Ночью на исходе зимы

И так мне сделалось муторно от созерцания чужого веселья, от сознания своей совершенной к нему — хоть бы одним боком — непричастности, что я, дождавшись мстительно нового музыкального взрыва, потихоньку, никем не замеченный смылся в гардероб. Натянул пальто и со сладким чувством отверженности вышел на улицу. Было часов девять, промежуточное время, когда спектакли еще не кончились и компании не разошлись, и потому пустынная, под уклон идущая улица просматривалась из конца в конец. Утренний мороз спал, но и оттепель не наступила, в воздухе ощущалась замечательная свежесть отлетающего холода, мельчайший снег искрился в лучах фонарей. Вокруг были мои места, моя земля, моя малая родина, здесь я столько раз бродил и в пору первой любви, и в годы упоения первой серьезной дружбой, в последнее время мне всего этого ужасно не хватало, мне все казалось, что стоит только выбрать время и пошляться по своему району, как все вернется, прежнее предвкушение перемен и прежняя полнота бытия — вот наконец и выпала эта минута. Каждый дом, мимо которого я проходил, был мне хорошо знаком, в каждом доме я бывал, с каждым было связано какое-нибудь воспоминание — боже мой, когда, с кем все это происходило, в чьей жизни, неужели в моей?

Я подумал о свадьбе, которую только что оставил, — без малейшего сожаления подумал и без горечи, просто невнятность собственной судьбы сделалась мне очевидной. Два, а может быть, три года назад одна прелестная женщина, с которой мы знакомы очень давно, но видимся крайне редко, можно сказать, вовсе не видимся, несомненно умная и тонкая женщина, к тому же мать двоих детей, спросила как-то, посмотрев на меня то ли с насмешкой, то ли с сожалением: зачем ты живешь? В ее тоне угадывалось не только превосходство, но также искреннее желание поделиться истиной.

Я смутился тогда, потом пытался прикрыться бравадой, плел нечто высокопарное и ироническое о своем так называемом предназначении на этой земле и понимал, что уличившая меня собеседница, очевидно, права. Что толку в предназначении, коли обычная жизнь не дается в руки, вывертывается и ускользает, оставляя в виде насмешливой компенсации зрелища вроде сегодняшней свадьбы, с которой я ушел по-английски, не прощаясь. Кому легче оттого, что я живу на свете, кому теплее? Тут я принялся вспоминать все свои лирические обиды, и переживал их с былою остротой, удивляясь тому, что время ничуть не исцелило ран, и находя в желании их разбередить странное удовлетворение. Вот уж действительно — унижение паче гордости.

Внезапно я понял, что добрел до своего переулка. Как пес, брошенный хозяевами, я пришел сюда неосознанно, повинуясь инстинкту. Я жил здесь, на этом крутом московском склоне, двадцать восемь лет подряд, об его несуществующий уже булыжник я обдирал себе колени, здешние дворы и закоулки были моей природой.

«Где те липы, под которыми прошло мое детство? Нет тех лип, да и не было никогда!»

Мимо обычных московских домов прошлого века, мимо бывших меблирашек, а ныне общежитий, мимо типографии, в которой теперь полиграфический техникум, мещанских особнячков и безликих построек я добрался до дома три, собственное лицо которого нельзя было поставить под сомнение. Это была некогда усадьба купца первой гильдии Салтыкова, с садом, с многочисленными флигелями и невидимыми с улицы задними подворьями. Самого купца, известного московского коллекционера и библиофила, убили в восемнадцатом налетчики, говорят, у букинистов весьма ценятся книги из разоренной тогда салтыковской библиотеки; в мое время дом три, заселенный с катастрофической плотностью, слыл одним из самых шумных и скандальных в нашем переулке.

Ноги сами вели меня, я вошел в ворота и вдоль палисадника направился к дальнему флигелю, где на первом этаже, в квартирке, чудом выгороженной при нэпе из бывших людских, проживает мой одноклассник Павлик Синицкий. Лет двадцать назад это была единственная отдельная квартира, куда я был вхож. Все мои родственники, одноклассники и дворовые друзья обитали в коммуналках, иногда небольших и вполне приличных, на две-три семьи, иногда в огромных, с бесконечными коридорами, где хоть в мяч играй да катайся на велосипеде, и гулкими уборными, куда вели двери, украшенные овальным матовым стеклом. В квартире Павлика, тесной от старомодной мебели, было также по-старомодному уютно, отец его, спортивный тренер, в прошлом конькобежец и теннисист, играл на гитаре, мать постоянно пекла что-нибудь не по-нынешнему сложное и ароматное, за печкой в своем уголке среди икон сидела восьмидесятилетняя бабка, ради которой я специально раздобыл православные святцы, чтобы вовремя поздравить ее с покровом или духовым днем.

Теперь все они умерли — и мать Павлика, и отец, и бабка. Теперь он сам хозяин в старом своем доме, глава семьи, отец двух девчонок — семи и трех лет.

Я постоял возле окон знакомой квартиры, они светились все тем же непоколебимым московским уютом, что и в те далекие зимы, лет пятнадцать или двадцать назад, когда мы с Павликом были неразлучны и виделись каждый день. Когда ни о своих, ни о чужих свадьбах мы и думать не думали.

Все правильно, все верно, все так и нужно. Куда же еще идти мне, одинокому пешеходу, позднему прохожему, гостю, улизнувшему со свадьбы втихаря, не солоно хлебавши — куда, как не к старому товарищу.

Я стряхнул снег с воротника и вошел в парадное. Павлик сам отворил мне дверь.

— Здорово, шея, — улыбнулся он и ради дружеской ласки прихватил меня своим излюбленным борцовским приемом. В такие мгновения мне сразу же становится очевидной тщета моей ежедневной утренней зарядки с утюгами вместо гантелей. Освободиться от этой товарищеской железной хватки невозможно. Я понял это еще в девятом классе.

— Ну-ка, ну-ка, — Павлик проницательно потянул носом, — все ясно, уже выступил. Лучшего школьного друга, конечно, не дождался.

Я принялся оправдываться, напирая особенно на свое самовольное и внезапное бегство со свадьбы.

— С чужой, надеюсь? — поинтересовался Павлик. — Со своей бы ты так просто не слинял. По опыту знаю.

— Это по какому же такому опыту? — в переднюю, улыбаясь, вышла жена Павлика Татьяна, очень подходящая к нему женщина, высокая, крепкая, румяная, как деревенская девушка. — Что-то я не припомню.

— Не припомнишь, ну и ладно, — рассудил Павлик, стягивая с меня пальто, — думают, что все про нас знают, что все им понятно. Как только заявление подал, предложил, как говорится, руку и сердце, так и привет, конец всем сложностям. Учти.

— Не слушай его, не слушай, — засмеялась Татьяна. — Ты проще будь, доверчивее, я ведь тебя знаю, ты невесть что такое ищешь, а ты на землю спустись, вокруг себя посмотри.

Вот так всегда, хоть не ходи в гости к старым знакомым. Всем и впрямь все про меня понятно и ясно, что я ищу да чего я хочу, можно подумать, что я объявлял об этом по радио. И никуда от этих дурацких расспросов и советов не денешься. Вероятно, они будут длиться еще несколько лет, до тех самых пор, пока гипотетическая моя женитьба не сделается уже темой для анекдотов и соболезнований.

— А куда ему торопиться? — как верный друг вступился за меня Павлик. — Что, на его век невест, что ли, не хватит? В крайнем случае, скоро наши девки подрастут.

— Вот золотые слова, — обрадовался я поддержке старого товарища, — чем не жених, зрелый мужчина около пятидесяти, не курящий, не пьющий и к тому времени, может быть, даже состоятельный. Представляешь, как это красиво: взять да и жениться на девушке, которую еще девчонкой держал на коленях?

Насколько легче рассуждать о себе самом в таком вот условно предположительном тоне, будто о выморочном литературном персонаже.

Тут, словно почувствовав, что речь идет о них, на пороге комнаты появились обе будущие невесты. Первоклассница Дуня уже немного стеснялась меня, вероятно, в ее сознании я и впрямь обретал волнующие и таинственные мужские черты. Зато младшая, Настя, тут же принялась скакать на одной ножке, взывая пронзительно к моему вниманию:

— Дядя Морозов, посмотри, как я прыгаю!

— Ну вы, подруги, — неумолимо произнес Павлик, — что что еще за разгул жизни? Передачи ваши закончились, усталые игрушки давно кемарят, то есть это… спят, а у вас как раз самый светский выход начался. Ну-ка, на счет «три» умываться и спать!

Кто бы мог подумать, что Павлик, первый в школе лентяй, завсегдатай «Камчатки», веселый бездельник, очаровательный шалопай, в любую минуту готовый к авантюре — сорваться ли с уроков, выпить ли пива на черном ходу, подраться ли с кем в переулке, просто так, ради спортивного интереса, — именно Павлик окажется таким вдохновенным и рачительным отцом. О, неисповедимые капризы педагогической музы! Угадав мои мысли, Павлик усмехнулся:

— Ты чего смотришь так, тоже мне наблюдатель жизни. С ними же нельзя иначе. Упусти момент, они тебе по такой линии пойдут… Ты вон на Настьку взгляни, три года всего, а уже готовый женский характер. И ложь, и лесть, и притворство. А то еще моду взяли — стучать друг на дружку, друг друга подзакладывать. С ангельским видом, из лучших побуждений. Представляешь, как это мне приятно. Мне, который фискалов всю жизнь давил, как класс… Так что разговор у меня с этими барышнями армейский. Школа выживания.

Девчонки, уловив в отцовском тоне отступление от непреклонной суровости, стали ластиться к Павлику, хныкать, кокетничать, и впрямь действуя по всем законам извечной женской логики. И столько прелести было в этих капризах, столько простодушного коварства, что я неожиданно вновь, как будто бы со стороны, подумал о своей судьбе — зачем я живу, кому от этого легче и теплее.

— Ну а как молодая-то, что ж не рассказываешь? — дав волю любопытству, поинтересовалась Татьяна. — Красивая хоть?

— Красивая, — ответил я не сразу. — Ты знаешь, я, кажется, только теперь это окончательно понял.

Татьяна захохотала.

— Я ж тебе говорила… ой не могу… сколько раз говорила. Будь проще и внимательнее гляди по сторонам.


В конце того дня в наш отдел заглянула Алена Навроцкая, как всегда безупречно элегантная, словно парижанка.

— Сергей Александрович, можно вас на минутку? — сугубо деловым тоном спросила она, не переступая порога.

Все наши девицы и дамы за своими кульманами и столами понимающе переглянулись. Я помедлил немного, делая вид, что мне чрезвычайно трудно оторваться от сметы проекта, потом отложил карандаш и не спеша вышел в коридор. От Алены по обыкновению чуть-чуть, как будто бы издали, веяло горьковатыми духами, она немного волновалась, но, впрочем, вполне владела собой.

— Сергей Александрович, — она улыбнулась, — будьте любезны пожаловать на мою свадьбу. В субботу, к четырем часам. Не опаздывайте.

Вот так, Сергей Александрович! Как раз тогда впервые за все время нашего знакомства Алена показалась мне почти красивой. Я поцеловал ей торжественно и почтительно руку и обещал, что непременно буду.

Итак, церемония приглашения состоялась, и я вернулся в нашу комнату. Слишком быстро вернулся, к разочарованию дам, они ожидали некоего сюжета, развития событий, может быть, даже выяснения отношений. Но в том-то и дело, что никаких отношений не было, была лишь внешняя видимость.

Впрочем, чего уж притворяться, основания для любопытства имелись, Алена была влюблена в меня некогда, вот ведь какая история! Почему в меня, по какому странному капризу, у нас в институте пруд пруди молодых специалистов, длинноногих и длинноволосых, причем изящно, изысканно длинноволосых, все-таки как-никак архитекторы и дизайнеры, выпускники почти художественных вузов. Есть выбор для пятикурсницы, пришедшей в наш НИИ на преддипломную практику. Бог ее знает, в силу каких обстоятельств она остановилась на мне. Я понимаю, что юной девушке может, даже должен, наверное, однажды понравиться солидный мужчина, но ведь то-то и оно, что этой самой солидности, основательности, или зрелости, назовем ее иначе, во мне ни на грош нет. Внутренне я ощущаю себя молодым человеком, ее ровесником, ничуть не удивлюсь, как говорит один мой приятель, если со двора крикнут: «Выходи с мячо-ом!»

Когда она меня заприметила, ума не приложу.

Впрочем, нет, роковую роль сыграло, надо думать, открытое обсуждение проекта издательства в центре города. Алена — человек серьезный, одержимый редкими для девушки таких лет профессиональными амбициями, вполне понятно, что дискуссии она внимала с благоговением. Я же, как назло, произнес там одну из самых бессмысленных своих речей.

«В защиту Секста Росса», как выражается наш сотрудник Юлиан Григорьевич, получивший образование в классической румынской гимназии города Черновцы. На самом же деле в защиту жилого дома начала века, который в соответствии с новым проектом намеревались снести, мотивируя это решение ничтожными художественными достоинствами старого здания. «Исторической и художественной ценности не представляет» — есть такая сакраментальная формулировка. Больше всего на свете я люблю русский модерн начала века, «сецессион», «ар нуво», «либерти», но не в этом суть. Если бы речь шла о ненавистном мне послевоенном ампире, я бы все равно взъерепенился. Потому что еще больше я ненавижу архитекторов, которые не умеют построить, пока предварительно чего-нибудь не сломают.

— Я не понимаю, что мы строим — ансамбль в столице или центральную усадьбу целинного совхоза? Там простора действительно хватает во все стороны. А здесь, куда ни ткни, то важнейший сосуд, то артерия, то нервное окончание, на котором жизнь висит, как на волоске. Не всякий хирург возьмется.

А нам хоть бы что, мы сплеча рубим, без колебаний и сомнений. И тут «не представляет ценности», и там — что направо, что налево. Откуда только такая уверенность берется, такая легкость суждений. Можно подумать, что сами мы создаем бессмертные шедевры… Между прочим, с такой точки зрения можно вырубить на земном шаре все деревья, кроме эвкалиптов и каких-нибудь баобабов. «Не представляет» — и все! В самом деле, какая художественная ценность в ольхе или осине? Для романса и то не годятся. Только вот жизнь потом среди экзотических несомненных шедевров сделается бесчеловечной. И пресной. Как в некоторых наших квартирах…

Подумайте, до чего мы только дошли: слово, звук, сотрясение воздуха стали надежнее камня. Вот мы полагаем, мы совершенно уверены, что сносим малоценное здание. Так, ерунду, пустяк, доходный дом начала века, собственность купца такого-то или генеральши такой-то — смешно вспомнить. А ведь мы материальный мир уничтожаем! Среду существования целых поколений русских людей. Целой эпохи — блоковской Незнакомки, скрябинской музыки, героинь Комиссаржевской… Представьте себе, что все это подлежит отмене только на том основании, что теперь существует новая поэзия или те «алло, мы ищем таланты!» по телевизору.

Ну и дальше в том же роде, жалкие интеллигентские слова. Однако они-то, судя по всему, и поразили Алену. Показались ей чрезвычайно смелыми, бог ее знает, поэтичными, нонконформистскими, как теперь принято говорить.

Во всяком случае, с тех пор она по делу и без дела зачастила в нашу комнату. Без дела большею частью. Приходила, садилась в единственное наше кресло, сложив изящно и скромно ноги, умопомрачительно длинные по случаю крохотной замшевой мини-юбки, и смотрела на меня круглыми удивленными глазами мультипликационного персонажа. Мужчины с сердечным стеснением отводили глаза от ее ног и еще успевали при этом состроить мне восхищенную сочувственную гримасу. Женщины, по моим расчетам, должны были осуждать Алену, однако они ее морально поддерживали. Намекая время от времени на мою слепоту и мнимое бессердечие. Они у нас вообще очень передовые личности, наши дамы, в вопросах моды чрезвычайные авангардистки, доверяют лишь проверенным первоисточникам, их споры о длине юбок напоминают представительную теоретическую конференцию — в их собственных туалетах ощутимо, однако, напряжение, натужность, собранная в комок воля, отчаянный вызов — и ретроградам, и семейному бюджету. Алена же одевается на уровне таких «мировых» стандартов, что о зависти или соревновании даже речи быть не может. Только восхищаться можно ею, приняв ее добровольно за совершенный и недосягаемый эталон элегантности. Вот чем, я думаю, объясняется то всеобщее сочувствие, каким окружили наши женщины Аленины порывы.

А я им не доверял. То есть, разумеется, трогали они меня, и самолюбию льстили, и в груди вдруг ни с того ни с сего как-то сладко щемило, но я себя постоянно одергивал. Не давал себе воли. Я боялся, я позорно трусил, откровенно говоря, уж слишком щедрым казался мне этот поворот судьбы и нелогичным. Я же всю жизнь пытаюсь нащупать в ее противоречиях и скачках закономерную логическую линию. Потом случился у нас в институте какой-то местный праздник — может быть, юбилей, а может, на пенсию кого-то провожали, — с дозволения начальства выпили шампанского, включили портативный магнитофон, был май, это я точно помню, теплый вечер стоял за окнами, верхнего света не зажигали, горели только две-три настольные лампы, от этого в присутственной нашей комнате создалась небывало интимная атмосфера. Алена вдруг подошла ко мне с отчаянным видом и пригласила танцевать. Я обнял ее за талию целомудренно и даже снисходительно немного, а она отважно, обмирая от собственного героизма, закинула мне руки за шею — я вдыхал запах ее волос и ощущал, как часто-часто бьется ее сердце.

Я по-прежнему не торопил событий, я их сознательно откладывал. Надо было уяснить, что же все-таки происходит, как все-таки я отношусь к этому юному созданию в высоких сапогах и длинном кавалерийском плаще. Ужасно не хотелось суетиться, шустрить, забегать вперед, использовать момент, когда она слаба и беззащитна. Я знаю, конечно, что девять из десяти моих друзей скажут, что все это блажь, что о слабости и говорить не приходится, что женщина, даже очень неопытная, сто раз простит любой обман, но только не отказ, вот он-то и есть слабость. Постыдная, незабываемая.

Как бы там ни было, я получал странное удовольствие от своей неторопливой созерцательности, от сознания своей незаслуженной и полной власти. Наверное, высшее тщеславие в том и состояло, что властью этой не хотелось пользоваться. Мне просто любопытно было взглянуть: на что же способна нынешняя молодежь. Я в возрасте Алены на многое был способен. Господи, неужели все дело в том, что я попросту жаждал реванша за страсти своей юности, за новые бдения под забытыми ныне окнами, за письма, которые, надо думать, так никто и не прочел, за одинокие, якобы непреднамеренные прогулки без видимой цели в определенном районе города, когда случайная, минутная, абсолютно ничего не значащая встреча представляется едва ли не смыслом бытия.

Летом начались командировки, по нашим проектам строят во всех концах страны, вот и я мотался то в Сибирь, а то в Среднюю Азию, лирические соображения не выдерживали давления производственных проблем. Я погружался в лирику, засыпая на гостиничной койке или ворочаясь без сна на верхней полке вагона, это были приятные и бессвязные ночные мысли, они могли и днем явиться ни с того ни с сего, посреди планерки или же на лесах во время разговора с прорабом, днем, однако, я научился ими управлять.

Алена же благополучно завершила практику. Юлиан Григорьевич написал ей велеречивую характеристику, отмечавшую ее природное чувство стиля, ей предстояли защита, потом последние каникулы.

В конце сентября я возвратился из Крыма, шли долгие дожди, иногда вперемежку со снегом — слишком ранним и потому обидным, деревья облетели в несколько ночей, отпуск, и без того не очень-то удавшийся, представлялся уже событием давних лет.

Однажды вечером я вышел от приятеля, он жил почти напротив театра, там начинался разъезд. Говорливая толпа выплескивалась из ярко освещенных дверей, холодный неустанный дождь сразу же ее осаживал, охлаждал ее премьерный пыл, в промытом, лакированном асфальте отражались фиолетовые буквы рекламы и мигалки отчаливающих машин. Я раскрыл зонт и остановился на краю тротуара, над широким и быстрым дождевым потоком. Светлый автомобиль «Жигули», весь в каплях дождя, дрожащих и сверкающих, проплывал мимо меня. Встречные фары высветили на мгновение салон, рядом с водителем сидела Алена, улыбающаяся, с кукольно-яркими, по моде, губами, с блестящими, как будто бы даже немного хмельными глазами. Она что-то говорила все гремя, забавное и веселое, вероятно, и мужчина за рулем слушал ее с выражением ласковой и усталой иронии, так свойственной бывалым автомобилистам. Все это зрелище удачного светского выезда показалось мне столь вызывающе неожиданным, столь непохожа была Алена на покорную и смущенную практикантку, что я так и застыл на месте, растерянно и нелепо. Автомобиль между тем в одно мгновение нарастил скорость, водитель решительно начал обгон, из-под шелестящих колес с силой вырвалась тугая струя воды и окатила меня с головы до ног. Холодные медленные капли стекали по моему лицу, мне казалось, что такого унижения, такой бессильной обиды я не переживал с самого отрочества, с тех пор, когда непомерная гордыня опережает возможности и силы. Я подумал вдруг, что вот и сама жизнь проносится мимо, обдавая меня изредка, словно фонарный столб, придорожной грязью.

Ненужная привычка во всяком событии видеть потаенный символический смысл. Вредная привычка.


Спустя некоторое время Алена вновь появилась в нашем институте, теперь уже как равноправный член коллектива, мы встречались на заседаниях, конференциях или просто в буфете, отношения у нас сложились самые корректные, от прежней отчаянной лирики не осталось и следа. Даже больше, я вскоре понял, что Алена всячески отделяет себя нынешнюю, деловую, уверенную в себе сотрудницу, от взбалмошной и наивной практикантки прежней поры. Отделяет и просит не путать: что было, то было. Мне стало немного обидно, как будто бы кто-то посягнул на некую мою несомненную привилегию, которой я великодушно пренебрегал, но которую привык считать своим не подлежащим пересмотру правом. Иногда, спускаясь вечером по институтской лестнице, я живо представлял себе, что Алена, может быть, ждет меня сейчас за углом, как наверняка бы ждал ее я, будь я на ее месте. Но нет, за углом торговали сигаретами и цветами, это был прелестный уголок для свиданий и для ожиданий, замаскированных под случайные встречи. Алены там не было. И очевидно было, что и быть не может. И вот — извольте пожаловать на церемонию бракосочетания, и все такое прочее. Мне было не то чтобы грустно, а как-то обидно, не на кого-нибудь конкретно, безлично обидно — и все; неизбежно вместе с возрастом приходит пора, когда всякая неиспользованная возможность запоздало отзывается в сердце.

До самой субботы я не был уверен, пойду ли на свадьбу. Разумеется, обещал, и нарушить обещание было бы не по-джентльменски, ну да ведь не такой уж я важный гость, чтобы мое отсутствие могло кого-либо всерьез задеть. Однако в субботу утром я положительно решил — пойду. Более всего склонила меня к этому решению острая необходимость вырваться из привычного круга знакомых лиц. В этом кругу в конце концов удобно и даже уютно до тоски, как в старом кресле, но он роковым образом замкнут и не сулит никаких неожиданностей, перемен и событий. Между прочим, все встречи, о которых к моим годам в мужском сердце оседают воспоминания, похожие на счастливый давний хмель, так вот — все подобные встречи неизбежно случались в тот момент, когда круг удавалось разорвать.

Зная Алену и припомнив владельца «Жигулей», я сообразил, что свадьба будет шикарная, надел модную рубашку в синюю широкую полоску, повязал галстук, привезенный приятелем из Варшавы, костюм был не самого последнего покроя, но вполне приличного шитья.

По дороге на рынок я думал о том, что давно уже не ходил на свадьбы. Близкие мои друзья переженились лет десять назад, многие из них с того времени успели развестись и наладить другие семьи, свадьбы в этих случаях, как известно, бывают не слишком торжественные, без кукол на бампере такси и без лишних гостей. Откровенно говоря, я уже привык думать, что ближайшее бракосочетание, на котором мне придется гулять, состоится лет этак через семь-восемь, когда моим приятелям придет пора женить и выдавать замуж своих детей. Однако дело вот как обернулось.

Молодой грузин с японскими тяжелыми часами на волосатом запястье ловко увязал мне букет, за огромным окном рынка летел хлопьями снег, и почти невозможно было вообразить, что где-то уже наступила весна, такая же нежная и трогательная, как эти цветы. Я попросил завернуть шесть тюльпанов и четыре каллы и проявил, таким образом, полное невежество по части светского «протокола».

— Нечетное число полагается, — немного укоризненно покачал головой продавец и увязал в целлофан еще один тюльпан. Я отыгрался тем, что понес букет, держа цветы головками вниз — эту вроде бы небрежную и вместе с тем элегантную манеру я видел в каком-то фильме.

