Все, я умру, решает Соня, когда поезд поворачивает и скрывается за станцией, приду домой и умру — или даже до дома не дойду.
Она одна на перроне — крошечная между двух бетонных столбов, подпирающих навес из кровельной жести, и так это тяжело — оставаться одной — что кажется, будто нет никаких столбов, а навес лежит на ее плечах и затылке. Даже спустившись от станции к берегу и медленно скользя вдоль зарослей крыжовника, она все думает о сдавивших, сплющивших ее жестяных листах — и невольно улыбается. Вдруг заметив цветок на крыжовенной ветке — розовый, с пучком белых тычинок — она говорит кому-то невидимому или неявному, что нет-нет, ей совсем не хочется умереть, просто жить теперь незачем, жить — невозможно, почти неуместно, уместнее — не жить.
Она видит дом вдалеке: два этажа и чердак, окна ее комнаты смотрят на море, вода шумит у самой веранды, чуть в стороне две яблони. Сестра куда-то подевалась, отца тоже нет — да и быть не может: отец сейчас следит за стрелками, ждет, когда кончится уныние длиною в девять часов с перерывами на обед и нужду, чтобы запереть магазин и гнать велосипед в гору. Отец войдет в половине восьмого, плеснет портвейна в кружку и сядет в старое кресло на веранде; волна, если рассердится сильнее обычного, замочит носы его сапогов — но такое бывает редко. Каждый вечер отец вспоминает дни, когда был молодым, мечтает — Соня откуда-то знает об этом — уехать как можно дальше от моря: куда угодно, по большому счету.
Пока нет отца, пока нет сестры, Соня опять одна — кажется, будто ее тоже нет, будто веранда пуста. Метрах в ста, за небольшим заливом, такой же в точности дом — два этажа и так далее. Он обычно пустует — серый, ни единого огня — но сегодня ожил: незнакомая женщина развешивает белье на веранде. Соня пытается разглядеть ее лицо — такое новое, и движения ее тоже новые, и белье — наволочки, маечки, сорочки — все новое и потому кажется Соне надежнее ее собственных движений и маечек. Сколько она уже стоит так, глядя через залив, отказываясь жалеть себя и все-таки жалея, Соня не знает; еле слышно дребезжит велосипедный звонок — отец на спуске сигналит курам.
Останусь тут, думает Любочка, смотрясь в воду, уже начинающую темнеть, не вернусь домой, нечего там делать — совсем никуда не вернусь.
Вода словно замерла — сонная, без ветра; Любочка знает, что сестра будет искать ее, что придет сюда и расскажет про поезд, про фотографию — но сестра не приходит. Небо почернело, воздух остыл — Любочка встает, отряхивает край платья, идет по песку. Из-за облаков выходит луна; Любочка видит следы, решает, что они с сестрой разминулись, бежит обратно — никого: над пирсом, перепуганная, взвивается стая птиц. Она еще раз всматривается в песок: если и были чьи-то следы, они вконец перепутались с ее собственными.
Отца на веранде нет — неужели она так поздно? неужели ее не хватились? Соня, незаметная в отцовском кресле, почти совпавшая в темноте с полинялой обивкой, смотрит, как сестра расстегивает босоножки, как шагает на веранду и открывает дверь, как исчезает внутри дома. Теперь она ищет — в комнате, в кухне, в каморке, где хранятся простыни; она спрашивает себя, почему не горит свет, почему не готов ужин, почему отец заперся в спальне. Соне не хочется отвечать, не хочется ничего рассказывать — хочется вот так сидеть, перебирая в уме вечера, которых больше не будет, перебирая всякие мелочи, которые теперь не значат ничего, которые теперь безнадобны, — следы паводка на обоях, вазочку с орехами, потертый фанерный чемодан. Она не поднимется в комнату, просидит всю ночь на веранде и завтра с петухами уйдет к морю, будет часами глядеться в воду, расчерченную воспоминаниями, будет рассказывать этой холодной, безразличной пустыне обо всем — и какая-нибудь нежданная волна ударится с грохотом о берег: так обреченно, бессмысленно.
