«Мфенесини», — сказал он. Она села в темноте и спросила, что это. Он повторил слово, но она всё равно не поняла — зажгла лампу над своей раскладушкой и отвернула от него. Он тоже сидел на кровати и смотрел на нее. Среди ночи. Она подошла и включила лампу у его кровати. Он произнес слово третий раз. Она подумала, что он бредит, еще не очнулся от сна о том далеком месте в Африке, откуда он родом.
— Мфенесини, — сказал он в четвертый раз, с улыбкой. — Моя школа… я там ходил в школу. Я тебе говорил.
Она дала ему блокнот, лежавший рядом с кроватью: он мог написать в нем что-то, чего не мог выговорить, и он написал «Мфенесини». Много писать он не мог — мышцы правой руки и ноги еще были слабы, но несколько слов он мог накорябать. Теперь он разговаривал больше и четыре раза в неделю ходил к логопеду — ему не терпелось вернуть речь. В медицинский центр он ходил сам — упражнялся, всякий раз замечал время. Центр был недалеко. Когда он был здоров, дорога занимала бы десять минут: до конца их улицы, а там налево и дальше прямо. Первые два раза его провожала Мариам, но потом ей надо было спешить на добровольческую работу в Центре для беженцев, и в третий раз он пошел уже сам и добрался благополучно. После этого ходил один, не спеша. Был конец лета, погода мягкая, шел он медленно, опираясь на палку, чтобы разгрузить правую ногу. Иногда она смотрела, как он уходит, ее храбрый мистер Бутс. Врач сказала ему, что последнее сканирование показывает: повреждение левого полушария не так серьезно, как представлялось поначалу, и афазия очень заметно отступает. Теперь ему надо набираться сил, ходить на сеансы терапии и стараться быть веселым. Поди попробуй быть веселым — но сеансы он посещал, упражнялся исправно, и слова возвращались. Понять его не всегда было легко, но слова возвращались, и сознание было ясным. С каждым днем он мог сказать всё больше, и она до слез умилялась его радости.
Она прочла слово, которое он написал в блокноте, и произнесла, глядя на него. Он кивнул, улыбнулся.
— Так называлась твоя школа, — сказала она, и он снова кивнул. — А где это? — спросила она.
Раньше, когда она спрашивала «Где?», он отвечал «Там, у нас» или что-нибудь в этом роде и менял тему. Обезьяна из Африки. На этот раз он без промедления ответил: «Занзибар». Она отдала ему блокнот, и он написал название. Оно ее не удивило: название несколько раз по неосторожности проскальзывало в его рассказах.
— Расскажи мне о Занзибаре, — попросила она, но он помотал головой и заплакал.
Теперь он часто плакал. С блокнотом в руке она села рядом с ним на кровать и ждала, пока плач не сменился всхлипываниями. Когда они прекратились и он вытер глаза, она сходила вниз, принесла атлас и попросила его показать, где находится Занзибар. И он начал рассказывать, понемногу, о давних временах, до того как приехал сюда. Она вздыхала молча, жалея, что столько лет он прожил наедине со своими тайнами и колебаниями. Почему Занзибар должен быть таким секретом? Когда она спрашивала, где его родина, он отвечал: Восточная Африка. Потом он сказал, что возвращался туда только раз, когда его судно на несколько часов задержалось в Момбасе. Выйти на берег не было времени — только посмотреть на город. Тогда она решила, что его родина — Момбаса.
Уже светало, и она видела, что он утомлен. Наверное, он не спал несколько часов, думал о Мфенесини, — и сказала, что заварит им чай. Когда она вернулась наверх, он уже спал.
Позже он рассказал ей еще кое-что. Она подождала, когда он начнет, но наступил вечер — они были в спальне, а он всё никак не начинал рассказ, прерванный накануне ночью. Она ему напомнила. Не доверяя своей памяти и знаниям, она попросила записывать трудные имена в блокнот или произносить их разборчиво. Он сказал, что вырос в сельской местности около Мфенесини — туда он ходил в школу. Во вторую ночь он говорил только об этом: об отце, скупом Отмане; о братьях Кассиме и Юсуфе; о матери — она в рассказах просто «Ма»; о сестре Фавзии («Запиши ее имя»).
Потом он рассказал о том дне, когда Кассим отвел его в школу в Мфенесини. А Мфенесини назывался так потому, что у дороги росло громадное дерево и плоды его назывались фениси. Она пыталась выговорить слово, и он велел повторить его несколько раз, пока не получится правильно. Фениси. Ей нравилось произносить это слово «фениси» — ощущение было такое, как будто что-то прячется под языком. Он описал ей плод, но она не могла его себе представить. «Такой упругий зеленый мешочек с липкой мякотью», — сказал он. Нарисовал ей картинку, но она похожего фрукта не видела. В конце концов ей удалось выяснить, что этот фениси — на самом деле хлебное дерево: на другой день она взяла в библиотеке ботаническую книгу с множеством иллюстраций, и, листая ее, они нашли это растение. Плод был невзрачный, но они обрадовались, найдя его в книге. Он не знал, что это такой популярный фрукт, произрастающий в самых разных странах, хотя в бытность свою моряком видел его не раз. Она прочла, что о нем было написано, и Аббас был удивлен — изумлен даже, — услышав, что о нем писали историки, короли и философы. «Наш дурацкий, некрасивый фениси, — сказал он, — кто бы мог подумать, что ему посвящено столько стихов и научных трудов!» Ей пришлось еще раз сходить в библиотеку и поискать книги о хлебном дереве. Выяснили, что император Акбар не любил его, — а она до сих пор и не знала, что был на свете такой император и что такого важного он совершил. Европейцам впервые описали этот плод иезуитские миссионеры в Китае. Знал он об иезуитских миссионерах в Китае? Для нее это было новостью. Да, знал, сказал он, но мало что кроме этого. Ей опять пришлось сходить в библиотеку и взять книгу о миссии иезуитов. Вот так бывало, когда в нем просыпался к чему-то интерес, — в библиотеку за книгами. Его там знали.
В последующие дни его рассказы продолжались, и она забрала у него блокнот, чтобы самой записывать названия — у него это отнимало много времени. Она показывала ему записи — не наделала ли ошибок в написании. Так было вначале, когда он разговорился. Позже ей приходилось проявлять терпение — он бывал сам не свой от тяжелых воспоминаний или терялся в ее присутствии просто оттого, что она рядом. Он сердился, махал рукой, когда она что-то записывала, обвинял ее в каких-то кознях, говорил на непонятном языке. «Утанифанья фитна»[2], — говорил он. «Можешь продиктовать мне по буквам?» — просила она. Он диктовал, и она записывала в блокнот. Погрузившись в свой рассказ, заново переживая свой стыд, он уже не замечал, записывает она что-то или нет. Он вспоминал что-то, иногда возвращался дальше в прошлое, иногда забегал вперед и словно не в силах был остановиться. Или как будто уклонялся в сторону от того, что предстояло рассказать.
Однажды вечером он рассказал ей о колледже, о том, как был счастлив там. Описывал здания, море, водил ее по коридорам, по длинному проселку, который вел к главной дороге. Он хотел, чтобы она увидела всё это, оказалась там днем, когда он играл в футбол, ощутила ветер с моря. Запинался, умолкал, подыскивая слово, — и не мог остановиться в рассказах о колледже. Почему же он так долго молчал об этих счастливых временах? Она не спрашивала. С самого начала она решила, что не будет задавать вопросов, которые могут смутить его, — оробеет и замолчит.
Сперва они разговаривали ночами, но через несколько дней он начал рассказывать и днем — так ему не терпелось. Она заметила, что он всё больше возбуждается, рассказывая, нетерпеливо ожидает, когда слушательница освободится, и расстраивается, когда не может подобрать слово. Купила ему маленький магнитофон, чтобы он мог говорить в него, когда ему захочется, а ее нет здесь. Он удивленно посмотрел на машинку и положил ее рядом со своим креслом в гостиной. Однажды днем он заговорил о девушке на террасе. Сначала она удивилась — прежде он никогда не говорил о знакомых женщинах, — но подумала, что это будет очередной его рассказ о каком-то юношеском флирте, приключении. Но очень быстро по его голосу и выражению глаз она поняла, что близится объяснение того, о чем он молчал все годы. И оно не отняло много времени. Он не колебался — лишь иногда язык подводил его, — не уходил в сторону, не вдавался в подробности в этом первом рассказе. Он рассказал о том, как женился и бросил жену беременной. Несколько минут они сидели молча. Они сидели в комнате с выходом в сад, и за открытой дверью террасы она слышала пение черных дроздов. Она отгоняла от себя слово, но оно всё равно лезло в голову. Двоеженец. Она вдруг ощутила усталость от предстоящих сложностей. Он сидел перед ней, худой, измученный, и смотрел в пол.
— Ты тридцать лет ждал, чтобы сказать мне, что был женат, когда мы с тобой женились, — сказала она спокойно. — Что ты на самом деле не женат на мне.
Он изумился.
— Конечно, я на тебе женат.
— По закону — нет, — сказала она тоже в изумлении: неужели ему не приходило в голову, что он двоеженец?
— По какому закону? Ты моя жена. О чем ты говоришь?
Помолчав, она спросила:
— Ты детям скажешь?
Он посмотрел на нее растерянно, потом кивнул.
— Позже, — сказал он.
Наверное, всё было гораздо сложнее, чем в его рассказе о том, что он держал про себя столько лет: сбежал, бросил жену с ребенком. Он не назвал имени жены, но она дознается. Не позволит ему опять уползти в раковину. В уме у нее сложился образ — нечеткий, смутный, смесь из деталей других образов. Это была фигура матери с ребенком в незнакомом пейзаже — лишь тень или силуэт женщины с ребенком, идущей по улочке. Она не понимала, почему этот образ причиняет ей такую боль. Расскажет он детям? Что он им скажет? Или промолчать, не затруднять им жизнь? На свете, наверное, битком двоеженцев.
Ему было лет девятнадцать, когда он бросил беременную жену. И после никому не послал весточки, не встретился ни с кем из тех, кого знал в прошлом. Так он сказал. Не сохранилось ни фотографии, ни клочка бумаги, ничего, связывавшего его с тем местом, — об этом он позаботился, и она за всю их совместную жизнь ничего такого не видела. Она пыталась разобраться в этом сама, понять, что его так испугало, какой страх им руководил. Они возвращались к этому несколько раз. Он назвал ее имя, имена ее братьев, которые и не были ей настоящими братьями, а были одержимы своими вожделениями. Он рассказал ей, как они над ним насмехались, как запугивали его. Теперь он уже не знал, была эта женитьба ловушкой или нет. Не знал, что думать. Не знал, как ему вообще удалось сбежать, — а сбежал ведь.
Как заставил себя поверить в это жалкое извечное оправдание, что ребенок не от него? Она не спросила его об этом — не хотела прерывать его рассказ. Но спросила другое: почему он не мог заговорить о том, что с ним было? Почему, столько лет с ней прожив, не заговорил об этом?
Неужели ей не понятно почему? Он был напуган тем, что натворил, да и рассказать раньше было некому.
