Посмодернизм - влиятельное направление современной социогуманитарной мысли, во многом определившее содержание культуры конца XX в. и тем самым влияющее на ситуацию в культуре, праве, политике, экономике и других сферах социума XXI в. По прошествии некоторого времени (большое, как известно, видится на расстоянии) можно сформировать (сфокусировать) более или менее четкое представление об этом весьма неоднозначном явлении. В настоящей статье предпринимается попытка определить предпосылки постмодернизма, рассмотреть его историю, определить содержание этого феномена применительно к юриспруденции и его перспективы. Осталось ли оно в прошлом (в XX в.) или продолжает влиять на (пост) современность?[1] В настоящей статье предлагается авторский вариант ответа на это вопрос.
Призрак бродит (бродил?) по миру - призрак постмодернизма[2]. Для одних - он новое мировоззрение, новая чувствительность[3] как возможность (и приход) принципиальной новизны, инаковости, для других - индифферентное (с их точки зрения) занятие небольшой группы чудаков, для третьих - страшилка, мотивирующая с криком «Постмодернисты идут!» не выброситься из окна Нью-Йоркского небоскреба, но обвинить оппонентов во всех смертных грехах (в развращении молодежи), отстранить от преподавания и занятия творческой деятельностью. Что же такое постмодернизм? Парадокс данного вопроса в том, что на него (как и на другие вопросы, относящиеся к онтологии) с позиций постмодернизма не может быть «правильного» окончательного ответа, т.е., перефразируя Л. Витгенштейна, это «бессмысленный» вопрос. Но это не означает, что автор не может высказать свое собственное суждение по поводу такого рода вопросов. При этом не забудем, что любая констатация факта всегда производится с позиций соответствующего наблюдателя и предполагает оценочное (аксиологическое) отношение к вопросу и возможному ответу на него.
Две - три вещи, которые я знаю о постмодрнизме (из неснятого Ж.-Л. Годаром и ненаписанного К. Гинцбургом).
Постмодернизм - конечно, не цельное учение, школа или мировоззрение, а тем более идеология, а-различные, порой значительно отличающиеся идеи, высказываемые философствующими мыслителями[4]. Общее, что их объединяет - признание (с точки зрения произносящего или пишущего это слово) разрыва с прошлым: как критика, констатация факта или желаемое, а возможно все вместе - в зависимости от идиосинкразии автора[5]. Новое - постсовременность - отличается от классики (эпохи модерна, который может квалифицироваться как «незавершенный» или «радикальный», не так уж это и важно) невозможностью зафиксировать векторы новизны: т.е. новое постулируется как то, что принципиально отличается от старого, как возможность иного[6]. Действительно, новое невозможно заранее просчитать и предсказать, на то оно и новое (если оно, конечно, новое). Проявляется новое в стиле бытия и мышления, в выражениях, характеризующих постмодернистскую картину мира, например, в выражении «как бы», ровеснике семантики возможных миров[7]. Новизна одновременно предполагает радикальную критику прошлого.
По мнению исследователя генеалогии термина постмодерна В. Велыпа, первым употребил прилагательное «постмодерный» применительно к человеку немецкий философ Рудольф Паннвиц в книге «Кризис европейской культуры» в 1917 г. Такой человек - что-то вроде «сверхчеловека» Ф. Ницше, призванный историей преодолеть декаданс и нигилизм - язвы модерна. Затем этот термин прозвучал в 1934 г. у испанского литературоведа Федерико де Ониса применительно к последнему периоду развития испанской и латиноамериканской словесности. Этот же термин обнаруживается в 1947 г. в однотомном изложении Д. Сомервиллом первых шести частей знаменитого «Исследования истории» А. Тойнби и означает современную фазу западноевропейской культуры (точкой отсчета является 1875 г., а признаком - переход от мышления в категориях национальных государств к политике, учитывающей глобальный характер международных отношений)[8].
Первоначально постмодернизм представлял собой явление архитектуры, живописи и литературы. Несколько упрощая можно сказать, что постмодернисты ратовали за усложнение текста и его восприятия за счет изысков формы. Отсюда смешение стилей и жанров, игровой характер (перформативный) поиск аллюзий, гипербол и метафор, позволяющих по-новому взглянуть на известное. В 60-е гг. XX в. идеи, которые сегодня можно квалифицировать как постмодернистские (хотя такая оценка всегда относительна и приблизительна) проникают в философию, социальные науки. Именно в 60-е гг. заявляют о себе мыслители, идеи которых стали основой[9] постмодернизма: М. Фуко, Ж. Делез, Ж. Деррида. В 70-е гг. выход «Манифеста постмодернизма» Ж.-Ф. Лиотара[10] и творчество вышеназванных французских философов дало первые всходы в США в лице Р. Рорти, Йельских критиков. В 80-е гг. увлечение постмодернизмом становится повальным (среди значительной части интеллектуалов Запада) и активно проникает в социогуманитарные науки, в том числе, в юриспруденцию[11]. К постмодернистской юридической мысли можно отнести такие направления, как правовой феминизм, антиколониальная юридическая теория и антиглобализм, течение «Право и литература», юридический мультикультурализм, Школа критических правовых исследований США (с некоторыми оговорками), исследования П. Шлага, Г. Минда, С.Е. Фиша. Сторонниками юридического постмодернизма являются европейцы Д.Е. Литовиц (D.E. Litowitz), Э. Жеме (Е. Jayme), А. Хаксли (A. Huxley), К.А. Ван Пурсен (С.А. Peursen van) Л.-Х. Ледер (К.-Н. Ladeur), Г. Тойбнер (G.Teubner) и др. «Сочувственно» относятся к постмодернизму М. Ван Хук, И.Н. Грязин, Т.Л. Воротилина, Е.А. Чичнева, С.В. Моисеев, А.В. Поляков, Е.В. Тимошина, А.В. Стовба, С.И. Максимов, А.А. Мережко, В.И. Павлов, автор этих строк и некоторые др. Достаточно популярны постмодернистские идеи в современной западной (отчасти - и российской) криминологии. Среди влиятельных криминологов - сторонников постмодернизма следует назвать С. Генри, Д. Миловановича, М. Ланье; поддерживают идеи постмодернизма Н. Кристи, Я.И. Гилинский, Д.А. Шестаков. Близкие к постмодернизму идеи высказывают также известные отечественные юристы - «отраслевики» А.С. Александров и К.И. Скловский.
Постмодернизм, считает Е.В. Петровская, - это «тенденции, проявившиеся в культурной практике и самосознании Запада в течение двух последних десятилетий. Речь идет о пересмотре кардинальных предпосылок европейской культурной традиции, связанных с прогрессом как идеалом и схемой истории, разумом, организующим вокруг себя весь познаваемый мир, либеральными ценностями как эталоном социально-политического обустройства, экономической задачей неуклонного прироста материальных благ.
Такое переворачивание привычных - «модернистских» - представлений (отсюда и термин «постмодернизм») охватывает самые разные сферы культурной деятельности, и если в кон. 1960-х гг. постмодернизм ассоциируется по преимуществу с архитектурными экспериментами, основанными на новом образе пространства и стиля ..., то со временем этот термин получает более широкое хождение, распространяясь на все области общественной жизни»[12].
Постмодернизм был спровоцирован изменениями, происходящими в социуме второй пол XX в. Многие мыслители пытаются их обнаружить, прежде всего, в сфере экономики. Действительно, в области производства, обмена, распределения и потребления материальных благ произошли серьезные изменения. Главное из них - беспрецедентное влияние науки на производство. Такое общество в экономической теории и социологии именуют постиндустриальным обществом[13] или информационным обществом[14].
В связи с отмеченной тенденцией резко возрастает производство информации и сфера услуг. Все это изменяет социальную структуру общества: среди социальных страт количественно и качественно начинают доминировать представители именно этих сфер. Основным критерием социальной идентификации становится образование[15].
Достаточно интересную картину «постэкономического общества» рисует В.Л. Иноземцев. По его мнению, в эпоху «экономического общества» доминировали материальные интересы; важнейшим видом деятельности являлся труд; все это предполагает возможность эксплуатации человека человеком, а также возмездный обмен продуктами и деятельностью[16]. Постэкономическое общество характеризуется тем, что изменяется главная характеристика человеческой деятельности: труд превращается в творчество. Основным стимулом становится развитие личности. Информация (знание) становится не только определяющим критерием социальной дифференциации, но и геополитической, а также новым способом господства. Поэтому современное неравенство, делает вывод известный экономист, порождено не политическими или экономическими факторами, а интеллектуальными[17].
«Постмодерн, - по мнению В.Л. Иноземцева, - определяется как эпоха, характеризующаяся резким ростом культурного и социального многообразия, отходом от ранее господствовавшей унификации и от принципов чистой экономической целесообразности, возрастанием многовариантности прогресса, отказом от принципов массового социального действия, формированием новой системы стимулов и мотивов деятельности человека, замещением материальных ориентиров культурными и др. Современное производство трактуется как производство знаковых, или символических, а не материальных ценностей. Постмодерн воспринимается его сторонниками как постэкономическая эпоха, для которой характерны демассификация потребления и производства, преодоление фордизма и отход от индустриального производства. Важнейшей составляющей этой эпохи является преодоление редукции человека к простому элементу производства, которая была присуща индустриальному обществу. В этой связи постмодерн нередко определяется как состояние, где растет внутренняя свобода человека, преодолевается отчуждение и снижается его зависимость от хозяйственных и политических институтов»[18].
Таким образом, можно констатировать, что главная характеристика постсовременности лежит не в сфере экономики, а в области культуры[19]. Изменения в современном мире, по справедливому утверждению Р. Инглхарта, невозможно объяснить без учета культуры[20]. Приход «зрелого индустриального общества» символизируют, по его мнению, прежде всего нематериальные ценности, которые постепенно становятся доминирующими в системе ценностной ориентации большинства (или, по крайней мере, значительной части) населения западных стран. На первое место выходит не заработок, а интерес в той или иной работе, ее качество, престиж, а также свободное время[21]. Культура, по мнению маститого американского социолога, не только обеспечивает связь между всеми сферами общества, выступая субъективной стороной социальных институтов, но и легитимирует весь социальный строй. Тем самым она демонстрирует удивительную устойчивость к социальным изменениям, сохраняя традиционное ядро общества[22]. Не случайно Ф. Джеймисон - один из лидеров постмодернизма (постмарксистского толка) - постмодернизм определяет как «логику культуры позднего капитализма»[23]. Акцент на знаковой природе права как содержательной характеристики правовой культуры - визитная карточка юридического постмодернизма, смыкающегося в этой вопросе с постструктурализмом.
В то же время в 90-е гг. XX в. «происходит отказ от характеристики современного состояния как постмодерна... Многие социологи и философы вообще отказываются от понятия «постмодерн»»[24] и подвергают его уничижительной критике, ничуть не менее резкой, чем филиппики постмодернистов[25]. Так, П. Бурдье пишет: «Постмодернизм производит опустошительное действие: от имени некой смеси Ф. Ницше, М. Фуко, Ж. Дерриды, слегка приправленной Ж.Ф. Лиотаром и Ж. Бодрийяром, он совершает что-то вроде радикального пересмотра оснований науки. ...большинство тех, кому наклеивают этикетку постмодернизма, не признают друг друга, не переносят взаимного сосуществования под этим названием, особенно с теми, за кем их ранжируют. Я думаю, что Мишель Фуко, например, ужаснулся бы, увидев себя в данной категории, к тому же он менее всего подходит под сделанное мной описание...»[26]. Однако есть и те, кто не согласен с «закатом» постмодернизма. Л.А. Микешина утверждает: «Мы уже работаем в контексте многих постмодернистских принципов, не всегда осознавая, как известный герой Мольера, что «говорим прозой»»[27].
Приход постмодернизма, как уже отмечалось выше, был подготовлен эволюцией западного общества, включая (возможно, прежде всего) его культуру вместе с наукой. Идеи неклассической науки - принцип дополнительности, принцип неопределенности, ограничительные теоремы К. Геделя, произвольность знака относительно референта, антирационализм и релятивизм в логике, гипотеза лингвистической относительности, несоизмеримость научных парадигм, антикуммулятивизм и экстернализм (в т.ч. социология знания) в эволюции науки, синергетика с постулатами непредсказуемости, диссипативности и стохастичности, мультикультурализм и многое другое, собственно говоря, сформировали постмодернизм. По сути, постмодерн радикализировал идеи неклассической картины мира и тем самым «подтолкнул» формирование потклассического (или постнеклассического) мировоззрения и науковедения в частности[28].
Для становления постмодернизма ключевую роль сыграли идеи, сформулированные четырьмя ключевыми фигурами: М. Фуко (диссипация микровласти в социальности и ее амбивалентность), Ж.-Ф. Лиотаром (недоверие к метанарративам), Ж. Деррида (деконструкция), Р. Рорти (замена философии, прежде всего, гносеологии литературой).
Именно эти мыслители[29] сформировали главные символы постмодернизма: деконструкция как критика метафизического разума, релятивизм как принцип мировосприятия, как в научном познании, так и практической сфере, а также новое - виртуально-конструктивистское представление о социальной реальности. Очевидно, что они обусловливают состояние юридической науки, прежде всего, правопонимание.
Критический настрой постмодернистских исследований проявляется, прежде всего, в радикальном опровержении логоцентризма - господствующей западной метафизической картины мира. Критика логоцентризма выражается в методе деконструкции, используемом представителями этого культурологического течения. Деконструкция (сам термин) выступает своеобразной визитной карточкой постмодернизма. Не будет, видимо, преувеличением утверждение, что суть деконструкции состоит в критической рефлексии в отношении, как объекта исследования, так и самого субъекта, это исследование проводящего.
Термин деконструкция был введен в научный оборот Ж. Деррида. Впервые он употребил его в работе «О грамматологии» (1967 г.), хотя и не подозревал, что оно станет знаковым для всего постмодернизма. В буквальном переводе с греческого оно означает «анализ». Однако у Деррида ничего буквального не бывает. В «Письме японскому другу»[30] он, прежде всего, предлагает негативные отграничения деконструкции, определяя, чем она не является. Затем дается достаточно широкая «позитивная» перспектива этого понятия: вопрос деконструкции есть вопрос перевода и языка понятий западной метафизики. Сам же термин «деконструкция» не имеет адекватного перевода как во французском, так и в немецком языке (для него неприемлемы Хайдеггеровские конструкции «деструкция» и «Abbau»)[31].
Исходя из задачи перевода (понимаемого в самом широком смысле), Деррида дает инструментальное определение деконструкции как разбор слов согласно духу чужого языка[32]. Однако далее, словно спохватившись, что любое определение налагает определенные обязательства, а тем самым ограничивает возможности творчества, он предостерегает от отождествления деконструкции с анализом, с критикой, с актом и методом. Каждое событие деконструкции остается единичным, утверждает философ. Попытка прояснить ее смысл оборачивается умножением трудностей. И вообще деконструкции невозможно приложить какие-либо предикаты: они, как и «смысл», должны быть де- конструированы[33].
Более ясно охарактеризовал деконструкцию Дж. Р. Серль, известный американский философ, подвергший деконструкции текстовые стратегии самого Деррида[34]. Деконструкция, по его мнению, направлена, прежде всего, на подрыв логоцентристских тенденций[35]. Она включает три основных момента. Во-первых, деконструкция разрушает (должна разрушать) бинарные оппозиции, на которых строится не только логика, но и западная система ценностей. Во-вторых, деконструкция предполагает поиск ключевых слов в исследуемом тексте, которые и навязывают читателю (и автору) логоцентризм. В-третьих, основное внимание деконструкции направлено на маргинальные особенности текста. Именно эти маргинальные аспекты и объявляются самым важным и существенным[36]. Впрочем, следует заметить, что сам Деррида, как и его комментаторы, видят в деконструкции и «положительные» моменты, отличающие этот метод от деструкции[37].
Если отказаться от эпатажа радикальности некоторых положений Деррида, то деконструкция может предстать как метод (индивидуальные действия актора) критического исследования объекта и самого субъекта, характеризующийся двойной рефлексией. Прежде всего, это метод, который невозможно однозначно отграничит от самого представления о реальности (от картины мира), так как последнее самым непосредственным образом зависит от применяемого метода; с другой стороны, предмет во многом определяет выбор того метода, который может быть адекватным ему. Далее, «умеренная» версия деконструкции предполагает «глубинную» критику объекта. Она должна быть направлена на условия и предпосылки образования исследуемого объекта и его изменений. Такой подход, как это не парадоксально, во многом созвучен Гегелевскому методу восхождения от абстрактного к конкретному[38]. При этом под абстрактным понимается не нечто отвлеченное от реальности, а неразвитая, зародышевая стадия эволюции объекта; конкретное же - это высшая точка его развития. Метод восхождения предполагает воспроизведение в мышлении фактического движения (изменения) исследуемого объекта от его зарождения до высшего этапа эволюции.
Если перевести эти общие рассуждения в более практическую плоскость, то «глубинная критика» будет (должна) включать в себя выявление условий (конкретной исторической, политической и социокультурной ситуации), в которых был образован, например, исследуемый закон; интертекстуальный анализ текста закона; кто его автор (включая социальную, национальную и т.п. его характеристику); какова мотивация автора текста; как этот текст был воспринят современниками; каковы его «объективные» характеристики (например, какие изменения в системе права и, может быть, в обществе произошли в результате его принятия); как этот закон изменялся во времени (тут речь должна идти не только о внесении изменений и дополнений в текст закона, но и об изменении практики правоприменения и об изменении представления о нем в общественном сознании); как он может быть оценен с позиций сегодняшнего дня[39]. При этом следует иметь в виду, что намерение автора какого-либо текста и его результат, а также отношение к нему современников и, тем более, потомков (если их можно эксплицировать) никогда не совпадают.
