И тогда я вспоминал… все по порядку, сердце мое мучительно раскаивалось в желании, которому оно на время трусливо покорилось, наперекор постоянству разума
Тут я и родился, теперь это моя комната – прежде была гостиная. С потолка над круглым столом свисала люстра – гроздь сверкающих капель; фарфоровый пес стоял на страже буфета с выдвижными ящиками и стеклянными дверцами; стены были украшены фаянсовыми тарелками.
Как меж створок раковины, жила здесь моя мать… Камыши тогда – не то, что нынче – тянулись от берега обмелевшей за лето Терцолле до самого дома… «В этот день мыла полы. А духота была…» – внезапная боль пронзила ей поясницу… Еле дотащившись до дивана, мама свалилась.
– Солнце тогда затопило всю комнату, – вспоминает она. – По лазурной обивке дивана расползлось кровавое пятно… – Она было поднялась, но снова упала, родила меня в обмороке. Много часов мы с ней пробыли одни. Лишь свет, бивший прямо в глаза, привел ее в себя. Теперь она заливается краской от неловкости, если ей напомнить, что в ту пору дверь была только прикрыта и на стон тотчас прибежала синьора Каппуджи.
– Кто?! Эта растяпа? У нее и тогда уже мозги были не на месте. Склероз. Одна дурь в голове. И вовсе не она, а бабушка твоя, зайдя, как обычно, утром, чудом застала нас с тобой в живых… – Мать и не знала, что роды на носу, не то не занялась бы уборкой. Но откуда было ей знать обо всем в свои девятнадцать лет, ей, женщине другого поколения… Тогда ей было столько, сколько мне теперь… – К обеду отец нашел нас обоих в полном порядке. А уж растроган был…
– И плакал и смеялся – знаю… – говорю я ей.
– Ты, глупенький, спал. Как родился, так и уснул. Даю тебе грудь, а ты знай посапываешь. Лишь на другой день разглядели, какого цвета у тебя глазки… Отец на радостях и на завод не пошел. Выскочил из дому, потом примчался вот с таким букетом жасмина и бирюзовым халатиком, сердце его привело прямо к витрине магазина у заставы Санта-Мария. Ну, подошел ко мне и спрашивает: «Угодил? (Бирюзовый всегда был ее цветом, тогда она была блондинкой и теперь бы ею осталась, если б не вмешался парикмахер. „Разве ты не заметил, какие у меня волосы, когда я долго не крашусь? Черный да голубой – нет лучше цвета для блондинки“…) Как раз то, что надо!» – сказал он и сел на краешек кровати. Глядел – наглядеться не мог. А я ему: «Ты с ума сошел, Морено!» Помог мне надеть обновку, в лоб поцеловал, как больную, а сам – такой уж был шутник! – заявляет: «Снимай! Раз говоришь, с ума я сошел, давай обратно снесу». И хохочет себе, заливается. Весь он в этом смехе…
– Теперь, наверно, про квартиру расскажешь?
– И ты надо мной смеешься? Что делать? Память у меня – будто по шатким мосткам над пропастью идешь, вот-вот сорвешься.
Сюда они приехали на велосипеде воскресным утром. Он был в куртке на молнии, в мокасинах.
– Тогда мокасины были в новинку. Вообще-то он, как и ты, за собой не слишком следил, на первый взгляд мог показаться неряхой.
На ней был бирюзовый костюм – еще, помнит, чуть не измазала его о свежевыкрашенную дверь ванной. Дом был совсем новехонький – лучшего не сыскать во всей округе, до завода – рукой подать, и, подумайте, всего в пять этажей! «Не то что огромные коробки, которые начали в моду входить». Адрес им дал Миллоски. Плата тоже оказалась подходящей. «И солнечного света не занимать – уж он-то никуда не денется», разве что надумают осушить Терцолле и построить на ее месте дома, как на бывших понтийских болотах. Кухня оказалась крохотной, с перекошенными стенами, но этого она сгоряча и не приметила… Осмотрев помещение, они тотчас же решили снять его. Квартирка, правда, кукольных размеров, всего в три комнатки, но зато как все продумано! Они, должно быть, вошли в нее, словно в волшебный грот со сталактитами, и бродили по ней, как завороженные, держась за руки. Маме хотелось, чтобы я их видел такими. Такими они, должно быть, и были.
«Здесь будет спальня… – А тут – только не спорь! – гостиная! – Гляди, гляди – розетка для утюга! – И ванна, а вот душ, совсем как в городской купальне… – Подумай, даже стенной шкаф! – Сэкономим на гардеробе…»
А войдя в самую маленькую клетушку, должно быть, предназначенную для кладовой, решили: «Здесь будет комната малыша. Окно большое, много воздуха. Мы его скоро приучим спать одного. Правда, Морено? – Конечно, вырастим спартанцем. – А квартирку обставим по моему вкусу. И эту комнату, а главное, гостиную. Я много не потрачу, ты уж мне разреши, пожалуйста!»
Несмотря на побелку, круглый след так и остался посреди потолка; лишь в ее воспоминаниях люстра по-прежнему висела на месте.
– Мы поженились, когда я еще была на учительских курсах, – говорит она. – Занятия, конечно, пришлось бросить, так и осталась без диплома… Разве замужней женщине пристало сидеть за партой? Отец твой зарабатывал сто двадцать девять лир в неделю, а настоящего приданого за мной не было. Так, из вещей кое-что да тысяча лир, которые родители скопили, откладывая пятую часть заработка. Деда с бабкой ты, верно, хоть немного помнишь. Они тоже учительствовали, как и я собиралась, и настоящих сбережений у них и быть не могло. И все же свадьбу сыграли на диво… – Сыграли, да еще как! Всем очень понравилось, а ей самой – больше всех! Еще бы, ковровая дорожка от входа в церковь до главного алтаря, обед у Распанти во Фьезоле, тридцать человек за столом. – Неужели Миллоски тебе не рассказывал? – Потом поездка в Рим во втором классе, там, когда на третий день рассчитались в гостинице, на руках оказалось всего две лиры, едва хватило, чтоб перекусить у стойки перед обратной дорогой. Война уже началась, но они твердо верили, что Морено не призовут и он останется на заводе у своего большого фрезерного станка, который он тогда освоил. – Обрабатывал какие-то трубки, помнится, он мне как-то сказал, что делает гильзы для пулеметных лент, весь «Гали»[1] был тогда военизирован. Я тебя уже носила под сердцем, но была, представь, такая крепкая, здоровая, даже стирала его комбинезоны, хоть он мне и запрещал. – Однажды ей захотелось какого-то особого меда, такой она когда-то в детстве пробовала на даче в Бивильно, и он, словно волшебник, поставил ей на стол в гостиной две полные банки. А на другой день в магазине Маньелли, что на Виа-деи-Кальцайоли, она купила ему самый красивый за всю его жизнь галстук, синий с красным, бабочкой. Все их радовало. Как бы они ни экономили каждый грош, но субботним вечером непременно ходили в кино или на танцы. По воскресеньям, возвращаясь с футбола, он подавал ей сигнал, свистел под самым окном, и не успевал оглянуться, а она уже тут как тут: собралась на прогулку. – Жили одним воздухом, а казалось нам, что мы богаче всех!
– Еще бы, раз вы любили друг друга…
– И не такие уж, поверь, были ужасные времена. Словом, не все еще было так страшно. К примеру, женится рабочий, так ему в конторе выдают листок, по которому можно со скидкой купить все необходимое для обза-веденья. Выберешь себе магазин по списку – хоть в центре, хоть на окраине… Так мы и люстру купили – почти за полцены. Помню, отправились за ней вечером – в любую минуту могла завыть сирена.
То был сигнал страха, они тогда прятались в погреба и подвалы, которые прозвали убежищами.
– Нам приходилось бежать через всю улицу, из конца в конец, а сердце колотилось, можешь себе представить… – Попади бомба в дом – их раздавило бы в лепешку, вместе с мышами. Миллоски рассказывал мне, что многие на заводе были травмированы бомбежками. Даже через год или два после войны стоило заслышать сирену – и люди подскакивали у станка, рискуя остаться без руки. Но тогда все только еще начиналось; она недавно забеременела, он шел рядом с ней в галстуке бабочкой, да и тревога оказывалась чаще всего не настоящей, учебной.
– Но откуда нам было знать, какая ложная, какая нет… – вспоминает она. – В тот вечер холод пощипывал щеки. Мы одну лишь зиму вместе прожили, ошибиться я не могу. Поженились в декабре, а ты родился в июле. Мне еще цыганка за несколько недель до родов нагадала: «Львенком родится!»… Но Морено беды она не напророчила. Его взяли через три месяца… – И всего-то длилась их любовь от зимы до зимы. – Зима сорок первого, разве тебе это понять!
– Славное было времечко, а?
– Ну уж нет! Все словно встало с ног на голову. Пайки по карточкам урезали, по радио только и толковали что о бомбежках – то Турин, то Неаполь. – И один за другим исчезали друзья, новобранцы, призывники. Сын синьоры Каппуджи думал, что его тоже отправят в пустыню, а первое письмо от него пришло из Сталино.
– Ты говорила про люстру.
– Да, так как же это случилось?
– Не знаю. Просто из рук выскользнула.
– Конечно… Если б ты не менял комнаты… Не спорю, это твое право. В маленькой тебе стало тесно…
– Это, мама, верно. Там в самом деле слишком тесно. Я только коридор пересек – вот и вся моя победа…
– И разорил гостиную. Хоть бы люстра уцелела! Висела бы здесь, посреди комнаты, красивая, темно-голубая светящаяся груша, вдоль нее – три нити крупных, с грецкий орех, подвесок. По вечерам свет падал так мягко, после ужина мы усаживались на диване, он рассказывал мне про завод, делился мыслями… А вот ты уже взрослый, однако от тебя и словечка не услышишь. Приходится ждать, чтоб повстречался Миллоски, рассказал о твоих планах, похвалился твоими успехами. Ну, а прочее? Ты что, думаешь, не пойму?
Мы глядим друг другу в глаза. Сейчас она похожа на старуху, которая свернула с пешеходной дорожки навстречу ревущему потоку машин и словно стремится попасть под колеса.
– Да нет. И в этом вся сложность, – говорю ей.
– Отстаю от времени?
– Ах, мама, при чем тут твои взгляды? Они меня не касаются, и устраивать агитпроп на дому я не собираюсь. Сколько раз мы об этом толковали…
– С меня бы и раза хватило.
– Ты все носишься со своими фантазиями, по ночам мне спать не даешь с этой дурацкой люстрой…
– Это мое самое светлое воспоминание…
– Все для тебя самое светлое, и ты сама сплошное воспоминание!
– Много ты понимаешь!
– Благодари бога, что еще твои стекляшки с грецкий орех уцелели! Были бы хоть хрустальные…
– Да… Когда я укладывала их в комод, ты вдруг решил поинтересоваться, что я с ними стану делать – на шею нацеплю вместо бус или в четки превращу…
Порой с ней бывает так тяжело! Она словно играет выдуманную себе в утешение роль вдовы, живущей одним сожалением о прошлом. Иной раз я, честное слово, готов наброситься на нее с кулаками, чаще же хочется защитить ее от призраков. Уж не больна ли она? Я беру ее за руки, вынимаю у нее изо рта сигарету.
– Я говорю так только затем, – продолжаю я, – чтоб выбить у тебя эту дурь из головы. Именно дурь, и не дрожи ты, пожалуйста, а лучше покури. Хочу, чтоб ты правде в глаза взглянула: у тебя это здорово получается, было бы только желание! Ты по семь часов просиживаешь в кассе кино, а к вечеру счет всегда сходится, тебе еще ни разу даже фальшивой монеты не подсунули; разве ты сама не бываешь довольна?!
– Но зато как устаешь, хоть на первый взгляд, может, и не заметно.
– Это твоя работа, тебе ведь нравится сидеть как в витрине, ты только для виду жалеешь, что не стала учительницей!
– Кроме всего, я бы и зарабатывала меньше, – улыбается она. – Да и голос надорвешь.
– Вот именно. Везешь тебя на мотоцикле – ты веселей, ты легче любой девчонки. Зачем же растравлять свои раны? Как бы там ни было, самое тяжелое позади…
– Это тебе так кажется, – прерывает она меня. – Живу, а сама как осколок от люстры. Вокруг мрак один, а прежде был свет, помогавший мне держаться…
Я обнимаю ее, целую в лоб. Год назад наш разговор оборвался бы на букете жасмина и бирюзовом халатике. Вдруг меняется ее голос, измученный, как и нервы: не слова – сплошная боль.
– Африка… Раскаленная пустыня… Ад кромешный…
И огонь… пламя! Хуже, чем в России, хуже снегов… В Африке не было отступления! Никто толком ничего не мог рассказать! Завяз в песках… («А что если я увязну? Возвращаться после перемирия? Или там и оставаться 5» – шутил я перед сном, желая ее напугать.)
Вот тюрьма, в которой она жила. Ей нравилось жить замурованной. Пока я не восстал против этого.
