— Тебе какая-то девица весь вечер названивала, — будто невзначай сообщила Елена и не удержалась на высоте женской мудрости и деланного равнодушия: — Дожил, малолетки проходу не дают.
Мимолетная эта ирония, ерундовая, в сущности, шпилька, разозлила Сергея пуще откровенной претензии — ему казалось, Елена должна понимать, что на ревность не имеет права. Разумеется, впрямую он не решался ей об этом объявить, такая правда неизбежно отдает цинизмом, потому-то и не следует о ней говорить, ее надо чувствовать. Особенно женщине. Впрочем, тут ведь особой чуткости и особой интуиции не требуется, Елена чувствует, конечно, но по женскому счастливому неумению признаваться в поражении все на свете относит за счет его, Сергеевой, мнимой черствости. И вздыхает иной раз с демонстративным стоицизмом жертвы: что ж, мол, это мой крест, и я его с достоинством несу. Сознание жертвенности, несомненно, тешит ее самолюбие и помогает переносить Сергееву уже несомненную не то чтобы холодность, но не слишком пылкую заинтересованность, она убедила себя, что такой уж он человек. Молчаливый, с закрытым сердцем, ни слова ласкового, ни блаженно опрометчивого поступка ждать от него не приходится. Господи, откуда ей, бедной, знать, что на самом деле все совершенно наоборот, что святые безумства, романтические глупости, та же сумасшедшая, неукротимая, никаких резонов не признающая ревность — это как раз природные свойства его натуры. Его, можно сказать, прерогатива и специальность.
Недоумение тоже способствует несдержанной его досаде. В самом деле, кто бы это мог ему звонить? Как-то помимо воли с заинтересованностью, несколько неуместной для сорокалетнего мужчины, Сергей начал припоминать один за одним все похожие случаи, не столько по существу ценные, сколько для психологического самочувствия, обостряющие вкус к существованию, к погоде, к движению, к еде и питью. Мало-помалу он и до самого первого добрался, того самого, что до сей поры отзывался в его существе отголоском невозможного, непосильного счастья, хотя в итоге привел к краху, к катастрофе. Вспоминать о том, что он все-таки с нею справился, устоял, не сломался, было, что называется, лестно, хотя в то же самое время ему было жаль своей давно минувшей тоски. Вот именно — не счастья, а тоски, не первоначальной, может быть, от которой невозможно ни есть, ни пить, ни ходить, ни сидеть, ни смотреть на белый свет, а, так сказать, последующей, той, что наполняет жизнь значением и смыслом, поскольку понуждает то и дело действовать, быть лучше, нежели ты есть.
Вот тут-то и зазвонил телефон. Сергей, почувствовав озноб надежды, опять же недостойной зрелого, уверенного в себе человека, едва не бросился к аппарату в прихожую, чем вызвал у Елены саркастическую гримасу. Совершенно напрасную, как оказалось, ибо звонила ему дочь.
Вероятно, в такой момент полагалось бы испытать укор совести, ощутить, как волнение перехватывает горло, но ничего подобного с Сергеем не произошло. Он только подивился несколько отстраненно, будто и не его касалось, каким знакомым, повторяющим материнский, голосом разговаривала эта четырнадцатилетняя девица. Хотя каким еще голосом могла она разговаривать? Как говорится, не из родни, а в родню. Он прикинул, когда видел дочь в последний раз. Это было в ее день рождения, ей исполнилось десять лет, Марина устраивала по этому поводу вполне взрослый праздник, пришлось ради такого случая отправиться в гости в дом бывшей своей жены. Обычно в такие дни Сергей встречался с Мариной где-нибудь в городе, та препоручала ему дочь на полдня с уговором доставить ее в определенный час в определенное место. Чаще всего это бывал какой-нибудь оживленный перекресток в центре, куда Марина подкатывала в пронзительно лиловых «Жигулях» своего, наверное, мужа. В свой бывший дом Сергей заходить избегал. А тут уж не удалось отвертеться. Ломал голову, что подарить: и угодить хотелось, и удивить, быть может, и продемонстрировать бывшей жене и бывшей теще, что не жалеет для дочери денег, такая рабская мыслишка тоже мелькала. Он и не жалел, хотя в то время заработки у него были не ахти. Выручила одна сотрудница на работе, где он всем надоел своими отцовскими признаниями и сомнениями. Приволокла бог знает где добытый джинсовый костюмчик, как по заказу, для девочки десяти-одиннадцати лет. И так и сяк его вертели всей конторой, и с практической точки зрения, и по соображениям престижности признавая почти шедевром. Сергею и самому нравился костюмчик, он и без бабьих консультаций знал в этом толк, потому-то, не торгуясь и даже с нескрываемым удовольствием выложил восемьдесят рубликов — «меньше не соглашаются», смущалась сослуживица, исполнившая, по принятой версии, роль промежуточной инстанции.
В гости к дочери он ехал почти с нетерпением, черт возьми, — оказывается, это очень приятно делать подарки тому, кого любишь, особенно, если самому тебе за всю твою жизнь подарков почти не доставалось. Он думал об этом без малейшей обиды: что в самом деле могли подарить ему в детстве его родственники? Книгу, выбранную, вероятно, на ходу, в каком-нибудь уличном киоске, как назло, вовсе без учета его склонностей и интересов, дешевенькую авторучку с пипеткой, акварельные краски? Так рассуждал он, подымаясь по широкой лестнице дома, к которому за два прожитых в нем года так и не сумел ни привыкнуть, ни прилепиться душой. Гостей наверху собралось немало, такой сбор сделал бы честь и иному, более солидному юбилею, публика оказалась большею частью Сергею неизвестная вовсе, однако же вроде бы и знакомая. В том смысле, что совершенно на него непохожая, — недаром ведь вскоре после заключения их брака Марина разобралась, что к чему, и предпочла этих людей ему. Это все были легкие люди, вот в чем дело. Изящные, милые, не было в их кругу большей бестактности, нежели завести какой-либо серьезный разговор. Уж извинительнее невежей прослыть, хамом, монстром, лишь бы только не занудой. Занудства они боялись больше всего, и потому обо всем на свете — о собственных делах, и о любви, и о политике, и о родителях своих, и о детях говорили в раз и навсегда установленном пренебрежительно-поощрительном тоне, с шуточками, с подначками, с непременным стремлением в любом событии и во всяком человеке выпятить смешное. Окажись в их компании известный врач, хирург или, боже упаси, онколог, на чье благосклонное участие, в крайнем случае, они суеверно рассчитывают, за его спиной над ним, над медициной, над больными они все равно потешались бы с легкой душой. Было время, когда такая вот презрительная ко всему на свете, шутовская болтовня поражала Сергея, нечто пряное, притягательное чудилось ему в ней, какая-то гибельная охлажденность ума, покуда однажды, как-то в одночасье протрезвев, не сообразил он, что причиной этому высокомерному пренебрежению ко всему святому, заветному да и просто насущному была никакая не избранность, никакой не аристократизм духа, а самая обыкновенная, скучная, бесплодная пустота, выжженность, вытоптанность, как на танцевальном пятачке. А еще — бездарность, неспособная хоть чем-либо по-настоящему увлечься — не идеей, так занятием, не занятием, так человеком. Сергей уразумел, как нетрудно, оказывается, возвыситься в собственных глазах над обыденностью труда и творчества, стоит только перенять эту сытую привычку все на свете оплевывать и высмеивать; то-то и оно, что он испытывал ко всей этой «понтяре» природное отвращение. Ничтожество дворового детства приучило его уважать душевный порыв и неотделимую от него муку, в чем бы она ни выражалась: в тоске ли, в неясном ли томлении, в нелепой ли обидчивой задиристости. От того-то и чувствовал он постоянно охоту задраться с этими людьми, тем более что силу, как и деньги, они, при всей своей насмешливости, несомненно, почитали. Однако и тут осознал вскоре, что, даже в случае краткого своего торжества над ними, потеряет несравнимо больше. Так, в сущности, и случилось. Несмотря на многочисленные свои моральные триумфы, в конечном счете он потерпел сокрушительное поражение, утратив сразу и жену, и семью, и дочь. В тот день, когда дочери исполнилось десять лет, он уже смирился со своим крахом. И на гостей, на их столь ненавистную некогда, непристойно язвительную трепотню не обращал внимания; ни тон их, ни суждения, ни слова больше его не трогали. Ему было все равно. Он сам удивлялся этому и радовался. Как выяснилось вскоре — преждевременно. Подвыпив, гости потребовали шумно, все в той же небрежной, чуть скабрезной манере, которая некогда выводила Сергея из себя, а его бывшей жене по сю пору казалось признаком избранности и особой посвященности, так вот — гости потребовали, чтобы Дашка продемонстрировала им подарки, полученные к своему первому юбилею. Дашка была не тем человечком, которого надо просить два раза. Она тут же скрылась в своей комнате и спустя некоторое время принялась оттуда то опрометью выскакивать, то появляться торжественно, удивляя общество какой-то немыслимой цыганской юбкой, автоматическим прозрачным зонтиком, огромными, похожими на экзотический цветок, вполне настоящими наручными часами из пластмассы. Детским, точнее даже девчоночьим счастливым тщеславием светилась ее мордашка, и тем забавнее было обнаруживать в ее осанке, в повороте головы, в том, что в народе именуется выходкой, некую заносчивую уверенность в себе, свойственную профессиональным красавицам, манекенщицам или стюардессам.
Захмелевший самую малость Сергей с родительским глуповатым благодушием любовался дочерью, замечая в ней, в ее пластике, улыбках и гримасах неуловимые, казалось, лишь ему одному внятные материнские черты, когда-то дарившие блаженство; в то же время по-детски нетерпеливо ожидал он момента, когда дочка выйдет в гостям в подаренном им джинсовом костюмчике, и вот тогда уже произведет истинный фурор — такой нарядной, прелестной, соответствующей своему образу ее никто еще не видел. И все ахнут. Смешно признаться: давно и естественно презирая всю эту публику, он тем не менее безотчетно все еще ориентировался на ее вкусы, а значит, все еще от нее зависел, все еще рвался взять над нею верх.
Дашка в подаренном им костюмчике так и не появилась. Сначала он почувствовал себя уязвленным, потом успокоил себя тем, что в ворохе подарков до него просто-напросто не дошла очередь, а после новой рюмки даже польстил себе с охотой, что его подарок, как особо для нее дорогой, Дашка, очевидно, не захотела выставлять напоказ этой публике. В такую, ненароком забредшую ему в голову версию он почти уверовал, и, если бы не пожелал в ней окончательно убедиться, состояние тайного, незаметного никому торжества ничем бы не было нарушено. Так нет, дернул его черт, как, впрочем, и прежде дергал, прояснить до конца ситуацию.
На перевале вечера, когда всеобщее застолье мало-помалу завершилось а-ля фуршетом, проще говоря, междусобойчиками по разным углам квартиры, когда из разных ее концов полилась новейшая музыка и тонко защекотал ноздри пахучий дымок привозных сигарет, Сергей заглянул на минуту в Дашкину комнату, где бывшая его теща по обыкновению жеманно просвещала Дашку по части хороших манер, и, совершенно не сообразуясь с обстановкой, вытянул из кучи сваленных на диван вещей собственное приношение.
— А почему ты этот костюмчик не примерила? — осведомился он с чуть наигранной обидой, ожидая излияний, может, и не бог весть каких бурных, но искренних, только между ними двумя возможных признаний.
