Ответ пришел в воскресенье вечером: Иван Ильич нашел в сетевом облаке принтер и распечатал красный шестигранный ярлычок.
— Набери мне Просю, — крикнул он в айфон. Айфон в ответ слегка ударил его током — «Ведь хотел починить, — подумал Иван Ильич, — а теперь вот и незачем», — и через секунду в воздухе задрожало бледное лицо.
— Прося, — сказал Иван Ильич жене, — давай домой. Будем наливку пить.
— Вызвали? — спросило лицо.
Иван Ильич улыбнулся:
— Дома узнаешь.
Лицо улыбнулось тоже — и тотчас пропало. Иван Ильич подождал, пока ярлычок в лотке принтера остынет, потом повертел его в пальцах и отправил в нагрудный карман. Карман оттянулся, ярлычок темнел сквозь хлопковую ткань.
«Вот и славно», — сказал себе Иван Ильич и пошел в кухню, составляя в уме закуску: сморчки по-селянски, перцы с творогом, паштеты, копченый омуль — и вдруг: «Странно как, ей-богу, странно думать об омуле, когда такое», — но других мыслей не было, и Иван Ильич продолжил об омуле.
Прасковья Федоровна пришла через полчаса. Иван Ильич успел распорядиться насчет стола и теперь, сидя у лампы, держал на ладони ярлычок — точно взвешивал.
— Красный? — спросила Прасковья Федоровна, хотя видела — и даже знала заранее, что красный.
Потом сели, съели омуля и сморчков, выпили наливки. Прасковья Федоровна хотела сказать соответственно случаю, но чего говорить и как — не знала: только смотрела на ярлычок, помещенный Иваном Ильичом на самый верх этажерки с яблоками.
«Вот ведь и красный в придачу, — подумала она, — а я красного сродясь не любила».
Вслух же сказала:
— Ну, Ванюша, какого дня вызов-то?
— Во вторник, — ответил Иван Ильич, утираясь салфеткой. — Еще завтра, чтобы мысли собрать, — и во вторник пожалуйте.
Прасковья Федоровна кивнула, с минуту ковыряла ложкой в паштете, потом спросила:
— А не страшно, Вань? — и тотчас поняла, что зря. Иван Ильич бросил об стол нож и вилку, вскочил и замахал вокруг себя руками:
— Не сметь! — кричал он. — Не сметь такого спрашивать!
На крик вбежал мальчишка-казачок: он решил, будто напутали с закуской, но, увидав Ивана Ильича, быстро понял, что к чему, и попятился.
— Стой! — рявкнул ему Иван Ильич. — А ну стели мне в кабинете — не буду с этой спать!
— Ка-ак же, Ва-аня, — тянула Прасковья Федоровна, — ведь осталось-то ничего — сегодня ночь да за-автра. А ты — в кабинете…
— Стели-стели, — гнул свое Иван Ильич, — а то пугать придумала, — и вдруг схватился за бок и накренился. Прасковья Федоровна визгнула, казачок подбежал, усадил Ивана Ильича в кресло. Иван Ильич захрипел, перешел с хрипа на стон, со стона на рев; потом разом выпрямился, выдохнул и опять обмяк.
— Ну, сука, — выговорил он наконец, — с тобой и до вторника хер доживешь.
Спустя полчаса, одетый казачком в пижаму, он лежал, уставившись в потолок спальни, и думал, что вот уже понедельник, а там — «И не забыть теперь, — злился он, — ну до чего же сука». Он пробовал отвлечься, вспоминал дословно ответ, затем уговаривал себя, что большая победа, что иначе и быть не могло, что в бумагах полный порядок, и даже с приемщиком повезло, — но мысли возвращались к кусочку красного пластика, оставшемуся внизу, на этажерке с яблоками. «Как не ври себе, а для бессмертия придется помереть. — Он услышал, что вошла жена, и зашуршала сорочка, потом ощутил ее рядом, тяжелую, плотную. — Сколько же в ней, суке, здоровья, а то бы ее обессмертить — и спросить потом, не страшно ли». Так он мучился еще часа два — и, совсем измучившись, уснул.