Теперь она меня спрашивает:
– Ну как, делаю я успехи? Если мне порой бывает страшно, ты меня должен выслушать. Разве я не шла к тебе, не брала к себе в постель, когда тебе в детстве что-то мерещилось? Если я делаю успехи, если я спокойна, то могу лишь сказать тебе, как мать: забудь и ты про эту девочку, отвлекись чем-нибудь, прошу тебя…
– Нет, – рычу я. – Тут уж лей слезы, сколько хочешь, тут уж я как кремень, поверь.
Вот какие мы ведем с ней разговоры. Она почти всегда возвращается раньше меня, сидит одна в своей комнате («…сколько вздохов слышали эти стены за восемнадцать лет…»), нарочно передвигает стулья, показывая, что не спит, ждет, чтоб ее позвали.
– Ты дома?
Она открывает дверь, она в халате, голова в бигудях, в руках иллюстрированный журнал, на раскрытой странице похождения Армстронга Джонса, принцессы Маргарет или весенние моды. Лицо намазано так, что глядеть тошно, полные тревоги глаза словно плывут над слоем крема и кажутся еще светлей. Я с нежностью гляжу на нее, а говорю с нарочитой грубостью:
– Что? Все сначала?
– Не могу уснуть.
– Прими снотворное. Почему до сих пор не приняла?
– Приняла. Только еще сильней разволновалась.
– Еще скажешь, что тревожилась обо мне.
– Только хотела знать, где ты был.
– Попробуй отгадать.
– Бруно!
Она крепко прижимает журнал к груди, как зубрила-школьница – учебник. Глаза прикрыты, она вздыхает, глотает слюну, тут уж у меня ком подкатывает к горлу.
– Ну, мама, скажи, ты это всерьез?
Я раздеваюсь, она, как всегда, садится на край постели, скрестив руки, потом поправляет халат на коленях, закуривает сигарету, шепчет:
– Разве среди дня выберешь минуту, чтоб с тобой поговорить?…
Вскоре я слышу только, как жужжат слова:
– Вечера мы чаще всего проводили дома: раскрывали окно, с горы Морелло тянуло прохладой, стулья, бывало, пододвигали к самому подоконнику, свет из-за комаров гасили – в то время они целыми тучами налетали с реки, – а люстра все равно поблескивала в лунном свете. Я ведь не из тех женщин с устаревшими взглядами… Если спрашиваю, где ты был, значит…
Гул в ушах превращается в вой сирены, который когда-то так страшил их всех. Но у меня это не от страха: это ярость, это отчаяние. Я вскакиваю с постели.
– Я на ногах с семи утра. Чего тебе еще надо? Сейчас все расскажу. Отработал смену, пришел сюда, суп разогрел, нет, холодный съел, потом отправился в Народный дом, потом катал девчонку на мотоцикле. Нет, не Розарию, нет, не кого-нибудь из этих гречанок. Я был с ней! Был с Лори, с Лори, с Лори! С тенью ее, если хочешь! Мы отправились… Да никуда мы не отправились, мы с ней были везде, потому что любим друг друга, так друг друга любим, как тебе с твоим Морено двадцать, нет, сто тысяч лет назад и не снилось, когда вы здесь устраивали свое представление под люстрой… Конечно, он мне был отцом, не хочу говорить о нем плохо. Отвяжись!
Я глядел на ее лицо, освещенное сигаретой, оно было как мерцающий пористый камень.
Тишине нет конца. Потом вздох… – «Год назад ты не посмел бы так говорить…»
Свет погас, теперь стук будильника громче ее слов. Вышло так, «то я и в самом деле уснул. Теперь уже утро, пора вставать, а она словно и с места не сдвинулась – одной рукой придерживает будильник, чтоб не трезвонил, другой слегка трясет меня за плечо, пока я не промычу что-нибудь невнятное. И глядит на меня весело, и посвежела, и кожа гладкая, и на лице ни морщинки.
– Вставай! Я газ зажгла, если хочешь принять душ.
Дождь ли, снег или туман застилает корпуса и трубы «Кареджи» – дома по утрам всегда солнце. В старой чашке с розовыми цветочками всегда кофе с молоком, и всегда поджарен хлеб. Живо присаживаюсь к кухонному столу, набрасываюсь на еду, транзистор, настроенный на Монте-Карло, передает легкую музыку. С улицы уже доносится рев гудков, гул моторов. Возвращаюсь в комнату – она уже раздвинула шторы, перетряхнула постель, разложила в ряд, от рубахи до носков, мою одежду.
– Ну и неряха же ты, всегда был таким. Помнишь, как я тебя в детстве звала?
– Растеряхой.
– И теперь не лучше. Даже в большой комнате не следишь за порядком. Вся твоя аккуратность у станка остается.
– Может, это я так реагирую.
– На что?
Она переворачивает матрас, закуривает, а я тем временем надеваю чистую майку.
– Жизнь не ждет, мама, – декламирую уже в свитере и куртке. – Мог бы тебе целую речь произнести, как на митинге, только сегодня я слишком сердит.
Она глядит на меня, улыбается:
– Ты меня не целуй, всю косметику погубишь. Ну, иди.
– Ладно-ладно, Иванна Ивановна, – говорю ей. – Пусть это вам послужит уроком.
– Повтори мне все по-английски, а я послушаю.
– Good bye, so long, missis Santini.[2]
– И ты посмеешь уйти, не поцеловав мать? Сюда, негодник, исполняй свой долг.
Она совсем как девчонка, нас словно ничто не разделяет: ни все случившееся за этот год, ни даже Лори. Мы подставляем друг другу лоб для поцелуя.
– Всего!
– Всего! Счастливо поработать!
Когда мы прощаемся, глаза у нее как звезды. А ночью все начинается сначала.
– Ты теперь уже знаешь, я была в положении, когда мы поженились. Для нынешней молодежи это пустяки, верно? Думаете, вы стали лучше?
– Мама! Мама!
– Я тебе противна, так и скажи! Мы-то хоть отдавали себе отчет, когда поступали скверно. Ты ведь знаешь, мы и людям сказали, что ты родился на седьмом месяце, будто из-за того, что я поскользнулась и упала, когда мыла полы. Только моя мать знала, да еще незадолго до родов я открылась синьоре Каппуджи, я была молода, неопытна. Она поначалу казалась такой хорошей соседкой! Знали только мать и синьора Каппуджи.
– И Миллоски.
– Морено сам ему рассказал, я была против. Но они так дружили!
Наступает мучительная тишина, обычное, извечное молчание, лишь там внизу, у Терцолле, кажется, громче заквакали лягушки. Она намеренно отводит глаза в сторону, осматривается, бросает взгляд на стол, на стулья.
– Это не комната, а прямо джунгли, – говорит она.
– Но мне так нравится, – бормочу я и поворачиваюсь к ней спиной, чтоб натянуть пижаму. – Я тут во всем отлично разбираюсь…
Впрочем, как и в себе самом: стоит только расчистить заросли.
Значит, и у меня есть воспоминания; значит, я тоже начинаю не жить, а прозябать. Год назад я еще спал в комнатушке, где меня укладывали в колыбель, сменившуюся кроватью и потом – диваном, в каморке, из которой я вырастал, как из собственной одежды.
Теперь мне доходит до пояса подоконник, о который я в детстве стукался головой; я на него забирался, когда бывал один. Вокруг, словно впитанные стенами, запахи, которые мне по душе. Бывает, взглянешь в зеркало – и тошно на себя смотреть, но чаще глядишься и остаешься доволен. Запахи – твое отражение, отражение твоего характера. Здесь, в бывшей гостиной, где я уже целый год прожил, стены, может, из-за побелки к ним не восприимчивы. А там преобладает запах табака, оставшийся с тех времен, когда сигареты были приключением, словно я курил их тайком, под простыней, а не на берегу реки или у моста Мачелли. Возвращаясь в маленькую комнату, я втягивал в себя даже запах леденцов из ячменного сахара, завалявшихся в карманах синьоры Каппуджи. Я сгребал их, как орехи. «Ты пососи их, не жуй».
Она была из тех болтливых и слюнявых старушек, которых показывают по телевизору, когда им стукнет сто лет. Такими стали поныне здравствующие дочери Гарибальди и Кардуччи. Глядя на них, думаешь: «Господи! Во что способно превратиться человеческое существо, особенно женщина, у которой, конечно же, когда-то были губы, и зубы, и глаза, как звезды, и грудь; она вызывала желания, из-за нее бушевали страсти; может, она вдохновляла поэтов, звала к подвигам, вошедшим в историю; теперь ее старость лишь свидетельствует о прошлых временах и нравах, показывает даль, отделяющую нас от них». «Бабушка квартала Рифреди» – так можно было назвать эту никогда не горбившуюся, всегда легкую на подъем старуху.
«Я от себя отрываю, а ты хоть бы спасибо сказал!» Помню голос ее, помню седые, с желтизной, космы, волосатые бородавки на щеке и подбородке, изуродованные артритом пальцы, притиснутые друг к другу так, что кисти рук походили на крючья, помню ее чистосердечие и коварство, помню ее постоянное «Будь умником, слушай внимательно, а потом проваливай!»
Две самые отдаленные сценки длятся не дольше вспышки молнии; не знаю, что им предшествовало и что было потом. Все залито искусственным светом, память будто скрыта за маской для автогенной сварки. Не могу вспомнить, чем закончилась первая, должно быть, самая давняя из этих историй, вдруг возникшая перед глазами во время одной из наших тягостных бесед, после маминых слов:
– Кто? Эта растяпа! Ее совсем доконали склероз и артрит.
– Да… – прервал я ее и сам удивился неожиданной вспышке памяти. – Это, кажется, было в тот раз, когда сломалась жаровня с углем.
Какая жаровня? Ты, кажется, уже спишь и сны видишь? – Но воскресшие образы четки, хоть и застыли без движения: их динамика от меня скрыта, как и смысл слов, пусть голоса и звучат так ясно, будто сейчас слышишь… Должно быть, применяясь к новому для меня упражнению памяти, я прежде совершаю нечто вроде отбоpa, располагая воспоминания по различным рядам, и уже затем собираю воедино. Сколько таких вечеров прошло в ожидании часа, когда мне дадут поужинать и уложат в постель! Из них я выбрал один, но он включает в себя все остальные.
Синьора Каппуджи держала жаровню в руках, а Иванна была в теплом халате, голубом, с черными отворотами. Значит, дело происходило зимой, и мы все собрались здесь, в этой комнате, в то время гостиной, и, может, даже вечер был такой, как сегодня, безлунный, и гору Морелло словно поглотил туман. В комнату просачивался неясный свет горевшего на мосту фонаря, камыш напоминал о себе, шумя под порывами ветра. В гостиной нас трое, я сижу на полу, уткнувшись носом в морду фарфорового пса: двигаю его по полу, Еерчу на месте, зажимаю пальцами глаза и пасть – мне бы хотелось ее приоткрыть, вот только не знаю, как за это взяться. Странно, что Иванна разрешает мне играть с собакой. Все предметы, украшающие гостиную, неприкосновенны, но самый священный из них – пес, хотя бы потому, что он в пределах моей досягаемости. Пес больше меня ростом, он весь белый, глаза у него зеленые, он, как часовой, на страже нашего буфета. Пес меня заворожил, я прозвал его Буби. Он брат тех псов, что стали львами, он и сидит, обернувшись хвостом, как тот лев, что охраняет ворота виллы «Кареджи», за которыми живые огромные львы рычат, стоит только подойти поближе. Обычно я вбегаю в гостиную и сразу к нему бросаюсь, меня тотчас же от него отрывают, разрешается только погладить пса по морде, поздороваться. «Надо же, он у нас с тех пор, как я была девочкой». А сегодня вечером я могу вволю наиграться. Они здесь, но не велят мне бросить игрушки, не дергают за руку, не тащат за ворот на кухню, не заставляют пить молоко с хлебом. Синьора Каппуджи держит жаровню в руках, вот она шпилькой мешает горящие угли. Иванна стоит у стола, засунув руки в карманы халата; волосы у нее распущены, как после мытья… Они говорят, говорят… Вздрогнув, я поворачиваю голову, не выпуская из объятий собаку, и вижу: жаровня разлетелась на куски. Огонь и пепел протянулись по полу длинной дорожкой до самых моих ног.
– Не подходи, Бруно! – кричат они мне.
– Не двигайся, обожжешься!
А вот еще одно воспоминание, в котором полным-полно стрельбы и солнца. Просыпаюсь весь мокрый от пота, в одной короткой рубашонке. Слезаю с постели.
– Синьора Эльвира! Мама! Синьора! Иванна!