— Некому? — повторила она.
Он пожал плечами. Когда он с ней познакомился, жизнь у него была налажена: он странствует по свету, ни ответственности ни перед кем, ни связей. Когда он сказал ей, что надо уехать из Эксетера, он сам не понимал, что делает. В те времена, если ему не нравилось то, что происходит вокруг, он просто уезжал. Уезжал, приезжал — как заблагорассудится. Сказав ей: «Давай уедем», он отнесся к ней так, как будто они устроены одинаково, она тоже может всё бросить и уехать. Он не думал, что это на всю жизнь, думал, что это веселая затея и там где-то они будут делать что заблагорассудится. Но почувствовал, что без нее уже не может жить.
Она пыталась понять, чего он так боялся.
Он смеялся. Она не понимала, из какого крохотного места он сбежал, какой крохотной представлялась тебе там твоя жизнь. А боялся он большого мира — вот чего он боялся. Или просто по природе был боязлив. И поступил позорно, он это сознавал. Есть поступки неприемлемые — за них тебя будут презирать. Он сознавал, что это как раз такой поступок и за него он будет презираем всеми. Но совершил его, пусть и с ужасом. И лишь потом ему стало стыдно. Лишь потом он научился подавлять в себе страх и стыд и проживать свою жизнь отщепенцем.
И еще она пыталась понять, за что ему так стыдно и что за стыд принуждает его жить со своей виной молча, хотя мог бы рассказать ей и в этом найти утешение, как нашел его только теперь, под конец. Или мог рассказать им всем, и наверняка они отнеслись бы с сочувствием к его дикому поступку. Как он мог столько времени об этом молчать? Она пыталась понять.
Они сидели молча, и он ощущал, как подступает дурнота. А она устала его слушать. Его рассказ утомил ее, хотелось оказаться подальше от его умоляющих глаз. «Устала», — призналась она ему. Может, потом расскажет ей, как он сбежал. Она хотела бы об этом услышать. Или он вообще устал об этом рассказывать?
Он устал молчать об этом, столько времени держать в себе, и она должна была устать, ответил он. Она видела, что лоб у него вспотел, и вытерла его ладонью. Видела, что он изнурен, и сказала: «Оставим пока эту тему. Остынь-ка пока в саду, а договорим после». Он протестовал, сердито морщился, но она сказала ему, что он просто упрямится. Она встала, показывая, что не намерена вступать в спор. Видно было, что он хочет продолжать разговор, но она больше не хотела слушать, по крайней мере сейчас. Не хотела слышать его голос, слушать о его горестях. Ничего не хотелось слышать — хватит слов. И знала, что он несколько дней не будет с ней разговаривать.
Уже в кухне она слышала, как он разговаривает сам с собой, шепчет. Такое с ним бывало, и, когда она подходила поближе, чтобы расслышать, он умолкал. Она думала, что он говорит на родном языке, но не была уверена. Это могла быть просто тарабарщина. Он мог застонать в любой час дня и ночи, вдруг, ни с того ни с сего, и особенно мучительно было слышать эти стоны глубокой ночью, когда они не прекращались по несколько минут. Бывало, она стояла перед ним, когда он сидел в своем кресле в гостиной, с открытыми невидящими глазами, и стоны его звучали как рыдания, и по щекам текли слезы.
— Аббас, что с тобой? Где болит?
Но в такие минуты до него было не достучаться, и она обнимала его, укачивала или пыталась встряхнуть, вывести из транса. Иногда он это принимал, а иногда отталкивал ее. Ругался: дура, шлюха. Он подолгу сидел, ничего не делая, или смотрел в окно, или читал газету, решал кроссворд. Несколько дней назад она услышала, как он бормочет что-то про Риджентс-Парк и Тутанхамона, посмеиваясь и улыбаясь, кому-то что-то внушает и шепчет, шепчет. Она подумала, что это лекарства туманят его сознание.
Она пошла наверх, чтобы собрать вещи в стирку и проветрить спальню, и увидела, что он вышел и сидит на террасе. Был конец дня, солнце за домом, терраса пряталась в тени. Он сидел согнувшись, опершись на подлокотники, сидел совершенно неподвижно, хотя ей показалось издали, что у него дергается кожа на шее. Дойдет до него, что он не просто молчал о своем позоре, но еще и лгал им — ей — тридцать лет? Что там делала эта брошенная женщина? Сказала, что он пропал, и развелась ввиду его отсутствия. Можно ли так в Занзибаре? Развестись с отсутствующим мужем? Или всё еще ждет его возвращения, в ловушке его отсутствия? Может быть, он и не считает себя двоеженцем — ислам дозволяет иметь четырех жен, а он, наверное, женился по этому закону. Почему четыре? Не три, не пять, не шесть? В оправдание ему надо сказать, что, женившись по здешнему закону, он не взял в жены вторую. Что он скажет своим детям? Их детям. Скажет ли им, что они дети двоеженца?
Через несколько дней вечером позвонил Джамал. Он остался один в доме: Лайза и Джим уехали на неделю к приятелю в Берлин. «Тебе понравится Берлин, — сказали они ему, — как-нибудь съезди туда». Лина на несколько дней уехала домой в Дублин, а потом собиралась с другом в поход — пеший или лодочный по реке Шеннон, что-то в этом роде. И у Джима, и у Лины последний срок подачи работы был такой же, как у него, и он удивлялся, как у них достало смелости на этот перерыв. Сколько хватало сил, он сидел за письменным столом: писал, проверял факты, правил, а устав или застряв, залезал для отдыха в интернет. Он позвонил матери — постоянно чувствовал себя виноватым из-за того, что редко звонит. А она не так уж любила разговаривать по телефону; всякий раз торопилась закончить разговор и никогда не задерживала его, если он куда-то торопился. А отец просто ненавидел телефон, он морщился от звонка и грозно хмурился, когда кто-то разговаривал. Их, вероятно, вполне устраивало, что им не звонят, но Джамал всё-таки чувствовал себя виноватым. Надо было позвонить, осведомиться об их здоровье, проявить заботу. Да, у него были основания чувствовать себя виноватым. Последний раз он звонил им недели две назад, а не навещал их, наверное, больше месяца. Тогда говорилось, что состояние отца улучшается, но всё равно он должен был показаться там, быть заботливым сыном, когда отец болен и мать угнетена из-за этого. И вот он позвонил вечером, один в доме, одинокий, но с приятным чувством от того, как продвигается диссертация, — хороша, плоха ли, но почти готова. Так он сказал ей: почти готова.
Когда спросил об отце, она ответила, что хорошо: с каждым днем он может сказать и сделать всё больше. Он подумал, что мать осторожничает и всё не так благополучно, — или отец где-то рядом и она не может говорить свободно. Она не предложила передать трубку отцу. Он спросил, как она сама-то, и она сказала: всё хорошо, а что с ней может быть не так? И тогда он сказал, что собирается навестить их в выходные; она сказала, что это было бы прекрасно, и он услышал улыбку в ее голосе.
Он раздумывал, не написать ли имейл Ханне — не захочет ли тоже приехать (он знал, что Ник будет чем-то занят), — как вдруг сердце екнуло: внизу послышался шум, понятно было, что кто-то ломится в дом. Возвращаясь домой, он всегда накидывал цепочку, если оставался один, а иногда даже спускался ночью проверить — не забыл ли. Сначала он подумал, что это ребята, которые досаждают соседу — тому, который красил сарай в саду в день его переезда в эту квартиру. Сидя в столовой, они иногда слышали громкий стук и выкрики, после чего ребята со смехом убегали. Этот старик был единственным темнокожим на улице, не считая Джамала, но Джамал был не так уязвим для их выходок, поскольку жил в доме с другими студентами. Он подумывал, что надо бы поговорить со стариком, проявить вежливость, посочувствовать его неприятностям, но так и не собрался. Не знал, что сказать. Только улыбался ему при встрече.
Так что, когда услышал шум внизу, подумал, что это ребята — он их ни разу не видел, представлял себе: парни и девушки лет пятнадцати-семнадцати, поджарые и улыбающиеся, как-то узнали, что соседи уехали на несколько дней, что он один, и почему бы его не попугать. Он считал себя трусоватым и старался избегать всяческих столкновений. Не только потому, что боли боялся, но и унижения, громких насмешек, боялся выглядеть глупо. С легкой дрожью он спустился к двери, лихорадочно думая, как себя повести. Прежде чем он подошел к двери, раздался звонок, и он увидел, что дверь отперта и держит ее только натянувшаяся цепочка. Надо бы поставить на двери засов.
— Кто там? — рявкнул он, чтобы скрыть страх.
Он сразу узнал голос Лины. Голос звучал встревоженно, с одышкой. Он торопливо снял цепочку и впустил ее. За те несколько секунд, пока возился с цепочкой, он представил себе, как она стоит на тротуаре, встревоженно оглядываясь на человека, шедшего следом за ней по улице. Открывая дверь, он ожидал увидеть у нее за спиной два поблескивавших в темноте глаза, но там ничего такого пугающего не было. Воображение, как всегда, сыграло с ним шутку. Вид у нее был усталый, но вошла она с робкой улыбкой облегчения. Парадная дверь открывалась прямо в ту комнату, где они ели. Лина положила сумку на стул и стояла с неуверенным видом. Потом подошла и обняла его, и он обнял ее, крепко и благодарно.
Две недели назад они танцевали на вечеринке, устроенной одним из ее приятелей. Это была веселая вечеринка по случаю присуждения докторской степени — смех, объятия, громкая музыка. Ближе к концу они танцевали, тесно прижавшись, и по дороге домой целовались. Джамалу не верилось, что всё это происходит с ним наяву, — подспудно шевелилась мысль, что он недостоин такой красавицы. Он был удивлен, когда она позвала его на вечеринку. Они жили в одном доме, разговаривали по-соседски, иногда вчетвером выходили выпить, но дружба их была деловитой. Они разговаривали о своей работе, о своих родителях и друзьях, о счетах за газ, и, когда говорила Лина, Джамал смотрел на нее с удовольствием, стараясь, правда, чтобы это не приняли за влюбленность. Случалось, он наблюдал за ней, когда она была в саду. Она оказалась страстным садоводом; они расчистили сад и посадили яркие цветы, как он замыслил еще в день приезда. Когда она возилась там, а он читал за письменным столом у окна, ему трудно было сосредоточиться на странице. Но надо было соблюдать правила общежития, не глазеть на нее открыто. В таком расположении духа он и пошел с ней на вечеринку — как с соседкой — и был радостно удивлен, целуясь с ней по дороге домой.
