Траттория Чезарино теперь, как и прежде, стоит, прилепившись к развилке Кастелло, у ведущего в Сесто шоссе, по обе стороны которого заводы и кустарные мастерские; она приютилась в одном из случайно уцелевших, подпирающих друг друга домишек, покрытых вековым слоем пыли и грязи, отгороженных серебристыми дубами, зеленью олив, ровными рядами виноградников и вереницами кипарисов по склонам холмов.
Семь лет, как и года два назад, это была обычная деревенская харчевня, с прилавком у дверей, за которым торговали солью, табаком и колониальными товарами.
Словом, хоть и не во всем схожий, но такой же трактир, как тот, где я познакомился с саперами: память всегда связывала с ним заведение Чезарино. Теперь эта траттория вошла в моду. Ее обновил Армандо, хотя сам он изменился меньше кого-либо из ребят. Конечно, он может называть своих родителей, синьору Дору и папашу Чезарино «бедными стариками», но вынужден тут же добавить: «Не так уж трудно оказалось убедить отца продать вон те три участка земли и вложить деньги в дело».
Прилавок сохранили, во-первых, ради оригинальности, во-вторых, пришлось посчитаться и с тем, что тут уж Чезаре Букки не уступил бы ни на йоту: стоя без пиджака, в жилете и фартуке, он упорно пренебрегает новыми посетителями ресторана. Поверьте, его просто радует, когда женщины из ближнего квартала Кастелло забегают вечерком купить сто граммов ветчины, бутылочку сока «омо» или «эйр-фреш», сталкиваясь у входа с синьорами в норковых манто.
Снаружи, где прежде горела всего одна лампочка, теперь соорудили светящуюся арку, а прежняя надпись мелом по оконному стеклу «Готовые макароны в соусе», с искривленной буквой «н», теперь превратилась в красно-голубую рекламу из неона «Траттория „У лисицы“. Жаркое на вертеле! Заходите к Чезарино».
Скатерти на всех столиках, на каждом зажженная шика ради свеча. Внутри все оставили по-прежнему, только заново побелили, подчеркнув деревенский стиль заведения, который прежде пытались замаскировать. Под сводами какой-то случайный художник в незапамятное время намалевал пейзажи, изображающие гору Морелло и Горэ, они теперь красовались там, откуда Чезарино с тяжелым вздохом снял лубки, изображавшие плачущих и смеющихся картежников; раньше на самом видном месте висела картинка, изображавшая шулера, который передает при помощи пальцев ноги решающую карту одному из игроков. До того были загажены мухами эти лубки, что однажды дело дошло до вмешательства санитарного надзора. «Они тут всегда были», – защищался Чезаре. Теперь он, сжав кулаки, возводил глаза к небу: «Смиряюсь!» Подобно спущенному флагу, сошли со своих привычных мест реклама пива Пашковского, марсельского мыла, воска «эврика» и даже надпись угрожающего содержания: «Не плевать. Непристойные выражения воспрещаются».
Армандо пробил стену, устроил застекленный переход во второй зал, большой, просторный, пригодный и для банкетов: зимой там тепло, летом прохладно. (Тут прежде был хлев, где мы впервые узнали женщин.)
Кухня, тоже просторная, теперь выставляет напоказ огромный вертел и по-прежнему полное, разгоряченное огнем, терпеливое лицо синьоры Доры, которая бдит у очага. Помогают ей обе дочери, поступившие в подчинение к Армандо вместе с мужьями-официантами. (Прежде они обрабатывали участки земли, прилегающие к трактиру. Крестьянин легко становится официантом, у него к этому склонность.) За стеклом виден садик, сюда в теплое время года выносят столики, а раньше здесь был ток и стояли клетки с кроликами, курятник, пчелиные ульи, а дальше начиналось поле, окаймленное стогами сена, – задний план этой сельской сцены.
– Раньше здесь, понимаешь, была избушка на курьих ножках, – говорит Армандо. – Ну, а теперь я дам сто очков вперед даже загородному ресторану «Гомер».
– Тут куда лучше, чем у Цокки в Пратолино!
– Лучше даже, чем в той крытой стеклом траттории, которую Сабатини в июле открывает на Виа-де-Панцани, верно?
– Лучше, – отвечаем мы хором.
– Ну ее к… ребята, – не выдерживает Армандо. – Немного денег я из нее выколачиваю, но знали бы вы, сколько это стоит крови и пота.
Уж верно, что он никогда не станет таким, как тот, Лучани.
Для большинства людей полдневный гудок – всего лишь показатель времени, однако школьников он срывает с парт, рабочих отрывает от фрезерных и токарных станков. Одни добрались до середины рабочего дня, для других с делами покончено: уроки готовят дома после ужина или утром до завтрака. Покуда мы складывали тетрадки и выстраивались в ряд, Милло успевал вытереть руки, натянуть куртку на молнии, сесть на велосипед и проехать полкилометра, отделявшие завод от школы. Я обнаруживал его за кучкой матерей, ожидавших у выхода самых маленьких. Одна нога на земле, другую он так и не спускал с педали. Я быстро вскакиваю на свое место. Ловкий прыжок вознаграждает за разлуку с Дино, которому я вынужден сказать:
– Пока! Значит, встретимся вместе с Армандо у тростников.
Не успеешь как следует устроиться, и мы уже мчимся. Стоило мне чуть сдвинуться с рамы, как Милло тотчас выправлял дело, награждая меня подзатыльником.
– Ну, как делишки? – спрашивал он. Шлепок, который меня уже не сердил, или грудь, прижатая к моим плечам, подчеркивали его упрек или одобрение. Ехали мы быстро. Вклиниваясь меж двумя рядами машин, обгоняли трамвай на повороте у площади Далмации, возле виа Реджинальдо Джулиани, которую заливали асфальтом. Хотели выиграть минуты и даже секунды. Мы приезжали к Чезарино в двадцать минут первого или в восемнадцать минут двадцать секунд, восемнадцать минут и сорок секунд. Покуда Милло не купил мотоцикл «бенелли», наше рекордное время составляло 15 минут 18 секунд: хронометр, все тот же, что и теперь, соврать не мог. Мы даже установили этот рекорд в дождливый день. Потом смеялись:
– По мокрой дороге трудно ездить, зато транспорта меньше. – Я сидел, надвинув на лоб капюшон плаща, но вода все равно попадала в глаза: лицо было мокрое, носки и ботинки в грязи. – Давай! Жми! – кричал я, охваченный восторгом.
– Что мать скажет, когда тебя увидит? – говорила синьора Дора. – Поди сюда, приведи себя в порядок!
Милло в это время снимал берет и, как всегда, причесывался у зеркала в кухне.
Чернорабочие и крестьяне, потягивавшие вино, подходили к нему, перебрасывались оживленными репликами: политика, дела профсоюза. Милло усаживался, поддерживал разговор, ел. Казалось, он просто заглатывает еду, хотя на самом-то деле все как следует разжевывал; я еще возился с супом, когда он кончал обедать. Шел ли дождь, светило ли солнце, но уезжал он ровно в час без 6 минут 30 секунд, выпив кофе и закурив сигарету.
– Сирена зовет нас! – говорил он.
Тогда на его место садился Армандо.
– Ты знаешь, что я открыл? – спрашивал он. – Знаешь, что я нашел? Угадай.
Дино и я подросли, а он оставался все тем же крестьянским пареньком из предместья, которого мы заставляли таскать у отца сигареты. Мы любили над ним подшутить: купаясь, топили в речке, уверяли, что заноза не дает шагу сделать, и он переправлял нас на другой берег, взвалив к себе на спину. Он был ниже ростом, но сильней нас, ему пришлась по душе наша удаль, а значит, и наши командирские замашки и наши насмешки. Он видел в них нечто само собой разумеющееся и как бы отдавал должное нашей сообразительности. И все же он был хитрец, а не тупица. Мог, например, подолгу скрываться под водой, хоть и нырял без маски: улучив время, хватал нас за ноги и заставлял нахлебаться той речной водицы, которую мы предназначали ему; за табак, украденный у отца, заставлял нас решать задачки по арифметике. Он первым овладел Электрой, это было, когда у нас еще молоко на губах не обсохло.
– Я нашел лису! Знаю нору!
В те дни Иванна уходила в утреннюю смену и возвращалась не раньше трех-четырех; придя с работы, она усаживалась за наш столик, в углу подле кухни, у самой двери, ведшей к току. От нее пахло духами, она казалась элегантной. Сев за столик, она спрашивала:
– Чем вы меня покормите, синьора Дора? Только что-нибудь полегче, я смертельно устала.
Она трепала меня по щеке, приглаживала вихры:
– Не вертись! Дядя Милло тебя проводил? Что ты ел? Ты что-то бледный, потный весь – на себя не похож.
Она закуривала сигарету, втягивала дым, загоняла его в ноздри, а потом, приоткрыв губы, пускала колечки:
– Да, конечно, синьора Дора, чашку бульона. – Словно все еще в кассе, словно все еще за витриной, она выставляла себя напоказ шоферам, которые в этот час обедали за другими столиками.
Сбросив школьные халаты, мы с Армандо выскальзывали из траттории под доброжелательными взглядами синьоры Доры, сторонкой обходили зятьев, которые взрыхляли землю мотыгой, шагали за плугом, удобряли почву сульфатами, пололи сорняки, поили скот, косили травы и сено. Потом мы извилистыми тропками добирались до речки, где нас поджидал Дино, теперь уже втроем карабкались на косогор Монтеривекки: здесь тополиные аллеи и оливковые рощи сменялись молоденькими, невысокими кипарисами, берег был усыпан камнями, ноздреватыми и шуршащими, как пемза; наконец мы оказывались у оврага, над которым, словно атомный зонт, возвышался огромный дуб. Здесь была лисья нора. Армандо был нашим главным егерем. Вел он себя соответственно, и мы преисполнились к нему уважения. Он колышками обозначил путь от самых корневищ дуба к норе, которую не так-то просто было обнаружить в щели между валунами, за лужайкой. Вооружившись заостренными кольями, мы поползли к норе, обдирая пальцы о сучья и кусты ежевики; капельки крови тотчас же впитывались в землю. Затаив дыхание, бесшумно продвигались мы сквозь заросли можжевельника и вереска. Теперь экспедицию возглавлял я, Армандо замыкал шествие; мне то и дело приходилось оборачиваться, и он кивком головы указывал мне путь до следующей вехи. В долине раздавалось эхо выстрелов, доносившихся с полигона в Терцоллине. Мы замирали, боясь, как бы вспугнутая ими хитрая лиса не сбежала. Оборачиваясь, я встречал восторженный взгляд Дино.
Осень была на дворе, сухие листья потрескивали под нашими коленями, и шорох этот казался нам оглушительнее выстрелов. Когда мы добрались до последнего колышка, я подал Армандо знак подползти ко мне.
– Она здесь, – прошептал он, приблизившись; он полз, опустив голову цвета воронова крыла на вытянутые руки, и очень походил на притаившегося кота. Внезапно он вскочил и бросился на куст можжевельника, выглядывавший из щели между валунами. Приземистый, но ловкий, Армандо был очень силен для своих лет. Раздвинув кусты, он разрыхлил почву, и мы увидели вход в нору – отверстие, в которое, казалось, может проникнуть разве что сурок. Проскользнула потревоженная ящерица, муравьи забегали по нашим коленкам и рукам. Прильнув к земле щекой, я заглянул в щель; пришлось поначалу привыкать к темноте, затем я различил два вспыхивавших и гаснущих огонька. В нос ударил запах дичи, смешанный с острым ароматом можжевельника и свежестью мирта.
– Она здесь, здесь, шевелится, – прошептал я.
Армандо рассеял чары, он встал и сказал:
– Она нас услышала и не вылезет теперь из норы.
Мы собрали сухие сучья и листья, обрывки газет. Промасленную желтую бумагу, валявшуюся после пикника, – она-то нам особенно пригодилась – забили поплотней в нору, и Дино поджег весь мусор. Поднялся столб пламени и дыма. Теперь мы присели на корточки по обе стороны норы. Армандо укрылся поодаль, за дубом, мы даже подумали было, что он струсил. Палку он держал как игрок в бейсбол.
– Лупите по ней сразу, а то она раздерет вас не хуже волка.
Голос его звучал еле слышно, мы с Дино молча подбадривали друг друга улыбками. Огонь запылал сильней, языки его лизали запал из бумаги, проникали внутрь норы. Пока еще ничего интересного не происходило, только пламя с треском пожирало сухие листья да слезы выступали на глазах от дыма. Внезапно лиса вырвалась за огневую завесу и, воя, пролетела, как снаряд, задев нас хвостом; ни Дино, ни я и опомниться не успели. Но в то же мгновенье Армандо, не сходя с места, размахнулся палкой и ударил ее на лету, она грохнулась наземь и, оглушенная ударом, скатилась на спине под откос. Армандо бросился к ней и что было сил стукнул по голове. Тогда и мы подбежали, опьяненные победой. Испуг прошел, силы возросли стократ, мы колотили лису, покуда не размозжили ей голову. Теперь она лежала неподвижно – пасть в крови, глаза закрыты, острые зубы оскалены.
Лисью тушку спустили в колодец, почти на самое дно, и через неделю, когда мясо стало помягче, зятья ее ободрали, а синьора Дора приготовила жаркое. Соус был приторным, пряным, противным на вкус, однако Армандо пальчики себе облизывал. Милло с Иванной тоже полакомились, хотя и ругали нас вместе со всеми: Иванна чуть с ума не сошла при мысли об опасности, которой мы подвергались.
– Похоже на зайчатину, но с другим привкусом… куда лучше, чем рагу из дичи… Жаль, что ее не едят с макаронами.
Лисятины отведали и чернорабочие, и водители грузовиков. Ел ее и Дино, которого мы пригласили. Ему было даже неловко передо мной за то, что она так пришлась ему по вкусу.
Армандо припомнил эту историю, когда пришло время менять вывеску над трактиром.