Интересно, что Ж. Деррида в 1989 г. в юридической школе Кардозо прочитал лекцию о деконструкции и справедливости[40], в которой сформулировал идею утвердительной или утверждающей деконструкции. Деконструкция, говорил Деррида - это дискурс о справедливости или сам дискурс справедливости, а возможно и ее голос. Закон, по его мнению, строится на основе каких-то позитивных структур опыта, и потому он может быть деконструирован. При этом деконструкция для закона - это не угроза его разрушения, а «благая весть», т.е. его усовершенствование. «Деконструировать — значит освободить, открыть закон, сделать его более гибким, внутренне доступным пересмотру и улучшению, а без совершенствования языкового механизма это невозможно. А потому деконструкция становится полноправным участником и условием динамики законов, одним из механизмов их совершенствования»[41].
В области права, полагает Н.С. Автономова, деконструкции подлежат те слои текста, которые доступны интерпретации и преобразованию, — с целью усовершенствования права и закона; однако предельное основание закона, по определению, не является обоснованным, а потому, видимо, и не может быть деконструировано. Способность закона к деконструкции, по Деррида, это не схоластическая материя, но условие исторического прогресса в области политического. Что же касается справедливости как таковой, вне права или по ту сторону права, то она деконструкции не доступна[42]. «Справедливость в себе, если нечто подобное существует, не является деконструктивной [не может быть деконструирована]. И сама деконструкция, если нечто подобное сушествует, не является деконструктивной [не может быть деконструирована]. Деконструкция и есть справедливость (Выд. Ж. Деррида)»[43]. В этой формуле, полагает Н.С. Автономова, деконструкция и справедливость уравновешивают друг друга как две недеконструктивные величины, как два недоступных деконструкции языка. Справедливость — это абсолютно недоступный предсказанию «проспект», или взгляд вперед[44].
П. Шлаг, рассматривая деконструктивизм в американской юриспруденции, отмечает, что школа критических правовых исследований (ШКПИ), в принципе, использует ее для выявления социальной ангажированности принимаемых законов, а также целостности системы американского права. Правда при этом, замечает Шлаг, левые политические убеждения самих сторонников ШКПИ, остались вне досягаемости деконструкции[45]. В то же время реакция американской академической мысли на деконструктивизм Деррида оказалась как минимум настороженной, а отчасти - враждебной. Во многом это связано с тем, что критики (в частности, Д. Балкин) Деррида либо плохо читали, либо не читали вовсе. Негативное представление о деконструкции, ко всему прочему, связано, по мнению П. Шлага с тем, что ее воспринимали как технический метод, позволяющий достичь определенного результата. Между тем сам Деррида предостерегал от такой аналогии, указывая на уникальность и творческий характер деконструкции[46]. Деконструкция у Деррида, полагает П. Шлаг ссылаясь на его лекцию - это «опыт невозможного». Так полагает и Д. Корнелл - организатор симпозиума, на который и был приглашен с лекцией Деррида. По ее мнению, деконструкция открывает то, невозможное сегодня, но необходимое завтра, через анализ маргинальных аспектов текста, подавляемых его смыслом[47]. Поэтому, полагает П. Шлаг, деконструкция позитивного права восстанавливает в правах подавляемые текстом закона такие маргинальные слои общества, как женщин, детей, беспризорных, геев. Таким образом, деконструкция - это открытость другому, с точки зрения его цвета кожи, национальности, социального статуса и других критериев идентичности[48]. В то же время, идея деконструкции противоречит нормативизму юридической мысли (судебное решение не может быть открытым другому), а также либерально-прогрессистской идеологии США[49].
Важный аспект деконструкции - рефлексия над самим автором исследования (в этом суть двойной рефлексии: не только над объектом, но и над самим собой, то есть, включая и саморефлексию). Это как раз тот момент, который не был эксплицирован диалектикой Гегеля (хотя и предполагался). Он напоминает герменевтическую процедуру интерпретации текста с позиции сегодняшнего дня (ведь исследователь наделен той категориальной сеткой познания, которую ему представляет конкретное, находящееся на определенной ступени эволюции общество). Однако кроме чисто социальных - генерализующих - аспектов, деконструкция включает в себя исследование (самоанализ) идиосинкразических характеристик (по терминологии Р. Рорти) автора: не только среда воспитания, научная школа, социальный статус и т.д. но и чисто личностные его характеристики.
Ситуация в эпистемологии (науковедении) в конце XX - начале XXI века многими авторитетными философами, мыслителями квалифицируется как кризисная. Классическая наука, ее гносеологические основания, оказались поставленными под сомнение, как и весь проект Просвещения в связи с доминированием в науковедении радикального релятивизма. Вера в силу человеческого разума, в его возможность аподиктично описать и объяснить мир, и на этой основе рационально его преобразовать сегодня представляется не только завышенным ожиданием, но и опасным предприятием, «пагубной самонадеянностью», по терминологии Ф. Хайека. Сегодня ни одна точка зрения не может быть содержательно обоснованна и претендовать на абсолютную истину.
Во второй половине XX века в западной культуре произошло несколько важных событий, поставивших под вопрос существование рациональной традиции, по крайней мере, в том виде, в каком она сохранилась до этого времени. В этом ряду, прежде всего, следует отметить антропологическую «революцию», о которой уже упоминалось выше.
Приблизительно до середины XX века на Западе господствовало представление о том, что народы Африки, Азии и Океании являются отсталыми и качественно отличаются от европейцев. Это отличие видели в характеристике их мышления, которому чужды законы формальной логики. Их сравнивали с мышлением «современных» детей из-за «общего для них недостатка в сложном опыте»[50]. При этом предполагали (разрабатывая соответствующие программы под эгидой ЮНЕСКО), что такое невежество связано исключительно с низким уровнем экономического, социального и политического развития их стран. Однако, как показали многочисленные кросс-культурные исследования, характеристика мышления зависит не только от уровня развития экономики. С другой стороны, они выявили рациональность повседневной жизни «отсталых» народов, значительно превышающую навыки евро-американцев в таком, например, виде деятельности, как определение объема риса в мешках, счет специальными мерами и т.д.[51]. Таким образом, оказалось, что их мышление по-своему рационально и логично. Это, в частности, утверждали многие авторитетные антропологи еще в начале XX века, хотя их голос не был услышан в хоре противоположных мнений. Так, например, уже в 1910 году Л. Леви-Брюль полагал, что представления «примитивных» народов являются коллективными, они довлеют над индивидуальными и выступают для индивида предметом веры, а не продуктом его мысли. У них эмоции неотделимы от познания, а отношения между событиями носят скорее мистический, нежели причинно-следственный характер. Однако при этом Л. Леви-Брюль «не считал эту форму мышления неполноценным предшественником цивилизованного мышления, не приравнивал к мышлению европейских детей, скорее рассматривал как качественно иной вид мышления»[52].
Все это нашло концептуальное воплощение в первой программе культурного релятивизма М. Герсковица. Ему, по видимому, принадлежит историческое первенство в систематической и аргументированной критике существования единой закономерности в истории мировых культур, за образец которой взята западноевропейская модель развития. По его мнению, самобытные культуры не могут быть сведены к частым единого всемирно-исторического процесса. Поэтому культурно-исторический процесс - это сумма разнонаправленно развивающихся культур. Каждая культура уникальна и неповторима, поэтому отсутствуют единые критерии их развития и, более того, критерии для их сопоставления (сравнения)[53].
Параллельно и в одном русле с антропологическими исследованиями складывалась концепция лингвистической относительности. Как показали ее родоначальники Э. Сэпир и Б. Уорф, структуры языка, организуя человеческое восприятие и опыт, в значительной мере влияют на структуры общественного сознания и, как следствие, - на мировоззрение и мироустройство[54]. Так, например, в китайском языке отсутствует предикат «есть», реализующий закон тождества (А=А), имеющийся во всех индоевропейских языках, и широкое использование в китайской культуре прагматической категории «ценности» (или «полезности») взамен категории «истины», столь характерной для европейской традиции и для выражения которой требуется закон тождества. Отсюда вытекает два принципиально важных вывода: разные языки (языковые группы) обусловливают различные картины мира и невозможность полного перевода (семантической тонкости, например, метафоры одного языка не могут быть точно переданы средствами другого). «Не достроив Вавилонской башни, разноязыкое человечество взамен идеологического всеединства реализовало творческое многообразие, создав Египетские пирамиды и Акрополь, Тадж-Махал и Руанский собор, Московский кремль и небоскребы Манхеттена, - пишет В.Ф. Петренко. Взамен целостности и простоты человечество обрело разнообразие, необходимую особенность любой сложной системы, обеспечивающую ей выживание и эволюцию. Многообразие же языков и, как следствие, множественность картин мира, присущих национальным культурам, - звено в этой цепи»[55].
Господство релятивизма во второй половине XX века отмечается также и в философии. В конце 60-х годов складывается и становится наиболее влиятельным направлением постпозитивистская философия науки, лидерами которой по праву являются Т. Кун и П. Фейерабенд. Их основные усилия были направлены, прежде всего, против традиционной «кумулятивной» картины истории науки. Согласно последней, история науки - это поступательное движение от незнания ко все более полному знанию - к абсолютной истине; каждое новое открытие дополняет старые, внося в копилку человеческой мудрости свой вклад. Такое представление полностью гармонирует с принципом прогрессизма, сложившимся в Новое время. Постпозитивисты, и, прежде всего Т. Кун, на богатом материале из истории естествознания опровергли это представление и заменили его концепцией научных революций. По их мнению, каждое новое научное открытие не дополняет предыдущие, но опровергает их, новая парадигма полностью отбрасывает старую. Поэтому сама история науки - это история заблуждений.
Из идеи некумулятивности истории науки вытекает одна из наиболее радикальных версий релятивизма. Дело в том, что парадигмы у Т. Куна не сосуществуют (располагаясь «горизонтально»), а сменяют (в «вертикальном» срезе) одна другую. У них принципиально различное мировосприятие (например, геоцентричная и гелеоцентричная картины мира), а следовательно, совершенно иной понятийный аппарат, делающий невозможным перевод с одного языка на другой. Представители различных парадигм живут как бы в разных мирах, они «подобны, вероятно, членам различных культурных и языковых сообществ. Осознавая это параллелизм, мы приходим к мысли, что в некотором смысле правы обе группы. Применительно к культуре и ее развитию эта позиция действительно является релятивистской»[56].
Не менее радикальную позицию в этом вопросе занимает крупнейший представитель аналитической философии
В. Куайн, выдвинувший теорию онтологической относительности. Онтология, с его точки зрения, относительна, во- первых, той теории, интерпретацией которой она является, и, во-вторых, некоторой предпосылочной теории, в роли которой обычно выступает «домашняя» система представлений. Поэтому при всякой попытке перевести какое-либо слово с одного языка на другой, возникает принципиально неустранимая неопределенность[57]. В. Куайн распространяет тезис неопределенности перевода даже на «родной» язык: каждый человек имеет свой язык, который не может быть однозначно переведен на язык другого человека.
Другое, не менее важное следствие постпозитивистских изысканий - размывание критериев научности. Прежде всего, был отброшен критерий научного метода вследствие его исторической изменчивости. Затем «полетели в мусорное ведро» факты. Постпозитивисты достаточно наглядно продемонстрировали, что факты всегда теоретически нагружены, поскольку научное исследование начинается не с их сбора, а с выдвижения гипотезы. Кроме того, отдельное эмпирическое знание становится научным фактом лишь вследствие его интерпретации какой-либо теорией. Одновременно кризис классической физики начала XX века показал, что одни и те же факты могут образовать эмпирический уровень различных теорий, а одна теория может быть подтверждена совершенно разными (отрицающими друг друга) фактами. Более того, ни одна теория никогда не верифицируется полностью и окончательно. Эта же участь постигла программу неопозитивистов, выдвинутую Д. Гилбертом, в которой роль фактов должна была играть логика. Невозможность формализовать более или менее сложную систему доказала ее невыполнимость.
Таким образом, по мнению постпозитивостов собственно эпистемологических критериев научности не существует. Они, реабилитировав философию (которая по определению не является наукой), вынуждены были либо вообще отказаться от поисков демаркационной линии науки (этим, в частности, отличался П. Фейерабенд, заявивший, что нет, не только принципиальной разницы между наукой, мифом, религией и т.д., но эти вненаучные знания должны обогащать ее), либо искать их вне науки. Где? В социальной сфере. Именно постпозитивистами и примкнувшими к ним исследователями социологии знания стала активно разрабатываться социальная сторона науки. Им принадлежит пальма первенства в разработке концепции науки как социального института. Поэтому критерии научности для них, как правило, конвенциональны, - это нормы и принципы, выработанные научным сообществом.
Критика классического рационализма шла и по другим линиям. Так, например, было опровергнуто резкое противопоставление научного разума здравому смыслу, характерное для эпохи Просвещения. Именно в ту эпоху сформировалось представление о науке как «законодательном» разуме (термин З. Баумана), претендующем не только на монопольную истину при описании и объяснении действительности с помощью научных методов, но и, опираясь на научный прогноз, - на предписание должного (истинного) поведения. Такая установка, понятно, ориентирована на критику здравого смысла и непрофессионального знания, которому нельзя «доверять представлять истину»[58].
Во второй половине XX века складывается и завоевывает все больший авторитет иная эпистемология, ориентированная на «интерпретативный» разум. Если законодательный разум представлен монологом, и, как следствие, - отношением господства - подчинения, то интерпретативный - диалогом, процессом взаимного информирования (коммуникации) и отношениями партнерства. «Смыслом существования законодательного «проекта», - пишет З. Бауман, - была возможность метода, то есть процедуры, гарантирующей общезначимость результата просто тем, что ей шаг за шагом скрупулезно следовали; и опора на принцип, что результаты, полученные в конце методической процедуры, обладают высшей познавательной общезначимостью, на которую не могут претендовать никакие неметодические усилия»[59]. Интерпретативный же разум «исходит из момента примирения с сущностно плюралистической природой мира...»[60].
Эту же тенденцию к обесцениванию повседневного отмечает Б. Вальденфельс: «Повседневное определяется как смутное, дилетантское, импровизированное, окказиональное в отличие от... стандарта точного, методичного, экспериментально проверяемого и повторно воспроизводимого. Теперь невежде противостоит не универсальный философ, а дилетантам противопоставляет себя специалист в узкой предметной области - эксперт. /.../ Эксперт - это в первую очередь прямой наследник философа, ученый как эксперт знания. Сюда же относятся эксперты в области права и искусства. Они имеют свои почти сакральные места в форме академий, дворцов правосудия и музеев. Эксперты вторгаются и подчиняют себе сферу политики, систему воспитания и здравоохранения, они оплетают сетью формальных предписаний возможности повседневности. Бюрократия и технократия колонизируют «жизненный мир»»[61].
Однако сегодня стало очевидным, что «формирование и организация человека и общества» происходит именно в процессе повседневности как процесса. «Оповседневнивание» означает воплощение и усвоение того, что входит в плоть и кровь человека; «здесь знания и навыки приобретают надежность, которая никогда невосполнима полностью посредством искусственных методов». Это воплощение и есть вид опыта. «В конечном счете, оповседневнивание затрагивает все сферы, включая науку, искусство, религию, так как они лишь в институционализации приобретают форму, способную продолжительно существовать и сохранять традиции»[62]. Поэтому повседневность характеризуется Б. Вальденфельсом как «воплощенная и просачивающаяся рациональность», как «место образования смысла, открытия правил» и, в конечном итоге, - как «сплавляющая рациональность».
Таким образом, можно констатировать, что «репрессивное» отношение к обыденности оборачивается во второй половине XX века ее реабилитацией, особенно в философской и социологической феноменологии.
Еще одно направление критики классического рационализма связано с пересмотром его краеугольного камня - принципа детерминизма. Классический рационализм, пишет Н.Н. Моисеев, «имел в своей основе представление о полном детерминизме. Полагалось (без обсуждения, как само собой разумеющееся), что законы естествознания - это только детерминированные утверждения, согласно которым запущенный однажды механизм делает затем все остальное, все то, что происходит или должно произойти вполне однозначным и предсказуемым»[63].
Однако в XX веке представление о детерминизме было подвергнуто кардинальному изменению. Сегодня можно считать доказанным, что даже в химических процессах преобладают состояния нестабильности. По мнению нобелевского лауреата в области химии И.Р. Пригожина это связано, во-первых, с открытием неравновесных структур, которые возникают как результат необратимых процессов и в которых системные связи устанавливаются сами собой и, во-вторых, с идеей конструктивной роли времени. Эти новые идеи относительно динамичных, нестабильных систем кардинально поменяли наши представления о детерминизме. В 1986 году сэр Д. Лайтхил, ставший позже президентом Международного союза чистой и прикладной математики, сделал удивительное заявление: он извинился от имени своих коллег за то, что в течение трех веков образованная публика вводилась в заблуждение апологией детерминизма, основанного на законах Ньютона, тогда как можно считать доказанным, по крайней мере, с 1960 года, что этот детерминизм является ошибочной позицией[64].
Окружающая нас среда, климат, экология, наша нервная система могут быть поняты, утверждает И. Пригожин, только исходя из представлений о таких объектах, как о «странных аттракторах», сочетающих элементы стабильности и нестабильности. Мы должны признать, делает он вывод, что не можем полностью контролировать окружающий нас мир нестабильных феноменов, как не можем полностью контролировать социальные процессы[65]. Н.Н. Моисеев в этой связи отмечает, что закон причинности «нельзя доказать логически и вывести из каких-либо других аксиом. Или даже четко определить! Принцип причинности еще только предстоит сформулировать. А сейчас же нам следует набраться мужества для того, чтобы отказаться от тривиального представления о причинности, когда нам кажется, что одни и те же «причины», действующие на один и тот же «объект», обязательно должны порождать одни и те же следствия»[66].