Когда они подошли к двери, она слегка отстранилась и положила ладонь ему на грудь. Он понял это как сигнал остановиться и попытался заглянуть ей в глаза — понять, что это означает, но она отвела взгляд. Он постоял внизу, чтобы успокоиться, а потом пошел наверх к себе в комнату. Его как будто отшили: то ли он неправильно понял ее, то ли поторопил события, то ли злоупотребил доверием. Он знал, что у нее есть давний друг в Дублине, иногда она о нем рассказывала. Его звали Ронни, он был журналист, работал в дублинской газете, и раз в несколько недель Лина ездила к нему. Так что Джамал не ожидал никакого продолжения после этих поцелуев; его и не последовало. Так, баловство после вечеринки, забава. Всё вернулось к соседским отношениям, как будто ничего и не было. Но сейчас она опять была в его объятиях. Он подумал о том вечере, когда обнимал ее (вспоминал об этом несколько раз), но сейчас почувствовал какое-то напряжение в ее руках и спине, неожиданную твердость в ее объятии, какую-то нужду. Но объятье ослабло, и она отступила на шаг.
— Случилось что-нибудь?
— Нет. — Она покачала головой. — Мне надо что-нибудь съесть.
Он сел за стол, а она пошла на кухню, сделать сандвич с сыром. Откусив несколько раз, она заговорила. В выходные они с Ронни на несколько дней отправились на лодке по реке Шеннон, а когда вернулись в Дублин, узнали, что чуть не случилась катастрофа.
— Родители поехали на выходные в Голуэй, а моего младшего брата Марко оставили в доме одного. Они впервые так сделали — оставили его в выходные. Хотя он уже не маленький — семнадцать лет. Просто раньше его не оставляли в выходные. Его спросили, не хочет ли он с ними. Там была какая-то встреча друзей по университету, и Марко это было неинтересно. Спросили, не хочет ли он, чтобы позвали в гости кого-нибудь из его друзей, — он сказал, нет, побудет один. Отправились в пятницу под вечер, проехали часа полтора и повернули назад. Мама сказала, что у нее нехорошее предчувствие, и отец сразу повернул обратно. Марко они нашли в гараже, в маминой машине с работающим мотором. Успели вовремя — но ты представляешь?
Ничего подобного он раньше не делал. Был как все. Слушал музыку, знал, что модно, смотрел футбол по телевизору. Может быть, любит, чтобы с ним немного нянчились. Мама по утрам отвозит его в школу, выполняет все его прихоти насчет еды, позволяет смотреть допоздна телевизор. Нормальные подростковые пороки, мне кажется. Мальчишеские. Я говорю ему, что он балованный мальчишка. И вот выкидывает такое. Невозможно поверить. Чего-чего, а этого я от Марко не ожидала. Не понимаю даже, сознательно ли он это сделал, или ум за разум у него зашел. Он ничем не мог объяснить свой поступок — говорит, что ему вдруг стало ужасно тяжело и одиноко. Это его слова. Как можно годами жить с человеком и не знать, что творится у него в голове? Бог знает, как мама догадалась. Я сидела с ними последние несколько дней, и они всё говорили и говорили об этом, и о своих чувствах, и о том, что нам теперь делать. Психиатр предлагает какой-то курс семейной терапии, включая меня, но я сказала: пока начните и посмотрите, как пойдет. Мне мысль об этом невыносима — какой-то чужой, самодовольный человек будет сидеть, задавать интимные вопросы и раскладывать нас по полочкам. Ты представляешь себе, чтобы твой брат устроил такую глупость?
— А сейчас он как? — спросил Джамал.
— Он сам потрясен тем, что устроил. А как же? Он в ужасе от своего поступка, но папа с мамой теперь всегда будут в тревоге за него… и сам Марко тоже. Если сам не понимает, что его толкнуло на это, какая может быть уверенность, что это не повторится?
Когда Лина заварила чай и несколько минут посидели молча, она стала рассказывать о родителях. Джамал знал, что ее отец — итальянец; догадаться было нетрудно: ее звали Лина Сальвати. Родители познакомились, когда он приехал на год в Дублин для написания диссертации в Тринити-колледже.
— Почему в Дублин? — спросил он.
— А почему нет? — ответила она. — Тебе кажется, это неожиданное место для изучения английского? А как же Джойс? Йейтс? И Джонатан Свифт? Не говоря уже об Оскаре Уайльде?
— Извини, — сказал он.
Когда отец закончил курс в Венеции, он вернулся в Дублин, к маме. Они оба переводчики, делают самую разную работу: ученые статьи, беллетристику, поэзию. После того происшествия отец напомнил им, что такое же устроил один из племянников: включил мотор в запертом гараже, но там тоже успели вовремя. Когда он рассказывал об этом, Марко с ними не было; отец смотрел на них, не говоря, о чем думает, — а думал, может быть, о том, что Марко захотел узнать ощущения самоубийцы. Но спустя минуту отец скривил лицо и отбросил эту мысль.
Когда Лина выговорилась, они еще долго сидели за столом, пили чай, болтали, и вскоре Джамал почувствовал, как в нем нарастает приятное волнение. Когда настал решительный момент, он не застал его врасплох, как было после вечеринки. Она протянула к нему ладонь, и он сжал ее между своими. Тогда она спросила:
— Можно остаться у тебя на ночь?
Позже, лежа в темноте с раздвинутыми занавесками, она сказала, что много думала о нем в отъезде. Она лежала рядом с ним, и он слышал в темноте ее улыбку. Когда они плыли по Шеннону, она написала ему открытку, но не подвернулось случая отправить. Или не решилась — засомневалась, надо ли. Родителям отправила, а ему не решилась, оставила ее в сумочке. Когда она отлучилась, Ронни порылся в ее сумке — ему что-то понадобилось, она так и не выяснила, что именно, потому что он прочел ее открытку. Он был обижен, разозлился — можешь себе представить. «Что это такое, блядь?» В такой он был ярости. А в открытке ничего особенного не было: «Привет, путешествуем прекрасно, а в конце: думаю о тебе с нежностью, целую, Лина». Ронни это не понравилось: «Думаю о тебе с нежностью, целую, Лина».
— Я рассказывала тебе о Ронни? — спросила она.
Он кивнул в темноте и сказал:
— Да, немного.
На самом деле у них всё заканчивалось, только она не знала, как ему сказать, как заговорить с ним об этом. Они были вместе два года, но постепенно ей становилось с ним всё труднее. Поначалу ей это нравилось — его энергия, постоянное желание что-то предпринимать — пешие прогулки, туристические походы, сходить на выставку гоночных автомобилей, на фестиваль искусств. «Давай внесем в жизнь немного радости и света». Он выдергивал ее из природной инертности; эти походы и вылазки вызывали в непривычном теле приятную боль. Но со временем они стали утомлять ее, а в его энтузиазме ей чудилось что-то исступленное. По правде говоря, он сам стал утомителен, хотя она гнала от себя это предательское чувство. Он был щедр, даже по отношению к совершенно чужим людям. Ей не хотелось думать о нем плохо, но к некоторым его затеям у нее не было вкуса. Она пыталась ему это объяснить, а он смеялся, говорил, что она ленивая корова, ей только бы сидеть в кресле с книжкой в выходные. Ну, положим, не все выходные, но, может быть, чуть меньше суетиться. «Так много хочется попробовать, столько разного испытать», — говорил он. Он не хочет просидеть всю жизнь на заду. Он любил Ирландию, хотел повидать ее всю и никуда не хотел выезжать, даже на короткое время.
— И это правда, — сказала она. — Я много думала о тебе. Думала о тебе, когда полагалось бы думать о нем, — с той вечеринки, но и до нее еще.
Джамал тихонько замурлыкал, что означало удовольствие, согласие — пожалуйста, продолжай. Он гладил ее, ожидая, что она отзовется таким же мурлыканьем. Простой разговор влюбленных.
— Он нашел открытку на второй день отпуска, — продолжала она, уже тише, и улыбки в голосе не было. — Он пришел ко мне с открыткой в руке, показывая ее как улику. «Что это такое, блядь?» Он разорвал открытку и швырнул наземь — замусорил возлюбленную Ирландию. Так у нас прошла вся неделя — в спорах о каждой ерунде. Ночью в палатке он требовал секса, и иногда казалось, что он хочет сделать мне больно. Слышал бы ты, какими словами Ронни тебя обзывал! Не ожидала от него такого… такой злобы. Не ожидала и о себе такое услышать, не говоря уже о ниггерах таких-то, пакистанцах таких-то и больших членах. Может, в нем говорил обиженный любовник, и позже он устыдится своих слов. Чем больше он говорил, тем яснее становился для меня, но почему-то я думала, что мы еще сможем дотянуть до конца отпуска. Не знаю, почему сразу не пошла к ближайшей автобусной остановке и не уехала в Дублин. Может быть, боялась заблудиться, или попасть в беду, или думала, что он устроит сцену. Но к концу недели я поняла, чего хочу: поскорее вернуться сюда и всё тебе рассказать.
Но, вернувшись в Дублин, узнала, что Марко пытался покончить с собой. Несколько дней не могла опомниться от удара, понимая, что родителям и Марко понадобится гораздо больше времени, чтобы разобраться в смысле случившегося. Так что через несколько дней ей захотелось поскорее уехать, пока они и ее не втянули в бесконечный круг своих сожалений. Ей не терпелось вернуться сюда, к своей работе, к нему — рассказать ему о случившемся. Рассказать, как она к нему относится.
Потом настал его черед рассказать, какая она красавица, как он влюблен в эти синие глаза, в этот нежный голос. Не странно ли, что живя через площадку от нее столько месяцев, он не знал, как она к нему относится, а сам только о ней и мечтал?
— Я знала, — сказала она. — Знала о твоих чувствах. Этого нельзя было не заметить, а потом стала думать: как было бы хорошо… Когда это случилось после вечеринки, я подумала, что у нас началось, но ты стеснялся или сдерживался, я не могла понять почему.
— Ты положила ладонь мне на грудь, — сказал он. — Я подумал, что ты говоришь: довольно.
— Семиотика открытой ладони. Движение совести. Жаль, что ты не смахнул мою ладонь, — ответила она.
— Ты рассказывала о твоем друге, — сказал он. — Я подумал, что мне ты говоришь: только без фантазий.
— Я хотела сказать: не думай о нем, там всё кончено, — сказала она, улыбаясь в темноте.
— Меня неправильно воспитывали, у меня не было опыта в таких делах, не было смелости. Отец не одобрял таких отношений, и я, наверное, отсталый в этих вопросах, — сказал он.
— В общем, пока была там, я подумала: вот вернусь и скажу тебе, что нам пора уже, — сказала она.
Они проговорили почти до рассвета; он рассказал ей об отце и его болезни, сказал, что в выходные поедет в Норидж повидать их. Она сказала, что только нашла его, а он уже собрался ее покинуть. Всего на два дня, пообещал он, и сразу примчится. Когда они уснули, уже светало.
Анна тоже позвонила домой в тот вечер и тоже была одна. Как и Джамал, она почувствовала по голосу матери, что дома неладно. Ей показалось, что мать готова расплакаться — но не расплакалась, по крайней мере Анна этого не услышала. Она продолжала расспрашивать, и в конце концов мать резко ответила, что ничего не случилось, отцу с каждым днем всё лучше. Он делает упражнения, ходит на прогулку и несколько раз в неделю на сеансы терапии. Он крепнет с каждым днем.
— Тогда почему у тебя несчастный голос? — спросила Анна.