Порой я спрашиваю себя, не могла ли вся моя жизнь стать не просто иной, но и лучшей, открыть мне дорогу к более сознательному опыту, к более обширным интересам и целеустремленному мышлению, если бы «мы пошли на жертвы», как сказала Иванна на семейном совете, решавшем мое будущее. Мы живем в обществе, где в железной схватке сцепились не иссякшая еще энергия капитала, которому буржуазия на каждом шагу подставляет плечо, и мощь пролетариата, который, выйдя на сцену истории, еще связан по рукам и ногам смирительной рубашкой нашей демократической системы. Мы живем в обществе, которое порвало с наследственными привилегиями несвободной инициативой. В нашем обществе понятие богатства связано лишь с понятием коррупции, у нас больше не импровизируют, у нас лишь переходят из одного слоя в другой, все существенное обусловлено идеологической и моральной зрелостью специалистов, в руках у которых исследовательское дело и производство. Я спрашиваю, считали ли своим долгом Иванна и особенно Милло, решая мою судьбу, дать мне образование, открывающее доступ к карьере инженера? Сложись все по-другому, и я бы сегодня сидел на университетской скамье, а не стоял бы у фрезерного станка; мой мозг был бы занят математическими вычислениями, а не резьбой детали. Как вышло, что тщеславие Иванны не возобладало над рассудительностью Милло? Я сделался бы посредственным инженером или администратором, душой и телом преданным хозяевам, может, стал бы даже ускорять ход конвейера, превратившись в служащего заводской администрации. Нет, я слишком уважаю себя, чтоб заниматься такими предположениями! Оказавшись не на месте, я был бы способен, без особого сожаления, вернуться в строй, но это подвергло бы испытанию мои возможности. Таков обман и высшая несправедливость системы, и нет таких human relations,[8] которые могли бы их устранить. Вся система «человеческих отношений» нарочно задумана, чтобы узаконить подобное положение. Таким, как я, подлинные «тесты» предлагают при рождении, это единственно важный экзамен психотехники. За нас отвечают отец с матерью – живые или мертвые. Сантини Морено – квалифицированный рабочий, Иванна Бонески, неудавшаяся учительница, теперь кассирша. Выбор сделан. Ты мог стать барменом или фрезеровщиком, мог выбрать иную дорогу, которая не привела бы к такому итогу.
Обо всем этом нельзя забывать – я и помню. Впрочем, я лишь изредка бываю неспокоен, а вообще-то я счастлив. Ответ заключен в самом вопросе: нельзя бунтовать в одиночку. Когда ты один, тебе хочется швырять ручные гранаты, хочется стрелять. Старики об этом позабыли, а может, никогда всерьез и не думали. У меня самого появляется потребность в иных мерках, когда мы вместе с Лори начинаем выяснять, зачем живем, каково наше место в мире.
Но эта глава открывается днем, когда Лори вошла в мою жизнь. А покуда мне только одиннадцать лет, на руках у меня табель с отметками, почти сплошь четверки и пятерки, только по итальянскому тройка. Вот какое нам велели написать сочинение: «Подходит лето, расскажи, как ты проведешь каникулы. Чем бы ты хотел заняться, когда кончишь начальную школу?»
Я решил написать всю правду, но вышло не на тему. Написал, что только раз в жизни побывал у моря, еще совсем маленьким; еще написал про ежедневный отдых после уроков и про зимние каникулы, когда дует трамонтана,[9] и, главное, про летние, когда так сильно печет солнце, и про то, что стоит мне только оказаться вместе с Армандо и Дино, как мы начинаем охотиться на лисиц и подкладывать петарды на рельсы там, где возле Ромито колея уходит в сторону (петарды такие, что даже скорые поезда надолго останавливаются). Насчет будущего все, конечно, ясно: поступлю на «Гали»! Разве есть на свете что-нибудь привлекательнее?
Выбор я сделал сам – буду работать на фрезерном станке рядом с Милло. Милло и Иванна помогли мне, может быть, даже были растроганы моим решением, но что поделаешь, если их кругозор не шире окошка кассы, ворот цеха. Их идеалы, их чувства остановились в развитии; они называют это верностью, считают это постоянством.
– Ты думаешь, я не хотела, – говорит она мне теперь, – чтоб сын у меня был образованный? Да ради такой цели я готова была бы землю рыть, пойти на любые лишения. Я тогда была еще молода, могла не бояться за завтрашний день, не мучить себя вопросом: а что, если не смогу больше платить за учебу и Бруно окажется на распутье? Ничего подобного у меня и в мыслях не было, я ведь не скряга, не эгоистка. Конечно, я бы не согласилась на помощь Миллоски, и ни от кого бы ее не приняла. В те времена я работала в баре «Дженио», жизнь улыбалась мне, несмотря на все тревоги.
– Тогда жив был Лучани.
Она вздыхает, но оставляет мой вызов без ответа.
– Я даже подсчитала, ты получил бы диплом к моему сорокалетию. Мне и сейчас еще до этих лет далеко, но думалось, что приду к ним в лучшем состоянии, а вот износилась, выдохлась.
– Неправда, вечно ты прибедняешься, не кокетничай, пожалуйста!
– Тогда мне нравились темные костюмы, ты знаешь, траур ведь я никогда не надевала. – Был у нее такой жакет стальной, с синеватым отливом, цвета «лондонского дыма» – не совсем, конечно. Платья она носит целую вечность, никогда не идет в ногу с модой. Ей они нужны, только чтоб проехать на работу и обратно в автобусе да пройти от остановки, все остальное время она то в рабочем, то в домашнем халате. – А ты еще носил короткие штанишки, конечно, и в тот вечер у тебя были исцарапаны колени.
– Ну, а он как выглядел?
– Миллоски?
– Вот именно.
– Как он мог выглядеть? Всегда один и тот же коричневый плащ, рабочий комбинезон или все тот же серый костюм. – Только на ее свадьбу с Морено, припоминает Иванна, он пришел в синем костюме. – Наверно, одолжил у кого-нибудь, хоть сидел он на нем недурно. Ну, волосы у него тогда были – целая копна, ярко рыжие, прямо огонь.
Она словно пытается остановить время. Одно воспоминание цепляется за другое, она задерживается на тех, что способны разжалобить наверняка. Словно она под следствием.
– Все из-за твоей несговорчивости, – заявляет она порой, нарочно уводя разговор в сторону, чтобы не дать мне повода судить ее.
– Что ж, мама, может, хочешь, чтоб я сам рассказал тебе про этот вечер?
– Уже поздно, разве тебе не хочется спать?
– Я ведь ни в чем тебя не упрекаю, – говорю я, чтоб успокоить ее. – Ты поступила правильно – именно такой и должна быть моя жизнь.
Прежде чем они заговорили об этом со мной, я уже все обсудил с Дино: в октябре его ждала переэкзаменовка, которую он вряд ли бы выдержал; впрочем, считал он уже достаточно хорошо, для того чтоб встать за прилавок рядом с отцом, глаз у него зоркий, и он отлично разбирается в соломенных сумках, кошельках, папках с тисненым гербом Флоренции – красной или золотой лилией.
– Хочешь, поспорим: они захотят, чтоб ты учился дальше.
– Я поступлю на «Гали».
– Тогда придется идти в техническое училище.
– Само собой. Я поступлю в училище при заводе. Туда принимают с шестнадцати лет, даже стипендию дают – двадцать тысяч в месяц.
– Когда у нас дела идут хорошо, мы за один час кладем в кассу двадцать тысяч.
– У вас торговля – на «Гали» работа.
– Да, но не на воздухе, а в цехе. Там тебе не понадобится твой американский язык. Смотри, как у меня все славно получится: буду стоять у лоджии Порчеллино, переводить разговоры отца с туристами, их там всегда полно.
– А я буду рядом с Милло, он возьмет меня в свой цех, мы с ним будем работать на одном станке.
– Он тебя приворожил.
– Ничего не приворожил. Просто он отличный фрезеровщик, и мой отец таким был.
– А покуда тебя пошлют к отцу Бонифацию, «святому из квартала Рифреди», к нему посылают всех бедных сирот, у него и школа и завтрак бесплатные, там у них спортплощадка, даже стадион, они ходят на экскурсии, но уж мимо церкви не пройдут, прислуживают во время мессы. С его рекомендацией…
– Я не бедный. Я к мессе не хожу.
– Если хочешь поступить на «Гали», придется идти к нему.
– Мне положено место отца. Если нужна рекомендация, мне ее даст Милло, а не отец Бонифаций.
– Почему? Разве коммунисты сильней попов?
– Да, Милло сильней, – ответил я.
Обычная сцена наших семейных комедий. Мы сидим в гостиной, втроем за круглым столом. Милло скинул плащ и в тысячный раз закуривает вечно гаснущую тосканскую сигару, Иванна в жакете с синеватым отливом, с узкими рукавами до локтя, быстрым движением подставляет ему пепельницу. На столе подарки: две книги о путешествиях, альбом комиксов, коробка с калибрами, угольниками, гайками. На крышке написано: «Маленький инженер». Я держу руку на коробке, которую уже успел изучить. На тарелках пирожные, Иванна наливает вермут, они пьют, произносят разные тосты.
За окном дождь. В коридоре хлопает штора. Иванна пошла закрыть ее. На несколько секунд мы с ним остаемся вдвоем.
– Когда она станет тебя спрашивать, отвечай правду, – говорит он мне.
Она возвращается, садится к столу, облокачивается на него, скрестив пальцы.
– Вот пусть дядя Милло, как всегда, даст нам совет, – начинает она. – Но прежде всего ты сам должен мне ответить на мои вопросы. Я твоя мать и желаю тебе добра.
– Дядя Милло тоже хочет тебе добра, – говорит он.
– Конечно, – подтверждает она. – Так вот слушай, Бруно. Я подумала: если пойти на кое-какие жертвы…
– Я хочу поступить на «Гали», – перебиваю я ее речь, заранее, видимо, подготовленную.
– Разумеется, нужно только подумать, как это лучше сделать.
– Кем стать – генералом или солдатом, – поясняет Милло.
– А у тебя какое звание? – спрашиваю я.
– Не бери пример с меня.
– Почему? Чем ты плох?
– Не в этом дело. Когда я подрастал, был фашизм, и мне пришлось больше сидеть по тюрьмам, чем работать на заводе. Как бы там ни было, начал я чернорабочим, словом, не командиром, а рядовым. Начинаешь рабочим, потом становишься мастером. Но теперь ведь фашизма нет!
– Фашистов свергли вы, партизаны.
– Не о том речь, – вмешивается Иванна. – Ты хочешь поступить на «Гали». Ну что ж, для тех, кто родился в Рифреди, завод – это их судьба. – Она нервно одергивает рукав жакета, после каждой затяжки кладет сигарету в пепельницу и снова берет. – Да, для тех, кто родился в Рифреди, лучше «Гали» нет ничего на свете. «Гали» – это весь мир, Мекка. «Гали» – это вся жизнь.
– Да, пожалуй, так оно и есть, – соглашается Милло. – Тут не просто кусок хлеба, а символ. Ребята приходят к нам и чутьем понимают, где правда зарыта. Не говоря уже о том, что это один из самых совершенных заводов, хоть теперь он, пожалуй, немного устарел и нуждается в перестройке.
Ни она, ни Милло не замечают, какова моя роль в этой беседе, из которой они меня исключили. Они расчувствовались, мне кажется, что все уже решено, что я уже их одолел.
Твой отец, как и дядя Милло, был отличным рабочим. Хорошо знал свое дело, – вновь начинает она. – Вот он вернется, сам убедишься!
Пауза. Иванна покусывает губы. Я гляжу на нее и на Милло, который сидит, опустив голову.
– Разве ты не хотел бы занять его место, но не солдатом, а командиром?
– Станешь крупным инженером, – Милло тычет пальцем в крышку коробки. – Но для этого нужно учиться в десять раз больше и лучше, чем до сих пор. Намного дольше, чем в начальной школе. Мама по-прежнему готова приносить себя в жертву, работать ради тебя… Что ж, если б она согласилась… Живу я одиноко, всего заработанного не трачу…
– Вы так и в шутку не говорите, – говорит она. – Что ребенок подумает?
Он смущенно вертит в руках свою сигару, разглаживает усы и уже шутя произносит:
– Вернемся к этому разговору в шестьдесят четвертом году, когда он будет на втором курсе университета.
Иванна, помолчав, обращается ко мне:
– Возьмешься за учебу? Математика тебе нравится? Ты любишь решать задачи?
– Хочу быть солдатом, – говорю я. И опять гляжу на них, прищурившись. Я кажусь себе при этом ловким и хитрым победителем. Разговоры о том, чтоб учиться в десять раз больше, это, конечно, ловушка: они хотят оттянуть мое поступление на «Гали», отнять у меня кусок жизни, вернее, этого хочет она, Милло же, конечно, на моей стороне, он это говорит лишь ей в угоду, а на самом деле ждет, что я буду стоять на своем. – Хочу стать фрезеровщиком, больше не стану учиться.
Все разыграно по всем правилам, в необходимый момент он приходит мне на помощь.
– Мы же не хотим, чтоб он сбился с пути!
Иванна сдается. Ее глаза наливаются слезами, она достает из кармана платок и утирает их.
– Учиться все равно нужно. Так что же ты решаешь?
– Три года в техническом.
Я вскакиваю на стул и начинаю целовать их – сначала ее, потом его, они сидят, и я целую их в лоб.
– Только не к отцу Бонифацию, – заявляю я.
Милло соглашается, продолжая поглаживать усы. Иванна качает головой и вздыхает.
– Вот, Миллоски, видите – ваше воспитание. К отцу Бонифацию, где все эти сироты, я его никогда не пошлю. Я и к мессе его не приучила, раз уж сама не хожу. Но сама я не хожу в церковь лишь потому, что у меня нет времени, и этим вовсе не горжусь! О священниках я ему никогда плохого слова не сказала. Говорить о них дурно – все равно что обучать ругани.
– Я их тоже при нем не ругал, – говорит Милло. – Он сам разобрался в этом, как и во многом другом. Дети подрастают, Иванна. Не нам жаловаться, если они растут такими, как надо.
– Да, – произносит она. – А покуда, – и она снова вздыхает: это у нее такая привычка, – а покуда он до самого октября будет целыми днями шляться у речки без всякого надзора.
– Он слишком мал, чтоб поступать на завод, такого и в подмастерья не возьмут. Может быть…
– Что? – я открываю коробку и начинаю укладывать в ряд детали.
– Вот ты хочешь стать фрезеровщиком, но ведь ты и книги любишь, – значит, тебе интересно будет поглядеть, как их печатают.
У его приятеля (он был также приятелем Морено, но только Иванна его не помнила) была небольшая типография в Борго Аллегри.
– Типография крохотная, – говорит Милло, – он один там управляется со всей работой, ему нужен мальчик, главным образом для разных поручений… Откровенно говоря, я уже все уладил.
За то лето я изучил все: и как работает печатный станок, и как обращаться с литерами и наборной доской, и как сверстать визитную карточку, бланк или воззвание. Я этим увлекся, но не слишком привязался к делу – не мое это ремесло. Трудно было себе представить хозяина лучше бедняги Каммеи. Он ходил в куртке, вечно залитой чернилами и вином, страстно увлекался лото, играл на скачках, покупал билеты футбольной лотереи, всегда нуждался в деньгах, жил среди постоянных семейных неурядиц.
Настал октябрь, и я стал ходить в техническое училище. Снова вернулся я к речке Терцолле, к Армандо и Дино. Лишь потом я понял, что, сам того не зная, пережил решившие мою судьбу месяцы. Бывает, бросишь невзначай в землю косточку, а вырастет персиковое деревцо.
Армандо был моим подчиненным, а Дино – уже в ту пору – настоящим другом, школьным товарищем. Еще в давние времена прогулок в саду у крепости, которые в моей памяти связаны с исчезновением синьоры Каппуджи и смертью Лучани, мы вместе с Дино заключили союз с солдатами-неграми. Не жулики, не чистильщики сапог – мы просто «little friends»,[10] беззаботные мальчишки, которых с ними сравняла дружба; еще больше нас сблизил непостижимо быстро усвоенный жаргон американских солдат… «You no go»[11] – предупреждали мы их, когда проститутки вместе со своими покровителями намеревались обобрать их до нитки или подсунуть денатурат вместо виски, а не то и мочу вместо пива (как случилось однажды с Томми Уотсоном, черным-пречерным: он напился до бесчувствия, так и не поняв, чем его угостили).