Снились ему нити жабьей икры в пруду, мамин поцелуй в темя, вода, застывшая потеками на окне летней кухни, иллюстрированный Ларусс на полке, густой и вонючий воздух вагона. Он проснулся в двенадцатом часу, схватил рукой пустоту: жены не было, на трюмо горел удвоенный зеркалом букет маков. Тут же у вазы лежал ярлычок из красной пластмассы: Иван Ильич поморщился, перевернулся. В боку не болело: он сам, без казачка встал, надел на пижаму халат, вышел из спальни. Завтракать подали блины с вареньем из ранеток; он попробовал и понял, что сладкого не хочется. Тут же поставили сметану и горчичное масло, и следом сморчки из вчерашней банки: Иван Ильич взглянул на них коротко. Аппетита не стало.
Он пошел через сад, то и дело замечая казачка где-нибудь неподалеку: видно, мальчишке велели смотреть за Иваном Ильичом — нельзя же и вправду помереть, когда получен вызов на завтра. Прогуляв больше часа (ветер с реки был пользителен — выдувал мысли), Иван Ильич крикнул казачку:
— Поди узнай, воротилась ли Прасковья Федоровна.
Прасковьи Федоровны не было, и просить ее по айфону, узнавать, куда она двинула с самого утра, не хотелось. Иван Ильич побродил еще между ровными кустами тутовника, которые сам обрезал дважды в год, потом опять поманил казачка и спросил:
— Чего ты, не устал за мной глядеть?
Казачок смутился:
— Дык сказано глядеть — и гляжу.
— Вот еще, сказано, — фыркнул Иван Ильич, — а ты поди займись делом. Как воротится Прасковья Федоровна — обедать будем.
— А нету дела, — ответил казачок, — покуда барин спали, мы всяких делов переделали.
— Вот и займись тогда чем хочешь.
— Ничем не хочу, — заулыбался казачок, — хочу на вас глядеть.
Ивану Ильичу вспомнился сон: полка с книгами, пруд, летняя кухня. Он опять спросил:
— Чего же ты, всю жизнь на меня глядеть будешь?
— Не-е, всю жизнь не буду, — затряс головой казачок. — Барыня сказали, что вас скоро бессмертным сделают, — я тогда в ОМОН пойду.
Иван Ильич засердился:
— Вот и хватит болтать — болтунов в ОМОН не берут.
Прасковья Федоровна вернулась в два: стриженая, с закрашенной сединой. Отобедали, сели на веранде смотреть кино: Иван Ильич любил Тарковского, но сегодня «Иваново детство» казалось ему слишком уж тоскливым. Наконец он не выдержал, цыкнул на проектор — кино растаяло, веранда опустела. Прасковья Федоровна потерялась с секунду, но не спросила и даже виду не подала, что расстроилась, — отвернулась в сад и сидела так, пока не позвали полдничать.
Иван Ильич полдничать не пошел: смотрел в никуда и думал, что вот кому-то в ОМОН, а кому-то обрезать тутовник в апреле и сентябре. А кому-то хуже: помирать всю ночь от боли в боку, трижды просвечивать желудок, почти месяц подбирать обезболивающее, потом глотать какие-то трубки, ложиться под лазерный нож и отныне чувствовать жженый запах, идущий, кажется, изнутри, из-под кожи; потом составлять бумаги, просить людей, знакомцев и незнакомых, чтобы помогли с тем-то и вот с тем-то, и, наконец, ждать, когда вызовут, и, дождавшись, смотреться в крохотный кусочек собственного бессмертия, в маленький красный ярлычок — все это придется делать кому-то, а не ему, не Ивану Ильичу: Ивану Ильичу уже ничего не придется — от этой мысли он вдруг негромко завыл, и на веранду тотчас выскочил казачок.
— Ну-ка, пшел прочь, — неуверенно крикнул ему Иван Ильич. Казачок пропал, но позвал Прасковью Федоровну: она села рядом, стала гладить Ивану Ильичу затылок, рассказывая про вчерашнюю службу в Липках, про рецепт блинов по-польски, про нового цирюльничего на краю Москвы.
— Это где же? — спросил вдруг Иван Ильич.
— Через Оку переехать — тут и будет, — ответила Прасковья Федоровна. — На Серпуховском затоне.
Ночью снова сны, наутро мысли — обо всем подряд, вперемешку: о тутовнике, об электричках из детства, о Тарковском. Полвосьмого у ворот поставился извозчик; Иван Ильич все вошкался с левым чулком — придирчиво расправлял его на ноге, от щиколотки к колену, от щиколотки…
— Поспешил бы, — сказала Прасковья Федоровна, уже одетая, — на Симферопольском, поди, пробки.
