Стало жарко, и Якопо проснулся. На секунду показалось, будто он дома, в милой комнате окнами на площадь, а рядом мама, бабушка и даже брат — и все желтеет на солнце, словно в меду, и мягкий колокольчик заливается птичкой. На одеяло, почти невесомая, ложится мамина рука — и неожиданно мир дрожит и пропадает: вместо книжных полок, вместо гераней на подоконнике — термозащитные стены жилблока, панели разноцветными сотами. Колокольчик все громче, настойчивей; Якопо встал сквозь жаркую, почти невозможную усталость, нашел на рабочей поверхности коммуникатор, запустил сообщение. Гладкое, мерцающее голубым лицо, движения губ оборачиваются словами; Якопо знал, что так должно было кончиться, что совсем скоро… — и теперь вот лететь, спасаться.
«Остался ли кто-нибудь, кроме меня?» — подумал он — и вдруг безжизненное голубое лицо напомнило мамино, и снова пришли на ум герани, фотографии в рамках.
Никого.
Ноги не слушались, коридор казался долгим, мучительным. Напротив кухни в алюминиевой нише мерцал голосовой автомат; проходя, Якопо схватил с фиксатора трубку, зачем-то крикнул в тишину на другом конце:
— Есть кто? Прием!
И спустя секунду:
— Я ухожу — уходите тоже!
Руки — такие холодные — осторожно отняли у него трубку; он зачем-то потянулся, попытался вырвать — трубка упала и мягко покатилась по ковру, запахло спиртом. Бог с ней, дальше по коридору — мимо дверей, открытых в пустоту, мимо запыленных капсулов со скафандрами — чьими? — Якопо не помнил. Его скафандр у выхода: он сам так придумал, чтобы не тащить на себе через весь жилблок двенадцать кило. Вот он, блестящий, из розоватого пористого металла, похожего на пемзу, — взял в кольцо, будто свитер, что заставляла надевать мама при первых признаках простуды, и запах тот же: намоклая шерсть — черт, ну зачем так жарко? как не свариться внутри этой жестянки? Справа мелькнуло чистое, ясное — окно? — Якопо вернулся на полшага, нарисовав в уме колокольню, фонтан и далекий край неба над кипарисами… Над остовом из бледного кирпича и вправду стоял кипарис, изломанный, растопыривший обожженные ветки, а за ним соляное болотце — и где-то вдалеке, у затянутого дымкой горизонта, разрасталось солнце — как же жарко, скорее!..
Якопо знал, что скафандр долго не выдержит — перепад температур, избыток щелочи в воздухе; он знал, что в баллоне осталось мало кислорода, что ракета — цела ли она? — в получасе от жилблоков и придется идти через пустоту, бывшую когда-то улицами, киосками, рекой — бывшую когда-то городом. Скрипнул внутренний люк, Якопо шагнул в промежуточный отсек; под потолком зашипел вакууматор, но быстро заглох, затем набрался сил и снова зашипел — и снова ненадолго; Якопо возился с внешним люком, который то ли заклинило, то ли уже не было сил… Вдалеке задрожал колокольчик, и металлический голос — о температурном максимуме, о солярных всплесках — Якопо навалился на люк и почувствовал, как скафандр наконец обдало жаром, и желтые блики на одеяле, и болезненное чувство полета, и мамин плач вперемежку с собачьими вдохами. Якопо лежал на земле, шея ныла, сдавленная воротником шлема: видимо, лестницы не осталось — он пролетел с два метра на люке, будто на санках, — в детстве он мечтал прокатиться на санках, но снег видел лишь однажды — какой-то жидкий, жалкий снег. Якопо смотрел сквозь стекло шлема на пепел, густо лежавший вокруг его перчатки; он слегка пошевелил пальцами — под пеплом проступила земля, в черноте ее замерцали осколки ракушек. Якопо встал — лежать было жарко, все было жарко — сделал шаг, другой, вглядываясь в горизонт, — солнце ложилось красным отсветом по шлему. Он подумал, что месяцы, нет, уже, пожалуй, больше года не покидал жилблоков, что заперся в комнате с геранями задолго до того, как невозможным стало выйти или отворить окно, до того, как жизнь взялась медленно умирать, задыхаться и плавиться. Что он делал эти месяцы? — вспомнились макеты пирамид и контурная карта Италии, и прохожие внизу на площади, и далекие книжки: Джерри-островитянин, Витториозо, Овод… — те же, что и на любой мальчишечьей полке, теперь нет времени перечислять — то и дело слышится колокольчик, и внутри шлема гулко множится: уходите тоже, уходите тоже,..