– Хуже, чем Томми из Иллинойса, – говорим мы, когда кто-нибудь из «стариков», толкуя о преимуществах демократической системы, вдруг решает, что в «новых исторических условиях не исключена возможность прихода к власти трудящихся классов просто путем завоевания большинства в парламенте». Причем это, боже упаси, не реформизм, а лишь «аспект революционной диалектики».
Хуже, чем Джесс Буйе из Колорадо – тот самый, что непременно хотел переспать с Бьянкиной, хоть она и говорила: «Завтра ложусь в больницу – сифилис есть сифилис, ничего не попишешь, зато сегодня успею наградить еще нескольких. Впрочем, разве я не от них заразилась?»
– Хуже, чем Боб Джонсон, куда хуже, чем Энне Ипсилон из Гарлема, – говорит Дино. – Тебя в тот вечер не было. Шпагат выманил у него сто долларов за медную цепочку.
Дино, как тогда у норы, постоянно заглядывает мне в глаза. У него глазищи зеленые, большие, как у девчонки: взглянет на меня – и опустит их. Нет, это не условный знак, просто переглядываемся, чтобы показать, что поняли друг друга. Он то ласков, то драчлив, не так, правда, силен, как Армандо, но уж, конечно, не слабей меня. А станешь с ним бороться – падает на обе лопатки, упрешься ладонью в ладонь, чтобы померяться силами, – его рука повиснет, как тряпка, побежим вперегонки – он остается позади, всего за несколько метров до цели. «Нет у тебя рывка, – говорю я, – духа тебе не хватает».
Он всегда дает мне свой окурок для последней затяжки, так же как потом всегда будет протягивать зажигалку. Лежа на отмели я всегда читаю вслух похождения Бесстрашного, а Дино, пристроившись за моей спиной, слушает и через мое плечо разглядывает рисунки, в то время как Армандо скучает и мечтает о том, как откроет большой трактир. Он всегда усаживается чуть поодаль, вечно готовый к бунту и побегу, и заявляет, что Супермен-Нембо, Кид-Кларк Кент и Бэтман и Робин[12] вообще никогда не жили на свете.
– Никакой Луизы Лэйн никогда не было, это одни выдумки, зато какую девочку я нашел!
Я хожу уже во второй класс технического училища. Армандо остался в школе на второй год. Мы с Дино носим свои первые «взрослые» куртки и первые джинсы (Иванна разрешила по случаю окончания школы). «В этих штанах ты совсем такой же, как другие мальчики… Но раз и дядя Милло согласен, то что я могу? Вырастить тебя и только. От сидения в кассе спину так ломит…»
Дино давно уже покончил с учебой. Помогает теперь отцу у прилавка «Souvenirs of Florence».[13] Говорит, что ходит в вечернюю школу, нас догоняет.
Зима. Мы сидим под навесом, вокруг зеленеют одни лишь мрачные кипарисы. Вдали видна покрытая снегом вершина горы Инконтро, снег, должно быть, и на вершинах Монтесенарио и Монтеченери и на самой макушке Морелло, что неподалеку от них. Под лучами солнца сверкает полоска снега.
Только что прошел дождь, потеплело, туман рассеялся. Синьора Дора дала нам пригоршню жареных, почти обугленных каштанов. Мы вышли на шоссе, забрались в кабину грузового «доджа», покуда оба водителя обедали у Чезарино.
– Расскажи все толком.
– Она и вправду согласна.
Мы словно внутри крепости. Ветровое стекло запотело. Я сижу за рулем, Армандо мы устроили посередине – пусть только попробует от нас скрыть. Со стен кабины нам улыбаются лица кинозвезд, вырезанные из журналов.
– Я ее вот так же близко видел, – клянется Армандо, – но мне еще не удалось.
– А что?
– Вас ждал, чтоб с ней справиться, она влюблена в тебя, – и он показал на Дино. – Говорит, ты высокий, совсем уже мужчина. Она гречанка, зовут ее Электра, лет ей примерно столько же, сколько нам, но выглядит взрослой. Работает на фармацевтическом заводе, часто ходит за покупками.
В тот вечер у фармацевтического стояли трое заговорщиков. На Электре был зеленый, туго стянутый поясом плащ, она шла на высоких каблуках, как на ходулях, держа в руке зонтик. Приблизившись, она поздоровалась с Армандо, словно в знак благодарности, но глядела только на Дино.
– Привет, – сказала она ему, а на меня попросту не обратила внимания. Дино пристально посмотрел на меня, я промолчал: это означало, что я принял все как должно.
У Электры губы накрашены, ресницы подведены.
– Это ты Дино?
– Да, но я вместе с ними.
– Армандо я знаю, а это кто?
– Это Бруно. Он мой друг. Настоящий парень.
– Хорошо, но я бы хотела поговорить с тобой. Проводишь меня?
Дино вернулся через полчаса.
– Все правда, она согласна, – сказал он.
– Вот видишь! Вот видишь! – повторял Армандо.
– Но только со мной.
– Вот видишь! Вот видишь!
– Но где? В такое время года? – спросил Дино. Не дожидаясь нашего ответа, он обратился к Армандо. – Я вот что придумал: покуда зятья ужинают, в хлеву не бывает ни души!
– Что? У нас в хлеву? – Армандо возмутился. – А если накроют?
Пришлось пригрозить, что если он струсит, то ни сегодня, ни когда-либо вообще я не стану решать за него задачи. Так я поборол его страх.
Я был знаком с женщинами из крепости, женщинами, которых разруха военных лет и голод выгнали на улицу. Голод во время расцвета несбыточных надежд и неосуществимых иллюзий – вплоть до самой утопической мечты о браке с американцем и отъезде в Иллинойс или Колорадо. Такие уж были времена, когда с гор, из тюрем, из лагерей истребления возвращались люди, чистые духом, с сердцами, горячими, как само солнце; когда люди, прошедшие школу революции, несли идеи, которые должны были взбудоражить старый мир, переделать его на новый лад, чтобы наконец-то добиться справедливости на земле. Но иные из них дали себя уговорить, сложили оружие и начали ту игру в ораторское искусство, в которой последнее слово принадлежит раздающимся время от времени автоматным очередям, теперь направленным против них же.
Вряд ли хоть одна из этих женщин разбогатела. Эти слепые жалкие кротихи жили в обществе, где царят звериные законы и где устроить свою судьбу так, как сами того пожелают, могут лишь те, кто обладает ловкостью и беспощадностью тигра или коршуна. С годами они все глубже увязали в трясине, если не погибали, как, например, Бьянкина, та самая, что заражала сифилисом цветных солдат. Возможно, ее убийцы до сих пор ходят среди нас. Сначала ее придушили, а потом, надругавшись над трупом, забили песком и галькой рот, ноздри, уши… Кто знает, стала ли она жертвой своих же дружков или какого-нибудь осатанелого садиста? Труп Бьянкины нашли на лугу Белларива, лицо ее было страшно искажено, один глаз открыт, словно смерть, исказив ее черты зловещей гримасой, сама испугалась дела рук своих.
А чем краше судьба их подруг мирного времени, тех, что, едва стемнеет, шатаются у вокзала или бродят по парку Кашине, подобно часовым, стерегущим мощи святых и героев в нишах Орсаммикеле?
Толкаясь среди солдат-негров, проезжая мимо них на своем мотоцикле, я слышал непристойные речи проституток, понимал, что этой броней цинизма они защищаются, как морские ежи своими острыми иглами, видел, что грубость в них перемешана с нежностью и покорностью своим покровителям, тем, кто их поддерживает и дает им силы жить. Да, соглашаясь с подобной участью, эти существа теряют право на наше милосердие и жалость. Правильно, должно быть, поверхностное на первый взгляд суждение Дино; его приговор жесток, ясен и обжалованию не подлежит:
– Суки они! Пропащие они, пропащие. Они еще худшие свиньи, чем те, кто к ним ходит.
Раз уж мы считаем себя вправе ставить в вину старикам их слабости и измену разуму, то на нас лежит долг – понять, в чем цель жизни молодых, определить, какое в ней место отведено каждому. Но как объяснить и понять вот такую Электру? Ей было примерно столько лет, сколько нам. Дино говорит:
– Дело прошлое, неужто теперь, когда столько воды утекло, тебе нужно копаться в таких вещах? Разве Розария, скажем, в чем-то не такая же, как она?
– Нет, у Розарии – ее мы узнали позднее – была своя логика. Я потом расскажу о ней. А Электру понять было невозможно. Она не была больна, хотя, казалось бы, только болезнью можно объяснить чрезмерный избыток жизненной силы, ведшей ее к самоуничтожению, которое есть отрицание жизни.
Я говорил об этом с Лори в один из наших вечеров. – Милый, – сказала она, – ты из угрызений совести все слишком преувеличиваешь. Электра, наверно, была просто распущенной, а вы, ребята, этим злоупотребляли.
Нет, это не совсем так. Электра уже была женщиной, она рассуждала, думала, хоть мысли ее менялись на ходу, как бы утрачивая всякую цену тотчас после того, как она их высказывала. И вовсе не избыток чувственности руководил ею, а внушенное самой себе любопытство, побуждавшее ее отдавать свои ласки все новым и новым лицам, изумляться все новым открытиям.
– Самая обыкновенная шлюха, – говорит Дино. – Не думай об этом так много. Другие просто притворяются, а она все делала всерьез. А помнишь, как ты мне за эту потаскуху всыпал так, что я до сих пор перед тобой в долгу, а теперь опять говоришь о ней.
Если я вспоминаю о ней снова, причиной тому не угрызения совести, не запоздалое банальное любопытство, а нечто совсем иное.
Нам было лет по четырнадцать, пятнадцать (стоит об этом напомнить!), и мы все еще были зелены по сравнению с Электрой.
Она пришла вовремя; уже настал вечер, резкий ветер с моря заставил раскраснеться наши лица. Она сошла с трамвая, пересекла улицу, на остановке поджидал ее Дино. На ней был жакет из белого козьего пуха, фиолетовая юбка, волосы она стригла коротко по моде тех лет. Мы с Армандо скрывались в подъезде и вышли из своего убежища, только когда они приблизились. Она обернулась и увидела нас. Дино крепко держал ее за руку, опасаясь, как бы она не сбежала. Мы все четверо стали в круг под фонарем. Дино взглянул на меня и опустил глаза, словно оставляя за мной инициативу. Электра разглядывала нас одного за другим, как бы желая убедиться, что мы не причиним ей зла. Она глядела на нас без испуга, с какой-то внутренней сосредоточенностью. Армандо сказал:
– Может, отложим на другой раз?
– Почему? – возразила она. – И вообще, причем тут ты? Я пойду с Дино.
– Да, но хлев наш.
– Этого я не знала, – улыбнулась она, показав свои крохотные частые зубки. – Тем лучше, значит, в тепле будем. Место надежное?
– Да, да, – вмешался я. Признаюсь, сердце колотилось у меня от волнения. Женщин я еще не знал, меня ждал первый опыт. Я разглядывал ее, стремясь обладать ею как вещью, не как человеком. – В это время его родные ужинают.
– А ты-то тут при чем? – сказала она. – Да что мы все стоим и рассуждаем, здесь такой ветер. – Она взяла Дино под руку, приглашая идти.
Дино, казалось, прирос к месту. Он решительно высвободил свою руку и сказал:
– Послушай: если хочешь пойти со мной, ты должна пойти и с ними.
– В другой раз, – улыбнулась она снова.
– Нет, сегодня, – сказал я, – потому что…
Дино не дал мне закончить. Опустив глаза, он сказал:
– Вначале с ним, с Бруно, потом со мной. – Почему? Боишься, я потом крик подыму?
– Сначала с ним, – повторил Дино. Он подбросил в воздух попавшую под руку пробку от кока-колы, поймал ее, потом добавил категорически: – Ясно?
Она стояла, опустив руки вдоль бедер и крепко сжимая сумочку. Глубоко вздохнув, сказала:
– Як такому шантажу привыкла. Все вы одинаковы, – и взглянула на Армандо. Он отвернулся. Мы поняли, что ему она уже принадлежала. Я решительно отодвинул его локтем. Вопрос Электры застиг меня врасплох во время этой вспышки, продиктованной завистью: – Ты главный?
– Да, – ответил Дино. – Да, он главный.
Она пожала плечами, провела мизинцем по уголкам рта, словно снимая остатки губной помады.
– Что ж, пошли. Когда чего-нибудь хочется, за это всегда нужно расплачиваться.
План наш оказался без изъянов. Свод потолка как бы разделял хлев на две части: в одной находились кормушки и привязанный скот, в другой, меньшей, – сеновал и кучка лечебных трав, там же стоял треножник с подвешенным резаком. Пахло сеном и навозом.
Армандо сторожил нас, стоя под навесом. Дино должен был к нему присоединиться, приготовив наше ложе, то есть расстелив на полу сено и притоптав его ногами.
– Ну, я пошел, – сказал Дино, – если кто подойдет, мы станем петь. Тогда удирайте в поле через эту дверь. – Вышел он, не обернувшись.
Была ли она красива? Кошачьи, сверкающие белизной ровные, теснившиеся друг к другу зубы, каштановые волосы, карие глаза. Какой она была в эту минуту? Я не запомнил, хотя лампа висела на проводе прямо над нашими головами.
– Давай ложись, – сказала она мне. Обняла, поцеловала в губы, высунув кончик языка. Сначала я испытал отвращение, потом сладкий вкус меда. – Ты главный? – Шептала она. – Ты ими командуешь? Ты их колотишь? Скажи, как я говорю по-итальянски?
Побежденная, но не сдающаяся, она понуждала и учила меня, пока я еще был в состоянии терзать ее своим сопротивлением. Я ощущал блаженство, испытывал сознание превосходства, сокровенной и до сих пор не находившей себе выхода силы… Внезапно она успокоилась, притихла, стала совсем другой, робкой и в то же время болтливой, словно переродилась.
– Я ведь гречанка. Ты об этом знал? Конечно, не настоящая. Родители у меня из Апулии. Дед с бабкой высадились в Пирее, когда отец с матерью едва только на свет появились, ну, как другие, в Америку уезжали. Но у них перед глазами оставалось все то же море! И сами они всегда оставались итальянцами и говорили на своем диалекте, а когда война началась, их прогнали. Посадили нас в концлагерь, в один, потом в другой, здесь под Авеллино. Мы уже пять лет во Флоренции, сначала жили в казармах, потом в бараках, все ждем домов, их строят здесь у вас, в самом Рифреди. Я научилась правильно говорить? Как по-твоему?
Я слушал ее уже без интереса, углубившись в свои мысли. Внезапно ощутил гложущую тоску… Мне показалось, что умерло во мне что-то, бывшее прежде мною и ею убитое.