— Да ну его! — и впрямь вполне искренне поморщилась Дашка, даже не удостоив подарок взгляда. — Сразу видно — польский или болгарский!
Сергей не знал, какое у него в это мгновение лицо, дочкина же смазливая мордашка, как и у матери, сделалась непроницаемо-спесивой. И так же, как в свое время перед ее матерью, Сергей испытывал перед Дашкой совершенную растерянность, граничащую с чувством вины. Пластиковый конверт с джинсовым костюмчиком, как-то мгновенно упавшим в цене, действительно дрянным и поддельным, как это он сразу не заметил, жег ему руку. Неизвестно, что было с ним делать. Как со словами непринятой, ненужной любви — взять их назад, сделать вид, что они и не произносились вовсе? Несколько секунд он не в состоянии был ни слова вымолвить, ни пальцем пошевелить.
— Ну что ты, Даша, по-моему, очень миленькая вещь, — с жеманством поспешила бывшая его теща загладить внучкину бестактность и тем самым как бы подсказала Сергею выход из положения. Он сунул ей в руки конверт и вышел из комнаты. Растерянность и смущение мгновенно были смыты нахлынувшей яростью. Только в этот момент, семь лет спустя после своего развода, он сообразил, какую долговременную ловушку приготовили ему в этом уютном доме, где — в вещах: в шерсти, в коже, в хрустале и фарфоре — разбирались почище ломбардовских оценщиков. С ненавистью смотрел он на гостей, попивающих коньячок и коктейли из особых длинных стаканов — «лонг дринк», «лонг дринк» — рекомендовал это питье нынешний муж не муж Марины, в общем друг белобрысый, на английский традиционный манер причесанный переводчик, только что воротившийся с какого-то чертовски важного конгресса. Его Сергей в ту секунду тоже ненавидел, и бывшую свою жену — больше всех. За то хотя бы, что дочь вышла похожей на нее, как пятак нынешней чеканки на пятак шестьдесят первого года. Внезапно трезвыми глазами увидел он здешнее общество и осознал, на этот раз почти с научным беспристрастием, почему заветная его покупка производит тут жалкое впечатление. Уж больно высокопробен, породист был парад собравшихся на праздник костюмов и платьев, на поверхностный взгляд, приятно неброский и ненавязчивый, лишь постепенно утверждающий свое достоинство подлинностью фактуры и единичностью покроя.
Компания, рассредоточившаяся непринужденными группами по разным углам просторной комнаты, смеялась локальным остротам, Сергею стало казаться, что смеются над ним, над его неудачной попыткой обрадовать дочку, над тем, что она фыркнула ему в лицо; подогреваемая хмелем обида разрасталась катастрофически, и уже нетрудно было поверить, что к его дворовому детству относится этот благополучный заливистый хохот, к курткам его, перелицованным из материнского выношенного пальто, к его красным в вечных цыпках, вечно мерзшим мосластым рукам, которые торчали из коротких обтрепавшихся рукавов этих непрочных курток, к той стеснительной робкой радости, которая колотила все его существо, когда нежданно-негаданно в руки ему будто бы с небес сваливался подарок — довоенный значок Осоавиахима на цепочке или перочинный нож с такой тугой пружиной, что проще было обломать ногти, чем вытащить лезвие.
Злая, пьяная муть подымалась со дна Сергеевой души, к счастью, он знал, как нехорош, обидчив, неуправляем бывает в таком состоянии, и потому усилием воли переборол, остудил закипавшую агрессивность и, не прощаясь, вышел на лестницу. С почти забытым чувством отверженности спускался он по бесконечным ступенькам, трезвел чуть ли не с каждым шагом и все еще надеялся услышать наверху суматошный дробный топот догоняющей его дочери. Он даже постоял несколько секунд возле самых парадных дверей — топот так и не раздался. Тогда он вышел на улицу, твердо и холодно решив, что никогда больше не придет в этот дом и с дочерью не встретится до той поры, покуда она сама ему не позвонит. Выходит, она наконец-то осознала эту необходимость. Четыре года спустя. Он вдруг растерялся — каким тоном с ней разговаривать? Изображать злопамятную холодность было глупо — столько времени прошло, особенно с точки зрения ее маленькой жизни, от всех прочих интонаций — и насмешливых и сердечных — он, как выяснилось, отвык. Да и самая естественная вдруг его оставила.
— Как успехи в школе? — спросил он, не нашедши ничего лучшего. Не хватало еще добавить: — Какие оценки?
— Так себе, — без кокетства, ничуть не темня, ответила Дашка. Сергею понравилось, что она не стала врать и увиливать, тем более что и без ее признаний было известно: ученица она неважная. Несколько раз, скрывая это от Дашки и от бывшей жены, он заезжал в Дашкину школу поговорить с ее классной руководительницей. Школа была, естественно, специальная, престижная, в свое время Дашку еле туда пристроили, и нравилась ему мало, а классная руководительница и того меньше. Была она молода, шикарна и походила на секретаршу какого-либо внешторговского начальства, более своего шефа усвоившую и воспринявшую всем существом протокольную стилистику международных переговоров, во всяком случае, получающую от нее несравнимо большее удовольствие. Особенно в общении с людьми, удаленными от этой ответственной сферы. Разумеется, вполне вежливо держалась с Сергеем учительница, как говорится, в высшей степени корректно, однако сквозь эту англизированную корректность, которая и в манерах выражалась, и в улыбке нет-нет, да и проскакивало нечто неуловимо высокомерное — то ли в равнодушии взгляда, старательно изображающего педагогическую компетентность, то ли в тоне, за пределами привычек эффектных формулировок удивительно бесцветном и безразличном. Впрочем, своим образом современного педагога, не хуже своих воспитанников осведомленного в новинках радиотехники, поп-музыки и джинсовых лейблах, эта дама владела превосходно, лишь изредка обшаривая Сергея недоуменным глазом — чему-то он не соответствовал, то ли облику своей дочери, то ли жены (о том, что она бывшая, здесь, естественно, не было и речи), то ли всему данному учебному заведению в целом.
«Подумаешь, лицей, — со злостью думал Сергей, — тоже мне, пажеский корпус…» Он без особой сентиментальности вспоминал свою бывшую школу, первоначально мужскую, со всеми соответствующими времени нравами и забавами; но, беседуя с разряженной, дорогой косметикой оснащенной дамой, вставлявшей то и дело, видимо по соображениям профессии, в свою речь английские словечки, которые навязчиво напоминали болтовню фарцовщиков в комиссионке, Сергей почти с нежностью думал о своих учителях, обо всех этих «Ганнибалах» и «Петрах первых», по-военному строгих или же интеллигентски рассеянных, однако же всегда истинно бескорыстных. Если бы от него зависело, он не колеблясь забрал бы Дашку из привилегированной школы, развращенной родительским заискиванием, подарками и подачками, и перевел бы ее в самую обыкновенную, в ту, что за углом от ее дома. Нетрудно, однако, было вообразить, какой переполох вызвала бы в этом доме одна лишь такая попытка.
— Отец, — вдруг вовсе незнакомым, взрослым голосом, очевидно, подражая кому-то, может быть, героине какого-нибудь фильма, сказала Дашка, — мне надо с тобой поговорить.
— Ну так говори, — неожиданно он обрел, наконец, нормальный тон в этом внезапном долгожданном разговоре, — говори, столько времени собиралась. Я тебя слушаю.
— Я так не хочу, — вновь родная своевольная капризность послышалась в Дашкином голосе, — я хочу лично.
— Ах, вот как… — усмехнулся Сергей этой нежданной-негаданной дочерней настойчивости. — Что ж, приезжайте лично, девушка… Адрес вам, вероятно, известен.
— Нет, к тебе не хочу, — за этой мнимой вздорностью Сергей угадал ревнивое нежелание встречаться с Еленой.
— Ну, что ж, — согласился он после затянувшейся паузы. — Давай встретимся на улице. Когда ты хочешь?
— Завтра, — не раздумывая, заявила Дашка. — Завтра днем.
Как и ее мать пятнадцать лет назад, она не сомневалась в том, что любое ее условие будет принято.
— Завтра не выйдет, — сказал Сергей, — завтра я целый день занят.
— Нет, завтра, завтра, — заносчиво, но в то же время и неуверенно, на грани слез настаивала Дашка.
— Ну хорошо, хорошо, — поспешил согласиться Сергей, женских слез он не переносил, а эти предполагаемые девчоночьи воспринимались им вполне как женские. Он вспомнил чьи-то, не то вычитанные однажды, не то слышанные где-то слова о том, что мужчина зависит от дочери, в сущности, так же, как от любовницы или жены, и отметил справедливость этого наблюдения.
Сговорившись с Дашкой о времени и месте их завтрашнего свидания и уже положив трубку, он сообразил, что бессознательно назначил именно тот перекресток возле Лужников, где некогда встречался с Дашкиной матерью.
— На свидание пойду, — традиционно насмешливым голосом сообщил Сергей, воротившись из комнаты в кухню, впрочем, для иронии имелись основания, он как бы подначивал Елену, все улики налицо — и звонок, и долгий разговор, — какой, в самом деле, смысл кривить душой?
На этот раз, однако, Елена пропустила мимо ушей неуклюжее Сергеево подстрекательство. Деловито убирала она со стола посуду, споласкивала ее под краном, в лице ее, миловидном, но до обиды, до злобы на самого себя, не дорогом ему и не родном, он различил какое-то незнакомое ему выражение, какую-то неведомую замкнутость и отчужденность. Похоже, что он переборщил со своим ехидством…
— Послушай, — начал он глуповатым тоном, каким всегда признаются в неудачных шутках и бестактных розыгрышах, — это ведь Дашка звонила, дочь моя… ты даже видела ее, по-моему.
— Нет, не видела, — спокойно ответила Елена, вытирая стол. Какая-то непривычная итоговость, законченность сквозила в ее движениях.
— Что ж в самом деле, — злился Сергей, — уж и дочь не имеет права человеку позвонить?
— Имеет, конечно, — опять как-то безлично и равнодушно признала Елена.
— Так в чем же дело? Что за повод спектакли устраивать?
— При чем тут спектакли, — еще два-три точных, выверенных движения, и уборка закончена, порядок наведен, — не спектакли, а жизнь. Грустная жизнь, Сережа.
— Какая есть, — пожал он плечами, сознавая при этом, что нельзя с женщиной, даже нелюбимой и нежеланной, но все же близкой, разговаривать таким тоном.
— Вот это правда, — Елена достала из сумки пудреницу и, глядя в зеркало, спросила, — только мне-то она за что, эта грусть?
Сергей молча отвел глаза.
— Что молчишь?
Сергей не знал еще, к чему она клонит, хотя о причине этого внезапного бунта трудно было не догадаться.
— Мне ведь ничего от тебя не нужно, — Елена закрыла пудреницу, — только теплоты, и ничего больше… Хотя бы немного. Но ты даже на это не способен.
Она смотрела на него тщательно подведенными, вполне, можно сказать, красивыми глазами, просто и грустно смотрела, все верно понимая и все же надеясь краем души, что сейчас он опровергнет ее слова.
Сергей не опроверг. Он был бестактно, патологически искренен и не умел, кляня себя за это, подсластить пилюлю. Раньше еще пытался, а теперь не мог физически, язык не поворачивался, прилипал к небу.