Гораздо более категоричны в критике логоцентризма - западного метафизического мышления - постсруктуралисты, основные положения которых легли в основу постмодернизма. Ж.-Ф. Лиотар, например, считает, что отличительная черта современности - это недоверие к матанарративам, определяющим культурное своеобразие эпохи модерна, - глобальным теориям, которые принципиально не могут быть не подтверждены фактами, не опровергнуты. Р. Барт, а вслед за ним Ж. Деррида отрицают однозначность и необходимость связи означающего и означаемого, в связи с чем знаки приобретают самостоятельное существование и начинают тотально подчинять себе человека, его мышление (не человек говорит языком, а язык - человеком). Бинарные оппозиции, на которых зиждется все здание науки Нового времени, оказываются, как минимум, взаимообратимыми; они образуют не устойчивую структуру, а пребывают в состоянии хаотичной подвижности.
Не со всеми приведенными выше критическими постулатами можно безоговорочно согласиться (особенно это касается радикального релятивизма современной постпозитивистской эпистемологии). Но нельзя не признать, что основы классического рационализма поставлены под сомнение, и нуждаются в пересмотре, адекватном реалиям сегодняшнего дня.
В связи с этим оказались поколеблены претензии классической теории управления и юридической науки (которая в социологической версии основывается на положениях научного менеджмента) стать «инженерией общества»[67]. Осознание изменчивости, стохастичности, непредсказуемости социального мира, его многомерности и взаимодополнительности привело к разочарованию в рекомендациях классической теории управления. В частности, Н. Луман аргументирует это тем, что независимо от рациональной мотивации действий их функциональность внутри определенной социальной системы может оказаться иррациональной. И наоборот, иррациональные действия, например, в условиях незнаний или даже аморального поведения могут выполнять в этой системе рациональные функции[68]. Как бы высоко не оценивали люди свою научно-теоретическую осведомленность, писал Л.И. Спиридонов, они до сих пор пользуются по существу одним методом, который получил название «метода проб и ошибок»[69]. При этом, как остроумно замечали Ю.Д. Блувштейн и А.В. Добрынин, «число ошибок очень близко к числу проб, что свидетельствует о крайней ненадежности этого метода»[70]. О том, насколько может быть пагубной самонадеянность научного управления обществом, блестяще писал Ф.А. фон Хайек[71].
Социальная жизнь, по мнению известного английского историка Е.П.Томпсона, представляет собой «неуправляемую человеческую практику». Другими словами, люди ведут себя целеустремленно и осознанно, но не могут предвидеть или управлять результатами собственной деятельности[72]. Все это говорит о том, что человеческая рациональность, в том числе формальная (процессуальная, коммуникативная, дискурсивная и т.п.) всегда является ограниченной[73].
Применительно к общей теории систем, особенно к классической концепции социальных систем, которая преломляется в теорию управления, это имеет самое прямое отношение. Последняя (в ее «классической» версии), как уже отмечалось выше, опирается на методологию структурно-функционального подхода. Суть его, несколько огрубляя, состоит в том, что первичны задачи-функции, которые однозначно (в связи с их рациональным осмыслением) определяют структуру. Например, определяются функции-задачи, возникшие на определенном этапе перед государством, и под них подстраивается (учреждается) соответствующий государственный орган, призванный их решать. Однако оказалось, что у любого государственного органа существуют как явные функции, так и латентные, что явные функции всегда содержат в себе элементы дисфункций, и что просчитать эффективность выполнения какой-либо функции-задачи практически невозможно. Последнее обстоятельство представляется наиболее важным. Дело в том, что эффективность деятельности любого государственного органа до сих пор определяется отношением цели и результата. Однако конечный результат в силу принципиальной амбивалентности любого социального явления не может быть однозначно эксплицирован. Так, например, рост народонаселения - очевидное, казалось бы, благо. Однако прямая корреляция между ростом населения и ростом преступности, ухудшением экологии уже указывает на неоднозначность этого блага. С другой стороны, на конечный результат, который формулирует политика (в том числе, законодатель) влияют в той или иной степени все социальные (и не только социальные, но и природные) факторы. Поэтому однозначно просчитать в какой степени на изменение преступности, например, влияет принятие нового уголовного кодекса, а не изменения в экономической, социальной, политической или демографической ситуации, невозможно.
В этой связи симптоматично заявление апологета мирового либерализма Ф. Фукуямы о том, что «не существует оптимальной формы организации как в частном секторе, так и в общественном /.../ не существует универсально удовлетворительных правил создания организационных структур, а стало быть, государственно-общественное администрирование - это, скорее, искусство, нежели наука. Большинство удачных решений проблем общественного администрирования, несмотря на наличие некоторых общих черт в структурах формальных отношений, не могут рассматриваться как несомненно «наилучшие практики», поскольку должны включать в себя огромное количество специфически контекстуальных данных»[74].
Интересно, что отмеченные кризисные явления совпали с изменениями, происходящими в системе государственного управления в западных странах. Они были вызваны скорее эмпирическими, а не концептуальными проблемами, прежде всего, неудовлетворенностью существующей системой управления. Так, Администрация США в 1993 г. самокритично признала, что никогда еще вера в федеральное правительство не была столь шаткой. Средний американец считает, что мы тратим впустую 48 центов каждого доллара, уплаченного в налогах. Пять из шести считают необходимым «фундаментальные перемены» в Вашингтоне. Только 20 процентов американцев доверяют федеральному правительству в большинстве случаев - по сравнению с 76 процентами 30 лет назад. Главной проблемой, при том является не дефицит и рост национального долга, а огромные пустые траты (так, министерству обороны принадлежат ненужные источники стоимостью 40 миллиардов долларов)[75]. В общем и целом в большинстве развитых стран ощущается снижение доверия населения к государственной власти, критическое отношение к затратному характеру государственного управления. В связи с этим произошли важные изменения в системе государственного управления, которые могут быть квалифицированы как отказ от жесткого администрирования в пользу гибкого менеджмента. При этом авторы реформ исходят из того, что между публичным и частным секторами общества нет принципиальной разницы, и поэтому методы управления крупными фирмами могут быть использованы в сфере государственного управления. Среди таких методов выделяются: децентрализация (делегирование полномочий и ответственности на нижний уровень управления, непосредственно связанный с управлением); деконцентрация (создание множества независимых агентств и снижение иерархичности системы управления); изменение критериев оценки эффективности управления (за результат, определяемый удовлетворением «потребителей» управленческих «услуг» - населением); разбюрокрачивание системы управления в сторону формирования полуавтономных агентств; конкурентность системы управления (отказ от долговоременных контрактов в пользу кратковременных)[76]. В работе «Пересмотр государственного управления» Д. Осборн (советник бывшего вицепрезидента США А. Гора) и Т. Геблер выдвигают 10 принципов обновленной системы государственного управления: 1) расширять конкуренцию между поставщиками управленческих услуг; 2) расширять права граждан в деле контроля за деятельностью правительственных учреждений; 3) оценивать работу государственных учреждений не по затратам, а по результату их деятельности; 4) руководствоваться целями, а не законами и правилами; 5) сделать клиентов свободными потребителями, предоставляя им выбор поставщика услуг; 6) предупреждать возникновение проблем; 7) зарабатывать больше, чем тратить; 8) децентрализовать управление; 9) отдавать предпочтение рыночным механизмам перед бюрократическими; 10) сосредоточиться не на оказании услуг, а на стимулировании решения возникающих в обществе проблем[77].
Однако производимые эмпирическим путем реформы до сих пор не получили методологического осмысления. Во многом это связано с тем, что постклассическая парадигма в науковедении пока преуспела преимущественно в критике классической эписемологии. Когда же дело доходит до положительного, позитивного содержания, то оказывается, что заявить ей практически нечего. Практически единственным позитивным моментом постмодернизма является отказ от привилегированной точки зрения в пользу самоорганизующегося многообразия[78].
Таким образом, уже в 1970-е г.г. классическая эпистемология и методология общей теории систем были подвергнута серьезной критике. Во-первых, «классическая» теория систем, основанная на биологических идеях Л. фон Берталанфи, ориентирована на гомеостазис - равновесие системы и среды. Если в биологии он, возможно, является доминирующим состоянием органических систем, то в социальных системах неочевиден, но выступает имплицитным допущением. Р. Дарендорф показал, что большинство социальных (политических) систем являются конфликтными[79], а сторонники синергетики доказали их стохастичность и неустойчивость[80]. С другой стороны, системный подход в его классической версии, конкретизируемый в структурно-функциональном анализе, предполагающем однозначность связи функции-задачи и структуры, призванной эту функцию реализовывать, не учитывает наличие латентных функций и эффекта дисфункциональности при осуществлении любой социальной функции[81]. Кроме того, «классическая» теория систем (за исключением работ Г. Алмонда) не принимает в расчет роль ментальных представлений, формирующих коллективную мотивацию и воспроизводящих в массовом поведении все социальные структуры. Однако ментальные представления, если они рассматриваются, то воспринимаются в качестве предзаданной структуры без объяснений ее формирования.
Вышеизложенное хотя и относится к сфере эпистемологии, не может, тем не менее, не сказаться на состоянии юридической науки. Правда, до самого последнего времени, насколько можно судить, эти вопросы не стали предметом обсуждения юридическим научным сообществом (за последнее время этой проблеме посвящены лишь две статьи в периодике[82], хотя несколько лучше обстоит дело в политологии). Но это не означает, что данной проблемы нет. Рассмотрим две ее взаимосвязанные стороны - рациональность правовой действительности и рациональность юридического знания (юридической науки).
Рациональность правовой действительности (далее - права), как правило, у юристов не вызывает сомнения и предполагается как самоочевидная данность. «По самым распространенным представлениям, - пишет К.И. Скловский, - разделяемым и юристами, право - воплощение рациональности. Это убеждение редко ставится под сомнение и еще реже подвергается проверке, возможные методы которой сами по себе в этом случае неясны»[83]. Однако далее автор выдвигает мало понятное утверждение: «Можно заметить, что право претерпело заметное упрощение и деградацию, наступившие одновременно с торжеством не знающего границ детерминизма...»[84]. Неясно, почему право «упрощается и деградирует». Может быть, речь идет о современном российском законодательстве? Судя по нижеследующим цитатам автора - это всемирно-историческая тенденция. С другой стороны, о каком торжестве детерминизма идет речь? Эпохи Нового времени? Из контекста статьи - современности!
Хотя я полностью разделяю тревогу К.И. Скловского по поводу проблематичности (и отсутствия адекватных методов современной юриспруденции в решении этой проблемы) рациональности права, ситуация, на мой взгляд, несколько иная. С развитие человечества политико-правовая сфера не может не усложняться. А усложнение системы всегда сопровождается увеличением ее нестабильности, неустойчивости, неравновесности. Все это - показатели снижения рациональности в классическом смысле (как упорядоченности, предсказуемости, соответствия разуму), если не полное ее отсутствие.
Более последовательными представляются рассуждения К.И. Скловского, изложенные в его фундаментальном труде «Собственность в гражданском праве»[85]. «По самым распространенным представлениям, - пишет известный адвокат - цивилист - разделяемым и юристами, право - воплощение рациональности. Это убеждение редко ставится под сомнение и еще реже подвергается проверке, возможные методы которой, впрочем, сами по себе в этом случае неясны. Громадное значение сохраняет система представлений, ориентированных на отыскание где-то существующей абсолютной истины посредством убедительных, но на самом деле таинственных манипуляций. Скорее всего, это незримо и неявно господствующий миф гностицизма...». Это связано, по его мнению, с тем, что логика не играет в праве той роли, которая ей приписывается. Так, «наиболее стабильная из известных новейшей истории правовых систем (англо-саксонская - И.Ч.), которая даже внешне имеет вид могучего, полного сил организма, очень мало зависимого от воли людей, по-видимому, не позволяет рациональности слишком глубоко внедряться в свои основы, в то же время весьма интенсивно используя ее для подсобных целей. На самом деле, как сейчас уже признано, между современным прецедентным и статутным правом нет столь глубоких различий, как это может показаться. Поэтому и нет оснований полагать, что созданное законодателем право в противоположность прецедентному — царство рациональности, вполне описанное некоторым, пусть даже большим, количеством логических операций»[86].
Одна из главных проблем современной юриспруденции, по его мнению, сводится к тому, что «невыразимость наиболее важных понятий затрудняет строение силлогизма, в основе которого должно лежать, как известно, тождество (нетождество), что технически чаще всего имеет форму спора об ином названии того же, а в условиях изначальной неопределенности основных понятий это обычно не очевидно и приводит к мукам отождествления, когда «жестокий закон тождеств и различий бесконечно издевается над знаками и подобиями»; эти несовпадения в большинстве случаев и составляют истинный источник юридических трудностей. ... Все это позволяет понять, что банальная ситуация юридических разногласий — не плод недоразумений, но форма бытия юриспруденции»[87].
Поэтому чтобы доказать рациональность права, необходимо показать, что право в общем и целом соответствует разуму (то есть право олицетворяет разум). А это, в свою очередь, предполагает, что право создается и функционирует сознательно, в соответствии с законами разума[88].
На мой взгляд право, как и все остальные социальные институты, - результат селективной эволюции культуры. Развитие человечества вообще, так и в правовой сфере, поливариантно вследствие отягощенности свободой. Поэтому как у отдельного человека, так и общества всегда есть несколько вариантов развития (движения). Однако это развитие может реализовать только одну альтернативу. Отсюда вытекает принципиальная важность механизма селекции (отбора) из нескольких альтернатив какой-либо одной - один из главных элементов процесса воспроизводства права (политико-правовой сферы). В этом механизме (процессе) представляется возможным выделить две основные стадии: предложение инновационного проекта (нового обычая, законодательного акта и т.п.) и легитимация, то есть признание населением, когда внешнее правило поведения распространяется, получает поддержку и становится элементом фактического правопорядка. Первая стадия в современных условиях, как правило, содержит черты сознательной(рациональной) деятельности при подготовке законопроекта (оговорка «как правило» относится как к возможности «случайного» формирования того или иного варианта поведения, которое, при определенных условиях, может стать обычаем, законом, прецедентом, а также к влиянию политической конъюнктуры, например, «зрительского» эффекта). На второй же стадии главная роль отводится не деятельности референтной группы или других «идеологов», ответственных за распространение нового правила поведения в массах, а механизмам восприятия (подражания, внушения и т.п.) из числа феноменов массовой психологии.
Именно за массами (широкими слоями населения) последнее слово в решении того, станет ли обычай, закон, прецедент фактической нормой, реально осуществляемой в массовом поведении, или останется на бумаге. Принятие закона и даже его исполнение органами государственной власти еще не означает, что этот акт стал «живым» правом. Если население будет всячески избегать соблюдения, исполнения или, тем более, использования какого-либо правила поведения, то все попытки навязать его силой будут обречены на неудачу. Напомню, что любая власть, в том числе облеченная в форму права, основывается именно на признании ее населением. Талейран как-то сказал Наполеону: «Штыки, государь, годятся для всего, но вот сидеть на них нельзя»[89]. Такие коллективные действия, массовые процессы, как следует из работ Д. Тарда, Г. Лебона, С. Московичи и других социальных психологов, не отвечают критериям классической рациональности.
Можно привести множество ссылок на работы философов и историков (например, С.Л. Франка, Л.П. Карсавина, X. Ортеги-и-Гассета, Ф. Хайека, К.Поппера и др.), можно дополнить их утверждениями психоаналитиков (особенно К.Юнга), гештальт-психологов и разработчиков теории установки (аттитюда) чтобы обосновать вывод: поведение человека и человечества не может быть признано, рациональным (повторим еще раз - с точки зрения классического рационализма), а значит и право как механизм воспроизводства общеобязательных норм поведения, включающий их образование, фиксацию, трансляцию и реализацию[90] не является рациональным феноменом. Близкую мысль развивает в своих последних работах, объединенных одним названием «Метафизика власти и закона» И.А. Иваев. Он пишет: «Предполагаемые цели и смысл нормы на стадии ее применения часто полностью изменяют свои первоначальные качества. Норма и правоприменение расходятся между собой категорически. Причина заключается не в дефектах исполнения права (или не только в них), но в некоей онтологической сущности права, когда в результате действия многообразных факторов право изменяет свою направленность. Иррациональные элементы укоренены в самом существе и структуре права, норме и правоприменении. /.../В своем исследовании автор попытался подойти к самым глубинным истокам закона: в недрах мифа и бессознательного лежат те пласты правовой реальности, которые могут так никогда и не выйти на поверхность правового сознания, но которые оказывают на него решающее влияние. Колоссальным ресурсом, порождающим закон, является область священного и религиозного. Разорвать связь этих факторов с правовыми явлениями невозможно, так же как и абстрагировать право от всех сфер культуры, не опасаясь превратить его в мертвую схему. На наш взгляд, само исследование проблемы может осуществляться только на грани взаимодействия рационального анализа и иррациональной по сути интуиции».
Этот же вывод, как представляется, может быть сделан и относительно рациональности юридической науки. Все, что говорилось выше о проблематичности обнаружения объективных, надежных критериев научности, не в меньшей степени относится и к юриспруденции. Нет, видимо, особой нужды доказывать с позиций ограничительных теорем невозможность полной и однозначной формализации юридических знаний. Поэтому сосредоточим наше внимание на применимости юридических знаний как возможном критерии их рациональности . Действительно, вполне логично предположить, что знания соответствуют разуму в том случае, если их реализация на практике приводит к норм поведения, включающий их образование, фиксацию, трансляцию и реализацию не является рациональным феноменом. Близкую мысль развивает в своих последних работах, объединенных одним названием «Метафизика власти и закона» И.А. Иваев. Он пишет: «Предполагаемые цели и смысл нормы на стадии ее применения часто полностью изменяют свои первоначальные качества. Норма и правоприменение расходятся между собой категорически. Причина заключается не в дефектах исполнения права (или не только в них), но в некоей онтологической сущности права, когда в результате действия многообразных факторов право изменяет свою направленность. Иррациональные элементы укоренены в самом существе и структуре права, норме и правоприменении./.../В своем исследовании автор попытался подойти к самым глубинным истокам закона: в недрах мифа и бессознательного лежат те пласты правовой реальности, которые могут так никогда и не выйти на поверхность правового сознания, но которые оказывают на него решающее влияние. Колоссальным ресурсом, порождающим закон, является область священного и религиозного. Разорвать связь этих факторов с правовыми явлениями невозможно, так же как и абстрагировать право от всех сфер культуры, не опасаясь превратить его в мертвую схему. На наш взгляд, само исследование проблемы может осуществляться только на грани взаимодействия рационального анализа и иррациональной по сути интуиции»[91].