– А любить я научилась? Чем это тут пахнет, как по-твоему? Посмотри-ка на резак. Так его называют? Правда, он похож на гильотину? Ты доволен? Как по-твоему? А я так просто счастлива! Сегодня больше никого не хочу видеть. На заводе все они мне прохода не дают. О, там я веду себя, как святая, там дело идет о куске хлеба! Стараюсь держать себя строго, но как быть, если кто-нибудь понравился? Знаешь, некоторые даже лезут в карман за деньгами, думают, я из корысти. Не знают, что это я их выбрала, оттого что они пришлись мне по душе! Но у нас на заводе почти одни взрослые, а с ними я не хочу! Нет! А вот сегодня я довольна. Я пошла на жертву с Армандо ради Дино, но с ним я встречусь в другой раз. Сегодня хочу уснуть, вспоминая тебя. Я болтушка, всегда задаю тысячу вопросов. Меня даже прозвали «Как по-твоему». А хоть бы один ответил толком… Никто не скажет слов, которых ждешь. Я их тоже не знаю. Только должны же быть на свете такие слова. Думаешь, замуж хочу? Вот уж нет, ведь у меня что ни день – свадьба. Забеременею – не беда. Знаю, что делать. А Дино мне уже разонравился, он трус, коли дает собой командовать. Он нам даже постель стелил! Это ты ему велел. Сразу ясно, ты командуешь, по глазам видать. Только мной командовать не вздумай. Во второй раз меня ни к кому не тянет. Мной и начальник цеха не покомандует. Я на работе свой долг выполняю. Умею я долг выполнять? Как по-твоему?
Оглушенный ее болтовней, я не знал, что отвечать и как быть дальше. Я присел и разглядывал ее, покуда она говорила, натягивала на себя белье, надевала туфли. Стоя на коленях, она открыла сумочку, вытащила зеркальце, помаду; держа в руке тюбик, она подставила мне губы.
– Поцелуй меня прежде, чем накрашусь. Слышишь, как жалобно мычит корова? Наверно, стельная. Как по-твоему?
Я только и сумел, что вынуть у нее из волос застрявшие соломинки.
– Спасибо, – прошептала она.
Мы поднялись. Несмотря на ее каблучки, я был выше ее на целую голову. Она встала на цыпочки, чтобы коснуться щекой моей щеки.
– А не то я тебя своей краской измажу, – сказала она. – Прощай!
Коровы и бык повернули морды в нашу сторону и, не переставая жевать, проводили нас взглядом своих влажных, тупых глаз.
– Ну и скотина! – сказала она.
Я довел ее до двери, которая вела в поле.
– Пойдешь вон той тропинкой. Видишь?
– Еще бы – такая луна!
– За тем кипарисом тропинка выведет тебя на дорогу.
– Знаю, – улыбнулась она. – Ты позабыл, я здесь уже была с Армандо.
И она растаяла в темноте и лунном свете.
Выйдя во двор, где меня поджидали Дино с Армандо, я был вне себя. Первое, что пришло в голову, – увижу Дино, почувствую себя предателем. Противно было сознавать свое предательство, в котором по сей день каюсь, несмотря на то, что Дино простил меня в тот же вечер.
– Она ушла, – сказал я.
– Тем лучше, – ответил Армандо. – Сестры с мужьями уже встали из-за стола. Выйдем на дорогу, пройдем немного в сторону Кастелло, потом сделаем вид, будто возвращаемся из кино.
Ветер стих, но воздух стал колючим и холодным. Меня грела куртка, я засунул руки в перчатках в рукава, но начали зябнуть ноги.
– С тобой, – сказал я Дино, – она пойдет в другой вечер.
– Возможно, – сказал Армандо. – Ну, а покуда ты его обвел вокруг пальца. Я-то с ней уже был и снова могу, стоит только захотеть, а вот он…
– Я… – сказал Дино. – Раз ты, Бруно, доволен, я…
Всегда испытывавший ко мне чувство привязанности, он был настроен миролюбиво, но на этот раз его великодушие столкнулось с моим сознанием собственной вины и превратило его в злобу.
– Может, хочешь подраться?
– Нет, зачем?
– Ты трус!
– Как это на тебя скверно подействовало, – попробовал пошутить Армандо.
Я оттолкнул его и бросился на Дино, схватил его за куртку. Его трусость оскорбляла нашу дружбу, и я не мог не реагировать на это. Я занес над ним кулак, но он отвел мою руку. Только пробормотал:
– You stop it, Bruno.[14]
Тут я ударил его. Мы дрались остервенело. Покуда наконец Армандо, увидев, что силы наши на пределе, не разнял нас.
– Завтра первым пойдет Дино. Все будет в порядке. Об этом я позабочусь, – сказал он.
Но никакого завтра не было. На протяжении нескольких дней никому из нас не удавалось остановить ее на улице. Мы поджидали ее у ворот фармацевтического завода, но она то шла в группе подруг, то какой-нибудь парень подсаживал ее на мотоцикл, а у нас мотоциклов еще не было.
В тот вечер мы решили стать по обе стороны ворот и не дать ей уйти, вступив, если потребуется, в драку с ее моторизованными ухажорами, но она не появилась. Спустя всего несколько часов мы прочли заголовка последнего выпуска ночной газеты и узнали о самоубийстве молодой беженки из Греции. Не раздумывая, купили на каждого по газете; покупая, мы уже были уверены, что это Электра.
Теперь я обнаружил, что своей болтливостью, агрессивностью и печалью да и еще чем-то Иванна непостижимым, но вполне ощутимым образом походила на Электру, хотя та была почти девочкой.
Сколько ни случись за день событий, больших и малых, моя жизнь по-прежнему полна Иванной и Милло. Сомнения приходят в часы ожидания, как только наступает вечер, зажигаются огни на улицах и радиомачта на горе Морелло мигает, словно маяк. Сначала мы вместе с Милло шагаем по неосвещенным местам от фонаря к фонарю или идем вдоль берега – там, где редеет камыш, сквозь который можно разглядеть Терцолле до самого мостика. Мы ужинаем вместе или он поджидает меня у ворот, беседуя с жителями нашей Виа-делле-Панке, среди которых Иванна годами живет, не заводя знакомств. С той давней поры, когда исчезла синьора Каппуджи, она не дружила ни с кем в квартале Рифреди. Те, кто знает ее, относятся к ней без симпатии. Только моя мальчишеская дружба с их сыновьями да еще присутствие всеми уважаемого Милло смягчают недоброжелательство и устраняют сплетни, словно умышленно вызываемые ее высокомерием, и приводят к добродушному уважению – смеси жалости и любопытства. Все убеждены, что Милло – ее любовник и мой приемный отец. Так спасены приличия, объяснены ее отношения с Милло: люди считают, что она хочет выиграть время, прежде чем отважиться на второй брак. Они даже находят объяснение в силе обстоятельств, в привычности этой связи, которая не тяготит ее. Скромность Милло в их глазах равна лишь его преданности. Никто не сомневается, что он ее любит по-прежнему, имя Милло окружено романтической дымкой. Значит, у этого коммуниста, которого уважают даже его политические враги, нежное сердце и немало горечи на душе.
Но что обо всем этом думаю я, Бруно? Чтобы разрешить этот мучивший меня с детства вопрос, я ждал, пока мне исполнится пятнадцать. Больше ждать не могу.
Был вечер, такой же, как многие другие. Весна на дворе. Несколько дней назад Милло, повязав шею красным платком, взял меня с собой на трибуну площади Синьории – праздновали день 25 Апреля.[15] В этот солнечный день на площади развевались красные и трехцветные флаги.
Мне он ничего не старался внушать. Даже теперь, когда я уже подрос, он не говорит мне, что я должен вступить в федерацию коммунистической молодежи, он воспитывает меня в духе своих идей собственным примером, показывая, каким должен быть настоящий друг; я признателен ему за это. Лишь порой меня слегка огорчают его переходы от искренности к самонадеянности.
На дворе совсем темно. Час ночи. Мы, как обычно, стоим, уткнувшись носом в оконное стекло, и поджидаем Иванну. Она опаздывает. Мы высказываем друг другу все то же обычное предположение: фильм, должно быть, идет с успехом, ей нелегко сосчитать сборы. В кассе не меньше миллиона.
– Сегодня билеты со скидкой?
– Должно быть.
Я жую резинку, он в сотый раз закуривает постоянно гаснущую половину тосканской сигары.
– Впрочем, я могу идти. Что мне здесь делать?
Хочу его подразнить:
– Я не маленький, в кровать укладывать меня незачем. Ты никогда не знал, что мне рассказать, чтоб я побыстрей уснул.
– Не успеет, бывало, солнце сесть, как ты сразу засыпал после целого дня беготни.
– Ну да, помню твои рассказы о Листере и Сапате, – настаиваю я, противореча сам себе. – Поневоле уснешь от скуки.
– Тебя развратили сказки синьоры Каппуджи. Ты их, должно быть, и сейчас помнишь?
И он высовывает голову из окна, пристально вглядываясь в темень, чтобы увидеть, не показалась ли Иванна у остановки на шоссе Морганьи. После автобуса ей придется пройти метров сто от фонаря к фонарю.
– Давай садись-ка лучше за уроки, – говорит он мне.
Я сажусь за стол в гостиной, передо мной калька, на которой мне надо вычертить разрез двух пазов, и угольник, наклоненный на 45 градусов. На экзамене я должен буду обрабатывать эту деталь.
– Кончается «ласточкиным хвостом», не забудь.
Долгая пауза. Потом, не отрываясь от окна, он говорит:
– Я тут разговорился с одним приятелем, с Джулио Паррини. У него мастерская возле Тре Пьетре. В перерыве между сменами он нам разрешает пользоваться фрезерным станком. Джулио работал вместе со мной на «Гали», был активистом, в партии был, нас в тридцать девятом вместе посадили. Конечно, он и твоего отца знал. Но кончилась война, миновали первые радости. После забастовки в сорок восьмом, той, что была из-за рабочих советов, его перевели в «цех для ссыльных».[16] Ему, квалифицированному рабочему, пришлось копаться в металлическом ломе. Я в этом цехе тоже провел пару лет. Туда попали и трое-четверо из цеха оптики, люди самой высокой квалификации, мы-то устояли, а вот Паррини не выдержал, решился на другое: ушел с завода и открыл собственное дело. Кое-кто ему денег одолжил, банк предоставил ссуду. Поначалу тяжело, конечно, приходилось, но теперь у него в мастерской пять станков, девять рабочих. Он позабыл идеологию и профсоюзы. Порой люди продаются просто так, из-за дурного настроения. Конечно, он сумел круто повернуть руль. У него роскошная «Джульетта», собственная квартира. По старой памяти он голосует за нас.
Милло стоит, облокотившись о подоконник, даже не замечая, до чего грустно все, что он говорит.
– За неделю до экзаменов пойдем к Паррини, – заканчивает он, – шести вечеров тебе хватит.
– У нас в техническом тоже есть фрезерный станок.
– Знаю, но хочу взглянуть, как ты справишься с настоящей работой. Сам тебя будут спрашивать. Например, что общего между токарным и фрезерным?
– У тех и у других есть станины. Лучшие фрезерные станки те, на которых вы работаете на «Гали», – это «мельвоки» и «цинциннати».
. – Верно. На 32 и на 40 оборотов. Но лучше, конечно, «цинци» – горизонтально-фрезерные и вертикально-фрезерные. Стол там шире, на нем удобнее работать.
– Деталь зажата неподвижно, идет навстречу фрезе, которая вращается на шпинделе. А в токарном станке наоборот: там суппорт подводит инструмент к вращающейся детали.
– Ты хочешь сказать – резец?
Его дотошность раздражает меня, я начинаю дерзить в ответ.
– Резец подводится к детали и снимает стружку. Так точно.
– Но это самая простая деталь. А вот, скажем, тебе нужно обработать сложную деталь, например блок для ткацкого станка или шарнир.
– В этом случае я зажимаю деталь.
– Ну-ка, послушаем, как ты установишь станину?
– В зависимости от твердости металла.
– Есть разница между алюминием и сталью?
– Разве я не то же самое сказал?
Разговор становится более оживленным, на какое-то время мы увлекаемся им, как, бывало, увлекались страницами энциклопедии и справочников. Я говорю, что в училище, хотя занятия у нас групповые, каждому все равно дают поупражняться.
– Это все теория, – настаивает он, – у станка в мастерской Паррини ты мне все это должен будешь доказать.
Сигара торчит у него изо рта, он жует ее, мельком поглядывая на часы, и снова высовывается из окна.
– Может, в центре уже закрыты газетные киоски, и она пошла на вокзал за своими иллюстрированными журналами?
– Сидит семь часов сряду – ей неплохо ноги размять.
– Это верно, – соглашается он.
В прежние времена, когда мне не удавалось заснуть и к тому же «на дворе стояло лето», как говорила Иванна, а значит, лягушки со сверчками затевали большой концерт и молодая луна заливала своим белым светом комнату, он, бывало, командовал:
– Одевайся!
Я живо выскакивал из постели:
– Мы в самом деле поедем?
Так же как по утрам и в полдень, мы вдвоем усаживались на его велосипед. Если шлагбаум у площади Далмации не был опущен, мы сокращали путь, переезжая через полотно, – велосипед подскакивал на рельсах. Быстро спускались мы к Сан-Якопино, минуя приземистые, жавшиеся друг к другу домишки, и выезжали на шоссе у крепости. Несмотря на темень, можно было разглядеть ее кирпичи; здесь у самой стены, где прежде был Луна-парк, еще стоял уцелевший от старых времен тир. За аркой, воздвигнутой Великим герцогом, под самыми портиками в сиянии неона виднелся бар «Дженио», огни над эстрадой, где играл маленький оркестр, ряды столиков; подъедешь поближе – видны даже скатерти на столах. Но мы останавливались далеко от кафе – чья-нибудь машина, автобус или просто слушавшие музыку зеваки мешали нам разглядеть все как следует. За чьими-то спинами и головами, за огнями автомобильных фар нам удавалось различить бар и кассу. Иванна сидела за кассой, посетители пили и ели у стойки, официанты выстраивались перед Иванной в очередь, она выбивала чеки. Мы видели ее коричневую кофточку с белым воротником, высокую прическу. Нам она казалась королевой. Длилось это не больше мгновения, покуда толпившиеся на площади и в кафе люди не заслоняли ее.
– Ну, видел ее? – спрашивал Милло. – Теперь будешь спать или, может, сделаем второй круг, чтоб еще раз взглянуть?
– Давай подъедем поближе.
– Знаешь, если она нас заметит, будет скандал – ведь она на работе. Все равно как я у себя в цеху. Ты когда-нибудь слышал, чтобы на «Гали» приходили гости?
Мы медленно-медленно объезжали площадь. Повсюду мрак и тишина. Откуда-то из-за изгороди, украшенной флагами, доносилась музыка – там шло кино на свежем воздухе.