— Все верно, — утвердилась Елена в своих самых горьких предположениях и щелкнула запором сумки, словно подводя итог несостоявшемуся выяснению отношений. Впрочем, отчего же несостоявшемуся — все выяснилось.
Сергей поплелся вслед за Еленой в прихожую, неловко пытался ее удержать. Елена, не слушая резонов, переступила порог. Потом замерла на секунду, вновь раскрыла сумку и, вытащив связку ключей, сняла с кольца один из них.
— Возьми, пригодится дочери, — и скрылась за сомкнувшимися бесшумно дверями лифта.
Сергей постоял на пороге, прислушиваясь к гудению умчавшейся вниз кабины, — произошло то, что было неизбежно, что должно было произойти, чего он ждал с часу на час и на что никак не мог решиться. Радоваться надо было тому, что инициативу Елена взяла на себя, понятное дело, ей ведь важно было запомнить, что она сама, по собственной доброй воле совершила этот шаг, — облегченно вздыхать полагалось. Он и вздыхал, и долгожданное облегчение испытывал, больно оно уж смахивало на внезапную душевную пустоту. Не такую тоскливую и гибельную, какую ощущал он в давние годы, когда ни пить не мог, ни есть, ни ходить, ни сидеть, а только лежать пластом, уткнувшись лицом в пыльное покрывало тахты, — нет, слава богу, не такую, такой пустоты уж, верно, не дано ему было вновь пережить, однако же весьма на нее похожую.
Хлопотный день предстоял ему с самого утра, не столько делами занятый, сколько беготней, разъездами, мотанием по городу из конца в конец; Сергей даже пожалел, что дал себя уговорить, именно на сегодня назначив дочери встречу. В подмосковный совхоз отправился он затемно, тамошний коровник, механизированный и автоматизированный, будто новейший заводской цех, предстояло отснять, да так, разумеется, чтобы бетонные его бастионы и эскалаторная лента транспортера не торжеством голого техницизма воспринимались, а некой современной буколикой, обещающей в скором времени разливанное молочное изобилие. Не в пример некоторым своим коллегам, предпочитающим натуру выигрышную, праздничную, сенсационно притягательную — мировые чемпионаты, эстрадные конкурсы, премьеры и конгрессы, Сергей не пренебрегал производственными съемками и даже радость находил в том, что фотографирует тех самых людей, среди которых прошли его детство и юность, обыкновенных, в толпе друг от друга мало отличимых. Втайне он гордился, что наперекор этой житейской уравниловке умеет распознать их единственность и непохожесть; к тому же, уж совсем не признаваясь себе в этом, он находил безотчетное оправдание в том, что, уйдя насовсем из их будничной, раз и навсегда определившейся трудовой жизни, он все же, хоть каким-то боком, оказывался к ней причастен, останавливая на пленке ее мгновения.
Вот и на этот раз ему приглянулся председатель колхоза, молодой еще мужчина, года на три-четыре старше его самого, уже познавший власть и уже отчасти ею избалованный, точнее, кое-какими неотрывными от нее обстоятельствами, например, привычкой к публичности, к прессе и в то же время презрением к ним. Не этим, однако, оказался он интересен Сергею, а уверенной своею деловитостью, непоказной, неброской, зато с иронической российской смекалкой, которая больше всего проявляет себя в умении разбираться в людях. Хотелось думать, что и в Сергее председатель отчасти разобрался, во всяком случае, первоначальная насмешливость, нет-нет да и мелькавшая в председательском глазу, по мере общения сменилась тою особой мужскою доверительностью, какую Сергей знавал еще по работе в геологических экспедициях и ценил больше всех прочих проявлений симпатии. Вопреки ожиданиям, а вернее, благодаря вот этой исподволь возникшей солидарности, отснялся Сергей гораздо раньше, а главное — лучше, чем предполагал. То есть, разумеется, судить о том, какая вышла съемка, всерьез можно лишь в тот момент, когда просматриваешь придирчиво проявленную пленку, соображая при этом, каким образом напечатать тот или иной кадр, однако ощущение после работы тоже что-нибудь да значило. И, как всегда, параллельно этому отрадному ощущению, позволяющему Сергею хоть отчасти уважать самого себя, возникало чувство досады и недочета — только-только установилась некая связь с настоящей, неподдельной жизнью, только-только потекли между тобою и здешними людьми несомненные токи доверия и понимания, а уже надо торопиться, благодарить за помощь, укладывать свои вызывающие восхищенное почтение, тускло мерцающие японские причиндалы в поместительный кофр и — не поминайте лихом, до следующего свидания, карточки вышлю. По опыту всех своих прошлых многочисленных съемок он знал, что не пошедшие в печать снимки застрянут в шкафу в его лаборатории, на полках заваляются и отосланы никуда не будут, и все же в момент сердечного, почти дружеского уже прощанья совершенно искренне верил в то, что спустя две недели не забудет о своих героях и несостоявшихся друзьях. Должно быть, это душа его по нормальному человеческому свойству сопротивлялась той мимолетности, тому беспрестанному скольжению по поверхности жизни, к которым вынуждала его нынешняя профессия.
До свидания с дочерью он успел заскочить еще и в таксопарк, в котором работал когда-то, «Волга», списанная за изношенностью из рядов такси, была им куплена по твердой государственной цене при содействии его бывшего начальства. Сверхтвердая эта цена все равно выбила у Сергея твердую почву из-под ног, не только мобилизации всех средств потребовала, но и нерасчетливой распродажи кое-чего из домашнего имущества, так что Сергеева квартира, давно уже обжитая, вновь напоминала теперь странной своею опустелостью жилище новосела. Хуже всего, однако, что перекрашенная в серебристый благородный цвет, кое-как подновленная и подмарафеченная, бывшая таксистская «Волга» месяца не могла обойтись без ремонта, по крайней мере, без компетентной профилактики. Старая дружба со слесарями и механиками парка помогала, как водится, выйти из положения, однако же от существенных затрат не спасала. Вот и теперь пришлось отстегнуть знакомому слесарю десятку, да к тому же посулить ему художественное исполнение семейного его портрета. Со стыдом признавался себе Сергей, что уж этого-то нужного человека наверняка не упустит из виду, прибудет в его финскими гарнитурами обставленную квартиру для того, чтобы запечатлеть почтенную его родню на фоне арабского ковра и закарпатской чеканки.
Неуважительно сунув полученные деньги в задний карман джинсов, слесарь все же проявил себя совестливым человеком.
— Зря ты, Серега, за дешевизной погнался. Сам шоферил, должен понимать, в каком состоянии эти тачки списывают… Ты бы за те бабки, что в свою коломбину вбухал, шестую модель бы взял.
— «Мерседес», — в тон ему согласился Сергей.
— Не, — совершенно серьезно покачал головой слесарь, — на «мерседес» ты бы не потянул. Даже на списанный.
— Ладно, — Сергей уселся за руль в продавленное, издерганное хлесткой таксистской ездою кресло, — для меня и эта бандура хороша.
Слесарь поспешил загладить свою бестактность:
— Да нет, на вывеску-то она в порядке. Окраска — серебристая тень. Что ты, вполне фирменный кар.
— Как раз то, что мне сегодня нужно, — Сергей приветственно поднял руку и выехал за ворота.
Размышляя невольно о словах приятеля, о том что со стороны производит впечатление вполне преуспевающего, уверенного в себе клиента, он по ощущению быстро добрался до Лужников. Остановил машину на пустынной площадке возле гостиницы «Юность» и огляделся по сторонам. Никого, хотя бы предполагаемо похожего на Дашку, поблизости не оказалось. Видит бог, к чему — к чему, а к самодовольной солидности, к внушающей почтение «упакованности», как выражается нынешняя молодежь, он никогда в жизни не стремился. Другие были у него идеалы, может, наивные, наверняка даже, может, и «понтярские» по-своему, то есть в какой-то степени тоже рассчитанные на внешнее впечатление, но в том-то и дело, что всю жизнь он старался обеспечить это желаемое впечатление подлинной сутью. Для того и занимался боксом, и на лыжах прыгал с трамплина, и по тайге шатался месяцами то с геологическим рюкзаком, то с охотничьим снаряжением. А в итоге? А в итоге добился отчасти того аллюра, по которому нынешняя преуспевающая публика не без признательности отличает себе подобных. Ему даже противно сделалось от этой мысли — дожил, называется. Чего доброго, бывшая его супруга Марина, а вместе с нею и бывшая его теща Таисия Митрофановна подивятся тому, как без их участия сделался он в конце концов уважаемым человеком. Его даже в дрожь бросило при этих воспоминаниях. Брезгливый озноб отвращения к собственной персоне. Надо же было столько терпеть такую явную, такую откровенную нелюбовь к себе! Ведь это же постыдно, унизительно, да и вредно, наконец!
Вероятно, тем и объяснялось долгое его тогдашнее оторопелое терпение, что он попросту не мог уразуметь, в чем дело. Почему терзал он себя недоумении, за что? Пока не проклюнулось в сознании, что не за что, а точнее, за то лишь, что напрочь не отвечал он тещиным представлениям о человеке, способном составить Маринино счастье. Не отвечал — и все тут, хотя любил ее до потери сознания, до обморочности, до невозможности представить себе, сможет ли день прожить без нее. Кто знает, быть может, как раз беззаветная эта любовь и раздражала более всего Таисию Митрофановну, поскольку служила его единственным и несомненным вкладом в зыбкое свое семейное счастье. Никакими иными капиталами он не располагал. И, надо думать, в глазах тещи выглядел наглецом — мальчишка, студент, голь перекатная, ни родных порядочных, ни знакомых, своими безудержными сердечными порывами только отвлекал жену от предназначенного ей некоего неясного, однако, несомненно, избранного круга. Ситуация сложилась будто в пьесе Островского: любая жертва со стороны Сергея вызывала у тещи недовольство и насмешку. Он тогда с дневного отделения ушел на вечернее, поступил в таксопарк, наслышавшись о таксистских шальных заработках, не всегда, впрочем, праведных, он с ног сбивался ради того, чтобы обеспечить «трэн» жизни, как говаривала теща, соответственно уровню притязаний своей жены. Все эти натужные старания прямо-таки дураком его выставляли в глазах жениной родни.
Теперь-то он соображал, как бесили тещу именно его жалкие попытки держаться на плаву, в те дни он ни о чем таком не догадывался, с ума сходил, задыхаясь без сочувствия и понимания, как без воздуха.
Сергей вылез из машины, закурил с независимым видом свободного человека, огляделся по сторонам. Никаких созданий Дашкиного возраста не было и в помине. Дашка опаздывала, совершенно в материнском духе.
Тот самый вожделенный круг, о котором, не стесняясь, вздыхала теща, к ее радости не замедлил обозначиться. Сергей даже не заметил, как это случилось, как он сам оказался в этом чужом, замкнутом пространстве, а в скором времени и вновь за его пределами, о которых, впрочем, отныне был уже точно осведомлен. Он запомнил только некую компанию, точнее, конец вечера в некой компании, ничем поначалу ему не подозрительной: так, обычные Маринкины подружки — не то переводчицы, не то кандидатки в актрисы со своими столь же непонятными ему хахалями; впрочем, нет, был там и еще кто-то, рангом повыше, наверняка был, оттого и заварилась каша. Часов около двенадцати он незаметно потянул жену домой, до дому было недалеко, но подыматься ему предстояло в шесть утра, к первой смене. Маринка сделала вид, что не поняла намеков, он продолжал настаивать, все еще деликатно, обиняком, стараясь не обращать на себя внимания. Вот тут и состоялось первое предательство.