Этот же вывод, как представляется, может быть сделан и относительно рациональности юридической науки. Все, что говорилось выше о проблематичности обнаружения объективных, надежных критериев научности, не в меньшей степени относится и к юриспруденции. Нет, видимо, особой нужды доказывать с позиций ограничительных теорем невозможность полной и однозначной формализации юридических знаний. Поэтому сосредоточим наше внимание на применимости юридических знаний как возможном критерии их рациональности[92]. Действительно, вполне логично предположить, что знания соответствуют разуму в том случае, если их реализация на практике приводит к тем целям, которые они преследовали. Другими словами, рациональность юридических знаний может быть подтверждена их эффективностью, под которой понимается соответствие результата поставленной цели.
Сегодня считается аксиомой, что социальный институт (а право, несомненно, - социальный институт) никогда не создается «по плану» и не достигает полностью тех целей, ради которых он задумывался (всегда, как минимум, неизбежны побочные, эмерджентные эффекты). Это же касается не только практических знаний, а право - это их воплощение, но и юридических теорий. Последние можно условно разделить на теории - инновации, открывающие что-то принципиально новое, вносящие в этот мир радикальные изменения, и теории - традиции, оформляющие или объясняющие реально сложившееся положение дел.
Теории первого рода всегда навязываются населению и поэтому никогда не достигают задуманного. Это, например, теории прав человека, конституционализма и т.п., навязанные незападным цивилизациям. Теории второго рода «витают в воздухе» и опираются на реально сложившийся правопорядок. К таковым, например, можно отнести концепцию разделения властей Ш. Монтескье, ставшей необычайно популярной в странах континентальной Европы эпохи Просвещения. Как известно, Ш. Монтескье изложил на нескольких страницах XI книги трактата «О духе законов» реальное положение дел в Англии, увиденное им во время путешествия по туманному Альбиону[93]. Однако сам Ш. Монтескье не придавал ей такого значения, как его современники, увидевшие в ней «разгадку тайны политической свободы и средство превращения дурного государственного устройства в хорошее». П.И. Новгородцев в этой связи справедливо отмечал, что Ш. Монтескье «никогда не выдавал разделение властей за тот чудодейственный принцип, за который его приняли. Он полагал основу всех законов в правах народных и в той совокупности условий - естественных, политических и бытовых, которые определяют их характер, определяют то, что он называл «духом законов».
Эта историческая точка зрения Монтескье не была усвоена его современниками; ее оценили позднее, в XIX веке»[94].
Таким образом, даже теории - традиции зависят от контекста их реализации и поэтому практически никогда не достигают предполагаемого автором результата.
Может быть, на помощь придет верификация юридических теорий? Однако и тут нас встречают уже рассмотренные проблемы теоретической нагруженности фактов и принципиальной ограниченности любого (как индивидуального, так и коллективного) опыта. Не избежим ли мы этих трудностей, если заменим изменчивый, всегда вероятностный опыт всемирно-исторической практикой? На первый взгляд это может помочь решению поставленной задачи, так как позволяет элиминировать субъективность и случайность единичных подтверждений политико-правовой теории, а проверка историей будет надежным гарантом ее рациональности. Но это только на первый взгляд. Дело в том, что представить всемирно-исторический процесс невозможно по двум, как минимум, соображениям. Во- первых, потому, что такая оценка предполагает завершенность всемирной истории. Действительно, лишь зная конец, можно сказать, какие законы, принятые парламентом, прошли проверку истории, а какие нет. Но история, к счастью, не имеет конца «по определению» (точнее, если этот конец наступит, то мы об этом не узнаем). Во-вторых, объективность оценки предполагает позицию независимого наблюдателя. Она возможна лишь в отношении какого-либо фрагмента истории, но не всемирно-исторического процесса. Поэтому-то история переписывается каждым новым поколением с позиций сегодняшнего дня.
Далее - механизм действия юридической теории неизбежно включает в себя два вида их перевода перед воплощением в жизни. Во-первых, они должны быть переведены с языка дескриптивного (описывающего политико-правовую действительность, в том числе желаемую) на язык прескриптивный (предписывающий). Это, в свою очередь, предполагает селекцию (отбор) именно этой теории правящей элитой, их интерпретацию политиками и выражение в соответствующем решении. Такой перевод затруднен, как по причине невозможности формально-логическими средствами осуществить перевод описаний в предписания, так и вследствие искажения ситуацией (расчетом средств и политической конъюнктурой момента). Во-вторых, они должны быть переведены с языка «высокой» культуры (референтной группы) на язык обыденной повседневности («массовой» культуры). Следовательно, неизбежное искажение юридической теории в процессе ее реализации, очевидно, является показателем ее нерациональности.
Можно ли вышеизложенное интерпретировать как отрицание классической рациональности права и юриспруденции? На первый взгляд все основания для этого наличествуют. Но... Парадокс состоит в том, что равным образом можно доказать и рациональность права, исходя из других допущений. Аргумент лишь тогда можно считать аргументом, пишет Д. Серль, когда он сам подчиняется канонам рациональности. Нельзя оправдать рациональность или приводить аргументы в ее пользу потому, что у рациональности как таковой нет содержания, аналогичного содержанию тех утверждений, которые высказываются в ее рамках. Какие-то из канонов рациональности могут опровергать сами себя или являться внутренне противоречивыми, но не существует способа «доказать» рациональность[95]. Это же касается и сопутствующего рационализму реализма[96]. Их существование относится к важнейшим условиям самой возможности определенных видов практической деятельности и поэтому их опровержение требует объяснения невозможности общезначимости нашей деятельности.
Подводя итог можно констатировать, что классический рационализм уже не отвечает реалиям времени. Но это не является основанием для того, чтобы его «сбросить с корабля истории». Гораздо «рациональнее» - переосмыслить его с точки зрения современной эпистемологической и историко-культурной ситуации данного конкретного общества. На мой взгляд доказательством рациональности политико-правовой действительности и юридической науки (по крайней мере ослабленной ее версией) является, как минимум, сохранение целостности общества, а как максимум - его процветание (хотя такая формулировка, конечно, связана со многими нерешенными вопросами: что считать целостностью общества, любая ли целостность, например, тоталитарная, может быть критерием рациональности, каковы параметры процветания и т.п.). Эта проблема должна получить заслуженное внимание со стороны юридического научного сообщества.
Проблема субъекта права - одна из актуальнейших в современной юридической науке и не случайно она становится приоритетной в деконструктивистской программе постмодернизма. Ее особая актуальность, как представляется, связана, прежде всего, с изменением представления о человеке в современном мировоззрении и изменением фактического положения человека в современном обществе. С одной стороны, человек все больше отчуждается от результата своей деятельности, в том числе, от политикоправовых явлений и процессов. С другой стороны, возрастает осознание недопустимости этой тенденции. В связи с этим постмодернисты провозгласили «смерть субъекта», понимаемую как тотальное поглощение человека структурой (начиная от грамматики и заканчивая политическими институтами), которая не просто дисциплинирует его (в смысле дисциплинирующих практик М. Фуко), но превращает его в винтик, место или функцию в системе[97]. Одновременно они противопоставляли «реализм» тотального господства структуры над человеком идеям просветителей, полагавшим, что человек, наделенный Разумом, сам, по своему усмотрению, творит социальные (материальные и духовные) условия своего бытия. Собственно говоря, пафос постмодернистской критики направлен на развенчание этого просветительского мифа и, в конечном счете, на освобождение субъекта от власти структуры[98].
Первым заявил о «смерти субъекта (автора)» в 1968 г. Р. Барт[99], хотя эта тема во Франции известна еще со времен Малларме. Кто говорит посредством письма: конкретный человек, писатель, исповедующий определенные представления или общечеловеческая мудрость? Узнать это нам никогда не удастся, утверждает Барт, по той причине, что в письме как раз и уничтожается всякое понятие о голосе, об источнике[100]. В отличие от Нового времени, когда появляется идея автора (с ее помощью объяснение текста ищется в его создателе), сегодня произошло обезличивание письма и, как следствие, язык встает на место автора. Сам текст - это многомерное пространство, сотканное из цитат, отсылающих к многочисленным источникам. Поэтому во власти автора лишь «смешивать» различные виды письма, а его «внутренняя сущность» - уже готовый словарь, где одно слово объясняется через другое слово[101]. Но это отчуждение автора от его произведения оборачивается «восстановлением в правах» читателя, так как только в нем текст, «сложенный из множества разных видов письма, происходящих из различных культур и вступающих друг с другом в отношения диалога», в котором постоянно порождается и тут же улетучивается смысл, обретает единство. При этом сам читатель - это обезличенный человек «без истории, без биографии, без психологии»[102].
Эта же мысль была изложена в 1969 г. М. Фуко в выступлении во Французском философском обществе в Коллеж де Франс[103]. При этом эпатажное заявление о смерти автора потребовало специальных разъяснений в развернувшейся после выступления дискуссии (преимущественно с представителем генетического структурализма Л. Гольдманом). Суть выступления сам Фуко считал не в заявлении, что автора не существует, а в том, что в современной тематике, проявляющейся как в произведениях, так и в критике, автор стирается в пользу форм, свойственных дискурсу. Более того, вопрос об исчезновении автора «позволяет обнаружить действие функции-автор», точно так же, как смерть человека - это тема, которая «позволяет прояснить тот способ, которым понятие человека функционировало в знании», понять, каким образом, согласно каким правилам сформировалось и функционировало понятие человека[104].
Структура, как утверждается в постмодернизме, формирует потребности человека, трансформируя личность в члена аморфной массы[105]. Поэтому многие философы стали отказываться от понятия «субъект» в пользу «актор» или «агент»[106]. С другой стороны, антропологический «переворот», случившийся в 60-е г.г. XX в. привлек внимание к тому очевидному факту, что социальный мир, тем не менее, формируется человеком. Эта же идея стала краеугольной в методологии социального конструктивизма. Таким образом, оказалось, что субъект изначально «раздвоен»: он воспринимает себя как творческую личность и одновременно как отчужденную от «своего первоначального сектора»[107].
Таким образом, проблема субъекта в постмодернизме имеет двойственный характер. С одной стороны, постмодернизм (и постструктурализм) выступил против бессубъектности структурализма, программа которого была направлена на поиск объективной самодетерминирующей структуры, существующей за внешним проявлением любого предмета (феномена). «Инструмент интеллектуального действия и предмет анализа, соссюровский язык - пишет о структуралистской программе Бурдье - это язык мертвый, письменный, чуждый (о каком говорил еще Бахтин), это самодостаточная система, оторванная от реального использования и полностью выхолощенная, которая подразумевает чисто пассивное понимание... Иллюзия автономии собственно лингвистического порядка, утверждающая себя через предпочтение внутренней логики языка в ущерб социальным условиям его целесообразного использования, прокладывает путь всем последующим исследованиям, которые делаются так, как если бы владение кодом давало бы знание надлежащего способа использования; как если бы из анализа формальной структуры языковых выражений можно было вывести способы их использования и их смысл; как если бы правильный грамматический строй фразы был достаточен для производства смысла...»[108]. Поэтому задача постмодернизма, в некотором смысле, - «вернуть» субъекта действия[109], показать, что социальная (и правовая) реальность, политико-правовые институты, юридические тексты, юридически значимые действия и т.д. - результаты действий конкретного субъекта. С другой стороны, постструктурализм и постмодернизм как его продолжение, показывают, что субъект обусловлен (жестко детерминирован) социокультурной и исторической ситуацией. Его действия именно такие потому, что он - выходец из такой-то среды, за пределы которой он не в состоянии вырваться. Это насилие структуры над субъектом - главный мотив исследований М. Фуко, Ж. Делеза, Р. Барта и других основоположников постмодернизма. При этом необходимо иметь в виду, что это - диагноз положения субъекта в массовом обществе, а не постмодернистский идеал. Наоборот, постмодернисты, как уже отмечалось, пытаются преодолеть объективирующую, отчуждающую функцию структуры, разоблачая ее роль.
Проблему субъекта права неоднократно поднимает в своих исследованиях П. Шлаг[110]. В работе, посвященной четырем парадигмам в американской юриспруденции, именуемой им «эстетиками» как способами восприятия, а по сути - формирования, права[111], он пишет, что каждая эстетика (парадигма)[112] «в своем образе создает субъекта... Кроме того, в конструировании субъекта различными способами каждая эстетика вовлекает субъекта в различные виды проектов.
Сетка располагает субъекта вне его представлений о праве. Таким образом, она связана со стилем, который вычеркивает субъекта, оставляя только то, что я назову формальным субъектом. Это формальное представление о субъекте остается распространенным сегодня среди судей, юристов, профессоров и студентов юридических факультетов. В их соответствующие формальные окрестности входят мнение, изложение материалов дела, статья в юридическом журнале, аргумент в учебном судебном процессе; эти профессиональные юристы редко применяют «Я». Считается, что «Я» просто не имеет значения. Эффект этого стирания состоит в том, чтобы создать воображаемое и очень абстрактное объединение правовых субъектов, якобы связанных друг с другом общим правом сетки. Предполагается, что профессиональные юристы должны мыслить и создавать право, как будто они все видели ту же самую вещь. Ценностью любого формального субъекта является его функция властвования над сеткой. Идеальный формальный субъект — наиболее ценный — тот, что наделен самой усовершенствованной способностью к принятию решения и самой полной властью над сеткой. Индивидуальность и личные особенности формального субъекта должны быть или стерты, или хотя бы подавлены. Понятно, что этот вид субъекта кажется контролируемым, подавляемым и немного холодным. Столкновение с этим субъектом напоминает столкновение с маской. Предполагается, что за маской кто-то есть, но фактически очень часто там никого нет; субъект стал маской. В своем усовершенствованном и недосягаемом состоянии этот субъект был бы точным зеркальным отражением сетки — чистым правом.
В эстетике энергии расположение субъекта неясно. Субъект может быть истоком, движущей силой или даже хозяином энергии права. Эстетика энергии мобилизует субъекта к действию. Субъект в ее пределах является заинтересованным субъектом, тем, кто движим силами права, переживанием влияния ценностей и принципов. Заинтересованный субъект сам по себе является движущей силой. Следовательно, эстетика энергии связана с предписывающей или нормативной мыслью «должного» права»....
Эстетика перспективизма связана с децентрированным субъектом. В условиях пространства можно вообразить субъекта, помещенного во множество пунктов наблюдения, рассматривающего объект в центре. Но описать децентрированного субъекта таким образом означает вновь впасть в эстетику сетки. Более радикальный перспективизм конструирует субъекта, изображающего множество ролей и персон. Нет никакого единственного, целого субъекта, а есть, скорее множественность действий субъекта. В отличие от заинтересованного субъекта эстетики энергии, очевидно, децентрированный субъект никуда не движется.
Разобщающая эстетика вносит распад субъекта — момент, в который субъект проходит через язык, мысль, письмо и социальное поведение без какого-либо очевидного чувства самообладания. С одной стороны, непонятно, как этот вид субъекта будет связываться с правовой практикой. С другой стороны, конечно, это момент мышления, момент, когда отношение, или различие, или решение, которые ранее имели большой смысл, не имеют никакого смысла вообще»[113].
Постмодернизм, представленный «эстетикой перспективизма», по мнению П. Шлага, «децентрирует» субъекта права. Представьте, что «субъект, - пишет П. Шлаг, - больше не является посторонним или неуязвимым для игры перспектив, зато эта игра перспектив начинает формировать, направлять и даже организовывать субъекта. С этим изменением казавшийся ранее единым, самонаправляемым, последовательным интегрированный субъект теперь становится сущностью, изменяющейся в зависимости от игры перспектив. Любые всеобъемлющие принципы или структуры, которые однажды, казалось, организовывали субъекта (душа, воля, автономия, индивидуальность и все что угодно), теперь децентрированы.
Именно этот образ децентрированного субъекта (субъекта без устойчивого центра и субъекта, более не являющегося центром) позволяет постмодернистским философам говорить о случайном, изменчивом и даже о нецелостном характере субъекта. И этот же образ позволяет структуралистам и постструктуралистам говорить с сожалением в сверхдраматических тонах о «смерти» автора, человека, возможно, даже субъекта.
Однако под угрозой в этих разнообразных утверждениях является не столько ликвидация автора, человека, субъекта, сколько развенчание определенного образа автора, человека и субъекта как единого, самонаправляемого, последовательного и интегрированного./.../
Как только обнаруживается, что субъект вовлечен в игру перспективизма, появляется возможность нести ответственность за его действия. Судья больше не воспринимает право как данность. Он понимает, что его понимание и восприятие права зависят не только от перспективы, с которой он видит право, но и от субъекта, который приводится в действие, рождается, чтобы видеть право. Осмысление права, создание права теперь включают работу над субъектом.
Эта работа над субъектом не является просто внутренним диалогом. Перспективист безоговорочно принимает то, что представления и обязательства других уже формируют право. В эстетике перспективизма право воспринимается как результат совместного производства многих различных деятелей — судьи, законодателя, юриста, бюрократа, гражданина и т. д., объясняющих право с точки зрения его значения для других»[114].
В программной статье «Проблема субъекта», не уступающей по объему книге, П. Шлаг обоснованно утверждает, что в американской юриспруденции имеет место «систематическое и фундаментальное забвение субъекта»[115]. Он пишет: «Американская правовая мысль концептуально, риторически и социально сконструирована так, что избегает конфронтационного вопроса - кто или что мыслит о праве или продуцирует право»[116]. Объективация права, приводящая к исчезновению субъекта, проявляется, в частности, в использовании местоимений таким выдающимся для юриспруденции США теоретика, как декан Гарвардской школы права Кристофером Колумбусом Лангделлом. П. Шлаг замечает, что когда Лагнделл говорит и пишет о вопросах педагогики, он всегда использует личное местоимение «Я». Когда же дело доходит до права, то он уже использует безличные местоимения или обороты («таким образом», «представляется», «дебитор становится лично обязанным кредитору» и др.), заставляя читателя не принимать в расчет индивидуального субъекта[117].