— У меня? Вовсе не несчастный, — сказала Мариам. — Просто день был утомительный. Вот приедешь, и мы повеселеем. Сколько месяцев уже…
— Знаю, — перебила ее Анна. — А он всё вспоминает былые времена?
Мариам уже рассказывала ей, что отец вспоминает времена, о которых они ничего не знают, и Анна требовала, чтобы ей прямо сказали, о чем он говорит. Но Мариам ответила, что он сам им расскажет, когда они приедут. Из этого Анна заключила, что рассказывать там особенно нечего, иначе мать не удержалась бы и сама всё выложила. Она полагала, что, если на мать нажать немного, она не станет упорствовать.
— Терапия очень действует. Он говорит не умолкая. Я не успеваю за его рассказами, — сказала Мариам и замолчала на минуту. Потом продолжала шепотом: — Он расстраивается из-за войны в Ираке, как будто только сейчас стал понимать, что происходит в мире. Наверное, это признак выздоровления, как думаешь? Сидит, смотрит телевизор и ругается. Каждый раз, когда передают известия — об этих безумных убийствах и прочем. Вот до чего он окреп. Не могу долго говорить — не выносит телефонных разговоров. Не обращай внимания — ты-то как? На выходные Джамал к нам приедет.
И Анна решила, что тоже поедет. Она не видела родителей почти пять месяцев — с тех пор, как переехала в Брайтон, — но звонила им регулярно, а с Джамалом почти ежедневно обменивалась имейлами. Ничего существенного она не могла пропустить. Но пять месяцев — долгий срок. Таких долгих перерывов еще не было. Она была загружена преподавательской работой, но школа уже месяц как закрылась, а она всё откладывала поездку в Норидж. Она знала, что Ник не поедет, и даже была этому рада, тем более если отец взбодрился. В любом случае Ник скучал бы и огорчался, что не может работать. Ему было необходимо заниматься хотя бы один день из двух выходных, иначе ему казалось, что не справляется с жизнью. Этим вечером он был в Лондоне, на обеде с участниками конференции, а потом собирался остаться у друзей. Анна подумала, считается ли это работой. Она не бывала на научных конференциях, не знала, похожи ли обеды ученых на семинары, где умные говорят, а глуповатые слушают — или делают вид. В рассказах Ника конференции были скучны и утомительны, обеды напоминали пытку, а другие участники — тупые и недоделанные (его выражение). Зачем же он их посещает? Это его работа. Анна подумала, стоит ли беспокоиться из-за того, что он остался у неназванных друзей, и решила, что не надо. Будет еще много подобных случаев, и если каждый раз волноваться, сойдешь с ума. Но что-то между ними назревает, она чувствовала. Что-то происходит, но что — она пока не понимала.
Она предполагала, что рано или поздно Ник начнет заводить романы, если уже не начал. Он всегда поглядывал на женщин и, заметив привлекательную, украдкой, долго, смотрел на ее грудь — Анна делала вид, что не замечает. Может быть, все мужчины такие. Теперь он так часто бывал на конференциях и собраниях, что романы, думала она, неизбежно последуют. Может быть, партнер, остающийся дома, всегда так думает. Принять такое решение — не волноваться — она не могла, но не знала, какой будет ее реакция на событие, которое ей представлялось неизбежным. Как она поступит, когда узнает — если узнает? Она могла себе это представить: можно жить с таким человеком, как Ник, и хорошо понимать, что он способен на приключение в отъезде, но не знать ничего определенно. А узнав? Предъявить ему ничем не подтвержденное обвинение? Промолчать и затаить обиду? Самой завести любовников? Наверное, она сама не представляла себе, как поступит, и пока что надо было жить с этим и ждать, что́ ей подскажут чувства. Но случится это непременно, раньше или позже. Ник — дамский угодник. Он давно вовсю флиртует с их соседкой Беверли, и хотя изображают это как шутку, Анна думала, что они возбуждаются всерьез, подшучивая друг над другом, обмениваясь комплиментами, обнимаясь и целуясь, наконец. Однажды… давно ли она стала об этом задумываться?
Беверли была та самая женщина, которую они увидели в саду в день приезда, а через несколько дней Анна нагнала ее на тротуаре около их домов, и они разговорились. На вид ей было сильно за тридцать или под сорок, блондинка с тугим перманентом, и в ту субботу на ней были обтягивающие джинсы и джемпер с широким вырезом, сползающий с одного плеча, как и было задумано. Она работала в городском совете, в отделе планирования, где выдавались разрешения на перестройку квартир, расширение, устройство лофтов, стеклянных дверей и прочего. Беверли быстро рассказала ей о соседях по обе стороны и напротив через улицу. «Тони и Бет, она врач. Работает в соседней клинике, а он учитель. Шон и Робин — он агент по продаже недвижимости, а она сидит дома с детьми. В том доме — художник. Во время Недели искусств художники открывают свои дома для посетителей — можно сходить к нему, посмотреть. Чем его подруга занимается, не знаю. В том доме — Софи, живет на пособие. Целый день мотается с деловитым видом, но на самом деле бездельничает, живет на наши деньги. В доме двадцать шесть Эдвина, ей девяносто восемь лет, абсолютно глухая, но каждый день выходит прогуляться по улице, мимо магазинов на дороге, каждый день, в любую погоду. Моя дочь Билли иногда громко заводит музыку, особенно когда меня нет. Не обращайте внимания. Страшно скандалит, если просишь сделать потише. Если вам что-то понадобится, заходите в любое время. И скажите вашему роскошному другу. Так откуда вы приехали?» — спросила Беверли, желая узнать что-нибудь и о новой соседке в обмен на предоставленную информацию.
Иногда вечерами они слышали крики и громкое ворчание — обычно Беверли — и басовитый голос мужчины. Анна не раз видела мужчину, входившего в тот дом. Темноволосый, в элегантном костюме; первый раз она увидела его, когда он припарковал свой новенький элегантный «сааб» во втором ряду и перешел улицу, ни разу не взглянув ни направо, ни налево. В одной руке он нес, по-видимому, картину в раме, но к Анне она была обращена тыльной стороной. Анна предположила, что он и есть тот человек, на которого кричит вечерами Беверли, грохоча мебелью. Ей представлялось, что такой не станет кричать в ответ, а будет отвечать уверенно, зловещим голосом, дожидаясь, когда она уймется.
Однажды она увидела, как тот, в смокинге и белом шелковом кашне, словно гангстер, собравшийся на встречу, куда женщина не приглашена, задержался на минуту перед дверью. Человеку, профессионально занимающемуся литературой, как Анна, ничего не стоило достроить сюжет: Беверли — покорная любовница богатого арт-дилера с сомнительными связями. Шумной дочерней музыки, о которой предупреждала соседка, Анна не слышала — может быть, раза два-три утром по воскресеньям. Слышала, как Беверли кого-то отчитывает, как поздними вечерами разговаривает по телефону, но слов расслышать не могла, а только любовные интонации и громкий бесстыжий смех. Как-то вечером, недавно, крики ее сделались особенно громкими, а рокочущий голос мужчины превратился в рев. Потом закричала дочь: «Хватит! Хватит!» Чуть погодя хлопнула уличная дверь, и послышались рыдания. По голосу похоже было на Беверли.
Она не совсем понимала, почему относится к Беверли настороженно, — потому ли, что та отчаянно кокетничает с Ником, или потому, что любит стоять у окна, беззастенчиво наблюдать за происходящим на улице, а потом, когда подвернется слушатель, откровенно комментировать увиденное. Она думала, что в случае каких-либо неприятностей Беверли союзницей не будет.
Ник ничего этого не чувствовал. Считал ее забавной, может, немного чересчур любопытной.
— Она приятная, — сказал он.
Когда решили переехать в Брайтон, Анна сочла это важным решением, ответственным, как бы означавшим, что они вместе надолго. О ребенке она уже подумывала, а после переезда, этой декларации постоянства, мысль о нем стала настойчивее. Они были вместе почти три года, жили хорошо, у Ника намечалась карьера. Самое время подумать о ребенке. Когда она сказала об этом Нику, он отнесся к ее идее с интересом, но и скептически. «Зачем спешить?» — сказал он. Она задумалась. Завести ребенка казалось естественным сейчас шагом, подсказанным, может быть, ожиданиями, которые сложились сами собой, — инстинктом, о котором она не размышляла. А когда стала размышлять, подумала: что хорошего есть у них в жизни? Ник привлекателен и умен; с ним она чувствовала себя красивой и желанной. Секс был удовольствием. Она полюбила его еще в университете, открыв для себя его радости и легкую их доступность. Этот опыт освободил ее от страхов, перенятых у родителей, у отца с его иммигрантскими тревогами, с настойчивым желанием избегать чужого внимания, быть незаметным. Благополучная половая жизнь позволяла чувствовать себя искушенной и практичной, рождала ощущение, что она здесь на своем месте. Ник к тому же был хорошим другом и умел ладить с миром, расположить к себе. В нем не было горячности, напряженности, деспотизма. Не было.
Перечисляя про себя его достоинства, она вдруг ощутила внутреннее сопротивление, протест. Хотелось подавить это чувство, но она не стала, и не сразу, но сложилась мысль: она не хочет ребенка от Ника. Минуту назад она хотела от него ребенка, а сейчас сильно засомневалась. Какая же дура! Она не хотела быть связанной с ним навсегда, а это неизбежно, если родить от него. Она не хотела, чтобы Ральф и Джилл навсегда стали частью ее жизни. И Лора, и дядя Дигби. Она не хотела жить до конца дней, согласуясь с их понятиями и убеждениями. Поначалу пугало это предощущение конца, но она привыкла; помог и Ник, отлучавшийся всё чаще, приучивший к своему отсутствию. Может быть, намеренно приучал, не признаваясь в этом. Нет, вряд ли. Слишком был сосредоточен на себе, чтобы задумываться еще об этом. И она позволяла себе думать о нем всё трезвее, без сантиментов.
Он повеселел с тех пор, как начал преподавать, в нем появилась легкость. Она видела, как в нем растет уверенность. Он не всегда объяснял свои поступки и мнения, как бывало, и не всегда дослушивал ее, прерывал, если ему становилось скучно. Прерывал нечасто, но ее это задевало — такая резкость была чем-то новым в их отношениях. Эта небрежность возникла не вдруг, иначе Анна не смогла бы подавить обиду и они бы ссорились. Проявлялось это постепенно, и она терпела его небрежность, объясняя сложностями новой работы, грузом непривычных обязанностей. Она и сама была загружена учительской работой и за суетой почти не замечала того, что позже определила как покровительственную манеру. Ей не верилось, что он не отдает себе в этом отчета, она предполагала, что очень скоро — за эти несколько месяцев после переезда из Лондона — ему стало скучно с ней. Или она преувеличивала? Может быть, это только фаза в их отношениях, временная, но ее это угнетало, омрачало жизнь. Тут-то и зародилось нежелание заводить ребенка с Ником. Иногда они по два-три дня вообще не прикасались друг к другу, чего прежде не было, и она задумывалась: из-за чего возникла эта отстраненность между ними? Нет ли тут и ее вины?