Наконец Якопо разглядел ракету: выкрашенный черным нос устремлен к солнцу, серебристый корпус с четырьмя плавниками опирается на каркас, криво сколоченный из попавшегося под руку мусора — голых веток, погнутой подставки от глобуса, чугунных балясин. Опять люк — на этот раз прямоугольный, посеревший от пепла — три ступени вверх, рычаг, две кнопки — одна за другой. Люк повернулся, Якопо на секунду ослеп, затем в темноте проступили предметы: штурвал, капитанское кресло, приборы под толстым защитным стеклом — едва различимо, будто не отсюда. Почти на ощупь вперед — как же жарко! — и что-то шуршит над головой и стучит по шлему: кислородные маски, подвешенные к белому ящичку в потолке на гибких, полупрозрачных трубках. Якопо вспомнил, как просыпался среди ночи от удушья, как играл с бабушкой в космонавта, вдыхая лекарство через ингалятор, как по шнуру бежал воздух от генератора размером в два спичечных коробка — торопливые пузырьки. Кресло оказалось мягким, пахло стиральным порошком — только кренилось на одну сторону; Якопо скомандовал:
— Давай! — и экран перед ним зажегся, и стало светло, и откуда-то сбоку голосом брата спросили — печально и растерянно:
— И чего давать?
Аэропрограмма развернула модель пространства, прочертила ракете маршрут — Якопо поправил его в трех местах, огибая участки, которым не верил, которых не помнил. Мотор уже рычал; маечка под скафандром, намокнув, прилипла к телу. Якопо потянул за штурвал — кругом затряслось, панель уехала вбок, шлем ударился о спинку кровати — и тотчас наверху заполыхало желтым, словно не стало потолка, словно ракету разрезало надвое.
— Якопо, — заплакала рядом мама, — ты слышишь меня, Якопо? — и вдруг оторвало от подушки, и на мгновение воздух по спине — и снова простынь, горячая, насквозь сырая, и решительно ясно, что ракета не взлетит. Колокольчик смеялся над Якопо, прохожие шумели за окном — в тени Святого Августина, в брызгах воды, поднимавшейся струями над площадью, — от воды не так жарко, легче дышать. Свет растекался от потолка по нутру ракеты, выхватывая из черноты подоконник, обшарпанный письменный стол, корешки книг, пятно спирта и крошки на ковре, карандашный рисунок на обоях, косматую голову брата, букетик сухоцветов, табуретку с микстурами — и еще склянки, флакончики по полу, опрокинутые, разбросанные в бреду, — и складки на пододеяльнике, паука в паутине, сизую тень между гор на полувыцветшей картинке, смятую вершину пирамиды, собачьи слюни, бабушкину клюшку, набитый невесть чем дорожный чемодан, умывальник в углу, атлас звездного неба, графин воды, тетрадку в розовой обложке — и мамино лицо, такое несчастное, такое измученное, что кажется, будто радость, неожиданная и неуверенная, попала в него по ошибке и незачем ей здесь быть, этой радости, а сколько впереди ночей без сна, сколько ненужного солнца, сколько птичьего крика, собачьего лая, сколько макетов и контурных карт — вся жизнь по контурной карте — и Якопо задохнулся, откашлял рыжими сгустками на подушку — все, пора! — шагнул через тело, съежившееся в центре кровати, встал над приборами, микстурами, над перепуганными лицами, над площадью и людьми. От ракеты осталось всего ничего — трубки, ошметки — Якопо расправил себя, обернул кверху, весь устремился — и ни к чему ракета, ни к чему — как жарко, как же жарко! Якопо летел: через желтое, красное, через запах земли, через пальцы, двери, железо, обветренное до синевы, и полные светом комнаты, через ветки, обожженные, выкрашенные черным, легко, едва заметно, навстречу