Но Симферопольское мелькнуло быстро, и на Варшавском почти не стояли — только в Пятое кольцо с трудом вклинились, но по кольцу поехали с ветерком. «Экое блядство, — сказал себе Иван Ильич, — еще с час прожду, пока вызовут». Прасковья Федоровна все говорила что-то извозчику — неуместное, неумное: где повернуть, в каком часу будет дождь, когда поднимут прайс на парковку; Иван Ильич не смотрел на жену и мечтал вдобавок не слышать.
Институт стоял на Головинской, непроницаемый, без единого окна, зажатый между прудами и рекой, отражаясь в них всеми четырьмя шершаво-серыми гранями. В вестибюле, выстроенном в двадцатые, когда вдруг случилась жажда на все советское, пестрела в десять человеческих ростов мозаика: пожилой ученый морщится в инвалидном кресле, а за ним облыселый старик в очках и плечистом пиджаке — стоит и держит над головой ярлычок, еще плоский и сизого цвета (и называвшийся тогда смешно и точно — мозговым протезом). Ивана Ильича с женой посадили в приемной, где обошлось без мозаики, но по стенам, точно плющ, бежали строчки: «Технологии — продолжение наших тел». Или: «Сохрани своему сознанию жизнь». «Жизнь, — повторил про себя Иван Ильич, — какая тут жизнь. А если я хотел жизнь прожить художником, если я все ждал, чтобы взяться, скажем, за гармонь, а хоть бы даже ОМОН — где мне взять такую жизнь, омоновскую? Так и соскребут в ярлычок одно сознание. А на кой мне его? — никто не скажет».
Через полчаса вышла медсестра: благодушная, улыбчивая. Спросила:
— Иван Ильич?
Иван Ильич кивнул: во рту пересохло, сказать не получалось.
— Отлично, — продолжила медсестра, — положительно отлично. Портатив в наличии?
Иван Ильич растерялся, потом сообразил и достал из нагрудного кармана ярлычок:
— Вы про это?
— Положительно отлично, — повторила медсестра, взяла ярлычок, что-то надавила на одном ребре — и от шестигранника отделилась крышечка. — Теперь проследуйте с портативом в выделительный отсек.
Потом она повернулась к Прасковье Федоровне:
— А вы ожидайте — через два цикла заберете готовый резерв.
«Резерв, — думал Иван Ильич, отыскивая среди неоновых табличек в коридоре выделительный отсек, — вот ведь и название мне придумали: нерабочее, ненужное».
В выделительном отсеке была белая, фенолом пахнущая пустота. Медсестра вошла через минуту, вывела на стену светящийся экран, поправила что-то в конфигурации.
— Я теперь устранюсь, — сказала она Ивану Ильичу, — а вы контрибутируйте мочу в портатив. Трех минут достаточно?
— Для чего? — не понял Иван Ильич.
— Для контрибутива.
Иван Ильич долго смотрел в медсестру.
— Это поссать что ли? — наконец сказал он раздраженно. — Достаточно.
— Положительно отлично, — кивнула медсестра и ушла. Иван Ильич поглядел внутрь ярлычка — темнота: пластмассовая, чуть красноватая. Потом достал член, приладил его к отверстию; крышечка неприятно давила на головку. Ссать не хотелось.
«Вот не поссу, — улыбнулся сам с собой Иван Ильич, — и не будет мне бессмертия».
Вернулась медсестра, взяла у Ивана Ильича ярлычок: крышечка закрыта. «А ну если проверит?» — струсил вдруг Иван Ильич, но медсестра не проверила:
— Теперь в дезинтеграционную — вас ожидают.
Коридор все закруглялся — Иван Ильич зачем-то вспомнил «Солярис», а потом пруд и летнюю кухню и отцовский Ларусс… Он уже лежал, щурясь под желтой филаментной лампой, а рядом, в никелевом штативе, мерцала тонкая стеклянная игла. Чья-то рука поместила над ним ярлычок — тускло-красный, пустой — а потом раздалось у уха: про короткий укол, про портатив, про начало копирования. Внутрь ярлычка ударил луч, штатив пришел в движение. Все случилось в несколько секунд, но Иван Ильич еще успел увидеть, как вода ползет по стеклу, постепенно твердея, будто небольшое полупрозрачное деревце, растущее голыми ветками вниз. Игла прицелилась и стремительно поцеловала в темя, и ничего не осталось.