Постмодернизм в вопросе экспликации субъекта права стремится к методологическому номинализму: субъектом права является исключительно человек. Правовой статус человека и коллективных образований как юридических фикций может быть разным, но в любом случае носителем правового статуса всегда выступает индивид.
Релятивизм как методологический ориентир постмодернизма был подготовлен ходом эволюции науки и мировоззрения XX в. В научном плане он был обусловлен признанием невозможности существования единственного способа описания действительности, осмысленного в классической физике начала XX в. и привел к формулированию принципа дополнительности.
Первоначально этот принцип имел узко-специальную направленность на решение проблемы, вытекающей из определения неопределенности В. Гейзенберга (точность определения координаты частицы и точность определения соответствующей компоненты ее импульса обратно пропорциональны). Н. Бор не был согласен ни с континуальноволновой позицией Э. Шредингера, ни с корпускулярной позицией В. Гейзенберга. Для него исходным пунктом анализа была парадоксальная неотделимость двух аспектов, которые в классической физике исключали друг друга[118]. В более широком контексте (чем определение кванта как волны и частицы) этот принцип включает и онтологический и методологический аспекты: «Нельзя сколько-нибудь сложное явление микромира описать с помощью одного языка»[119]. Тем самым, принцип дополнительности означает контекстуализм научного знания - его зависимость от позиции наблюдателя, отсутствие привилегированной точки зрения («Божественного наблюдателя» - X. Патнем), а, следовательно, несоизмеримость научных парадигм. Поэтому, например, научные факты всегда являются «теоретически нагруженными»: они зависят от того, как их оценивают с позиций соответствующей теории и сами по себе (без теории) ничего не доказывают.
Можно согласиться и с мнением В.В. Налимова о том, что «принцип дополнительности меняет наше научное видение Мира - постепенно оно становится все более и более полиморфным. Мы готовы одно и то же явление видеть в разных ракурсах - описывая его теперь не конкурирующими друг с другом моделями. Даже математическая статистика, традиционно устремленная на выбор лучшей - истинной - модели, готова теперь согласиться на существование множества равноправных моделей»[120]. Применительно к социальной реальности (а право - момент, сторона социальной реальности) принцип дополнительности означает контекстуальность смысла, а также доминирующее положение целого относительно частей (принцип холизма), проявляющееся, например, в теории поля К. Левина, гештальтпсихологии М. Вертгеймера или системном подходе (элементы системы не существуют вне системного - социального - контекста).
Таким образом, релятивизм - это относительность знания об объекте, включенном в субъект-субъектные интеракции и межкультурный контекст. Знание об объекте является всегда неполным, ограниченным, обусловленным господствующими ценностями, идеологией, общественной доксой, научными традициями и т.п., следовательно - относительное. Социальная эпистемология (Б. Барнс, Д. Блур, С. Фуллер и др.) начиная с 70-х гг. XX в. обосновывают зависимость научного познания от субъект-субъектных отношений, от социокультурного контекста.
В юриспруденции принцип дополнительности пока не получил долженствующего ему применения. Косвенно он используется П. Шлагом[121]. В частности, американский юрист поднимает проблему субъекта права и «взгляда изнутри» на право (с точки зрения судьи). Такой взгляд, по его мнению, неизбежно является односторонним, и ведет к радикальному упрощению права[122]. Из одной-единственной перспективе вытекает вера в то, что существует единственно верная онтология права, которая не зависит от всех субъектов права (за исключением судей)[123]. Отождествление права с позицией судьи позволяет охранять «границы империи права» и формулировать онтологию права как объективно существующую реальность в виде норм, доктрин, принципов, прецедентов и соответствующих методов их исследования и толкования. Такой «внутренний взгляд» на право предполагает также, что судьи принимают решения для укрепления мира и справедливости, обеспечения какой-либо другой нормативной цели. Для достижения этих целей судьи должны быть наделены здравым смыслом, здравыми суждениями, разумностью. В этой связи нельзя не вспомнить критику Р. Познером этой классической английской традиции, восходящей, как минимум, к Э. Коку, полагать судью носителем особого разума, не подвластного обывателю. Кок, как известно, утверждал: право есть разум; это особый вид разума, применяющий моральную философию или политический анализ; только юристы (судьи) знают право[124]. У. Блэкстоун придал общему праву «трансцендентальную ауру», и приписывал судьям особые полномочия, именуя их «оракулами права»[125]. Собственно, так же поступает и Р. Дворкин, вводя мифическую фигуру «юридического Геркулеса» в свои мыслительные эксперименты[126].
Внутренний взгляд - с позиций судьи - на право, полагает П. Шлаг, не просто радикально упрощает право и «юридизирует правовую мысль», но наделяет судью неограниченной властью над действиями других субъектов права. Это устраняет из поля исследования различные взаимоотношения между разнообразными субъектами права: адвокатами, клиентами, судьями, гражданами, свидетелями, экспертами и, тем самым, исключает возможность видеть право из этих различных перспектив. Такой «ослепляющий» эффект самоотождествления заставляет судей и других юристов верить, что право в виде норм и концепций действительно существует и действует беспроблематичным образом, регулируя соответствующие отношения[127].
Я.И. Гилинский - один из немногих в отечественной юридической науке, кто использует принцип дополнительности в качестве методологии криминологических исследований. По его мнению, вытекая из принципа относительности знаний (релятивизма) и необычайной сложности даже самых «простых» объектов, принцип дополнительности в изложении Н. Бора состоит в том, что «contraria sunt complementa» (противоположности дополняют друг друга): лишь противоречивые, взаимоисключающие концепции в совокупности могут достаточно полно описать изучаемый объект; иными словами, не «преодоление противоречивых суждений об объекте, а их взаимодополкительность)[128].
В связи с принципом релятивизма нельзя не вспомнить ограничительные теоремы К. Геделя, опровергающие возможность существования формализованных непротиворечивых и одновременно полных (завершенных) систем. В частности, первая теорема Геделя гласит: если система (множество) непротиворечива, то она неполна (незавершенная); если же она полна (завершенная), то она противоречива.
Лингвистический «поворот» в социогуманитарном знании сформулировал зависимость социальной реальности от представлений о ней: ситуация реальна настолько, насколько она воспринимается как реальная - гласит знаменитая «теорема У. Томаса». Это же утверждают и сторонники социальной феноменологии. Поэтому релятивизм в научном познании одновременно оказывается онтологическим релятивизмом социального бытия: социальный мир не существует вне знакового (языкового) его опосредования.
Таким образом, релятивизм преодолевает наивно-реалистическое представление о познании и мире: познание не является отражением природы («зеркалом природы» по Р. Рорти), т.к. мы никогда не сможет сравнить представление о реальности с самой реальностью (Т. Рокмор), ибо последняя дана нам только как представление.
Все это относится и к юридическому знанию, которое обладает лишь относительной автономностью в среде социогуманитарного знания и обусловлено социокультурным контекстом (прежде всего, господствующими типами правопонимания), господствующей картиной мира, мировоззрением. Юридическая наука - это «частная социальная теория», содержание которой определяется связью с социальной философией и другими общественными науками, обладающая лишь относительной автономией. В связи с вышесказанным можно сформулировать онтологический принцип релятивизма права: право - это социальное явление, обусловленное взаимодействиями с другими социальными феноменами, вне и без которых право не существует, и с обществом как социальным целым (последнее - не более чем социальное представление по терминологии С. Московичи, объединяющее людей на определенной территории). Отсюда напрашивается тезис, который для поборников классической юриспруденции может показаться эпатирующим: нет «чистых» правовых явлений, как нет и не может быть «чистой системы права» Г. Кельзена. Право, как и любой социальный институт, хотя и не имеет единственного и единого референта - оно многогранно, многоаспектно - существует в социальном мире в виде взаимодействий людей, опосредованных социальными (интериоризируемыми в индивидуальные) представлениями. В этих интеракциях всегда сосуществуют психика (психические феномены), культура, язык, часто - экономика, политика и т.п. Выделить юридический момент, например, в договоре купли- продажи, перевозки или в голосовании на избирательном участке, в подаче жалобы и т.д. можно только аналитически. Таким образом, нет правовых явлений (законов, индивидуальных актов, правоотношений), которые одновременно не были бы психическими (как писал в свое время Л.И. Петражицкий), экономическими, политическими и т.д. - в широком смысле - социокультурными феноменами.
Эту релятивность права применительно к таким нейтральным, казалось бы, для права явлениям, как пол, раса, вероисповедание, политическая принадлежность и др. эмпирически доказали в 20-30 гг. XX в. «реалисты США» (К. Ллевеллин, О. Холмс, Д. Фрэнк и др.). Они показали, что даже пол, не говоря о расе, вероисповедании, а тем более политической ангажированности, среднестатистически влияет на выносимое судьей решение (если подсудимый либо мужчина, либо женщина, либо белый, либо афроамериканец).
Релятивизм права обосновывается философским релятивизмом, сформулированным в сер. XX в. в аналитической философии. Со времен У.О. Куайна постулируется, что такие исходные принципы морали, как свобода, справедливость, добрые нравы и др. принципиально по-разному трактуются в разные исторические эпохи и в разных культурах. Так, А. Вежбицка - лингвист с мировым именем - доказывает, что свобода (а право - это мера свободы практически при любом типе правопонимания) для западного европейца - это благо, выражающее возможность совершения действия, ограниченная свободой другого. Для славянина (поляка или русского) - это «вольность», вседозволенность, «перешагивание границ» (хотя скорее тоже благо). А для японца свобода - это антиценность, т.к. наделена значением противопоставления себя коллективу[129]. В связи с этим можно согласиться с позицией И. Берлина, по мнению которого не существует окончательных ответов на вопросы, относящиеся к ценностям: нравственности, политики и др. По его мнению, плюрализм является главным знамением нашей эпохи, а поэтому «каждая культура имеет свои собственные признаки. Которые должны быть поняты сами по себе»[130]. О невозможности рационального выбора между различными моральными ценностями писал А. Макинтайр, для которого понятия справедливости, морали, права следует признать релятивными по отношению к конкретной традиции. Поэтому с его точки зрения не существует теоретически нейтральной, дотеоретической основы, позволяющей рассудить спор конкурирующих мнений[131]. Эта проблема в политологии с легкой руки У. Гэлли еще в 1955 г. получила наименование «сущностной оспариваемости» («essential contestability») таких понятий, как справедливость, свобода, демократия в силу их принципиальной многозначности, комплексности, ценностной природы критериев определения. Такого рода понятия, писал Гэлли, не имеют приоритета друг перед другом, поэтому каждая точка зрения может быть теоретически обоснована и оспорена. Более того, установить эмпирическим путем адекватность этих принципиально разных позиций невозможно. Поэтому спор между ними в принципе неразрешим[132]. Р. Дворкин, который не является ни сторонником юридического релятивизма, ни тем более постмодернистом, тем не менее, в этой связи заявляет, что у принципов права и судебных решений нет прямой связи[133], а неопределенность стандартов, лежащих в основе Конституции, неизбежно вызывает разногласия при их использовании «разумными людьми доброй воли»[134]. Поэтому «слово «права» в разных контекстах имеет разную силу»[135]. Известный антрополог Р. Д’Андрад утверждает, что между конститутивными нормами (культурными институциями, которые можно считать принципами права) и регулятивными нормами нет связи, подчиняющейся законам логики: многие конститутивные правила могут быть связаны с совершенно разными нормами, относящимися к разным субкультурам[136].
Релятивность права (точнее - законодательства) не дает возможность сформулировать универсальные содержательные критерии, например, уголовно-правовых запретов. Я.И. Гилинский в этой связи справедливо замечает: «В реальной действительности нет объекта, который был бы «преступностью» (или «преступлением») по своим внутренним, имманентным свойствам, sui generis, per se (курсив Я.И. Гилинского). Преступление и преступность — понятия релятивные (относительные), конвенциональные («договорные»: как «договорятся» законодатели), они суть социальные конструкты, лишь отчасти отражающие отдельные социальные реалии: некоторые люди убивают других, некоторые завладевают вещами других, некоторые обманывают других и т. п. Но ведь те же самые по содержанию действия могут не признаваться преступлениями: убийство врага на войне, убийство по приговору (смертная казнь), завладение вещами другого по решению суда, обман государством своих граждан и т. п.»[137]. В криминологии сегодня достаточно широко обсуждается феномен «преступного закона»[138]. По мнению автора данного термина (в отечественной криминологии) Д.А. Шестакова, «Преступный закон — закон, который содержит положение (положения), попирающее уголовное право, а именно, нарушающее установленный под страхом наказания международными уголовно-правовыми нормами либо внутренним национальным законодательством запрет или представляющее для человека и общества значительное зло, безотносительно к признанию такого деяния в качестве преступления законом»[139]. В качеств видов преступных законов известный криминолог приводит следующие: ^международную агрессию (подготовку, развязывание, ведение агрессивной войны); 2) разрушение суверенитета, территориальной неприкосновенности и целости собственного государства; 3) противодействие социальной экономике; 4) противоправное лишение свободы, пытки, жестокое обращение с заключенными; 5) причинение вреда предполагаемым особо опасным для государства преступникам вплоть до их уничтожения — вне права на необходимую оборону и условий задержания преступника; 6) уничтожение в ситуации «вынужденного положения» людей, не причастных к созданию этой ситуации, посредством сбивания воздушного и потопления водного судов; 7) незаконную трансплантацию человеческих органов; 8) смертную казнь[140].
Таким образом, принцип релятивизма, сформулированный в постмодернистской юриспруденции, означает антиуниверсализм, а также исторический и социокультурный контекстуализм. Антиуниверсализм - это отказ от претензий юридической науки на поиск окончательных ответов на вопрос о сущности права. Нет единого права (сущности права) для всех времен и народов. Контекстуализм права - взаимообусловленность его историей, культурой-цивилизацией: восприятием права элитой и населением (отсюда проблема транзита правовых институтов). При этом вышесказанное не означает, что релятивность права - это произвол и анархия. Как отмечалось выше, релятивность права - это зависимость и обусловленность права обществом.
Контекстуальность современного американского права исследуется П. Шлагом. «Абсолютное пространство неизменных правил и неподвижных прецедентов, - пишет П. Шлаг, - которые характеризовали традиционную юриспруденцию, ушло. На его месте мы имеем «жизненное пространство» со многими «областями ценностей». Все, что проходит от одной области к другой (правило, прецедент или изложение обстоятельств дела), изменяет свой вес, форму и направление в соответствии с «положением геодезии» той области./.../ Взаимодействие между текстом и контекстом позволяет множеству перспектив быть использованными, чтобы воздействовать на выражение и решение правовых вопросов. /.../
Одним из первых примеров изменения структуры была предложенная правовым реалистом Робертом Хэйлом инверсия характерной тенденции рассматривать право собственности с перспективы имущих (собственников), а не неимущих (рабочих). Этим поворотом Хэйл показал, что функция права собственности является не просто жалованием прав собственникам, но и лишением несобственников их прав»[141].
Контекстуализм права, по мнению П. Шлага, проявляется также в том, что:
1. Никакая норма или стандарт не может контролировать или определять контекст, в рамках которого или из которого эта норма или стандарт интерпретируются.
2. Интерпретация нормы или стандарта (или любой части текста) варьируется в зависимости от того, как изменяется контекст.
3. Не существует какого-либо привилегированного (или надежного) контекста, из которого какая-либо норма или стандарт (или любая часть текста) должна быть прочитана.
4. Любая попытка использовать текст для того, чтобы дать привилегию конкретному контексту для интерпретации нормы или стандарта (или любой другой части текста) должна быть сама частью обсуждения[142].
Релятивизм в постмодернизме проявляется также в антифундаментализме и антиэссенциализме как развенчании претензий человеческого разума на возможность обосновать научную теорию одним единственным аподиктичным способом, которая отражала бы «природу вещей» в мире. Об этом пишет Б. Мелкевик - канадский философ и теоретик права: современная философия права должна освобождать нас от «догматизма, который до настоящего времени лежит тяжким бременем на нормальном развитии данной научной дисциплины. ... Так, мы хотим освободить философию права, во-первых, от неблагодарной роли «сторожевого пса» доктринального творчества юристов, во-вторых, от вредной этатистской идеологии и, в-третьих, от любых форм реификации права, которые угрожают автономии и роли индивидов, и, в конце концов, от любых «фундирующих» дискурсов по вопросам права. Выражаясь образным языком, можно сказать, что именно в процессе самопознания философия права способна с уверенностью вписаться в горизонт юридической современности»[143]. Наиболее интересным представляется рассуждение Б. Мелкевика по поводу отказа от «столь распространенной в юридическом мире иллюзии о том, что существует некий готовый к использованию «фундамент» либо же возможность для права создать себе подобное основание»[144].
Фундированием, по мнению канадского теоретика, является «любое рассуждение о праве, которое так или иначе задействует некую ссылку (явную или подразумеваемую) на «основание», «фундамент», «обоснование», «априори», «принцип», «юридическое правило» и т. п.; ссылку, цель которой — наполнить право смыслом, обосновать его. Следовательно, в любом фундирующем рассуждении присутствуют два момента: 1) факт мобилизации (сознательной или нет) воли к «основанию» дискурса через отсылку к сознанию, разуму, рациональности, априори, апостериори ит. п.; 2) факт придания «объективности» (т. е. некоей основы, верха-низа, «почвы», базы, разума, «позитивности» и т. п.) или признака «конкретности» понятиям, которые будут интересовать нас в дальнейшем («этика», «наука», «справедливость», «блага» и т. п.). Предположительно это позволяет дискурсу найти себе основание, заявить о своей ценности, оправдать себя, свое существование и т. п. Отметим, что в фундирующем дискурсе эти два момента часто сливаются в один монолитный философский стиль, что вызвано (помимо всего прочего) тем, что его автору не хватает навыка самопознания.