— Ну что ты ко мне пристал? — досадливо и вместе с тем показушно громко, так, чтобы расслышали все, и не просто расслышали, а, так сказать, полюбовались на семейную сцену, спросила Марина. — Тебе вставать рано, ну и иди, кто тебя держит? Это твои проблемы. Иди. Я вернусь попозже.
Не один лишь женский каприз проявился в этих словах и в том, каким тоном, с каким выражением были они произнесены, не одно только понятное своеволие молодой жены — в том-то и дело, что проскользнула в этом всплеске самоутверждения особая тональность, на постороннее восприятие рассчитанная, и на всеобщее, и на чье-то конкретно. Этой самой нотой Марина сознательно, а если безотчетно — то еще хуже, — отделяла Сергея от себя, отводила ему совершенно определенное, малозначительное, служебное место и к тому ж заявляла об этом во всеуслышание, словно бы за тем, чтобы в возможных будущих препирательствах и выяснениях отношений у нее были свидетели его первоначального унижения. Как-то сразу, купно, целиком уразумел он все это тогда и от подлинности осознанного не в состоянии был раскрыть рта. Вероятно, не слишком умно выглядел он в тот момент, не найдясь, как поступить и что ответить; должно быть, потешное представлял он для публики зрелище, если Марина, не удовлетворившись достигнутым эффектом, пожелала еще более утвердиться в своей власти.
— Иди, иди, — словно комического простака, подтолкнула она Сергея. — И не смотри, пожалуйста, с такою великой скорбью, — наверняка смех должна была вызвать эта последняя, снисходительная в своей уверенности реплика. Она и вызвала ухмылку, такую же снисходительную и добродушную, вынести ее оказалось тяжелее, нежели самый злой и ехидный взрыв хохота.
Конечно, Сергей был в те годы, что называется, неотесанным парнем, любая душевная смута, а уж обида тем более, изливались у него в непосредственном физическом действии, вслед за которым почти неизбежно наступали сожаление и раскаяние. Он ударил тогда Марину и тотчас же вышел вон, едва не разрыдавшись на лестнице от сознания непоправимости случившегося и от жалости к жене, по-детски зажмурившейся от его увесистой пощечины. Хотя, честно говоря, жалеть было не о чем, быть может, это и был его единственно верный мужской поступок во всех долгих и запутанных отношениях с женой.
…Сергей взглянул на часы, сверил их с уличными, Дашка опаздывала почти на полчаса. А между тем рабочий его день еще не был окончен. Оглядываясь по сторонам, он старался издали высмотреть дочь, а точнее, угадать ее в суете возле станции метро и возле тоннеля под мостом, ведущего на ярмарку. Поразительно, как повторяются в жизни одни и те же ситуации! Пятнадцать лет назад на этом же самом месте он вот так же пытался издали распознать Маринин силуэт. Он подумал об этом чисто умозрительно, а вовсе не потому, что ее фигура почудилась в толпе. То-то и оно, что она давно уже нигде ему не чудилась. Настолько не чудилась, что даже поверить трудно, что некогда одна лишь мысль о ее возможном появлении бросала его в дрожь.
Нет, слава богу, в затянувшихся этих отношениях его еще раз хватило на мужской решительный поступок. На то, чтобы уйти. Сразу, без ссор, без скандалов и, к счастью, без унизительного мордобоя, собрал в один прекрасный день все свои манатки, благо немного их было, и на машине, благо опять же, что таксист, маханул, осчастливив разом жену и тещу, на Сущевский вал, в свою сиротскую двенадцатиметровую комнатуху. Он тогда надеялся, что уж это-то суровое решение развяжет все его путы, но не тут-то было. Еще и несколько лет спустя после его отъезда Марина вызванивала его для встречи, и он не в силах бывал ей отказать. Чаще всего это случалось поздними вечерами, даже ночью, она просила, умоляла почти, чтобы он заехал за ней в какую-либо компанию и отвез ее домой. Он бросал все дела, а если спал, то одевался поспешно, мчался через всю Москву по указанному адресу. Ругая себя при этом последними словами и все же в глубине души надеясь на какое-то чудесное, невероятное изменение обстоятельств.
Квартиры, из которых предстояло извлекать бывшую супругу, случались самые разные — и однокомнатные, и такие, в которых ничего не стоило затеряться, и новые, и построенные в годы благих для их владельцев излишеств, и богато обставленные, и кое-как, на скорую руку, — атмосфера, так сказать, создавалась там на удивление одна и та же. Полутемно там бывало, пахло хорошим табаком, нездешними пряными духами — в этом Сергей научился разбираться, но более всего уже с порога ударял в голову невыразимый, однако различимый с ходу дух греха, обольстительного соблазна — Сергей не был ханжой и по дворовому воспитанию своему сызмальства привык к неприкрытости мнимых житейских тайн; тем не менее в передних этих квартир наваливалось на него какое-то мучительное в своей ущербности нравственное чувство. Открывавшие ему дверь хозяин или хозяйка, возбужденные хмелем, распаренные, как после бани, или же, наоборот, как-то элегически рассеянные, удивлялись его приходу, даже трезвели на мгновение и в дом, слегка оторопев, впускали, да и трудно было его не впустить, высокого угрюмого парня с внешностью не то грузчика, не то матроса.
Марину он находил сразу, она бросалась ему навстречу, объявляла развалившейся на диванах и в креслах компании, что благоверный муж, как всегда, настиг ее и теперь возвращает в семейное гнездо, он не верил ни одному ее слову, и в то же самое время парадоксальнейшим образом надеялся по-прежнему на внезапное ее душевное прозрение. Прозрения, однако, так и не наступало. В машине, которую с трудом удавалось поймать на ночной улице, Марина тотчас же задремывала, будто непосильными трудами, сломленная всей этой безудержной и неутомимой гоньбой — просмотрами, премьерами, днями рождений, внезапными приездами знакомых южан или залетных иностранцев; возле своего дома она инстинктивно подбиралась, будто часовой, сквозь дрему заслышавший шаги поверяющего, клевала Сергея в щеку и исчезала во тьме своего парадного, с тем, чтобы объявиться вновь посреди ночи месяца через полтора-два. В одну прекрасную ночь загадка этих панических ночных вызовов решительно прояснилась.
Как всегда, в чужой квартире, из таких, в которые он никогда не попадал днем, струился сквозь табачную пелену интимный приглушенный свет; как всегда, со всех сторон, с книжных стенок и чуть ли не с потолка лилась обволакивающая душу музыка; и лица в полутьме, как всегда, белели какие-то полузнакомые, то есть лично ему незнакомые вовсе, но вроде бы примелькавшиеся по афишам, либо на телевизионном экране. И Марина, по обычаю, обрадовалась ему так неподдельно, словно в одиночестве, как Пенелопа, ждала его из дальней командировки. Однако в тот самый момент ее властно, с бесспорным правом удержал за руку крупный молодой мужчина — лицо его опять же показалось Сергею неуловимо знакомым, а коротко постриженные волосы удивили тем, что были, как у женщины, обесцвечены перекисью водорода. Марина с капризным жеманством хотела было вывернуться из рук мужчины, но он, не поддаваясь на ее уловки, с намеренной грубостью тянул ее за собой в глубь квартиры.
Злое, упрямое, капризное было у него лицо и в то же время по-детски недоуменное: как же так, веселая, лукавая, манящая, с чертовщинкой в глазу, то загадочно безмолвная, а то беспечная до дерзости женщина внезапно разыгрывала недотрогу, было от чего опешить. Только что хохотала беззаботно, радуясь шуткам, неуклюже прикрывающим намерение, или же намерениям, кое-как преподанным в виде шутки, глазами стреляла, поощряла безумства и вдруг — на́ тебе, она, видите ли, совершенно не по этому делу!
Вот тут Сергея и осенило! По мере приближения решающего момента, опомнившись и желая ускользнуть от неизбежной платы по векселям, бывшая возлюбленная его супруга как ни в чем не бывало вызывает его по телефону, словно личного шофера или, еще хуже, сутенера-телохранителя. Даже осознав всю постыдность отведенной ему роли, Сергей вынужден был ее исполнить. С отвращением, с омерзением к самому себе и, что противнее всего, с мимолетным, но внятным удовольствием. За него-то потом и корил он себя больше всего, за эти два четких, почти незаметных со стороны удара, какими он отключил Марининого кавалера. Кавалер сам нарывался и в преимуществе своем, точно так же, как и в своих правах, не сомневался ничуть. Наказать наглеца бог велел, и все равно; от презрения к самому себе Сергея мутило. Побитый ухажер, забыв начисто о недавней своей самоуверенной агрессивности, требовал вызвать милицию, его успокаивали, отпаивали корвалолом. Сергей увел Марину на улицу, ненавидя ее в этот момент не меньше, чем себя самого.
Что-то перевернулось в ту ночь. Он и на таксистскую свою деятельность, в которую уже втянулся, в которой уже познал кое-какие закономерности и секреты, взглянул в одно прекрасное утро совершенно другими глазами. И вновь, уж совершенно незаслуженно, с какою-то травмированной щепетильностью почувствовал себя бог знает кем: не то наемником, не то лакеем. В те дни и начались его мотания по свету, будто грех какой незамолимый или необоримый страх гнали его из дому: с геологами так с геологами, с охотниками так с охотниками, месяца три он даже собак дрессировал в киноэкспедиции.
На Камчатке, в окрестностях Мутновского вулкана, судьба свела его с человеком, каких он не встречал еще во время разнообразных своих странствий, хотя сталкивался, кажется, с кем угодно. Странный симбиоз являл новый знакомец собою даже наружно. Тут переплелись своеобразно профессия этого человека и его жизненное кредо. По профессии он был фотографом, умел общаться с людьми, посещал по роду службы собрания и зрелища всякого рода, знал толк в хорошей мужской одежде и в новинках техники; по натуре же оставался нелюдимым, больше всего в жизни любил природу, причем дикую, невозделанную, ту, в какой почти незаметно человеческое присутствие. Под старость напрочь отошел он от репортерской суеты, фотографировал только пейзажи для роскошно издаваемых альбомов — озера Карелии, реки Полярного Урала; в тот год он почти два месяца прожил в палатке возле потухшего кратера, день за днем, час за часом запечатлевая на сверхчувствительный «кодак» первые, едва заметные признаки вулканического пробуждения. Учеников старый фотограф не завел, последователей тоже; даже в самые свои рискованные путешествия в горы, на необитаемые острова он предпочитал отправляться в одиночку.
Сергей оказался едва ли не единственным человеком, ради которого он изменил своей естественной мизантропии. Сказать, что они сделались друзьями, было бы слишком сильно — они стали партнерами. А независимого от него партнера, самого́ не расположенного, кстати, кому-либо навязывать зависимость от себя, старик счел незазорным приохотить неназойливо к своей жизненной повадке, к чуть брезгливому одиночеству, к походному снаряжению лучших марок, к пустынной, не нуждающейся в человеке и равнодушной к нему красоте ледников, тундры, безжизненных утесов, о которые разбивается с налету океанская волна. Откровенно говоря, этой хладнокровной философии Сергей так и не постиг, она скорее сопротивление в нем вызывала, стихийное бессознательное противодействие живой теплой души, однако сдержанности и покою, умению держать людей на дистанции и самому дистанцию без нужды не сокращать она его научила. И к делу приставила, о котором он, как говорится, не мечтал ни сном ни духом, забавой его почитая, утехой дилетанта, которое и потом, долго еще по привычке рассматривал как очередное свое преходящее временное занятие. Известно, однако, что постоянное временных сооружений ничего на свете не бывает. Вот уже больше десяти лет работал Сергей фоторепортером.