Локти рубашек между половинками чемодана, разноцветные ромбы на обоях, вазочка с орехами или изюмом — все такое горячее, вязкое. Любочка открывает глаза, видит лунную желтизну в занавесках; простыня мокрая, пододеяльник тоже, во всем теле жарко и тяжело. Через минуту она в комнате сестры — кое-как ложится рядышком с ней на кровати, уткнувшись в край подушки. Сестра не просыпается — а может, не хочет просыпаться — и снова ромбы, изюм, столбы на станции, колеса бьются о рельс, несут вагон прочь, еще дальше, дальше. Колея поворачивает, все во сне кренится, но движение неумолимо, движение не прекратить, движение, движение, движение. Утром горчичники, порошки, микстура; через неделю Соня, наполняя ложку сиропом от кашля, вдруг подумает, что вот, казалось бы, обычная простуда, ничего такого — а время будто остановилось: отец не вспоминает о ссоре, и сестра ничего не спрашивает — только наволочки на соседских веревках сменяются сорочками, сорочки — наволочками. Через неделю Любочка спросит про поезд и, слушая сестру, представит, как Сережа берет фотографию и долго держит ее в руках — на перроне, потом в купе, а потом, через много-много дней, находит ее, вложенную между страниц учебника, и вместо того, чтобы учить свою материю, смотрит на косички, фартук и шрамик под глазом. Через неделю они с сестрой пойдут вдоль крыжовника, на котором проклюнулись первые ягоды, и сестра поставит ее между бетонных столбов и бережно повернет ее голову вправо, туда, где колея бежит, бежит за грязно-розовый угол станции. Через неделю будет воздух, будет море, но сегодня тридцать восемь и восемь на градуснике; Любочка сжимает в ладони край простыни, смотрит на воздух через окно. Сумерки — с предмета на предмет: чего бы ни коснулись, все тотчас тлеет, жухнет. Любочка замечает голубя — вот он жмется к стеклу: глаза-бусины, желтые пятна по клюву, перья взъерошены. Голубь смотрит на Любочку неотрывно, пронзительно, хохлится, почти валится на бок. Только бы не упал, думает Любочка, карниз вон какой узкий, того и гляди упадет, ах, дружок, и мне тоже плохо, уже третий день, плохо и горячо, впустить тебя, что ли, согреешься, почувствуешь себя не таким одиноким. В ответ тот же взгляд — неподвижный, тоскующий — и Любочке страшно: что, если голубь знает, знает так же ясно, как и она, пусть и не может сказать? Ей кажется, вот он, сизый, за стеклом, так близко, встань и сделай два шага — и секунду спустя она сама цепляется за карниз, смотрит на свое лицо в окне, а лицо дрожит и уплывает вглубь комнаты, и она летит, а под ней — взамен яблонь и крыжовника — целое море одноликих зданий, отлитых из серого бетона, и небо окроплено сотнями других птиц, и ночь горит тысячами окон.
Ночью был дождь, утром яблони стоят в каплях. На стекла давит туман, пахнет вымокшими листьями. Соня укрывает сестру одеялом, садится в гостиной с вязанием. Выходит плохо: нитки влажные, склеиваются. Почти неделя, говорит себе Соня, накидывая на спицу очередную петлю, без одного дня неделя, а я жива, я тут, а он там — и все равно жива. Она вспоминает Сережин дом — тощий кустик на крыше, лавка, окошко с трещиной над крыльцом — и решает поплакать, но слез отчего-то нет — только сдавило в животе. Она бросает спицы, оглядывается: вместо вазочек, салфеток, гребешков, пакетиков с сушеной мятой, вместо тесных буфетов, вместо шифоньеров, полных ситца и хлопка, вместо мерцающих и звонких сервантов — белые стены, голый стол безо всякой посуды, даже без скатерти, пустые стулья. Куда ни посмотришь — без конца повторено одно и то же: голое и пустое. Соня думает, что все в гостиной и в доме вообще создано не с тем, чтобы жить, а единственно для того, чтобы умереть в этом скорбном окружении. А я жива, еще раз говорит себе Соня и вспоминает, как впервые увидела Сережу: она — первоклассница, Сережа — третьеклассник. Все было по-другому: еще была мама, еще не было Любочки, и не было этой мысли куда-то ехать, сдавать экзамены, учиться так далеко, так долго. Вот они с Сережей в поле — по пояс в траве — она слышит смех и полужухлый шелест. Они бегут — Сережа, по обыкновению, кузнечиком: весь отстает от земли, легкий — легче ковыля. Она не успевает, понемногу замедляется, наконец замирает. Он уже на крыльце, дважды зовет ее — напрасно: она обиделась — ненадолго, конечно. Потом его комната во флигеле: рыжий бархатный картон, модель Биг-Бена с крохотными дырочками окон, орехи или изюм. И книги — Буратино, Маугли и Винни-Пух — мальчик будет всегда играть со своим медвежонком — Соня поворачивается к книжному шкафу, стеклянные дверцы которого не открывались с тех пор, как мама умерла. Нет, не с тем, чтобы жить. Для того, чтобы умереть. А я жива.