– Здесь «Выставка ремесел», – объяснял он мне. – Когда мне было столько же лет. сколько тебе, эту площадь звали площадью Кавур. Мой отец говорил мне, что в его времена она называлась Сан-Галло. Здесь в масленицу бывала ярмарка, гулянье, на прилавках торговали сластями, тогда людям немного было нужно. Потом пришли фашисты. Мы, красные, тогда сидели по тюрьмам, площади дали имя Констанцо Чиано – одного из «черных» Сегодня – это площадь Свободы. Запомни некрепко эти слова, подумай, сколько для этого понадобилось перемен.
Такая уж у него была манера воспитывать, я как губка впитывал в себя его слова, с такой же жадностью, с какой поглощал разноцветное мороженое в киоске у шоссе («А тебе не повредит на ночь?» – спрашивал он, пытаясь отвлечь себя, да и меня, от собственных мыслей).
Мы снова садились на велосипед и возвращались к бару «Дженио».
– Кто из них синьор Лучани? – спрашивал я.
– Должно быть, тот, что стоит у двери и важничает. Вот он подошел к прилавку и пересчитывает посуду. Вот он у кассы, что-то говорит твоей матери. Теперь пошли. – Милло вел себя совсем как синьора Каппуджи. Только ему не приходилось мне подмигивать, и он не уговаривал меня хранить в тайне эти ночные экспедиции.
Вернувшись домой, я тотчас же засыпал. Иногда, конечно, не каждый раз, я просыпался среди ночи. Эта мука подстерегала меня и во сне. Милло уже не было. Зажигался свет, посреди комнаты, широко раскрыв глаза, стояла Иванна:
– Папа вернется. Папа уже на пути к нам. Бруно, что со мной будет, если я ошибаюсь?
Мне теперь пятнадцать, и я обо всем сужу так, как в конце концов судят все люди. Я подрос, и вместе со мной подросла и эта лишенная всякой пошлости мысль, которая обусловила мои представления о морали. Иванна избегает шоферов из траттории, она бросила Лучани вместе с его машиной. Все это для того, чтоб отдаться Милло. Когда мы катались с нею по треку, она грубо прогнала молодого Сильвано. Она и Милло были единственными взрослыми, окружавшими меня, и, естественно, я объединяю их в своих помыслах. Нежность, которую мне так не хотелось выказывать, словно отождествляла их, сливала воедино. Они дополняли друг друга, и мне казалось само собой разумеющимся, что они друг друга любят. Я восхищался сдержанностью, с какою они относились ко мне. Но и эта сдержанность, за которую я был так признателен, в то же время казалась мне комедией, которую они разыгрывали не только перед людьми, но и передо мной. Был вечер. Она опаздывала. Милло закурил вторую половину тосканской сигары, он расхаживал по гостиной, то и дело склоняясь надо мной.
Я был доволен своими успехами и уже чувствовал себя квалифицированным рабочим, перед которым, словно райские врата, распахивались ворота «Гали».
– Ну как, получается? – спросил я у него.
Он, как и все старики, никогда не похвалит без оговорки:
– Что ж, если будешь так продолжать, авось что-нибудь да выйдет.
Настала та самая минута… Меня вывел из себя отечески-покровительственный тон. За этими продиктованными любовью словами мне почудился голос начальника цеха, с которым придется иметь дело.
– Конечно, – ответил я, – уж теперь-то тебе не надо придерживать меня за локоть.
Он, как обычно, ответил мне подзатыльником.
– Прекрасно. Ты, видать, совсем обнаглел!
Я встал и в порыве раздражения опрокинул стул. Случилось нечто непоправимое. Милло вынул изо рта сигару. Меня обезоружило его удивление.
– Брось руки в ход пускать, – сказал я ему.
Он обтер губы, улыбнулся и снова закурил свою сигару.
– Ты и маленький вот так отвечал.
Это удвоило мой гнев. Мной овладела неудержимая ненависть.
– Брось, – повторил я. – Брось! Я уже подрос. Да будь ты хоть отцом…
Я крепко оперся руками о стол, с трудом сдерживая желание наброситься на него, начать драку, которая на этот раз не могла бы кончиться объятиями. Даже подумал, что он хоть выше, сильнее меня, но у него уже лысина, он располнел. Я остерегаюсь, но не боюсь его. Он тем временем поднял стул, расплющил сигару в пепельнице и заглянул мне в глаза. Нас разделял стол. Его серые глаза смотрели в мои пристально, не мигая, в его взгляде не свет разума, а только страх и настороженность. Выдержать такой взгляд уже значит драться. Он заговорил, но его слова лишь сильней подзадорили меня. Я ждал вызова, услышал только самое обычное, простое:
– Может, объяснишь, что это на тебя нашло?
Ответ вырвался совершенно неожиданно, слетел с языка и подогрел мою ярость:
– Ты пользуешься мной для любовных встреч с Иванной!
Его реакция быстрее моей. Я отскакиваю, но своей широкой, как лопата, ладонью он бьет меня по лицу, а другой, протянутой через стол рукой, хватает за шиворот и продолжает наносить пощечины одну за другой, лишив меня возможности ему ответить. Вот он выпустил меня, и я едва не повалился на стол. Тут уж я схватил его за руку и что есть силы вцепился в нее зубами. Круглый стол не устоял на месте, и нам теперь ничто не служит преградой. Свободной рукой он с силой приподнимает мой подбородок. Гляжу на него вытаращенными, вылезающими из орбит глазами и даю ему подножку. Мы оба валимся в промежуток между диваном и буфетом, мне удается прижать его к полу. Он наносит мне удар по виску, я слышу его ругань. Голова трещит. Он уже встал. На руке у него след укуса – фиолетовый, обрамленный каплями стекающей крови круг. Он протягивает эту руку, чтобы помочь мне встать. Мы оба тяжело дышим.
– Ты стал сильный. Будем надеяться, что и голова у тебя станет крепкой.
Лишь теперь мы обнаружили, что в драке опрокинули фарфоровую собаку. Словно глиняная копилка, разлетелась она на мелкие куски. Голова ее закатилась под диван.
В ту минуту, когда мы пытались ее приладить, вошла Иванна.
– О боже! Ее подарили моим родителям на свадьбу. Они мне дали ее раньше, чем первую куклу.
Наконец до нее доходит, что между нами что-то произошло. Она видит, как горят мои щеки, видит, что смертельная бледность выступила на лице Милло, обнаруживает беспорядок в гостиной и умолкает. Садится на диван, кладет на колени голову фарфоровой собаки. Неподвижные глаза разбитой игрушки до странного походят на человечьи.
– Что случилось? – спрашивает она меня. – Я, кажется, схожу с ума.
Именно это она сказала, переводя взгляд с меня на Милло. Сама Иванна походит на кошку с большими удивленными, остекленевшими глазами. На ней зеленое платье в черный горошек, перехваченное высоко в талии широким черным поясом. Она как большое пятно посреди голубого дивана, она дышит с трудом, грудь ее тяжело вздымается.
– Подойди сюда, – говорит она мне, – я не в силах даже встать. Выдался такой тяжелый день. Продала больше двух тысяч билетов.
Я сажусь рядом с ней. Она проводит рукой по моим волосам, глядит мне в лицо, снова переводит на Милло взгляд, полный подозрительности и злобы; теперь я ее узнаю. Спрашивает:
– Вы его избили? Как вы осмелились?
Милло перевязывает руку платком, садится к столу:
– Послушайте меня, Иванна…
Они начинают разговор. Беспощадная ясная правда, мрачные объяснения, жалкие алиби, но голоса они не повышают. Даже у Иванны ничего похожего на истерику, у Милло обычный тон, со сдержанной горечью он уточняет все, о чем она поначалу пыталась сказать лишь общими словами. Теперь, призвав меня в свидетели, они уже готовы закрыть эту главу, которая по-разному, но равно важна для них обоих, для всей их жизни. Они ставят точку на долгой лжи. Теперь с ней покончено, и они, должно быть, покажутся себе несчастными. Все выдержано в тоне, который счел уместным Милло, – в тоне дружеской, на вид спокойной беседы. Для них она мучительна, мне же кажется просто ужасной. Под конец я снова, как тогда, в свой первый день в школе, вынужден выбирать между ними. На этот раз я выбираю Иванну.
– Бруно убежден, что вы и я… – из чувства сдержанности он на мгновение умолкает. – Словом, он убежден, что мы живем друг с другом.
– О! – восклицает она и подносит руки к груди, словно желая защитить себя от правды, которая ее, однако, не застала неподготовленной. Теперь она, конечно, говорит, обращаясь к Милло, а не ко мне: – Кто ему это внушил?
– Никто, – говорю я. – Сам знаю.
Я отхожу от нее, сажусь на стул за буфетом. Мы все разместились как бы по кругу: я – в углу, у буфета, она – посреди дивана, по-прежнему у нее в руках голова фарфоровой собаки, а Милло сидит перед ней, опершись локтем о стол.
– С каких же это пор? – настаивает она с обидой и тревогой, звучащей как-то легкомысленно.
Милло тотчас же удается все уладить:
– Поначалу всегда видишь в других зло, которое заложено в тебе самом.
– Бруно еще мальчик, – пытается она прийти мне на помощь.
– Он такой, каким мы его воспитали, – говорит Милло. – Он почти мужчина, он уже не может быть совершенством. Впрочем, мы должны ему все это объяснить.
– Что? – протестует она.
Я слушаю их и спокойно гляжу, как они исполняют свои роли, я и впрямь спокоен, а они лишь притворяются.
– Почему вы до сих пор говорите друг другу «вы»? – спрашиваю я.
– Бруно! Значит, Миллоски сказал правду!
– Зови его Милло, – говорю я ей. – Зови его Волком, зови как хочешь. Только говори ему «ты», не то я больше не стану вас слушать.
– Но я всегда обращалась к нему на «вы», – возражает она так упрямо, что я готов и ее возненавидеть. – Я даже позабыла, что вас зовут Альфьеро. Ну, скажите сами, Миллоски, разве не так?
– Именно это Бруно считает фальшью, – говорит он. – И он не так уж неправ.
– Что это значит? – говорит она, упрямо стоя на своем.
Он по-своему прав в одном, очень важном, – говорит Милло. – Ему кажется, будто его могли обманывать те, кто больше всех его любит.
– Давай, давай! – бормочу я.
– Вот как, – говорит он. – Ты, может, думаешь, мы продолжаем лгать, ломать перед тобой комедию… Даже если б оказалось правдой, будто я и твоя мать…
– Любовники… – заканчиваю я.
– Бруно! – повторяет она. – Боже мой! – и, словно задыхаясь, подносит руку ко рту.
– Успокойтесь, Иванна, эта минута должна была настать, – прерывает он. – Дайте мне высказаться. Вы уже давно знаете все, что я сейчас скажу, хоть мы об этом ни разу не говорили… – Он глядел на нее с таким состраданием, с такой нежностью, но я лишь сильней презирал его за это. А ее я презирал еще больше за то, как она качала головой, опершись ею о спинку дивана. – Раз уж не миновать этой чаши… – сказал он.
– Ах, дети, дети, ты отдаешь им все, – лепечет она, – а потом… – Теперь она успокоилась, закурила сигарету, взятую из сумочки на буфете. В воздухе поплыли круги дыма. Она сказала: – Ну что ж, Миллоски, раз так нужно…
Милло словно нарочно повернулся к ней боком, как бы желая выключить ее из беседы. Теперь он обращался только ко мне.
– Я люблю твою мать как свет очей моих, – сказал он. – Если б она попросила у меня птичьего молока, я и его достал бы, хоть со дна морского.
Я не смог удержаться – сжатые губы свела гримаса смеха.
– Не ухмыляйся, идиот! – сказал он. – Я порой говорю слишком вычурно. Но такой недостаток еще можно простить.
Меня чуть пугала убежденность, с какой он говорил, но все убивала выспренность, риторичность его слов.
– Она меня никогда не просила ни о чем. Ни о булавке, ни о стакане воды. Мне подавала, когда нужно. Своим трудом содержала себя и тебя, работала, хоть могла без труда по-другому устроиться. Раз ты говоришь о любовниках – значит понимаешь, что ей было бы нетрудно… Не каждая так поступит.
Он ходил вокруг да около, стиснув кулаки, так и не приступая к самому главному; видно было, как он мучается. Он медлил, подыскивая нужные слова, и поправлял платок, которым перевязал укушенную руку.
– Будь я и впрямь любовником твоей матери, – сказал он, – ты бы на меня не накинулся. Мы бы с ней повели себя по-иному – не как отец с матерью. Мы бы только гладили тебя по головке. Ну, она мать, а я, дурак, хотел заменить тебе отца. Считал – это долг перед твоим отцом, долг друга… Скрывать не буду, я твою мать любил и теперь люблю. Хочу и тебе пожелать так полюбить девушку, которую выберешь, только чтоб везло тебе больше, чем мне. Я твою мать полюбил еще прежде, чем мы с ней встретились. Морено писал мне о ней, когда я был в ссылке. Я-то всегда был один – отдал жизнь идее, за которой пошли миллионы. Но в любви не везло, я тут один, как волк. – Словно боясь растрогаться, он то хватался за нить своих рассуждений, то терял ее. – Вернулся из ссылки, а они еще не поженились. Это я нашел им квартиру. Отца не стало, и она поначалу ждала, что я предложу ей руку. Да, руку! – Он покачал головой. – Ты мне все мысли спутал. Я ей сделал предложение, а она решила, что я иду на жертву, чтоб помочь молодой беззащитной вдове с ребенком. Да, она думала, будто я только хотел выполнить долг перед твоим отцом. А потом, когда поняла, что я с ней всем сердцем, преградой стала ее вера в то, что жив Морено. Может, тщетная надежда, как знать, но я уважал эту надежду… Мы-то с тобой на этот счет договорились, когда ты еще совсем маленьким был… Но она вот…
Он провел рукой по лбу, пригладил волосы, большим пальцем расправил усы и выпрямился, словно хотел показать, какого труда стоили ему эти последние доводы – веские, вполне ясные, единственно важные из всего, что он хотел мне сказать. И все же он продолжал:
– Знал бы ты, как я себя вел, видя их счастье! Отец у тебя был человек простой, может, чуть легкомысленный… Мне он стал братом. Для иных это лишь слова, у нас так было на деле. Порой дружишь с человеком, который обо всем судит по-иному, хоть людям и свойственно злиться друг на друга, когда их взгляды не сходятся. Из тюрьмы, из ссылки я писал ему чаще, чем матери. Тогда мать была еще жива, в пятьдесят лет ушла в богадельню: работать не могла из-за артрита. Получал я посылку – значит, Морено послал. Выпадает в тюрьме веселый часок – значит, письмо от Морено пришло. Он писал про гонщика Бартоли, про футбольную команду «Фьорентина», да о разных смешных пустяках насчет наших знакомых и в городе и на заводе. Сколько раз пытался я с тобой говорить о твоем отце!
– Ни разу, – сказал я.