В совершенном соответствии с материнским обыкновением Дашка явилась на свидание как раз в тот момент, когда ее уже решительно отчаивались дождаться. Сергей уже и двигатель включил, когда, бросив, единственно для очистки совести, прощальный взгляд в перспективу осенней улицы, тотчас же углядел там свое единственное дитя. Скорее особым отцовским инстинктом признал его, нежели просто глазом, — за те годы, что они не виделись, Дашка страшно вытянулась и вообще почти взрослой девушкой выглядела, разве что пренебрежительное неосознание некоторых несомненных своих достоинств заставляло видеть в ней все же подростка. Вопреки не то чтобы ожиданиям Сергея, а просто-напросто естественной его уверенности, одета Дашка была не ахти как, в какую-то поролоновую куртку мужского образца и в поношенные, вытертые во многих местах вельветовые брючки. Вид этой дочерней непрезентабельности внезапно кольнул Сергея в сердце, он вспомнил, как ее классная руководительница рекомендовала ему купить дочери приличные сапоги. Ему известно было, сколько сапоги эти стоят, и в сопоставлении с затратами и покупками своих собственных школьных лет такая сумма представлялась ему оскорбительной и бессмысленной. В эту минуту, однако, никакие финансовые соображения морального свойства не казались ему существенными. Нормальная родительская сердобольность, готовая на любые траты, мгновенно овладела им. Он даже устыдился того, что не купил дочери к моменту их свидания никакого подарка. Вот тут воспоминание о том, как расценила она однажды его сюрприз, слегка его отрезвило. К тому же Дашка подошла ближе, и, глядя на ее смазливое, такое типичное для ее поколения лицо, от дискотек неотделимое, от подростковых компаний, колготящихся возле кафе «Лира», Сергей уже с нарастающей трезвостью подумал о том, что, как у многих ее сверстников, у Дашки небрежная скудость одежды — вовсе не следствие материальных затруднений, скорее — поза, ритуал, вызов общественному вкусу, а чаще всего — родительскому благополучию.
— Привет, Артемов, — словно однокласснику, бросила ему Дашка неожиданно низким голосом.
— Привет, Артемова, — в тон ей ответил Сергей, со злорадством убеждаясь в своей догадке; грубоватость, «халпежность» у Дашки явно проистекала из принятой в ее кругу наперекор старшим хамоватой эстетики.
— Что же это за обычаи? — осведомился он, хладнокровно подставляя дочери щеку для поцелуя. — Назначаете свиданье, требуете встречи, а потом опаздываете почти на час. К репетитору, наверное, не опаздываете, — не родительским занудно-страдательным голосом произносил он эти замечания, а холодно бесстрастным, каким не упрекают, а выговаривают несостоятельному должнику или деловому партнеру. В наказание, все тем же равнодушно-привередливым тоном, он сообщил дочери, что собирался ради встречи повести ее куда-либо пообедать, но, поскольку она безбожно опоздала, времени у него теперь перед следующей съемкой в обрез, если хочет, может поведать ему о своей нужде по дороге.
Невольный его наставник на жизненном пути, уединенный фотограф и землепроходец, надо думать, одобрил бы про себя такую подходящую джентльмену бесстрастно-невозмутимую интонацию. Сергей и сам ей подивился: раньше, даже при особом желании, она никогда у него не выходила.
— Куда поедем? — поинтересовалась Дашка вроде бы вполне серьезно и даже уважительно, однако с едва различимой насмешкой, на которую у Сергея был особый нюх. — На завод? Или на свиноферму?
— Почему на свиноферму? — сделал вид, что недопонял Сергей.
— Ну как же? — невинно глядя ему в глаза, съязвила дочь, — это ведь твои обычные, как это называется… те мы…
— Совершенно верно, — подтвердил Сергей бесстрастно, — самые любимые. Только сейчас, к сожалению, тема другая. Поедешь?
— Смотри-ка, — присвистнула в ответ Дашка, непочтительно не придавая значения отцовской сухости, — даже не верится, что это «Волга»!
— Залезай, убедишься, — пригласил ее в машину Сергей, ему известно было, каким контрастом с внешним видом поражает пассажиров интерьер его машины, привести который в божеский вид он так и не собрался по нехватке средств и охоты.
Не дожидаясь повторного приглашения, Дашка проворно обежала машину и, плюхнувшись рядом с отцом, насмешливо огляделась по сторонам, ничего не упустив из виду — ни грязи под ногами, ни пепельниц, набитых смрадными окурками.
— Все вы такие, — с какой-то вовсе не девчачьей, а скорее уже женской подковыркой заявила она, — понтярщики. Снаружи блеск, фирма́, а внутри — родимое безобразие…
— Кто это «все»? — с интересом посмотрев на нее, осведомился Сергей.
— Кто? Кто? — Дочь нимало не смутилась. — Как будто не знаешь? Мужики современные…
— Мне т а к и е мужики неизвестны. — Сергей, что называется, в комок собрал волю, чтобы не разораться на Дашку, не выйти из себя, да что там, чтобы просто-напросто баранку удержать в руках и не совершить на дороге какого-нибудь оскорбительного нарушения. — А откуда тебе они известны, ума не приложу. В школе, что ли, вашей себя проявляют?
— Да хоть бы и в школе, — совершенно всерьез ответила Дашка, не утратив тем не менее бывалого женского скептицизма. Неужели это мать ее, такая жадная всегда до впечатлений Марина, вдруг разочаровалась в жизни? Ведь это же ее разочарованная бабья мудрость сквозит теперь в Дашкиных словах, чья же еще? Скажите на милость! Неужели клюнул-таки жареный петух? Ему сделалось стыдно своего мгновенного невольного злорадства.
— Хороша, значит, ваша школа, — усмехнулся Сергей, стараясь изо всех сил не утерять этой пренебрежительно-бесстрастной интонации. — Но ведь, слава богу, и другие есть. Ты уж заранее поимей в виду.
— Это где же они есть? — По линии непочтительной язвительности Дашка могла посостязаться с кем угодно, а не только с отцом, известным своим чересчур серьезным, считалось даже, что досадно лишенным юмора отношением к жизни. — Наверное, на БАМе где-нибудь?
— И на БАМе, — совершенно невозмутимо, дабы не ронять репутации, согласился Сергей, отголоски давних бессмысленных споров, в которых он неизбежно оказывался проигравшей, даже потерпевшей стороной, слышались ему в этой дурацкой ленивой перепалке, он и на раздражении себя ловил том самом, давнем, давно, казалось, позабытом, потому и старался ни за что не повторить былых ошибок. — И в других местах, — продолжал он, — настоящих ребят, слава богу, хватает. Только они тебе неинтересны, ты их знать не хочешь. Тебе же на самом деле только те любопытны, о которых ты говоришь, над которыми вроде бы иронизируешь. Потому что сами вы, юный мой друг, более всего внешним впечатлением обеспокоены. Ходите вот почти в рванине, чтобы соответствовать…
— Чему? — не удержалась Дашка.
— Этого я уж не знаю. Каким-то вкусам, среди вас принятым… Стилю вашему… убеждениям… Хотя откуда они у вас? Парий из себя изображаете, непонятных, отверженных, а дома по лакированному паркету в ботинках боитесь ступить, на коврах валяетесь, системы иностранные у родителей клянчите, по три-четыре тысячи, как же, иначе звук не тот, грохот, видите ли, не такой, вопль, вой не той кондиции — не фирменный, не центровой… «Демократы»! А потом вдруг за ум берутся. Прозревают… Примерными становятся, рванину свою в утиль сдают… Еще бы, карьера светит, кресла, командировки, твердая валюта…
— Пап, ты что это выступаешь? — испуганно, теперь уже вполне по-детски прервала его Дашка. Он и сам осекся, осознав внезапно, что не удержался на зыбком гребне невозмутимой иронии.
— Прости, пожалуйста, — произнес он смущенно, сообразив к тому же, что при всем своем вызывающе взрослом виде Дашка все еще ребенком остается, подростком, ничуть не виноватым в тех метаморфозах нравов, которые так его раздражают.
— Прости, Дарья, — повторил он, — так о чем ты хотела со мной поговорить?
Ехать предстояло в противоположный конец города, в спортивный комплекс, построенный на двадцать лет позже Лужников, в иной, дальней москворецкой излучине. Осенний город бежал навстречу, не в пример летнему, погрустневший и посерьезневший и потому особенно дорогой, до тоски, до какого-то наивного и стыдного першения в горле. Почему-то во всех своих странствиях — и камчатских, и чукотских, и более близких — псковских, либо вологодских, начиная исподволь скучать по Москве, он всегда представлял ее вот такой, осенней, сентябрьской, в кружении листьев, в потеках дождя на оконных стеклах, в сумеречной необъяснимой праздности. И всякое возвращение домой существовало в его памяти именно осенним возвращением, приятным холодом подмосковных платформ, вокзальных площадей, чья суматоха создает в душе ощущение домашней налаженности и покоя, и странным, уж совсем редким теперь чувством, что все только начинается.
— Мама выходит замуж, — тихо, будто пробурчала, проговорила Дашка.
— Опять? — подивился несколько нарочито Сергей, поражаясь тому, что известие это, уже никакого отношения к нему не имеющее, все же неким нелепым образом его ранит. Во всяком случае «достает», как выражается Дашкино поколение. — Так за кого же, если не секрет?
— За иностранца, — буркнула дочь.
Сергей не удержался от свиста:
— Ого! Вот это я понимаю, последовательность! А то что это? — переводчики, дипломаты, внешторговцы — паллиатив! Временное решение, так это по-русски называется. Сбылась мечта, ничего не скажешь.
Он и предположить не мог, как заденет его это известие о закономерном повороте в жизни бывшей его жены, ведь последние пять-шесть лет, это была сущая правда, а не желание самоубеждения, он и думать-то о Марине перестал, а не то, что ревновать.
Из Дашкиного сообщения выяснилось, что будущий ее отчим, как и можно было догадаться, бизнесмен, служит в московском представительстве некой известной фирмы, Марина с легким сердцем покинула свой проектный институт, в котором протрубила более десяти лет, и с архитектурным своим призванием без особого сожаления рассталась, поскольку в ближайшее время собирается помогать мужу в его делах.
— Секретаршей, что ли, у него работать? — уточнил Сергей.
— Наверное, — неопределенно пожала плечами Дашка.
— Секретаршей, конечно, — рассудил Сергей, — не консультантом же по экономической конъюнктуре.
Он вспомнил, какой культ будущей благородной профессии царил в их доме, когда они поженились. Марина представлялась ему непосредственной ученицей Мельникова, Корбюзье или Нимейера, ее суждения о городах и знаменитых зданиях чудились ему вершиной изысканного точного вкуса, он из института подался в таксисты не только затем, чтобы содержать молодую жену, но и для того, главным образом, чтобы развивался, не погрязая в обыденности, ее редкий талант. Да, да, именно талант, в этом он ни секунды не подумал усомниться. Какие могли быть сомнения, достаточно было бросить взгляд на ее акварели (архитекторы, как известно, рисуют и пишут красками), достаточно было услышать, какой спектакль намерена она оформить в качестве сценографа, или же понаблюдать за тем, с какой сноровкой из материнского летнего пальто сороковых годов мастерит она себе фирменный туалет (опять же архитектор, золотые руки!). И вот теперь все эти дарования, дерзкие мечты, весь этот мятежный дух отечественной богемы с ее ночными спорами, клятвами и сумасшедшими планами, оказались равны секретарскому месту в фармацевтической компании, белому шведскому столу, разноцветным телефонам и диктофонам, пишущей машинке на электрическом плавном ходу.