Туман клубится, комкается в фигуры птиц и зверей, широкие, мягкие. Любочка вспоминает, как в прошлом году был такой же туман, даже хуже — будто что-то белое расплескалось по стеклам. Сережа шагнул тогда на веранду — из ниоткуда, из ничего. Сестры не было, отца тоже — Любочка пила чай из отцовской кружки, едва чувствуя горький привкус. Они сидели час, другой: Сережа объяснял, что Любочкин чай и туман — суть одно и то же, если, конечно, отбросить заварку, и все это одна материя — так он сказал: материя — и если чай нагреть — сильно-сильно! — то чая не станет, а станет туман, но Любочка знала, что он шутит, чай горячий, пить невозможно, и все-таки чай остается чаем. Потом она видела, как они целуются под яблонями, не прячась, думая, что в тумане не разглядеть, но она разглядела: он держал руки там, где начиналась юбка, она — на его шее; разглядела даже родинки на его щеке и ее шрамик под голубым, как летний воздух, глазом — в общем, все разглядела в ненужных подробностях. Она тогда тоже заболела: не простудилась, просто захотела заболеть — и пожалуйста. Сережа зашел в ее комнату: в руках коробочка с леденцами, леденцы — подсказывает память — обжигают горло и язык. Теперь она лежит одна, совсем одна — сестра с ее стараниями не в счет — и Сережа — где он? — бог знает где. Она придумывает приметы, будто от нее одной зависит, вернется он когда-нибудь или нет: не дыши, пока капля не сползет по стеклу, сосчитай без запинки до десяти, угадай, сколько мух сидит вокруг лампы, — и он появится в дверях, такой высокий, солнечный, пахнущий ковылем, сушеной мятой, карандашным клеем, но он не появляется.
Проходит месяц, затем еще один; крыжовины потемнели — Любочка срывает их и, прежде чем положить в рот, немного сдавливает, чтобы шершавая кожица лопнула, открывая зеленоватое нутро с зернышками. В сентябре Любочка пойдет в школу, и сестра будет стоять рядом с ней на линейке — старшеклассница, почти выпускница, рядом с первоклашкой — а вокруг школьный двор, совсем пустой, хоть и полный, казалось бы, жилеток и фартуков. Это будет в сентябре — а пока они бредут вдвоем к станции, чтобы смотреть на поезда. Вот электричка: за стеклами — лица, плащи, чемоданы — а через минуту просто черточка на горизонте. Еще минута — и даже черточка пропадет. Или море: Любочка у берега — голова над водой, Соня плавает у самых буйков. Потом лежат в тени причала: Соня на спине, Любочка на животе. Скучно: Любочка лепит башню из песка, а когда с башней покончено — обкладывает песком Сонины ноги. Соня о чем-то думает, а потом замечает, что закопана по плечи. Она смотрит на сестру — взгляд неподвижный, тоскующий — и вдруг смеется, и песок ссыпается с ее груди. Любочка тоже смеется — над Соней уже высится песчаная гряда: Любочка приминает ее вершину — и Соня наконец понимает, что гряда похожа на гроб. Она вскакивает — песок остается влажной кучей у ее ног — снова смотрит на сестру; Любочке страшно: что, если сестра знает? — конечно, знает — разве может не знать.