– Тебе кажется так оттого, что ты сам никогда не хотел о нем слышать, – пригвоздил он меня к месту своим ответом. – Когда тень облекаешь в плоть, она становится мифом. Ты еще в детстве отверг этот миф. Я под конец решил – так и надо. Хотелось, чтобы ты подрастал без всех этих сложностей и мир принимал как есть; хотелось уберечь тебя от сомнений. У нас с тобой все было ясно. Ты звал меня дядей, я заменял тебе отца. Я ошибался, верил – все как надо. Вот отчего я всегда говорил тебе правду о Морено. Не всю… – добавил он, – но почти всю. Отец у тебя был чудесной души человек, жил он счастливо. Вот ему и не хватало времени для раздумий. Мог он в чем-то и ошибаться, – Милло прикусил губу, будто ловя ускользавшую от него мысль. Довольный найденным решением, он закивал головой в подтверждение. – Да, мог и ошибаться.
Теперь он казался мне беззащитным. Я решил воспользоваться этим.
– Что это значит?
– Миллоски, – прошептала Иванна.
Мы обернулись в ее сторону, словно только сейчас о ней вспомнили. Она сидела, согнувшись, опершись локтями о колени. По щекам до самой шеи текли черные от туши слезы.
Милло твердо ответил на мой вопрос и на ее мольбу:
– Тут ничего страшного, Иванна. Морено не был грязным фашистом. Я ему многое пытался объяснить, но он не смог пойти против течения. Он мог бы спокойно оставаться на заводе, когда ему дали броню. В добровольцы записался потому, что его заставили. Я тогда снова очутился в тюрьме, а не то смог бы его разубедить. Он на следующий же день раскаялся. Это видно из письма, которое он написал мне перед отъездом. Вы, Иванна, лучше меня знаете, в каком он был настроении, когда на него напялили мундир, посадили в поезд, а потом на пароход.
Она закрыла лицо руками, стала всхлипывать.
– Только не это, это лишнее, – говорила она отрывисто, зло и уже сдаваясь. – Я сделал все, чтобы Бруно поверил в отца. Его отец ни в чем не каялся, у него не было слабостей.
Милло встал, потом сел рядом с ней, обнял ее за плечи:
– К чему это? Мальчик все должен знать. Нам от него нечего скрывать. Мы ничем не оскорбим ни мертвых, ни живых.
Она поддалась безграничному отчаянию и, прижавшись щекой к его плечу, сказала:
– Миллоски, вы меня огорчили впервые, Морено вернется, Морено должен вернуться, – повторила она, словно в бреду, по-прежнему прижимаясь к нему щекой. В эти минуты она, казалось, забыла обо мне.
– Значит, – сказал я Милло, повинуясь голосу инстинкта, – значит, ты можешь идти. О маме я позабочусь сам. Чтоб ноги твоей не было в моем доме.
Милло высвободил руку, которой обнимал плечи Иванны, и пристально посмотрел на нее. Я стоял перед ним, но он избегал моего взгляда. Должно быть, в ту минуту глаза у меня горели, мне трудно было скрыть охватившую меня дрожь.
Она вздохнула, опустила ресницы и снова откинулась на спинку дивана. В наступившей тишине слышно было наше дыхание. Шум телевизора доносился из окон напротив; когда лягушки переставали квакать, стук будильника в комнате Иванны заглушал пение сверчков. Не было больше слов. Только Милло, увидев, как она сидит, запрокинув голову, прикрыв глаза, бессильно опустив руки, произнес:
– Все ясно. – Он сделал шаг в мою сторону. Я словно замер на месте и разглядывал его скорее с любопытством, чем с презрением. Он наклонился ко мне, взял мои руки в свои, на мгновение прижал их к груди и, мягко улыбнувшись, взглянул на меня с любовью. – Подчиняюсь, – добавил он. – Прощай!
Его поведение меня смутило. Хоть я и презирал его, но в ту минуту не мог ненавидеть, как мне бы того хотелось. Все выглядело глупо, жалко. Я продолжал хмуриться.
– Прощай! – ответил я.
Он выпрямился, не выпуская моих рук.
– Еще увидимся. – Его фигура медленно растворилась в полумраке коридора.
В пепельнице осталась забытая им сигара. Я хотел было позвать его, напомнить, но меня удержала Иванна:
– Это неправда. Знаешь, он сказал неправду об отце… Вот когда я убедился в ее способности лгать и тотчас понял, что утратил друга.
– Как сквозь землю провалился, – говорила потом Иванна, – а мы продолжали жить все той же жизнью. Только, не сговариваясь, больше не появлялись у Чезарино. Кто на этом потерял, так это бедная Дора, – Иванна снова вздыхает. – Меня все это еще тогда заставило задуматься над твоим характером. Да и теперь думаю… Ты за шесть месяцев словечка не проронил.
– Я еще был мальчишкой. У меня были свои друзья. – Теперь к Дино и Армандо прибавились Джо и Бенито. Нас свел случай, но дружба стала долгом. – С Милло мы после этого ссорились и мирились по крайней мере дважды.
– Да, – сказала она, – но с того вечера наши отношения изменились. Он больше не чувствовал себя у нас как дома. Теперь его подолгу упрашиваешь пообедать у нас в воскресенье.
– Это тебя очень огорчает?
– Очень. Если подумать, – говорит она, – то он был груб, но ты тоже перешел все границы. Тебя мог оправдать лишь возраст. А я оказалась меж двух огней. Он мне прежде все говорил глазами, а тут сразу пришлось услышать… Мне больно стало, словно я не все сделала, чтобы убедить его в ненужности любви, на которую я не могла ответить. Твоя грубость дала мне понять, как мучит тебя память об отце. Я и другое поняла: ты лгал, притворялся, что веришь вместе со мной. Сколько кинжалов тогда вонзилось в мое сердце. Вдруг я увидела: ты уже вырезе, а наше время прошло.
Я ходил в третий класс технического училища. Вдали от нее проводил я долгие часы с друзьями у речки и у мостика возле боен, но и это теперь приобрело иной смысл. Дино еще был «одиночкой, безработным, холостым вдовцом» – так мы его дразнили порой, а мы с Армандо уже обзавелись девочками.
Паола и Розария – девчонки, больше о них, пожалуй, ничего не скажешь. Они столь же привлекательны и столь же ограниченны, как и любая другая, которой можно сказать: «Помолчи, дуреха, все равно ничего не поймешь», да еще так, чтоб это звучало упреком и в то же время походило на ласку. Все, что у ребят приводит к драке, с ними кончается лаской. Ты их отталкиваешь, говоришь им: «Check out, baby.[17] Убирайся!» – зная, что их горести всегда можно исцелить поцелуем. У них нет ни гордости, ни целомудрия. Впрочем, как раз целомудрия хватает. У Паолы, например, даже избыток. Не девушка, а лилия или там фиалка. Но чувство достоинства и целомудрие фатально проявляются лишь на самой низкой ступени. Это целомудрие плоти, а не духа. Они готовы на все, развязны до того, что кажутся распутными, но до конца ничего не доводят. В наше время танцуют рокк, летают на Луну, мы вольны поступать как хотим, а они точь-в-точь как их прабабушки, думают совсем о другом. Им лет шестнадцать, восемнадцать, пусть даже они работают на заводе или в конторе, но и у станка и за пишущей машинкой у них перед глазами только одна свадьба и маячит. А не выйдет – они в двадцать два, двадцать четыре года готовы записаться в старухи и сразу скисают. С такими девочками всегда легко сговориться, если только они не предпочтут тебе кого-нибудь постарше. Добиться их взаимности не трудней, чем услышать музыку, бросив жетон в автомат-проигрыватель. Они ведь работают на заводах, они служат, им рожать людей завтрашнего дня, а сердце их все еще рабски привязано к очагу. До чего же и впрямь буржуазны эти милые болтуньи. Конечно, я имею в виду Паолу; Розария выросла в другой среде и думает по-иному, но обе они друг друга стоят.
Значит, Армандо с Паолой, я с Розарией. Поначалу было не так. Первым познакомился с Паолой я. Стоял весенний день, разлилась Терцолле, Армандо тряс меня и Дино за плечи, заставлял нас любоваться наводнением. Как всегда, торчал на своем месте рыбак с черной повязкой, теперь уже мы видим в нем не пирата, а одного из тех полоумных, которые, вооружившись удочкой и приманкой, часами ждут, пока клюнет рыбка. Он был нашим лучшим клиентом. Мы продавали ему червей по пять лир за пригоршню, часами рылись в грязи, чтобы накопать их. Иногда он оплачивал наш труд натурой.
– Хватит вам по две сигареты на брата?
Что бы там ни было, а его молчаливость исключала доверительные отношения. Если мы настаивали на наличных, он обращался к супруге, сидевшей под зонтом в обществе троих детей:
– Выдай им пятьдесят лир!
– Из своего или твоего кошелька? – В зависимости от полученного ответа она прижимала к груди самого младшего, откладывала в сторону вязанье и расплачивалась с нами. Как добродетельная супруга и мать семейства, она считала своим долгом спросить: – Куда вы теперь отправитесь?
В те дни, зачитав до дыр похождения Нембо, Кида и Луизы Лэйн, мы не находили себе иных занятий и, раздобыв несколько монет, играли друг с другом на деньги, сидя у моста подле бойни, – Армандо владел замусоленной колодой карт. Мы сидели прямо на мостовой, прислонившись к опорам моста, и разыгрывали свой турнир. Я всегда вел рискованную игру и неизменно оставался без гроша после нескольких партий. Пусть теперь они, выдающие скупость за ловкость, по очереди обирают друг друга. Вдобавок, я был уверен, что Дино, при всей своей жадности, вернет мне мой проигрыш. Он готов был кому угодно отказать даже в окурке, но не отказывал, если его о чем-нибудь просил я. Порою я нарочно, в наказание, просил его о чем-нибудь, и тогда он, корчась от жадности, прятал глаза, глотал слюну и все же делал по-моему. Только предупреждал:
– Смотри не говори, что я возвращаю тебе твое же.
Тут уж я понимал, что он раскололся:
– Давай, давай, не надо лишних слов!
Дино подчинялся. Ну, а если выигрывал Армандо, для меня наступал черный вечер. Армандо мне друг: когда ездим на его машине, он бензин не бережет. Что же до остального, то и теперь и прежде он не умел извлекать радость из щедрости.
Вот один из таких вечеров. Мне наскучило слушать перебранку ребят. Я обхожу мост, не зная, что предпринять дальше. Этот мост, по которому через реку переезжают поезда, расположен рядом с бойней. В такие часы здесь и на отгороженной забором площадке пусто. Раньше прямо к мосту вела аллея. На скамье меж двумя платанами – старики и влюбленные. Сел и я. Под ноги попался мячик, одним ударом носка я загнал его за забор.
– Теперь сам иди к сторожу за мячом! Видишь, не мой, а брата. И не думай, что раз я одна…
Ворчит, как старуха. А ведь почти девчонка. Волосы длинные, рассыпались по плечам. Шерстяная кофточка. А брат тут как тут, распустил нюни. Сторож грозит мне кулаком, но мяч возвращает. Она успокаивает братишку и возвращается ко мне:
– Я – Паола. А ты кто?
– Не будь ты девчонкой, я б тебе, дуре, дал по шее.
Это ее не злит, она даже улыбается:
– Ты здесь часто бываешь?
Темнеет. Дино и Армандо перешли к другому столбу, где горит фонарь. Паола засыпает меня вопросами, трещит, как пулемет. Ну, как на допросе в полиции. Я уже знаю, что она живет у Понте-ди-Меццо, обожает Пэта Буна и Тайоли,[18] а на следующую зиму ей обеспечено место в конторе «Манетти и Роберте» – у нее диплом стенографистки.
– Ты для своих лет кажешься крошкой.
– Оттого что кофточка велика.
Что делать с такой девчонкой? Притиснуть к платану, обнять, чтоб убедиться, какая она на самом деле взрослая? Не успел я и притронуться к ней, как она уже прикидывается оскорбленной:
– Не смей со мной так обращаться. Прощай!
Только она ушла, я о ней и думать позабыл. А на другой день вижу, как внимательно она разглядывает витрину колбасной у нашего училища.
– Привет! Ты что, только из школы?
– В этом году у нас вторая смена, классов не хватает. Но скоро конец, экзамены…
Сегодня на ней платье, кофточки больше нет. Маленькая, но совсем женщина. Волосы перехвачены лентой, губы намазаны, золотая цепочка точно обрисовывает грудь. Забавная, изящная, а смотреть на нее тошно. Глаза широко распахнуты, во взгляде сомнение: то ли меня изучает, то ли вообще начеку. В одной руке пестрая сумочка, другой придерживает за руку братишку, который лижет мороженое и косится на меня. Хочу отвести ее к берегу, там меня ждут Дино и Армандо, но она отказывается:
– Это не наш квартал, я вообще не ищу общества. – И она уводит меня к тому же платану у бойни, усаживает на ту же скамейку. – Учишься на землемера или на техника?
– Нет, я же тебе сказал: осенью поступлю на «Гали».
– А я думала, ты пошутил, что-то ты на рабочего не похож.
– Может, лучше о другом поговорим?
Нам нелегко найти общую тему. Разве что потолковать о машинах. Ей бы хотелось иметь «открытую, низкую или еще такую, что покачивается, как лодка на море». Значит, либо «спринт», либо «кадиллак», если я ее правильно понял. Что же до остального, то Модуньо ей не нравится, читает она только иллюстрированный «Болеро», спорт. – для мужчин, а в кино ее сводит с ума Тони Кэртис, ни одного английского слова не знает и учить не хочет – у «Манетти и Роберте» знать язык не требуется. Ну, а дальше что?
– Тебе какая актриса нравится? – Ждет, что я назову Лолло или Мэрилин.[19]
– Эва-Мари Сент, – говорю я.
Но она, конечно, не видела «В порту»,[20] она не ходит в кино, когда показывают полицейских и гангстеров.
– Одна стрельба и драки!
Мы молча глядим друг на друга. Она улыбается. Темнеет. Сидевший на другом краю старик с палкой ушел. Братишка играет в мяч посреди аллеи. А я, словно это тоже предусмотрено правилами игры, беру ее за руку. Она тотчас же закрывает глаза и принимается вздыхать. Думаю, ждет поцелуя. На мгновение прижимаюсь к ее губам, ощущаю холодок ее зубов, но она тут же вскакивает, хватает за руку ребенка и оставляет меня на скамье одного.
На следующий вечер мы, конечно, являемся втроем. Она одна.
– Я с братом только иногда гуляю, просто случайно. – Все так, словно мы встретились впервые. – Привет!
– Привет!
Усевшись в ряд, занимаем всю скамейку. Мило болтая, она предлагает заполнить анкету:
– Ты чем занимаешься?
– Знаешь, поступаю на «Гали».
– Ах, да. Твое призвание. Ну, а ты?
– Торгую, не в лавке, но у нас постоянное место у лоджии Порчеллино.
– Хоть над вами не капает, а все же не лавка. А ты?
– Я, как и он, помогаю отцу. У нас траттория в Кастелло.