Я уже привык оставаться один дома и не боюсь; вот я подтаскиваю стул к подоконнику и карабкаюсь на него. Улица сегодня, как никогда, широкая. Поперек нее опрокинута повозка, колеса блестят на солнце, как зеркальце, которым я забавляюсь, пуская зайчиков в глаза прохожим. Но сейчас на улице ни души. Тишина такая, будто все еще спят. Вдруг захотелось пить, на ночном столике мне нарочно оставляют бутылку с водой, стакан. Но что-то изменилось, покуда я пил… За повозкой появились люди, одни присели на корточки, другие встали на колени. Чуть подальше кто-то лежит, уткнувшись лицом в землю, раскинув руки и ноги. У всех на шее красные платки, у всех патронные сумки и ружья. Не в мундирах, а солдаты. Стреляют! Встали во весь рост и стреляют! Легли – стреляют! Враг скрылся за углом, пули оттуда летят со свистом, будто кто-то ногтем проводит по стеклу. Вот люди добрались до самой повозки, тащат за ноги и прислоняют к ней спиной того, что лежал на земле. И снова стреляют. Я и сам сижу не как положено – не на стуле, а на подоконнике, здесь не так жарко и все хорошо видно. За окном палит солнце, но оно мне не мешает. Вот один из тех, кто в красных платках, повернул в мою сторону ружье, не целится, а приветствует меня, я тоже машу рукой. Он кричит:
– Бруно! Слезь сейчас же с подоконника! Иванна!
Это Миллоски, я узнаю его голос. Он всегда пугал меня своей гривой, и усами, и голосом, который громыхает, даже когда он просто спрашивает: «Как дела, непоседа?» Но он мой друг. Я зову его дядей. Однажды он мне принес конфет, в другой раз – пряников, а еще в другой раз – коробку карандашей и альбом с домами, лужайками, деревьями, зверями, все это уже нарисовано, остается только раскрасить. (Альбом у меня еще уцелел, наверно.) Сползаю с подоконника, роюсь в ящике для игрушек и снова лезу наверх. Повозку теперь оттащили в сторону, по мостовой растеклись красные пятна. Женщины выходят из домов и уносят раненого. И тут я заплакал, альбом у меня в руках – назло кидаю его из окна, вижу, как он летит вниз, и мне тотчас же становится его жалко.
Синьора Каппуджи тащит меня за руку, я вырываюсь, вот я уже на улице, подбираю свой альбом, камни жгут мне подошвы.
– Сюда иди!
– Святая мадонна!
– Куда ребенок пошел?
– Это сынишка синьоры Иванны!
– Бруно! Бруно!
Бегу к церкви, за которой укрылся Миллоски со своими солдатами. Едва успеваю свернуть за угол, как снова стреляют. Миллоски прикрывает меня спиной, прижимает к стене. Потом берет на руки, целует в щеки и говорит;
– Эх, Бруно, ну что ты за мужчина? Хочешь воевать без ружья и без штанов? Почему ты не с мамой? Куда она пошла?
Мне кажется, я знаю, могу догадаться.
– Уколы делать. Разве она не сестра?
Он целует меня, небритый, колючий…, А где же его усы и борода? И на голове – короткий рыжий ежик вместо прежних черных волос… Тут прибегает синьора Каппуджи и портит все на свете.
– Вышла на минутку, думала, он спит! – Теперь она берет меня на руки, я не боюсь, дергаю волоски у нее на лице. Миллоски обещает меня нашлепать.
Прошлым летом Миллоски приходил к нам обедать. Теперь он заходит все реже и реже: ему некогда, он просиживает штаны в Палате труда,[3] а по воскресеньям постоянно в разъездах – то в Эмполи, то в Синье или в Дикомано – все разъясняет про XX съезд, высоко держит факел Мира. Но тогда был праздник – пятнадцатилетие Освобождения, и наш мэр возглавил факельное шествие. Как и каждый год, по долгу и праву Милло шагал в первых рядах.
На этот раз он сам напросился на обед. Она встретила его, когда шла за покупками.
– Приду, коли не помешаю, как в доброе старое время, давно уже не ел по-человечески.
– Что вы, ну как вы можете помешать? Для нас это такая честь…
Теперь я слышу, как она ворчит у плиты, все тот же вечный монолог, который я с детства выслушивал в подобных случаях:
– Не такие уж они для меня добрые, эти старые времена. Руки портятся, когда столько торчишь на кухне… Да потом еще посуду мыть, от резиновых перчаток гибнет маникюр. Перед тем как выйти, придется заняться ногтями, это в лучшем случае… А сегодня праздник, первый сеанс в три… Но как же отказать, столько лет он ест бог знает что и где… Хорошо еще, он не разборчив. Сперва наваливается на макароны, ну а потом можно подать кусочек цыпленка, пару картошек – и хватит… Вот еще салат любит: «Нравится мне зеленое со стаканом белого!» И думает, что сострил, бедняга.
Со мной Милло больше не спорит ни о делах на заводе, ни о Сталине, ни даже о моторах, мы и об этом все реже с ним говорим.
– Больше со мной не водишься? – говорит он мне, когда мы на минутку остаемся одни, но тотчас же слышен ее голос:
– Миллоски, руки помыли? Бруно, достань ему чистую тряпку.
Я подаю полотенце:
– Нет, не вожусь. У меня теперь другие забавы. Жду нового июля.[4] Что ты можешь возразить на это?
Так у нас начинается разговор, потом он не выдерживает и, поедая вишни, дополняет воспоминаниями свое ежегодное возвращение к милому очагу.
Я люблю его, конечно. Он меня обучил ремеслу и многому другому. Я вырвал свою руку из крюка синьоры Каппуджи и вложил в его широкую, как лопата, ладонь. Меня трогает до слез, когда я вижу его, такого большого, поседевшего, вижу, как от встречи к встрече все расширяется его плешь, а он готов слушать любые советы, лишь бы сохранить остаток волос.
– С эдакой маковкой ты в кардиналы выйдешь!
– Знаешь, когда у меня начали волосы лезть? Это все ерунда, будто они лучше растут, если коротко стричься. По крайней мере, после двадцати это вряд ли помогает. В то время все отращивали и усы и бороду. А у меня – помнишь, Иванна? – такие были кудри, и пришлось обкорнать их под машинку. Чтобы меня не опознали, я вылил тогда на голову целую бутылку перекиси. Должно быть, только больше в глаза бросался, но чувствовал себя как-то спокойней. И немцы и фашисты меня искали по полицейским снимкам, а на них…
– Хотел их вокруг пальца обвести?
– Бруно! – обрывает она меня. – Дружба – это хорошо, но нужно немного и уважения.
Милло и я смеемся, тогда она упрямо, в привычно жалобном тоне, но по-своему агрессивно набрасывается на меня:
– Как ты можешь об этом помнить? Ведь тебе было всего четыре года. Тебе только кажется, будто ты помнишь, потому что тебе об этом рассказывали. Кстати, не синьора Каппуджи, а я сама догнала тебя и взяла с рук у Миллоски. За минуту до этого все было так спокойно. В доме – ни капли воды. Я вышла: фонтан у Сан-Стефано еще бил. Вот и попала, вместе с десятком других женщин, между двух огней, одна из нас, должно быть, перепугалась больше других, бросилась через улицу – там и свалилась: ее подкосила пулеметная очередь. Мы так и не поняли, откуда "стреляли. Ведра из рук не выпустила, а сама плавает не в воде, а в крови – вот что мы увидели, когда смогли подойти поближе. Никто не знал, кто она, откуда. Не из нашего квартала, и не из Кастелло, и не из Ромито. Может, беженка, кто ее знает. Было ей лет пятьдесят, кольцо на пальце, то ли позолоченное, то ли золотое… Видишь, вот об этом ты ничего не помнишь. Потому что я тебе никогда не рассказывала! Правда, Миллоски?
Милло расправляет усы, подмигивает мне:
– Да как сказать, Иванна! Бывает правда историческая, а бывает…
– Отвечайте. Только попроще, если умеете!
– Знаете, дать честное слово, что так оно и было, я бы не решился… Впрочем, как сейчас вижу, этот мошенник сидит себе наверху, без штанишек, так перегнулся, что вот-вот головой вниз полетит вместе со своим альбомом.
– Но кто его взял на руки, я или синьора Каппуджи? И какое у меня при этом было лицо? Вы ему скажите.
– Лицо было такое, что по сравнению с ним даже эта белая скатерть могла бы быка раздразнить.
– Вам хорошо, умеете говорить кудряво – точно кружево плетете!
Ох, и осточертели же они мне оба! Встаю, говорю: «Счастливо оставаться, несчастные старцы!» – и удаляюсь; моя «неучтивость» заставляет ее измениться в лице, а его – покачать головой и закурить неизменную тосканскую сигару.
Вот до чего довели воспоминания, связанные с синьорой Каппуджи, – Иванна в них ни разу не появилась, за исключением случая с жаровней.
– Я тогда работала на «Манетти и Роберте», в цехе борных кислот. По утрам будила тебя, чтоб поздороваться. Возвращалась после сверхурочных не раньше восьми вечера – ты уж спал. Нужда заставляла – что поделаешь!
Первое время нам помогали ее старики, но оба они умерли зимой сорок четвертого. Грипп настиг истощенных, обессиленных недоеданием деда и бабушку.
– Как и все честные люди, – говорит она, – мы в эти времена лишений больше походили на призраки. Горе убивало вернее голода. Они почти в одно время закрыли глаза, лежа в своей кровати и держась за руки. Она умерла на час позже его. И вот мы остались одни. На гроши, вырученные за мебель с виа Бокаччо, где я родилась, дотянули до конца войны. Потом пришлось идти на фабрику. Так, видно, мне, жене фрезеровщика, на роду было написано.
В этом решении Милло, должно быть, усмотрел бы классовую солидарность «в первозданном виде», дух самопожертвования, моральную чистоту. Однако она была молода, работа ей была под силу, хоть и могла со временем подорвать здоровье. Вдыхать осадки кислот – все равно что сурьму: страдают не только легкие – отравленная кровь разносит яд по всему организму… Ей не пришлось подвергнуться этой опасности.
– Хотелось мне в контору, – призналась она наконец. – Но возможностей не было. То есть могли бы и быть… Словом… ты уже большой, ты меня не заставишь краснеть! Что тебе за дело до моего прошлого… Он был вдовец, даже жениться предлагал. Знаешь, начальник отдела кадров. Мне скрывать нечего, даже от самой себя. Жила как монахиня.
– Ты из-за этого и ушла с «Манетти и Роберте»?
– Вот именно. И устроилась кассиршей в бар «Дженио». Жалованье прибавилось, зато работа отнимала все больше и больше времени. Так и пошла я по этому делу, и определилось мое место в жизни. Вот когда поступила в кассу кино – где мне, видно, и сидеть до седых волос, хоть их из-за краски и незаметно, – тут у меня полдня высвободилось, и я смогла немного заняться тобой. Думаешь, мало я пережила, зная, что ты с утра до вечера на руках у синьоры Каппуджи? Старуха была вздорная, и до чего глупа! – Это все из-за склероза; голова у нее стала совсем дырявая: в ней отлично удерживалось все происходившее много лет назад, а случившееся час назад испарялось бесследно. Синьора Эльвира была единственной, кому Иванна могла довериться, других знакомых у нее просто не было. – Она к тебе по-своему привязалась, да и ты к ней тоже, и еще как!
И все же я не могу понять, почему не удержалось в моей памяти хоть что-нибудь, связанное с мамой. Может, дело в том, что я никогда не рассказывал ей об «издевательствах» синьоры Каппуджи. Обычно дети любят жаловаться матери. Неужто я и тогда вел себя, как теперь: после обиды меньше всего искал утешения? Низость задевает меня больше обиды. Низость, и злоба, и все мерзкое, все, грязнящее при малейшем прикосновении. Мне кажется, обиду, нанесенную тебе из низких побуждений, надо хранить в тайне, если станешь о ней болтать – даже во имя дружбы или солидарности, – низость пойдет гулять по свету, замарает каждого встречного. Я, только я один, должен померяться силами с врагом, должен так его встретить, чтобы он не мог уже вредить ни мне, ни другим… должен обрушить на него свою ярость. Но месть превращает жертву в преследователя. Наши тревоги не нужны никому, даже нам самим. От страданий трезвеешь, но эта трезвость – во вред рассудку, она скидывает со счетов радость бытия. Даже если и вернется утраченное равновесие, шрамы на душе все равно останутся, «это все твой индивидуализм», – говорит мне Милло, когда мы с ним принимаемся толковать о чем-нибудь подобном.
А Лори – та заявляет: «Наверно, милый, ты на свои лад христианин. На полпути от ангела до подлеца». Что до Иванны, то она вообще не рассуждает: если заставить ее шевелить мозгами, она, чего доброго, свихнется. Вот почему У нее нервы дерганые: она никогда не доискивалась до причин – ни до причины своих чувств, ни до причины собственных страданий. После того как она перестала считать себя Пенелопой, она снова стала нормальным человеком. Словно прошедшие годы, за которые мне с четырех стало девятнадцать, а ей с двадцати трех – тридцать восемь, годы, которые я с ней прожил в дружбе и согласии, как примерный сын с матерью, миновали для нее бесследно. Сегодня для нее враг Лори, вчера врагом была синьора Каппуджи. В этом ее страсть – убаюкивать себя самыми что ни на есть пошлыми и сомнительными чувствами. Притом у нее нет ни малейшего самолюбия и всегда наготове улыбка и слезы, ласка и кинжал. Пытаться ее изменить – утопия. Но как истребишь, как сотрешь с лица земли лицемерие, расслабленность чувств, жалость вперемежку со злобой, даже откровенность, даже утешительную ложь и, в конце концов, саму невинность, если все они олицетворены в Иванне, и, уничтожая их, ты должен будешь уничтожить и ее… Вот она сидит рядом с моей постелью и говорит что-то, словно во сне; вижу, как она оживлена, улыбается, как румянец выступает на ее щеках. По тому, как она вскидывает голову, все больше убеждаюсь, что слышу неправду.