Добавим, что наиболее часто используемым в наши дни риторическим приемом сторонников фундирующего подхода является постулирование того, что они могут своими силами создать «разумное основание» права и что это основание будет иметь некую ценность. Тем не менее убедительным доказательством невозможности достижения данной цели является то обстоятельство, что не существует материи, которую можно было бы использовать для разумного «основания», и что до сегодняшнего дня никто еще не смог ни узреть «право», ни распорядиться им как вещью»[145].
Обращаясь к фундирующему дискурсу, который опирается на термин «наука», Б. Мелкевик обнаруживает «право-идею, которая пытается выйти на сцену. Вплоть до настоящего времени ни одна из концепций, связанных с «правом», не смогла соответствовать критериям научности, которые заложены в номотическом или аксиоматическом подходе, характерном для точных наук. Но сам по себе этот факт не имеет никакого значения для фундирующей идеологии. Она позволяет провести кажущиеся аналогии и необоснованно использовать слово «наука» и его престиж, не сильно-то заботясь о значениях и возможных способах применения этого понятия. Речь идет о том, чтобы убедить себя и других в том, что мы занимаемся наукой, используя слова, фразы и стилистические обороты, заимствованные из научного рассуждения, давая понять, что существует так называемое научное «основание», которое обосновывает и дозволяет такое использование. Иными словами, создавая видимость того, что термин «право» (или его соответствующий заменитель) сливается с термином «наука», получаем якобы что-то новое. Это и есть новое понятие так называемого «научного права», которое блестит ярким блеском фальшивой монеты. Но нужно понимать, что новое понятие не имеет научного смысла. Стоит лишь снять с него позолоту фундирования»[146].
Подводя итог своему исследованию, Б. Мелкевик заключает: «С высоты птичьего полета, вырытые нами четыре могилы позволили констатировать следующее: 1) губительным будет приписывать философии права роль хранителя доктринального творчества в области права; 2) слепотой будет признание государственной монополии на понимание современного права; 3) чудовищным будет желание мыслить право в отрыве от его носителя,т. е. от индивида; такой ход мысли также будет соучастием в преступлении необоснованной реификации индивида; 4) непоследовательно и в интеллектуальном плане весьма ошибочно позволять одурачить себя тем или иным фундирующим дискурсом, относящимся к праву.
Нужно освободиться от всего этого! Философия права не только не должна соглашаться с такими препятствиями и догмами (а тем более способствовать их утверждению), но и должна работать над их уничтожением во имя современной концепции права и общества»[147]. Думается, что более последовательную критику классической философии права трудно сформулировать.
Релятивизм как методологический принцип приводит к формированию нового представления об обществе, которое непосредственно детерминирует соответствующую картину правовой реальности. В общем и целом ее можно описать (с постмодернистских позиций) как виртуальное, ускользающее бытие конструируемых симулякров.
Первым положением постмодернистской картины правовой реальности[148] можно считать ее знаково-символический характер. Право, как и любое социальное явление, не существует само по себе, как некая объективная данность. Вне и помимо социальных представлений, интериоризируемых в индивидуальные смыслы, социальности как таковой не может быть - в этом один из посылов лингвистического «поворота», активно педалируемого постмодернистами. В признании зависимости реальности от представления о ней (которое дано в языковой, знаковой форме) и состоял пафос знаменитой книги Р. Рорти «Философия как зеркало природы»[149], в которой обосновывался отказ от восходящей к Платону гносеологии и онтологии. «Современная культура, - комментирует американского философа Ю. Хабермас, - настроенная лишь на самое себя в противовес ходу сциентистского самоовеществления, лишь в том случае сможет сохранить за собой последнее слово, если откажется сразу от двух вещей — как от допущения объективного мира, существующего независимо от наших описаний, так и от характерной для внутреннего мира трансценденции всеобщих, выходящих за рамки контекста притязаний на значимость»[150]. Поэтому онтология в постмодернизме неразрывна от ее репрезентаций.
В то же время гносеология не есть «отражение реальности». «Если понимание фактов может составляться лишь в зависимости от пропозициональной структуры нашего языка, - пишет Ю. Хабермас, - а мнения или высказывания могут исправляться лишь другими мнениями или высказываниями, то представление о корреспонденции наших мыслей с фактами «внешнего мира» вводит в заблуждение. Мы не можем описывать природу на таком языке, относительно которого мы могли бы предполагать, что это язык самой природы. Поэтому, согласно прагматистской интерпретации, на месте «отражения» реальности выступает представление о том, как, решая проблемы, «справляются» с вызовами реальности. Соответственно мы приобретаем знание фактов в ходе конструктивного знакомства со сверхсложной и ошеломляющей средой. Природа дает лишь косвенный ответ, так как все ее ответы остаются соотнесенными со структурой наших постановок вопросов. То, что мы называем «миром», состоит не из совокупности фактов. Скорее это общее обозначение когнитивно релевантных ограничений, которым подчиняются наши попытки учиться на ошеломляющих реакциях природы и посредством надежных прогнозов сделать контролируемыми случайные природные события»[151].
Ф. Анкерсмит, один из бывших лидеров постмодернизма в исторической науке, утверждает, что научный язык не является более «зеркалом природы», а представляет собой такую же часть «инвентаря реальности, как и объекты, изучаемые наукой. Язык, употребляемый в науке, является предметом; предметы реальности, в свою очередь, приобретают языковую природу»[152]. Поэтому если ситуация определяется как реальная, то она реальна по своим последствиям - утверждает в знаменитой теореме У. Томас[153].
Постмодернистская картина мира является виртуальной. Виртуальное представление о реальности противостоит господствующему до сих пор в европейской культуре представлению об актуальности существующего. Если нечто существует, то оно существует вечно; потенциально существующего нет, оно эфемерно и иллюзорно. Однако уже в начале XX в. эта позиция стала пересматриваться благодаря открытию виртуальных частиц в физике. Теория поля, динамическая теория вакуума, открытия в химии (о которых уже упоминалось выше) и т.д. привели к отказу в науковедении от лапласово-декартовской картины мира в пользу признания неустранимости случайности, вероятностности. Мир может быть принципиально иным - таков лозунг виртуалистики.
Эти представления имеют корреляционные связи с теорией права. Так, например, в основе представлений о механизме государства (его оптимизации) лежит классическая теория управления, в соответствии с которой структура полностью обусловлена (однозначно задана) функциями этой системы. Таким образом, каждому государственному органу - элементу структуры - соответствует определенная функция; задавая последние, мы в состоянии спроектировать оптимальную структуру государственных органов. Однако постклассическая теория управления исходит из полифункциональности любого государственного органа, из существования у них как явных, так и латентных (потенциальных) функций (Р. Мертон). Отсюда проблематичность законодательного регулирования отраслей публичного права.
Виртуальность может пониматься не только как вероятностная (возможная, потенциальная) модель социальной (правовой) реальности, но и как «параллельный» реально существующему мир - аналог реальных механизмов воспроизводства общества (экономические и политические акции в сети Интернет, общение с персонажами компьютерных игр и т.п.). Его можно понимать еще более широко - как формирование идеального, основанного на рефлексии мира, параллельного физическому миру объектов (например, это «третий мир» К. Поппера или мир коммуникаций, основанных на аутопоэзисе - самоописании - Н. Лумана и т.п.). Очень важно здесь то, что этот виртуальный мир становится более реальным, нежели мир физических объектов. В этом - качественная специфика социальности: с точки зрения постмодернизма (а с этим согласятся, например, сторонники социальной феноменологии) социальный мир - это мир смысла, в котором получают символическое значение не только наши действия, но и все окружающее человека. Более того, наше представление о реальности само становится реальностью.
Итак, что же можно сказать о социальной (и правовой) реальности, о бытии права? Что это - результат волюнтаризма самореализующихся личностей? Представители постмодернизма пытаются «ухватить ускользающее социальное бытие» с помощью двух концептов - метафор: ризомы и симулякра[154].
Метафора ризомы - корневища, клубня - в представлении ее авторов Ж. Делеза и Ф. Гваттари символизирует картину бытия, принципиально отличающуюся от классической - «древесной»[155]. Основным принципом «ризомного бытия» является гетерогенность: любая точка связана со всякой другой и, как следствие, отсутствует иерархический порядок. Здесь единичное доминирует над множественностью (целым). И главное - это отсутствие жестко заданной структуры, которую заменяет постоянно изменчивая конфигурация становящегося бытия[156].
Термин симулякр (cimulacra) известен еще со времен Эпикура. Он обозначал копию, образ вещи. Несколько иное звучание ему придали Ж. Делез и Ж. Бодрийяр. Симулякр - это не копия, характеризующаяся своим сходством с референтом, а «неверное подражание», главная черта которого - отличие от отражаемого. Симулякр в силу своего нереального, «ненастоящего» статуса представляет собой «пустую форму», которая безразлична к любому, в принципе, содержанию. Но именно такой симулякр, приобретающий, например, форму идеологии, картины мира, заставляет человека видеть государство и право как реально существующие вещи, в то время как их реальность - «магически - ритуальный язык системы»[157].
Ж. Бодрийяр сформулировал важнейший для постмодернизма тезис: современная социальная реальность превратилась в симулятивный процесс, воспроизводящий симулякры первого, второго и т.д. порядков[158]. Он, в частности, доказывает, что сегодня, в условиях тотальной манипуляции несуществующим фактически общественным мнением фиктивная власть превращается в реальную. При этом оппозиция реальное / воображаемое, свойственная картине мира эпохи модерна, сегодня практически устранена.
Знаково-символический характер правовой реальности позволяет сторонникам юридического постмодернизма выдвинуть достаточно эпатажный тезис: право есть миф[159]. И.Н. Грязин полагает, что:
a) право должно быть текстом;
b) право есть нелинейный текст;
c) нелинейный текст есть миф[160].
«Рассуждения права и о праве (приговоры, решения, проклятия, трактаты, фельетоны, диссертации и т.п.), - по его мнению, - могут весьма различаться чисто внешне, но их внутренняя смысловая структура, сворачивающаяся в миф, в принципе одна и та же, она мифологична»[161]. Критерии сходства мифа и права коренятся в нелинейности и постоянной повторяемости того и другого. «Индивидуальное судебное решение остается рассказом, историей и заключает в себе ответственность, но рассказ, поддержанный и пересказанный правовым сообществом, - это «миф», который в своей постоянной повторяемости становится именно самим мифом, т.е. объективным непесонифицированным фактом, который исключает индивидуальную ответственность за свое содержание»[162].
В принципе об этом же пишет В.П. Малахов, характеризуя мифологичность юридической теории[163]. «Мифический компонент юридической теории определен самой ее природой. Вообще всякая общественная теория есть в своей основе миф, но обретший понятийно-рациональную форму и освобожденный от крайностей (невероятностей); она сдержка, предел за которым начинается то, что зовется сущностью. /.../
Одной из особенностей юридической теории является нацеленность на конструирование реальности как масштаба, нормы и должного для настоящей реальности. Сам механизм такого конструирования, приводящего к замещению настоящей реальности приводящего к замещению настоящей реальности виртуальной, — мифологизация.
Являясь самой древней формой общественного сознания (формой сознательной организации обшей жизни людей), правосознание мифологично по своей природе. Насколько в юридической теории присутствует правосознание (в своих понятиях, идеях, оценках, логике), настолько эта теория мифологизирована.
Юридическая теория неотделима от идеологии. Идеология — современная форма выражения мифов, она — механизм мифологизации, сознательная, целенаправленная мифология. Идеология питается мифами, воспроизводит их как характеристику, имманентную своей позитивности, вгоняет реальность в миф.
Миф есть очищенная от бессмысленного реальность. В этом смысле миф — основа научного сознания (познания). /.../Если в ранних обществах миф выступал не просто основой общественного сознания, но был в нем непременной актуализированной доминирующей составной частью, то теперь миф - лишь глубинный, но не актуализированный слой общественного сознания, которое в значительной степени ориентировано уже на нейтрализацию своей мифической основы или по крайней мере на придание ей вспомогательного, несущественного значения».- Малахов В.П. Миф о научности юридической теории. С. 70,71, 72.
Опутанность идеологией неизбежно придает теоретическим суждениям некритический характер. Отвержение негативности не является критикой.
Некритичность (и несамокритичность) теоретических рассуждений приводит к вульгарной наукообразности (к игре понятиями) и к догматизации знания. В конце концов все это через механизмы идеологии превращается в апологетику как современную форму мифологизации[164].
Сегодня мифологизация юридической теории усилилась, и это — прямое следствие разложения духовной основы теории, тех ценностей, на которые она должна опираться. Утрата ценностей замещается воспоминанием о них, т. е. мистификацией реальности, что и есть мифологизация».
Другим важнейшим положением постмодернистской юриспруденции является включение человека в правовую реальность. Критика объективизации права, о которой речь шла выше, имеет «обратной стороной» признание неискоренимости «человеческой составляющей» в праве. Право не существует вне и без человека. Именно человек создает (конструирует) право (хотя и не по своему усмотрению), и воспроизводит его своими действиями и ментальной (психической) активностью. При этом следует заметить, что постмодернистская юриспруденция в основном ограничивается критикой объективизма правовой реальности.
Так, П. Шлаг критикует К. Лангделла за то, что право для него «сконструировано как дискурс без индивидуального субъекта»[165]. Для Лангделла право - это «объективный, существенный порядок», открываемый «истинной наукой»[166]. Для такого права и науки нет дела до индивидуального субъекта, который вытеснен на периферию сознания. Более того, субъект должен исчезнуть, чтобы позволить науке «открыть» принципы и концепции «трансцендентального порядка объекта - порядка права»[167]. «Деперсонификация и депривилегирование субъекта, - пишет П. Шлаг, - является достижением формального стиля», который требует от субъекта быть как можно менее индивидуальным. «Единственная вещь, которая требуется от индивидуального субъекта, заключается в том, чтобы он играл свою роль, в как можно более самоуничижающей [self-effacement] манере»[168]. Это и понятно: если право заключено в объективированные формы (доктрины, принципы), то значение права будет «стабильно, фундаментально, безопасно и определенно»[169]. И напротив, вмешательство субъекта разрушит стабильные, инвариантные значения доктрин и принципов права.
Таким образом, бытие права с позиций постмодернизма не имеет более или менее фиксированной структуры и представляет собой мифически - идеальный вымысел, за которым, по мнению сторонников критического дискурсанализа или критических правовых исследований скрывается претензия одной социальной группы навязать свое видение реальности (а значит, и подчинить именно этому видению) всем остальным социальным группам[170]. «Самые грубые отношения силы в то же время всегда являются символическими, а действия подчинения, повиновения - когнитивными актами...»[171].
Одним из мировоззренческих принципов постмодернизма, на котором строится картина бытия, является идея различения, которая проникла в постмодернистские исследования из постструктурализма. Принципиально важной проблемой, на которой акцентируют внимание практически все представители этого течения, выступает проблема идентичности: индивида, группы, общества, культуры и т.п., в том числе субъекта права, персонифицированного и нетождественного другому «по определению». Мультикультурность современного общества ставит такую идентичность под вопрос. В таких условиях постулируется размытость, подвижность границ, а единственным критерием принадлежности к референтному объекту является именно различение. Этот критерий, например, предлагает в качестве единственного системного свойства Н. Луман, для которого системность фиксируется как различение системы и среды[172].
Интересный вариант видения различения предлагает Ж. Деррида. Пытаясь разглядеть предметы не готовыми, ставшими, а только становящимися, он придает категории различие первостепенное значение. Осознавая, что плюрализм сам по себе оказывается столь же бесполезной стратегией, как и гомогенное единство, так как не позволяет разрешить основное философское противоречие между единством и множественностью, он утверждает, что множественность должна быть заменена гетерогенностью, которая предполагает различие, расчлененность, разделенность как условия установления отношений между людьми[173].
Само различение, по мнению Деррида, изначально задано антропологической конечностью человека, несовпадением в нем конечного и стремления к бесконечному. Поэтому настоящее и наличное не тождественны друг другу: в них сохраняется прошлое, но уже предначертано будущее[174].
Знаково-символическая или текстуальная форма бытия права, по мнению сторонников постмодернизма, не существует как некая данность, как уже отмечалось выше, а конструируется людьми и воспроизводится их действиями и ментальными (психическими) образами. В этой связи постмодернизму чрезвычайно близка методология социального конструктивизма.
Конструктивистская эпистемология утверждает, что наука не открывает явления, существующие до акта их описания и измерения, а создает - конструирует - их описанием и измерением. Это связано с тем, что в акте описания уже присутствует (как правило, имплицитно) исходная гипотеза и концептуальная схема, которые дают возможность идентифицировать, классифицировать, категоризировать изучаемое явление и именно таким, а не другим способом описывать его[175]. Отсюда же вытекает «теоретическая нагруженность» научных фактов. Все это дает основание согласиться с X. Патнэмом, по мнению которого не существует какой-либо реальности, независимой от человека и человеческого сознания. Вопрос о том, из каких объектов состоит мир, становится осмысленным только в рамках некоторой теории или некоторого теоретического описания. «Объекты», с его точки зрения, не существуют независимо от концептуальных схем[176].
Очевидно, что человек включен в процесс научного познания. Эпистемологический конструктивизм, однако, радикализирует этот тривиальный постулат, вводя субъект-объектное отношение в субъект-субъектный (интерсубъектный) контекст. По мнению сторонников социологии знаний, научная деятельность не обладает привилегированным эпистемологическим статусом, а обусловлена теми же целями и мотивами, что и любая другая деятельность, например, культурными и идеологическими ценностями, конкурентной борьбой за финансирование и социальное признание и т.д. Так, Б. Барнс рассматривает науку как одну из институционализированных систем естественных - культурно обусловленных и поддерживаемых - верований, но не как уникальный и безусловно высший по отношению ко всем другим способ получения достоверного знания[177]. Д. Блур, один из лидеров «Эдинбургской школы социологии знания» сформулировал «сильную программу социологии знания». Эта программа включает четыре требования: 1) казуальность, что предполагает необходимость установления причин верования, т.е. общих законов, которые связывают верования с необходимым и достаточным образом детерминирующими их условиями; 2) беспристрастность, согласно которой программа должна объяснить как успех научной теории, так и ее неудачу — программа должна быть беспристрастной относительно истинности или ложности; 3) рефлексивность - создаваемые социологической теорией модели обязаны быть применимыми и к интерпретации самих социологических объяснений; 4) симметричность, что предполагает объяснение содержания всякого (научного и ненаучного, истинного и ложного) знания из порождающих его социальных условий и вне зависимости от его оценки познающим субъектом, иными словами, истинные и ложные верования должны анализироваться симметрично, с помощью одного и того же концептуального аппарата[178].