Несмотря на последний ремонт, что-то стучало и звякало в машине то и дело: то в двигателе, а то в ходовой части. Сергей подумал, что однажды после очередной профилактики и очередных капитальных затрат она просто-напросто рассыплется на ходу, и дай бог, чтобы для водителя и вероятных пассажиров этот юмористический трюк закончился благополучно.
— Ну а тебе что светит? В связи с маминым замужеством? — поинтересовался он у дочери с тем чувством тщательно скрываемого ледяного страха, с каким мог, бы спросить, а может, и спрашивал когда-то у любимой, чего ждет она от новой своей жизни, в которой ему не останется места.
— Не знаю, — Дашка опять пожала плечами, — мне в школе многие завидуют. Говорят, счастливая, столько всего увидишь… Ездить везде будешь, говорить на разных языках…
— Родной разучишься понимать, — добавил Сергей ей в тон.
— Как это? — не поняла Дашка.
— А так. Перестанешь, и все. То есть смысл слов, конечно, останется, но ощущать его перестанешь. Как тебе объяснить?.. Ну, например, «милая Даша», это ведь совсем не то, что «Даша дарлинг». Сечешь? То есть буквально то же самое, в словарь можешь не заглядывать, но ведь по существу «милая» это непереводимо… Для того, кто обращается. И для той, к кому тоже, по-моему…
Боксер и лыжник, грубоватый внешне мужик, пятнадцать лет назад он совершенно искренне верил в могущество слов и страшно страдал в спорах с Мариной, в тягостных выяснениях отношений, когда чувствовал, что слова его, так неопровержимо и точно пришедшие на ум, деревенеют, не успев сорваться с языка. Чем искреннее и серьезнее он говорил, чем сокровеннее подбирал доводы, тем вернее загонял самого себя в тупик, собственной неуклюжей логикой сотворенный, а точнее, Марининым восприятием его логики. Самое святое доказательство оборачивалось битьем головой о стену.
Теперь на свои слова он не слишком полагался, хотя они потяжелели, скупее и надежнее сделались, выражая всякий раз что-то конкретно виденное, испытанное, пережитое. Что толку? Такая тяжесть могла лишь отпугнуть Дашку, она еще ничего не видела, не пережила и не испытала, рвется, как водится, испытать и увидеть все сразу, для этого открылись теперь захватывающие душу возможности. Ему случалось спорить с людьми, которых такие возможности однажды ослепили, которым все вокруг заслонили — друзей, любимых, родные улицы и родные деревья — это тоже было с его стороны немалой глупостью, потому что умного человека в таких случаях не переспоришь, а с пустым спорить бессмысленно.
Сергей молчал, злясь на себя, и вновь, как в ту давнюю ночь, когда в последний раз вызволял Марину из подгулявшей компании, сознавал свое поражение. Важно было не выдать себя Дашке, и то дело.
Перед Дворцом спорта он приткнул машину возле двух аккуратненьких иномарок с московскими новыми номерами — не то французских, не то итальянских, в последнее время он хуже стал в этом разбираться.
— Подождешь меня здесь или со мной пойдешь? — спросил Сергей у дочери, вытаскивая из багажника увесистый кофр с аппаратурой. Надо было каким-то однозначным образом закончить разговор, прийти к какому-то определенному выводу, высказаться по-отцовски авторитетно и твердо, как и подобает самостоятельному, спокойному за себя мужику, — вот этого он и не сумел. Потому и оттягивал время, по мужской опять же привычке прячась за неотложностью дел от назойливых житейских вопросов.
— Зачем? — с гримасой безотчетного своеволия поинтересовалась Дашка. Она тоже вылезла из машины и теперь изучала иностранные автомобили с выражением искушенности и пренебрежения, каким, похоже, маскировала любопытство и восхищение.
— Посмотришь, — пожал Сергей плечами, — перед кругосветным путешествием.
Дашка фыркнула по-кошачьи, однако полюбопытствовала все же будто невзначай, каким зрелищем ее соблазняют.
Сергей объяснил, что фигурным катанием, и перечислил протокольно-безразличным голосом имена спортсменов, которых должен сфотографировать для обложки журнала. Дашка изменилась в лице, при всей своей браваде она оставалась современным подростком, героями ей служили все эти нынешние идолы, о которых Сергей не имел никакого представления — диск-жокеи, эстрадные певцы, те же фигуристы, по полгода не сходящие с телевизионных экранов.
— Точно этих? — Дашка деловито и почти с придыханием в то же время повторила нашумевшие фамилии и при этом едва ли не с самым большим почтением упомянула тренершу, которую Сергей между делом вовсе упустил из виду. Пришлось подтвердить, что и ее.
— Мне казалось, что ты только тундры снимаешь, — недоверчиво призналась дочь, отчасти тем не менее повышая его в ранге, — да еще чабанов разных…
— И чабанов, — согласился Сергей и тут же объяснил ей, что по роду службы не может пока заниматься одними лишь своими любимыми безвестными объектами, приходится иногда довольствоваться и знаменитостями.
Дарья вновь снисходительно ухмыльнулась, признав, что схохмил отец вполне на уровне.
Во Дворец они вошли со служебного входа, вахтер, пенсионер высокомерно бдительного вида, недоверчиво соотнес внешность Сергея с его внушительным документом. У дежурных всех мастей и рангов по неведомой причине он неизменно вызывал подозрение. Десятки его коллег, внешне вовсе не представительных, ну, может быть, одетых подороже и помоднее, да и то самую малость, обладали свойством с ходу завоевывать неподкупные сердца различных администраций, перед ними открывались любые заповедные двери, и в театры ведущие, и в концертные залы, и в секции знаменитых универмагов, известные под кодовыми номерами; Сергею же, при всей его внешней внушительности, на контроле и перед администраторскими презрительными окошками приходилось качать права. Надо думать, ушлый народ — администраторы и вахтеры, под стать его бывшей теще, подсознательно угадывали в нем некую житейскую несостоятельность, вечную, как бы сказать, угрюмую дворовость, короче говоря, его чужеродность в этом праздничном мире премьер, просмотров, фестивалей и чемпионатов. Вот и родная дочь догадывалась неясно об этом свойстве его натуры и потому, кажется, не верила до конца, что отцу откроется доступ в заповедник чемпионов. Впрочем, когда оловянный взгляд вахтера остановился на ней, Дашка ничуть не потеряла куража, напротив, как-то вся подобралась, закинула голову и на бдительный вопрос, обращенный к Сергею: «А это еще кто с вами?» — ответила заносчиво, опередив отца: «Ассистент!» Сергей от души подивился Дашкиной находчивости и, вероятно, впервые в жизни подумал о том, что ученики необходимы не только для того, чтобы приставлять их к делу, но и затем, чтобы самому обучающему не засидеться в учениках.
Амфитеатры пустых трибун, подобно театральному залу во время репетиций, были притемнены, а каток, озаренный, будто сцена, тускло блестел благородным серебром нераскатанного нового льда. Человек пять или шесть, молодые люди и девушки, можно даже сказать, девчонки Дашкиного возраста — ни груди, ни бедер — кружились, вращались волчками, прогибались так и сяк, имитируя полет, а быть может, и впрямь к полету стремясь, — самостоятельно отрабатывали всякие сложные коленца — тулупы, батманы, как они у них называются, старался припомнить Сергей, — судя по тому, что выходило у них ловко, а также по замечательным их костюмам, всего лишь для тренировок рассчитанным, а не для выступлений, это были многообещающие спортсмены, но все же не главные мастера, не чемпионы и даже пока еще не кандидаты в них. Чемпионы тренировались отдельно, в правой половине катка, Сергей, редко смотревший соревнования по телевизору, все же тотчас же их узнал, они выглядели старше и как бы значительнее остальных фигуристов на льду, молодые, но уже зрелые люди, она — высокая, томная, нежная, а может, просто усталая, пожалуй, даже красивая, в отличие от многих других чемпионок с их простоватыми лицами дворовых девочек, продавщиц и машинисток; и он, мускулистый, как и подобает партнеру, но не слишком, не до суперменской самодовольной мощи, и на физиономию приятный, — такими, положительно невозмутимыми и розовощекими, бывают в институтах повышенные стипендиаты, старосты и комсорги.
По ступенькам между рядов Сергей поднялся до уровня второго яруса, фоторепортеру перед съемкой, как и командиру боевой единицы, необходимо бывает осмотреть поле боя, вникнуть в обстановку. Дашка осталась внизу, возле выхода на лед, он не видел теперь ее лица, только темный ее силуэт различал у барьера, но чувствовал ее волнение, сладостный озноб, счастливую лихорадку, какая охватывает молодого человека, когда он впервые носом к носу сталкивается с прельстительным миром славы, аплодисментов, известности.
С помощью широкоформатного объектива, так называемого «рыбьего глаза», способного улавливать действительность стереоскопически, он сделал несколько общих панорамных снимков и, исполнившись вдруг благого намерения, негромко окликнул Дашку; почему бы и в самом деле не пристрастить ее к фотоделу и не удивить, эффект «рыбьего глаза» поражал и более бывалых людей. В ответ Дашка только рукой махнула в досаде, ей было не до него, это он прекрасно понял и чуть не затрясся вдруг от жгучей, мгновенной, как в юности, обиды, едва удержался, чтобы не запустить в дочь японской камерой. Он ненавидел в эту секунду этот сияющий каток с его лучшим в Европе искусственным льдом, с тягучим, мяукающим пеньем какого-то прогремевшего в последние полгода ансамбля, под записи которого шла тренировка, с красивыми, пластичными, каучуково-тугими мальчиками и девочками в замечательных свитерах, куртках и майках, по-английски именуемых «ти-шерт». Злость тем не менее не мешала ему снимать, ловить кадр, отыскивать выигрышный ракурс, профессиональный инстинкт, к счастью, оказывался могущественнее непреодоленных с юности комплексов. Им и следовало руководствоваться.
— Папа! — раздался снизу просительный Дашкин голос, Сергей оторвался от аппаратуры и увидел, что перед Дашкой стоит мелкокурчавый брюнет в кожаном пиджаке, наверняка какой-нибудь здешний администратор или антрепренер. «Уже кадрят», — с тоской подумал Сергей, но, судя по обращенному к нему испуганному лицу дочери, отчасти ошибся.
Молодой человек и впрямь оказался чиновником Спорткомитета; как официальное лицо он интересовался, чем, собственно, занимается на закрытой тренировке бог весть каким образом проникшая сюда девица; но и первоначальное предположение Сергея вместе с тем было не так уж далеко от истины. «Еще год-два, и никакой папа уже не спасет», — соображал он, с оскорбительной медлительностью демонстрируя молодому человеку свои документы. Тот моментально надулся, напустил на себя почти государственно значительный вид, столь знакомый Сергею по съемкам такого рода, вот отчего и предпочитал он фотографировать чабанов и буровиков.