– Но по воскресеньям, когда я освобождалась от работы, ты всецело принадлежал мне. Бывало, только соскочу с кровати – и уже тащу тебя в ванну, чтоб отмыть хорошенько. Потом ты завтракаешь, а я стираю белье, собравшееся за неделю. Развешу его и займусь собой, ну почти как теперь. Сушилки для волос у нас не было, я сушила их на солнце и учила тебя читать по букварю. Тогда я обходилась без парикмахера, волосы были как шелк, сами укладывались. Смотришь – уже и полдень. Я спрашиваю: «Хочешь, пойдем в тратторию?» И ты бросаешь альбом, кубики, букварь: «Хочу! Хочу! Пойдем к Чезарино!»
– Разве мы уже тогда стали обедать у Чезарино, а не позже, когда я начал ходить в школу, а ты из-за первого сеанса не успевала заниматься готовкой и мыть посуду?
– Нет, мы и до этого там бывали. Ну, вот видишь, ты ничего и не помнишь. Неужели забыл, как мы катались по треку на маленькой машине? К нам еще привязался один парень, такой рыжий, страшно неприятный. Я не знала, в какую сторону руль вертеть, чтоб от него увильнуть; он на нас нарочно наскакивал, и при одном толчке ты чуть не вывалился.
Все у нее «страшно» и все «чуть». Ее сознание колеблется между этой вечной приблизительностью и потребностью применить пантограф.
– Я завопила не своим голосом. Выключили ток, подошли к нам, я совсем голову потеряла, такую сцену закатила, что до сих пор стыдно. Впрочем, тут уж было не до стыда. А как взглянула на тебя, сразу успокоилась. Ты был, правда, белый, как полотно, растерянный, но все повторял: «Мама, мне было так весело!» Дело кончилось смехом. Парень угостил меня аперитивом, а тебе подарил плитку шоколада, так нам и не удалось от него отвязаться! Теперь я вспомнила, звали его Сильвано. Вот эдакий здоровяк! Я ему от злости щеку расцарапала. И знаешь, что он заявил? «Расцениваю это как комплимент». Тогда я с ним распрощалась… А помнишь, как мы с тобой пошли на праздник к Беатриче, той, что работала в кондитерской? Это она устроила меня в бар «Дженио», и мы с ней стали коллегами. Ей я, собственно, и обязана своей работой. Муж ее вернулся с войны, сперва шатался без дела, потом стал регулировщиком – и вдруг выиграл в лотерее «Сизал» три или четыре миллиона. Тогда они открыли кафе у Порта Романа, переехали в другой район, и мы перестали встречаться. Он играл на саксофоне, даже по радио выступал в «Час самодеятельности». Так вот в тот вечер там было с десяток гостей, кажется, и Миллоски был. За танцами и не заметили, как ты улизнул. Знаешь, где ты оказался? На улице, а вокруг люди, слушают, как ты поешь, и суют тебе монетки. Ты меня увидел и сказал: «Дверь захлопнулась, я не мог обратно войти», – да так спокойно, будто ничего и не натворил. Тогда я в первый и в последний раз влепила тебе пощечину, это ты должен был запомнить.
Нет, не помню. Могу восстановить без напряжения лишь то, что было гораздо позднее – после того заката на взморье. Но до той поры ни один из рассказанных ею случаев (как бы они ни были банальны, но все же могли запомниться ребенку!) не удержался в моей памяти.
– Как правило, мы обедали дома или у Чезарино, потом шли к берегу, или на карусель, или в центр на витрины поглядеть и тогда садились за столик у Пашковского или у Доннини. Я каждый раз робела перед входом. Но обычно все сходило хорошо. Ты был всегда такой нарядный, благовоспитанный, да и я выглядела совсем не плохо в шерстяной кофточке с короткими рукавами и нейлоновых чулках – они тогда только появились – и чувствовала себя настоящей дамой. О господи, конечно же, ничего такого не было в моем наряде. Просто мне было двадцать три года, понимаешь? Двадцатитрехлетняя мама гуляла со своим ребенком.
Она вздыхает печально и вместе с тем удовлетворенно: за ее нынешней тоской и пустотой – прожитая жизнь, заполненная людьми, о которых она никогда мне не расскажет, как бы я ее ни просил.
– Как ни странно, но я не теряла надежды, и это меня поддерживало. Забывала я и о синьоре Каппуджи, и о баре, где работала, и о белье, которое нужно гладить, едва придешь домой. Только ты все донимал меня вопросами: где да где синьора Эльвира? И я немножко ревновала тебя к ней, теперь могу в этом признаться. По воскресным дням она уходила по своим делам – бывала на кладбище, обедала у бывшей невесты сына (которая так и не вышла замуж) или навещала сестру – старуху – еще более древнюю, старую и скрюченную, чем она сама, да возилась там у нее с целым выводком внуков; уж не знаю, где она бывала после двух или трех, должно быть, объедалась пирожными в какой-нибудь кондитерской. Вернувшись, она обычно кричала из окна: «Вот я и дома! Я нужна вам?… Привет, Брунино!» – и ты сразу начинал волноваться и капризничать, приходилось звать ее к нам, иначе ты не засыпал. Так кончался наш праздничный День, и наступала новая страстная неделя.
Эти давно минувшие однообразные дни со временем превратились в моем сознании в один сплошной бесконечный день.
Небо в окне всегда серо-голубое деревья всегда зеленые, краснеют фабричные трубы, пакгаузы крыты листовым железом, сверкает на солнце тростник, и шумит в камышах ветер.
Я рос податливым, послушным. «Если его не дергать, – говорила она, – золото, а не ребенок». Альбом и карандаши, разноцветные кубики (из которых, если сложить их, получается то лужайка, полная диковинных зверей, то замок с башенками, то изображение Минни и Тополино), кран, который может поднять три шарика, магнит да ячменный сахар – все это могло меня занимать долгие часы. Синьора Каппуджи прибиралась в доме, ставила кастрюлю на огонь, и мы шли гулять. Обычно по утрам мы ходили на площадь Далмации, там был садик с фонтаном.
– …Всего двести метров от дома, и мы совсем в другом районе. Если попросишь как полагается, дам тебе леденец.
На конечной остановке собирались трамваи, вагоновожатый переводил дугу, сверкали искры; в конце улицы за шлагбаумом мелькали поезда. («Этот наверняка идет в Болонью, а этот, длинный, конечно, в Венецию и в Милан».)
– Вон товарный, синьора Эльвира! Там в вагонах быки.
Она незаметно совала в рот кусочек ячменного сахару и отвечала:
– Это их последний путь: теперь их выгрузят и от-. ведут на бойню. Да вон она виднеется! – Прислушиваясь к заводским гудкам, она замечала: – Так, так, так! Понятно! Нынче первым начал «Гали», должно быть, сегодня на «Манетти и Роберте» спешка, а у «Муцци» словно и забыли про гудок… Гляди, все, кто не обедает в столовке, уже на улице, Ну, пошли.
Мы шли к лавкам, пробираясь сквозь толпы рабочих в комбинезонах и кепках. Не сходя с велосипедов и жестикулируя, они переговаривались друг с другом. Часто мы встречали Миллоски:
– Бруно, хочешь мороженого?
Синьора Эльвира не разрешала:
– Нет, нет, нет, ему скоро надо обедать, это отобьет у него аппетит. Подарите ему лучше лиру, он себе вечером сам купит.
Милло ерошил мне волосы и подгонял шлепком:
– Давай беги.
Я обижался, пыхтел, лез драться, но он брал меня на руки, целовал, и мы мирились:
– Молодец, давай беги!
У бакалейщика, да и у мясника всегда были пустые полки – одни запахи.
– Хочешь, куплю пакетик и приготовлю тебе пудинг с заварным кремом? – обращалась ко мне синьора Эльвира. – Только чтоб обед был съеден без фокусов. Ты знаешь, что я капризов не терплю.
Она усаживала меня на стул с двумя подушками за наш кухонный столик, на котором между графином с водой и стаканом красовалось приготовленное лакомство. Пудинг сверкал и переливался, будто дразня: «Погляди на меня, Бруно!» Голос моей телохранительницы, у которой кожа на щеках выцвела сильнее, чем ее платье, а из бородавок торчали волосы, звучал подбадривающе:
– Ну, глотай веселей, паршивец. Что я, нянька у барчука? Ты что словно жвачку жуешь? Знаешь, что делают в таких случаях?
И она хватала тарелку со сладким, держа ее на весу, наклонялась над ней и, вонзая ложку в пудинг, как мотыгу в землю, отхватывала первый кусок. Она прищелкивала языком, громко глотала, крякая от удовольствия. Не проходило и минуты, как пудинг исчезал.
– А уж до чего вкусный! Поверь мне, просто объеденье! – И она облизывала губы, над которыми, как приклеенные, чернели усики. – Вот как воспитывают капризных детей, – говорила она, придвигая ко мне пустую тарелку. – Если хочешь, можешь вылизать остаток крема…
Не знаю, как передать, что я при этом испытывал… Конечно, плакать мне не хотелось…Я весь наливался гневом, порывался схватить тарелку и швырнуть наземь, но синьора Эльвира вовремя подхватывала ее, чудом удерживала в скрюченных пальцах.
– Так ты мне назло? Да? А вот вышло, что я тебе сделала назло. – И она смеялась, обнажая темные десны. – Что, не нравится? Если доешь второе, так и быть, сделаю тебе сюрприз, когда пойдем гулять. Ну, собирай крошки в кулек!
Мы идем вдоль берега, пересекаем луг и добираемся до Кареджи; там, над виллой со львами, на холме, расположилась больница.
– Я бы тебя сводила в Монтеривекки, мы бы с тобой ежевики набрали, да надо идти мимо больницы, а там даже стены заразные. Нет, уж лучше свернем.
Луг у реки широкий, поросший густой травой. У излучины в камышах стоят рыболовы. Вот один со спиннингом, рядом корзинка для рыбы, в картонной коробке наживка. Мы молча останавливаемся у него за спиной. Его толстый живот выпирает из рубашки, шея повязана платком, на голове шляпа с изодранными полями. Удочку он забрасывает, точно ковбой лассо, и вытаскивает ее из воды бог знает через сколько времени.
– Напрасно старались? А? Как я рада! – не выдерживает синьора Эльвира. – Здорово это у вас получается!
– Что значит «здорово»? – возмущается рыболов. Он оборачивается к нам, на жирном лице – повязка, скрывающая левый глаз: настоящий пират. – А, опять старуху нелегкая принесла! – Он открывает коробку, где в земле копошится целая куча дождевых червей, они свиваются в клубок, гладкие, безголовые.
– Да, это я, я, – говорит синьора Эльвира. – Вам бы гранатой глушить! Бруно, стой, не смей трогать!
Она нагибается, чтобы заглянуть в корзинку, но пират замахивается на нее своей огромной ручищей, как на девочку из сказки.
– О господи, сколько на свете дорог, так ее сюда принесло!
– О господи, сколько на свете способов время убить, кому делать нечего, так вы рыбу ловите! Разве не знаете – это запрещено. Вода в Терцолле загрязнена, вся рыба отравлена! Давай, Бруно, живей… Идем за полицейским!
Она сует мне свою искореженную руку, и, поддерживая друг друга, мы скатываемся с берега на луг.
– Видал, как я его напугала? – говорит она мне теперь. – Знаешь, кто это? Он раньше на бойне работал. Глаз ему бык рогом выбил. Теперь ему с быками не справиться… Видишь, женщина кормит малыша… А ведь вытащить рыбу из воды – все равно что оторвать от груди новорожденного…
Женщина сидит у самой воды под цветным зонтиком, она без чулок, у нее золотые кудри; пристроив ребенка к открытой груди, она здоровается с нами, но мы ей не отвечаем.
– Она жена слепого и сама бродяжничает. Знаешь сказку про дочь лавочника? Жила-была красавица с золотыми волосами… Гляди – не наглядишься… А ради зеркала и розы… Чего ты насупился? Какой же ты мальчик, если тебе такие истории не нравятся? Моего Родольфо в твои годы хлебом не корми – только дай послушать. Думал, большего счастья нет, чем иметь такую мать. Ну, ну, пошевеливайся! Помни, упадешь – не реви и сам подымайся. Я нагибаться не могу, понял?