Двадцатый век предоставил дополнительные аргументы в пользу конструктивистской эпистемологии. Прежде всего, в этой связи необходимо назвать лингвистический «переворот» в науковедении. Современная аналитическая философия не просто постулирует опосредованность научного знания языком, но демонстрирует подчиненность языковым феноменам (включая не только язык как структуру, но и его использование в речи, дискурсивной практике) всего процесса научного познания.
С другой стороны, концепция несоизмеримости парадигм Т. Куна не дает возможности утверждать возможность существования одного единственно верного представления об объекте исследования.
Все это подрывает основы классической парадигмы рациональности, основанной, прежде всего, на каузальной причинности, и вызывает необходимость формирования постклассической теории рациональности. На роль таковой как раз и претендует конструктивистская научно-исследовательская программа. «Культурной предпосылкой классического конструктивизма, - пишет Н.М. Смирнова, - является кризис великих метафизических систем Нового времени (субстанциалистских конструкций мироздания) со свойственным им представлением о рациональности как лежащей в основе мира, которую Разум должен лишь обнаружить. ...Им на смену приходит более изощренная форма метафизики - поиск первоначала не в традиционном для европейской культуры смысле оснований бытия, а в базисном слое человеческого знания... В отличие от совместимого с научным реализмом умеренного конструктивизма, радикальному присущ своего рода методологический солипсизм - представление о том, что все, что мы видим, слышим, осязаем суть ментальные конструкции, созданные на основе ресурсов языка и социально заданных образцов восприятия (когнитивных паттернов). В таком понимании исследуемая реальность предстает не как предшествующая познанию, а как онтологическая проекция культурно детерминированных схем, а как познавательной деятельности человека»[179].
Ставя под сомнение объективность и аподиктическую познаваемость внешнего мира, постклассическая постмодернистская парадигма указывает на границы человеческого разума, его возможные и желательные пределы вмешательства в окружающий мир, во многом для того, чтобы уберечь его от неконтролируемой экспансии преобразовательского инстинкта просвещенного разума[180]. «Мы живем в мире, который полностью сконструирован рефлексивно примененным знанием, и мы никогда не можем быть уверены, что любой его элемент не будет пересмотрен», - отмечает Э. Гидденс[181]. Тезис о том, что большее знание об общественной жизни, даже подкрепленное опытом, равносильно большему контролю над нашей судьбой, является, по мнению Э. Гидденса, ложным. Он, может быть, справедлив относительно физических явлений[182], но не универсума общественных событий. Расширение нашего понимания социального мира могло бы привести ко все более ясному постижению человеческих инстинктов и, следовательно, к возрастающему технологическому контролю над ними, если бы общественная жизнь была либо полностью отделена от человеческого знания о ней, либо это знание постоянно проникало бы в мотивы социального действия, производя шаг за шагом рос рациональности поведения в отношении специфических потребностей.
Оба условия, считает Э. Гидденс, применимы к многообразным обстоятельствам и контекстам социальной активности, но ни одно из них не поднимается до того всеобъемлющего воздействия, которое провозглашалось бы в качестве цели наследниками идей Просвещения. Так происходит вследствие влияния нескольких факторов. Первый заключается в дифференцированности власти. Присвоение знания осуществляется не единообразно, зачастую оно в разной степени доступно для тех структур, которые способны поставить его на службу групповым интересам. Второй затрагивает роль ценностей. Изменения в этой сфере зависят от нововведений в познавательной ориентации, созданных изменяющимися взглядами на социальный мир. Третий фактор - влияние непредусмотренных последствий. Никакой объем накопленных знаний об общественной жизни не может охватить всех обстоятельств их применения, даже если такое знание было бы совершенно отлично от среды, к которой оно относится[183].
Исходя из приведенных аргументов, а их можно продолжить, следует согласиться с общим выводом английского социолога о том, что рефлексивность модерна приводит не к стабилизации общества, а, наоборот, к росту его неустойчивости и, как следствие, неуправляемости. Риск в постсовременном обществе становится имманентным самому существованию[184].
Представляется, что именно конструктивистская эпистемология, снимающие такие антиномии классической метафизики, как объективное/субъективное, сущность/ явление, реализм/идеализм и т.д., в состоянии ответить на отмеченные вызовы и сформулировать адекватную изменившимся (и изменяющимся) социально-культурным условиям постклассическую научно-исследовательскую программу.
Суть социального конструктивизма как общего онтологического допущения одними из первых представили П. Бергер и Т. Лукман в 1965 г., с точки зрения которых социальный мир является сконструированным человеческими действиями, а не предзаданной естественной сущностью[185]. По мнению К. Джерджена социальный конструктивизм (или конструкционизм)[186] выражается в следующих посылках. Во-первых, понятия, которыми люди объясняют внешний им мир и самих себя, не задаются предметом объяснения, а представляют собой социальные артефакты - продукты взаимообмена между членами социальных сообществ.
Во-вторых, понятия приобретают свое значение исключительно в контексте текущих социальных взаимодействий. Поэтому все научные понятия являются конвенциями соответствующих значений, включающими, в том числе, способ оперирования ими. В-третьих, степень устойчивости образа мира не зависит от объективной ценности предлагаемых объяснений, а определяется превратностями социальных процессов. Отсюда вытекает, в частности, то, что ценность метода научного познания обусловлена исключительно степенью его распространенности в локальном научном анклаве. В-четвертых, семантика производна от социальной прагматики. Это означает, что понятия обретают цельность и целостность внутри конкретного типа социальных отношений, а не являются «зеркалом природы» (термин Р. Рорти). В-пятых, оценка существующих понятий - это одновременно оценка принятых образцов жизнедеятельности (потенциал расширения существующего набора форм жизнедеятельности). В-шестых, социальный конструктивизм расширяет сферу диалога оппозиционных точек зрения, исключая тем самым право на доминирование какой-либо из точек зрения. Задачами науки, резюмирует К. Джерджен, являются: деконструкция (отказ от безоговорочного принятия постулатов истины, рациональности и добра как абсолютных критериев оценки научной практики; демократизация, предполагающая приобщение к научному дискурсу все новых участников; реконструкция, или моделирование новых форм социальной реальности и практики[187].
Социальный конструктивизм (или конструкционизм) в обобщенном виде, по мнению К. Джерджена, предполагает, во-первых, критический подход к знанию, принимаемому на веру и представление о том, что знание - не отражение реальности, а результат ее классификации посредством категорий; во-вторых, что знание исторически и культурно обусловлено, то есть его условность и зависимость от обстоятельств, следовательно, антифундаментализм; в-третьих, связь знания и социальных процессов, то есть утверждение, что способ понятия мира задан и поддерживается социальными процессами (знания возникают и конструируются в процессе социального взаимодействия); в-четвертых, связь знания и социального поведения, то есть, что тип мировоззрения определяет естественность или неприемлемость определенного типа поведения, что знания имеют социальные последствия[188].
Социальный конструктивизм включает многие положения социальной феноменологии. В частности, это касается критики позитивизма и, шире, классической социальной философии и науки. «Классическая философия, - пишет Н.М. Смирнова, - задававшая культурные рамки классической науки, выносила человеческое бытие в подстрочный комментарий к логике Ratio, Абсолюта, объективного духа. Единичное человеческое сознание и мышление принимались во внимание лишь «под залог» всеобщего, Идеи, Абсолютного разума.... Социальная феноменология ориентирована не на исследование структурно-институционального каркаса - скелета социального организма, но на его всеобщие смысловые характеристики - интерсубъективную смысловую структуру. Именно в ней социальный феноменолог усматривает трансцендентальное основание социальных коммуникации»[189]. Социальная реальность, в таком случае, не данность, предшествующая человеку, его действиям и представлениям, а жизненный мир, конструируемый системой социальных значений. «Феноменологически интерпретированный смысл социального определен не его онтологической реальностью, но «значимостью». В феноменологической перспективе такие социальные объекты, как мотив, план, проект, намерение, преступное недеяние, упущенная возможность и т.п. столь же «реальны», сколь и любые другие творения ума и рук человеческих»[190]. Таким образом, социальный конструктивизм заявляет снятие антиномии объективное/субъективное: социальная реальность - это люди, их действия, объекты материального мира и одновременно значения, приписываемые людям (в том числе и самим себе), их действиям и объектам материального мира. При этом осмысление (означивание) придает социальное бытие объекту или действию, так как вне ментальной интериоризации объекты или действия в социальном смысле не существуют, если о них общество не осведомлено.
В общем и целом можно сказать, что антиномия структура/действие, выступающая другой стороной оппозиции объективное/субъективное представляет собой фундаментальную проблему социальной философии, ее «основным законом». Что первично: структура или действие? С точки зрения структурализма (или функционального структурализма, представленного, в частности, фундаменталистской концепцией Т. Парсонса) первична структура, которая задает границы возможностей человека и определяет его социальное бытие. Радикальный конструктивизм приоритет отдает действию, произвольно формирующему социальные институты - структуру[191].
С точки зрения умеренного конструктивизма, представленного, например, генетическим структурализмом П. Бурдье или теорией структурации Э. Гидденса действие и структура взаимообусловливают друг друга. Так, по мнению П. Бурдье в основе любого социального института лежит первоначальный произвол[192], который с помощью механизма социальной амнезии по прошествии некоторого времени начинает выдаваться за «естественный ход вещей».
Принципиально важную роль в объективации и реификации первичного действия и, тем самым, его превращения в структуру - социальный институт - играет механизм опривычивания (хабитуализации и седиментации - в терминах социальной феноменологии) нового. Новый феномен, с которым сталкивается человек в конкретной жизненной ситуации, «приписывается» к ранее известному и социально одобренному типу, что «означает объективацию его субъективного значения»[193]. Механизм хабитуализации и седиментации предполагает наличие «социального запаса знания». «Он слагается из накопленного социального опыта - как нашего собственного, так и социально унаследованного. Социальный запас знания не только устанавливает мировоззренческие презумпции культурного сообщества, его представления о природном и социальном универсуме, но и функционирует как принятая им схема референции, т.е. придания объективных, социально санкционированных значений. ... Седиментация значений характеризует генезис персонального запаса наличного знания. Это «осаждение» (sedimentation) восприятий, организация их в практически достаточный для жизни корпус «подручного» знания. Он структурирован типически и содержит набор практических рецептов для достижения типичных целей типичными средствами. Новые восприятия соотносятся с практически апробированным запасом наличного знания посредством «пассивного синтеза осознания». Наличный запас знания содержат антиципации того, что последующие восприятия будут типически сходны с предыдущими в пределах элементов, типизированных в конструктах. И до тех пор, пока такие антиципации подтверждаются новым опытом, не выходящим за пределы предвосхищенного в запасе наличного знании, мир понятен, предсказуем и воспринимаем как «неоспоримая фактичность»»[194].
В результате этих операций новое правило поведения, в том числе, имеющее юридическое значение, номинируется, фиксируется в знаково-символической форме (зачастую метофоризируясь) и приобретает более или менее отчетливый образ в общественном сознании. Тем самым оно (правило поведения) типизируется[195] и входит в массовую культуру, в том числе, в правопорядок.
Суть конструирования символической властью социальной реальности замечательно сформулирована П. Бурдье в следующем пассаже: «Познание социального мира, точнее, категории, которые делают социальный мир возможным, суть главная задача политической борьбы, борьбы столь же теоретической, сколь и практической, за возможность сохранить или трансформировать социальный мир, сохраняя или трансформируя категории восприятия этого мира.
Способность осуществить в явном виде, опубликовать, сделать публичным, так сказать, объективированным, видимым, должным, т.е. официальным, то, что должно было иметь доступ к объективному или коллективному существованию, но оставалось в состоянии индивидуального или серийного опыта, затруднения, раздражения, ожидания, беспокойства, представляет собой чудовищную социальную власть — власть образовывать группы, формируя здравый смысл, явно выраженный консенсус для любой группы. Действительно, эта работа по выработке категорий — выявлению и классификации — ведется беспрерывно, в каждый момент обыденного существования, из-за той борьбы, которая противопоставляет агентов, имеющих различные ощущения социального мира и позиции в этом мире, различную социальную идентичность, при помощи различного рода формул: хороших или плохих заявлений, благословений или проклятий, злословий или похвал, поздравлений, словословий, комплиментов или оскорблений, упреков, критики, обвинений клеветы и т. п. Неслучайно kategoresthai, от которого происходят категории и категоремы, означает «обвинить публично»»[196].
Следует заметить, что с точки зрения социального конструктивизма конструктами являются также этносы, нации, традиции[197] и даже человеческая самость (self). Последний аспект особо значим для ситуации постмодерна - «расколотости» личности[198]. В XX в. на смену классическому представлению о Я приходит его постклассическая концепция, главными характеристиками которой выступают непрозрачность, утрата очевидности и целостности[199]. «Я» оказывается концепцией[200], нарративом, совокупностью всех жизненных сюжетов, в которых оказывается Я. Содержанием Я-конструции выступает идентичность, связывающая прошлое, настоящее и предвосхищаемое будущее, приписываемая себе человеком. «Под идентичностью в контексте нарратива и дискурса, - пишет Е.О. Труфанова, - мы можем понимать способ, которым различные жизненные сюжеты конструируются в единую последовательную жизненную историю, автором которой является Я»[201].
При этом выбор идентичности ограничен как историческими и социокультурными рамками контекста, так и действиями власти по конструированию социальных субъектов - ранжированию определенных качеств людей по социально значимым (с точки зрения власти) типам. Важную роль в этом процессе играет используемая властью идеология, которая, как отмечает Л. Альтюссер, осуществляет узнавание и интерпелляцию (запрос, призыв) субъекта, а тем самым его рекрутирование. «Идеология «действует», или «функционирует» так, что среди индивидов она «рекрутирует» субъектов (она рекрутирует их всех); или «трансформирует» индивидов в субъектов (она трансформирует их всех). Происходит это в той самой операции, которую я называю интерпелляцией, или окликанием. Эта операция стоит за самыми обычными действиями, например, когда полицейский (или кто-нибудь другой) окликает тебя: «Эй, ты!»... Индивид, которого только что окликнули на улице, обернулся. В результате этого «психологического поворота на сто восемьдесят градусов» он превратился в субъекта. Почему? Потому что он распознал, что оклик был «действительно» адресован ему и что «окликнули действительно его» (а не кого-то другого)... И вы, и я всегда уже субъекты и как таковые постоянно исполняем ритуалы идеологического узнавания, гарантирующего, что мы действительно есть конкретные, индивидуализированные, различимые и (естественно) незаменимые субъекты»[202].
Вышеизложенные рассуждения дают основание для того, чтобы предложить следующую конструктивистскую «картину» правовой реальности: 1) любое правовое явление (процесс, институт) существует в трех модусах бытия - в виде массового поведения, знаковой формы и ментального образа, включая индивидуальные, групповые и коллективные (социальные, общественные) формы проявления, взаимодействующие друг с другом; 2) правовое явление является результатом предшествующей практики, в том числе, означивания, в определенном смысле результатом произвола (по отношению к предшествующим явлениям и практикам), который, впрочем, не может быть каким угодно, выступая, в то же время, относительно устойчивой структурой - массово повторяющимся поведением, зафиксированным знаком и общепринятым ментальным образом; 3) оно никогда не является окончательно завершенным, а находится в состоянии постоянного переосмысления, а тем самым, трансформации; 4) правовое явление (институт) как целостность является символическим (воображаемым) восприятием массово воспроизводимых общественных интеракций, в то время как его внешнее проявление, фактическая данность - не что иное, как действия и представления конкретных людей.
Социальный конструктивизм, отрицая заданость правового мира, утверждает его многообразие, возможность изменения к лучшему и, следовательно, личную ответственность за его современное состояние. Выступая в оппозиции к «наивному социальному реализму» он запрещает выдавать частные, индивидуальные интересы и стремления за общественные и, тем самым, говорить от имени социального целого[203].
Подводя промежуточный итог, можно заключить, что постмодернизм вскрывает важные, актуальные проблемы адекватного сегодняшнему дню правопонимания - понимания правовой реальности. При этом он не предлагает свой вариант ответа на выявленную проблематичность ускользающего правового бытия. Но уже сама «постановка диагноза» несет потенциальную возможность «лечения заболевания».
Постмодернизм, как и другие течения, начинающиеся с «пост», утверждает, что общество конца XX - нач. XXI вв. принципиально отличаются от эпохи модерна. Так ли это? Является ли современность (постсовременность) радикально иной, или это «доразвитие» «незавершенного проекта модерна»? При метафизичности этого вопроса, т.е. его недоказуемости (можно привести массу доказательств данного тезиса, но столько же, плюс один опровержений), полагаю, что такие изменения присутствуют. Прежде всего, это осознание сложности реальности и невозможности ее полного познания. Признание ограниченности человеческого разума, который не в состоянии охватить - описать, объяснить и предсказать - внешний мир и человека в нем, и, как следствие, требование осторожности при принятии решений - вот главный вывод постмодернистской критики. При этом упования на развитие науки и техники, которые якобы сами по себе приведут к человеческому процветанию, обернулись осознанием их амбивалентности (поливалентности). И то и другое (наука и техника) могут привести к росту комфорта, но они же привели и к катастрофическому состоянию экологии, росту неравенства в мире. Непредсказуемость последствий от инженерных (в широком смысле слова) нововведний оборачивается постоянными угрозами, исходящими от общества риска и его государства, которые по идее должны защищать индивида. Более того, по мнению представителей Франкфуртской школы, именно проект Просвещения (вера в неограниченные возможности человеческого Разума) привели человечество к Освенциму. Отсюда и вопрос: как возможна наука, каким должен быть человеческий Разум после Освенцима?