Сообщив ей о конференции в Лондоне, он сказал, что вечером, наверное, вернется. А утром, уже выходя, сказал, что заночует у старых университетских друзей, но, если планы изменятся, он ей позвонит. Ничего особенного в этом не было, но ей не понравилось, что он не счел нужным ни спросить согласия, ни объясниться подробнее. Это признак чего-то, она не сомневалась. Ей было противно, что голову занимают эти ничтожные обиды, противно, что сама становится мелочной и подозрительной, как надоевшая жена, которой только и остается, что терпеть.
На другой день Джамал за письменный стол не садился — отсыпался за прошлую ночь. Всякий раз, открыв глаза, не мог поверить, что рядом Лина. Потом, когда окончательно проснулся, ее не было; слышался тихий шум воды, и он понял, что она у себя, принимает душ. Днем они сходили в «Сейнсбери» за едой для праздничного обеда. Выходя оттуда, они увидели, как у мужчины на тротуаре подогнулись колени и он осел на землю. Лицо его с глухим стуком ударилось о тротуар. Лина охнула и вытянула руку — удержать Джамала, чтобы не бросился к нему. Это было инстинктивное движение, и, увидев его удивленные глаза, Лина сразу опустила руку. Он подбежал к упавшему — вокруг того раскатились апельсины и овощи — и присел рядом. Он сразу узнал его. Глаза у человека были закрыты, из-под головы сочилась кровь.
— Это наш сосед. Позови людей. — Он показал на магазин.
Упавший морщился от боли, и от этого его лицо выглядело более старым, чем издали. Джамал спросил:
— Вы меня слышите?
Тот кивнул почти незаметно; шея его была неуклюже вывернута на тротуаре. Потом он открыл глаза. Джамал не знал, повернуть ли его поудобнее или не трогать, пока не придет кто-нибудь более опытный. Может быть, у него удар, и его нельзя поворачивать. Или пьян? Из угла рта у него вытекала тонкая струйка темной жидкости — то ли кровь, то ли рвота с вином.
— Можете повернуться на бок? — спросил Джамал, вспомнив, что где-то слышал, что это правильное положение тела при рвоте. — Я вам помогу, если можете повернуться.
Старик послушался и повернулся на бок. Джамалу показалось, что так ему совсем неудобно и, может быть, лучше, если он будет лежать как прежде. Тут из магазина прибежали две продавщицы и за ними Лина. Они перевернули старика навзничь, потом приподняли ему голову и подсунули под нее сложенную спецовку. Изо рта по щеке у него текла кровь, а на виске был глубокий порез. Он смотрел на Джамала, глаза двигались толчками. Когда приехала санитарная машина, один из фельдшеров понюхал рот старика — не пьян ли — и, повернувшись к коллеге, помотал головой. Они положили старика на носилки и надели ему кислородную маску.
Женщина-фельдшер оглянулась на Джамала и показала на фургон: «Вы поедете?» Джамал покачал головой — «Нет, не имею к нему отношения». И почувствовал себя предателем: как будто бросил человека. Когда машина уехала, две продавщицы принялись собирать рассыпавшиеся покупки и складывать в пакет. Лина подобрала кепку и сказала им, что может отнести ему покупки. Он их сосед. Женщины нерешительно переглянулись.
— Пожалуй, пока оставим их у себя, — нахмурясь, сказала одна.
Лина пожала плечами, и та кивнула.
— Так будет лучше, — сказала она.
Они молча пошли домой, а по дороге Лина вспомнила, что кепка старика всё еще у нее. С улыбкой показала ее Джамалу.
— Забыла отдать.
Кепка была старая, лента внутри вытерта. Джамал не раз видел ее на старике. У отца была похожая. Отправляясь на прогулку, он часто надевал ее — в качестве стильного украшения. Чей это наряд? Рабочего или помещика? На снимках он видел в кепке и тех и других. И как она оказывается на голове у иммигранта? Нехорошо, что он не поехал. Он подумал об упавшем старике и вспомнил, как отец свалился прямо на пороге. А если бы он не успел дойти и упал ничком на тротуаре где-то далеко от дома, а сосед, случайно проходивший мимо, захотел бы улизнуть и сказал, что не знает его? Когда коснулось его самого, Джамала, он повел себя не лучше, чем этот воображаемый позорный сосед. Он живет здесь уже столько месяцев и ни разу не заговорил со стариком, ни разу не поздоровался. Видел, как его изводят ребята, и даже не подумал, как бы выразить ему сочувствие.
— Отнесем ему кепку, когда его привезут, — сказал он.
Санитарная машина привезла соседа на следующее утро. Лина увидела ее, позвала Джамала, и они наблюдали из окна спальни, как санитар взял их соседа под руку и повел к дому. Старик остановился, мягко высвободил руку и что-то сказал сопровождающему. Они увидели, что он улыбнулся и медленно, неуверенно пошел дальше, санитар — в полушаге за ним. Санитарная машина постояла еще несколько минут, и Лина отнеслась к этому одобрительно — что не высадили и сразу не умчались. Джамал подумал, что сейчас и другие люди стоят у окон и смотрят на соседа, привезенного санитарной машиной. Никто не вышел осведомиться о его самочувствии или предложить помощь. Так же, как они.
Джамал сказал:
— Шел нетвердо, да? Пойти предложить ему помощь, если ему что-то нужно? Принести ему что-нибудь? У нас что-то есть? Может, фруктов — кажется, он любит апельсины. И кепку отдать: вдруг он завтра утром захочет прогуляться.
— Пусть немного обвыкнется, — сказала Лина. — А мы зайдем попозже.
— Завтра мне ехать в Норидж, так что надо зайти сегодня, — сказал Джамал, а Лина сделала несчастное лицо в ответ на слова об отъезде.
Ближе к вечеру они навестили соседа. На двери висел большой латунный молоток с головкой в форме многолепесткового цветка — то ли чертополоха, то ли маргаритки. Джамал стукнул дважды. Какое-то движение в передней, потом дверь открылась, и перед ними предстал человек. Одна сторона лица и нижняя губа у него посинели и распухли, и под левым виском была большая марлевая наклейка. Он смотрел на них спокойно, без удивления, и Джамал подумал, что он заметил их еще перед дверью и успел внутренне приготовиться. На нем были рубашка в клетку и вельветовые брюки, как в тот раз, когда они впервые увидели его в саду, а теперь, вблизи, Джамал поразился, до чего он худой. Взгляд его серых глаз был неподвижен и неприветлив.
— Мы ваши соседи, — сказал Джамал, показав на их дом, и старик кивнул.
— Вы обронили кепку, — сказала Лина и шагнула к нему.
Он улыбнулся и сделал шаг навстречу.
— Мы вчера были там, когда вы упали, и увидели, что кепка осталась лежать…
— Так это были вы, — сказал он с улыбкой. Но тут же сморщился и приложил ладонь к щеке — распухшая губа заболела от улыбки. — Извините, пожалуйста, — сказал он и подождал, когда боль утихнет. Потом улыбнулся, уже осторожно и с извиняющимся видом. — Я плохо соображал, но ваше лицо теперь вспомнил. Спасибо, что пришли на помощь.
— Как вы себя чувствуете? — спросила Лина. — Мы просто хотели сказать, что, если вам что-то понадобится, будем рады помочь. Меня зовут Лина, а это Джамал. Мы принесли вам апельсинов. Вам что-нибудь нужно? Еда? Лекарства?
— Вы очень добры, — сказал он с удивленной улыбкой на разбитом лице. — Спасибо, Лина и Джамал. У меня всё есть. Это был легкий обморок, но ничего серьезного — просто старческая немощь. Спасибо, всё у меня есть, а завтра придет проверить меня медсестра, я в хороших руках. Заходите как-нибудь, выпьем чаю, поговорим не торопясь.
— Было бы мило, — ответила Лина.
— Сейчас не будем вам докучать. Вам надо отдохнуть после приступа, — сказал Джамал. — Но если что — мы в соседнем доме.
— У меня всё хорошо, спасибо, Джамал.
Джамал заметил, что он не назвался и не подал руку на прощание. Нелюбезен или просто стесняется? Улыбался дружелюбно. Речь образованного человека: «просто старческая немощь». Так он сказал Лине по дороге домой.
— Наверное, не совсем еще пришел в себя, — сказала Лина. — Ушибы страшновато выглядят. Но вид, мне показалось, бодрый, а мы ведь нагрянули внезапно.
В тот вечер Лина рассказывала о своем брате Марко, о том, как каждое лето родители вывозили их в Италию, в Верону, на побывку к отцовской родне. Они хотели, чтобы дети разговаривали по-итальянски, и в детстве дома только по-итальянски и разговаривали.
— А сейчас можешь говорить? — спросил Джамал.
— Да, нас действительно научили. Только имя свое терпеть не могу. Не понимаю, почему меня назвали Магдалиной. Почему не Сюзанной, не Марией или еще как-то? Папу зовут Карло, мама — Анна, Марко — Марко. Почему я должна быть Магдалиной?
— Лина — красивое имя, — сказал Джамал.
Анна приехала в пятницу днем.
— А вот и Дельфиниум! — сказал отец и радостно улыбнулся.
Она громко рассмеялась, услышав свое старое прозвище. Когда они были моложе, он придумывал им неожиданные прозвища, иногда, ей казалось, бессмысленные. Дельфиниум продержалось дольше всех, а Джамалу приходилось терпеть Большую Океанскую Креветку или Зиккурат. Она обрадовалась, что он помнит прозвище, что он улыбается.
Она сидела с ним в саду, задавала обычные вопросы, и он коротко отвечал. Никаких признаков того, что он склонен кричать, она не видела и подумала, трудно ли родителям справляться самим. Он пожаловался на слабость. До чего дожил. Анне казалось, что он стал выглядеть лучше; может быть, немного беспокоен — слишком старается показать, что всё у него хорошо. Мать принесла чай, и они сидели на ветерке, под августовским солнцем, и Анна слушала последние новости о ходе его лечения. Мариам не обсуждала с доктором прописанные лекарства, она просто уменьшила дозы, особенно снотворных. Она видела, что лечение помогает, что он стал самостоятельнее кое в чем, сосредоточеннее, что может читать. Его меньше мучила тошнота. Отметив всё это, она призналась доктору Мендес в своей самодеятельности. Доктор выговаривать ей не стала, но была недовольна. «Это не то, что доктор прописал, — сказала она, — но давайте попробуем по-вашему». Она пошутила, объяснила Мариам, к чему обычно не склонна. «Он отдохнул от работы», — сказала доктор и сократила дозы, как будто это был ее план с самого начала. Отец сидел, улыбался им и грозил жене пальцем за ее своеволие. «Теперь возомнила, что она врач», — сказал он.