Я пускаюсь бежать, подбрасывая ногой пустые жестянки, которыми усеян луг. Порой останавливаюсь, чтоб подкараулить ящерицу, но на нее никак не наступишь. она исчезает, как тень. Складываю несколько прутиков – вот и преграда на пути у муравьев; а еще можно построить настоящую крепость из камней; из консервных банок получаются отличные башни, которые обрушиваются после пятого или шестого этажа. Порой наблюдаю, как сливается с небом дым фабричных труб, только никак не могу уловить, когда это происходит. Высоко-высоко, выше самой горы Морелло, летят самолеты-истребители «харрикейны», трехмоторные машины, различать их научил меня дядя Милло. Пониже ласточки летают стаями, я угадываю, в какую сторону они свернут. Потом собираю маргаритки, травы, мак, с трудом наберу букетик и несу его старухе, которая с важным видом восседает на каком-то заржавленном листе жести.
– Держите, синьора Эльвира!
– Молодец, что вспомнил обо мне.
– А сюрприз? – спрашиваю у нее.
– Какой сюрприз?
– Вы же обещали…
– Что? Отвести тебя к воротам виллы «Кареджи», чтоб взглянуть на мертвых львов и живых собак?
Я бросаю цветы на землю, топчу их, в ярости замахиваюсь на нее.
– Ну прямо как отец. Ну прямо фашист!
Это слово часто можно было слышать и у крепости, и в скверах. Фразы «Ну и дерьмо! Ну и фашист!» или «Эй, фашист, эй, красавчик!» звучали как ругань или насмешка. Связывая это слово с именем моего отца, «который далеко и скоро должен вернуться…», синьора Эльвира произносила его вежливо, по-семейному тепло. Совсем не как упрек – это означало, что синьора Эльвира пошла на мировую. Я окончательно убеждаюсь в этом, когда она ласково гладит меня по голове и успокаивает:
– Иди сюда! Давай по-хорошему! Будет тебе сюрприз – мороженое, а потом еще лепешка с изюмом. Когда на двадцать восьмом поедем, если захочешь, разрешу тебе стоять рядом с вожатым.
Кондуктор переводит дугу, вожатый бросает окурок, дает звонок, включает рубильник, берется за ключ… И пошел! Впоследствии, проделывая пешком этот путь – от виа Кареджи к Нижней крепости, – я убедился, что он совсем не так уж долог, да и не так интересен. Сейчас я на мотоцикле добираюсь туда меньше чем за пять минут, несмотря на сильное движение и рытвины на Виа-дель-Ромито. Эти места – единственные во всем нашем квартале, которые почти не претерпели изменений, разве что расширилась площадь у моста, а у Муньоне заправочная станция «Шелл» словно загородила стеклодувные мастерские Вески и церковь. Трамвай на спуске бежит вдоль речки – если оторвать глаза от щита управления и выглянуть в окошко, кажется, плывешь, не едешь.
– Нет, это уже не Терцолле и не Арно. Это, ну-ка, повтори – Муньоне! Арно ведь большая река. А эти две речушки текут медленно-медленно, там, где они сольются, будет Рифреди. Ты еще не бывал там, где Терцолле вливается в Муньоне? Там, где домик с железным петухом на крыше, петух вслед за ветром вертится?
– Там и газометр.
– Что?
– Дядя Милло говорит…
– Вот он и свезет тебя туда в воскресенье. И мама тоже поедет!
Нам сходить, до свиданья, двадцать восьмой номер, до встречи там, где музыка и веселье.
Автотрек, должно быть, тот самый, где Иванна повстречала Сильвано, был у самой стены; чуть поодаль – «чертово колесо», а по другую сторону – аттракционы: девушка в трико и клоун с носом вишенкой зазывают: «Заходите! Каких только чудес не увидите!» Синьора Эльвира качает головой. Нам безразличны и карусели и сладости – сахарные головы, карамель, монастырский шоколад, пряники, жареный миндаль.
– Это все для транжир, у них, может, и хлеба дома нет. Потом здесь все несвежее, особенно мороженое, поешь – и живот раздует. Пошли дальше. Так и быть, накажу я себя: дам тебе еще ячменного сахару. И сладко, и не вредит.
Я соглашаюсь. Происходит чудо: сквозь все эти вкусные и пестрые ряды я прохожу, не задерживаясь, ничем не соблазняясь, без капризов.
– Держи. Только не грызть, лучше пососи!
– Спасибо, синьора Эльвира.
– В первый раз от тебя слышу.
– Я вас всегда благодарю.
– Ты уж и привирать начинаешь? Этого за тобой не водилось, всегда правду говорил.
Чего там только не было! И тир, и комната смеха, и даже кентавры; двое мужчин и девушка, с ног до головы в кожаном, нажимают на сигнал мотоцикла, прежде чем пуститься в «полет смерти». Мы проходим мимо, направляемся в противоположную сторону, туда, где деревьев много, как в лесу, дорожки усыпаны щебнем, а вдоль аллей расставлены скамейки. Ветви свисают над недавно отремонтированным бассейном, огромным, круглым, обнесенным прочными красными перилами. Вода кажется застывшей, только цвет ее меняется – то зеленый, то белый, то фиолетовый.
– Это зависит от того, с какой стороны солнце! А не хочешь ли сказку послушать? Жил-был пес. Поймал он однажды зайца и поволок, бежать ему пришлось вдоль берега Терцолле во время наводнения. Вода была чистая, как зеркало. Остановился пес у кустика, поднял лапку, как собаки делают, и вдруг видит другого пса, а у того тоже заяц в пасти…
Здесь много девушек; одни стоят, прислонившись к перилам бассейна, другие сидят, солдаты обнимают их за талию, курят, пьют. Слышен хохот, громкие голоса.
– Пошли, пошли. Здесь что-то не то. Видишь негров? Тебе не страшно? Я их не боюсь, они очень хорошие ребята, добрые-предобрые. Когда бог тесто месил, ему, верно, муки не хватило, так он сажи подбросил…
Тут же толпятся парни – кто просто в рубашках, кто в куртках нараспашку, на некоторых шорты, похожие на короткие штанишки малышей, которые снуют вокруг, то и дело нарываясь на подзатыльник или пинок.
– Чем только здесь не торгуют, – говорит синьора Эльвира. – И честь тут свою продают. Если с нами сейчас поздороваются, ты им вежливо ответь и ни слова больше. Они нам не ровня, надо, чтоб они это поняли. Как я выгляжу? Шляпка хорошо сидит?
Она всегда в одном и том же наряде, юбка ниже колен, жакет с зеленым воротом, манжетами и пуговицами в два ряда. Вокруг шеи ожерелье из желтых и черных бусин, покрупней и помельче. В руках сумка, куда можно всунуть целый арсенал; на голове черное круглое сооружение из соломы и тюля – все это, по словам синьоры Каппуджи, составляло «прекрасный ансамбль». Шляпка, подобно головному убору венецианских дожей, надвинута на лоб. Из-под нее свисает прядь седых, с желтизной, выцветших еще сильнее, чем одежда, волос.
– Добрый день, синьора, добрый день, Брунино!
– Здравствуйте, добрый день, здравствуйте!
– Что, бабушка, семья-то растет?
Старуха останавливается и, подцепив мою руку своей скрюченной лапой, отвечает:
– Он мне не внук. Но с таким сыном, как мой, я давно была бы уже бабушкой. Сын у меня был герой. Если б только ваш Одноглазый не послал его на войну.
– Это мать павшего на войне!
Она показывает медальон, висящий под ожерельем.
– Смотрите, только нажать – и откроется. Сами откройте, мне уж и пальцы не служат. Все смотрите, какой у меня был сын!
– Черное перо на шляпе. Значит, служил в отборных частях. Горный стрелок.
– Смирно! – внезапно приказывает синьора Эльвира. – Становись! На караул!
Парни и мальчишки замирают на месте, отдавая воинские почести ее сыну. Девушки обнимают ее, целуют в щеки, вокруг смех и гам. Негры таращатся, но это никого не пугает, а только еще больше веселит.
«O'key, Bruno», – вот первые английские слова, которые я выучил.
Oh, yo'granma! Yes, I understand!.. Dead soldier… Oh, yeah, po'woman.[5]
В руки мне так и сыплется карамель, жевательная резинка… Синьора Эльвира открывает сумку, и в нее летят пачки сигарет, банки с мясными консервами и сгущенным молоком.
– Не уходите, мы к вам потом подойдем, – говорят ей ребята и девушки.
Мы входим в парк, идем к нашей скамейке и попадаем в совершенно иной мир, отъединенный от шумного Луна-парка, от оживления, царящего возле бассейна. Здесь тоже оживленно, но совсем иначе, чем там. Это мир матерей, стариков, колясок, резиновых мячей, трехколесных велосипедов и, само собой разумеется, детей. Но почему-то в моей памяти не возникает ни одного детского лица, все мое детство до пятилетнего возраста, вплоть до того самого вечера, когда начался ураган, целиком занято взрослыми. Словно я сам не был ребенком, да и вообще не существовал самостоятельно, а лишь постольку, поскольку в мире были взрослые – синьора Эльвира, Милло, вагоновожатый, рыболов, все эти ребята из крепости, передвигавшие меня, как пешку, по своему усмотрению. Значит, правда, что начинаешь существовать только тогда, когда появляется память, сознание – то есть способность познавать, возмущаться, страдать.
На садовой скамье синьора Эльвира восседает, словно на папском престоле. Она не выпускает из рук лежащей у нее на коленях сумки.
– Ну, живо зови птичек. Впрочем, и звать-то незачем, они и так нас видят издалека.
Она сидит неподвижно, оберегая сумку с уложенными в нее сокровищами, а я залезаю в карман ее жакета, достаю пакетик с хлебными крошками, старательно его разворачиваю. Воробьи, словно ручные голуби, уже у наших ног, может, они и в самом деле нас узнают?
– Смотри бросай так, чтоб всем досталось поровну, не то нахалы набьют себе пузо, а растяпы останутся ни с чем. Знаешь? Жил-был на свете воробышек с золотым клювом, только сам он про свой клюв и не ведал.
Крошки, как тот пудинг с тарелки, исчезают в одно мгновение. Солнце сквозь ветви деревьев бьет мне в глаза, мешая следить за разлетающимися птичками. Синьора Эльвира тем временем приступает к своей работе. Обычно вначале подходят матери с детьми, каждая присаживается на нашу скамейку, любезно здоровается и подставляет раскрытую ладонь прямо под нос синьоре Эльвире.
– Только, пожалуйста, плохого не нагадайте…
– Я-то что? Я только читаю, что на руке написано… Очень сочувствую, но ничем не могу вас порадовать. Порядочным людям мало что предскажешь… Раз уж с вами до сих пор ничего особого не случилось, значит, и впредь не случится, если только…
После того как синьора Эльвира открывала им судьбу, наступал мой черед – я исполнял обязанности пичужки, таскающей билетики «на счастье».
– Давай, Бруно… Только сначала внимательно посмотри на синьору!
Я доставал из ее кармана маленькую колоду карт, стягивал с нее резинку, перетасовывал колоду, вынимал карту.
– Смотрите, какой помощник! Я бы этими своими пальцами не справилась… Ребенок в таком деле незаменим – это сама невинность, сама чистота!.. Ну, показывай карту!
Я гляжу серьезно, соображая, что к чему: если на карте красное сердце – это любовь и надежда, если трилистник – жди хороших вестей, ромбик – к деньгам, а от черного сердца жди беды, разве что…
– Ну-ка, тащи другую!
Вторая, третья, четвертая карты проясняли будущее окончательно. Меня в награду ласкали, а синьора Эльвира клала полученную мзду в карман, присоединяла к ячменному сахару.
Вдруг, словно из-под земли, появляется один из тех парней, что обычно вертятся у бассейна. Чаще всего это Шпагат, верзила в черных очках и клетчатой рубахе, на лице у него шрам – от подбородка до самого уха. Теперь я знаю о нем побольше, чем тогда знала синьора Эльвира, хоть она и гадала ему по руке.
– Бабушка, как освободитесь, я к вашим услугам.
– Ладно, ладно, понятно.
Отпустив последнюю клиентку, синьора Эльвира открывает сумку и с молитвенным трепетом раскладывает на коленях пачки сигарет, консервные банки – пересчитывает свое богатство. В эти минуты она походит на птицу – жадную, хищную, недоверчивую, беспокойную.
– Бруно, почему ты мне не помогаешь? Ну да ничего, он скоро научится считать. Ты разве не знаешь – это форменный разбойник. Он меня обкрадывает.
Шпагат крутит головой, не вынимая кулаков из карманов брюк.
– Я коммерсант, а не вор. Выручка пополам, как уговорились. Что бы вы заработали, если б мы не затевали всей этой комедии? – он хватает банку за банкой, сует за пазуху.
– Вот ваш капитал, плачу наличными. Вы уж, наверно, целое состояние сколотили.
Пальцы синьоры Эльвиры вдруг становятся поразительно гибкими. Они считают и пересчитывают банкноты.