До артистического клуба я доехал на такси. Я и так не опаздывал, просто была в таком моем приезде особая идея. Надо знать, чем был в свое время для меня и моих приятелей этот самый старый московский клуб. Попасть сюда на елку считалось невероятной удачей, сказкой, утопией, здесь раздавали роскошные подарки, и артисты выступали совсем не те, что в агитпунктах перед выборами, а знаменитые на всю страну, мы знали их всех в лицо, как-никак мы были ребятами из центра. А уже потом, в пору юности, этот клуб был овеян для нас легендами особых закрытых просмотров, актерских капустников, маскарадов, выставок, манивших не столько картинами, сколько возможностью поспорить с благонравными посетителями тогдашних академических вернисажей. Еще работал при клубе ресторан, который мне так и не случилось посетить, о нем тоже ходила молва как о последнем заповеднике старомосковской барской кухни.

Гардеробщик с благообразным, приветливым лицом бывшего актера, заприметив мой букет, доверительно сообщил:

— На свадьбу пожалуйте налево. В малый зал.

Я оглядел себя в зеркало, мне почудилось, что вид у меня с букетом несколько глуповатый, а вовсе не такой уж непринужденный, как я самонадеянно предполагал, только теперь я до конца прочувствовал, что иду на Аленину свадьбу, и застеснялся, ощутил противную неуверенность и беспокойство. Свадьба обещала быть многолюдной, а я вдруг окончательно понял, что, кроме невесты, не найду здесь, очевидно, ни одного знакомого человека. К невесте же особенно не присоседишься.

В фойе уже толпился народ, большею частью солидный, хотя и не старый еще, подтянутый, бравый, увлеченный утренним бегом, амосовской гимнастикой и всевозможными австралийскими, японскими и бог их знает какими еще диетами. Впрочем, среди стройных этих силуэтов попадался традиционно мешковатый бостон, торжественный и добротный, как не ведавшая диет эпоха.

Я притулился где-то с краю, пожалев впервые, что бросил курить, сигарета в таких случаях создает иллюзию дела и прибавляет уверенности.

И тут я заметил, что моложавая статная дама в длинном вечернем платье, встречавшая гостей посреди фойе, направляется в мою сторону и мне улыбается.

— Вы Сережа? — спросила она, улыбнувшись еще сердечнее и еще обворожительнее. — Я тотчас же догадалась. Аленушка столько о вас рассказывала, что же вы стоите так скромно в углу, господи боже мой, прямо Золушка какая-то мужского рода, пойдемте, я представлю вас гостям.

И я опомниться не успел, как она уже взяла меня под руку, вот в кого у Алены такая решительность — в мамашу, да и прочие свойства, например, ее замечательное умение держаться на людях, преодолевать смущение.

Мы вошли в уютный зал с большим камином и дубовой, на взгляд, скрипучей лестницей, ведущей на хоры. С другой стороны сквозь стеклянные двери виден был соседний зал, уставленный свадебными столами. Меня подводили к разным людям, я кланялся, пожимал руки, улыбался, кажется, даже шаркал ногой совершенно уж неожиданно для самого себя, выслушивая из уст Алениной матери превосходные характеристики почетных гостей, судя по ее проникновенному тону и выражению лица, они и впрямь были выдающимися людьми, и только по темноте своей их имен я никогда прежде не слышал. Впрочем, хозяйка была склонна к преувеличениям, она ведь и меня рекомендовала как лучшего Алениного друга, руководителя на архитектурной стезе и почти что благодетеля.

Больше всего на свете мне хотелось затеряться в толпе, я совсем было уже достиг своей цели, однако именно в этот момент прибыли молодые.

Это был как раз тот самый случай, когда данное свадебное понятие обрело совершенно конкретный смысл. Алена и ее муж выглядели в окружении гостей почти детьми. Ибо мужем оказался вовсе не тот респектабельный автомобилист с усталым лицом, а совсем юный паренек с аккуратной гривкой пепельных волос и нежной девичьей кожей. Я представил себя на его месте, и мне сделалось грустно. Не из ревности, нет, не в том дело, что я, чего доброго, мог стоять теперь рядом с Аленой и, наверное, выглядел бы уж совсем глупо, просто вспомнил себя в его годы. Разве так давно это было, вчера, честное слово, вчера, с места мне не сойти, куда они делись эти двенадцать лет, куда утекли? На что они потрачены, неужели только на то, чтобы я стал приблизительно так же одет, как и жених. Чтобы дотянулся, так сказать, до уровня следующего поколения.

Молодых окружили, стоять одному в стороне было неловко, и я тоже подошел с поздравлениями. Как и положено, Алена была в фате, тончайшей, эфемерной, колеблемой дыханием. Подвенечное платье, кружевное, прелестное, крохотное, не доходило до ее коленей, и потому невольно вызывало мысли легкие и непочтительные, что на свадьбе, как известно, не возбраняется.

Я приложился к ее руке, пробормотал какие-то невнятные слова, а потом внезапно, для самого себя неожиданно, поцеловал Алену. Впервые и как-то не совсем скромно для поздравления — в шею. Тут, к счастью, грянул мендельсоновский марш, распахнулись стеклянные двери, крутобедрые официантки с профессиональной сноровкой кокнули на счастье хрустальный фужер и ловко усыпали паркет там, где предстояло ступить жениху и невесте, алыми и белыми гвоздиками. И они пошли, оба тоненькие, стройные, ненатурально высокие из-за своих аршинных платформ, непринужденно пошли и независимо, не смущаясь ни метрдотеля с подносом шампанского, ни сияния старинных люстр, все так и надо, так и должно быть, — за ними, слегка выдержав дистанцию, потянулись собравшиеся, получилось целое праздничное шествие, на манер демонстрации, только транспарантов не хватало и знамен. Если бы я женился, то не смог бы пригласить и десятой доли гостей из числа родных и знакомых. У меня бы их просто напросто столько не набралось.


«Внимательнее гляди по сторонам». Все-таки странно оказаться вдруг в категории лиц, которым принято давать наставительные советы, ничуть не стесняясь никакими их достоинствами и достижениями, поскольку имеется в виду, что в самом главном они свою жизнь позорно и очевидно прошляпили.

— Я, кажется, вообще сегодня многое понял, — сообщил я. — Наверное, по причине свадебной музыки. Страшная вещь. Без преувеличений — действует на все, как говорится, стихии организма и души.

Павлик скроил иронически-компетентную мину.

— Как же, как же… в курсе дела. У нас в конторе молодежь намостырилась культурно отдыхать. Аппаратура-то казенная, какая только хочешь, воспроизведение звука идеальное. Они свою пленку приволокут и наладят во время обеденного перерыва. Туши свет! Через минуту ощущение такое, будто тебе, простите за выражение, клизьму поставили во все места. Под давлением. А у них! Блаженство на мордах, словно портвейна задвинули. Это у них называется «кайф словить».

Мы с Павликом вошли в комнату, которая сделалась вроде бы выше и просторнее с тех пор, как после смерти родителей Павлик вывез отсюда допотопный комод из мореного дуба, источенного жучком, и высокую кровать с никелированными шарами. И все же, несмотря на стеллаж и огромный телевизор, здесь витал дух вовсе не теперешнего, не нашего века жилья — может быть, монастырской кельи.

— Ты прав, — согласился я. — Сначала просто обалдение, отключка, затмение. Зато потом — ого-го! Реакция обостряется, и многое становится очевидным. Из того, чего раньше не замечал. Например, что молодость прошла.

— Да брось ты, тоже мне подвел итоги, — замахала руками Татьяна, — стоило на свадьбу ходить! Да ты просто от жизни отстал, и все! Уж от тебя этого не ожидала. А мир, между прочим, молодеет…

— Да. Знаю я это, слышал. — Меня вдруг прорвало после целого вечера учтивой сдержанности, вежливых улыбок, идейных тостов и хороших манер. — Мир молодеет! Спасибо за информацию. В моде юность и красота. Спешите видеть! Кудри до плеч, кружева, музыка, от которой можно лопнуть, будто ты не человек, а воздушный шар — гривенник штука! А вы не замечали, что мир не только молодеет, но и стареет, как никогда быстро. Знаете, как в современном спорте — в двадцать три года уже все в прошлом, привет родителям, хоть мемуары пиши, ветеран. Песенка мне еще надоесть не успела, еще на слуху у меня журчит, а она уже вышла из моды. Галстук все еще меня радует, а уже старомоден. Я сам еще полноты жизни вкусить не сподобился, еще взрослым человеком ни разу себя не ощутил, и нате вам — я уже сошел с круга, я уже вчерашнее, бывшее поколение, меня уже съесть пора за ненадобностью, как в каменном веке.

— Успокойся, — подмигнул мне Павлик, — припасов еще хватает. Нервы сдают, дед, нельзя тебе молодежную музыку слушать. Ты помнишь, лет пятнадцать назад, когда мы мальчишками были, юность считалась… ну вроде бы преддверием жизни. Как бы подготовительной стадией — все еще впереди, настоящая жизнь, взрослые дела, свершения, удовольствия — пока лишь пробная стадия, период предпусковых испытаний, как бы сказать. А теперь сразу — пуск! В четырнадцать лет уже не готовятся к жизни, а живут на полную катушку — своя мода, музыка своя, свой мир. Нормальный ход! Знамение времени, пусть неудачник плачет. Помнишь, меня со школьного вечера за американскую пластинку вытурили? «Египтинелла» — буги-вуги. И еще карикатуру похабную в стенгазете намалевали — любитель музыки толстых. А теперь… прошвырнись днем по нашему переулку, от японских машин не протолкнешься. А на том самом месте, где стилягам брюки резали, знак особый висит, обратил внимание: «Стоянка только автомобилей фирмы «Чори». Фирмы! И никаких тебе карикатур. Чему же удивляться? Тому, что любителей подшустрить смолоду, вперед забежать, развелось, так что же, их раньше не хватало, что ли?

— Хватало, Паша, хватало. Сколько хочешь… Только те, как бы тебе сказать, наивнее, что ли, были, простодушнее, в ресторанах тостов за мир не произносили. А уж если и произносили, то не ждали от этого себе немедленной пользы.

— Ну и дай им бог. — Павлик поднялся и выключил телевизор, который все это время старательно вещал и показывал нечто свое, то ли юмористическое, то ли, напротив, исполненное драматизма. — О чем мы говорим, Сережа? Месяцев пять не виделись, с самого лета, считай, и обсуждаем общественные нравы. Хреновина какая-то. Пойдем на кухню, отдыхать пора, Татьяна уж, наверное, организовала нам бомонд.

Я понял, что Павлик имеет в виду а-ля фуршет. Иностранные термины, особенно французские, его иногда подводят. Так, например, знаменитый ликер «Шартрез», он именовал «шартрестом».

Кухня в этой квартире была не совсем обычная — крохотный закуток без окон и дверей, — но очень уютная. На дощатом столе оригинальной экономной конструкции — Павлик сам его вычертил, сколотил и отлакировал — нас ждал ужин — нехитрая домашняя закуска, о которой вспоминаешь чаще, чем о любых ресторанных разносолах, — квашеная капуста, грибки, сливы, маринованные на дому.

Вот он, неизменный уют товарищества, последнее прибежище смятенной души, островок надежности в неустанно меняющемся мире.

— Как наш банкет на три персоны? — потирая руки, спросил Павлик. — Татьяна, как там насчет пивка в холодильнике?

— Минуту подождать можете, сейчас картошка сварится? — не отрываясь от плиты, ответила Татьяна.

Но Павлик был не в настроении ждать.

— Мы пока со свиданьицем, — решил он, разливая пиво по граненым стаканам. — Между прочим, стакашки эти, слышал, как раньше назывались? Рублевые. Знаешь, почему? Мне бабка рассказывала. Их в старое время в станционных буфетах к приходу поезда специально выставляли. Штук по сто на подносе, а рядом, как положено, закуска — лососина там, семга, сардина какая-нибудь. Честь по чести. Пусть даже скорый две минуты стоит, пассажир выскочил на перрон, махнул, закусил чем бог послал — все удовольствие ровно рубль. И привет, следуй дальше к месту своего назначения. — Под этот экскурс в историю отечественных железных дорог мы закусили грибами, хрустнувшими на зубах, и ощутили на мгновение в груди ту блаженную теплоту, которая сама по себе кажется преддверием, предзнаменованием счастья и полного душевного комфорта.

— Слушай! — с необычайным подъемом вспомнил Павлик. — Ты представляешь, кто ко мне забегал? Перуанец. Куда что девалось. Будка — во́, плешь, фиксы вставил. Два раза, говорит, расходился, а теперь нашел гражданку старше себя лет на пятнадцать. Представляешь, отдуплился?

Я на мгновение опешил, какой такой перуанец, что за бред, потом не выдержал и рассмеялся.

Павлик все-таки поразительный человек. Он три года служил в армии, причем на Камчатке и на Курилах, в своем «ящике» он уже десять лет старший механик группы, незаменимый специалист, его посылают налаживать оборудование в разные города Союза, он отец семейства, наконец, и при этом помнит все школьные прозвища и произносит их с интонацией былой однозначности, и все наши мальчишеские приключения переживает с таким счастливым энтузиазмом, будто случились они вчера вечером. С тех пор как мы вышли из школы, пронеслась, в сущности, половина прожитой нами жизни, собравшись, мы никак не можем о школе наговориться, словно бы дурацкие и вдохновенные те проказы — стрельба на перемене из духового ружья или котенок, засунутый в портфель практикантке-англичанке, — важнее нынешних забот и отраднее успехов.

Татьяна в такие моменты со спокойным сердцем оставляет нас одних, посмеиваясь над нами с высот своей женской трезвости — женщины, особенно довольные судьбой, редко склонны к ностальгическим воспоминаниям — и удовлетворенная одновременно тем, что разговор наш, по всей видимости, не коснется сюжетов рискованных, таящих хотя бы тень опасности для устоявшегося семейного благополучия.

— Что поделаешь, Паша, — вздохнул я несколько лицемерно о судьбе незадачливого нашего приятеля, к которому, по соображениям ныне уже совершенно туманным, прилепилась некогда кличка Перуанец. То ли уничижительная, то ли лестная, пойди теперь разбери. — Время, Паша, проходит. Скоро только и останется, что вдов подбирать.

— Все понял, — завелся вдруг Павлик, уже блестя немного глазами. — Надо заглушить в тебе эту свадебную музыку. Ты посмотри сейчас, что я у себя в подвале раскопал.

Он смотался мгновенно в комнату и приволок не слишком громоздкий, почти новый ящик, вполне изысканной формы, обтянутый дорогой синей кожей — патефон, чудо довоенной техники, мечту пижонов, символ комфорта и передовой европейской культуры.

— Отец еще в тридцать третьем не то премирован был, не то в торгсине купил, — удивлялся Павлик, раскрывая ящик, — открылся малиновый, как срез арбуза, круг, незамутненным зеркальным блеском отсвечивала массивная мембрана, на внутренней стороне крышки в золотом треугольнике красовалась белая собака, кажется, фокстерьер, вытянувшая умную морду к раструбу фонографа.

— Мировая фирма, — Павлик щелкнул знаменитого пса крепким ногтем, — отделения во всех столицах Европы и Америки. Потерпи минуту, ты у меня сейчас забудешь про все свои разочарования. Расслабься. Я такую пластинку поставлю, старик! Душа отойдет. Лучшие годы нашей жизни.

Давно забытым, обрядовым, почти патриархальным ныне жестом принялся он накручивать ручку патефона, вызывая у меня этим энергичным вращением видения прошлой жизни, бедных наших пиров, дворовых танцев под сенью старых городских деревьев, беглых поцелуев и сладостных прикосновений в подъезде, подготовленных отчаяньем и отвагой. Я даже собрался высказаться по этому отрадному поводу, сердце мое сентиментально сжалось в предчувствии трагического всхлипа саксофонов и скрипок, и ухо уже различило характерное шипящее шуршание, непременно предшествовавшее в те годы удовольствию, и надо же было, чтобы именно в этот ностальгический момент кто-то тревожно и пронзительно позвонил в дверь.


На пороге стоял Лёсик. Выражаясь точнее, Леонид Борисович Поляков, сосед Павлика по дому, человек в нашем переулке чрезвычайно популярный, можно даже сказать, знаменитый — бильярдист, игрок, бретер, широкая натура, король московского ипподрома, свой человек в комиссионных магазинах и в кафе «Националь», скандалист, мот, но, в сущности, добрый малый. Знаменитый джазовый ударник, Лёсик был кумиром нашей скудной музыкальными впечатлениями юности, в ресторан «Аврора» на Петровские линии слушать его съезжались на «Победах» и БМВ московские, так сказать, плейбои того времени, нам же оставалось лишь взирать на него с восхищением сквозь огромное зеркальное стекло дорогого ресторана. Даже заходясь в стихии своих безумных «бреков», извлекая из тарелок барабанов и барабанчиков разнообразнейший, изнуряющий праздничный грохот, Лёсик сохранял невозмутимое, вполне светское выражение пресыщенности жизнью. Впрочем, в концертном своем смокинге с блестящими шелковыми лацканами, Лёсик способен был ни с того ни с сего появиться среди бела дня во дворе, мог с неистовым упоением гонять голубей, заливисто свистя и карабкаясь в лакированных штиблетах вслед за ребятней на крышу по дрожащей ржавой пожарной лестнице.

В последнее время Павлик стал называть Лёсика «Казанова сорок девять», намекая таким образом на то обстоятельство, что пик поляковских сердечных побед приходится на послевоенные годы. Хотя, откровенно говоря, отблеск этих славных любовных битв и поныне падает на его совершенно безволосое чело.

Сейчас, однако, вид у Леонида Борисовича был вовсе не торжествующий. Барская старомодная шуба на бобрах, крытых потертым сукном, висела на его опущенных безвольных плечах, самолюбиво чувственные губы были горестно сжаты, неожиданно маленький облезший череп Лёсика напоминал голову грифа, печально и брезгливо взирающего на посетителей зоопарка из-за решетки.

— Всё, — произнес Лёсик громким трагическим шепотом, — хана! Нет больше Леонида Полякова. Леонид Поляков потерян, опозорен, разорен, выжат, как лимон. Приятного аппетита, дорогие мои, — опытный, нагловато грустный глаз Лёсика на мгновение вспыхнул при виде закуски, — я не ожидал такой старости, Паша. Не думал, что буду мандражировать ночами, как последний фрайер. Вместо того, чтобы вздеть на нос очки и почитать на сон грядущий что-нибудь из французской жизни. У тебя, Паша, был счастливый отец, царствие ему небесное. Я хотел бы оказаться на его месте.

— Ну, ну, — запротестовал Павлик, — что это еще за пессимистические варианты?

— Нет, Паша, — голос Лёсика обрел благородную мужественную скорбь, — разочарованным отцом быть больнее, чем обманутым мужем. Можешь мне поверить.

Стало очевидным, что причина Лёсиковых страданий заключена в драматизме его поздних родительских чувств. Лёсик решился смирить свою кавалерскую гордыню лишь в пятьдесят лет от роду, сам трунил постоянно над своею столь неожиданной и непривычной супружеской ролью, однако отцом оказался сентиментальным и нежным. И вот теперь, на закате жизни, четырнадцатилетний сын, восьмиклассник, не только не служил Лёсику опорой и утешением в жизненной борьбе, но просто-напросто разбивал ему многоопытное его сердце.

— Борька, что, — спросил Павлик, уже догадываясь, в чем дело, — опять соскочил?

— Опять, — сокрушенно вздохнул Лёсик, однако смирение мало шло к его натуре, уязвленное отцовство требовало бурного излияния чувств, а потому в голосе его зазвенела раскатистость ресторанного скандалиста. — Вторую ночь, гаденыш, дома не ночует. Как ушел в пятницу утром, так, не заходя в школу, и слинял.

— Может, он у кого-нибудь из приятелей? — попытался я внести в разговор ноту умиротворяющего благоразумия, — или у родственников?

— Какие родственники? — взвился Лёсик. — Они все у меня на проводе, чуть что — мгновенный сигнал тревоги. Как в Белом доме. А насчет приятелей ты прав, только у них ноги пообрывать надо, у товарищей этих позорных.

— Борька с хиппами связался, — пояснил мне Павлик, — видал, наверное, возле «ямы» ошиваются.

Разумеется, я видел. «Ямой» в нашем переулке назывался пивной бар, открытый на соседней улице лет десять тому назад. Мы с Павликом вначале радовались уюту этого бара, деревянным столам и каменным сводам, мы даже неосознанно надеялись сделаться его завсегдатаями, превратить его в свой клуб, в свою, так сказать, «Ротонду», реализовать затаенную мечту о постоянном пристанище друзей — прекрасным мечтам не дано осуществляться. Уже через две недели бар утратил всякую связь с новыми веяниями в московском общепите, он превратился в заурядное злачное место, с постоянным предчувствием скандала, повисшим в воздухе среди кругов смрадного табачного дыма. С некоторых пор на железных прутьях, огораживающих спуск в «яму», стала собираться молодежь — лохматые ребята с грязновато-серыми лицами, одетые в джинсы, заношенные до небывалой дерюжной сизости, залатанные на заду и коленях с нарочитой наглостью, — а с ними «метелки», совсем юные девушки, растрепанные, щеголеватые и неопрятные одновременно, порочные круги темнели под их разрисованными наивными глазами, в пухлых детских ртах торчали сигареты. Курили девушки, словно невесть какое серьезное дело делали, с поразительно сосредоточенным, почти одержимым видом, с каким, вероятно, совсем недавно решали на контрольных задачи.

— Ты думаешь, они просто так пасутся? — продолжал Павлик, как и прежде просвещая меня по части поветрий и метаморфоз переулочной жизни. — У них там целый клан, организация почище профсоюзной. Малый вроде Борьки прибьется, его подберут, возьмут ночевать, клифт ему достанут вместо школьного обмундирования — у них же чем рваней, тем фирменнее. А там, смотришь, и к делу приспособят. Жвачку у иностранцев клянчить или «бомбить». Ну, то есть, милостыню сшибать у прохожих, — компетентно пояснил он, — не как раньше по вагонам ходили, без нытья, без легенд о наводнении, представь себе — с улыбкой, — поделитесь граждане с юным поколением, нечего над сберкнижками трястись. У них и лидеры свои есть, а как же, честь по чести. Самый главный, патлатый такой, хромой, на палочку опирается, как это — Чайльд Гарольд. Пальто до пят, глаза мерцают, под балдой всю дорогу. С бакланьем малолетним даже не разговаривает, тростью своей тычет: один — туда, другой — сюда. Что ты, играющий тренер! Я особенно на девок ихних смотреть не могу. — Павлик вздохнул. — Потому что про своих собственных думаю.

Я вновь попытался воззвать к благоразумию, теоретизировал о том, что хиппи в условиях нашей действительности — миф, химера, заурядное подражание, они не могут иметь под собою реальной почвы, поскольку их движение являет собою протест против чрезмерной сытости потребительского общества, а заодно и против материального изобилия, напрочь лишенного духовной основы, нам же, как известно, еще только предстоит преодолеть засилье дефицита, то есть нехватки. Что же касается духовности, то ее нам, слава богу, пока хватает.

— Так что не понимаю, откуда они у нас берутся, — заключил я несколько туманно свое безупречное логическое построение.

— Из Голландии приезжают, — разозлился Павлик. — Из Амстердама прямо в наш переулок. Как ты раньше на замечал?

Между тем я был искренен, ничуть не кокетничал неосведомленностью, будто признаком каких-либо высших, неземных интересов моей души. Не строил из себя классную даму, удивленную неизящными манерами ломовых извозчиков. Моя причастность к настроениям и вкусам юношества и вправду ограничивалась мимолетными уличными впечатлениями. Практически я не имел о них точного представления. Они лишь долетали до меня изредка и будто бы издалека, как отголоски парижской моды в былое время. Отчасти потому так получилось, что я сам еще не привык к мысли, что принадлежу к поколению, чья молодость, как ни посмотри, сделалась уже предметом воспоминаний. Я только теперь это постепенно осознаю, и то по боковым, случайным приметам. Узнавая внезапно в плечистом парне, едва ли не упирающемся затылком в потолок лифта, замурзанного соседского мальчонку, который вчера еще хныкал и дрался на лестнице с девчонками. В том-то и штука, что со времени этого «вчера» прошло уже шесть лет, целая жизнь по масштабам мальчика, ставшего юношей, а со мною ничего не произошло. Я, как и раньше, езжу на работу на метро с двумя пересадками, сижу в той же самой комнате, на том же самом стуле, и по-прежнему живу надеждой на счастливый случай, на мгновенную ошеломляющую перемену судьбы. И в этом смысле, очевидно, сознаю себя личностью менее зрелой, чем многие молодые люди, окружающие меня на работе.