– Как мило! – Через несколько минут она встает, словно ей наскучило быть на одном месте, и пересаживается ближе к Армандо. Все выглядит совсем невинно, но говорит больше любых слов. Армандо мне подмигивает. В душе я уже уступил ее. Раз она ему нравится, мы с ней можем «остаться друзьями». Для меня одного этого жеста довольно, чтоб относиться к ней хуже, чем к проститутке.
С Розарией меня познакомил Армандо, он же, кстати, свел меня и с Электрой.
– От Паолы толку мало, – сказал он мне как-то вечером. – Так, одни поцелуи… Она девушка честная. – Он этим не был доволен, но в то же время как бы гордился. – Вот что, ребята, мы с вами давно уж шатаемся без толку, – сказал он.
В то время закончили строить и заселили дома «для греков», возведенные на самом краю города, между больничным поселком и лугом. Мэр, префект, музыка, флаги – а мы обо всем узнали только случайно. Беженцы, столько лет прожившие в казармах, перетащили в новые дома свои нищенские пожитки и темные промыслы, служившие источником дохода этим «оборванцам»: торговлю сигаретами, консервами, зажигалками, о которой знала вся Флоренция. Теперь они перенесли свою «малину» в удобные, хорошие, новые, свежевыкрашенные квартиры, поселились «почти в дачной зоне», которая, однако, как и предвидели, вскоре должна была превратиться в хлев, где держат скот без ухода, а значит – в рассадник грязи. «Мужчины заняты подозрительными делишками, женщины сплошь проститутки». Очутившись словно за санитарным кордоном недоверия и презрения всего квартала Рифреди, несколько сот человек, раскинувших здесь «цыганский табор», в свою очередь демонстративно пренебрегали кварталом. Торговали они на улицах и перекрестках, где их знали и откуда они не могли уйти; старики, женщины и дети, словно в крепости, оставались в плену этих расположенных квадратом новых домов, между которыми пролегали аллеи и грядки тотчас же увядших цветов. Их дома окружали решетки на высоком каменном фундаменте. У трех подъездов постоянно дежурили полицейские. Все вместе напоминало лепрозорий. Покуда Дино и я ходили в школу и на работу, Армандо одним из первых проник за эту изгородь, он пришел туда даже раньше коммунистов, проведших там первый предвыборный митинг.
– К счастью, я нашел гречанку, – добавил Армандо. – Если будете себя вести хорошо, я вам ее одолжу, как ту, что покончила с собой.
Я заставил его говорить уважительнее.
– У нее было имя, ее звали Электрой. – Даже при одном упоминании о ней мне казалось, будто меня вываляли в грязи. Я был ему признателен за то, что он не принял меня всерьез.
– Ладно, – сказал он, – эту зовут Розария, она тоже идет на все. Деньги берет только у тех, кто ей не по душе. С тех, кто ей нравится, не берет вовсе. Мне с ней хорошо. Она ничего не требует, да еще вдобавок дешево продает мне сигареты, которые я за двойную цену сбываю шоферам грузовиков.
– Когда?
– Хоть сегодня вечером.
Розария не спросила меня, чем я занимаюсь. Она взглянула на нас почти рассеянно, сначала на меня, потом на Дино. Ему подала руку, а мне сказала:
– Привет!
Смоляные волосы собраны над затылком так, чтобы виднелась шея. На ней черный, шерстяной, плотно облегающий тело джемпер, желтая юбка. Дино верно сказал: «Есть в ней что-то хищное…» Глаза темные, задумчивые, глубокие, поначалу кажется даже, что она бог знает как умна. Она стройна. У нее узкие бедра, длинные ноги, а грудь высокая, полная.
Мы условились, что они под каким-нибудь предлогом оставят нас одних. Армандо ее «одалживал», а спорить с Дино о первенстве мне ведь не приходилось: скажу «после меня» – он и доволен. В первый же вечер мы с ней отправились на прогулку вдоль берега.
– Привет! Ты гречанка?
– Ну вот, – ответила она, – все тот же вопрос. Такая же итальянка, как ты. После войны нас выселили из Пат-раса – мы сохранили итальянское гражданство. Я тогда еще пешком под стол ходила.
Та же история, что и у Электры. Меня удивило, что Армандо не рассказал ей об Электре.
– Ты ее тоже знал? – спросила она. – Из-за нее семью прогнали из приюта для беженцев. Им пришлось перебраться в жалкую лачугу, они и сейчас там живут. Там, конечно, лучше, чем было в приюте, но теперь они из-за этого потеряли право на квартиру.
– Все из-за нее?
– Раз ты знал ее, значит, поймешь. Вела себя слишком скандально. Братья – трое их у нее – без конца ее колотили. У нас такое поведение, знаешь, не принято, – добавила она. – Покуда были живы старики, она хоть немного их слушалась. Но отец и мать Электры умерли в больнице. Отец – когда они жили в бывшей полицейской казарме на Виа-делла-Скала, а мать – уже после того, как они перебрались на виа Гуэльфа, что за старой табачной фабрикой. Вот где люди мерзли! Я там тоже жила. Не забыть мне, как мерзли на виа Гуэльфа. Зимой можно было на пальцах пересчитать тех, кто не схватил воспаления легких.
Мы шли вдоль зарослей камыша; совсем близко у перекрестка раздавались голоса, они доносились к нам издалека – слабое эхо чьей-то беседы.
– Отчего она с собой покончила?
– Тебя это задело? С нами всеми судьба поступила жестоко. Только я ничего не замечаю – молода, жить люблю. – Она шла, чуть опережая меня, и вдруг остановилась, скрестив руки за спиной. – Зачем мы сюда пришли? Разговаривать об Электре? Ты из тех, кто в нее был влюблен?
– Нет, встретился с ней всего один раз, – ответил я, чувствуя, как на лице вспыхнула краска стыда. Розария не заметила моего неожиданного волнения.
– Ну и что ж? Я тебе верю, знаю, кто ты. Мне твой приятель все рассказал. Узнала, что ты умен, а что красив – и сама вижу.
Она уселась спиной к камышам, склонив голову:
– Давай отдохнем!
Я это понял как приглашение. Когда я шел следом за ней, мной владело желание, естественное при таких обстоятельствах и навязанное соучастием друзей. Теперь я мог делать с ней все, что хотел, «повалить» ее, как выражался Армандо, но воспоминания об Электре с необъяснимой силой заставили вспыхнуть угрызения совести и погасили мой порыв. Розария сидела, запрокинув голову, выставив грудь. Выражение ее лица пугало: казалось, будто любовь могла ее убить. Я сел рядом с ней, с трудом сдерживая охватившую меня дрожь. Сказал ей:
– Знай, мне ничего не нужно…
– Со мной не так просто, – улыбнулась она. – О нас пошла дурная слава. Впрочем, думай как хочешь и что хочешь. Спорим, что твой Армандо уже успел похвастаться.
– Да, – признался я, – это так.
Меня отталкивал сильный запах ее тела. Во рту она держала шпильку, которую теперь воткнула мне в волосы.
– Да он и впрямь трактирщик! Впрочем, тут ничего дурного нет.
– Электра, – сказал я, – тоже жила с теми, кто ей нравился.
– Электра жила со всеми, каждый раз с кем-нибудь другим. Это не ее вина, она была больна.
– Что значит больна?
В тот первый вечер она больше ничего не захотела сказать. Я проводил ее немного и был рад, что не пришлось ее даже целовать. Она шла, держа меня под руку, и что-то напевала. Прерывая молчание, она внезапно спросила:
– Хочешь взять у меня сигареты за полцены? – Потом вытащила из-за пазухи пачку «Муратти». – Только одна и осталась. Денег не нужно. Заплатишь завтра. Если ты на самом деле такой честный, завтра снова придешь.
– Я не такая, как Электра, – сказала она мне на следующий вечер. – Но не вижу греха в том, что выбираю сама. Скоро выйду замуж за своего двоюродного брата. У нас ведь свои обычаи, как у гречанок или женщин из Апулии. Муж для нас все равно что король. Когда мужья вечером возвращаются домой, мы разуваем их, и вода у нас уже согрета, и таз готов. После трудного дня у нас еще многое недоделано. Но мы рады оказать им услугу. Мы, женщины, заботимся о доме. У нас не принято, чтобы женщины ходили на работу. Такие, как Электра, исключение. Ее и колотили за это. Не хотела дома сидеть или сбывать сигареты и другое барахло. Предпочла завод. Они ее любили, но ничего с ней не могли поделать. Такой был разлад в их семье.
– Вы и впрямь, как цыгане, – сказал я.
– Ты только не шути, бывает и везение, и дурной глаз. – Она перекрестилась, тронула меня за руку. – Вот такие разговоры мне не по душе.
– Ну, а счастье? В чем ваше счастье?
Я нарочно посмеивался, а она отвечала всерьез:
– В том, что мы женщины! Это наше ремесло.
Прошли недели. Теперь мне с ней было легко, но я все еще не желал близости, особенно из-за этого запаха, который мне казался противным. Как-то вечером шел" дождь, нам пришлось укрыться под мостом. Уселись с ней рядом на камне – том самом, с которого мы ныряли, пока не обмелеет Терцолле. Как-то Дино столкнул меня в воду с этого камня – так я научился плавать.
– Дома, в Греции, наши были обеспечены. У них был свой участок земли. Мне суждено было стать крестьянкой. У нас были поля и виноградники, у нас было розовое вино «химеттос», оно пахло смолой. Я запомнила из-за цвета. Ведь мне к концу войны было всего три года, и тогда нас изгнали из страны, тотчас после концлагеря. Мы теперь потеряли все, – сказала она. – Мужчинам пришлось выкручиваться, идти на любую работу. И теперь, когда у нас есть дома, люди все еще видят в нас прокаженных. Если бы мы не стали ловчить с самого начала, пришлось бы с голоду подыхать при том пособии, что мы получаем.
– Но вы пошли против закона, – сказал я. – Право воровать есть у тех, кто голоден, кто родился несчастным. А вы обыкновенные жулики.
– А закон был справедлив к нам? Наши старики выбрали родиной Италию. Как она вознаградила нас за это? Ведь могли же мы отречься, стать греками, по-прежнему жить на своих землях. Те, кто так поступил, сейчас живут лучше прежнего. Время от времени они приезжают к нам погостить. Они по сравнению с нами – настоящие баре. Конечно, и там есть нищета, но у нас ведь была собственная земля. А тут торгуй не торгуй – останешься оборванцем. Помогли нам те, кто ведет большую торговлю на «черном рынке», но они-то начинали, имея деньги. Мужчины слушаются их, они помогают им заработать, они подчиняются им, как мы своим мужьям. Мужья приходят домой вечером, и женщины моют им ноги, подают кебаб, горячий, прямо с огня. Спорим, тебе бы понравилось жареное мясо с душистой травой. Я бы так и клала его тебе в рот прямо с вертела!
Особенно хорошо она умела готовить гювеш, его готовят из мяса молодого барашка, а не из крольчатины – только барашек и тесто. Едят из той же кастрюли, в которой готовят.
– Нужно только все делать с любовью, чтобы хорошо получилось, – сказала она. Еще она умела делать кефледес из риса, рубленого мяса и тыквы. – Да, но не с пармезаном, дурачок. Тебе бы пришлись по вкусу и массака, и долмадес, и ладера.[21] Боже, как мне хотелось бы угостить тебя всем этим!
Она пододвинулась ко мне, приблизила свои губы к моим. Я сидел откинувшись назад, опершись на руки. Теперь я уже видел перед собой не Электру, а ее – Розарию, юную, полную жизни, запах ее тела сливался со свежим запахом зелени, доносившимся из зарослей камыша. Я повалил ее на траву. Она притворно сопротивлялась:
– Нет, нет, только не теперь… – И боролась и наконец уступила с одной лишь мыслью – отдаться мне целиком, взять на себя все, что было страданьем и болью. Нет, я не был с нею нежен. Я был груб и жесток: слишком все это долго тянулось и требовало выхода. Под конец я чувствовал себя совсем опустошенным, она же испытывала какое-то идиотское блаженство. Во мне поднялось чувство ненависти, желание оскорбить ее.
– Как же ты будешь ладить со своим двоюродным братом? Что ж он за южанин, если не ревнует тебя?
– Он король, – повторила она. – У короля не может быть подозрений. Мы служанки, нам это нравится. Таков закон, который мы чтим. Вот если король пренебрегает нами, тогда мы виноваты.
– Сволочь, ты, – сказал я.
– Что ж! Может, я в тебя влюблена? Я не гашу свет допоздна, только свистнешь – прибегу.
Такова уж ее логика, отталкивающая, но принятая мной.
В один из вечеров, после того как она уже сдружилась с Паолой, которая обхаживала Армандо, и мы, исключив из нашей компании Дино, гуляли вчетвером, она открыла мне тайну Электры.
– Виноват один из наших, – сказала она. – Знаю, об этом нельзя говорить, нельзя предавать… О том, что бывает у нас, вообще нельзя говорить. Но я вижу, как много ты об этом думаешь.
– Мне нужно все всегда понять до конца. Не выходит– значит, беда – я, как пес, кидаюсь на друзей, ссорюсь с матерью.
Она приласкала меня. Мы лежали на постели из трав посреди камышей.
– Я же говорю: один из наших, родом из Луканьи. Он овладел ею, когда она была совсем девочкой. Причем, неплохой парень как будто… Тебе не понять наших страшных ночей в казармах. Спали на одной кровати, под одним одеялом, втроем-вчетвером. Она еще не была женщиной, но знала все. Не она первая, и со мной так же было, – добавила она спокойно. – Спала, и кто-то ко мне подобрался. Но я не стала из этого делать трагедию. А Электра и без того была немного сумасшедшая, ну, больная. Ему было почти двадцать, они могли бы пожениться, но он исчез, спутавшись с какими-то торговцами шерстью, а потом вернулся с женой-немкой. Вернулся, чтоб уехать тотчас: ему угрожала тюрьма за дезертирство с военной службы. Что до Электры, то она уже не могла обойтись без мужчин и повела себя так, чтобы больше ни в кого не влюбляться.
– Тебе это кажется убедительным?
– Ее поймет только женщина, – сказала она. – Нет для нее другого бунта, другой защиты. Что ж, ты бы хотел, чтобы она себе пулю в лоб пустила? Мы – южане, но мы из Греции. Для нас мужчина – самое святое.
– Король.
– Конечно, король! – воскликнула она. – А ты? Кто ты?
Она растрогала меня. Я начал смутно ее уважать.
– Но отчего же она покончила с собой? – спросил я.