— Я помню о вашем звонке, — милостиво согласился брюнет, с чрезмерной строгостью, как бы перечеркивающей прежний заигрывающий тон, поглядывая на Дашку. Она же, зараза, смотрела на этого разожравшегося хорька с вызывающим, почти взрослым кокетством. Вот так же и мамаша ее умела смотреть на мужчин, от которых хоть что-то зависело в ее жизни, причем необязательно серьезное, так, чепуха какая-нибудь, минутное удовольствие.
— Звонок помню, — повторил с расстановкой кудрявый администратор, — но, боюсь, обстоятельства переменились. Тамара Борисовна, — он кивнул сдержанно вбок, в сторону тренера фигуристов, — сегодня не в настроении. Право, не знаю, имеет ли смысл отрывать ее нынче…
Он вздохнул глубокомысленно и солидно, казалось, что легенда о недоступности тренера нужна более всего ему самому. Для того чтобы производить впечатление на дурочек типа Дашки — от расстройства, от боязни, что нежданный этот праздник вот-вот закончится, она даже осунулась, Сергей заметил это краем глаза.
— Я никого и никогда не отрываю от дела, — произнес он бесстрастно, — это даже не обыкновение мое, а художественный принцип. — Терпеть он не мог высокопарных выражений о собственной работе, именно потому и прибегнул к ним в эту минуту: — Мне необходимо, чтобы люди занимались с в о и м д е л о м.
Еще о своих путешествиях по Чукотке, о премиях в зарубежных конкурсах не хватало сообщить этому болвану, подумал он с тоской и неприязнью к самому себе.
— Не знаю, — изо всех сил цеплялся за свое служебное достоинство брюнет в кожаном пиджаке, — тренировки очень ответственные, Спорткомитет не одобряет постороннего присутствия.
— Ну это уж заботы моего редактора, — радуясь сухости своего тона, произнес Сергей, — а с Тамарой Борисовной позвольте мне лично переговорить. — Он указал Дашке место на трибуне, где ей следовало оставаться, а сам вышел на лед и твердыми шагами ко всему на свете привыкшего профессионала направился в противоположный сектор катка.
Несмотря на тайную неприязнь свою к знаменитостям, Тамару Борисовну Сергей узнал тотчас же по снимкам в журналах и по телевизионному экрану, там она смотрелась весьма внушительно, операторы любили показывать ее в тот момент, когда она вместе со своими питомцами, обессиленными, но счастливыми ловит на электронном бесстрастном табло свидетельства высшего успеха и победы.
Тамара Борисовна тотчас же принималась звонко лобзать своих учеников, не забывая при этом заглянуть прямо в объектив камеры, на шее ее непременно красовалось колье, а на плечах замечательная, небывалая шуба. Сергею были известны зрительницы, чем-то похожие на его бывшую тещу, которые и к телевизору усаживались более всего ради этих шуб и украшений, перипетии соревнований занимали их не в пример меньше.
В жизни Тамара Борисовна выглядела моложе, чем на экране или на снимках, и не так монументально; вальяжная, роскошная ее полнота, все еще соблазнительная в твиде и мохере, приятно и удивительно сочеталась в ней с легкостью и проворством движений, хотя чего же удивительного: ведь не так давно и она выступала в сольном катанье. Говорила очень быстро, хотя и отчетливо, опережая живым умом формулирующий указания язык. И при этом еще курила длиннющую сигарету, независимо сбрасывая пепел через плечо и, на минуту предоставив спортсменов самим себе, перебрасывалась намеками с маленькой пестро одетой женщиной, свесившей ноги, обутые в лунные сапоги, с барьера, — не то со вторым тренером, не то с хореографом. Вероятно, они советовались, хотя низкий голос Тамары Борисовны и тут звучал чрезвычайно авторитетно.
Сергея, постороннего человека, видного, что называется, мужчину, обвешанного к тому же разнокалиберной аппаратурой, они решительно не замечали, хотя стоял он в трех метрах от них.
Все же дождавшись паузы, он представился. Тамара Борисовна на мгновение удостоила его взглядом, дежурно улыбнулась, показав зубы, слишком безупречные, чтобы быть своими, и, выразив официальное удовольствие видеть представителя прессы, жестко и без особой деликатности поставила его в известность, что не сможет уделить ему сегодня внимания. К сожалению. И вновь улыбнулась какой-то нездешней, на приемах и пресс-конференциях выработанной формальной улыбкой. Ни чабаны, ни шахтеры, ни доярки так улыбаться не умеют.
— Кстати, — властным и пренебрежительным жестом подозвала она работника Спорткомитета, — я же предупреждала…
Курчавый брюнет, скользя, торопился по льду.
— Я объяснял, объяснял товарищу, — торопливо оправдывался он на ходу, неприязненно поглядывая на Сергея, — он, видимо, хотел лично получить отказ.
— Я хотел лично вас заверить, — удивляясь своему спокойствию, произнес Сергей, глядя Тамаре Борисовне прямо в глаза, — что в данную минуту я, к сожалению, а может, и к счастью, лицо не постороннее. Наоборот — причастное. По роду деятельности, вы уж извините.
С каким бы удовольствием после этой фразы он повернулся спиной к этой высокомерной знаменитости и к ее заискивающему окружению и пошел бы восвояси небрежной походкой знающего себе цену мастера, которого даже попрекнуть не посмеют за то, что он не выполнил задания, раз уж не было ему оказано соответствующего уважения. А завтра вместо него приедет сюда какой-нибудь хлыщ или же веселый шустрила, который будет рассыпаться перед тренершей в комплиментах, и всей ее камарилье станет льстить, и чиновнику самодовольному что-нибудь пообещает — лекарство, подписку, резину для «Жигулей». То ли слова Сергея произвели на Тамару Борисовну некоторое впечатление, то ли по-женски сумела она угадать его непошедшие в слова чувства, так или иначе она соизволила уступить. По ее мановению подъехали чемпионы, вежливые, хорошо воспитанные, благожелательные и равнодушные ровно настолько, чтобы с энтузиазмом не таращиться в объектив, — такую натуру Сергей любил. Тренер обняла спортсменов за плечи, вдруг преобразилась вся, засветилась, засияла, радушной сделалась, словно хлебосольная хозяйка, любящая не только накормить гостей, но и перезнакомить их между собой на случай романа или даже брака, чем черт не шутит. Обаятельнейшая светскость, надеваемая в один момент, будто шуба на плечи, как и давешняя улыбка, наверняка была выработана под светом европейских и всемирных юпитеров, однако плотоядное это лукавство, двусмысленностью отдающее ерничество могли вполне считаться домашним, характерным, естественнейшим свойством, оттого чуткий к таким безотчетным проявлениям природы Сергей мгновенно припал к аппарату.
Позировали спортсмены умело и точно, очевидно, имея четкое представление о том, как воплотится в снимке тот или иной их жест, такой или сякой поворот головы, а уж тем более какое-либо излюбленное танцевальное па. И хореограф попал в кадр, и кое-кто из молодняка помог в создании некоего зрелищного апофеоза (один Сергеев коллега, фоторепортер старой школы, совершенно серьезно называл это «гипофизом», и «гипофиза» во время каждой съемки добивался по традиции, сложившейся еще в тридцатые пламенные годы). Тамара Борисовна проявляла себя опытным режиссером, к тому же она, словно для того, чтобы оттенить былую несговорчивость, демонстрировала истинную широту души, взад и вперед прогоняя перед объективом своих учеников. Можно было поверить, что тренировка невзначай превратилась в особое, для фотографа предназначенное шоу. Уж Дашка-то наверняка так думала, сообразил Сергей, кинув на нее взгляд; рекламная суета позирования казалась ей праздником жизни, которому не будет конца. Конец, однако, наступил внезапно. Тамара Борисовна, мгновенно согнав с губ улыбку, из очаровательной матери большого семейства вновь превратилась в суровую начальницу, в должностное лицо, чье время представляет собой государственную ценность и расписано по часам.
— Все, — произнесла она безлично деловым тоном, в котором даже заподозрить невозможно было недавних компанейских интонаций. — Целое представление разыграли. Даже Евровидению такого не устраивали.
— Какое же «все», — весело возразил Сергей, пропуская мимо ушей ссылку на международный престиж отечественной школы фигурного катания, — какое же «все», когда только начинаем работать.
Глаза тренерши остекленели.
— Да вы, оказывается, нахал, — искренне удивилась она, словно впервые разглядев наконец фоторепортера, — вы что, всерьез полагаете, что мы собрались здесь только затем, чтобы заниматься вами?
— А чего мною заниматься? — усмехнулся Сергей. — Я ведь не Евровидение. На меня и внимания обращать не надо. Мне не представление нужно, а истина.
И как ни в чем не бывало принялся менять объективы.
Еще раз окинув его взглядом, выразившим всю глубину пренебрежения, и ничего не понимая, тренер нарочито повернулась к Сергею спиной — это должно было обидеть Сергея и, чего доброго, унизить; он, однако, почувствовал лишь облегчение. К счастью, за годы, прошедшие после развода, самолюбие его мало-помалу закалилось.
Тренировка возобновилась, Сергей некоторое время ничем не напоминал о себе, лишь смотрел и прислушивался, на него не обращали внимания, быть может, излишне демонстративно, ему только этого и надо было, он ждал, когда о нем совсем забудут. В глазах дочери, он догадывался, это выглядело новым унижением, терзаться по этому поводу не было охоты.
Его вдруг заинтересовали лица чемпионов, ему даже неловко сделалось за то, что поначалу он ими как бы пренебрег, определив для себя е е как избалованную капризницу, а е г о, как бестрепетного отличника боевой и политической подготовки. Сквозь вымуштрованную любезность, сквозь неизменное обыкновение и на просьбу и на упрек, и на замечание отвечать заученной улыбкой на этих лицах нет-нет да и проступало нечто совершенно иное, ни с какими манерами не совместимое, чему Сергей вначале никак не мог подобрать определения. На усталость это было похоже, на тайную озабоченность или недовольство собой… Такую вот отрешенность, сокровенную сосредоточенность на чем-то самом главном в жизни Сергей подмечал и при случае старался заснять как раз у обыкновенных, ничем не приметных людей: у работяг, едущих после смены в полупустом, люминесцентной голубизной озаренном ночном трамвае; у водителей рейсовых грузовиков; у женщин, покорно стоящих в хвосте нескорой очереди. Тут и горечь давала о себе знать, опять же не жалостливая, не на сочувствие и внимание рассчитанная, то-то и оно, что внутрь себя обращенная и лишь тенью, отброшенной на лицо, доступная постороннему взгляду. Именно тенью, так легко ее было спугнуть или смутить. Какая уж тут фотография! Он бывало локти себе кусал, что не может в такую вот минуту достать аппарат, и профессиональную безоружность старался возместить жадным наблюдением, непритворным желанием понять, растущей тягой оказаться одним из этих людей.
Что-то подобное почудилось ему в чемпионских лицах — поверх благополучия, благовоспитанности, славы — и в ее, томно-красивом, и в его сосредоточенно-положительном. Ну уж теперь-то Сергей не отрывался от видоискателя, то так с аппаратом присядет, то этак, на колено становясь, ноги чуть не шпагатом раскидывая, по свойству профессии в кадре он видел больше, чем просто в жизни, не ограниченной рамками искусства. И то, что минуту назад лишь чудилось ему в облике знаменитых спортсменов, вдруг сделалось ему совершенно очевидным — цена успеха обозначилась в том неисчислимом выражении, которое и горечью можно назвать, и душевной надсадой, и внезапной скукой, и прострацией, когда все равно и все едино.