Они никогда не вызывали во мне настороженного чувства. Скорее они мне нравились. Они были мне симпатичны, хотя и не той симпатией, какую испытываешь к своим ровесникам и которая проистекает от совершенного знания всех обстоятельств их биографии. Нет, эти ребята располагали к себе, словно улицы незнакомого города — его, наверное, никогда не полюбишь, как свой собственный, но зато всякий раз думаешь о нем с ощущением чистоты и доброты. А иногда и с уколами ревности, впрочем, тоже светлой и независтливой. Их поведение, приметы внешности, то впечатление, какое они, нимало о нем не заботясь, создавали, были отмечены для меня уверенностью и свободой. Может быть, как раз оттого, что самому мне всегда их мучительно недоставало. И многим моим сверстникам тоже. До сих пор я не в силах забыть тот изнуряющий страх, который был неразлучен со мною в первые годы моей профессиональной карьеры — боже, как я трепетал от того, что меня допустили в святая святых, в наш институт, как боялся, что не выдержу, не оправдаю возложенных на меня надежд — так ли уж грандиозны они были, — окажусь не на уровне поставленных перед коллективом задач. Эти бесконечные сомнения в своем призвании, эта боязнь, оправданная по-своему ничтожеством моей прежней жизни, объяснимая тем благоговением, какое охватывало меня непременно в стенах нашей мастерской, среди кульманов, выставочных проектов и профессиональных разговоров, истощали мои душевные силы. Оборачивались то позорной зависимостью от чужого мнения, то оскорбительной для окружающих заносчивостью.

В молодых моих коллегах я не замечал ничего похожего. Они были неизменно ровны, весело деловиты и чуть снисходительно доброжелательны. Ничей авторитет не обескураживал их, не бросал своим присутствием в жар и в пот. Подозреваю, что это очевидный признак душевной зрелости. Той истинной внутренней силы, которой не требуется самоутверждаться поминутно за чужой счет, доказывать назойливо свое право на уважение. Она естественна, органична и потому рождает не ослепительную, мгновенную вспышку, в которой всегда есть нечто от взвинченности и истерики, а надежное, неиссякаемое горение. Что из того, что мне лично, в силу свойств характера, эта самая нервность, воодушевление, перемежаемое предчувствием катастрофы, ближе и роднее, я ведь совершенно искренне сознаю преимущества трезвой творческой воли, не подверженной колебаниям и упадку. Не ведающей потаенного и стыдливого рабства, то затухающего, то вновь напоминающего о себе, словно неотвязная, хроническая болезнь.

Мне бывало хорошо среди наших ребят. Не то чтобы я искал их дружбы и общества или отдыхал душою, созерцая игру молодой жизни, не так уж велика разница в наших летах для таких умиротворенных наблюдений, просто некоторые преимущества возраста и жизненного опыта давали мне повод для скромного, простительного тщеславия. Как-никак, я уже прошел тот путь, на который они только что ступили. Хотя, судя по всему, их движение будет не в пример более решительным и целеустремленным. Не говоря уж о его плодотворности. Вот на какие мысли навел меня рассказ безутешного отца, прокомментированный другом моего детства. Однако вместо того, чтобы изложить их в убедительной последовательности, я неожиданно поддался инерции самого что ни на есть расхожего в таком положении поведения.

— А милиция? — пролепетал я панически и бессильно, почти по-пенсионерски, — куда же милиция смотрит?

— Куда надо, — в сердцах ответил Лёсик, окончательно удрученный этой хрестоматийно прискорбной историей из жизни распавшейся семьи, — я был у Плетнева из «четвертака» («четвертаком» в нашей округе называют двадцать пятое отделение милиции), мы с ним приятели. Он ко мне нет-нет да и забежит потрепаться. Ну что, сочувствую, говорит, дам указание обращать усиленное внимание, а официальный розыск имею право объявить только через неделю. А с Борькой за неделю, знаешь, что сотворить могут? Ему ведь даром, что четырнадцать лет, а по виду все восемнадцать. Усищи растут — акселерат хренов. Интересы-то еще самые детские, к нему девки пристают, целоваться лезут, а он не понимает, какого им, как говорится, надо. Так мне сам и признался, чего, говорит им, папа надо, в толк не возьму.

— Ничего, еще пару раз пристанут, и возьмет, — пообещал Павлик, — дурацкое дело не хитрое.

— То-то и оно, — лицо Лёсика вновь сделалось горьким, несчастным и почти мудрым, — кто знает, может, в этот самый момент все и происходит. Ох, юноши, вот так и расплачиваешься за старые грехи…

Как-то отстраненно я подумал о том, что грехов в жизни Лёсика и впрямь наверняка хватало, жил он широко во всякое время, не стесняясь общественного пафоса, в любой исторической ситуации находя возможности для нормального, в своем понимании, существования, именно находя, вернее отыскивая, а не то чтобы приноравливаясь к требованиях эпохи такого первородного греха, надо отдать Лёсику должное, он не знал, вперед прогресса не забегал, во всяком случае нынешние нравственные терзания стареющего грешника не вызывали сомнений и почему-то особенно трогали. Не только меня, но и Павлика, очевидно, потому что он решительно встал из-за стола, заполнив своею мощью все кухонное пространство, и произнес совершенно спокойно и буднично те самые единственные слова, которые могли вселить в удрученного отца хоть какую-нибудь надежду:

— Ну что ж, придется опять самим искать. Силами собственной опергруппы. — И пошел обуваться и одеваться.

Из детской комнаты появилась Татьяна. Она сразу же поняла, в чем дело, и взволновалась больше всех, несомненно вообразив себе на мгновение с жуткой конкретностью, что одна из ее дочерей взяла да и не пришла домой ночевать.

— Погоди переживать, то ли еще будет, — искушая судьбу, обнадежил ее Павлик, уже снарядившийся для ночного похода. На нем был короткий овчинный тулупчик, из тех, что еще недавно почитались сторожевыми и шоферскими, продавались в деревенских сельпо в качестве прозодежды рублей по пятьдесят за штуку, а теперь сделались предметом русофильской моды и одновременно особого западнического щегольства. Павлик, вероятнее всего, приобрел эту вещь в достославные наивные времена, проявив дальновидную хозяйскую практичность.

— Так, так, — приговаривал он, собираясь, — удостоверение дружинника тут, пригодилось все-таки, скажи на милость, деньги, фонарь, о! — чуть самое главное не забыл. — Он достал с полки нечто вроде портативного прожектора, круглый массивный прибор, вызывающий в воображении сцены из заграничных фильмов, какие-то ночные погони, перестрелки, длинные автомобили, трупы на мокром шоссе.

— Ну ты, комиссар Мегрэ, вернуться-то когда рассчитываешь? — в голосе Татьяны по-прежнему ощущалось беспокойство, хотя, привыкшая к мужской жизни Павлика — к охоте, походам в баню, к внезапным, как стихийное бедствие, холостым пирушкам, — она никак не могла удержаться от насмешки.

— Там видно будет, — в тон ей ответил Павлик, — как сложатся обстоятельства. — Он нарочно подмигнул мне залихватски, желая поддразнить жену, будто отправлялись мы не на розыски пропавшего подростка, а в поисках молодецких гусарских приключений.

Уже на пороге мы обернулись, не сговариваясь, и бросили прощальный взгляд на несостоявшуюся нашу трапезу, на классический этот московский натюрморт, уходящий уже в прошлое и потому тем более достойный вдохновенной кисти живописца, — дымящаяся разварная картошка, капуста с морозными редкими искрами.


Снег окружил нас в одно мгновение, мягкий, неслышный, обильный снег зимы, предчувствующей свой конец и потому как-то особо прощально красивой, — в последние годы я с грустью ловлю не только исчезновение лета, но и уход зимы. Странно, никогда не был я лыжником, не ездил на модные горные катания ни в Терскол, ни в Бакуриани, чего там, забыл, когда на коньки становился в последний раз, и все же поздние щедрые снегопады роняют в душу ощущение несбывшихся надежд и неиспользованных, проскользнувших между пальцами возможностей.

Мы поднимались вверх по переулку мимо домов, знакомых мне, как может быть знакомо собственное тело со всеми его родимыми пятнами и волосками, и опять-таки странное дело, я впервые глядел на них глазами архитектора, что не так уж они безыскусны в первоначальной своей идее, что явственны в их нынешнем облике родовые приметы русского стильного модерна, московского «либерти» и «сецессиона», а иной раз даже российского «викторианства». Оказывается, стоит лишь покинуть какой-либо мир, выйти за пределы точно очерченной сферы жизни, взглянуть на нее со стороны, как она сразу же обретает законченные черты внешнего конкретного облика, ранее изнутри незаметного. Мой мир оказался довольно-таки жалок, если уж смотреть правде в глаза, хотя и в нем попадались то тут, то там знаки былого процветания, блеска и даже канувшей в Лету изысканности, впрочем, скудные знаки, да что уж говорить, это был мой мир, и от него не пристало отступаться. Даже если уедешь невесть куда, за тридевять земель, даже если однажды от этих домов не останется и следа, — от всей этой лепнины, овальных окон, рустовки под дикий северный камень, если однажды этот квартал, как и многие другие кварталы, сроют с лица земли, разнесут к чертям собачьим из высших, разумеется, архитектурно-планировочных соображений, все равно он будет жить во мне со всеми своими флигелями, с бывшими каретными сараями во дворах, с истертыми ступенями своих подъездов.

Сколько страниц написано о золотом детстве, проведенном в зарослях запущенного сада или дедовского столетнего парка, под сводами отчего дома, где каждая комната полна особого значения и своей неповторимой атмосферы: гостиная, диванная, кабинет, бог мой, девичья — не пора ли воспеть детство в парадном? О, это тоже целая вселенная, универсум, достойный скрупулезного изучения и описания! Вот двери, утратившие под многолетними слоями дешевой жэковской краски благородную дубовую фактуру, но сохранившие под ветрами всех эпох старомодную основательность и медлительную тяжесть; вот ступени, истоптанные тысячами ног, исхоженные в течение десятилетий и штиблетами, и смазными сапогами, и галошами, и туфельками на шпильках, и ботинками на платформе, и просто босыми ступнями, — о какая пленительная дрожь пронизывает твое существо, когда в час оглушающего летнего ливня ступни касаются стылого здешнего камня; а перила, оседлав которые так упоительно страшно скользить вниз? А звонки — разноцветные кнопки, пупочки, которые полагается изо всех сил оттягивать, скрежещущее механическое устройство «Прошу повернуть!», наконец, просто-напросто два сиротливо оборванных проводка, которые надлежит сцепить друг с другом? А лифты с автографами отчаянья, безобразия и безответственной клеветы, а конурки кепочников под лестницами? А запахи — от омерзительных, тошнотворных, до странных, чудесных, невесть откуда взявшихся, мимолетных, тревожных, заставляющих вдруг замереть на бегу и зажмуриться… Кто знает, быть может, не так уж мы были бедны, если закоулки нашего детства до сих пор интригуют и волнуют воображение.


План Павлика был прост: мы обходили по очереди все те парадные и черные ходы, где, по его предположениям, могли найти себе приют юные романтики, которым не светили огни молодежных кафе и районных библиотек.

— Важно одного из них прихватить, — рассуждал Павлик, — тогда ниточка потянется, гадом мне быть, — он усмехнулся тому, что незаметно перешел на язык предполагаемого противника.

— Ты думаешь? — неуверенно спросил Лёсик.

— Вопрос! Уверен! Что же я, самого себя в их возрасте не помню? Все знал — все ходы и выходы. И как видите, уважаемый Леонид Борисович, в колонии не сижу, и на высылку как тунеядец не отправлен. Так что паниковать раньше времени нет смысла.

— Из-за тебя бы и я не отчаивался, — Лёсик ухмыльнулся ходу своих мыслей с выражением желчной, сухой иронии, — у тебя, Паша, на плечах как-никак голова. И если в юности ты, как бы это выразиться, не только ей одной доверял, так это были издержки возраста — я так твоему отцу всегда и говорил. А вот кто мне скажет, что у моего Борьки на плечах?

Я невольно вспомнил сегодняшних свадебных родителей и подумал, что даже у них, таких процветающих и благополучных на вид, наверняка не так уж благостно на сердце в этот вечер. Что из того, что им нет нужды рыскать, подобно Лёсику, по ночному городу в поисках блудных детей, кто знает, с какими мыслями проснутся они завтра утром — о размене ли квартиры, о разделе дачи, о мобилизации ли всех средств для покупки кооператива? Хотя, может быть, тут-то и скрыт истинный смысл неведомой мне любви — в этом вечном беспокойстве о ком-то, в навязчивых мыслях о ком-либо, от которых никак не отделаться, в боязни потерять из виду, утратить, упустить.

Что-то слишком спокойным стал я в последнее время, совсем ничего не боюсь…

Мы пересекли пустынную улицу и вошли во двор рядом с молочной. Он был застроен высокими основательными корпусами начала века. Только тут я понял, что никогда в жизни не углублялся в этот соседний с нами двор. Вероятно, мы враждовали в детстве со здешними ребятами, а если не враждовали, то поддерживали в отношениях с ними холодный нейтралитет, во всяком случае, появляться тут без особого дела не имело смысла. Павлик тем не менее знал этот огромный, запутанный двор, вернее даже сеть дворов, соединенных меж собою то аркой, то узким проходом, как свои пять пальцев. Он вел нас уверенно и целенаправленно. И подвел к парадному, в котором и поныне сквозил дух избранной, размеренной жизни.

— Рекомендую, — объявил Павлик, — корпус четыре, строение «б», подъезд одиннадцатый, на языке его завсегдатаев, так называемый «приличный». Именуется так, надо понимать, за удаленность от городского шума, а также от постоянных маршрутов милиции и общественности. А также, очевидно, за тихий нрав местных жителей, которые не мешают, как говорится, «клубной работе».

— А работа активная? — с тоскою спросил Лёсик. Его богатому воображению постоянно рисовались картины Содома и Гоморры.

— Так себе. В основном по линии балдежа. Ну, может, подфарцовывают слегка. Во всяком случае, главный сходняк не тут.

— Главный что? — опять не разобрался я.

— Сходняк, ну как понятней выразиться? Малина, что ли, одним словом, база. — Павлик улыбнулся. — Место, где переночевать можно, доспехи свои затырить — клифты, портки с бахромой…

— Вот, вот, — Лёсик опять расстроился, — что им надо, Паша, скажи, что им надо? Магнитофонов, транзисторов, черта в ступе? Я Борьке говорю, в мое время такой техники, как у тебя, в Совнаркоме не было. Ты думаешь, он чувствует? У меня дружок есть в Госконцерте, вот такой концертмейстер, между прочим, ездит много, Гамбия-швамбия, я знаю, я Борьку спрашиваю, хочешь джинсы тебе достану фирменные — «Ли», «Ливи», «Вранглер», а он? Из школы смотается, напялит на чердаке какую-то рванину, волосы шнурком от ботинок перетянет и счастлив! Хитрованец чистой воды, босяк, люмпен!

Я стал вспоминать о том, как мы были одеты в детстве. Ужасно были одеты. В нечто совершенно не по размеру — то слишком большое, то слишком тесное, режущее под мышками и в шагу, переделанное, перешитое, перелицованное, перекроенное, горевшее на нас огнем по причине деятельной и яростной нашей жизни, во что-то полученное по ордеру, выгаданное, выменянное, купленное по случаю, отказанное за ненадобностью либо по широте душевной каким-нибудь родственником. Честно говоря, мы ничуть не стеснялись жалких своих нарядов, поскольку даже не отдавали себе отчета в том, что они жалкие. Мне, например, впервые раскрыла на это глаза мать одного нашего одноклассника, Валерика Климова. Это был противный малый, пижон, задира, хвастун и мелкий шкодник. Мать его, неработающая дама, вечно околачивалась в школе, поскольку считала, что к сыну все абсолютно несправедливы — и учителя и товарищи, то есть мы. Учителей она то запугивала своими связями, то этими же связями обольщала, нас же, всех без исключения, обвиняла в том, что мы дурно влияем на ее Валерика. Теперь я понимаю, это наша убогость казалась ей проявлением порочности, выглядела в ее глазах подтверждением извечной плебейской греховности, не требующей подтверждений фактами, дворовости, уличности, обреченной на прозябание в детприемниках и колониях. Главная нелепость заключалась в том, что эта дама своим присутствием и постоянным вмешательством в мальчишеские дела только ожесточала наш конфликт со своим сыном. К одной неприязни прибавлялась другая, уже мстительная, вдохновленная вполне реальными обидами, ищущая повода излиться. Так вот, однажды в школьном дворе разгорелся очередной скандал, кажется, особенно глупый и беспочвенный, в сущности, я имел неосторожность вякнуть что-то в пользу нашей товарищеской солидарности, после чего мадам Климова посмотрела на меня внимательно и брезгливо, будто бы впервые в жизни обнаружив мое на свете присутствие, и произнесла с досадой:

— Ну ты бы уж помолчал, оборванец!

Я опешил. Слова колом застряли у меня в горле. Я беспомощно огляделся по сторонам. До сих пор я полагал, что в жизни таких слов никто и никогда не произносит. Просто не может произнести. Это в книжках, замечательных книжках про старую жизнь, про сирот, про серебряные коньки, про нищенские скитанья, про неимущую гордость — бедность могла оказаться пороком, предлогом для унижений и обид, и то лишь в глазах прирожденных злодеев, каких в жизни я никогда не видел. По-прежнему с перехваченным горлом, хватая губами воздух, я впервые внимательно оглядел, почти изучил самого себя. Сверху донизу. И понял, что она права. Эта холодная очевидность поразила меня. Тогда я впервые понял, как может ударять в сердце безысходная и необратимая правда. Я не понимал, что со мною происходит, иначе бы я взял себя в руки. Это я уже умел в те годы. Я не знал, что со мною происходит, я только чувствовал, что лицо мое сделалось горячим и соленым, а из горла мимо воли вырывались сами собою какие-то отрывистые звуки, похожие на лай или удушливый кашель. Наверное, на меня жутко и стыдно было смотреть, потому что товарищи вдруг расступились и разошлись, я стоял один посреди двора, а они прятали глаза, и на лицах их — это я прекрасно помню — было смятение, смешанное с жалостью и смущением. В этот самый момент, мстя за меня, за оплеванное мое достоинство, Павлик назвал взрослую женщину, мать нашего соученика, сукой. За что его на полтора месяца исключили из школы. После чего он едва не остался на второй год. Но все-таки не остался.

— Чего им надо? — вдруг риторически в гулкости парадного повторил Павлик. — Значит, надо… Иначе бы не шастали по чердакам, а сидели бы дома среди гарнитура «Тамара».

Всю эту сентенцию он произнес, несомненно самокритично, как бы в предчувствии того неизбежного момента, когда его собственные дочери упорхнут из дому.


— Ты что хочешь сказать? — без обиды спросил Лёсик. — Что я плохой педагог? Что этот самый американский доктор, как его… Спок из меня не получился? Так я это сам знаю.

Павлик махнул рукой:

— Я в это дело не верю. В теории воспитания, в концепции — баловать, не баловать, наказывать, не наказывать… Просто надо жить по-человечески — и все. Если есть за что — побалуй, если надо — накажи. По шее дай. Только чтобы всегда ясно было, что это не твоя прихоть, а справедливость. Соответствие жизни.

Лёсик посмотрел на Павлика внимательно и грустно:

— Между прочим, Паша, о том, что такое справедливость, тоже разные мнения существуют. Свои теории.

В подъезде был лифт, некогда роскошный, с помутневшим зеркалом в кабине. Но мы подымались пешком, поскольку считали нужным осмотреть здесь каждый этаж. Марши лестниц оказались длинными, но ступени из хорошего, несносимого камня располагались полого. А потому даже Лёсику идти было не в тягость, вообще легко было вообразить, что мы безмятежно движемся в гости, что где-то наверху нас ждет именинный стол, домашние салаты и кулебяка, источающая жар, и взволнованная, возбужденная хозяйка, румяная, рассеянная, пахнущая духами и чуть-чуть нафталином. Как многие парадные лестницы девятисотых годов, эта была соединена с черным ходом. Туда вели двери, выходящие на небольшие площадки между этажами.

— Ну-ка, — Павлик кивнул мне головой, — загляни на ту сторону, нет ли там наших клиентов. Свистни в случае чего.

У него и взаправду появились замашки — я уж не знаю кого: то ли оперативного агента, то ли и впрямь какого-нибудь, бог его знает, литературного сыщика.

— Будет исполнено, шеф, — я покачал головой и отправился на черный ход. У меня не было никаких сыскных талантов. И все же, вступив в тускло освещенные пределы черной лестницы, я испытал неожиданно какое-то давнее, полузабытое ощущение. Оно пришло из таких глубин чувственной памяти, что я даже растерялся. И только несколько мгновений спустя постепенно догадался, о чем напоминает мне мое собственное осторожное движение по ступеням черного хода. Оно напоминает мне тот наивный шантаж, которым промышляли мы иногда в послевоенные годы. Тогда в нашем квартале были сосредоточены одновременно пять или шесть комиссионных магазинов. Вокруг них постоянно, в любую погоду, с утра до вечера кишело торжище, шел лихорадочный поиск и сбыт дефицитных товаров — заграничных отрезов и тбилисской лакированной обуви, — на почве которых расцветал хладнокровный и расчетливый бизнес. Постепенно в толпе зевак и случайных торговцев мы научились безошибочно отличать профессиональных спекулянтов. Самыми активными, хотя, вероятно, и не самыми крупными, были среди них женщины, похожие на никогда не виданных нами заграничных кинозвезд, какими мы тогда их себе представляли. В моей памяти запечатлелось зрелище красоты и порока, ощутимого даже детьми, запах резких духов, ярко-белые химические локоны и почему-то вульгарная татуировка на нервных пальцах, унизанных толстыми кольцами.

Эти женщины и их занятия, полные тайн и взбалмошного истеричного риска, постоянно нас волновали. Странно и неоднозначно. Запретность их коммерции вызывала туманные видения иного, более жгучего греха. Мы выслеживали торговок в запутанных лабиринтах наших дворов, в парадном и черных ходах и в момент примерки, торговли, а также окончательных сделок, когда из сумочек, из карманов, а то и просто из-за пазухи, из потаенных роковых недр извлекались на свет божий скатанные в трубочку сторублевки, с восторгом безнаказанности принимались выкрикивать обидные, обличающие подпольный бизнес слова. После чего с сознанием исполненного гражданского долга и с дрожью прельстительного страха бегом устремлялись прочь. Однако обличительный наш пафос скоро выдохся. Однажды мы встретили трех самых приметных наших «деловых» дам выходящими из черного хода после особо удачной операции, и самый отчаянный из нас, одноглазый Пент, которому глаз выкололи в деревне во время оккупации, вдруг ни с того ни с сего нагло заявил:

— Тетеньки, а мы, между прочим, на шухере стояли. А то тут мильтоны крутятся.

От такого нахальства, от такой неслыханной лжи мы потеряли дар речи. А красавицы рассмеялись своими алыми помадными ртами, сияя белыми зубами и золотыми лучистыми коронками, и тут же, раскрыв роскошные свои сумки, выдали нам от щедрого сердца две синенькие пятерки. Десять рублей! Для нас это были баснословные, сказочные, царские деньги! На них можно было купить двадцать пачек мороженого, сходить всей кодлой в кино, а лучше всего закатиться на целый день в Останкино — этот заповедный край огородов, рощ, прудов и старых покосившихся дач, наш собственный маленький рай, где можно валяться на траве, гонять в футбол до потери сознания и безбоязненно, вполне картинно курить сигареты «Кино» по пятьдесят пять копеек пачка.

Предавшись воспоминаниям, я незаметно обошел весь черный ход. Он оказался совершенно пуст и начисто лишен каких бы то ни было признаков местной сладкой жизни. Только кошачьи тревожные глаза мистически светились в полумраке. Я вновь поднялся вверх по крутым здешним ступеням и вернулся в парадное. Павлик и Лёсик стояли на самой верхней площадке, причем Лёсик, надев очки и вытянувшись, изучал одну из квартирных дверей. Не доходя до верха одного лестничного пролета, я остановился — на этой площадке дверей не было, а было лишь окно, огромное, из тех, что прежде назывались венецианскими. Одна его створка была приоткрыта. Я выглянул на улицу. Вился и мерцал снег. Внизу лежали крыши, уставленные крестами антенн, химическим цветом окрашивали небо рекламы, кусок улицы, не загороженный соседним корпусом, находился словно бы на дне колодца. А этажерки новоарбатских небоскребов оказались неожиданно на расстоянии почти что протянутой руки. Вот странно, когда я по обязанности авторского надзора взбираюсь на верхотуру таких вот двадцатиэтажных башен, они отнюдь не поражают меня своею высотой. Вероятно, причиной этому внезапный авиационный эффект: мне всегда кажется в такой момент, что я нахожусь в самолете, который снижается или, напротив, медленно забирает ввысь. А здесь, на шестом этаже старого дома, становится ощутимой его естественная, масштабная человеку городская высота. И кружится слегка голова, предательский, искушающий страх закрадывается на мгновение в грудь. Хаос крыш, скатов, чердаков, светящихся окон окружал меня, и я понял, что в знаменитой моей речи в защиту старой Москвы не хватило одного дельного аргумента. В пользу именно этой кажущейся случайности, мнимой непреднамеренности, какие всегда присутствуют в старом городе, так же как в лесу, скажем, или в горах, и без которых жизнь теряет незаметно, как это ни парадоксально, свою надежность и устойчивость.