– Мало, почти ничего, – жалуется она. – Пользуетесь тем, что я одинокая старуха. Мне даже пенсию за сына (на нее разве проживешь?) и ту не дали, только поманили… – На глазах у нее появляются слезы, бегут по щекам. Шпагата уже и след простыл. – А ты что все сидишь да помалкиваешь? – напускается она на меня. – Нет, чтоб защитить меня, пожалеть – мол, бедная синьора Эльвира. Они ей платят пять, а сами перепродают за двести, если не больше. Да, хороша б я была, если б жила на гроши, что дает твоя мать за то, что я гуляю с тобой… А ведь она могла бы заработать как следует, если б захотела.
Я пропускаю все это мимо ушей, зная, что она просто ломает комедию. Сейчас она утрет слезы платком с черной каймой и к ней подойдут девушки с американскими солдатами, черными и белыми. Все они курят, смеются, размахивают бутылками, пачками сигарет «Кэмел».
– Джонни говорит, что женится и увезет меня в Америку. Погадай нам – это правда?
– И да, и нет, все может быть, наверняка, разве что…
И снова банки и пачки – целое богатство.
Солнце уже не досаждает нам, друзья – воробьи и ласточки – гомонят, заглушая голоса людей. Я тасую карты, одну за другой вытаскиваю их из колоды, осторожно кладу в ряд на скамейку, во рту у меня жевательная резинка, я ее выплюну, когда подойдем к дому.
– Идите, идите, на сегодня все…
Эти слова синьоры Эльвиры всегда застают меня врасплох.
– До завтра! До завтра! До завтра! Пошли!
Смех, визг, а негры:
– Ehi, what's up? Oh, damn, come on, let's go an'leave that old witch… So long, Bruno![6]
Между деревьями показывается Милло. Синьора Эльвира прячет карты, подмигивая мне, чтоб я молчал. Но я и без того храню в тайне наши ежедневные посещения сада у крепости, и потому ей не надо ни уговаривать, ни запугивать, ни задаривать меня.
– И это – второе чудо.
Милло снова отрастил усы, как в былые времена. Сейчас мы с ним не спешим, не то что утром. Он присаживается к нам. Я устраиваюсь между ним и синьорой Эльвирой. Он похлопывает меня по ноге:
– Ты у нас крепыш!
– А уход-то за ним какой!
Посидев немножко, отправляемся дальше: теперь мороженое уже не угрожает моему аппетиту, так же, впрочем, как и. аппетиту синьоры Эльвиры, которая угощается двойной порцией мятного, кокосового, малинового, с мелко наколотым льдом, не мороженое – трехцветное знамя!
– Давно ее не видели?
– Я очень занят сейчас – и работа и масса других дел…
– Хотите, могу замолвить словечко.
– Что! Да вы просто забываете…
– О чем?
– Ни о чем. Здесь ребенок.
– О чем? О чем? О чем?
– О том, что ночь на дворе!
Они дружно смеются, синьора Эльвира – обнажая темные десны, Милло – сверкая белыми зубами. Он берет меня на руки, выплюнув свою недокуренную тосканскую сигару.
Этот вечер ничем не отличается от вереницы других… Мы стоим у киоска, приканчивая мороженое.
– Ну, прощайте. Теперь бегом домой.
– Ты меня не трогай, – говорю я, – не то как дам ногой!
– Дядю Милло – ногой? Разве можно, Бруно?
– Молодец, защищайся, никому не позволяй руки в ход пускать.
И он исчезает на велосипеде в направлении вокзала и аттракционов.
Синьора Эльвира снова цепляет меня своим крючком и говорит с глубоким вздохом:
– Эх! Дядюшка Милло! Чего ему только не приходится терпеть от твоей мамы! Пошли! Погода меняется. Рта не разевай, вон какой ветер – простудишься!
Начинается ураган. Мы прячемся под навес. Подходит трамвай, но мы в него не садимся.
– Сюда на трамвае приехали, хватит деньгами швыряться. Вот и дождь пошел. Где-то у меня еще ячменный сахар оставался… А ты мне и спасибо не скажешь, будто я тебя лекарством пичкаю.
Гром и молния развлекают меня, синьора Эльвира крестится. Мне ужасно хочется убежать от нее, побарахтаться в лужах под дождем, как вон те мальчишки. Среди них и Дино, мы знаем друг друга, он гуляет на площади Далмации.
– Разве не видишь – это оборванцы. А ты из рабочей семьи.
Мы пускаемся в путь вдоль трамвайной линии, потом подымаемся в гору, окна стеклодувни полыхают огнем… Виа-дель-Ромито, прямой, длинной, нет конца. На разрушенной стене дома мелом нарисованы серп и молот.
– Мне холодно, я хочу по-маленькому.
– Иди под стенку. Сам расстегнешься или помочь?
Вечер наступает мгновенно, зажигаются огни, там, где Должен быть наш дом, поднялась завеса тумана, но нам до нее не добраться, кажется, что она отдаляется. С нами теперь две наши тени, они то идут по сторонам, то забегают вперед, на них при всем желании никак не наступишь… Мы все идем и идем… Я дрожу от холода… Шмыгаю носом. Синьора Эльвира молчит, словно язык проглотила, шагает и сосет свой ячменный сахар, а я свой давно уж разгрыз. Теперь мы сошли с дороги, идем в полной темноте, только мелькают фары велосипедов. Тени и шорохи окружают нас, откуда-то издалека доносится рев быков и собачий лай. Наконец оказываемся на каком-то пустыре, перед нами овраг, ноги вязнут в грязи.
– Синьора Эльвира! – бормочу я в изнеможении.
Она отвечает мне так, словно я ее разбудил:
– А? Ты что-то сказал?
Дома кончились, мы вступаем прямо в туман, карабкаемся вверх по тропинке, я падаю и вновь подымаюсь, руки у меня в мокрой глине. Старуха тоже едва держится на ногах. Вот она поскользнулась и, раскинув руки, покатилась вниз по тропинке. Я ее больше не вижу, слышу только крик:
– Господи! Господи! Господи!
Теперь я один на берегу. Только берег ли это? Ясно, что я на холме. Зову:
– Синьора Эльвира?
Темно. Тишина. Наконец доносится ее голос:
– Кто там? Где ты? Мама здесь! Спускайся, Родольфо, я иду навстречу, не бойся!
Я качусь вниз, по косогору, цепляясь за землю руками. Вот и нашел ее, она сидит у тропинки, уставившись в одну точку. Шляпку она потеряла. Старуха обнимает меня, прижимает к себе так крепко, – что, кажется, вот-вот удушит.
– Ты не Родольфо? Кто ты? – и отталкивает меня, но сразу же подхватывает, пока я не полетел в овраг. Потом обнимает еще крепче, а сама все плачет, плачет навзрыд. – Бруно! Бруно! Бруно! Я заблудилась! Где мы? – Она ласкает меня, ее руки вымазаны липким илом. – Было бы хоть что-нибудь сладенькое в рот положить… – Боже, до чего ты перепачкался! – бормочет она.
Теперь я вне себя от страха, по лицу бегут слезы, смешиваясь с грязью, я кидаюсь ей на шею – едва ли ребенок бывает способен на большее отчаяние…
– Увидев, что вас нет, – рассказывает Иванна, – я обошла весь квартал Рифреди, встретила Миллоски, он и его друзья бросились вас искать, разбившись на группы. Вас нашли перед рассветом. Она была совсем помешанная, ты спал у нее на коленях, весь в грязи, лицо у тебя было черное, как у негритенка. К счастью, ты был еще маленький и назавтра все позабыл. Но такой испуг мог бы тебя погубить навсегда. Наверняка, это с тех пор у меня первые седые волосы появились.
Синьору Эльвиру, «у которой под матрасом нашли целую кучу денег», в тяжелом состоянии поместили в больницу Сан-Сальви, где она и умерла. Так толком и не узнали когда. Однако целый выводок детей и внуков сестры незамедлительно завладел наследством.
– Теперь, когда ты как будто все вспомнил, – настаивает Иванна, – скажи мне, куда она тебя водила?
– К аттракционам.
– Врешь, – горячится она. – Она водила тебя к крепости, там казармы, там всегда стояли американские машины. Аттракционы появились гораздо позже, вернее, их восстановили в том виде, в каком они были до войны. Тогда они находились еще на площади Барбано. Это близко от крепости, оттого ты и спутал.
– На площади Независимости.
– Называй как хочешь. Когда я была девушкой, это была площадь Барбано. Мы ни в чем с тобой не сходимся, даже не можем договориться, как улицу назвать! Тебе аттракционы запомнились, потому что ты впервые увидал их, на самом же деле это был обыкновенный Луна-парк, каких много. Я тебя туда однажды сводила в воскресенье. Играли в «волшебную удочку», ты еще вытащил куколку, дорогую и прехорошенькую. Держал ее так, словно она тебе руки жгла, а когда мы сели в трамвай, тут же выбросил ее в окошко. Мы вернулись, но куклы уже не было: кто-то успел подобрать. На этот раз обошлось без пощечин – хоть и жаль мне было игрушки, да смех разбирал: ведь ты доказал, что стал настоящим мужчиной! – И она хохочет; ее лицо покрыто слоем крема.
Я поворачиваюсь к ней спиной, натягиваю простыню на голову, перед сном мне хочется побыть наедине со своей тайной. Иванна закуривает новую сигарету.
– Бог знает, по каким только местам она тебя не таскала! А я ничего и не знала. По правде говоря, я никогда ничего не знала, да и сейчас не знаю ничего, только юбку просиживаю в кассе.
На следующий день Милло раздобыл старенькую малолитражку «балилла». Кажется, ему ее дали на время в партийном комитете. Должно быть, он хотел, чтобы новые впечатления вытеснили мой испуг. Мы уехали за город на целый день. По словам Иванны, эта поездка была полна неожиданностей.
– Мы отправились рано утром, так точно и не решив, куда едем. Миновали Пистойю, потом Лукку, зашли в церковь, где, помню, стояла статуя девушки, совсем как живая, даже казалось, что дышит. К полудню, уже приближаясь к Пизе, проголодались. Тогда свернули к Бокка-д'Арно, минуя королевское поместье. В сосновом бору под Ливорно жили вместе со своими девками солдаты-негры, совсем как дикари в джунглях. Они дезертировали из армии, растащив, что можно; бессовестные спекулянты наживались за их счет. Ревность, непробудное пьянство вызывали драки, дрались насмерть. Не лучше были и женщины, дикие, жадные, – настоящие гиены. И рожали там же, если только прежде никто не придушит. Мертвых хоронили под соснами – и концы в воду. Когда власти решили навести там порядок, пришлось, говорят, пустить в ход огнеметы. Конечно, война виновата… хотя к тому времени она уже кончилась. Правда, мы, когда проезжали эти места, ничего особенного не заметили – лес как лес. В Томболо, казалось, все тихо, как и в лесу Сан-Россоре. Попадались «джипы», грузовики, полуразбитые допотопные машины. Американские солдаты вели в открытую торговлю со штатскими, за гроши можно было кучу добра накупить. Повсюду надписи по-английски: «Проход запрещен», «Минировано». Тогда приходилось сворачивать. Ты сидел у меня на коленях, Миллоски – за рулем. Время мы провели славно, ничего не скажешь. Грязь кругом непролазная, а нам все-то казалось интересным – не то, что на теперешних наших дорогах: смотреть смотри, а руками не трогай. Забарахлил мотор. Пришлось сойти. Миллоски подталкивал машину, а ты сидел внутри и так задавался! Наконец мы добрались до трактирчика, похожего на лесную хижину. Столики стояли среди зелени. Я даже помню название траттории – «Веселье», такая красивая вывеска. Совсем не то, что у нашего Чезарино. Кругом – сплошные развалины, сырую воду пить нельзя было, пришлось кипятить. Зато к вашим услугам вино, пиво, мясо, сыр и, уж конечно, виски, коньяк – все, чего душа ни пожелает. Мы немного выпили, и Милло занялся мотором. Ремонт пустяковый – покуда макароны поспели, он уже и кончил. Только сели за еду, как вошли саперы. Молодые, совсем мальчишки – и до того веселые! «Охотимся за гитлеровским наследством, – говорили они. – Эту честь союзники охотно предоставили нам». Рискуя на каждом шагу взлететь на воздух, они отыскивали мины, зарытые немцами от самого побережья до Апуанских гор. По лицам видать, ребята смелые и делали доброе дело, но только чересчур беспечные. Им, конечно, платили, но дня не проходило, чтоб кто-нибудь не подрывался. Миллоски сразу же с ними заговорил, ты ведь его знаешь, и выяснилось, что двое из них – флорентийцы. В конце концов все мы сели за один общий стол. Я сказала: муж у меня в плену и вот-вот должен вернуться, Миллоски подтвердил… Выпили, после обеда стали песни петь… Они почти все побывали в партизанах. Подарили тебе красный платок, научили говорить: «Да здравствует Усатый!» Эту встречу я никогда не забуду. Может, и ты запомнил не кровь и стрельбу дней Освобождения, а вот этих ребят. Запомнил разрывы мин, которые мы слышали, подымаясь обратно к Чинкуале, запомнил красные платки и песни, что пели хором. И еще ты помнишь море.