Из окна спальни наверху Анна наблюдала за отцом, сидящим в одиночестве на террасе. Он завороженно смотрел, как падают под летним солнцем листья. Он сидел так тихо и неподвижно, что, казалось ей, мог расслышать, как строит гнездо воробей. Было непонятно, почему так взволнованно говорила мать по телефону несколько дней назад, — может быть, у них была ссора, но уже забылась. Позже они пошли пройтись, пока не стемнело, а потом мать отвела его наверх делать гимнастику. Не было ни криков, ни шепотов, ни подозрительных взглядов. Он был слаб, несколько нервен, даже слегка раздражителен, но добродушен и слушал их с улыбкой. После обеда по телевизору были новости — всё об авианалетах, взрывах, искалеченных детях. Он слушал молча, откинувшись в кресле, чтобы умерить изжогу, донимавшую его последнее время. Анна и Мариам поглядывали на него, ожидая реакции, но он смотрел устало, молча, глаза ничего не выражали. Он и хотел бы дождаться Джамала, приезжавшего ночным поездом, но день выдался долгим для него, он устал, и его клонило в сон.
Когда он лег, Анна рассказала о своей работе: она почасовик, работает на подмене, но теперь ей предложили постоянную должность. Она ничего не сказала о Нике — он так и не позвонил утром до ее отъезда, и она не звонила ему, чтобы узнать, вернулся ли домой. Она видела, что мать на самом деле не очень интересуют ее рабочие дела, но продолжала рассказывать. Возможно, мысли матери были заняты ожиданием Джамала, или тем, что беспокоило ее несколько дней назад, или возможной тогда ссорой, которую Анна сочла исчерпанной. Надо будет как-то ее об этом расспросить. Лицо у матери было задумчиво-хмурым, и, говоря с ней, Анна думала, как несвойственно ей это выражение. Когда мать поворачивалась к ней, она ожидала увидеть на ее лице привычное, понятное выражение: озабоченное, довольное или решительное, в зависимости от ситуации, а не этот отсутствующий, внутрь устремленный взгляд, полный необъяснимой печали. Теперь она поняла, каких усилий стоило матери всегда сохранять на лице внимательное, сосредоточенное выражение.
Анна искала способ перевести разговор на саму мать, как вдруг Мариам посмотрела ей прямо в глаза и задержала взгляд. Анна замолчала и ждала, напрягшись под этим непривычно пристальным взглядом. Мариам заговорила, то глядя на Анну, то отворачиваясь в сторону. Вскоре она полностью погрузилась в свой рассказ, отдавшись вновь переживаемым чувствам. Анна понимала, что надо молчать, не задавать вопросов. «Вот о чем они говорили, — думала Анна, — о каких-то гадких своих тайнах. Вот почему столько напряжения в их долгих взглядах». Она пожалела, что нет Джамала, ее уже мутило от мысли о том, что́ ей предстоит услышать. А мать продолжала говорить — но вовсе не о том, чего ожидала Анна.
— Я бросила школу в шестнадцать лет, — рассказывала мать, — и ничего в жизни не понимала.
У нее хватило ума понять, что она никчемная. Тогда в школе это слово было в ходу. Стоило ли ей остаться? Нет, ей — нет. Не было смысла — она слишком отстала. Она жила тогда с Феруз и Виджеем. Когда поселилась у них, она захотела стать сестрой в психиатрической больнице, как Феруз. И Феруз радовалась, слыша это, смеялась и говорила, что, раз она так хочет, ничто не может ей помешать. Феруз была очень добра к ней, такой доброты она ни от кого в жизни не видела. Феруз всё время с ней разговаривала, обнимала ее, целовала, подбадривала: делай уроки, догоняй. До того как ее взяли в семью, Мариам поучилась в нескольких школах, но даже с помощью Феруз обосноваться в школе не могла. Время было упущено. Постоянные переходы из школы в школу — не самое полезное для ребенка, она сильно отстала и уже не старалась нагнать. Оно того не стоило. «Я не очень-то способная», — думала она; другая, более старательная, как-нибудь справилась бы, нагнала. Нашла бы удовольствие в борьбе с трудностями. Но слишком много тревог подсунула ей жизнь. Она не могла обрести спокойствие для того, чтобы сосредоточиться на учении.
Феруз рассказывала ей о том, как могла бы сложиться ее жизнь, если бы она трудилась по-настоящему. Феруз была добрая женщина, но жизнь оказалась для всех них слишком сложной, никому не сделала поблажки. «В этой стране столько возможностей, — повторяла Феруз. — Если усердно работаешь, можешь пробиться в жизни, даже если она была неприветлива вначале. Возьми Виджея. После несчастного случая все думали, он годится только на то, чтобы плести корзины или побираться на улице, всю жизнь будет для всех обузой. Но он упрашивал, добивался того, чтобы остаться в школе, потом нашел черную работу в городе, ходил в вечернюю школу и выучился на электрика. Потом приехавший на время друг сказал ему, что здесь, в Англии, есть работа; он накопил и занял денег, и приехал сюда. Посмотри на него — если бы Виджей это услышал, стал бы паясничать, показывать бицепсы, как какой-нибудь чемпион в телевизоре, — он трудился и был вознагражден».
Это был вечный совет Виджея. Трудись, трудись, нет ничего невозможного. Он был настойчив и решителен — не как герой, а как маленький упрямый человек, знающий себе цену. Он всегда был при деле — не вынужденно, по необходимости, а потому, что для него всегда имелось какое-то дело. Он уходил на работу в семь часов утра и возвращался в семь вечера. После ужина садился за столик в углу и занимался. Поступил на заочные бухгалтерские курсы, рассчитывал после обучения получить работу в бухгалтерии и развиваться дальше. Вот каким был Виджей — молчаливым и усердным во всем, даже в еде. Может быть, отвлекался только на крикет, когда играла Индия, а в остальном тихо занимался своим делом — и пусть там мир идет своей дорогой.
Когда она была подростком, ей казалось странным, что человек так погружен в работу, порабощен желанием маленьких успехов или богатства. Такая жизнь в сплошной работе представлялась ей безрадостной. Убогая жизнь, духовно убогая, без интереса к кому-нибудь, кроме себя. Но Феруз это как будто не смущало. Когда у нее было желание, она заговаривала с ним во время еды или его занятий. Иногда он отвечал, а иногда продолжал заниматься своим делом. Обоих это устраивало. Она тоже работала не покладая рук: стряпала, убирала, приносила, уносила, так чтобы Виджей мог оставаться чудом упорства. Феруз нравилось так говорить о нем: «чудо упорства». Она услышала это по радио: «Леди такая-то — чудо упорства в кампании по защите прав детей». Ей казалось это приятной характеристикой Виджея.
Снаружи остановилась машина. Анна услышала, как хлопнула дверь. Она поняла, что это приехал на такси Джамал, и поспешила к двери до того, как раздался звонок. Почему-то казалось важным успеть до звонка, до того, как всполошатся злые духи, заселившиеся в дом. Когда вошли в комнату, Мариам хотела было встать, но Джамал крепко обнял ее и усадил обратно. Анна что-то сказала ему. Он сел — нет, есть не хочет, не устал, доехал хорошо, извините, что так поздно. Да, и он рад ее видеть. Они замолчали, дожидаясь, когда мать продолжит рассказ.
— Мама, рассказывай, — сказала Анна.
— Я рассказывала Ханне про Феруз и Виджея, — начала Мариам, и почему-то ее взгляд остановился на фотографии Аббаса, которая стояла на полке с тех пор, как он заболел, и так и не переместилась наверх за эти месяцы. Тогда Мариам рассказывала Джамалу о начале их семейной жизни. — Всё усложнилось, когда я переехала к ним, по крайней мере вначале, и Феруз пришлось договариваться на работе.
Потом, когда они к ней привыкли — а она очень старалась, чтобы привыкли, — ей выдали ключ. Феруз приходила домой в шесть, и у Мариам был часок или два, чтобы посмотреть телевизор до ее прихода. Это было самое сладкое время — час или два после школы — спокойно посидеть наверху, никто тебя не дергает, смотреть на веселых ребят в телевизоре. Ей нравилось жить у них — своя комната, добрая, заботливая Феруз, житейские советы Виджея, когда он вспоминал о ней, и часы свободы, когда могла заниматься чем хочет. Тяга к одиночеству у девочки девяти лет может показаться странной, но слишком много было волнений и неразберихи в ее жизни, и эти часы после школы приносили покой, какого она и не ожидала. Она выключала телевизор загодя, до шести. Когда ей выдали ключ, Виджей спросил, чем она занимается, придя из школы, и она ответила, что смотрит телевизор. Ему это не понравилось. Он нахмурился, грустно покачал головой и сказал, что ей надо нагонять в школе, а не тратить время за телевизором. После этого, придя с работы, он клал ладонь на телевизор — проверить, давно ли его включали. Потом то же самое стала делать Феруз, придя домой, и в доказательство того, что она послушна и трудолюбива, Мариам выключала телевизор заранее и садилась с книгой, или цветными карандашами, или чем-нибудь подобным. Она пыталась делать уроки, но голова была занята другим.
С возрастом она начала хлопотать по хозяйству. Началось это постепенно. Когда Феруз приходила с работы, Мариам помогала ей на кухне. Феруз ставила ей табуретку, чтобы она могла дотянуться до кастрюль. Феруз учила ее, как управляться на кухне, — это каждая женщина должна уметь, даже если ей потом посчастливится выйти замуж за принца. Феруз удивлялась тому, как быстро всё схватывает девочка, — а ведь совсем еще маленькая. Обе не знали еще, что это и уготовила ей судьба — жизнь среди кастрюль и сковородок. И так оно началось — с помощи на кухне. Потом Феруз стала оставлять ей задания на после школы: почистить овощи, вымыть кастрюли, накрыть на стол. Потом — замесить тесто для чапати, поставить дал вариться, и в конце концов она сама стала готовить всю еду.
Они были бережливы и питались просто. Скудный был дом. Так они жили: копили на будущее. Придя с работы, Феруз заглядывала в мусорное ведро: не выбросила ли Мариам овощи, которые еще могут сгодиться. Но так было поначалу, когда она еще не была уверена в экономности Мариам.
Через год-другой — Мариам не помнила точно, потому что при такой жизни время течет иначе, — на нее легла и уборка, и стирка. Феруз уже не так часто заговаривала с ней о ее будущей профессии медсестры в психиатрии, но, придя домой и видя, что стираное сложено и убрано и стол накрыт к обеду, целовала ее. И Виджей бывал доволен, что она сидит с ними и приносит еду, когда что-нибудь понадобится, что рядом человек, нуждающийся в их доброте. Потому что относились к ней по-доброму и говорили ей об этом, говорили, от чего ее уберегли. А она еще не всегда понимала смысл их слов. Может быть, это и подвигло их взять ребенка — найти применение своей доброте, уберечь девочку от унизительной жизни. Внушить ей уважение к жизни с трезвыми людьми, к честной работе. Поначалу Феруз смущала ее разговорами о семейной жизни.