— Да-а, — неожиданно элегически произнес Лёсик и при этом фатоватым жестом утомленного интеллектуала снял очки, — только раз бывают в жизни встречи. Надо же, лет, наверное, тридцать здесь не был, с гаком… Даже думать забыл. Здрасьте, пожалуйста, и дверь на месте, и табличка… все как было и все не так…

— Это как понимать? — спросил Павлик. — Что за дела?

— Да так, — совершенно не в своем стиле замялся Лёсик, — в некоторых воспоминаниях. Тут у меня одна знакомая жила. Приятельница одна. Короче говоря, роман у нас был. И не так как-нибудь, слово за слово, а серьезно. Красивый роман. Можете мне поверить, я в этом вопросе немного разбираюсь, повидал кое-что, такого в жизни Леонида Полякова с тех пор не случалось. И боюсь, что уже не случится. Как-то уж мало надежды.

Лёсик достал сигарету, высек из ронсоновской зажигалки длинное с дрожащею синевой газовое пламя и закурил основательно, слегка прищурив глаз и наморщив лоб, с тем выражением внимательной печали, какое часто сопутствует процессу прикуривания и превращает его в некое ритуальное, ложноторжественное действо. Так сказать, в обряд мгновенной душевной сосредоточенности.

— Вы еще подумаете, чего доброго, что я жалуюсь. Никогда в жизни. Капа — прекрасная женщина и жена дай бог каждому. Но, — Лёсик затянулся и, словно следуя моему примеру, долгим взглядом посмотрел в окно, — тут совсем другая история.

Я любил эти Лёсиковы рассказы, хотя и относился к ним со всей неизбежной иронией. Очень странную картину утраченного времени рисовали они, мало похожую на свидетельства мемуаристов и газетчиков. Жизнь представала в них цепью авантюр, экзотических приключений, растрат, разводов, любовных похождений, причем героями всех этих событий выступали, как правило, тогдашние знаменитости. Обилие подробностей и деталей потрясло меня. Опровергнуть их, хотя бы в собственном сознании, с помощью официальных, широко известных воспоминаний было совершенно невозможно. Я только недавно понял, что и не надо опровергать. У Лёсика была своя версия об эпохе — чрезвычайно субъективная и односторонняя, можно даже сказать, фантастически избирательная соответственно его житейским интересам и принципам, и все же некоторые крохи реальности, какие-то периферийные ее закоулки, она отражала точно. Во всяком случае, достоверно. Вот и теперь речь пошла о «Метрополе» тридцатых годов, куда съезжалась каждый вечер «вся Москва» послушать ресторанный оркестр, в котором Поляков имел честь работать — первый и единственный в Союзе классический «нью-орлеанский» диксиленд. Выходили они в белых смокингах, брючата «Оксфорд» нынешней ширины, проборы сияют, между прочим, не просто лабухи из училища имени Ипполитова-Иванова, а инженеры, математики. Один даже моряк был — бывший штурман дальнего плавания. А все потому, что джаз тогда, как авиация все равно, считался символом индустриального века. Волновал умы, притягивал к себе личности.

Лёсик опять посмотрел в окно, и я подумал, что такой вот вечер на исходе зимы с его неслышным, тишайшим снегопадом неизбежно поселяет в сердце странную тревогу, желание оглянуться, разглядеть в прошлом нечто ранее не замеченное, вновь пройти пройденным однажды путем. Может быть, даже ступая в собственные свои следы.

Лёсик говорил о том, что, когда долго играешь на танцах, начинаешь понемногу разбираться в людях. В женщинах прежде всего. И, честно говоря, романтизму это не способствует. Конечно, «Метрополь» — это не танцверанда «шестигранник» в парке культуры, но, в сущности, сюжеты те же самые. Как говорится, всюду жизнь.

Его лицо на мгновение приняло знакомое выражение блудливого скепсиса, однако глаза смотрели серьезно и вдохновенно.

— И вдруг, можете себе представить, полное выпадение из сюжетов. Сидит пара — о н и о н а. Ничего не могу понять, что за система отношений. Чувствую, игра какая-то есть, только не здешняя, не кабацкая — стиль, понимаете, вкус, шик. А он, имейте в виду, молодые люди, не в тряпках, а в манере. В аллюре, как на ипподроме говорят. Знаете, когда воспитание уходит в глубину, это все-таки кое-что значит. Это вам не рабфак закончить. Так вот, не муж с женой, это ясно, не жених с невестой и не любовники, можете мне поверить… Стучу в свои барабаны, лабаю, а сам думаю, что ж за дела такие. И вдруг меня осеняет, он же ее поклонник, дубина! Тебе такие отношения и не снились, так наблюдай, как это бывает, по крайней мере.

— Индийское кино, — заметил Павлик, которого, по-видимому, слегка удивила столь долгая прелюдия, он привык к тому, что поляковские сюжеты разворачиваются стремительно, обрушиваются со скоростью нарастающей лавины.

— Ну а как же все-таки познакомились?

— Познакомились! — Лёсик почти обиделся. — Это что тебе, продавщицу из галантереи закадрить? Ты на дверь обрати внимание — вон она, дощечка, — кто ее отец был! Профессор международного права, в Наркоминделе с ним советовались… Кто только сюда не приезжал! А они в этой квартире, между прочим, с дореволюции жили, и никто их не уплотнил. Не подселил в библиотеку ударницу Машу с фабрики Бабаева. Ценили… Вот вам, молодые мои друзья, все на свете проходит, а дверная медь остается. Да.

…Она к нам нечасто заглядывала — раза два в месяц от силы. Было у нее два-три поклонника. Хорошее слово, кстати сказать, зря его забыли. Ну а ваш покорный слуга подход искал, ключ… Будь я, скажем, пианистом или скрипачом, так мне бы обратить на себя внимание — раз плюнуть, знаете, как у Вертинского: «Но когда он играет концерт Сарасате» — и все такое прочее… А ударнику что, хоть из кожи вылези, никакой лирики не получится, только гром. Я не спорю, тобой, может быть, даже и восхищаются, но разве кто-нибудь подумает при этом, что у тебя на сердце? Короче говоря, я ей цветы посылал, представьте себе! Три розы — только красные. В бокале, как у Блока. Не успеет она за стол сесть, а их уже несут, извольте принять. От кого — не имеет значения, покрыто мраком неизвестности.

— Ничего, — отметил Павлик, — красиво, только, как бы это сказать, по линии вкуса немного слабовато.

Лёсик прямо-таки восхитился:

— Слушай, какая душевная тонкость! Она ведь именно так мне и сказала тогда, с места мне не сойти! Кто уж ей мое инкогнито разоблачил, ума не приложу — люди были верные. Стою однажды в вестибюле — вышел покурить, она проходит мимо и как бы невзначай, на ходу, замечает, так это бросает через плечо что-то такое по поводу моих гусарских замашек. Вернее, даже купеческих. Вы бы уж, говорит, хоть иногда гвоздику, что ли, а то все розы, розы. Да еще алые. Я ведь, говорит, все-таки не Кармен с табачной фабрики и не дива из кафешантана.

— Отшила, значит? — почему-то обрадовался Павлик.

— Вроде бы. Но на самом деле наоборот, — самодовольная улыбка слегка тронула Лёсиковы губы. — Потому что гусарство безотказно действует, не то что ваш этот нынешний инте… не выговоришь натощак… инте… ллектуализм. Взяли моду с дамами мировые проблемы обсуждать. Ты сбрось перед ней шубу в грязь, она фыркнет, на смех тебя подымет, купцом назовет, но запомнит! Запомнит, стерва! Вот тут-то она и пропала!

Лёсик молодецким щелчком вышвырнул окурок за окно. И, помолчав секунду, с неожиданной объективностью признал, что пропала все же не она, а он, собственной персоной. А все потому, что испугался. Непонятно даже чего, во всяком случае, не ее круга — не профессоров и не дипломатов. Поскольку плебейства этого, робости перед начальством в нем никогда не было. Напротив, нахалом считался. Из юридического института по этой причине ушел.

— Я все-таки думаю, — рассудил Лёсик многозначительно, — если уж честно говорить, я ее класса не выдержал. Уровня личности. Показалось, что не по чину беру. Дерево не по себе валю, как бы не зашибло. Как это в газетах пишут, убоялся трудностей. А к чему этот страх приводит, вы можете теперь наблюдать. В шестьдесят лет, как последний жлоб, ищу по ночам своего собственного блудного сына. А? Как вам это нравится?

Павлик пожал плечами:

— Ну и что такого? А то в сорок бы искал. Какая разница?

— Есть, Паша, разница, есть. Каждому возрасту своя мера безумства положена. И своя мера расплаты. Обидно в старости платить по всем счетам сразу.

Нелепость нашего положения бросилась мне в глаза. Трое взрослых людей, один из которых уже, несомненно, достиг почтенного возраста, стоят в полночь на чужой лестнице, в общем вполне трезвы, в своем уме и здравой памяти и ведут задушевный разговор «за жизнь». Бог знает что, кафкианство какое-то.

Лёсик поймал мой взгляд и от этого мгновенно вышел из состояния элегической прострации.

— Что мы делаем, японский бог, — запричитал он, как при зубной боли, — нашли время и место для вечера воспоминаний! А с Борькой в этот самый момент что происходит? Кто мне скажет? Может, пока мы здесь стихи читаем, его уже развратили к чертовой матери? Наркоманом сделали, анашу научили смолить! Я этого не переживу, я вам честно говорю. Меня кондратий сразу хватит, без покаяний и нотариусов. Не какой-нибудь вшивый инфаркт, а, как раньше говорили, разрыв сердца. Разрыв, внезапный, мгновенный, как звонок ночью. Нервная перегрузка достигнет критической точки, и привет младшему поколению!

Мы поспешно спустились вниз и вышли на улицу. Ранняя ночь, предвещающая оттепель, стояла на дворе. Было совсем пусто, поземка крутила на мостовой сухой снег. Я подумал, что в такой вот поздний вечер, похожий на предрассветный час на излете февраля, хорошо подойти к заветному дому где-нибудь в замоскворецком переулке, найти среди гаснущих, загороженных ветвями окон одно, хорошо знакомое, едва подсвеченное огнем настольной лампы, а потом войти в телефонную заснеженную будку напротив и, прижимая к уху ледяную трубку, набрать номер, который помнишь тверже, чем собственное имя. Долгие гудки вызовут мгновенный панический озноб ожидания, а потом что-то щелкнет у тебя под ухом, и послышится голос — будто издалека, слабый, нежный, растерянный, от которого что-то ощутимо поворачивается у тебя в груди, и спазм перехватывает горло.

Три подвыпивших пары прошли мимо, крикливо распевая дурацкую песню, типичный современный шлягер, стилизованный под наивное пение персонажа из детской радиопередачи, и еще с какими-то наглыми шутками, от которых женщины заливались визгливым разгульным смехом, — я не люблю ни этих мужских шуток, ни этого смеха.

«Компания была небольшая, но хорошо подобранная», — констатировал Павлик. Мне вдруг впервые за весь вечер сделалось понятным состояние Лёсика. На него жалко было смотреть, он как-то сразу обмяк и постарел, утратив привычное свое фанфаронство и победительный цинизм. Мы прошлись еще немного по улице в очевидной растерянности и наконец, не сговариваясь, остановились на углу нашего переулка. Три парня выкатились из ворот дома два, кажется, немного навеселе, один из них держал на плече гитару.

Павлик воспрял духом:

— Ну-ка, вы подождите здесь, а я этих друзей тормозну.

Он подбежал к ним, солидно и вроде бы не торопясь и вместе с тем с неожиданной легкостью бывшего борца и хоккеиста. Было видно, как он разговаривает с ребятами — с непринужденностью знатока дворового этикета, не забывшего во взрослой жизни обычаев и законов лихой своей юности. Лёсик мрачно курил, и рука, державшая сигарету, при этом беспрерывно дрожала, как у алкоголика. Я вспомнил о свадьбе, на которой гулял сегодня, вероятно, она уже благополучно завершилась, иссяк нравоучительный пыл старшего поколения, а вместе с ним и танцевальная энергия юношества, гости погрузились в такси и задремали на тугих подушках, отяжелев от вина и шашлыков. А молодых, надо думать, с комфортом доставили на квартиру, снятую на время до постройки кооператива, и теперь им радостно и немного тревожно ощущать себя хозяевами собственного дома, впрочем, Алена к этому быстро привыкнет, обживать — это женское призвание и талант, женщина чувствует себя хозяйкой уже там, где провела одну только ночь. Вот и сейчас она стоит, поди, в ванной комнате перед зеркалом, в распахнутом небрежно нейлоновом халатике и, хлопая своими мультипликационными глазами, томным движением расчесывает волосы.

— Нет, я тебе точно скажу: не женись, — вдруг заговорил с отчаянием Лёсик, развивая вслух какие-то беспокоящие его подспудно мысли. — Кому это надо! Лучше, как псу, под забором подохнуть, чем такие муки знать! — Сигарета прыгала в его губах.

Павлик вернулся все той же легкой побежкой, в голосе его послышалась надежда:

— Значит так, особых новостей нет, но все же кое-что проясняется. Эти парни Борьку не видели, а то бы сказали, сомнений нет, ребята хорошие. Но они, как говорится, наколку дали. Есть тут один местный загребной, по прозвищу Шиндра. В гастрономе работает — бочки катает. Наглец, глотник. Я его давно прищучить собирался — у мальцов деньги отнимает, полтинники, двугривенные… Ребята говорят, что Борька с ним крутится. Так что, если Шиндру попутаем, ученик наш, считайте, найден. Я ведь не сотрудница детской комнаты, я этого оглоеда так прихвачу, он мне все расскажет.

— А как ты его попутаешь? — усомнился горестно Лёсик. — Моего-то гаденыша неизвестно где искать, а то такого штопорилу… Его действительно опергруппой не возьмешь.

— Ничего, ничего, — Павлик впервые за последний час улыбнулся, — больше жизни, Леонид Борисович! — И неожиданно обратился ко мне: — Ты как, зодчий, строитель лучезарных городов, свой двор хорошо помнишь?

— Паша, — ответил я, — как тебе не стыдно. Я его не то что помню, я его знаю наизусть.

Действительно, уж от Павлика я не ожидал такого вопроса. Уж он-то мог бы знать, что где бы я ни жил и куда бы меня ни носило, родной дом у меня один — пусть невзрачный, пусть ничтожный, пусть не представляющий ни малейшей художественной ценности и обреченный на снос, но мой собственный и другого у меня не будет. Тут ведь даже не в разуме дело, не только в сознании моем живет воспоминание о грозе в нашем дворе, — внезапную тьму, гром, отдающийся под сводами подворотен, звон стекол, выбитых налетевшим вихрем, я помню физическим обонянием, слухом, мурашками на коже. И затхлость чердаков, и гул пружинящей под ногами крыши, и тепло апрельского дымящегося асфальта живут во мне и лишь со мной исчезнут. Даже в дворовой пыли — в песке, в щебне, в ржавом железе ощущались волнующие ароматы жизни.

— Не обижайся, — сказал Павлик, — я ведь что́ имею в виду — подвалы. При всех обстоятельствах ты туда лет двадцать не лазил. Осталось в памяти кое-что?

— Осталось, — ответил я уже менее уверенно. Ибо наши подвалы — это, может быть, одна из последних тайн старой Москвы, мне известно, что тянутся они не только под нашими домами, но и под всем переулком; практически же под всем здешним кварталом существует единая сеть подземных помещений, используемых под склады, котельные, погреба, однако не познанная и не исследованная до конца. В детстве, холодея от собственной отваги и запасшись тусклым электрическим фонариком, мы предпринимали иногда экспедиции по этим местным «катакомбам». Далеко ходить боялись, но даже краткие вылазки приносили плоды — заржавленный австрийский штык, старый противогаз, полицейскую шашку-«селедку», заброшенную в подвал каким-нибудь перепуганным городовым, облачившимся в драповое обывательское пальто. Году в пятьдесят шестом подвалы взялись чистить и переоборудовать, тем не менее многие их закоулки и проходы наверняка остались нетронутыми.

Мы медленно вошли во двор, в котором прошло мое детство, моя юность и по меньшей мере восемь лет взрослой сознательной жизни. Боже мой, почему с возрастом все так катастрофически ужимается — и дни, и недели, и времена года — раньше в лето, например, укладывалась целая жизнь — и даже вполне материальная среда существования? Неужели передо мной тот самый двор, где было столько утомительного простора для любых игр, столько уютных закоулков, тупиков, спусков и подъемов, изумительных сараев и чудесных крылечек, на которых так хорошо было сидеть всем вместе теплыми весенними вечерами. Кстати, чуть не забыл, ведь именно в подвалах во время затяжных сентябрьских и апрельских прогулов мы прятали наши портфели и сумки, с тем чтобы налегке отправиться на трамвайной подножке в Останкино или на Фили. А однажды управдом обнаружил наши манатки и вывесил их на позор посреди двора. Интересно, подумал я, неужели и мы в свое время доводили своих родителей до того полуобморочного стрессового состояния, в каком пребывал теперь Лёсик. Впрочем, что значит родителей, мы все были сплошная, поголовная безотцовщина, и матери наши поразительно походили друг на друга — утомленные, раздраженные и робкие, чуть пришибленные в одно и то же время — общность судьбы накладывала на их лица общую печать усталости и смирения. Почему-то они остались в моей памяти только в платках — серых, глухих вигоневых платках, — но куда же делось лето, жара, теплые майские вечера? Иногда по поводу наших прегрешений матерей вызывали в школу или же в домоуправление, вот когда они делались совершенно безгласными, немея перед такими неоспоримыми авторитетами, какими являлись для них участковый милиционер или завуч. Им хотелось, однако, проявить свою сознательность, свое уважительное почтение к тому месту, куда их попросили зайти, они вздыхали, поджимали губы, стыдились валенок, чинно теребили концы все тех же платков и только иногда, сраженные особо горькими фактами нашего поведения, вовсе непедагогично срывались на плач, а то и немедленно выливали всю горечь обиды, невольного унижения и вообще своей вдовьей доли в одну неловкую затрещину.

Вновь, с милицейской методичностью мы обошли все парадные и черные ходы — пахло кошками, стиркой, столетней затхлостью неухоженных лестниц. Наконец в подъезде, именуемом, по сведениям Павлика, «белой лошадью», мы спустились по ступенькам длинной лестницы и уперлись в глухую, окованную железом дверь. Это был вход в газоубежище. Бог знает, какая строительная добросовестность оправдывала в конце прошлого века сооружение таких прочных, таких надежных подземелий — ведь даже в пятидесятые годы, когда перед гражданской обороной встали новые задачи, они сгодились для создания убежища нового типа. Хотя кому ведома надежность этих гипотетических укрытий?

Павлик подергал дверь, она была наглухо закрыта.

— Друзья мои, — с сарказмом самоубийцы произнес Лёсик, — ну и что из того, если вы прошибете лбом стенку? Что вы будете делать в пустом каземате? Искать инструкторов Осоавиахима, которые тридцать лет ждут ипритовых атак?

— Да нет, — в тон ему ответил Павлик, — ипритом и не пахнет. Вот портвейном, пожалуй! Слушай, — обратился он ко мне, — ты не помнишь, сюда есть какой-нибудь второй ход?

— Конечно, есть, — ответил я, — аварийный. Даже не ход, а лаз, в бетонную будку выведенный, в дворовом скверике. Только ведь он задраен наверняка.

— Тот-то задраен, о нем я тоже думал, — Павлик еще раз с остаточной надеждой надавил могучим плечом на дверь. — Надежно, как в подлодке. А больше никакого нет?

Я неуверенно пожал плечами.

— Понимаете, — продолжал Павлик, — я их летом на углу часто встречал, хиппов наших местных. Сколько раз. Выхожу на улицу в начале седьмого, кругом ни души, и вдруг, здравствуйте, товарищи, откуда ни возьмись вываливается шлеп-гвардия. Прямо к автомату с газировкой — умываться. Чистой, без сиропа морды ополаскивают. Два стакана — весь туалет. Я еще тогда подумал: наверняка у них где-то здесь база. Причем надежная — чтобы жильцы хая не подняли. Или чердак, или подвал.

— Ох, Паша, — сказал Лёсик, и лицо его сделалось жестоким, выпятилась нижняя губа, обозначились на щеках тугие твердые складки, глаза остекленели и сузились, — ох, Паша, если кого из них встретим, давить буду. Без разговоров глотки рвать.

— Спокойней, Леонид Борисович, — подмигнул мне Павлик, — чем крепче нервы, тем ближе цель. Это ж так, плоды чувств, а не зрелых, как говорится, педагогических раздумий. А Макаренко нас разве этому учил? Или этот, как его… Песталоцци?

— Постой, постой, — припомнил я, — вы знаете, надо снова выйти во двор…

— Кто бы спорил, — Павлик слегка подтолкнул меня вперед, — давай, старик, напрягай эмоциональную память, если уж логическая слабовата.

Во дворе я внимательно огляделся. Так, так. Вот там спуск в бывшее домоуправление, налево — в дворницкие, в которых размещается ныне какая-то игрушечная артель. Есть еще ход в овощной склад, где мы некогда воровали капусту, теперь это, кажется, кладовая парфюмерного магазина. А вот здесь, возле подворотни, одну минуту, ну, разумеется, здесь, находилась раньше котельная, а рядом с ней комната истопника Миши, приехавшего после войны из сожженной голодающей деревни, я его как сейчас помню, этого маленького трехжильного Мишу, и его крупную жену с мордовским неподвижным лицом, и ораву их замурзанных детей, которых мы дразнили за их деревенский выговор — «покасти», «теперича».

Я подошел к окну бывшей Мишиной комнаты, едва-едва поднимавшемуся верхней своей частью над уровнем асфальта, — стекол в окне уже не было, оно оказалось заколочено фанерным щитом. Неизвестно почему, в силу какой интуиции я присел на корточки и взялся рукой за этот щит. Он неожиданно легко подался и отодвинулся. Выходит, что окно в это нежилое ныне помещение было вовсе не заколочено, а просто заставлено листом фанеры. Я вытянул его на поверхность асфальта, а Павлик тут же направил в комнату пронзительно, раздражающе белый луч своего милицейского фонаря. Круглое яркое пятно высветило грязный дощатый пол, ободранные обои на стенах. Потом Павлик тщательно осветил потрескавшийся корявый подоконник.

— Вперед, — произнес он коротко и, согнувшись в три погибели, решительно полез в окно, я не на шутку удивился тому, как ловко втиснул он свое огромное тело в маленькое оконное отверстие, — видимо, сказалась все же армейская сноровка.

— Леонид Борисович! — крикнул Павлик уже из комнаты. — Ты не волнуйся, ради бога, побарражируй немного во дворе, а мы слазим… чует мое сердце…

Стараясь не запачкать пальто и брюки, ругая себя беспрестанно за неловкость и дурацкий авантюризм, я втиснулся кое-как в окно. В подвале уныло пахло плесенью, гнилые половицы скрипели под ногами.


— Да-а! Жилплощадь не самая завидная, — вздохнул Павлик, освещая сырые стены в потеках и зазеленевший потолок. — Вот уж когда не скажешь — жили люди!

— Только за голову схватишься, — сказал я, вспоминая наших товарищей, которые когда-то обитали в таких вот подвалах и даже в худших еще, потому что у некоторых из этих помещений окна выходили в подворотню или же в простенок между двумя четырехэтажными корпусами — дневного света там вообще быть не могло, как в шахте. Эта жизнь в подполье, с уборной в противоположном конце двора никого в те годы не поражала, даже жалоб особых не вызывала — что толку жаловаться. А сейчас ты строишь шестнадцати- и двадцатиэтажные дома с огромными окнами, с кафельными уборными, с лифтами, которые действуют автоматически, почти отчужденно от человека, будто какие-нибудь компьютеры, а люди все равно недовольны, они все равно изъявляют претензии, и они правы: это безответные годы терпения требуют теперь законной компенсации.

Павлик стоял посреди комнаты, расставив ноги и склонив задумчиво голову — и впрямь, ни дать ни взять легендарный литературно-телевизионный детектив, только трубки не хватало да еще корректного европейского макинтоша вместо ямщицкого тулупчика. Он уловил в полумраке мою усмешку, но произнес совершенно серьезно:

— Ты знаешь, этот щит в окне не случайно отодран, а потом так аккуратненько задвинут. И вообще у меня такое подозрение, что здесь недавно кто-то ошивался. Видишь, окурок. — Он указал лучом фонаря на обуглившийся слегка сигаретный фильтр и, как бы предвосхищая мои возражения, добавил: — Совсем свежий, смотри, даже не запылился. Кто-то тут бывает, старичок, кто-то сюда заходит совсем не по слесарному делу. Не по линии отопления.