Теперь Соня часто бродит одна — и никто не мешает ей вспоминать: шелест травы, следы паводка, родинки на щеке — и эта суховатая смелость на перроне. Перрон в ее мыслях крошится, летит за последним вагоном; Соня могла бы еще раз поговорить с отцом — хотя бы попробовать: у нее хорошо с биологией — царства, системы, ценозы. Впереди столько времени: можно осилить химию, еще что-нибудь осилить, найти нужные книжки — Сережа ведь нашел. Сережа читал целый год, днями напролет, пока она скучала в своем десятом классе, читал обо всем на свете — не только о преломлениях и статике. Он однажды сказал ей, что знает, где хочет жить; это было в марте, приближался его отъезд. Он передумал, решила Соня, хочет остаться здесь, с ней. Он открыл перед ней атлас: София — столица и крупнейший город Болгарии, административный центр столичной общины, расположенный у подножия горного массива и так далее. Он сказал: София — как будто в твою честь. Соня никогда не любила свое имя, но сейчас не об этом. Конечно, отец не согласится: пусть пройдет месяц, год, пусть она попробует еще раз и еще — он никуда ее не отпустит. Он скажет ей: сначала ты, потом Любочка — и я останусь один. Он боится остаться один. Соня вдруг кричит, бросается к крыжовенному кусту, отламывает ветку с перезревшими ягодами, хлещет ей по дороге; пыль клубами поднимается к небу. Понемногу успокаивается, зачем-то тащит ветку домой, словно боится оставить ее в какой-нибудь канаве. Издалека замечает, что в ее комнате горит свет — наверное, забыла выключить утром. Потом думает, что там, в комнате, другая Соня расстилает кровать или читает перед сном или накидывает петли на спицы. Соне на секунду становится легко: пусть эта другая теперь ходит в школу, вечерами сидит с отцом на веранде, ставит сестре горчичники — а она, настоящая Соня, тотчас отправится на вокзал, уедет первым поездом и больше никогда, никогда здесь не появится. Она еще раз смотрит на окна своей комнаты и, вздохнув, медленно идет к дому.
Они с сестрой вместе ходят в школу — мимо церкви и отцовского магазина, затем через старый сливовый сад — и вместе возвращаются домой. Соня обычно молчит, Любочка редко вставляет между пустоты что-нибудь про состав числа или считалочку из букваря. Однажды Соня спрашивает: а что мальчишки? нравится кто-нибудь? Любочка долго не отвечает, потом говорит: никто.
Никто, повторяет про себя Соня, никто. Она разбегается, отрывается от пирса; Любочка сидит у берега, уставившись в воду, и медленно раздвигает руки, словно что-то ищет в песке. Соня плывет — так стремительно, неудержимо. Там, на противоположном берегу, другая страна, все другое: она будет плыть и плыть, пока не поймет, что вместо воды — молоко, вместо камней и песка — кисель. Что ей там, в той стране? — разве она знает, лишь бы куда-нибудь: куда угодно, по большому счету. Любочка следит за спиной, мелькающей между волн: так далеко, за буйками, белым пятнышком. Любочка знает: еще минута — и пятнышко пропадет; она вдруг поднимается, идет, увязая ногами в песке, кричит: Соня! Ей кажется, что небо потемнело, а ветер усилился, что горизонт из прямой превратился в ломаную линию, и даже птицы, перепуганные, летят от воды — к берегу, к берегу. Любочка кричит: Соня! — и вдруг волна толкает ее в грудь, бросает на спину, наполняет рот песком и солью. Любочка пытается подняться, пальцы еле находят опору: все вокруг зыбкое, ненадежное. Два шага назад, опять смотрит в горизонт: ни буйков, ни белого пятнышка — ничего. Снова волна — Любочка едва удерживается на ногах, но, удержавшись, снова идет вперед, снова кричит: Соня! Вспоминает, как час назад шли из школы вдвоем, хоть и порознь, как сестра спросила, а она долго думала, как слева проплыл холм, а на холме — с золотой головою церковь, как в вышине метался колокол, а на кособокой лестнице толкались люди — видно, хоронили кого-то. Вспоминает, как вчерашней ночью ветер пригнул к земле яблоню, ту, что постарше, как в начале недели вдруг опустел соседский дом — пропало белье с веранды, погас свет в окнах. Решает, что ничего этого не было — ни старой яблони, ни соседей: раз осталась одна пустота, зачем теперь думать о них, зачем вспоминать. Когда уже и Соня кажется пустотой, Соня появляется, хватает сестру за плечо, тащит к берегу — дышит так часто, словно не знала воздуха целую вечность. Солнце на секунду проглядывает сквозь облака, делает все вокруг — камни, пирс, камыши вдалеке — ярче и будто острее. Любочка обнимает сестру, упирается лбом в ее соленый живот, плачет и говорит, что любила Сережу, что теперь умрет, сегодня же ночью умрет, а может, даже ночи не дождется, умрет, умрет. Соня гладит сестру по волосам, потом мягко касается ее подбородка — Любочка поднимает голову, видит голубые, как летний воздух, глаза.
Соня улыбнется и скажет, что никто не умрет, и Любочка повторит: никто. Мальчик никогда не вернется к своему медвежонку, и медвежонок знает это — но не только это. Медвежонок знает, что никогда не забудет мальчика, а мальчик — медвежонка: сколько бы лет ни прошло, сколько бы цветов ни отцвело на крыжовенной ветке.