Работа по дому была нетрудная. Она ей даже нравилась: готовить еду, потом убирать со стола, расставлять посуду по своим местам, протирать пол в кухне. Ощущалось это как достижение. Она может что-то сделать и осуществить к своему удовольствию. Даже Виджей не требовал от нее большего усердия — видел, как она старается. И в школе дела улучшались. Она училась уже в средней школе — шумной, многолюдной, где учителя и ученики не давали друг другу спуску. Она настолько отстала, что ее присоединили к тупым. Так они сами себя называли. Работой их не загружали. Некоторые учителя приносили им для чтения комиксы, позволяли играть на уроках в настольные игры. Она впервые стала получать хорошие отметки. У нее завелись новые подруги. Учитель, мистер Туэйт, был доволен ею, и ей нравились его уроки. У него была большая рыжая борода. И он единственный в школе звал ее Мариам, а не Мэри. Отвлекаясь от уроков, он рассказывал им невероятные истории — и детям хотелось, чтобы они продолжались без конца. Однажды он рассказал Мариам о происхождении ее имени. Когда мусульмане захватили Мекку, рассказывал он, они пошли к Каабе, чтобы убрать всех идолов и картины, оставшиеся от язычников. «Ты знаешь, что такое Кааба? Там большой камень — все мусульмане поворачиваются к нему лицом, когда молятся. У мусульман только один бог, идолы других аравийских богов сделали место нечистым, и мусульмане их убрали. Но среди картин была маленькая икона Богородицы с младенцем, и Мухаммед, пророк мусульман, прикрыл ее ладонью и повелел все остальные закрасить. Имя Матери Спасителя любимо всеми народами», — сказал мистер Туэйт. Ему пришлось объяснять многие детали этой истории, чтобы она поняла, и спустя годы, когда поняла еще больше, ей хотелось узнать, что стало с той иконой.
Словом, после школы она шла домой и принималась за хозяйство. Закончив, отправлялась в свою комнату и слушала музыку на кассетнике, который подарили ей на день рождения Феруз с Виджеем. Тогда она могла слушать музыку целый день.
Она говорила себе, что счастлива, но, конечно, это было не так. Никто в этом возрасте не счастлив: столько всякого с тобой происходит, уверенности в себе нет, боишься выглядеть глупой. И она внушала себе, что несмотря на всё, из-за чего человек несчастлив в этом возрасте, она счастливая девочка. Хотелось бы быть поумнее, ожидать чего-то от будущего, как-то распорядиться своей жизнью — но несчастливой она не была. Она привыкла к осторожной жизни Виджея и Феруз, где всё подсчитывалось, даже ложки. Они были добрыми людьми, взяли ее к себе, заботились о ней. Она была им благодарна, работа по хозяйству ее не тяготила, а если и случалось такое, то редко. Она стала понимать, почему они так трудятся и так за всем следят. Они полны были решимости выстоять, не сдаться обстоятельствам — после того, как столько претерпели, прошли такой долгий путь. Она думала, что из-за этих усилий они и бывают порой мрачными.
Потом к ним приехал жить племянник Виджея. Ей тогда было шестнадцать лет, последний год в школе. Виджей работал бухгалтером в фирме, которой владели два брата-индийца родом из тех же краев, что он. Он вел бухгалтерию нескольких маленьких предприятий, входивших в фирму. На работу он ходил в костюме, и видно было, что считает себя человеком, кое-чего достигшим в жизни. Да, он достиг, достиг, но это не мешало ему заниматься с прежним усердием, чтобы перейти на следующий уровень профессиональной квалификации. Племянник, которого Мариам было велено именовать кузеном, был сыном сестры Виджея. Виджей пригласил его и устроил в колледж в Эксетере — изучать бухгалтерию. Со стороны Виджея это был жест примирения с родней, но еще он подумывал о том, чтобы открыть собственную фирму, когда обучится племянник, — семейную бухгалтерскую фирму. И племянник переехал к ним жить.
Она не говорила о нем прежде, но с ним как-то было связано то, что с ней случилось, то, как она ушла от Феруз и Виджея. Им следовало знать об этом. Ну, не обязательно знать, однако это помогло бы им понять, как сложилось всё в дальнейшем. И она не хотела держать это в себе и дальше.
Племянник оказался старше, чем она думала, — лет двадцати трех. Приехав из аэропорта с Виджеем, он поздоровался по-индийски и без конца улыбался. Спать лег на стеганом одеяле на полу в гостиной — другого места для него не было, — но Виджей сказал, что это не страшно, индийцы могут спать где угодно, они привычны к трудностям. Поначалу никаких сложностей с ним не было. Утром он сворачивал свое стеганое одеяло, выпивал чашку чая с ломтиком хлеба и отправлялся в колледж. Приходил только вечером к ужину. Весь день занимался в классах и в библиотеке, без перерыва на обед. Виджей очень одобрял его усердие. Она не думала, что он самостоятельно гуляет по городу; придя домой, разговаривал мало — большей частью с Виджеем. Он немного стеснялся своего английского — и не без оснований. Она по большей части не понимала его, и, даже когда догадывалась, слова выходили у него комом, как будто он говорил задом наперед. Потом он немного освоился, и Мариам, придя из школы, иногда заставала его дома. Он знал, что она не их дочь, даже не приемная, а так, найденыш, подобранная его родственниками, и прислуга за всё, Мариам Риггс. Все разговоры о «дочери» со временем забылись — вспоминались, лишь когда ее отчитывали. Она долго не могла взять это в толк, но, когда увидела, как обходится Виджей с племянником, кое-что про семью поняла — про ответственность, любовь, какую-то гордость, — поняла, что у Феруз и Виджея по отношению к ней таких чувств нет.
Племянник стал донимать Мариам. Когда она возвращалась из школы, а племянник был дома, он ходил за ней по пятам, говорил слова, не всегда ей понятные, но смысл их она могла угадать по жестам, которыми они сопровождались. Если Феруз и Виджей были дома, его взгляд следовал за ней повсюду и словно притрагивался к ней. Из споров между Феруз и Виджеем можно было понять, что ему не нравится спать на полу, тогда как у нее отдельная спальня. Динешу надо учиться и нормально отдыхать, чтобы усваивать то, что преподают в колледже. Если не может спать — не может учиться. Динеш — так его звали. Она долго не могла произносить его имя вслух. Феруз спорила с Виджеем, говорила: «Мариам нам как дочь». Слыша это, Мариам улыбалась. Виджей говорил: «Да, конечно, и она поймет, что это нужно для блага всей семьи». Мариам понимала, что рано или поздно ей придется уступить комнату, и тогда ей негде будет спрятаться от Динеша, оставшись с ним наедине в квартире.
Начались трения с Феруз: Мариам старалась прийти попозже, чтобы не быть с ним наедине, и не успевала делать все работы по дому как следует. Они решили, что она распустилась, околачивается на улице с ребятами. «В этой стране девушка рано или поздно испортится, как за ней ни следи», — говорил Виджей. Она хотела поговорить с Феруз: кузен Динеш стал угрозой — неизвестно, что он способен был выкинуть. И когда Феруз очередной раз рассердилась на нее за то, что пренебрегает своими обязанностями и долго болтается на улице, — а ведь они все эти годы относились к ней как к родной дочери, — Мариам совсем расстроилась. Она сказала, что кузен Динеш досаждает ей и поэтому она старается не быть дома. «Как досаждает?» — спросила Феруз. «Ты знаешь как», — сказала Мариам. Феруз с гримасой отвращения ударила ее по лицу. Вот что она сделала — ударила по щеке, первый раз за все годы. Потом сказала ей, что она испорченная девчонка, и чтобы впредь такого не говорила. Мариам не могла рассказать Феруз, что он приходит в ее комнату и роется в ее вещах. Не могла рассказать, что он ходит за ней по дому и не дает пройти. Не могла рассказать, что он трогает ее за талию и за бёдра и что однажды сделает с ней кое-что похуже. Но после того, как Феруз ударила ее… Эта пощечина была для нее потрясением. После этого она не могла рассказать Феруз, что происходит и чего она боится.
Кончились экзамены в школе, и ей велели освободить комнату, чтобы у Динеша было нормальное место для занятий. Племянника как будто произвели в аристократы. Он приказывал Мариам принести попить, отчитывал ее за плохо выглаженную одежду, жаловался на еду. Даже к Феруз стал относиться по-другому — улыбался ей как глупой, бывало, не слушал ее, когда она с ним заговаривала. В то лето после окончания школы Мариам устроилась на работу в кафе и думала, что сможет заработать и снять себе отдельное жилье. Но денег не хватало, работа была однообразная, хотя новые подруги ей нравились. Позже она нашла работу на фабрике — тут-то и познакомилась с Аббасом. Иногда заходила в кафе выпить чаю и поговорить с прежними подругами — там ее всегда угощали пирожным. Там она и встретилась второй раз с Аббасом. Он посмотрел она нее и узнал. Поколебавшись, подошел к ней и поздоровался. Она уже не помнила, что он сказал, но, помешкав, он подсел к ней, и они поболтали. Потом он попрощался и сказал: «Как-нибудь еще увидимся».
В тот вечер кузен Динеш пришел на кухню, обхватил ее, стал щупать и пытался поцеловать. Всё время что-то говорил: «Ты приятно пахнешь, ты вся светишься». Он был меньше ее ростом, но крепко сложен. Он был старше ее. Она стукнула его ложкой, которой размешивала суп, но он только засмеялся и не отпустил ее. В конце концов она его отпихнула, но он стоял перед ней, смеялся и грозил пальцем, как будто всё это было в шутку, — лапал служанку для потехи. Так оно и пошло: оставшись с ней наедине, он принимался за свое и с каждым разом всё грубее. Она боролась как могла — била ложками, скалкой, но знала, что однажды, набравшись храбрости, он добьется своего; ей было тошно и страшно от этой мысли. Она думала, что Феруз об этом знает. Феруз смотрела она нее так, как будто всё понимала.
Потом они узнали про Аббаса. Она назвала его имя мимоходом, сказала, что знакомый по фабрике, но, видимо, ее выдал тон. Они допрашивали ее, и в конце концов она была вынуждена объяснить. Шум устроили невообразимый, как будто она совершила что-то непристойное. Это продолжалось два дня — с угрозами запереть ее в квартире, чтобы не могла с ним встречаться, вышвырнуть ее, если не подчинится. Кузен Динеш тоже поучаствовал. «Ты себя не уважаешь», — сказал он, кривя губу, как джинн в одном из индийских киножурналов, которые он обожал читать. В третий вечер, когда она пришла с работы, он притиснул ее к стене на кухне, натянул джемпер ей на лицо и утащил ее в свою комнату. Она сопротивлялась как могла, но он был сильнее и повалил ее на кровать.
«Какая гадость! — думала Анна. — Зачем ты это нам рассказываешь? Почему сейчас? Не желаю слышать эти гнусности!»
— Пока он стаскивал с себя одежду, я вывернулась, убежала в комнату Феруз и Виджея и заперлась на засов, — рассказывала Мариам непривычно ровным голосом, стараясь, чтобы он звучал бесстрастно, несмотря на описываемый ужас. — Я сидела там, пока не пришла Феруз. И слышала, как кузен Динеш сразу набросился на нее с рассказом, как я разделась перед ним, а он стал меня стыдить, и я убежала в их комнату.