Новорожденный младенец зажмуривается от света. Видеть свет мы начинаем лишь тогда, когда на помощь врожденному инстинкту приходит первое сознательное суждение, с этого начинается история нашей жизни.
Для меня она началась с того дня на взморье. Теперь, когда не стало синьоры Каппуджи, я легко и естественно делил свою привязанность между Милло и Иванной, и годы моего детства протекали спокойно. О двусмысленности, сопровождавшей их, я и не подозревал до той самой минуты, когда, повернув голову, спросил:
– Дядя Милло! Этот самолет трехмоторный?
И тут как бы впервые увидел их. Одной рукой он обнимал ее за талию, голова Иванны покоилась у него на груди, она гладила его свободную руку.
– Как будто. Должно быть, «дакота».
– Какой, военный или гражданский?… – начал было я.
Я сидел в нескольких метрах от них посреди изрытого, полного камней пляжа, здесь торчали большие столбы с прибитыми к ним досками, на которых был изображен череп со скрещенными костями, сидел далеко от моря, к которому запрещено было подходить. Она перебила меня и улеглась рядом с ним, словно ища тепла и защиты:
– Теперь дядя Милло мой, не приставай к нему!
Я отвернулся, самолет уходил за горизонт. Я чувствовал себя затерянным среди камней и песка, среди черных черепов на столбах, среди этой пустыни. Море – словно ее продолжение, оно кажется нарезанным на полосы, хорошо бы их раскрасить: самую дальнюю – в синий цвет, потом провести черную линию и еще зеленую – пусть бы все запестрело! Я сидел совсем тихо, разглядывая пенившиеся волны, которые бились о заграждения из колючей проволоки. Если прибой будет усиливаться, волны непременно поглотят меня! Милло и Иванна – за моей спиной, но кажется, что они бесконечно далеко: стоит обернуться – и они исчезнут вовсе. Пусть они сами нарушат чары, а я продержусь, сколько смогу.
Вдруг смешались все краски, огромные белоглазые чудища устремились на берег… Я очнулся уже на руках у Иванны, ее ласки, родной запах ее тела успокоили меня. Милло стоял, покусывая усы и привычным жестом разглаживая их указательным пальцем.
– Ну и герой! – произнес он. – Хочешь летать на «харрикейнах» и «дакотах», а сам удираешь от волн.
Она вздохнула:
– Придется к этому привыкать, многое еще будет пугать его.
Я совсем пришел в себя, потому что снова был с ними.
– Это такая игра, – сказал я.
Милло покачал головой. Он был в плаще и коричневом берете.
– Нет, Бруно, так не годится. Пойдем со мной. Не беспокойся, Иванна, топить я его не собираюсь.
Это вызов? Я принял его. Мы подошли к самому морю, стали у колючей проволоки, ограждавшей еще не разминированный участок.
– Посмотри на него хорошенько, – сказал Милло. – По одну сторону – море, по другую – ты. Вас с ним – двое, и разница между вами в том, что ты – человек. Разум тебе говорит: научись плавать, тогда и море взнуздаешь. Чтоб укротить таких коней, одного кнута мало… Впрочем, волны сегодня не такие уж большие, море ведь здесь всегда неспокойно, потому что в этом месте в него впадают реки – под землей сталкивается друг с другом много таких речек, как Терцолле, представляешь себе? А может, просто солнышко ушло, и море обиделось?
Я держал свою руку в его широченной мозолистой ладони и чувствовал себя уверенно. Чудовища исчезли. Волны, безуспешно пытаясь нас настичь, разбивались о берег в нескольких шагах от нас и откатывались.
– Ну, видишь?
– Это был «дакота» или «харрикейн»?
– Вот ты куда гнешь? Давай не юли!
Мы вернулись к машине, держась за руки. Иванна, разувшись, шла впереди. Милло сказал:
– Если хватит времени, остановимся в Пизе, я свожу вас к башне.
Но мы увидели ее лишь издалека: чудом уцелевшая, склонялась она над развалинами в венчике лунного света.
Вскоре после этого Милло проложил первую борозду в моей детской душе.
Вот мы с ним вдвоем – он и я – едем на велосипеде. Милло жмет на педали. Вдали – только недавно отстроенные заново корпуса «Фиат».
Сейчас на этом месте большой рынок с рекламными стендами, а там, где дорога пересекает автостраду, гигантские холодильники. Тогда здесь был пустырь Новоли, и, словно форт, одиноко возвышался среди него газометр.
Вечерело, мы ехали вдоль рва Мачинанте, где всегда полно лягушек и так скверно пахнет. Мы направлялись к мороженщику, который приспособил для своей торговли будку подле шлагбаума.
– Ну, а ты знаешь, что такое дядя? – неожиданно спросил Милло. – Дядя – брат матери или отца. Но ни у твоего отца, ни у твоей матери братьев нет. Я как бы заменяю брата им обоим и поэтому прихожусь тебе вдвойне дядей. Вот почему ты зовешь меня «дядя Милло». Я их друг.
– Мой тоже.
– Согласен, хоть порой от тебя только и дождешься что пинков… Давай садись, я тебя подтолкну.
Он затормозил и слез, тропинка становилась все уже, темнело, только видны были вдали разноцветные лампочки на будке мороженщика.
– С твоим отцом мы подружились еще в детстве, вот как ты с Дино. Боролись друг с другом, устраивали велосипедные гонки, бегали – кто быстрее – по площади Далмации. Я был посильней его, но зато в беге он давал мне сто очков вперед.
Согнувшись над рулем, даже не доставая ногами до педалей, которые вращались сами по себе, я все равно чувствовал себя гонщиком.
– Видно, тебе на твоего отца плевать, ты о нем и знать ничего не хочешь?
Он шлепнул меня по затылку. Я хотел слезть и удрать.
– Оставь меня, отстань, убирайся!
Потом, через много лет, мы с ним стали припоминать этот вечер.
– Мы тогда уселись в сторонке, велосипед прислонили к изгороди, я выпил пива, ты, как всегда, ел сливочное мороженое с шоколадным кремом. Тебя забавляла пена, которая оставалась у меня на усах. Ты был сообразительным мальчишкой, понимал больше, чем следовало в твои годы. Я подумал: нехорошо, если вырастешь и вобьешь себе в голову тот же гвоздь, что Иванна… Еще подумал, сколько горя хлебнешь, когда придется потом самому его вытаскивать…
– Как я себя повел после подзатыльника?
– Сперва пошумел немного, а потом бросился мне на шею и обнял так неожиданно, что я от нежности совсем раскис.
– Ну, а потом?
– Я сказал тебе правду, стараясь поосторожней слова подбирать. Так уговаривают маленьких.
– Ты прибег к своему красноречию, его у тебя хватит и для маленьких и для больших.
– Возможно. Ты меня слушал серьезно, ну совсем как старичок, так и хотелось тебя расцеловать, особенно когда я тебе объяснил, что, мол. пусть мама продолжает надеяться, так будет правильней. Теперь все кажется легким, но тогда не так-то просто было к тебе подступиться. Ты был самоуверенным парнишкой… Однако в ту минуту личико у тебя было прямо ангельское – и ты мне доверился…
Я грыз вафлю от мороженого, лягушки и сверчки вели себя шумней, чем люди, сидевшие у столбиков. Тут я сказал ему:
– Я и раньше знал, что папу убили на войне. Маме я не говорил, чтоб ее не расстраивать.
Испытание огнем совпало с первым днем в школе. На мне синий форменный халатик с белым поясом, новые туфли. Иванна меня выкупала, прочистила мне уши ватой, приготовила «праздничный завтрак». Сидя за столом в кухне, я макал в кофе с молоком ломти поджаренного хлеба, щедро намазанные маслом и повидлом. Передо мной лежали три шоколадки в золотой обертке.
– Понял? – повторяла она. – В школе и вообще для всех ты сирота, я вдова солдата. За это нам дают грошовую пенсию, но к ней я не прикасаюсь. Когда папа вернется, он найдет эти деньги в комоде, они там сложены, монета к монете. Это уж я верно говорю. Папа жив, он только не смог еще сесть на корабль. Людям этого не понять, они его не любят. Им бесполезно объяснять. Папа вернется и сам тотчас же разоблачит эту ложь. Учительница посадит тебя на переднюю парту, впереди всех, она знает, что это почетно.
Я глядел на нее, потом на шоколад. Кто из них прав: Иванна или Милло? Волшебной была голубизна ее глаз, но голос, монотонно повторявший все одни и те же слова, настораживал.
– Да, да, – отвечал я ей.
Это как игра. Хочешь – выбирай, кем быть: полицейским или вором… Чем больше я думал об отце, которого не знал и не мог себе представить по фотографиям, тем меньше неведомый образ его влиял на меня. Ни она, ни Милло ни разу не рассказывали мне о нем ничего, способного воздействовать на воображение.
Учительница оказалась молодой полной блондинкой с пронзительным голосом. Нос и зубы у нее были совсем не такие, как у Иванны. Она сказала:
– Сейчас я буду вас вызывать по именам. Вы вставайте, говорите: «Здесь». Так я с вами познакомлюсь.
Я сидел рядом с Дино, который тогда уже был моим другом. Его вызвали первым.
– Альвизи!
Дино не дал ей докончить:
– Здесь!
– Хорошо… А отец твой чем занимается?
– Каменщик. Но он теперь бросил…
– Значит, он уже не каменщик?
– Нет, у него торговля… А этого зовут Бруно, – сказал он, показывая на меня. Я тотчас же поднялся. – Его отца убили на фронте.
– В Африке, – сказал я. – Он был солдатом. – И, сказав, обрадовался не меньше, чем своей школьной форме. Все равно, кем быть – вором или полицейским. Но я выбрал Милло и улыбался, думая о нем.
Дино продолжал:
– Он уже умеет читать, его мать научила. Он даже умеет говорить по-американски, научился у негров, там же, где и я…
Годы промчались, словно порыв ветра, до самого пятого класса.
Иванна работала в баре; когда она ходила в утреннюю смену, мы вставали до рассвета. От рва Мачинанте до самой речки Терцолле раздавалось кваканье лягушек. «Они как совы, – учила меня синьора Каппуджи, – у них по ночам целые представления, все равно как у сычей, нетопырей, мышей. Знаешь, жила-была на свете мышка. И вот взбрело ей в голову… Да ты знаешь эту сказку. Ей вздумалось выйти замуж за льва».
Но все это уже в прошлом. «Они из семейства земноводных, – объяснял мне Милло. – Давайте-ка заглянем в детскую энциклопедию, а не то к чему было дарить ее тебе?»
В такие утра казалось, что Иванна в рот воды набрала. Голубые глаза стекленели. «Не могу рано подниматься с постели, – призналась она как-то, сидя у Чезарино. – Сны меня мучат, вставать – прямо пытка».
Она командовала мной молча, одними глазами и жестами; движение подбородка – и я одеваюсь быстрей, сам шнурую ботинки, умываю лицо, еще раз иду в ванную, чтоб получше оттереть руки и коленки. («К счастью, Бруно меня понимает, растет настоящим солдатом».) Я выходил из ванной, и она шла за мной в комнату, подавала мне школьный халатик, я заходил к ней, а она направлялась на кухню – поджарить хлеб. Усевшись перед трюмо с двумя рядами флаконов и коробочек, я проводил щеткой по волосам. Комната полна ее запахами, постель убрана, покрыта розовым одеялом, на вешалке висят оба ее халата, голубой и розовый. На комоде, под фотографией отца, букетик свежих цветов. Она всегда была готова к тому времени, когда подъезжал Милло. Не раз она встречала его уже на лестнице.
– Бедный Миллоски!
– У бедных на хлеб не хватает!
– Вы, наверно, опять не выспались?
– Для меня это одно удовольствие…
– Но это не выход.
За окном гасли фонари, звучали чьи-то голоса, раздавались гудки паровозов, по радио передавали первый выпуск известий. Как всегда, пахло горячим молоком и только что заваренным кофе.
– Отдать его к попам – это, по-вашему, выход?
– Нет, хотя, впрочем… Я теперь еле-еле успеваю поддерживать порядок в доме, а уж им почти совсем не занимаюсь, как бы хотелось…
– Покуда не уволите, у меня для него всегда найдется время.
И они заговаривали о другом. Когда Милло приезжал пораньше, она становилась разговорчивей. Забывала обо мне, припоминала всякие происшествия в баре, где сидела за кассой. «В баре, как в порту». Она наливала ему кофе, разрешала курить, говорила:
– Многих приходится видеть, кого только не повстречаешь, но, право, вы единственный на свете мужчина, который в тридцать лет курит тосканские сигары.
– Живем по старинке, – отвечал он.
– Ну совсем как дедушка. – Она жмурила глаза, зажимала нос, посмеивалась: – А табак нюхать еще не стали?