Сначала легкое злорадство постыдно затеплилось у Сергея под ложечкой, ему почудилось, что, угадав нечто сокровенное про этих людей, он тем самым их разоблачил. Заблуждение, свойственное многим его коллегам, да и прочим читателям, в душах, которым по роду занятий или же по душевной прихоти случается толкаться среди публики. Он и заметить не успел, как мнимое его торжество сменилось в нем сочувствием к этим ребятам, таким же пронзительным и честным, какое испытывал он к обычным своим героям — к бурильщикам, заляпанным грязью, к монтажникам в касках и прочих доспехах, разминающим в корявых пальцах «Шипку», к какой-нибудь бабке на огороде, с трудом разогнувшей спину…
Те люди понятия не имели о своем так называемом образе и со стороны себя представляли плохо, нацеленный объектив их поначалу гипнотизировал, краснеть заставлял, столбенеть неестественно или прихорашиваться; однако, занятые делом, они вскоре напрочь о нем забывали, и правдивы становились, откровенны в каждом обдуманно необходимом по работе или же непроизвольном жесте, в улыбке, в гримасе досады и озабоченности, в недоумении, пересекшем морщинами лоб, в злости, обозначившей желваки под кожей. Там все выходило честно, как перед матерью. Как перед богом.
У людей же, привычных к публичности, суть была надежно прикрыта личиной артистизма и обаяния, продраться сквозь которую Сергею бывало не легче, чем сквозь бдительность вахтеров и администраторов. Потому-то он терпеть не мог их снимать, в профессиональном их умении нравиться и пленять чудился ему циничный расчет и лицемерие. И вот надо же, заглянувши за всемирно известную, сотнями юпитеров и софитов озаренную маску, он поймал себя на том, что вовсе не о природе славы думает в этот момент, и не о том, как портит людей овации и постоянная жизнь на виду — о несостоятельности, ненадежности судьбы хотелось ему размышлять. И на сердце у него скребло всякий раз, когда возникали в кадре эти великолепные молодые люди, при всей их красоте, нерастраченной силе, при наградах их и званиях, не говоря уж о новеньких машинах французского или итальянского производства, украшающих сейчас стоянку.
Как всегда, увлекшись работой, он незаметно успокоился, хозяином почувствовал себя на этой озаренной ярчайшим светом, расхожей, прельстительной музыкой распираемой площадке — когда ему понадобилось продлить какую-то мизансцену, он, не раздумывая и не смущаясь, подошел к тренеру и властно прервал ее посреди вдохновенных, хотя и мало вразумительных для постороннего объяснений. И столько справедливой, рабочей потребности было в его уверенном, не очень-то деликатном жесте, что Тамара Борисовна, к удивлению окружающих, не взвилась и не взъярилась испепеляющим бешенством, а лишь захлопала намазанными ресницами, отодвигаясь слегка и уступая фотографу место.
Он уловил правду, единственную и однозначную, до которой репортерам в силу вечной спешки и привычки к жизнеутверждающим стереотипам недосуг бывает докопаться. Он дух ее учуял, который ни с чем невозможно спутать, очутился в поле ее властного притяжения. Теперь она его влекла, манила неотвратимо, хоть за семью замками ее спрячь, одно лишь ее предчувствие озаряло жизнь и буквально вздрагивать его заставляло. Не этого ли испугалась неробкая Тамара Борисовна, бабьим нутром доперев, что не до самолюбия теперь, что на пути к своей истине он самого себя не пощадит и никаких препятствий не потерпит?
К тренерше Сергей тоже переменился. Не до конца, разумеется, слишком уж лично знаком был ему этот человеческий тип, но все же и в оплывшем ее заносчивом лице, с двойным подбородком, с генеральскими брыльями, разглядел что-то иное, ею самой позабытое, если и сохранившееся, так только на школьных карточках с фигурным обрезом, простодушное, девчачье, доверчивое.
Видимо, не только Сергеева одержимость, не только натужные и неустанные приседания и прочие кульбиты, а сама его повадка нешуточно занятого делом мастера впервые внушили всем этим привыкшим к рекламе людям сочувствие к его делу, а заодно и догадку, что мастерство его на этот раз как-то по-особому их коснется. Во всяком случае, он вновь вдруг оказался в центре внимания, услужить ему старались, с ним всерьез советовались, и не по поводу лишь съемки спрашивали его мнения, но и вообще по существу той или иной композиции, черт возьми!
И, как всякий русский мастеровой, он не то чтобы чересчур загордился от такого к себе отношения, но быстро воспринял его как должное и привередливостью своей, решительными манерами, взглядом вроде бы отыгрывался безотчетно за первоначально испытанное здесь и, оказывается, вовсе им не забытое и не прощенное пренебрежение — не к себе, нет, к своему ремеслу.
Он не заносился и не торжествовал мстительно, он просто уважал себя с тем же сознанием правоты, что и мужик, вспахавший поле, срубивший дом, баранку до одури и ломоты накрутивший по степному разливанному бездорожью.
Отснявши почти всю пленку и ощутив, как усталость болезненно сводит плечи, Сергей прислонился бессильно к барьеру, укатали его фигуристы — ничего не скажешь. Даже головы повернуть не было сил в ответ на деликатное прикосновение к плечу. Это Дашка с неожиданной для нее чуткостью протягивала ему сложенный вчетверо платок — утереть пот.
— Ну что же, — улыбаясь обворожительно и вместе с тем вполне свойски, обратилась к нему Тамара Борисовна, — долг свой вы исполнили, доставьте и нам удовольствие. Щелкните нас на память.
Не дожидаясь его согласия, она знакомым уже, на безусловное подчинение рассчитанным жестом созвала всю команду. Даже представитель Спорткомитета с приличной ответственному лицу снисходительностью старался пристроиться рядом с Тамарой Борисовной, обнявшейся с молодежью со всею безоглядной щедростью своей широкой натуры.
— Откровенно говоря, я на память не снимаю, — неожиданно для самого себя, не то, чтобы жестко, но с прямотой, не оставляющей иллюзий, признался Сергей, обстоятельно вытирая лицо дочерним платком, — но уж вместе с одной девицей — так и быть.
И он вытащил из кофра «широкоугольник» — объектив, позволяющий целиком захватить в кадр как раз такую многолюдную компанию.
Дашка, однако, сниматься наотрез отказалась, а когда ее стали зазывать, понукать и заманивать, вдруг вспыхнула, то ли от смущения, то ли из чувства противоречия, и бегом понеслась к выходу. Спортсменов это развеселило, а потому даже такой нарочитый, семейный, альбомный кадр получился живым и искренним.
Потом уже, в машине, Дашка устроила Сергею скандал, зачем, видите ли, он заставлял ее сниматься вместе с чемпионами, посмеяться над ней хотел — не иначе.
— Но я же видел, что тебе хочется, — шутя, оправдывался Сергей, — так и тряслась вся…
— Ничего не тряслась! — кипятилась Дашка.
— Ну даже если и не тряслась, мог я сделать тебе приятное?
— А кто тебе сказал, что мне это приятно? — приближала Дашка к отцу свое негодующее, пылающее лицо, вновь напоминая ему тем самым какие-то полузабытые, канувшие в вечность женины бунты, — ты что, меня совсем за дурочку держишь? За кретинку, которая знаменитостей у подъезда караулит?
Красный свет дал Сергею возможность всерьез оборотиться к дочери.
— А может, я тебя хотел сфотографировать себе на память? — спросил он ее. — Такую возможность ты допускаешь?
В этой отцовской квартире Дашка не была никогда в жизни и потому осматривалась тут с явным любопытством, впрочем, с тем же самым, что и на улице среди иностранных машин — насмешливым и снисходительным. Отец возился в кухне с чайниками, ничего особо примечательного она там не углядела, кухня как кухня, довольно-таки аккуратная, хотя и скучноватая, словно казенный пищеблок, не оживленная женской рукой. Она торкнулась в ванную, там женщиной вообще не пахло, предметы фотолаборатории — кюветы, ванночки, банки с химикалиями совершенно заслонили набор нехитрых принадлежностей туалета, лезвия, мыльницу, тюбики с пастой и пеной для бритья. Ну уж в комнате-то Дашка наверняка рассчитывала обнаружить ревнивым глазом хоть какие-нибудь следы женского присутствия.
И вновь удивилась необычайной здешней пустоте и скудости убранства; странным, похожим на индейские пироги и в то же время на авиамодели камусным лыжам, прикрепленным к стене; ружью, висящему рядом, старомодному, похожему на те, которыми вооружены в кино разбойники и пираты; шкуре неведомого зверя, прибитой тут же, не ахти какой красивой, даже облезлой, честно говоря, но, видимо, привезенной издалека и тем отцу памятной. Еще на стенах между самодельными книжными полками и над тахтой, между прочим, какой-то неуютной, даже на взгляд, жесткой, как солдатская или приютская постель, — висели окантованные фотографии, опять-таки из дальних и гибельных мест привезенные — из тундры, с горных ледников, с уединенного утеса, обрывающегося в пустынный океан. Совершенное безлюдье поражало на этих снимках, понятно было, что лишь игра света и теней, столб мельчайших брызг, белизна льдины привлекали внимание автора, останавливали его бесстрастный взор. И вдруг над допотопным письменным столом, книгами заваленным, какими-то толстенными папками и конвертами, Дашка обнаружила портрет. И не какой-нибудь, а большой, как на обложке журнала, наверняка получившийся, — она кое-что в этом смыслила — путем сильного увеличения, когда, например, лицо, запечатленное на пленке среди многих других, как бы вытягивается из окружающего быта, вырастает до объема характера, судьбы, личного изображения.
Девочка улыбалась на снимке, ребенок, дитя, школьница, пионерка; однако натура уже выдавала себя в манере закидывать голову, в складке губ, поджатых так, чтобы усмехнуться было легче, чем расплакаться, в глазах, где нарочитая надменность, бог весть к кому обращенная, изо всех сил прикрывала обидчивую, стыдливую нежность. Солнечный луч бродил у девочки по щеке, заставляя зрителя вспоминать о первом внезапном тепле, о раздуваемом во все стороны свете апреля.
Дашка смотрела на себя и себя не узнавала. Она головы не могла приложить, где, когда, в каком году, на какой улице увидел ее отец и ухитрился незаметно сфотографировать. Она улыбалась самой себе и не решалась себя узнать.
— Ты где? — Из кухни донесся голос. Сергея. — Чай готов!
Дашка никак оторваться не могла от собственного лица, она стеснялась этого, уставившись себе в глаза с таким странным ощущением, будто впервые в жизни узнала о себе что-то невероятно важное.
— Тебе что, особое приглашение нужно? — Сергей на секунду возник в дверях, раздраженный Дашкиной неторопливостью.
Она еще раз вгляделась сама в себя и пошла на кухню. Отец уже сидел за столом, слишком большой и громоздкий для шаткой здешней мебели, одетый, как и ее сверстники, в потертые джинсы и в рубашку с погонами, похожий чем-то на тех парней, которые с недавнего времени стали останавливать ее на улицах, только сумрачный и усталый, какими они никогда не бывают.
— Сережа, — неожиданно для себя, как в дошкольные свои годы, обратилась к нему Дашка, — я тебе еще не говорила? Я хочу жить здесь.
1982