— Какое уж там отопление, — согласился я, — весь район давно к городской теплоцентрали подключен. Котельная пустует.

— Вот это мы и проверим, — Павлик распахнул дверь, — проверим, как она пустует. — Мы направились в темноту, следуя за круглым пятном луча, который упирался то в кирпичные мокрые стены, а то в какие-то облезлые двери. За одной из них оказалась не котельная, а бывший угольный склад, тонкая пыль противно свербила в носу, мелкий уголь визгливо скрипел под ногами. Единственное окно этого помещения было прочно забрано кровельным железом.

Выбравшись в коридорчик, мы толкнулись в противоположную дверь. Вот тут уж и впрямь была некогда котельная, святая святых нашего перегруженного жильцами дома, к этому подвальному помещению с первых дней промозглой осени были постоянно обращены красноречивые взоры. До сих пор помню, как начинала однажды, в сырой и ветреный вечер, клокотать в толстых допотопных трубах вода, и от ее клокотанья светлели на кухне землистые соседские лица. А истопник Миша пускал нас иногда в свою заповедную обитель, и мы залезали на один из котлов, застеленный сверху овчинным полушубком, и мы возились на нем, как щенята, ощущая неведомое городским чахлым детям блаженство деревенской лежанки. Пока я предавался воспоминаниям, Павлик детально изучал пространство, что-то трогал, чем-то гремел. Луч его фонаря прыгал по стенам, вырывая внезапно из тьмы то сплетения труб, то печные заслонки, то какую-то ветошь, мешки, брезент.

— Эврика, — тоном провидца объявил Павлик, — тут-то она ему и сказала… Иди, иди сюда, смотри, что и требовалось доказать.

В дальнем углу котельной, закрытая от меня вторым котлом, находилась дверь. Не такая, как прежние, не дощатая, не окованная жестью, а самая настоящая, цельнометаллическая, с тяжелыми четырехгранными рукоятками, посредством которых она должна не просто запираться, но подгоняться, притираться, «задраиваться». Наивный «конец века», когда страховое общество «Россия» возвело наш дом с барскими, как тогда выражались, квартирами, не знал таких непроницаемых дверей, ими снабдила мирные здания нешуточная ядерная эпоха.

Павлик нажал на одну из этих рукояток и с напряжением толкнул дверь, она поддалась медленно, с металлическим ржавым скрипом.

— Прошу, граф, — торжественно, хотя и приглушенно, провозгласил Павлик, — вход рубль, выход два, как положено.

Мы шли по сравнительно чистому и сухому бетонному коридору, как и раньше освещая себе фонарем дорогу, ступали мы тихо и осторожно, потому что шаги наверняка должны были отдаваться в гулкой пустоте, неожиданно я осознал, что это не просто подвал и не просто котельная, это уже особая среда, ничуть не зависящая от тех обыкновенных квартир с телевизорами и книжными стеллажами, которые расположены над нею. После двух-трех поворотов среди глухих стен и плотно закрытых дверей я вдруг ощутил не то чтобы страх, но тягостное, навязчивое беспокойство.

Поразительно, так уже было однажды, лет двадцать, а может, восемнадцать назад. Мы шли с Павликом декабрьским вечером по нашей улице, и я испытал внезапно такую же вот навязчивую, неизъяснимую тревогу. Я догадался тогда, что причиной ее были назойливые, размеренные шаги, которые раздавались за нашими спинами. Вот ведь какое дело, улица была полна и встречного и попутного народу, и тем не менее как-то сразу сделалось очевидным, что шаги эти имеют к нам самое непосредственное отношение.

«Я тут двум фраерам на катке рыла начистил, — тихо сказал Павлик, — к девчонкам нашим приставали. Так они, наверное, права качать пришли, не иначе».

Мы пошли медленнее на всякий случай, шаги зазвучали реже. Самое обидное, что некуда было свернуть, чтобы оглядеться, а переулок свой мы уже миновали. Мы все же остановились разом, не в силах выносить неизвестность, и в ту же секунду нас обступили. Их было четверо, довольно-таки крепких и рослых парней, хотя несомненным силачом выглядел из них только один. Он же и был атаманом, сильной личностью, единственным опытным человеком в том деле, которое они замыслили. А замыслили они нас ограбить — не более не менее. Почему именно нас, по какой причине, до сих пор ума не приложу, правда, на Павлике было приличное по тем временам пальто, зато уж мой гардероб должен был гарантировать мне полнейшую безопасность во всех тогдашних проходных дворах и темных переулках. Скорее всего они были неопытные грабители, им необходимо было решиться — теперь или никогда, вот они нас и прихватили. На нашей собственной улице, в ста метрах от нашего родимого переулка, где в эти самые мгновения в каждой подворотне, как на посту, торчали с «Беломором» в зубах наши приятели, изнывающие от вынужденного безделья, свято верящие в кодекс уличной чести.

Я не знаю, дрожали ли у меня губы. Наверное, дрожали. Я так и вижу, как дрожали они у грабителей, по крайней мере у новичков, у неофитов, которых главарь нарочно подбадривал ценными указаниями. В «пистончике», говорил он, «пистончике» у него поищите, — что у меня могло быть в «пистончике», разве что так и не отосланная школьная записка. Они шарили по мне неумело своими влажными от волнения руками, и стыд был самым жутким и унизительным моим ощущением, именно стыд, а не страх. Хотя и страху хватало. Разочарованные, обманутые моей бедностью, грабители уставились на атамана. Я понимал, что в своем смущении и растерянности они вдвойне опасны, что им стоит подколоть нас ножом, самодельной финкой с наборной плексигласовой ручкой, раз уж другого доказательства отчаянной своей смелости они от нас не добились. «Что смотришь?» — возвращаясь к самому себе после секундного обморока, спросил Павлик главаря. «Да вот думаю, что на тебе мне нравится», — ответил тот, рисуясь с воспитательной целью перед своей командой. «Ну и что же, нашел?» — опять спросил Павлик, то ли дерзости ради, то ли норовя выиграть время. «Да вот хотя бы перчики, — улыбнулся главарь и решительно взял Павлика за кисти. — Смотри! Чистая кожа и на меху». Павлик покорно поворачивал ладони, словно и впрямь демонстрируя перчатки, с которыми предстояло расстаться, атаман рассматривал их придирчиво, как в магазине, будто бы сомневаясь, брать или не брать, и в то же время сознавая, что завладеть ими он может в любую секунду. Рисовка его и погубила. В то мгновение, когда он совсем было взялся за перчатки, Павлик вдруг ударил его в лицо только что вялой, безвольной, покорной, в секунду отвердевшей рукой — жестоко ударил и беспощадно, вложив в удар всю жажду мести и справедливости. Потом мы опрометью помчались в наш переулок, и спустя несколько минут целая орава наших приятелей, обрадованных возможностью почесать кулаки по столь редкому благородному поводу, выкатилась на улицу, однако обидчиков и след простыл.

Коридор со всеми его поворотами был исследован нами до упора. Мы зашли в тупик, дальше хода не было. Дальше была лишь стена, выкрашенная известкой, сложенная на века сто лет назад какой-нибудь трудолюбивой ярославской артелью. Надо было возвращаться, заглядывая по пути в те помещения, двери куда были не заперты. Впервые за весь вечер я почувствовал усталость, даже не физическую, а скорее душевную, пустоту почувствовал и тоскливое равнодушие ко всем на свете родительским треволнениям, а заодно и к проблемам современной молодежи. Я осознал со всею трезвостью, что целый день сегодня ввязываюсь не в свои заботы, мельтешу, кручусь возле чужой жизни, чужого счастья и чужих неприятностей, до которых мне, в сущности, нет никакого дела. Целый день я посторонний: либо гость, приглашенный из деликатности, либо случайный попутчик. Один только и был просвет, когда мы с Павликом уселись на кухне, чтобы поговорить о том, о чем никогда и нигде больше говорить не приходится в теперешнем суетливом мире, о себе самих поговорить, о своих бессонницах, надеждах и страхах, так и тут явился Лёсик с собственным уязвленным отцовским чувством. Так я ступил на эту противную и в то же время обольстительную стезю самоедства и уж собрался было и дальше расчесывать затянувшиеся раны, как вдруг в глухой тишине убежища послышались вполне земные, ничуть не подвальные, не таинственные звуки. Будто бы сегодняшняя свадьба пробилась сквозь толщу московской земли напором своей неистовой музыки.

Я придержал Павлика за плечо и, взывая к его вниманию, поднял указательный палец. Павлик замер, открыв от усердия рот, потом улыбнулся удовлетворенно и почти счастливо, как давным-давно в школе, когда во время безнадежно завальной контрольной все же удавалось обрести спасительную шпаргалку.

— Гитара, — догадался Павлик, — слышишь, музыкальные вечера на полном ходу. — И как-то даже нежно выругался.

Теперь уже явственно раздавалось пение под собственный аккомпанемент, то самое заунывное, несмотря на разгул, пение высокими голосами, к которому я никак не могу привыкнуть, хотя вошло оно в моду еще в ту пору, когда я был вполне юн и подвержен влиянию различных мировых поветрий и безумств.

Однако теперь я внимал ему почти с благоговением и благодарностью, господи боже мой, из нас и впрямь могли получиться записные пинкертоны, знатоки, герои бесконечных телевизионных серий, ведь это не шутка сказать, напасть на след молодежной компании, затерявшейся в огромном городе, как теряется в толпе женское лицо, внезапно приковавшее твое внимание.

— А ты сомневался, — укоризненно покачал головой Павлик, и я понял, что он сегодня тоже вымотался — отец семейства, мастер на все руки, популярная личность в переулке, да и во всем нашем районе. — Я знаю, что сомневался. Только ведь я, Сережа, не только в электромоторах кой-чего соображаю, но и вообще в жизни. В других, как говорится, колбасных обрезках. Я ведь у́рок настоящих видел, воров в законе, а то, подумаешь, хипня самодеятельная… дети почтенных родителей. Идем!

Пение только казалось далеким из-за толщи подвальных стен. На самом же деле стоило лишь отворить одну из тех дверей, мимо которых мы только что проходили, как в глубине своеобразной анфилады помещений замаячил неяркий свет. Мы двинулись на него, ступая почти по-балетному, на пуантах. Пение звучало все громче, уже можно было разобрать слова, совершенно дурацкие, на мой взгляд, так, набор назойливых в своем повторении призывов — приди! люби! — и женские голоса сделались слышны, точнее, девичьи, визгливые и вульгарно уличные; мы подошли к той самой полуоткрытой двери, из-за которой сочился свет и доносилась музыка. Павлик постоял совершенно неподвижно несколько мгновений, а потом внезапным резким толчком, со скрежетом и грохотом с маху распахнул дверь.


Я не могу сказать, что зрелище нам открылось чрезвычайно разгульное и бесшабашное, и все же родительской и учительской общественности демонстрировать его я бы, пожалуй, не рискнул. Настолько непринужденно и привольно расположилась на старом диване эта компания — три девчонки и два парня. Борьки среди них не было. Наш внезапный приход напугал их, как и рассчитывал Павлик, они умолкли разом и попытались даже вскочить на ноги, что оказалось не так-то просто, учитывая небольшую высоту продавленного дивана, вернее, не дивана, а некоего полуразвалившегося канапе с остатками изящества в прихотливо изогнутой спинке, а также крайнюю тесноту их общей позиции. Все же они разобрались кое-как, бросая настороженные взгляды в дверное пространство за нашими спинами — что им чудилось там? Милицейский наряд, вернее всего. На табуретке перед диваном стояли две длинные бутылки темно-зеленого стекла, прав был Павлик, достославный портвейн «Таврический». И щербатый стакан, один на всех, граненый, со следами губной помады — помада теперь, как и в годы нашего детства, — сочная, базарная — находился тут же. Девчонки одернули юбки — впрочем, в юбке, короткой, как набедренная повязка, была только одна, остальные были в джинсах матросской завидной ширины, они тоже чего-то такое поправили в лихих своих «туалетах», поставили на место, упорядочили, крутанув при этом бедрами и встряхнув по-русалочьи распущенными волосами. В который уже раз за сегодняшний длинный день я подумал о том, что перестал успевать за новациями современной жизни. Взять хотя бы вот этих девчонок, ведь если бы я их встретил в чьем-либо доме или на работе, скажем, то ничуть не посмел и не захотел бы рассмотреть их, даже невольно, в свете своих чисто мужских интересов, я бы считал их почти детьми, целомудренную нежность к которым привычно маскируешь иронией. А сейчас я гляжу на них и совершенно хладнокровно сознаю, что передо мной вполне взрослые женщины, в известном смысле, несомненно, более опытные, во всяком случае, более свободные, чем я. Сначала они показались мне сестрами, и только несколько мгновений спустя я сообразил, что это просто общность стиля, какая возможна, например, у танцовщиц мюзик-холла или какого-нибудь там ледяного ревю, на самом же деле они совсем разные, только разность эту решительно преодолевают, ориентируясь на неведомый и недоступный мне всемирно-уличный идеал.

— К нам приехал массовик, — весело объявил Павлик, и положил мне на плечо тяжелую руку, — со своим затейником!

Я угадал, что им выбрана тактика дружеского легкого разговора, и попытался соответствующе улыбнуться. Симпатий моя улыбка не вызвала. В этот самый момент я ощутил с досадой, как проклятая скованность, отравившая мне всю мою юность, преодолеваемая мною изо всех сил и вот уж, казалось, совсем позабытая, исподволь овладевает всем моим существом.

— А мы, между прочим, не скучаем, — холодно заметил парень с гитарой на коленях. — У нас самообслуживание, развлекаемся без посторонней помощи.

Он забренчал что-то на гитаре, глядя мимо нас, в сторону, ничуть нас не замечая и убеждаясь потихоньку, что никаких властей мы с собою не привели. Потом добавил, словно вспомнив небезынтересный факт:

— Есть вещи, которые обязательно самим надо делать. — Мгновенная улыбка тронула его губы, дерзкая и самодовольная. Я понял, что это и есть тот самый знаменитый Шиндра. У него было некрасивое и сосредоточенное лицо, напряженное, волевое, с постоянным, судя по всему, выражением задиристости и, как бы сказать, спортивной злости, — я знал таких ребят, образ вероятных соперников изнуряюще преследует их воображение и раздражает самолюбие — более сильных соперников, более красивых, более везучих, они в каждом встречном готовы видеть конкурента, эта априорная боевая готовность сообщает им дополнительную энергию, беспардонность, заносчивость и в итоге обеспечивает натужный успех. Вот и теперь не вызывало сомнений, кто кумир компании, — малорослый, напруженный Шиндра, с жидкими прядями прямых поповских волос или же его приятель, высокий кудрявый юноша с туманными женскими глазами, отмеченный вялой, вырождающейся красотой.

— Это правильно, — согласился Павлик и оглядел понимающим взглядом всех трех девиц, куртки и пальто, сброшенные на колченогие венские стулья, сплоченные из-под низу доской, затем бутылки портвейна. — Это понятно, сам не отдохнешь, товарищ не заменит. Только вот уюта не вижу. — Он поморщился от табачного едкого дыма. — Как в загадке живете: без окон, без дверей, полна горница людей. Это ведь тоже не дверь, — Павлик погремел четырехгранной стальной ручкой, — это, можно сказать, печальная необходимость. Как в тюрьме. Глубоко слишком для уюта, вот в чем дело.

— Ничего, — быстро нашелся Шиндра, — перебьемся. Что ж поделаешь, приходится, как кротам, в подполье уходить, если на земле старшие товарищи дышать не дают — все места заняли!

Под джинсовой вдрызг истертой курткой он носил трикотажную майку — с портретом бородатого человека в толстых очках и в нимбе жестких курчавых волос — то ли очередной битовой суперзвезды, то ли латиноамериканского молодежного лидера.

— Так уж и все? — совершенно искренне изумился Павлик.

— Все, — жестко подтвердил Шиндра. — Куда ни ткнись, везде одно старье окопалось. Если кар приличный едет, наверняка в нем какой-нибудь лысый клиент сидит. Замазаться могу, на что хотите. Джинсы фирменные на зипперах, — поворотом кисти он изобразил движение «молнии» в роковом для штанов месте, — тоже расхватали. Им, видите ли, тоже хочется укрыть свои бледные ноги. Они не успели вовремя, они делали карьеру и подымали целину. А нам куда податься? Укажите, будьте любезны. Может, даже проводите… Во Дворец культуры мукомолов и железнодорожников. Рафаэль, ты пойдешь во Дворец культуры?

— А чего я там не видал? — протянул красавец безразличным голосом обитателя последней парты. — Что я там делать буду? — Он еще пришепетывал грациозно, и получалось вполне салонно «фто». — «Барыню» в танцевальном кружке плясать? Или лекции ихние слушать о любви и дружбе?

— Вот-вот. — Шиндра оскалился высокомерно и зло. — А мы уж как-нибудь без лекций. На практике…

Вся компания рассмеялась, но не очень громко, очевидно, только-только приходя в себя от испуга и догадываясь, что никакими официальными полномочиями мы не облечены.

— И вообще, — вдруг пожала плечами пренебрежительно одна из девиц, шатенка, — кому здесь не нравится, может уйти. Мы, кажется, никого сюда не приглашали.

Я взглянул на ее лицо, оно было довольно хорошенькое, нежное, свежее, будто бы акварелью написанное несколькими уверенными и в то же время небрежными мазками. «Клякса» назвал я ее про себя.

— Не очень-то вы гостеприимны, — вздохнул Павлик. — Ну что же, если помешали, простите, так уж вышло. Где вы собираетесь, чем занимаетесь, практикой или теорией, не мое дело — вы люди взрослые…

— Вот именно, — сказала обиженно еще одна девица, высокая, с хорошей, вполне сложившейся фигуркой. Щеки ее дышали жарким алым румянцем, казалось, к ним и прикоснуться нельзя — обожжешься, такое неистовое здоровье я видел лишь у вальяжных кустодиевских купчих. Она жевала резинку, и ленивая хамская пренебрежительность, неизбежно связанная с этим занятием, поразительно противоречила ее чинному крестьянскому лицу.

— Не перебивай, когда старшие говорят, — остановил ее Павлик и продолжал: — Вы сами за себя отвечаете, самим и разбираться пора, чего можно, чего нельзя… — Он запнулся на мгновенье, и я впервые уловил в его голосе что-то похожее на неуверенность.

Павлик помолчал еще секунду и, чувствуя с заметной досадой, что теряет почву под ногами, поспешил форсировать свою речь энергичной и мужественной интонацией:

— В общем так, ребята, делайте, что хотите, я вам не пенсионер-общественник из товарищеского суда, про непорочную свою юность рассказывать не стану. Тем более чего не было, того не было, — Павлик улыбнулся, — точнее сказать, всякое бывало, вспомнить есть о чем в более располагающей обстановке. А вы мне вот что скажите: тут один из дому слинял, три дня уже пропадает… в прямом смысле мальчишка, главный герой жизни — крокодил Гена…

— Смотрите, как трогательно, — Шиндра уже окончательно убедился, что визит наш носит сугубо частный характер, и потому совершенно осмелел, — отцовское сердце разбито, бедная мама рыдает, бабушка сандалии откидывает, — и в самом деле, мальчику пора мульти-пульти смотреть, а он сделал ноги, соскочил из-под родительского крова и, наверное, уже вошел в систему. Совсем не в ту, в какую хотели бы добрые родители. Сочувствую. Примите наши искренние соболезнования, поклон супруге и все такое прочее, но мы-то здесь при чем?

— Не гони картину, — устало, но властно перебил его Павлик, — сам понимаешь, при чем. Чего дурочку-то строить? Прекрасно знаете, о ком я говорю. О Борьке Полякове из дома три.

— Ой! — радостно вскрикнула третья девушка, тоже чрезвычайно симпатичная, просто все как на подбор — миленькая такая, тоненькая брюнетка, подстриженная под мальчика и на мальчика похожая, балованного, капризного. — Боря! Такой клевый мальчик! Просто прелесть. Прямо укусить хочется!

Девчонки расхохотались, теперь уже вновь своим привычным, ярмарочно-визгливым смехом.

— Заткнитесь, мочалки! — огрызнулся на них Шиндра. — Понимали бы что, твари позорные! «Прелесть, прелесть»!

Я даже подивился этой его мгновенной горловой ярости. Впрочем, она тут же и угасла.

— Мы, что же, по-вашему, дорогие товарищи, няньки? Старушки с бульваров — повторите дети «Анна унд Марта баден»? — Эти вопросы Шиндра задавал вполне уравновешенным, едва ли не рассудительным тоном. — Или, может быть, пионервожатые? Из старших классов? — Он мотнул своею жидкою гривой в сторону девиц, снова усевшихся на продавленное канапе. Кустодиевская, чуть подобрав свои изобильные ноги, так и фыркнула.

— Нашим гостям, видите ли, родительские чувства покоя не дают. Спать не могут наши дорогие гости, как бы с ребенком чего не вышло. Как бы ребенок раньше времени аттестата зрелости не получил!

Девчонки опять радостно взвизгнули, настолько определенно прозвучала последняя интонация.

— А вы никогда не интересовались, может, мальчику скучно? Вы вообще знаете, что это такое — скука, от которой только и остается — рвать когти куда глаза глядят?

— Отчего же это? — не слишком уверенно полюбопытствовал Павлик.

— А от всего. От уроков, от учителей, от фейсов их протокольных, от телевизоров, от дач в Малаховке! От всей вашей жизни, в которой ничего не происходит, хоть тресни, хоть волком вой! Все заранее известно, как расписание уроков. А больше всего от легенд! От воспоминаний бесконечных — мы воевали, мы голодали, мы любили — ну сколько еще можно? Ладно, я согласен, я верю, что все это было, только когда? В прошлую пятилетку? А может, в прошлом веке? А жизнь, как вы правильно понимаете, дается один раз. Мы сегодня живем, сегодня, теперь, сейчас! Понятно вам или нет? Нам вспоминать нечего, а ждать некогда!

— Это ясно, — просто согласился Павлик. — Я сам в вашем возрасте терпеть не мог, когда плешь проедают. Нотаций этих, нравоучений… Только так ведь тоже нельзя — чего сами не видели, того и знать не хотим. Нерасчетливо как-то получается. Глупо даже. И тоже ведь скучновато — никто не авторитет, стремиться некуда, все уже достигнуто, так выходит. Подвал, гитара, «бормотуха» вон за рубль двадцать и вечная молодость. А потом, извините меня, рассказы рассказам рознь. У нас во дворе дядя, например, Жора был, флотский товарищ, мариман классический… так он нам, тогда мелюзге еще, про оборону Одессы рассказывал, у меня до сих пор комок в горле стоит…

За дверью, в соседних комнатах послышались торопливые шаркающие шаги и тяжелое дыхание, прерывистое, надсадное, со свистом и хрипом. Через несколько секунд в комнату с ходу ввалился Лёсик, багровый, потный, в распахнутой шубе, правый рукав которой оказался вывожен в известке. Лёсик даже и не разобрался, по-моему, как следует, тут ли его сын или же нет, один лишь вид компании привел его в паническое неистовство.

— Паша! Ты с кем разговариваешь? С шелупонью этой? — дурным голосом, задыхаясь астматически, заблажил Лёсик. — Их же давить надо, хулиганье проклятое! Кончать на месте! А ты с ними ля-ля разводишь…

— Леонид Борисович, попридержи коней… — начал с досадой Павлик, но тот уже с былою и совершенно неожиданной ныне прытью бросился к Шиндре. Руки его тряслись, ярость хрипела в горле. Истошно завопили девчонки, а Шиндра пружинисто вскочил на ноги, согнулся по-борцовски и выставил впереди себя гитару:

— Отзынь, мужик, промеж рог заеду.

Лёсик и впрямь сделался похож на обезумевшего, загнанного быка, глаза его налились кровью, на губах пузырилась и пенилась слюна.

— Вы видите, что делается? — обернулся он к нам. — Это же бандит, штопорила форменный, ему же убить — раз плюнуть! Чего же вы встали, как просватанные? Их же брать надо немедленно, по одному и — в «четвертак»! Я луноход милицейский предупредил, поблизости крутится. Сдадим их через минуту в КПЗ, как миленькие, расколются…

— Сядь, Леонид Борисович, успокойся и сядь, — Павлик обхватил Полякова, тот вырывался, ерепенился, брызгал слюной, но вдруг утратил весь свой пыл и рухнул, тяжело дыша, на канапе, в одну секунду превратившись в разбитого, задавленного одышкой старика. Девицы сразу же брезгливо отодвинулись на другой конец дивана. А Шиндра все еще стоял в углу, держа гитару за гриф — испытанное дворовое оружие, — и на губах его змеилась надменная, торжествующая улыбка.