Обычно после ее ухода я заканчивал завтрак. Милло просматривал мои тетради, мы с ним вместе листали энциклопедию или учебник. Он рассказывал про Гарибальди, который, совсем как Сапата, Буденный, Галло, Листер,[7] был командиром партизан и настоящим вожаком. Все это никак не годилось для классных сочинений.
– У нас, итальянцев, есть недостаток: со временем все мы смиряемся… Но только не лови меня на слове.
В партизанах его звали не Миллоски и не Милло, а Волк. Еще и теперь друзья-рабочие при встрече говорят: «Привет, Волк». Так его прозвали за серые глаза.
С арифметикой и рисованием я справлялся сам, а он посмеивался, разглаживая усы:
– Хочешь попробуем? Ты мне эту гаечку нарисуй. Случайно в кармане оказалась. Ну-ка, посмотрим, угадаешь ли разрез?
Он отодвигал чашки, книги, сам сметал со стола крошки хлеба, а я, высунув язык, рисовал, он направлял мой локоть точнее любого компаса. Выходило.
– Где ты был вчера после обеда?
– Вместе с Дино ходил к речке.
– Знаю, на лягушек охотились!
– Хотели повторить опыт Вольта.
Тут тяжелая, как дубинка, рука отвешивала мне подзатыльник:
– Только не врать, договорились?
– Ты меня не трогай, – рычал я, накидываясь на него. Мы боролись, катались по полу, и, как всегда, дело кончалось объятиями.
– Одерни халат, – говорил он. – Гляди, как измял. – Потом он подносил к уху часы: – Идут. Ведь это моя единственная ценность.
– Стало очень жарко – мы купались.
– Неужели там, в стоячей воде? Ведь там воняет хуже, чем в болоте!
– А что ж нам – в Арно купаться, что ли?
– Я тебя свожу к Арно как-нибудь в воскресенье, нужно только сперва научиться плавать.
– Да я уже умею, Милло! Меня Дино научил, он заправский чемпион!
Во взгляде у него промелькнула горечь и удивление, он стал тереть подбородок большим пальцем.
– Вот те на! Больше не зовешь меня дядей?
– Так ведь ты мне не дядя!
– Значит, я тебе друг?
– Друг навеки!
И вот снова пришло лето, наступили последние дни занятий. Я сидел, ухватившись за раму велосипеда, a oн жал на педали. Мы подымались по Виа-делле-Панке, по шоссе Морганьи, пробирались между другими велосипеда ми, трамваями. Друзья Милло – рабочие – здоровались с ним на каждом шагу. Навстречу, или же обгоняя нас, мчались машины инженеров, к вокзалу шли еще порожние грузовики, санитарные автомобили направлялись к больнице «Кареджи», счастливчики проносились на первых мотороллерах «ламбретта» и «москито».
Трубы «Манетти и Роберте» выбрасывали густой дым, терявшийся среди трансформаторов тока высокого напряжения; корпуса «Фиат» казались огромными серыми догами, присевшими на корточки. Там, где прежде флюгер вертелся над будкой мороженщика, теперь вырастали корпуса Новоли.
– Хочешь конфет?
– Лучше тридцать лир!
– Может, пригодится на сигареты? А?
– Может, дашь пятьдесят? А?
У самых дверей школы нас настигала сирена «Гали». Мы узнали бы ее в любом хоре сирен, как узнаешь саксофон или трубу среди других инструментов, покуда вертится пластинка. У нее свой голос, не такой, как у сирен «Фармачеутико», «Муцци» или «Робертса».
– Голос хозяина… – говорит Милло, исчезая среди грузовиков и троллейбусов. Он все крепче жмет на педали. Я мысленно вижу, как он въезжает в заводские ворота, согнувшись, чтоб не задеть за перекладину, которая подымается, как железнодорожный шлагбаум, и так же выкрашена в белые и красные полосы. Я думал о нем, покуда не стихал вой сирены. Знал: Милло повесит свой номерок прежде, чем они умолкнут.
Так начинался мой день, день моей братской дружбы с Милло, который приедет за мной в полдень, день моих приключений у реки или на холмах. Он продлится до той вечерней минуты, когда сон свалит меня. Я засну, чтоб внезапно проснуться, когда зажжется свет в комнате и посередине, словно заполняя ее целиком, появится Иванна в распахнутом халате, в длинной розовой ночной рубашке, с распущенными по плечам волосами. Ее лицо распухло от слез, сухие глаза широко раскрыты. Кажется, что по щекам катятся не слезы, а пот. Она пристально глядит на меня и вздрагивает, словно от толчка. – Ты не спишь? Ты проснулся?
Нет, не страх, только растерянность владела мной в эти минуты. Она страдала, и я не знал, как ей помочь. Иванна садилась на край постели, я тоже сидел в постели.
– Ты веришь? Правда? Ты веришь, – говорила она мне, – отец вернется, он уже возвращается… Три года подряд хожу я на вокзал, когда возвращаются побывавшие в плену фронтовики. Может, его тоже послали в Россию, как знать? Но он уже возвращается, он вернется, – повторяла она, прижимая меня к себе с такой силой, что дыхание перехватывало. Потом она отталкивала меня и закрывала лицо руками. Ее рыдания звучали все глуше, все реже, она всхлипывала. – Никому не рассказывай, рта не смей раскрыть!
У всех у них тайны, и нужно молчать, чтоб их не выдать: синьора Каппуджи со своим гаданьем, Милло и наша беседа у мороженщика. Как мог я убедить ее, что отец умер, если она не желала об этом знать?
– Все хотят нам зла, мы живем среди гиен. – Я мог лишь броситься ей на шею, мог лишь плакать вместе с ней, сам не зная отчего, может, оттого, что она так страдала и ее била дрожь. – Мы с тобой одни, Брунино, и я близка к отчаянию. – Она то успокаивалась, утирала слезы, вытирала лицо и мне, то закуривала и снова мрачнела, замыкаясь в себе, то постепенно оживала. – Не знаю, как дальше быть, как защищаться! Мне некому довериться… А что, если я ошибаюсь, Бруно, если я не права?
Я снова засыпал, чтобы проснуться, когда она будет совсем готова и станет командовать мной одним взглядом: «Быстрее поворачивайся – застегнись, умойся, поди причешись, дядя Милло вот-вот подъедет».
– О, в те недели я работала во второй смене, – говорит она теперь. – Нелегко было возвращаться среди ночи. У нас и республика и прочие прелести, а город все еще полон грабителей, негров, проституток.
– Ты о неграх говоришь, как расистка.
– А разве они не другой расы?
– Нет, просто другого цвета.
– Разве это не одно и то же? Другой цвет кожи, другой запах. Во всем прочем они такие же, как мы, согласна: у них пара глаз, пара ног и нос посреди лица.
Ее почти всегда подвозил до самого дома владелец бара. Прежде чем уехать, он ждал, когда она включит свет в комнате.
– Он всегда был очень любезен. Ты должен помнить синьора Лучани.
Иногда по утрам, когда она выходила в первую смену, он заезжал за ней на своей зеленой малолитражке. Миллоски чуть-чуть приревновал ее к нему.
– Он этого не говорил, но я-то понимала и возмущалась. – Потом уже выяснилось, что Лучани проходил допризывную подготовку вместе с Морено. – Они с одного года, и призвали их одновременно. – Впрочем, Миллоски не был призван. Солдатской лямки он не тянул.
– Он восемнадцати лет уже сидел в тюрьме «Мурате».
– А оттуда его перевели в Гаэту, в другую тюрьму, разве я тебе о его подвигах не рассказывала? Мне хотелось, чтоб с самого детства ты к нему привязался. Кто, как не я, готовил посылки, которые Морено ему слал до того, как мы поженились? Еще до ссылки Миллоски был освобожден от военной службы из-за плоскостопия. Видишь, у него походка, как у официанта…
Осажденная воспоминаниями, она теперь переключилась на Милло, который для нее как лакмусовая бумажка. Ее лицо густо намазано кремом, она сидит на краю постели, положив ногу на ногу. Курит одну сигарету за другой, делает меня соучастником обмана.
– Я тебе уже говорила: Лучани сам родом из Сесто, но он, должно быть, и не знал, что родился в самом красном городе Италии, а жил у ворот рабочего квартала Рифреди! Ему, извини за выражение, начихать было на все, о чем только и думает Миллоски. Он плевал и на механику и на политику. Своим трудом разбогател. Глаза у него были черные-пречерные, а взгляд такой волевой!
Родители хотели, чтоб он стал мастером по керамике, они его послали учиться в мастерскую при заводе «Ричард Джинори», а он взял да сбежал во Флоренцию. Вошел в город через заставу Сан-Галло, что ведет к Рифреди. Отдохнул на скамеечке, потом заглянул в кафе и предложил свои услуги, его взяли. Ловко он управлялся в баре, приятно было смотреть, как щегольски проводил он тряпкой по оцинкованному прилавку, поворачивал рычаги кофеварки… К тому же и кондитером был он хорошим. Через двадцать лет сам рискнул начать дело. («Ну, словчил немного, война ведь давно кончилась, что ж тут дурного?») Напротив кафе, куда он поступил мальчиком, он открыл свой собственный бар «Дженио». Покуда Миллоски со своими приятелями занимались референдумом и мирным договором, Лучани сколачивал капитал. В летнее время в баре у него играл маленький оркестр – саксофон и скрипки. Такой успех!
Площадь Кавура, переименованная в площадь Свободы, летом затмевала центр города. Казалось, именно Лучани изобрел и лоджии, и платаны, и триумфальную арку в честь Великого герцога – хотя все это больше ста лет находилось на том же месте.
– Как и все выходцы из низов, он бывал грубоват, но в нужную минуту умел пойти навстречу. Я пришла к нему по настоянию Беатриче и боялась, что он потребует непомерно большой залог. Узнав о моих обстоятельствах, Лучани сказал: «Беру вас, мне ваше лицо нравится. Раз правила требуют, чтоб кассирша… Ну, тысчонку внесете? Есть она у вас?» – Тогда тысяча – это как сегодня десять, нет, сто тысяч, но, надрываясь на сверхурочных у «Манетти и Роберте», она как раз собрала такую сумму. С сорок шестого по пятьдесят третий «он был идеальным хозяином, ни разу себе ничего не позволил, ни разу – ни одного замечания».
Она почти растроганно вздыхает, поправляет бигуди, которыми ее волосы расцвечены подобно павлиньему хвосту; память Иванны населена могильными крестами. Год назад я сказал себе: ее призвание быть вдовой.
– Был крепок, как дуб, а скончался внезапно от какой-то болезни, должно быть, от рака. Кое-кто глупо, подло намекал, будто умер он от дурной болезни. Знаешь, как бывает: стоит открыть свое дело – и ты у всех на языке. За столиками бара всегда найдутся бездельники, которых не вышвырнешь. Такому человеку, как Лучани, многие завидовали! Словно он и вправду всю душу в дело вложил. После его смерти – а ведь он и о женитьбе не успел подумать – заведение пришло в упадок. Явились родные, но они разбирались в своей керамике, а это дело вести не смогли, растеряли постоянных клиентов и продали бар, когда он уже стал мертвым предприятием. Семь лет прошло, и с ними – лучшие годы молодости, – говорит она. – Жизнь полна была жертв, но были в ней и свои преимущества.
Раз в две недели она заступала во вторую смену и тогда могла полдня проводить дома.
– Во многих отношениях я была тогда свободней, чем теперь… В те дни провожала тебя в школу. Нет, ты прав, только следила из окна, как ты уходил… Хватало времени, чтоб заняться домом по-настоящему и подумать о себе. Я тогда часто готовила обед, и нам не приходилось есть отраву у Чезарино.
– Хватит, мама, теперь уже шестидесятый год! – кричу я. – Еще семь лет прошло. Пока ты будешь продавать билеты в кино, люди полетят на Луну.
– Чего мы там не видели? – спрашивает она меня. – Еще одна пустыня, должно быть. – Вдруг она говорит: – У каждого своя правда в сердце. – Скажет и замолчит, словно желая узнать у меня, верно ли это.
Ее, да и не только ее, измучили чувства. Кажется, только мы, молодые, живем во времена разума. Мы должны яростно подчиняться рассудку, если хотим познать мир, познать все, что в человеке скрыто от глаз. Мы должны верно судить о своих стариках, которые так и не хотят понять, что мы переросли свою колыбель. Мы должны верно судить обо всех отцах и матерях, о тех, кто нас породил, о тех, кому мы доверили наши мысли. Нам ясность нужна. Нужен свет, чтоб как следует разглядеть этот мир. Так должно быть. Ведь за нами нету вины.
Детство сменилось долгим отрочеством. Долго отсчитывал календарь месяцы и годы. Мы подрастали, рос и креп наш разум, который все пропускал сквозь себя. Разум изменяется вместе с телом, которое либо совершенствуется, либо разрушается. Жизнь полна движения, теперь совсем иным становится каждый из моих дней. – Ты уже не помнишь, какие соусы готовила Дора?