Они кричали на нее, угрожали, и она думала, что Виджей выгонит ее или запрет в погребе — если бы он у них был. «Эта порча у нее в крови», — сказал он. Феруз твердила, что если она не проявит уважения, им придется выгнать ее — после всего доброго, что они для нее сделали. Это было в пятницу вечером, она хорошо помнит. Аббас предлагал накануне сходить в кино, но она, конечно, не смогла. А утром, когда все спали, она собрала одежду в хозяйственную сумку и пошла к нему, к Аббасу, и они сбежали из города.
Аббас сказал: «Давай уедем отсюда», и она подумала: правильно. Она не рассказала ему, что ее пытались изнасиловать. Она была рада оказаться подальше от всего этого безобразия, удрать, оставить в прошлом. Она не знала, есть ли у нее какие-то права или ее могут насильно вернуть и снова сделать кухонной девкой. Поэтому, когда Аббас сказал: «Yallah, давай уедем отсюда», она сказала: «Ура».
— Раньше я вам не рассказывала о кузене, — сказала Мариам. — И не понимаю, почему мне показалось важным рассказать сейчас. Просто мужчина пытался мною овладеть — столько лет прошло, должна была бы забыть об этом, как о старом шраме, постепенно исчезающем. Но я до сих пор чувствую унижение, несправедливость. Вначале даже Аббасу не могла рассказать, но теперь мне кажется важным рассказать вам. Прежде мне казалось неправильным рассказывать вам, чтоб вы не думали так о матери и о том, под какой угрозой она жила. Считала неправильным об этом рассказывать вам, совсем молодым, что мир небезопасен. Но теперь хочу, чтобы вы знали, чтобы не думали, будто скрываю от вас что-то позорное. Я хотела вам объяснить, почему сбежала от Феруз и Виджея и почему так долго была непереносима мысль о том, чтобы связаться с ними.
— Всё хорошо, мама, — сказала Анна. Ей хотелось прекратить разговор, не слышать больше рассказов об уродливой жизни. — Всё хорошо. Это было давно. Перестань из-за этого мучиться.
Мариам пристально посмотрела на дочь — ей понятно было ее желание прекратить этот разговор.
— Потому еще, что я услышала от Аббаса такое, о чем не подозревала. Я поняла, как тяжело жить с этим наедине, как это отравляет жизнь.
— Господи, — сказала Анна. — Что он тебе наговорил?
Мариам посмотрела на них, подбирая слова, и сказала:
— У него есть другая жена. Он оставил ее с ребенком в Занзибаре, много лет назад.
Джамал вздохнул и откинулся на спинку стула. Анна гневно смотрела на мать.
— Это невыносимо! — с гневом сказала она. — Не выношу эти ваши гнусные иммигрантские трагедии — слышать не могу! Это тиранство ваших уродливых жизней. С меня хватит. Я уезжаю.
— Замолчи, Ханна! — оборвал ее Джамал. — Дай маме сказать.
— Меня зовут Анной, кретин! — сказала Анна, но осталась сидеть.
И тогда коротко и прямо, как перед этим, Мариам рассказала, как сбежал Аббас, решив, что ребенок не от него, и с тех пор никому не рассказывал о своем побеге. «Сорок лет он жил в этом позоре, — сказала Мариам, — не в силах никому признаться. Теперь он хочет говорить — потому что ждет смерти. Пусть сам вам расскажет».
— Не хочу этого слышать, — сказала Анна. — Знать ничего не хочу! Я уезжаю. Сейчас вызову такси и первым же поездом в Лондон. Или куда угодно.
Джамал вышел из комнаты и поднялся на второй этаж. На площадке было темно, но он и без света знал дорогу. Он открыл дверь родительской спальни и тихо вошел. Отдышался, стоя в темноте, и понял, что отец не спит.
— Ба, — сказал он.
— Джамал, — отозвался отец.
Потом он зашептал. Джамал подошел ближе, но оказалось, что он не понимает ни слова. Он сел в темноте на пол и слушал непонятную речь. Внизу на повышенных тонах говорила Анна.
— Твой Занзибар представляется мне чудесным местом, — сказал Джамал, но Аббас не отозвался.
Прошло, казалось, много времени, отец перестал шептать, и по его дыханию Джамал понял, что подействовало снотворное. И внизу голоса смолкли. Он услышал, как за спиной у него тихо отворилась дверь, и при слабом свете с лестницы увидел, что это мать. Он вышел с ней из комнаты.
— Уснул, — сказал Джамал.
— Может быть, — отозвалась Мариам. — Иногда он только притворяется.
— Он долго что-то шептал.
— Знаю, — сказала она. — Иногда целыми днями шепчет. Когда расстроен, забывается. И шепчет на своем языке, словно забыл английский. Думаю, он понял, что я рассказывала вам, как он сбежал, и сейчас сделал вид, что спит.
— Ханна уехала? — спросил он.
— Нет, она внизу, — сказала Мариам, улыбнувшись в потемках. — Нашла бутылку вина в кухонном шкафу.
На другой день отец не встал с кровати. Джамал пошел проведать его; Аббас спокойно на него посмотрел и зашептал. Джамал придвинул стул поближе и сел рядом. Аббас бормотал час или больше. В конце концов Джамал улыбнулся, поцеловал ему руку и спустился в гостиную. Мариам пересказала им еще кое-что из рассказов отца, но дело шло к вечеру, и она сказала, что смысла сидеть здесь дальше нет. Он ушел в свою страну сновидений. Когда вернется оттуда, включу магнитофон, и пусть рассказывает дальше. Так ему теперь больше нравится. Сидит там и говорит что вздумается — и не надо никому смотреть в глаза. Она не хочет его еще больше расстраивать, несчастного двоеженца. Это слово резануло Джамала, но Мариам сказала, что нарочно его произносит, чтобы привыкнуть, чтобы ей было не так больно, как вначале.
— Не так уж странно, что человек заводит другую семью в таких ситуациях, — сказал Джамал, когда они ехали на поезде в Лондон. — Сама подумай. Такое нетрудно себе представить.
— Под «ситуациями» ты подразумеваешь иммигрантов и беженцев, — сказала Анна, всё еще кипя от возмущения.
Джамал улыбнулся.
— Последнее время ты прямо смакуешь это слово, — сказал он. — «Гнусные иммигрантские трагедии», и никак иначе.
— Просто истории у них жалкие и некрасивые, — сказала Анна. — Отец у меня двоеженец, а мать — подкидыш. Представляешь себе, чтобы ты кому-то поведал об этом и не выглядел персонажем комической мелодрамы? Конечно, иммигранты-двоеженцы не такая уж редкость, а подкидыши в пятидесятых годах были на каждом шагу. Обычное дело. Мы должны проявить понимание и не поднимать вокруг этого шум. Это ты хочешь сказать? Сказал бы это отцу, чтобы он не думал, что сделал всех несчастными, молча таская на себе эту ношу. Он неправильно поступил, что не признался нам давным-давно. И зачем она сейчас нам рассказывает, что ее изнасиловал в шестнадцать лет какой-то подлый парень-индиец? Не могла держать это про себя?
— Не совсем изнасиловал, — поправил ее Джамал. — А нам рассказала потому, что тяжело носить это в себе. Наверное.
Анна помолчала и заговорила снова, запинаясь, начиная сызнова, и постепенно совсем умолкла, глядя в окно на проносящуюся местность. Джамал несколько раз подавлял желание заговорить, возразить, объяснить, что мама рассказывала им не просто о попытке изнасилования. Она рассказывала о том, как хорошо относились к ней те люди, а потом ранили своей черствостью и несправедливостью, и рассказывала о своем чувстве вины из-за того, что не ценила их доброту и не сумела отблагодарить за нее. Она рассказывала о том, как подавила в себе чувство униженности и не желала испытывать его впредь. Он не протестовал, не защищал мать, просто сидел напротив Ханны и давал ей высказаться. «Есть в ней жестокая жилка», — думал он, и думал не в первый раз. Она бывала недоброжелательной, когда от недоброжелательства не было никакого толку, когда оно было просто игрой ее остроумия, и она говорила обиженным тоном, как будто всё вокруг делалось так, чтобы огорчить и рассердить ее. Это отвечало ее представлению о себе как о человеке, который не потерпит никакого вздора, который выскажется прямо, не прячась за вежливостью и сантиментами.
Он рассказал ей о Лине и увидел, что в глазах у нее зажегся интерес. Он рассказывал, чтобы развлечь, — как он влюбился тайно, как немел от обожания в ее присутствии, как удивлен был поцелуями после вечеринки и не знал, что делать дальше. Ханна качала головой, жалея его за неловкость. Он рассказал о ее любовнике Ронни, об открытке, о том, как она вернулась из отпуска на Шенноне и взяла инициативу на себя. Рассказывал легкомысленным тоном, как она любила. Ханне понравилась история с открыткой.
— Какой же ты наивный! — сказала Ханна. — Она чуть ли не рисковала жизнью с этим накачанным болваном, пока ты не сообразил, что она хочет тебя.
— Я дурак, — согласился он. — Но не будем преувеличивать. Как это она рисковала жизнью?
Анна отмела покушение Марко на самоубийство.
— Эксгибиционистская выходка, — сказала она. — Он собирался выскочить из машины в последний момент. Просто хотел до смерти напугать своих родителей.
Джамал заметил, что она слегка нахмурилась, услышав, что отец Лины итальянец, — очередная иммигрантская история, — но промолчала. Когда он закончил рассказ, вынужденно сокращенный, повисло молчание, и лицо у нее сделалось мрачным. Уже на окраине Лондона она стала рассказывать, как обстоят у нее дела с Ником.
— Думаю, с кем-то спит, — сказала она, — а то и с несколькими. Или станет спать, раньше или позже.
Джамал молча слушал подробный рассказ о том, как она несчастлива с Ником, и о том, что может ждать ее впереди. Подробности его удивили. Прежде она не рассказывала ему такое о Нике. Джамал думал, что отношения у них надолго, и давно приучил себя держать свои соображения при себе. Он не понимал, как она может мириться с самомнением Ника, с его рисовкой и претензиями всезнайки. И сейчас, слушая рассказ сестры о крахе ее любви к пустозвону, он жалел, что давно разучился говорить с ней по душам. Он слушал ее, смотрел, как она рассеянно поглаживает свой мобильник, и не мог найти ободряющих слов, так сейчас необходимых.
Когда поезд остановился на станции Ливерпуль-стрит, она сказала:
— Позвоню-ка нашему вождю. Не пропадай, Красавец.
Они расстались на кольцевой в метро: она поехала на станцию «Виктория», а он на «Кингс-Кросс». В вагоне он опять думал об отце, о тайне, которую тот хранил всю жизнь, а теперь вывалил на них, и о матери, об огорчении, которое отец причинил ей под конец жизни. Он думал о том, что рассказала им мать, о женщине, на которой он женился и решил, что обманут; о том, как он плакал, рассказывая о том времени, о тех событиях. «Что толку, — сказала она. — Никуда уже от этого не деться. И поздно плакать. Ничего теперь не поделаешь. Что толку от слез. Он должен был рассказать об этом много лет назад».
Джамал пожалел, что не остался с ними еще на несколько дней.