— Видели, до чего человек дошел, — будто бы даже извиняясь, сказал Павлик. — Как вы думаете, большая радость в его возрасте по подвалам шастать? Почешихи устраивать? Сын у человека пропал — вы хоть представить себе можете, что это такое?

— Рафаэль! — уже свойским обычным тоном, совершенно не замечая нас, произнес Шиндра. — Ты слышал, мой френд, у товарища горе. Нацеди ему стакан, пусть успокоится. — Он бросил взгляд на бутылку и тут же изобразил на лице глубочайшее огорчение. — Ах, ах, ах, что же я говорю, вино выпито. Какое разочарование! И гёрлы наши совершенно заскучали. Ну-ка, Рафаэль, слетай на плешку, надыбай еще керосину!

— Что ты, Шиндра, — немного испуганно возразил высокий юноша все с тем же изысканным пришепетыванием «фто ты», — ты же видишь, который час, где же я тебе достану. У меня и башлей-то нет.

— Фу, какой жаргон, — капризно поморщился предводитель, — «башлей»! Где ты только научился, таких порядочных родителей сын, такой красивой мамы. Копейки, мой френд, копейки! Пойди, где-нибудь попроси понастойчивей. Ты у нас юноша заметный, прелестный, как теперь говорят. Займи у маминого знакомого. У того фраера, который на белом «мерседесе» ездит. Давай, давай, не заставляй меня краснеть перед старшими товарищами. Они дисциплину любят — учителей и милицию. Жить без них не могут. Но ничего, милиция тоже не против кайф словить.

— Я не пойду, Шиндра, — как можно решительнее заявил Рафаэль. «Фындра» получилось у него. — Куда я пойду в такую поздноту, я не пойду. — Тем не менее он как-то неуверенно, помимо воли приблизился к двери и остановился в растерянности, сведя плечами по обычаю модных ныне танцев и теребя обеими руками длинные пряди своей великолепной «козлухи» — дубленого жилета, расшитого бисером, разноцветными шерстяными нитями, крупным и мелким стеклярусом.

Шиндра вновь с расстановкой, задушевно перебрал струны:

— Пойдешь, дарлинг, пойдешь. Поканаешь, похиляешь, на карачках поползешь, падла!

Я понял внезапно, что уже видел однажды все это. Я понял, что дело вовсе не в проблеме отцов и детей — тоже мне проблема! Просто способ оправдать семейные неурядицы, и не в каких-то там особенных свойствах именно нынешней молодежи, они существуют, разумеется, их нетрудно рассчитать и определить, никакой роли они теперь не играют. Просто всегда находятся люди, которым не жаль — никого и ничего, которые утверждают себя хамством, осквернением, разрушением — если не зданий, то по меньшей мере человеческой души. А может, прежде всего души, потому что ни одному поджигателю, никакому Герострату не ведомо то медленное, жгучее сладострастие, с каким втаптывается в грязь, в прах, в тлен человеческое самолюбие, достоинство, чистота и вера. А названия, социологические термины, вся созданная вокруг мифология — что ж, это не что иное, как приправа, внешнее оформление, модная линия для тех, кто особенно падок на моду, и потому эти самые подвальные «хиппи» вчера могли называться «уркаганами», а позавчера «свободными анархистами», а в прошлом веке какими-нибудь нечаевцами, нигилистами, способными на озорство в мировом масштабе, готовыми ради идеи уничтожения уничтожить самих себя. Павлик оглядел внимательно растерянного красавца:

— Вот что, ты и правда, газуй отсюда. Только не за выпивкой, понял, а прямо домой, к маме, не раздумывая. Тоже ведь небось с ума сходит.

— Паша, — прозвучал непривычно смиренный, расслабленный голос Лёсика, — я кидаю им четвертной, на гулянье, на марафет, я знаю… Пусть только скажут, где Борька…

Безвольным, но по обыкновению широким движением Лёсик вытащил из внутреннего кармана пиджака объемистый бумажник, классический купеческий «лопатник» со множеством отделений, перемычек и карманчиков, с «молнией» и медной окантовкой, привычные пальцы преферансиста на ощупь, с пренебрежительной легкостью извлекли из его недр несколько радужных бумажек.

— Больше даю, тридцать, сорок, полсотского, ни за что ни про что, за два слова, в ту же минуту, пожалуйста…

Я взглянул на Шиндру, в его глазах на секунду вспыхнул нескрываемый мучительный интерес, однако он овладел собой и с демонстративным безразличием отвернулся.

— Интересно все-таки, — ни к кому не обращаясь и аккомпанируя себе на гитаре, так что получилось нечто вроде речитатива, заговорил он. — Оч-чень интересно. Старшие товарищи волнуются… Горе у них… Семейная драма… Сынок из дому чесанул, школьник, юный пионер… Теперь хана, его испортят, конечно, — улица, девушки, друзья… А родители у него — святые люди!.. Друзей покупать привыкли. Как последних сявок! По червонцу на рыло!

— Спрячь свои деньги, Леонид Борисович! — зло крикнул Павлик, и Лёсик, сознавая свою оплошность, принялся судорожно засовывать купюры в бумажник, они не лезли, мялись, комкались, шуршали, падали на пол. Лёсик наклонялся, катастрофически наливаясь кровью, и подбирал бумажки, шаря пухлой ладонью по заплеванному цементу.

— А что это вы раскомандовались? — ввязалась в разговор «клякса» на той высокой ноте провокационного дворового высокомерия, какое встречается у продавщиц и у секретарш не слишком ответственного, но влиятельного начальства. Торгового, например.

— Распоряжается вообще, ходи, не ходи, прячь, не прячь. У вас своя компания, у нас своя. Вот вы приперлись сюда без приглашения, а у нас, между прочим, праздник, если хотите знать.

— Это какой же? Национальный или церковный? — поинтересовался Павлик, очевидно не желая обострять отношения, — личный или общественный?

— Личный… — «Клякса» стрельнула глазами в подруг, все они переглянулись на мгновение, в этом переглядывании, в точном попадании зрачков в зрачки обнаружилось нечто чрезвычайно прельстительное и завлекательное для мужского внимания и вместе с тем что-то грязноватое и подлое, — личный и общественный. У нас, может, свадьба сегодня, откуда вам знать?.. Коллективная, слышали про такие или в газетах читали? — Улыбнулась тут для пущего самоутверждения или для того, чтобы оттенить шутку. Улыбка получилась простодушно-невинная, и в этой своей невинности бесстыдная. — Может, я вас шокировала своим признанием? — этот вопрос прозвучал нарочито вежливо и снисходительно.

— Подруга… чтобы меня шокировать, ты знаешь, что должна сделать? — Павлик весь пошел морковными пятнами, на него было больно смотреть, так яростно переживал он свое непривычное бессилие.

— Вы уж извините, — бесхитростно произнес Шиндра, его глаза, и без того узкие, превратились в жесткие тире, — мы ведь не эгоисты. Не меркантильные люди, запомните на всякий случай. Не укупишь. За собственность не держимся — ни моего, ни чужого, все братски. Все добровольно, как в «Молодой гвардии». Смерть индивидуализму. Слияние душ в одно целое, правда, по телевизору этого не показывают.

Вот тут я понял, что все напрасно — и наши ночные поиски, и воспоминания, и неуклюжая дипломатия Павлика, и Лёсиковы жалкие попытки деньгами расплатиться за то, за что и другими-то средствами не расплатишься. Я впервые почувствовал под ложечкой страх, а, вернее, даже отчаяние, и тоску, и холод, и безысходную злость, которая в итоге меня же душит, ранит мое собственное и без того исколотое самолюбием нутро.

Откуда в разрушительстве, в безжалостной пустоте, в душевной выжженности такая власть над воображением, над сердцами, такая победительная уверенность в себе, такая безотказная притягательная сила? Неужели так пресна и пуглива моя добродетель и честь моя — всего лишь заурядное занудство, раз не завладел я ничьим умом, и сердца ничьего не потряс, ни разу в жизни не поймал на себе влюбленного или восторженного взора? Куда же завели тебя деликатность и порядочность, тонкая душевная организация, какие проценты нажил ты с этого неподдельного капитала? Ах, я понимаю, считаться не приходится, что же это за добро, которое ищет себе вознаграждения, но все-таки, все-таки… Не о прибыли речь, а хотя бы о справедливости. Мы проиграли, ничто нам не помогло: ни знание жизни, ни местное происхождение. В годы моей юности, заносчивой и гордой невероятно, я жил в предвкушении великих событий, которые только оттеняли собою ничтожество моей тогдашней жизни. Я думал тогда, что все только еще будет, я завидовал, чисто и вдохновенно, не богатству, не изобилию, а совершенности чужого бытия, отсвету славы, отблескам, которые бросала любовь. Я считал, что жить стоит только ради этого. Ради того, что непременно будет и со мною. Я предполагал тогда, что жизнь — это долгая дистанция и не стоит выкладываться сразу. А вот этим ребятам смешна моя нищенская терпеливая мудрость.

— Странно, — произнес я неожиданно для самого себя, — а я ведь уже был сегодня на свадьбе.

— Смотрите, как интересно, а где же, если не секрет? — я даже не разобрал, кто из девиц обратился ко мне с насмешливым вопросом, потому что не на них я смотрел, передо мной маячило лицо Шиндры — плебейское, плосконосое и очень мужское, несмотря на хилую мальчишескую небритость.

— Не секрет, — ответил я тихо, совсем не таким авторитетным, как хотелось бы, тоном, — в ресторане Дома артистов.

— Ой-ой-ой! — хором пропели девы, и кустодиевская жеманно потупила взор:

— Представляю, как вам неуютно после тамошней… — она подыскала наконец слово, ироническое, разумеется… — атмосферы.

— Да нет, ничего. Даже наоборот. Я ведь там впервые в жизни был, как ни странно, а здесь, — я обвел взглядом крашенные известкой стены газоубежища, — здесь, можно считать, прошли мои лучшие годы. Один уж по крайней мере, когда я был абсолютно счастлив, вопреки обстоятельствам.

— Когда же это происходило? — недоверчиво и как бы между прочим поинтересовалась «клякса».

— В сорок первом году. Мне тогда исполнилось полтора года от роду. Замечательный возраст!

— И главное, мозги совсем свежие, — съязвила кустодиевская, пуская своею жвачкой пузыри, розовые химические, наглые в своем подобии слюне дворового идиота, — раз все так хорошо запомнили.

— Запомнил, — я старался не замечать насмешки, не поддаваться на их назойливую провокацию, — память и не такие номера выкидывает. В этом доме, чтоб вы знали, до революции балерина знаменитая проживала. Надежда Савицкая. Как раз над тем местом, где мы сейчас, в первой квартире. Представляете, когда это было? А мне иногда кажется, будто я гулял под ее окнами. Май месяц — вечер, шторы раздвинуты, цветы видны в корзинах, и вальс из глубины квартиры слышен, вздыхающий, колеблющий занавеску… Что это такое? Фантазия? Воображение разыгралось? Но ведь в том-то и дело, что я все это помню. Не то чтобы знаю или, скажем, могу себе представить, именно помню.

Кажется, я перестарался, девицы сидели с осоловевшими от недоумения лицами. Потом «клякса» закатила выразительно глаза и пожала плечами.

— А мне кажется, что еще это помните… ну как его, господи, татарское иго! — Она прыснула первой, и подруги не заставили себя ждать: залились, закатились, заражая и подхлестывая друг друга, упиваясь самим процессом хохота, сотрясающим плечи и грудь, время от времени поглядывая на меня и вновь заходясь в неудержимом, истомляющем смехе. Наверное, никто в жизни еще никогда так надо мной не смеялся. Павлик досадовал на меня за этот неуместный романтизм, но еще больше за меня страдал, мрачнел, сжимал кулаки, смотрел на девушек долгим пристальным взглядом, словно хотел навсегда запомнить каждое мгновение этого залихватского оскорбительного хохота.

— Ой, обвальный номер, — кустодиевская героиня еще более разалелась, распылалась от безудержного своего веселья, щеки ее огнем горели, концом платочка она вытирала слезы.

— С вами родить можно, ухохотали, прямо сил нет!

Она сложила аккуратно батистовый свой платочек, в который уже раз совершила чисто символический обряд, означающий одергивание юбки, и поинтересовалась вполне серьезно, разве что блестя глазами:

— А как насчет танцев на свадьбе? Что-нибудь приличное играли? Или тоже больше из воспоминаний? Польку-бабочку, например?

И вновь хохот зазвенел в подземелье, со всхлипами, с разгулом, со вздохами изнеможения.

— Ой, держите меня, ой, не могу!

Я попытался несколько раз вклиниться между приступами то стихающего, то вновь нарастающего смеха — все попусту. Они были неутомимы. Они ощущали себя всесильными в эти мгновения. Им казалось, что оборжать мир — это и значит в нем утвердиться. Очень распространенная ошибка. Они даже не подозревали еще, что человеком становишься в тот момент, когда начинаешь бояться — за что-то или за кого-то. Все время бояться — днем и ночью. Я мог бы сказать им об этом, они бы мне все равно не поверили. Потому что жалость была им неведома. Та настоящая, которую ничем не уговорить и не утешить, которая не знает ни сна, ни забвения, вдруг поворачивается в груди ни с того ни с сего и горло тебе перехватывает в самый неподходящий момент, ну вот хоть во время свадьбы, например…

По инерции они еще погоготали, а потом как-то странно начали смолкать, уже не синхронно, а как бы по очереди, так, словно механизм их необычайной жизненной силы неожиданно дал сбой.

Впрочем, они тут же попытались заново обрести свой привычный тон, и «клякса», отдышавшись насилу, развязно спросила:

— Ну и как та свадьба? Произвела на вас впечатление?

— Да не большее, чем здешняя, — напрасно я пытался попасть в тон легкой дурашливой пикировки. Откровенно говоря, у меня это всегда плохо выходит. Я живу слишком всерьез, это уже моя собственная роковая особенность.

Я сказал, что эти две свадьбы оказались чем-то похожи — хоть это и совершенно невероятно. Там тоже были молодые люди, которые спешат жить. Торопятся взять свое. Опасаются, как бы их не обошли. По линии все тех же джинсов и каров, как тут принято выражаться. Только они избрали себе другой лексикон. Более приятный окружающим.

— Но ничего, — пообещал я, — вы тоже научитесь, если захотите. А они по-вашему прекрасно понимают, не сомневаюсь ничуть, только знают, когда надо понимать, а когда нет. Я даже бы не удивился, если бы узнал, что кто-то из вас был на той свадьбе.

— Во дает! — удивился молчавший до сих пор Рафаэль. Кстати, я так и не понял, что это, — настоящее его имя или же прозвище, данное за красоту и постоянство музыкальных вкусов. — Как же это может быть? — его искренность не вызывала сомнений.

— А ты вникай, вникай, может, разберешься, — посоветовал Павлик, — может, усечешь, что к чему.

Я впервые, почти в упор, без стеснения посмотрел на девушек: стало ясно, что они вовсе между собой не похожи, только бесстыдно красные губы и ресницы небывалой синевы существовали как некий отдельный и единый знак на их совершенно разных лицах.


Тамадой свадьбы в Доме артистов оказался отец жениха, мужчина высокий и плечистый, с густыми кудрявыми волосами, как у довоенного оперного тенора, в нем вообще бурлацкая мощь странным образом сочеталась с вкрадчивой, почти женственной мягкостью. Особенно заметно это становилось в тот момент, когда он подымал бокал грациозным и плавным, почти любовным движением сильной руки, чувствовалось, что в застольях всякого рода, и в особенности многолюдных и официальных, этот человек поднаторел. Говорил он со вкусом, с пространными лирическими отступлениями по любому поводу, с психологическими паузами, с необходимой, точно рассчитанной долей гражданского пафоса, без которого не обходится российское торжество, с внезапным решительным взлетом головы, приводившим в движение просоленные сединой кудри. Я впервые представил себе воочию, как могли выглядеть записные златоусты Государственной думы или же суда присяжных.

Меня усадили за молодежное крыло стола, однако, оглядевшись после двух-трех тостов, я понял, что тайные мои надежды оказались напрасны. Все молодые дамы, подруги невесты или, может быть, родственницы, как назло, находились при своих кавалерах — женихах, а вероятнее всего, мужьях. Так что Алена в известном смысле только-только наверстывала упущенное.

Бог ты мой, как нарядны были эти мужья, куда уж моему варшавскому галстуку, продукту сэвовской интеграции, до их туалетов дипломатического класса, привезенных откуда-нибудь с Бонд-стрит или Рю де ля Пэ. Какая чарующая цветовая гамма, нежная, интенсивная, почти интимная, какая линия силуэта, какое точное соответствие деталей — этих мальчиков хоть сейчас можно было выпустить на подиум Дома моделей или же выставить в витрине магазина, впрочем, у нас и магазинов-то таких нет, которые отвечали бы уровню подобных манекенов. Что со мной происходит — я едва избавился от комплекса неполноценности по отношению к старшим, и вот уже вспоминаю о нем при виде молодежи. Чтобы взять реванш, хотя бы и мысленный, я мстительно подумал о том, что проигрываю рядом с этими молодыми людьми чисто внешне, да и то лишь с самого первого взгляда. А если бы мне дали шанс, если бы застолье наше продлилось в менее торжественной обстановке, то неизвестно еще, вполне возможно, что кое-кто из юных дам посетовал бы, пусть на мгновение, на тягость супружеского долга. В конце концов, много ли мне надо было — рассказать пару-тройку историй.

Вот так я успокаивал самого себя не совсем благородными мыслями, а тамада меж тем умело управлял течением праздника, позволяя гостям насладиться не только вином и закусками, но и зрелищем законных, освященным браком поцелуев, не утративших пока, однако, любовного пыла. О духовной стороне торжества он тоже не забывал, и потому его собственные спичи чередовались с напутственными тостами со стороны родственников и добрых друзей. Причем всякий раз слово тамады служило как бы логическим прологом, конферансом, предшествующим грядущей речи. Поэтому интересно было, внимая его рассуждениям, предугадывать, какого свойства тост предстоит услышать.

— Честно вам скажу, я с удовольствием гляжу на нашу молодежь, — торжественно и вместе с тем с нотками личного признания объявил тамада. — В конфликт поколений, так называемый «отцов и детей», я не верю. Я верю в диалектику, в преемственность устремлений и идеалов. А молодым нынешним я завидую. По-хорошему, как теперь принято говорить, бескорыстной, светлой завистью. Завидую тем возможностям, которые перед ними сейчас открыты, раскованности их завидую, внутренней свободе и… и красоте тоже, — он улыбнулся с покорным видом сознающей свое ничтожество скромности. — И красоте.

Но я хочу, — тут голос тамады вновь окреп и зазвучал неподкупною медью, — я хочу, чтобы молодежь знала и не забывала, какою ценой заплатили мы за эту красоту и свободу. Чтобы, сидя за этим столом, вообразили бы они себе наши военные пиры — тушенку и жестяные кружки с трофейным ромом при свете коптилки. Чтобы, разъезжая в «Жигулях», могли бы они представить себе теплушки, в которых путешествовало наше поколение, или хотя бы трамваи нашей юности, незабвенную «аннушку», чей звонок возвещал для нас наступление нового дня.

Тут поколение родителей, а также и дедов страшно растрогалось, да и я испытал вдруг тайную гордость оттого, что помню и «аннушку», и теплушки, и американскую тушенку и лярд, которые до сих пор даже здесь, за этим роскошным столом, кажутся мне олицетворением сытости и предельного жизненного достатка. А слово взял и, как на собрании, встал рядом с председателем молодой человек из-за нашего стола. Высокий и видный из себя, с обильной по моде и вместе с тем аккуратной, можно даже сказать, скромной прической. «Из МИМО, из МИМО», — прошелестели мои соседки. Ну об этом бы я и сам догадался, отметив его особую вышколенную стать и ловкость.

Он и заговорил немного высоковатым, но хорошо поставленным голосом опытного институтского оратора, привыкшего от имени многотысячного коллектива принимать обязательства, давать заверения и клятвы. Он сказал, что старшие товарищи напрасно беспокоятся, нынешнее поколение тоже знакомо с трудностями, хотя их, возможно, и не сравнить с прежними. Впрочем, это ведь тоже как посмотреть, у каждой эпохи свое представление о том, что считать тяготами. Во всяком случае, его ровесники не просто ездят в «Жигулях», а проводят свой трудовой семестр в строительных отрядах, и неплохо, честно говоря, проводят, сколько коровников, школ и больниц возвели они вот этими самыми руками. Что же касается высоких идеалов, то и тут отцы и деды могут быть спокойны.

Выпили и за это с сознанием честно выполняемого гражданского долга.

Тут вне всякой очереди, к изумлению тамады, инициативу самочинно перехватил какой-то дальний родственник, извертевшийся от нетерпения, веселый, уже пьяненький слегка, потому, видно, и разошелся, давно и безнадежно лысый, в зеленом, чрезвычайно солидном костюме, сшитом из ткани «метро», очень ценимой в пятидесятые годы.

— Я доволен! — признался оратор, и это, очевидно, была святая правда, такая благодушная улыбка растягивала его не слишком уже послушные губы, такое сияние источали его почти совсем уже незаметные, исчезнувшие в складках радостных морщин глаза. — Я доволен, — повторил родственник, — а когда я доволен — нет слов, душа поет. Позвольте и теперь… специально для новобрачных… любимую арию… — и тут же грянул, нисколько не стесняясь и ощущая себя, вероятно, как некогда, весельчаком и душою общества, игривый и дурашливый дуэт из какой-то полузабытой оперетты, кажется, из «Холопки»: — «А мы сидим с тобой, сидим, как птенчики…» — и дальше в том же самом роде.

К счастью, как и следовало ожидать, в застолье объявили перерыв — размяться, потанцевать, к тому же официанты собирались произвести на столах перемену. Заиграл оркестр. Пробираясь меж столов и стульев к дверям, я узнал ненамеренно, что музыканты не кто-нибудь, а лауреаты телевизионного конкурса и к тому же личные друзья жениха, а потому играют сегодня от души, как для самих себя, в своем кругу. Начали они, как и положено, с вальса, но я сразу понял, что не он их стихия. Этот оркестр принадлежал к очень авангардному течению — битгруппа соседствовала в нем с традиционными для джаза трубами и саксофонами. Музыканты выглядели молодо, даже юно, хотя изможденный их вид наводил на мысли о возможных скрытых пороках, и только руководил ими человек моего возраста, а может, даже и постарше — сутулый, узкоплечий, длинноволосый, как должно, с жидкой бородкой Христа и узкими нагловатыми глазами хулигана. Я узнал этот тип московского джазового волка, лабуха «с первого часа», глотника, короля «шестигранника» — самой знаменитой танцверанды тех лет, тайного рыцаря только что зародившейся тогда фарцовки.

Свой стиль оркестр вполне оправдал. Музыка нагнеталась, словно мощными насосами, ее громкость превосходила существующий в человеческом организме порог чувствительности, она распирала стены, застила глаза, насиловала волю, подавляла, унижала и мучила. Потом солисты запели по-английски, разумеется, голосами ненатурально высокими, напряженными, и легко было представить, что не колебанием голосовых связок создается такой звук, а напряжением и сокращением нервных окончаний.

Я стоял возле стены и прислушивался, как бродит во мне глухое раздражение. Господи, неужели это приметы старости, ранние, но неумолимые, в том и состоящие, что всякий новый стиль — в одежде ли, в музыке ли — вызывает в душе сначала легкое недоумение, а потом уже неприязнь, побуждает к озлобленной иронии, еле прикрываемой соображениями хорошего тона. Да нет, уговаривал я себя, это всего лишь зрелость, которой свойственна устойчивость вкусов и неприлично заискивающее остолбенение перед дуновением надвигающейся моды. Тем не менее на душе было нехорошо — может, от выпитой водки, так бывает, у французов есть даже особый термин для такой противоположной реакции: «грустное вино».

Вновь из уважения к старшему поколению как-то исподволь зазвучала медленная музыка, к тому же объявили белый танец. Раньше, на студенческих и еще школьных балах, я жутко волновался в такой момент, самолюбие натягивалось, как струна, хотелось убежать от позора, и вместе с тем тщеславная надежда затмевала разум. Сейчас подобного волнения не было и в помине, и все же остаточное мужское самолюбие покалывало в груди, заставляя придирчиво оглядывать зал с выражением утомленного равнодушия. Меня так никто и не пригласил. Ничей, не то чтобы взволнованный, просто слегка заинтригованный взгляд на мне не остановился. Я был словно пожилой родственник, которому на празднике оказывается всяческое почтение, но в серьезный сердечный расчет которого не принимает никто. Пригласили, поднесли, будь, как говорится, и на том благодарен. И так мне сделалось тогда муторно от созерцания чужого веселья, от сознания совершенной к нему — хотя бы одним боком — непричастности, что я, дождавшись мстительно нового музыкального взрыва, потихоньку, никем не замеченный, смылся в гардероб.