Все эти положения имеют самое прямое отношение к представлению о правовой реальности. Отказ (или осознание необходимости кардинального пересмотра) от притязаний на истинность, аподиктичность, шире — научную обоснованность вследствие размытости критериев научности привел к концептуальному вакууму, в которой сегодня оказалась доктрина правопонимания (как в философии, так и теории права). Ранее - до второй половины XX в. - дискуссии о правопонимании не колебали уверенность в достижении если не истинной доктрины права, то, по крайней мере, в более обоснованной, которая в состоянии продемонстрировать более весомые, по сравнению с конкурирующими концепциями, аргументы. Сегодня ситуация коренным образом изменилась. Такой уверенности в своем превосходстве не может продемонстрировать ни юридический позитивизм, ни концепция естественного права, ни историческая школа права, ни социология права. Все они претендуют лишь на относительную истинность своих описаний и объяснений, и у каждой есть положения, опровергающие альтернативные доктрины. Более того, нет уверенности и в то, что какая-либо из них в перспективе сможет изыскать такие аподиктические, трансцендентальные основания, ибо поколеблены сами критерии аподиктичности.
Таким образом, заявления философов, что современный мир переживает новую «неолитическую революцию»[204], как минимум, не лишено оснований. Если происходят кардинальные изменения в социуме, то они, очевидно, не могут не затронуть и сферу права. Поэтому стремление к пересмотру классической «картины правовой реальности» - не забава нескольких интеллектуалов, и не дань конъюнктуре момента, но насущная необходимость обновления права и юриспруденции.
Постмодернизм, как уже неоднократно отмечалось выше, за прошедшие десятилетия с момента своего «рождения» не предложил (возможно, и не может предложить) какую-либо позитивную программу трансформации современного социума и права, в том числе, за что подвергся справедливой критике[205]. В этой связи чрезвычайно актуальной становится задача формирования такой программы, которая учитывала бы «вызов» постмодерна, давала бы на него позитивный ответ. Такая программа (или программы) должна стать основанием правопонимания и самого права в новую эпоху - пост-постмодерна[206].
Формирующаяся постклассическая научно-исследовательская программа признает, что в результате трансформации научной картины мира и типа рациональности принципиально изменяется статус научного знания как одного из видов культуры, не имеющего привилегированного статуса, что приводит к снижению значимости науки в обществе[207]. Объективность, универсальность, истинность, доказуемость - критерии научности (научного знания) эпохи Просвещения превращаются в плюрализм различных точек зрения (пролиферацию), неустранимость вненаучного компонента в науке (мифов, предрассудков, стереотипов как предпосылок науки), множественную (двойную или тройную) рефлексию: как в отношении объекта познания, так и саморефлексию субъекта и его контекста. Классическая рациональность превращается в коммуникативную интерсубъективную рациональность, а корреспондентская теория истины если не отбрасывается, то трансформируется в когерентную и прагматическуя, разновидностью которой (с некоторыми оговорками) выступает коммуникативная - истина как общезначимость (К.-О. Апель, Ю. Хабермас). Постклассика - это новый тип мышления: на смену бинарным оппозициям (принципу или/или), характеризующим логоцентризм западной метафизики, основанный на противопоставлении сущности и явления, должного и сущего и т.д., приходит их взаимодополнительность, диалог (принцип и/и). Ю. Хабермас именует новый тип мышления «постметафизическим», для которого характерны: процессуальная рациональность, ситуирование разума, смена парадигмы сознания на парадигму языка и инверсия характерного для метафизического мышления преобладания теории над практикой[208].
Применительно к юридической науке это означает радикальную смену правопонимания (онтологии права) и познания права (гносеологии юриспруденции), а также их связи (они не противопоставляются друг другу, а представляют собой взаимообусловливающее единство).
В качестве принципов постклассической научной юридической картины мира и рациональности можно наметить следующие: многомерность права, сконструированность правовой реальности, релятивизм и неопределенность.
Многомерность права предполагает его несводимость к одному модусу бытия, например, к нормам или правоотношениям, правосознанию и т.д. Право (система права), прежде всего, включает человека, производимые им знаки, в которых означиваются и осмысляются действия и их результаты. Благодаря знаково-символической деятельности человека производятся нормативные юридически значимые знаки и квалифицируются конкретные жизненные ситуации в качестве юридически значимых.
Сконструированность правовой реальности предполагает не только «созданность» права первичным «произволом» (а не его открытие в природе), который объективируется, реифицируется и в процессе социальной амнезии выдается за «естественный ход вещей», но и - тем самым - историческую и социокультурную изменчивость, контекстуальную обусловленность права обществом. Правовая реальность создается и воспроизводится как инновационными, так и (чаще всего) традиционными действиями, сопровождаемыми ментальными процессами, людей. При этом следует иметь в виду, что первичный «произвол» в свою очередь обусловлен множеством обстоятельств, налагаемых на него жесткие ограничения (так называемое «сопротивление вещей», по терминологии Б. Латура)[209].
Принцип релятивизма в онтологическом и гносеологическом смыслах состоит не во «вседозволенности» (как это иногда трактуют), а в обусловленности права социальным целым (господствующими в социуме социальными статусами, ценностями, мировоззрением) и во взаимообсловленности с другими социальными явлениями, вне которых права как такового не существует. Поэтому можно утверждать, что нет «чисто» правовых явлений (и соответствующих понятий), все они суть социальные феномены, включающие несколько пластов - аспектов: экономический, политический, правовой и т.д. Это конкретизирует принцип многомерности права.
Неопределенность как незавершенность юридической теории продолжает принцип релятивизма. В современных условиях не может быть одной единственной точки зрения. Это, в свою очередь, приводит к антидогматизму современной теории права. Принципиальная неопределенность, «доказанная» ограничительными теоремами К. Геделя, проявляется также в сущностной оспоримости всех общеюридических понятий, так как они образуются в процессе метафоризации и включают общесоциальное значение (норма, отношение и т.п.).
Ко всему прочему, «победа» научной теории сегодня определяется конкурентной борьбой в поле научного воспроизводства, а не объективными ее характеристиками[210].
Сохраняются ли в ситуации «постклассики» такие критерии научности, как объективность, универсальность, истинность, достоверность знания? Дабы не впадать в неумеренный радикализм и не призывать к их «сбрасыванию с корабля истории», следует еще раз заметить, что критерии классической науки наполняются другим значением, принципиально отличающимся от традиционного. Другими словами, можно сохранить старые названия, но в новом контексте их содержание значительно иное, по сравнению с «классическим».
Объективность научного знания становится интерсубъективной, ментальной конструкцией. Объективно сегодня то, что приобрело значение объективного в общественном сознании. В основе так понимаемой объективности лежит конструктивистская деятельность референтной группы по формированию ментальных (социальных) представлений и соответствующих «воображаемых сообществ» (по терминологии Б. Андерсона). Но будучи сформированным, социальное представление (докса) существует как (или как бы) независимая от воли и желания отдельно взятых индивидов. Требуются серьезные усилия по изменению или ликвидации (устранению) таких правовых явлений (чаще всего - институтов), которые одновременно являются научными понятиями. Тем самым правовое явление (институт) существует неразрывно с социальным представлением о нем, зачастую приобретающим понятийную форму.
Универсальность в условиях постклассического науковедения вытесняется контекстуальностью (как исторической, так и социокультурной). На статус универсального может претендовать только самая «голая» (поэтому бессодержательная) абстракция: идея необходимости нормативного регулирования общественных отношений и его восприятия в общественном сознании.
Истина трансформируется от корреспондентской теории (соответствие знака референту) к когерентной (соответствие знака другим знакам) и к коммуникативной (значение знака как общезначимого в научном дискурсе)[211] или прагматической (истинность знака - это вера в его эффективность)[212].
Достоверность научного знания сегодня не может быть полной, окончательной. О достоверности можно говорить лишь применительно к определенному контексту и с некоторой степенью вероятности. Граница между наукой и иными формами культуры стирается, пролиферируется. Возможно, именно поэтому наука утратила свой привилегированный социальный статус в современном мире.
Подводя итог, можно констатировать, что в условиях постклассического науковедения кардинально изменились (изменяются) критерии научности, в том числе, юридической теории. Чтобы претендовать на статус научной, юридическая теория должна учитывать многомерность права, его сконструированность референтной группой и постоянное воспроизведение ментальными образами и действиями широких народных масс, относительность, то есть обусловленность, применительно к социальному целому и другим социальным явлениям и принципиальную незавершенность, неполноту (а значит - антидогматичность) нашего знания о правовой реальности. При этом уместно говорить об интерсубъективной, ментальной объективности знания о праве, универсальности как необходимости этого знания само по себе (как и права), о коммуникативной истине этого знания, контекстуальная и вероятностная достоверность которого обретается в качестве общезначимости в предельно широком социально-научном дискурсе о праве.
Одним из вариантов постклассической научно-исследовательской юридической программы является социально-феноменологическая. Видимо, осознав невозможность достижения какого-либо концептуального единства среди представителей юридического научного сообщества, сторонники социологической феноменологии и некоторые представители постмодернизма (3. Бауман) обратили внимание на обыденное правопонимание, жизненный мир правовой реальности. Основными аргументами в данном случае являются отрицание четкой, однозначной границы между научным и практическим, обыденным знанием (научное знание - это здравый смысл и рефлексия над ним), а также тот несомненный факт, что право ориентировано именно на простого среднего человека, а не юриста-про- фессионала, так как правопорядок складывается из типизированных юридически значимых действий такого «среднестатистического» человека.
Такой феноменологический проект достаточно привлекателен. Он продолжает одну из наиболее перспективных программ социологии права XX в. - концепцию «живого права» Е. Эрлиха. Сюда же могут быть добавлены весьма плодотворные для юриспруденции идеи психологического изучения как коллективных форм бессознательного (например, правовых установок или архетипов правового коллективного бессознательного), так и механизмов обыденного восприятия права (например, механизмы группового восприятия, этнические стереотипы восприятия или механизм каузальной атрибуции).
При всей привлекательности этих идей, нельзя не обратить внимание на проблематичность их реализации исходя из «постмодернистского мировоззрения». С точки зрения последнего, современное общество (представление о котором учитывает плодотворные феноменологические идеи жизненного мира) является мультикультурным. Его структуру образует симбиоз субкультур, каждая из которых задает свою нормативную ориентацию, свою нормативную картину социального мира. В таком случае (если верно это общее предположение) неизбежен конфликт норм, который может вылиться в аномию. Поэтому проблема обоснования нормативного (в том числе правового) регулирования приобретает сегодня первостепенное значение. Один из вариантов ее решения предлагается сторонниками концепции формальной рациональности, среди которых нельзя не выделить крупнейшего немецкого социолога Ю. Хабермаса.
Пытаясь избежать неразрешимой на сегодняшний день проблемы применения гносеологических положений к нормативным феноменам (парадокс Юма), он достаточно последовательно проводит принципиальное различие между внешней реальностью (предметом восприятия), внутренней реальностью (выражающей намерение субъекта) и нормативной реальностью, главная черта которой не истина или ложь, а социальная и культурная приемлемость - главная проблема «универсальной прагматики»[213]. «Нормативные предложения невозможно верифицировать или фальсифицировать, то есть проверить по тем же правилам игры, что и дескриптивные...»[214]. В нормативной реальности (действительности) всегда имеет место перформативная установка, выражающая намерение субъекта, включая взаимную ориентацию на те притязания на значимость, которые субъект выдвигает в ожидании приятия или неприятия со стороны другого субъекта[215]. Следовательно, нормативная ситуация предполагает интерсубъективное признание, а не истину или ложь.
Ю. Хабермас предлагает универсальный, формальный, рациональный процесс дискурсивного обсуждения тех альтернатив, которые выдвигает политически активная часть населения - Oeffentlichkeit. К нормам права при этом относится не выдвижение этих альтернатив, а лишь их обсуждение и принятие, которое уподобляется научно аргументированной дискуссии. С таким подходом можно согласиться лишь применительно к демократической процедуре принятия законов. Но фактически действующее право формируется отнюдь не осознанно, оно распространяется скорее на основе внушения, манипулирования общественным мнением, в силу привычки и других иррациональных факторов.
Другой вариант формальной рациональности предлагает Р. Рорти. Отказывая в праве на существование не только истине, но и гносеологии, он уповает на метод проб и ошибок. По его мнению, распространение обычаев евроамериканской демократии по миру - случайность[216]. Не истина («правильность»), а постоянная возможность практического переописания себя и окружающего мира является гарантией надежного правопорядка и развития личности и общества[217].
Может ли формальная рациональность служить надежным критерием - основанием правопонимания на уровне массового обыденного правопорядка? Скептические сомнения в этом, высказываемые, в частности, Ж.-Ф. Лиотаром, представляются достаточно весомыми. С одной стороны, достижение единства, о котором «мечтает Хабермас» в условиях «фрагментаризации» социальной структуры, распада «целостности жизни на независимые специальности, представленные узко компетентными экспертами» выглядит более чем проблематичным[218]. С другой стороны, даже если согласие населения будет (временно) достигнуто благодаря манипулятивным средствам СМИ, то можно ли его считать критерием обоснованности для важного, имеющего глобальное значение решения? Вопрос, как представляется, риторический.
Другими, как представляется весьма перспективными, вариантами постклассической юридической программы являются коммуникативная, развиваемая А.В. Поляковым[219] и примыкающая к ней диалого-антропологическая[220].
Содержат ли эти (и другие, например, герменевтическая, экзистенциальная парадигмы) направления новые и эвристически ценные положения, или представляют собой очередную версию юридического позитивизма[221] и банальные, тривиальные выводы?[222] Во-первых, нельзя не заметить критикам постклассической программы, что, в отличие от метафизической догматизации и реификации свободы и формального равенства, а тем самым, эссенциализма права в либертарной концепции, диалогическая и коммуникативная парадигмы представляют варианты диалектики (если язык классической философии и науки применим к эпохе постклассики). Именно в них эксплицируется и предлагается решение основной антиномии (апории) права - основного вопроса философии права (Л.И. Спиридонов) - противоречие личности («человека юридического») и структуры (правового института). Диалог в праве - это, по сути, механизм воспроизводства правовой реальности во взаимном признании (как через ментальные, психические процессы, так и через поведение, фактическое взаимодействие), а тем самым, конструировании, позиции социально значимого Другого, которая выражает безличностный институт, представленный всегда конкретным человеком (индивидами).
Во-вторых, диалектическая многогранность права включает и другие противоположности, антиномии: должного и сущего, материального и идеального и т.д. Очевидно, что все это нуждается в переформулировке в связи со складывающимся «словарем» новой эпохи (Р. Рорти) и требует новых подходов к их разрешению. Коммуникативная парадигма, как и диалогическая, предлагают свои решения[223], в то время, как традиционная юриспруденция их практически не замечает.
В-третьих, право - это не статичная структура - некая данность, а постоянно изменчивая «субстанция», конструируемая и переконструируемая людьми. Постклассическая программа предлагает свое видение механизма воспроизводства правовой реальности[224].
В-четвертых, неустранимссть «человеческого измерения» правовой реальности формулирует антропоцентристский, антропологический подход к праву. Его продолжает практический «поворот», привлекающий внимание к мотивации и действиям людей в конкретных юридически значимых ситуациях, которые руководствуются, конечно, не абстрактными идеями свободы и формального равенства, а седиментированными и хабитуализированными в личном опыте социальными представлениями о должном. Насколько успешно он реализуется в современной юриспруденции - судить, конечно, читателю.
В-пятых, право контекстуально обусловлено обществом, социокультурным его аспектом. Множественность культур-цивилизаций или обществ, обличающихся культурой, задает множественность правовых систем. Культурную обусловленность права опять-таки разрабатывает социальная антропология права как постклассический тип правопонимания.
Можно, конечно, не замечать происходящих изменений в современном (постсовременном) обществе, что многие ученые-юристы благополучно и делают. Однако неумение ответить на вызов времени, стремление отгородиться от насущных проблем юридической науки и практики схоластическими догмами, коими веет не только пандектистикой, но и эпохой глоссов (комментариев на полях текстов законов) превращает юридическую науку в служанку власть предержащих[225].
Сегодня многими современными учеными, которые непредвзято пытаются исследовать состояние теории права (и всей юридической науки), высказывается озабоченность ее догматичностью[226]. Обвинения в адрес юридической науки и теории права, сохраняющей нормативистско-догматические основания, в принципе, справедливы. Но социальная критика в гораздо большей степени должна быть отнесена к отраслевым юридическим наукам, нежели к теории права. Это связано с тем, что если в общетеоретическом правоведении имеет место многообразие подходов, направлений и школ, то в отраслевых дисциплинах принципиальных столкновений точек зрения практически нет, так как последним аргументом в них практически всегда выступает «воля законодателя», а точнее - буква закона. Расхождения позиций, конечно, в науках уголовного права, в цивилистике или среди конституционалистов имеют место. Но подавляющее большинство из них касаются не принципиальных вопросов правопонимания, возможности судебного усмотрения или полноты правоприменения кодифицированного акта, либо даже статуса решений высших судебных инстанций как источника права, а затрагивает вопросы преимущественно специфики квалификации того или иного состава преступления, гражданско-правового договора или полномочий государственного служащего[227]. В любом случае основной аргумент, который кладут в обоснование своих «теорий» представители отраслевых дисциплин, сводится к законодательству - высшей догме, принимаемой в качестве аксиомы.
Если юриспруденция стремится преодолеть затянувшийся кризис догматизации и реификации права, то она должна искать новые пути. Таковые, как раз и находятся в рамках постклассической научно-исследовательской программы.