Я искренне признался, что на той свадьбе мне понравилась только невеста: потому что она была счастлива. И совершенно этого не стеснялась, не боялась, кто чего подумает. Входит в зал и улыбается, не просто губами или глазами, а всею своею сущностью, каждый шаг, каждый жест — улыбка. И путь ее усыпан цветами. Есть за что. Она счастлива, значит, победила. Очень полезное зрелище.

— Я знаю, — обличительно догадалась похожая на мальчика брюнетка, косясь на меня блудливо своими фарфоровыми белками. — Вы сами в нее влюблены, наверное, в эту невесту, вот в чем дело.

— Вот и не угадали. Чего нет, того нет.

Я замотал головой и сказал, чувствуя, как кровь приливает к щекам, что так, вероятно, и вправду должно было быть и даже бывало не раз, но только в другое время.

— Вообще-то это очень грустно — любить чужую невесту, — признался я, — обидно, зло берет, и все-таки не так уж глупо. Даже наоборот, умно и замечательно. Потому что счастье ведь не только в личной выгоде, моей, скажем, или еще чьей-нибудь. Какое же это счастье, это так, спортивный турнир, голы, очки, секунды… Истинное счастье сложнее. Вот, например, все давно прошло, — говорил я, — окончилось, отболело, зарубцевалось, уже на улице ты ее встречаешь совершенно спокойно — с мужем так с мужем, с другом так с другом, с чертом, с дьяволом, даже бровью не поведешь, потому что давно вырвал ее из сердца и даже об обидах, о боли думать себе запретил, и вдруг однажды, представьте себе, однажды ни с того ни с сего ты видишь ее во сне, так, как будто ничего не произошло, как будто только накануне вы расстались и утром увидитесь вновь… Вот тут просыпаешься в слезах и ничуть этого не стесняешься, даже наоборот, покой на сердце оттого, что не надо никого стыдиться и себя в первую очередь… — Я волновался, путался, запинался, подыскивал слова, торопился выговориться впервые за этот вечер, потому что эти самые с таким трудом находимые слова были, в сущности, нашим последним сегодняшним аргументом. Я еще сказал в заключение, что весь мир со всеми его чудесами, с Эрмитажем, с Лувром, с лесами, с полями, с океанами, с какими-нибудь полуденными островами, где земной рай, — весь мир не в состоянии возместить каждому из нас одного человека.

— Одного-единственного… Не самого красивого, очевидно, и не самого лучшего… это уж наверняка.

Я не знаю, с чего это меня так понесло тогда, какого черта я ударился в эту неслыханную откровенность, где и перед кем, впрочем, может, так оно и должно быть, рутина обыденной жизни приучает к скрытности и иронии, как бы посмотрели на меня коллеги по работе, если бы я ни с того ни с сего принялся рассказывать им о своей любви, нет, нужен ночной вагон дальнего следования, или попутная машина, либо зал ожидания какого-нибудь захолустного аэропорта, когда рейс откладывается на неопределенное время, либо, наконец, вот этот неожиданно ставший на моем пути старый подвал, в котором тридцать пять лет назад меня прятали от немецких бомб. И все же до исповеди, наверное, я бы не дозрел, если бы в глазах этой компании — впервые за все это время — не затеплилось что-то вроде любопытства. Что-то вроде интереса, призрачного, неверного и все же не издевательского уже, а истинного. Интуиция подсказала мне, что брешь наконец пробита, что контакт, хоть и слабый, дыханием колеблемый, все же достигнут, едва-едва достигнут, это чувство воодушевляло меня, я почти пьянел от собственной искренности.

С ними ведь просто-напросто никто не говорил никогда, с этими ребятами, я был теперь в этом уверен, все попытки общения происходят формально, чуть ли не под протоколом, а чаще всего с позиции силы, с нажимом, с угрозами, то неясными, а то конкретными, — вот они и не хотят никого слушать. Но ведь так не бывает — человек не может не слушать. Кому-то он внимает, пусть не матери, не отцу, не учителю, не соседу-ветерану, но кому-то наверняка, чьи-то слова, чья-то речь, косноязычная она или высокая, западает ему в душу, касается заветных струн, о которых никто вокруг и не догадывается, толкает на ответную откровенность. Потому что без нее человек тоже не может: сколько ни кривляйся, ни глотничай в подворотне, сколько ни эпатируй прохожих на главной улице собачьей импульсивностью своих манер, сколько ни увиливай от жизни, от себя самого все равно не спрячешься. Все равно настанет момент, когда вся твоя суть хлынет наружу потоком — со всеми снами, мечтами, детскими бантами и взрослой тоской, обманутыми надеждами и раскаяниями.

Из состояния почти шаманского вдохновения меня выбил голос Шиндры. Не тот, что прежде, не насмешливый, не рассудительный в своей издевке — базарный, муторный, истеричный, памятный мне с детства, со времени устрашающих легенд о бандитах и ловли трамвайных карманников, с эпохи голодного, хищного водоворота на Тишинском рынке и беспощадной давки на подступах к стадиону «Динамо».

— Распустили уши, суки позорные! — надрывался Шиндра, и жи́ла на его горле набрякла. — Мочалки паскудные! Про счастье им базлают, беседы проводят о любви и дружбе, о чем другом не хотите? Развесили уши-варежки, вечер вопросов и ответов! Вам же мозги пудрят, на понт вас берут, расколоть вас хотят, вы что, не понимаете! Они же поиметь нас всех собрались, им сходняк нужен, псам, козлам вонючим…

Павлик в одно мгновение оказался возле Шиндры и коротко, почти не разворачивая руки, ударил его ладонью по лицу. Я бросился к Павлику, нелепо стараясь схватить его за руки, однако напрасно — Павлик уже остыл. Это в его характере, вся злость, все уязвленное самолюбие, вся нервотрепка вкладываются в один решительный жест или поступок, после чего тягостная атмосфера его души моментально разряжается.

Упавший на диван Шиндра медленно поднялся. Он обтирал ладонью лицо, хотя крови не было. Просто щека его горела. Шиндра ничего не говорил, он был не в состоянии вымолвить ни слова, а только вроде бы подвывал хрипло, в этом еле слышном вое искала себе исхода такая неприкрытая бешеная ненависть, что мне даже сделалось не по себе. Да и Павлику, вероятно, тоже, потому что смотрел он на Шиндру с брезгливым и настороженным сожалением. И даже виновато отчасти.

Взгляд Шиндры метался по комнате, я уловил на секунду его направление, и с проворством, пожалуй, чересчур суетливым, схватил со стола пустую бутылку и спрятал ее за спину. Павлик взглянул на меня неодобрительно, однако и сам вдруг нагнулся и легко подобрал за гриф брошенную гитару.

Шиндра прислонился к белой стене, руки его повисли беспомощно, как у боксера между раундами, глаза он в изнеможении прикрыл, раз уж не было другой возможности перебороть унижение.

— Ну, мужик, теперь тебе хана, — произнес он медленно и раздельно бесстрастным тоном, — я тебе четко говорю. Я тебя уделаю, не сомневайся. Подловлю, и не узнаешь когда.

— Что ж меня ловить, что я — блоха, что ли, — ответил Павлик, поигрывая гитарой. Я даже испугался, что он сейчас ахнет ее о железную дверь или о стену. — Чего же меня ловить? Я сам к тебе загляну. В твой магазин. Может, подкинешь чего по старой дружбе.

Павлик машинально повертел гитару, посмотрел на нее внимательно, будто удивляясь, каким образом попала она ему в руки, и аккуратно положил ее на диван. Он повернулся к нам:

— Пойдемте отсюда. Что нам здесь делать? Разве это разговор человеческий? Одно расстройство.

Я попрощался и, убедившись, что Лёсик поднялся и запахивает шубу, направился к выходу. Я слышал за своей спиной шаги друзей, особенно грузные от усталости и расстройства, неудача всегда ступает тяжело, это у счастья танцующая походка. Несколько мгновений только эти шаги и нарушали тишину, как вдруг ее прорезал девичий крик, панический, бьющий по нервам, не знаю, кому он принадлежал, настолько страх его обезличил:

— Берегитесь, берегитесь, у него нож!

Мы разом обернулись, и я почувствовал, как дурнота подкашивает мне колени и спазмом подступает к горлу.

Прямо на нас, опять-таки слегка пригнувшись и расставив руки, двигался Шиндра. Лицо его было бескровно белым, пот выступил на лбу, в правом кулаке он держал нож — типичное хулиганское «перо», щеголеватое, узкое, которое без труда можно хранить в кармане джинсов или даже нагрудном кармане, завернутым в носовой платок.

— Э-э, парень, парень, — заговорил встревоженно Лёсик, — с этим не шутят.

Павлик медленно выставил в сторону левую руку, словно огораживая нас с Лёсиком, отводя и тем самым принимая вызов. Я даже и предположить бы раньше не смог, что лезвие финки может так гипнотизировать, внушать такой ошеломляющий страх. Такое чувство животной обреченности. Павлик сделал несколько шагов навстречу Шиндре. Таким я его никогда прежде не видел, это был другой человек, с застывшим, неподвижным, отрешенным лицом, с неотвратимой уверенностью в каждом движении, пластичном и как бы трагически заторможенном. По тому, как Шиндра держал нож, Павлик прикинул направление возможного удара и, очевидно, определил свою тактику. Они замерли в двух-трех шагах друг от друга. Шиндра кусал губы, терзая самого себя раскольниковским вопросом. Кому доказать хочешь? Самому себе?

— Ну что? — неожиданно мирно спросил Павлик.

И вдруг приказал негромко, но со всею тяжкою силой еле сдерживаемой ярости:

— Спрячь нож! Быстро!

Я уже оказался рядом, готовый вмешаться, закричать, раз в жизни совершить решительный поступок — ничего этого не требовалось, Шиндра поднял финку к самому своему лицу, он уставился на сияющее лезвие, будто впервые его видел и не знал, что с ним полагается делать, а потом с горловым звуком, похожим на рыданье, швырнул его оземь и закрыл лицо кулаками…


Ночь стояла чудесная, с едва заметным морозом, возле бортиков тротуаров на мостовой робко скопился легкий снег, наметенный слабеющим дыханием февраля. Боже ты мой, я уже забыл, когда в последний раз выходил ночью на улицу, вот так и упускаешь жизнь, словно воду сквозь пальцы, следуя раз и навсегда установленному течению дней, рутине обязательных дел, будь они все прокляты, все равно их никогда не переделаешь, хоть сто лет проживи, вот так и черствеешь раньше времени из благоразумных и стыдливых соображений житейской целесообразности.

— Мимо денег с песнями, — зло сказал Павлик, когда, обогнув угловой дом, мы вышли из переулка на улицу. Лёсик, словно дождавшись сигнала, растопырил руки, будто кур собирался ловить:

— Стойте, стойте, — затараторил он хрипло, блестя безумными глазами, — куда же мы? Надо же прямо в отделение! Ему же срок накинут, гаденышу этому, как пить дать! Даже разговаривать не станут, мы же свидетели!

Павлик отмахнулся:

— Ну тебя, Леонид Борисович, ты человек крайностей. То тюрьмой грозишь, то деньгами швыряешься, гуляй, Вася, а толку что? Кто тебя просил в подвал лезть? Сказали же русским языком — подежурь во дворе! Влетел, шуму наделал, «всех понесу!». Вот и понес. Что теперь делать? Я лично не знаю.

Вид у Лёсика был убитый и жалкий. Он бормотал что-то оправдательное, разводил растерянно руками, пытался обрести достойное выражение лица, не выдержал, резко повернулся и пошел прочь. Мы даже опешили вначале, глядя на его скорбную сутулую спину, а потом бросились его догонять.

— Постойте, подождите меня! — прозвучал от угла женский голос. Павлик обернулся и пронзительным лучом своего фонаря высветил из полутьмы лицо запыхавшейся «кляксы». — Я покажу вам, где прячется Борька Поляков. Люся, — с достоинством произнесла она, успокоившись, и протянула подошедшему Лёсику маленькую руку. Оживший Поляков преобразился, слегка изогнулся в пояснице, одновременно при свете уличного фонаря тускло сверкнули его золотые зубы.

— Очень приятно, Поляков Леонид Борисович. Так не скажете ли, как далеко нам идти?

— Надо ехать, — сообщила наша новая знакомая вполне деловым тоном. — Я покажу.

Лёсик моментально, с какою-то уже никак не предполагаемой в нем сноровкой, выскочил на мостовую, поднял повелительно руку: в таких делах ему неизменно везет, такси послушно причалило к тротуару. Шофер открыл дверцу, и, как и следовало ожидать, в ход пошли среднерусские былинные названия московских новых окраин, Лёсик однако успел просунуть голову в салон, его реплик не было слышно, зато и голос водителя раздавался все реже и реже. Спустя минуту Лёсик галантно пригласил «кляксу» в машину:

— Вы наш Сусанин, Люся, так садитесь вперед.

Через пять минут, когда миновали Садовое кольцо и по бульвару подъехали к сплетению некогда пугающе легендарных улиц и переулков, я стал догадываться постепенно, куда примерно лежит наш путь. Весь этот район в последние годы практически стерт с лица земли, он превращен в бесконечную стройку, и, между прочим, по проектам нашего института здесь тоже возводится несколько экспериментальных жилых домов. Хотя, что значит экспериментальных, просто хороших, откровенно говоря — с разумной планировкой квартир, с высокими потолками и просторными лоджиями. Однако кое-где между новыми кварталами, среди котлованов и строительных кранов еще сохранились типичные местные домики, кирпичные в первом этаже и бревенчатые во втором, с подслеповатыми окошками, которые, кажется, и не раскрывались никогда со времен наполеоновского нашествия, с деревянными скрипучими лестницами, с кладовыми и погребами, со всем застойным духом окраины. Участь каждого такого дома решена в самом прямом смысле слова, и хотя в некоторых еще теплится жизнь, допотопная, коммунальная, большинство из них уже опустело совсем или наполовину, на три четверти и дожидается своего часа. Впрочем, наступление этого рокового часа откладывается порой на неопределенный срок из-за непредвиденной заминки в грандиозном строительстве или же из упорства какого-либо последнего жильца, тоже по-своему грандиозного; попробуйте стоять на своем, когда соседи давно уже перебрались в новые квартиры, за тридцать-сорок верст отсюда, когда коммунхоз отключил воду, а строители стучатся в двери чугунными чушками, повисшими на стрелах экскаваторов.

«Клякса» достала сигарету, и Лёсик услужливо высек ей ронсоновское синеватое пламя. Она закурила с той небрежной и нарочитой женской естественностью, какую прививает девчонкам исподволь современное кино. Шофер покосился на нее с недоверием, а заодно через плечо и на нас — вот уж, действительно, можно представить себе, что он про всех нас мог себе вообразить.

— Слушайте, — зашептал Лёсик, — а ей можно доверять, этой маленькой заразе? Она нас в «малину» какую-нибудь не завезет? А то ведь нам, в случае чего, и отмазаться нечем. Между прочим, — эти слова Лёсик произнес уже в полный голос, обычным своим тоном иронического знатока жизни, — как раз в этих местах, насколько я понимаю в медицине, работал некогда извозчик Комаров. Большой оригинал, не скрою от вас, подбирал у вокзалов седока посолиднее, зазывал отдохнуть к себе на «фатеру», именно в эти благословенные края, опаивал клиента с помощью своей благоверной супруги, а потом привет из столицы — колуном кончал — и в погреб! Туда, где квашеная капуста хранится.

— Своевременная история, — заметил Павлик, — что особенно приятно, как раз под настроение. Ты как, боевая подруга, не напугалась?

— Не-а, — покачала Люся головой, — мне когда интересно, то не страшно. — И тут же скомандовала: — Стоп, стоп, стоп, тормози, шеф, приехали.

— Вот вам юное поколение, — вздохнул Лёсик, расплачиваясь с шофером, — ему не страшно, ему интересно.

Я узнал это место. Именно тут строились наши дома по индивидуальному проекту, семнадцатиэтажные, кирпичные, — первый уже подвели под крышу, а во втором только-только завершили нулевой цикл. Этот самый второй должен был подняться на берегу пруда, напоминающего о патриархальной московской старине, совсем недавно его вычистили, урегулировали, обложили аккуратно бетонными плитами, исчезла его трогательная захолустная живописность, он сделался похож на безлично-элегантный американизированный водоем из международного архитектурного проспекта. Между двумя этими стройками, нарушившими былую геометрию квартала, как раз и притулился случайно уцелевший дом, прямо к которому вела нас наша проводница. Вероятно, он стоял раньше во дворе, этот двухэтажный особнячок, с неожиданными для здешних мест проблесками интеллигентского модерна — тут строили обычно бесхитростнее и кондовее. Сейчас вокруг него была пустошь, заваленная строительным мусором, щебнем, остатками снесенных соседних домов, перепаханная бульдозерами и самосвалами. Старый тополь возле этого дома казался невероятно, противоестественно одиноким, он стоял раньше в мещанском тихом дворике, заросшем застенчивой и бурой городской травой — это летом, а зимою заваленном оседающими под собственной тяжестью сугробами, он украшал собою этот дворик, осенял его своими ветвями, засыпал подоконники пухом, который почему-то принято ругать, хотя в глубине души все ему рады, его нелепому, ненужному, изумительному кружению в воздухе. Сейчас тополь остался в полнейшем одиночестве, как человек, которому некому звонить — не стало больше окон, куда привыкли заглядывать его ветви.

— Здесь, — сказала «клякса», — в этой халупе, уже полгода ни одна собака не живет. Вот хипня тут и обосновалась, — своим тоном она уже как бы отделяла себя от наших самодеятельных последователей сомнительного мирового движения.

Потом голос ее незаметно утратил небрежную бывалую самоуверенность.

— Я тоже вас кое о чем попросить хотела, — призналась она с видимым затруднением, — услуга за услугу.

Лёсик понимающе поджал губы:

— Не проговориться, кто нас сюда направил, так я понимаю?

— Да ну! — злясь на самое себя, презрительно поморщилась «клякса». — Тоже мне секреты! Я вас о другом прошу — не заявляйте на Сашу в милицию. Не надо. У него и без этого приводов хватает.

— Какого Сашу? — не понял Павлик.

— Шиндина. Ну на Шиндру то есть! — Она отвела глаза.

— А-а, — сказали мы едва ли не хором.

— Что «а-а»? — взвилась «клякса». — Вы ведь его совсем не знаете!

— Да уж, знакомство мимолетное, — согласился Павлик, — но незабываемое.

— Ничего смешного не вижу. Он очень хороший парень.

— Если никого не зарежет, — уточнил Лёсик.

— А вы не преувеличивайте! — Нашей новой знакомой овладел издавна мне известный дворовый защитительный пафос. — Ничего ведь не случилось. Разговоры одни. И не могло случиться. Он добрый, вы бы видели, как он рисует. И животных обожает, ни кошки, ни собаки в обиду не даст.

Павлик поинтересовался:

— А как насчет хозяев? Хозяевам при этом не достается?

Сраженная иронией, «клякса» вдруг сникла:

— Хватит вам. Вам смешки, а его посадить могут.

— Вообще-то давно пора, — авторитетно заявил Лёсик, красуясь незлопамятностью и сердечной широтой. — Да уж бог с ним, пусть пока гуляет. Но с родителями его я поговорю по душам. Я им дам прикурить!

— У него нет родителей, — тихо сказала Люся. — Только бабка.

— Куда же они делись? — спросил Павлик недоверчиво. — Все-таки не сорок пятый год.

— Ну и что? — «Клякса», как это ни странно, очевидно, чувствовала себя неловко. — Папаша его неизвестен… То есть известен, конечно… но вообще не имеет к нему никакого отношения… И мать тоже.

— То есть как это «тоже»? — не унимался Павлик.

— А так! Вы что, маленький, что ли, объяснять надо? Материнских прав ее лишили. — После этих слов ей стало легче.

Павлик протяжно свистнул:

— Вот оно что! Она что же, пила?

— И пила. А бабке семьдесят пять, за нее, можете считать, и прошу.

— Ладно, — мрачно произнес Павлик, глядя мимо «кляксы» на двери указанного ею дома, — так и будем считать. Ты только скажи своему другу животных, что, если он с ножом ходить будет, я ему руки оборву. А лучше знаешь что? Пусть-ка он мне его завтра домой принесет. Без смеха. Меня найти нетрудно. Так вернее будет. — Он поднялся на крыльцо, одним боком осевшее в землю, и несколько раз с силой подергал дверь. — Доской заложили, гады. Где они тут обычно сходятся, внизу или наверху?

— Наверху, — ответила Люся, — вон там, — и показала на два крайних окна во втором этаже.

Она стояла совершенно спокойная и безучастная и курила, отставив нарочито мизинец, вспышки сигареты освещали ее лицо, и я только теперь понял, что она, пожалуй, очень хороша собой. Повинуясь необъяснимому духу противоречия, я кинул придирчивый взгляд на общий ее силуэт в надежде обнаружить хотя бы единственный явный недостаток и на этом удовлетворенно успокоиться, увы, в своем свободно льющемся макси-пальто она была стройна и непреднамеренно элегантна.

— Ни хрена себе ночка, — бормотал Павлик, — то вниз, то вверх, и без всякой страховки. Нашли тоже испанского гранда ночами по окнам шастать!

Он обошел несколько раз вокруг дома, порылся, тихонько ругаясь, в кучах строительного хлама и раздобыл наконец неверную кривую стремянку, вероятнее всего, наспех сколоченную когда-то штукатурами или малярами.

— Держи крепче, — приказал он мне, — в случае чего бюллетень за твой счет.

И вновь со сноровкой, не совместимой, на взгляд, с массой его огромного тела, полез вверх. Я боялся, что колченогая эта лестница чего доброго все-таки расползется, и потому сжимал ее перепачканные несущие оглобли до боли в кистях. Между тем Павлик добрался до заветного окна — благо не так уж высоко оно было, и надавил плечом на ветхие рамы. Лестница в моих руках в одно мгновение сделалась легкой, это Павлик прямо с карниза шагнул в распахнувшееся вовнутрь окно. В детстве, когда однажды на водной станции «Динамо» Павлик с десятиметровки сиганул в воду, я почувствовал с ужасом, что, несмотря на обморочную слабость, подламывающую ноги, прыжок мой в бездну уже предопределен. Если не судьбою, то нашей дружбой. И недаром два часа назад я тоже без малейших колебаний нырнул в подвал. Теперь же мне неоспоримо предстояло по хилой этой лестнице карабкаться наверх. Лёсик на расстоянии уловил мою решимость, он подскочил ко мне и подпер лестницу могучей платформой своего штиблета:

— Будь спокоен, я удержу.

Стараясь не осрамиться, я полез по шатким перекладинам, разумеется, сразу же занозил ладонь. Павлик, стоя на подоконнике, вовремя протянул мне руку.

Еще не спрыгнув на пол, он зажег фонарь и ярким лучом уперся в противоположную, оклеенную выцветшими, измазанными обоями стену. Комната оказалась весьма просторная, обычный эффект особняка: взглянуть снаружи — почти японская миниатюрность, а заходишь внутрь и попадаешь в огромный зал, в котором хоть сейчас можно закатывать балы и играть комсомольские свадьбы. В ослепительном, будто бы солнечном пятне света возникали то сломанный стул, то ободранный сундук, то вовсе непонятная рухлядь, и вдруг луч, методично и неспешно обшаривавший комнату, осветил изумительное зрелище: на узкой железной кровати, даже не кровати, а койке казенного вида, типа больничной или приютской, свернувшись калачиком, безмятежно и сладко спал Борька. Он самый. Тот, ради кого была затеяна вся сегодняшняя кутерьма с чердаками, подвалами и приставными убогими лестницами. Во сне у него было беззащитное и невинное, прямо-таки ангельское лицо, сложенные вместе ладони он трогательно зажал между коленей.

Павлик, закатив глаза, улыбнулся с выражением снисходительной и усталой иронии:

— Как тебе это нравится? А? Мы сходим с ума, мельтешим, мы почти что жизнью рискуем, чуть шею себе не свернули, а малютка хоть бы хны, малютка спит и всех нас видит в гробу. Ну, доктор, что ты будешь делать с этим подрастающим поколением?

Я сказал, что после того, как его конкретный представитель нашелся, его, так сказать, более общая судьба меня уже не волнует. По крайней мере сейчас, на исходе февральской ночи.

— Но будить его почему-то жалко, — добавил я.

— Не говори, — согласился, усмехаясь, Павлик, — в который уж раз замечаю, ни одна достигнутая цель не удовлетворяет. Полной радости не приносит. Пока выкладываешься, уродуешься, все как будто так и надо, а как только добьешься своего, или грустно, или вот так вот будить не хочется.

Он подошел к Борьке и потрепал его слегка по спине:

— Вставай, отличник, третью четверть проспишь.

Борька пробормотал что-то сквозь сон, почти что промурлыкал томно и расслабленно, как кот, которого снимаешь с теплой батареи, потом он потянулся, помотал головой, поломался, покобенился и наконец раскрыл глаза.

— Дядя Паша, — пробормотал хриплым изумленным шепотом.

— Он самый, Советский Союз, — представился Павлик. — А ты кого ожидал? Учительницу по астрономии?

— А как же вы меня нашли, дядя Паша? — спросил мальчик, опуская ноги на пол.

— По звездам, — Павлик высветил возле ножек кровати Борькины ботинки, — я ведь астрономию тоже проходил.

— В каком классе? — живо заинтересовался Борька, проявив не совсем своевременную любознательность по части образовательного ценза.

— В полковом, — ответил Павлик, — я тебе о нем отдельно расскажу. В другое время, — он еще раз, словно лучом прожектора, вскользь осветил комнату, — и в другой ситуации.

— Вы меня куда поведете? — спросил Борька довольно-таки обреченно, хотя и без особого испуга, было заметно, что внезапная эта ночная беседа весьма его интригует.

— В пионерскую комнату, — рассердился Павлик, — в молодежное кафе! Что ты мне голову-то морочишь? У родителей предынфарктное состояние, а он интересуется, куда мы с ним среди ночи отправимся?! На экскурсию! Тебя бы, гада такого, на самом деле Плетневу надо было сдать, чтобы он тебя в КПЗ подержал пару суток да еще бы башку обрил, паразиту! Обувайся — и на выход!

Скорее всего именно угроза вероятной стрижки, хоть и не слишком серьезная, произвела на мальчика решающее действие, он в два счета обулся и встал с кровати. На нем был грязный свитер, выкрашенный домашним хитроумным способом так, чтобы на груди образовались разводы наподобие стрелковой мишени, и джинсы с дерматиновыми круглыми заплатами на коленях. Павлик скептически покачал головой:

— Видал, прифраерился юноша из приличного дома. Тебя ведь после всей этой заразы ни в какой «Дарье» не ототрешь! Ничего, завтра с утра двинешь со мной в Сандуны. Я тебе в парилке массаж устрою, а заодно салазки загну.

Даже в хипповой своей униформе Борька был поразительно красив, совершенно еще не осознанной, бескорыстной и потому особо покоряющей красотой: белокурые густые волосы, закрывая уши, касались нежной шеи, длинные девичьи ресницы затеняли голубые глаза, он все время улыбался, добродушно и чуть бестолково, обнажая замечательные, крупные, какие-то очень новые зубы. Принц из киносказки, иного сравнения и не подберешь.

Я вспомнил всех записных красавцев нашего выпуска, всех танцоров, ухарей, стиляг и спортсменов — нет, такими они не были, даже у самых ярких и самоуверенных из них проскальзывала в облике либо прыщавая скованность, либо юношеская угловатость.

— Тебе не страшно тут одному? — спросил я Борьку, осознавая со стыдом позорное благоразумие своего вопроса.

— А вам разве дома страшно? — ответил он мне с простодушием, вполне вероятно, лукавым, в полутьме я не сумел в этом убедиться окончательно.

— А потом я не один вовсе, — он кивнул головой в сторону соседней комнаты, — нас тут целая…

— Гоп-компания, — уточнил саркастически Павлик и направился к двери.

Борька засмеялся и признался с неожиданным в таком месте барством:

— Они храпят во сне, а я этого не выношу. Из-за этого даже из пионерлагеря бегал.

— Ничего, в армии привыкнешь, — пообещал Павлик и распахнул дверь. Пропахшая табаком, потом, затхлым теплом соседняя комната была совершенно пуста. Загоревшаяся под потолком лампочка осветила грязный, истоптанный пол, похабные рисунки и английские надписи на обоях, что-то на ту же классическую тему любви и войны, а также два широких, двухспальных продавленных матраца, еще хранящих следы человеческих тел. Дверь в противоположном конце комнаты была приоткрыта.

— Смотались, — констатировал Павлик с некоторым упреком самому себе.

— Конечно, — радостно согласился Борька, — у них сон чуткий, не то что у меня.

Я только теперь догадался, зачем несколько минут назад он так старался вовлечь нас в абстрактные разговоры.

— У нас аварийный выход есть на случай шухера, — признался Борька не без гордости. — На первом этаже, через окошко в уборной. Выходит прямо на стройку, с улицы ни фига незаметно.

— Молодцы, — одобрил Павлик, — только я на днях еще раз сюда наведаюсь среди ночи и всю вашу благодать прикрою. Наглухо. Ты меня, знаешь, из принципа спать не лягу, приеду сюда и всех ваших загребных лично возьму за транец. Знаешь, что это такое? Задняя часть вельбота и яхты.

— А вы плавали на яхте, дядя Паша? — вновь как ни в чем не бывало полюбопытствовал Борька, будто не торчали мы ночью в полуразвалившейся хибаре, а сидели вечером при свете зеленой лампы за уютным чайным столом.

— Плавает, Боря, дерьмо, — наставительно сказал Павлик, — а яхты, равно как и прочие суда, ходят. Учти это на будущее. Пригодится, — он нахлобучил на красивую Борькину голову кроликовую потертую ушанку.

При свете фонаря по корявым поломанным ступенькам мы спустились вниз.

— Отчиняй, — приказал Павлик Борьке, и тот с напряжением, пыхтя, вытянул из дверных ручек увесистую сосновую доску.

После теплой и затхлой вони заброшенного, обреченного на снос дома, на свежем ночном воздухе слегка закружилась голова. Борька шел шагах в четырех впереди нас, и мы с Павликом, чуть поотстав невольно, любовались естественной, вовсе не мальчишеской пластикой его походки. Какой такой потаенный генетический ход наградил Лёсика столь совершенным наследником?

Завидев нас, Лёсик оставил под деревом «кляксу» и опрометью бросился Борьке навстречу.

— Вот ты где, мерзавец, нашелся наконец, — кричал он голосом любителя уличных «процессов», в котором, однако, жалким образом угадывалось подлинное чувство, — босяк, подонок! Мать пластом лежит, увидеть его не надеется, я с ног сбился, не знаю, кого просить, перед кем на коленях стоять, чтобы хоть след его, сучонка, отыскали! А он отдыхает. С кем? С бакланьем мокрозадым, с безотцовщиной, с наркоманами!

Лицо Лёсика было перекошено, губы дрожали, правый глаз дергался, последние слова он выкрикивал неожиданно высоким, почти бабьим голосом. И, убеждаясь в собственной слабости, стыдясь позорного бессилия, он вдруг развернулся со всего плеча…

Я прямо-таки прыгнул ему наперерез, влекомый извечным интеллигентским инстинктом миротворства, органическим неприятием насилия, даже праведного, родительского, я безрассудно надеялся урезонить и успокоить оскорбленного отца — затрещина, предназначавшаяся блудному сыну, досталась мне. Получилось так, что я прикрыл Борьку своим телом. А сам, отлетев в сторону, едва-едва удержался на ногах, потому что рука у Лёсика оказалась верная и тяжелая.

Борька встрепенулся в ту же секунду и, увильнув в сторону футбольным ловким финтом, легко, как на соревнованиях, спортивным, размашистым шагом чесанул вниз по улице, вдоль забора, огородившего стройку. У Лёсика было глупое, несчастное лицо, он чуть не плакал, сознание вины и катастрофы подкашивало ему ноги.

— Э-эх! — сплюнул Павлик. — Леонид Борисович! Большой педагог! Чуть что — по морде, вот и все воспитание. Ищи-свищи теперь твоего сына, я, между прочим, не чемпион по марафонскому бегу!

— Подожди, Паша, — сказал я, прикладывая снег к саднящей скуле, — он сейчас до пруда добежит — и направо, налево там пути нет. Давай попробуем ему наперерез, через стройку, я здесь бывал, пройти можно.

Мы перелезли через забор, перевалились тяжело и неловко, при этом я, естественно, располосовал подкладку пальто, потом мы побежали что было сил, спотыкаясь, падая, обходя с досадой поддоны кирпича и штабеля бетонных плит, перепрыгивая через канавы, налетая с ходу на доски и арматуру, ругаясь непрестанно и обливаясь потом, какое счастье, что на той стороне, куда мы стремились, в заборе оказалась щель. Один за другим мы протиснулись сквозь нее на улицу, это была асфальтовая дорожка, проложенная вдоль берега пруда. В изнеможении мы привалились к забору, и как раз в этот момент все тем же неутомимым стайерским шагом Борька выбежал прямо на нас. Павлик усмехнулся и уже совершенно формально, просто чтобы обозначить намерение, раскинул руки:

— Ну ты даешь, Борис! Ты бы в секцию записался, раз уж такой бегун на длинные дистанции. Глядишь, и добегался бы до утешения собственных родителей. Чтобы они по ночам спали и не мотались по городу, как собаки.

— А я не знал, что вы такой, дядя Паша, — не то с грустью, не то с восхищением признался Борька, — от вас, оказывается, не оторвешься.

— А ты думал, Боря. Мне бы учителем вашим быть, вы бы за мной табуном ходили. А не отирались бы в трущобах. Ну чего ты от нас бегаешь сейчас, скажи на милость? Что уж мы, лопухи последние, глупее твоих дружков, видели меньше, сказать нам нечего? Знаешь, если человек от обезьяны произошел, это еще не значит, что все, кто старше тебя, полные шимпанзе. — Павлик сдвинул на затылок шапку и распахнул полушубок. Теория педагогики давалась ему с трудом, пар так и валил от его разгоряченного тела. — Оборжать их, конечно, нетрудно. Но они ведь и научить кое-чему могут. Мыслей пару-тройку подкинуть — не плюй в колодец. По крайней мере, по душам поговорить, если уж тебя такая тоска приперла. Только ведь она потому и приперла, что тебе на все наплевать. Что тебя еще ни хрена не волнует по-настоящему.

— Почему это, дядя Паша? — обиделся Борька.

— Это ты мне скажи, почему? Вот ты из дому слинял, с какой целью? Что тебя влекло, как говорится? Чего ты добился тем, что отца с матерью чуть в гроб не загнал? Свободы, скажешь? Туфта это, а не свобода, то есть, прости, ерунда! Зачем тебе свобода? В подвале груши околачивать?! Не за тем, Боря, из дома уходят. Если уж уходить…

Павлик хотел еще что-то сказать, но просто обнял Борьку за плечи, и мы пошли потихоньку по берегу замерзшего пруда, под склоненными низко под тяжестью снега сказочными ветвями навстречу девушке Люсе и Леониду Борисовичу Полякову, который еле ковылял, поминутно хватаясь за сердце.

— У вас под глазом синяк, — сказала «клякса», глядя на меня внимательно и серьезно. — Очень большой.

Я вспомнил про скулу, дотронулся до нее, она тут же противно засаднила.

— Конечно, — рассудил я, — без жертв сегодня обойтись не могло, вы же видели. Кто-то должен был пострадать. Вот я и схлопотал.

Я подумал с тоскою, что с утра придется разыскивать темные очки, потому что в моем возрасте и с моей репутацией эстетствующего интеллигента появляться на работе со столь недвусмысленными знаками настоящей мужской жизни, да еще после свадьбы, о которой наверняка известно половине нашего института — прекрасной, разумеется, — более чем рискованно. Впрочем, что в этом случае темные очки, так, условность, фиговый листок, хорошая мина при плохой игре, как сказал бы по-французски мой старший коллега Юлиан Григорьевич, закончивший классическую гимназию в городе Черновцы.

Такси поймали быстро, наша своевольная сфера обслуживания определенно пасовала перед Лёсиком. Он тяжко опустился рядом с шофером, а мы вчетвером кое-как втиснулись на заднее сиденье, причем «клякса» оказалась у меня едва ли не на коленях. Сейчас меня это нимало не волновало. Мы ехали по засыпанной снегом, неслышной Москве, мы как будто бы плыли посреди снегопада, он окружал нас, успокаивал и навевал сны, полные, как в детстве, надежд и обещания счастья.

— Тебе куда ехать, подруга? — осведомился Павлик. — В какие края? Специально подбросим.

— Не надо. Мне туда же, куда и вам.

Сквозь дрему я подивился тому, как ровно, с каким достоинством и тактом звучит ее голос, такой вульгарный недавно.

Борька спал, положив ангельскую свою голову на широкое плечо Павлика, успокоенный отец после треволнения тоже клевал носом, только мне, по странности натуры, спать вдруг расхотелось. Вдруг пропала, исчезла куда-то недавняя сонливость, я вновь, вероятно, в последний раз за сегодняшнюю ночь чувствовал себя бодрым и свежим. Почти как в те давние ночи, когда ходил через всю Москву по мостам и переулкам и думать о сне не думал, какой мог быть сон, когда жизнь каждый день дарила новым впечатлением, неизведанным, небывалым, от которого захватывало дух — любовью, разлукой, честолюбием и печалью. С каждым годом этих потрясений становилось все меньше, жизнь упорядочивалась, входила в берега, как река после наводнения, пока не сделалась размеренной, расписанной по часам, на многие годы вперед в лучшем случае, что еще может в ней случиться? А вот случилось. Надолго ли хватит? Чего-то все-таки недоставало мне во всей этой истории, начавшейся в ресторане Дома артистов среди шикарного аромата французских духов и американских сигарет и завершившейся вполне благополучно в гнилой комнате опустелого особнячка, чего-то еще просила неудовлетворенная душа, только чего: точки, захлопнувшейся двери, прощального аккорда?

Шофер затормозил на углу нашего переулка. Я вылез из машины, чтобы пропустить остальных, попрощался ободряюще с Лёсиком, который смотрел на меня благодарно и виновато, я опять было собрался влезть в такси, но Павлик тронул меня за рукав:

— Слушай, отпусти шефа, полчаса раньше, полчаса позже, какое это теперь имеет значение?

— До свиданья, дядя Паша, — так и не проснувшись окончательно, пробормотал Борька. — А на яхте вы еще поплывете?

— Ишь ты, вспомнил, паразит, — засмеялся Павлик, — пойду, Боря, пойду, можешь за меня не беспокоиться. Я всегда хожу — и по суше и по морю, даже против течения. А что плавает, я тебе уже говорил.

— А мне сюда, — переменно сообщила мне «клякса» и кивнула, здравствуйте, пожалуйста, на то самое парадное, в котором я прожил почти тридцать лет жизни непосредственно после появления на свет в достославном роддоме имени товарища Грауэрмана.

— Вот так номер! И давно вы сюда переехали?

— Откуда переехали? Я всегда здесь живу, — она пожала плечами, вроде бы пеняя на однообразие судьбы, но вместе с тем гордясь ее несомненным постоянством. Это я уехал из нашего дома как будто бы вчера… семь лет назад это было, в какой же класс она тогда ходила, я ведь ее совершенно не помню?

— Я хотела бы вас найти, — вдруг вроде бы без всякой насмешки, глядя мне прямо в глаза, сказала «клякса».

— Меня? — Я даже растерялся от удивления.

— Вас, — она смотрела на меня с выражением победного и снисходительного женского превосходства, мое замешательство доставляло ей удовольствие.

— А сто́ит ли? — Я старался говорить утомленно и насмешливо, как и подобает бывалому мужчине, которому не привыкать к приятным сюрпризам. Кажется, получалось очень фальшиво.

— Сто́ит, — она улыбнулась, — вы уж не обижайтесь, что я инициативу проявляю. Ради вашего же самолюбия. Вы же кадрить не умеете, то есть, простите меня, на улице знакомиться. Или даже в кино.

— Не умею, — сознался я, — и в лучшее — то время не умел, а теперь вроде бы поздно учиться. Только я ведь не отказа стесняюсь, не насмешки — самого себя.

«Клякса» грустно кивнула:

— Вот видите, я же чувствую.

— Ладно уж, — успокоил я ее, — вы меня не жалейте. Перебьюсь как-нибудь. Тем более что с вами мы все-таки познакомились. И я даже знаю, в каком доме вы живете, тут для меня тайн не существует. Сами недавно убедились.

— Обед в «Арагви» за мной в любое время! — крикнул на прощанье Лёсик, остановившись на секунду возле своих ворот. — Хоть завтра! Только скажите, у меня там метр — вот такой приятель, примет по высшему классу. И никакой водки! Пьем только коньяк!


Мы остались с Павликом вдвоем, совершенно одни на всей нашей улице, первозданно белой от снега и оттого немного чужой, но вместе с тем и уютной неожиданно, как собственная квартира после ремонта. Вот если бы в эту минуту мне предстояло выступить на архитектурно-планировочном совете, посвященном предполагаемому сносу «не имеющих ценности» зданий, я бы им наговорил! У меня нашлись бы аргументы, достало бы логики и красноречия, я бы им рассказал, как со сломом домов утрачиваются невозвратно целые периоды человеческого бытия, быть может, даже целые эпохи в масштабе одной отдельно взятой личности, у которой, как ни посмотри, жизнь одна, и родина тоже. «Не в том дело, что улица хороша, — сказал бы я, — а в том, что я на ней становлюсь лучше. Потому что знаю, куда мне надо возвращаться». Только градостроительные советы никогда не устраиваются на исходе февральской ночи.

— Ну и снег, — восхитился Павлик, снимая шапку и ловя снежинки губами.

— К теплу. Весна скоро. Весна, старик! Перезимовали. Девушки шубы сбросят, сапоги. Можно жить. Ты знаешь, я чего-то жутко стал бояться ее пропустить. А? У тебя не бывает такого чувства? Будто без тебя все случилось, вышел на улицу, а весна уже прошла, прозевал, ушами прохлопал. Боюсь. Да! Я-то думаю, чего это у меня душа не на месте — у нас же с тобой ужин нетронутым остался. Можно сказать, гусь непочатый! Обидно — и посидеть не посидели, и поговорить не поговорили. Вечно так. Я даже пластинку тебе не завел, а сколько месяцев собирался. Я ее как только откопал, сразу о тебе вспомнил. Слушай, спать все равно уже не придется, заскочим ко мне, в кои-то веки встретились по-человечески.

Снег мы стряхнули на лестнице, там же и разулись и в одних носках на цыпочках вошли в спящую квартиру. Двери в комнаты были плотно прикрыты, но роскошная наша трапеза так и осталась нетронутой на кухонном столе. Как видно, Татьяна легла спать в полной уверенности, что мы непременно вернемся. Павлик приоткрыл дверь в маленькую комнату, оттуда донеслось сопение и бормотание спящих детей. Он вошел в детскую и, улыбаясь из темноты, поманил меня пальцем. Дунька спала, натянув на белокурую голову одеяло, уткнувшись носом в подушку и выставив наружу маленькие розовые пятки, которые так и хотелось пощекотать. А Настька, широкая натура, разметалась, одеяло ее почти совсем сползло на пол; во сне она раскраснелась, ей снилось что-то захватывающее, бурное, потому что ресницы ее поминутно вздрагивали и морщился нос.

— Дрыхнут подруги, — проронил Павлик и от смущения поскреб свою могучую, уже чуть-чуть обмякшую грудь.

— Знаешь, что я тебе скажу, заводи ребенка. Жена — это дело другое, как сложится, лучше или хуже, тут загадывать не приходится. А ребенок… это навсегда, это, старик, главное оправдание, и выше ничего быть не может. Честно тебе говорю.

За ванной комнатой в этой странной квартире находился замечательный чулан. Совершенно темная, без окна, крохотная, хотя довольно-таки высокая комнатка, в которой Павлик обосновал свое собственное заветное пристанище, приют мужских суровых интересов и мастерскую широкого профиля. Здесь уместился настольный токарный станок вместе с электромотором, слесарные тиски, а также полный набор напильников, молотков и отверток, чертежный кульман стоял у стены, жестяная лампа на кронштейне озаряла деловой здешний уют сухим заводским светом, а еще на самодельно сколоченных полках и на старом помпезном комоде, каких теперь нигде уже не встретишь, горой лежали старые журналы, растрепанные книги, театральные программы давно забытых спектаклей — щекочущий аромат книжного тлена приятно урезонивал, на мой вкус, прозаические технические ароматы. Вот сюда-то мы и перебрались потихоньку, примостив тарелки среди жестянок с винтами и шайбами, мотков ленты и проволоки и всевозможного слесарного инструмента. На комоде нашлось достойное место для патефона.

— А я чувствую, что-то не так, — признался Павлик, наклоняя кувшин с заметным напряжением кисти, — дело недоделано, хуже нет. Терпеть этого не могу. Ну что, доктор, волю в комок и вперед? Пора и нам отдохнуть, вроде бы заслужили. Ты что это смурной такой, мой совет покоя не дает?

— Наверное, так, — согласился я. — Странное дело, Паша, я никого не люблю. Ума не приложу, как это случилось. Ведь это же почти моя профессия была — быть влюбленным. Мой жанр. Несчастно чаще всего, неразделенно, под окнами ходить, не спать ночами, письма писать, которые никто не читает… И жить этим. Ощущать, что все это и есть жизнь. То есть движение и надежда. И вдруг ничего, вакуум, равнодушие. Может быт, какие-то резервы в душе иссякли, вот как источник иссякает. Вчера думали: ни конца ему, ни краю… А сегодня — одни пузыри. Грустно, Паша.

Я сказал все это вовсе не для того, чтобы вызвать сочувствие, и уж тем более не затем, чтобы услышать какую-либо конкретную рекомендацию, подходящую к данному случаю жизни. Просто должен же я был произнести однажды эти слова вслух, для того, чтобы увидеть их как бы со стороны, напечатанными на бумаге, и этим самым воспринять состояние, которое они выражают, по возможности отстраненно. И кому же я мог их высказать, не рискуя различить в глазах собеседника вежливую скуку или, того хуже, насмешку, уличающую меня в неполноценности и несостоятельности, кому же еще, как не старому другу? Не школьному товарищу, помнящему меня таким, каким я себя почти не знаю, — тихим мальчиком с последней парты у окна, застенчивым до заносчивости подростком, юношей, терзаемым честолюбием и робостью.

— Не бери в голову, — Павлик сам усмехнулся формализму этого расхожего совета, в котором по-своему отразилось время. Он привык к моим сомнениям и признаниям еще с давних школьных лет и великодушно их сносил, сознавая по деликатности натуры, что ни утешения, ни ободряющих слов от него не требуется, нужно только, чтобы он сидел напротив, олицетворяя своею физической мощью надежность бытия и стараясь нащупать хотя бы подобие логики в путанице моих лирических доводов. Раз уж сама собою назрела во мне исподволь необходимость заговорить о том, к чему в сутолоке нынешних дней принято относиться с иронией — почтительной и пугливой, впрочем. Что, как и бессонницу, принято глушить успокаивающими таблетками и вечерним бегом трусцой. Состояние духа — вот что меня занимало на краю этой зимней ночи. Вот что пробовал я осознать, убеждая самого себя, что тревоги мои, вполне вероятно, мнимы. И равнодушие, столь тягостное и бесплодное, хотелось бы верить, — явление преходящее. Просто пора уже перестать существовать в инфантильном ожидании ежедневного чуда — вот откуда берутся ежедневные разочарования.

— Это точно, — подтвердил Павлик, — знаем мы вас, вы ведь думаете, что с вами бог знает что должно случиться. Принцесса прилетит на воздушном шаре, ленточкой перевязанная.

А я говорил, что начинаю, быть может, догадываться, в чем мудрость жизни. Хоть и не так легко далась эта догадка, требующая жестокой трезвости и откровенности перед самим собой. В простых делах. В их постоянстве. В том, что никуда от них не деться, в какие выси ни заносись. А главное, что и не нужно деваться. В них всё — и уверенность, и спасение, и верный способ сохранить лицо, именно в них, а не в надеждах, истомивших душу. Все настоящее просто: ночь, снег и наш стол, освещенный чертежной лампой, уют нашей дружбы, которой не нужны ни проверки, ни доказательства, она равна самой нашей жизни. И возвращение блудного сына — разве этого мало? А остальное приложится, случится все, чему суждено, не надо только суетиться и махать руками, теряя достоинство и самого себя. А если и не случится, не страшно. Жизнь все равно не прошла даром, раз было в ней нечто, чему нет и не может быть конца.

— Конечно, не прошла, — подвел Павлик итог. — Я тебе это докажу сейчас.

Грибы пахли погребом, лесной сыростью, домостроем, неподвластным времени, оттепелью, осенью и весной. Павлик подмигнул мне многообещающе, встал, бережно приподнял, повернул и, уловив вращение пластинки, опустил мембрану патефона. Послышалось шуршание, напоминающее шелест страниц, шорох, как от ветра в кустах, и, наконец, простудный, гриппозный хрип, сквозь который вначале неловко, стыдливо, но постепенно набирая силу, завыли доверительно саксофоны и скрипки, не раздумывая, почти с места взвились до пленяющей, дух захватывающей высоты.


1975

Загрузка...