– Она не хотела, – сказала Розария. – Дозой ошиблась. Это были другие таблетки, не снотворные, как тогда писали в газетах. Забеременела, хотела сделать выкидыш…
С Джо (впрочем, как и с Бенито) меня свела драка. Сначала Дино рассказывал мне об этом высоком, страшно худом парне: «Представь себе вешалку с головой и ногами!» Он мулат. Мы могли принять его за «новоиспеченного Томми», за араба или алжирца с очень темным, оливковым цветом кожи. Волосы черные, мягкие, но не курчавые. Он зачесывал их назад, чтоб они не казались такими густыми. Он и одевался как-то совсем не по моде. Костюм серый, пиджак слишком короток, брюки едва доходят до лодыжек; ну, рубашечка, галстучек – словом, господский сынок, только ясно с первого взгляда, что ему до настоящих господ далеко. Походка какая-то робкая, хотя голову держит прямо, грудь выставляет вперед; из кармана всегда торчит спортивная газета; книги носит под мышкой. Сидя на скамейке у площади Далмации, мы толковали о Коппи,[22] говорили о фильмах, о девушках-гречанках и частенько видели, как он ждал троллейбус, направляющийся в Сесто.
Как-то раз в Народном доме мы собрались у проигрывателя – слушали Модуньо – и увидели в окно, как он идет по улице.
Летними вечерами мы уже с пяти часов бездельничали на берегу. С нами бывали Паола, девушка из квартала Рифреди, и Розария, такая не похожая на Электру гречанка. Он усаживался в тень под мостом с книгой в руках, меняя место, когда его настигали лучи заходящего солнца. Потом вставал, собирал букетик маков и маргариток, перевязывал его травинкой и уходил. Нас, в особенности меня и Дино, занимало не его присутствие, а то постоянство, с которым он возникал на наших улицах. Мы со своей скамейки кричали ему вдогонку: «Hey, Joe, where you goin?»[23] Он не оборачивался – значит не американец.
Армандо с присущей ему логикой выбившегося в трактирщики крестьянина в двух словах описал его судьбу, как она ему представлялась. Разумеется, угадал: он обо всем толковал рационально, а значит, правильно. «Думаю, отец у него негр, мать – итальянка. Должно быть, остался сиротой, теперь учится в школе у отца Бонифация при церкви Сан-Стефано».
Однажды за окном возникла фигура Джо, которого мы могли разглядеть по пояс.
– Привет, кучерявый, – сказал Дино.
На этот раз Джо обернулся, нас поразила необычная ясность взгляда, лицо его словно светилось и совсем не казалось черным. Без злобы, даже весело он ответил:
– Привет! – и зашагал дальше. Теперь мы каждый раз здоровались с ним при встрече. А как-то вечером завязали с ним через окно вот какой разговор:
– Привет, Джо!
– Привет! Как тебя звать, не знаю, – ответил Джо.
– Да он свой парень, – сказал я. – Постой, зайди-ка сюда.
Но он побежал к остановке и вскочил в подошедший автобус.
На другой день мы вместе с Армандо – я со своей гречанкой, он с девушкой из нашего квартала, сидели на берегу в тени камышей. В туристский сезон Дино не мог освободиться до самого вечера, задерживался за отцовским прилавком. С девушками ему вообще не везло.
– А ведь красивый парень, – сказал я Розарии, – вдобавок остер на язык. А насчет Тони Кэртиса знает такое, что мне и во сне не снилось.
Армандо, который укрылся с Паолой по другую сторону зарослей, добавил.
– Ну, а как насчет Мэрилин? Ему ли не знать? В свободное время только и дел, что читать газеты. Хозяин киоска у заставы Росса снабжает его чтивом напрокат.
– Паола заявила:
– Он свой.
– Ну, а мы?
– Вы тоже, – ответила Розария. – Не знаю… Дино – милый, с ним хорошо, но между нами словно пропасть. Словом, мы друг от друга далеки. – Она поцеловала меня в шею; сквозь камыши снова донесся голос Армандо:
– Ну, а как вы, например, смотрите на Джо?
Паола расхохоталась:
– Ты вот шутишь, а я скажу: он для меня темноват.
Не переставая обниматься, Розария и я обернулись. Джо стоял на берегу и собирал свои цветочки. Он поднял голову, словно видел и слышал нас.
– Взгляни на него, – сказал я, – маргаритки собирает.
Мы видели его сквозь просвет в тростниках. Вдруг появились трое ребят, в таких же, как мы, куртках. Один из них обратился к Джо со словами, которые, подобно нашим, звучали вызовом.
– Эй, черный, ты что, маргаритки собираешь?
Вскоре из-за холма, откуда пришли эти трое, подошли еще четверо и окружили его. Ребята были из квартала Новоли, кое-кого я знал. Они брали у греков сигареты для продажи и называли себя фашистами; Розария знала их по именам, увидев эту компанию, она съежилась от страха. Я узнал Виньоли, он учился на одном курсе со мной, только в другой группе.
– Ты их кому понесешь? Невесте?
Джо был выше них; глядел прямо в глаза каждому и все же поверх них.
– Нет, матери. Разрешите, – добавил он, пытаясь пробиться сквозь стену курток из пластика. Его просьбу встретили хохотом и шумными возгласами. Тот, кто подошел к нему первый, пнул Джо ногой в зад. Другой, в берете, оттолкнул его грудью. Виньоли, на которого он теперь налетел, ударил его по лицу:
– Снесешь домой, черный!
– Твоя мать была шлюхой?
– Как ее найти? Сколько она берет? – издевались они.
Я уже взбирался вверх по берегу, Армандо – за мной следом. Перепугавшиеся девчонки теперь вызывали отвращение, они зарылись в камыши и оттуда пищали нам что-то невнятное. Очутившись наверху, я решил сыграть на внезапности. Ни слова не сказав, я кинулся на Виньоли и повалил его. Внезапность – дело верное, если только уметь ею пользоваться: в тех редких случаях, когда я оказывался в самой гуще драки, она мне всегда помогала. Я прижал Виньоли к земле и с лихвой отплатил ему за пощечину, нанесенную Джо. Но Виньоли со своими друзьями скоро меня одолели, они били по лицу, в живот – еле живой я скатился вниз, но пришел в себя, когда драка еще не кончилась. Армандо сопротивлялся, даже когда они его сбили с ног; еще крепче поддержало меня присутствие Джо. Я-то думал, что он удрал. А он, прислонившись к мосту, самыми что ни на есть научными приемами молотил кулаками, пинал ногами тех трех или четырех, которые бросились на него. Я встал, но Виньоли обо мне не забыл и снова кинулся на меня. Армандо начал сдавать, на земле оказался и Джо. Они на него навалились и могли искалечить, если бы один из них, тот, что в берете, вдруг не встал на его защиту:
– Хватит, мы уже их отделали.
Виньоли бросил меня и накинулся на своего приятеля.
– Ты с кем? С нами или с ними? Поберегись, Бенито, не то и тебя взгреем! – кричали они.
Так оно и вышло. Через несколько секунд шестеро накинулись на одного, они уже и сами выдохлись, но все-таки уложили Бенито рядом с Джо. Плюнув на прощание, они, поддерживая друг друга, спустились к берегу, завели свои мотоциклы и умчались в сторону Ромито. Наши Магдалины выползли из камышей. Подошел Дино и с помощью красавиц помог нам встать на ноги.
– Сколько тебе лет, Джо?
– В декабре будет тринадцать.
– Совсем ребенок! – сказала Розария. – Даже не верится.
– Знаю, – ответил он, – на вид я старше. Рост такой.
– Не только, – добавила Паола. – Мы видели, как храбро ты дрался.
– Все равно это не наше поколение, – сказал Дино, – ты еще мальчишка.
– А как тебя звать? – спросил я. – Мы тебя прозвали Джо.
– Угадали, – ответил он; скромный от природы, он снова стал по-прежнему сдержанным, с искоркой юмора, который мы в нем обнаружили. Он сделал широкий жест рукой, словно показывая, как доволен и признателен. – Меня зовут Джузеппе, но можно называть и Джо.
– Какой ты черный. На тебе и следов от драки не видать, – сказал Армандо.
Теперь я обернулся к другому:
– А тебя как звать?
– Бенито. Я учусь.
– Я тоже, – сказал я, – в техническом.
– А я нет. – И с какой-то успокоившей меня застенчивостью добавил: – Учусь в лицее. Знайте, я обо всем думаю иначе, чем вы. Только раз уж семеро кидаются на двоих… Это не была карательная экспедиция, – объяснил он нам. – Просто они разыскивали девушку-гречанку, не Розарию, другую, и рады были любому приключению, какое подвернется. Тут им попался черный Джо со своими маргаритками. Я-то против цветных ничего не имею, – продолжал он. – Впрочем, не знаю, откуда ты родом, – обратился он к Джо. – В Абиссинии и в Сомали мы, итальянцы, превратили вас в цивилизованных людей. Так же, как в Эритрее и в Ливии.
Джо сделал вид, будто не слышит. Самый аккуратный из нас, он теперь тщательно причесывался.
– Много ты знаешь, – вмешался Дино. Он вместе с Розарией бегал к речке, обмакивал платок в неподвижную словно стоячую воду и обтирал мне лоб и щеки. – Оттого тебя и назвали Бенито. Кажется, так звали Муссолини.
– Мне тоже кажется, – добавил Армандо, – только я не очень уверен.
Джо тоже не был уверен, что Муссолини звали Бенито.
– Значит, вот вы какие, – промолвил Бенито. Как и Джо, он занялся прической. Волосы у него были волнистые, золотистого цвета и отлично укладывались на голове. – Болтаете сами даже не зная о чем.
– Ну, а ты? – спросил я. – Ты против кого?
– Против капиталистов, против попов, против предателей, – выпалил он одним духом, сплюнул кровь, сочившуюся из десен, и облизал губы. Паола смочила их тем же платком, которым лечила раны Армандо.
– А еще против кого?
– Против тех, кто хочет привязать Италию к колеснице победителя.
– Вот почему ты дерешься с такими, как Джо!
– Я объяснил. Это случай. Руки чесались.
– Ну, а дальше?
– Я за социальное равенство, – сказал он. – Его нам не дадут ни американцы, ни русские. Вы, коммунисты, на этот счет заблуждаетесь.
– Мы не коммунисты, – сказал Дино, – мы… – Он взглянул на меня и опустил глаза, словно опасаясь, что не туда залез.
– Кто мы, Бруно?
– Мы свободные люди, – сказал Армандо. Он попробовал засмеяться, но застонал от боли в челюсти.
– Конечно, – сказал я и вдруг подумал о Милло, словно впервые увидел его перед собою теперь, когда его не было с нами. – Мы свободные люди, но мы коммунисты, мы свободные коммунисты. Мы хотим того же, что Бенито.
– Этого быть не может! – воскликнула Паола. – Он фашист!
– Да, но с теми, кто здесь дрался, он редко бывает вместе, – заявила Розария.
– Не нуждаюсь в помощи женщин, – прервал ее Бенито. – Я за социальное равенство. Я за Италию.
– Значит, как мы, – сказал Джо, который до сих пор молчал. Он спрятал расческу в верхний карман пиджака, поправил воротничок и галстук, собрал свои книги, поднял чудом уцелевший букетик и высоким своим голоском веско заявил: – Я католик. Мне тринадцать лет, но я умею дружить со старшим. Примете меня в компанию?
До этого нас было трое, теперь стало пятеро. Через несколько дней мы снова встретились, и Армандо, который всегда был самым нескромным из нас, заставил Джо рассказать о себе. Джо был искренен и застенчив. Нескольких слов хватило, чтобы узнать о нем все.
– Живу я у Сесто, за фабрикой «Дочча», где делают фарфор. Отец был американским солдатом, убит под Флоренцией, похоронен на союзном кладбище Таварнуцце. Вы там бывали когда-нибудь?
– Да, я была там! – воскликнула Паола. – Мы там устроили пикник. Крестики низенькие, беленькие…
– Его могила седьмая в пятьдесят втором ряду, если считать от выхода, – сказал Джо. – Девятая в двенадцатом ряду, если идти от памятника. Мы там проводим два воскресенья в месяц.
– Вот почему ты католик, – сказал я.
– Не ради выгоды, – ответил он. – Я верю…
Бенито тоже улыбнулся. А Дино поинтересовался:
– Откуда был твой отец? Из Иллинойса или, может, из Миссури?
– Из Далласа. Но нам оттуда ни разу не ответили на письма.
Даллас? Меня поразило это название, а не те робкие слова, которые Джо произнес затем. Даллас – знакомое местечко.
– Техас, – произнесли мы вместе с Дино. Билли Мортон, тот, что играл на губной гармонике, был оттуда.
– А ты умеешь говорить по-американски?
– Нет, – сказал Джо, – я еще должен научиться.
У Армандо теперь своя машина – значит, дела в траттории процветают. Но в те времена первым из нас получил мотоцикл Бенито. Ему его подарил отец, когда Бенито исполнилось шестнадцать. Мы редко говорим друг другу о родителях, хотя они и досаждают нам своими глупостями, тревогами, уроками своего опыта, на котором не счесть пятен. Родители живут вне наших интересов. Мы начинаем жизнь, а они свою прожили среди противоречий и постоянных уступок. Теперь жизнь загнала их меж четырех домашних стен, и они словно узники, которых мы вынуждены ежедневно навещать. Нам приходится выслушивать их излияния, немыслимые претензии, страхи и опасения. При помощи этих средств они стремятся воспитать в нас характер. Только Джо живет в согласии с матерью, может, оттого, что он при всем своем росте еще остался ребенком. Нас не радует, а огорчает, когда в суждениях и оценках мы сходимся с родителями.
О том, что отец Бенито, в прошлом почтовый чиновник, долгие годы был парализован, мы узнали лишь после его смерти, вскоре после покупки мотоцикла. Я всегда видел его в кресле; ноги его были укутаны пледом; рот искривлен, хотя речи он не утратил. Гостиная стала первой его могилой, и он заполнил ее своими трофеями.
Мне все рассказал Бенито, когда после смерти старика мне открыли доступ в их дом на виа Чиркондариа. На стенах висит портрет Муссолини и множество фото сквадристов[24] в рамках. Они сняты в полной боевой выкладке: подсумки через плечо, винтовки «на плечо» или «к ноге», в руках дубинки, стоят по команде «вольно». На головах – фески, как у турок. Подбородки вздернуты, строгость во взгляде, словно школьники перед фотографом, расположились в несколько рядов. Похоже, будто ребята наших дней надели на себя маски, как те монахи, что ходят в спущенных на лоб капюшонах. Черные, как сутаны, рубахи, солдатские штаны, на ногах – сапоги или башмаки с обмотками; всех смешней, хоть и всех строже на вид, кажется вон тот, в обмотках: усы, бородка, лысина, широкая лента через грудь – это и есть отец Бенито. По белому полю над рамкой выцветшая надпись: «Сквадра Бальдези. 1921». Тогда еще даже Иванны не было на свете! В простенках между выходящими на улицу окнами рядом висят дипломы сквадриста и кавалера орденов.
– Теперь ты видишь, среди кого я рос, какие у меня старики.
Бенито на двадцать три года моложе старшего брата, который в Риме служит в каком-то министерстве; на восемнадцать лет моложе незамужней сестры, работающей на фондовой бирже.
– Года через два после моего рождения отца хватил удар, говорят, из-за высокого давления. Но я-то знаю – паралич хватил его от страха; партизаны пришли за ним, он спрятался в комнате за дверью, прикрытой шкафом. Вот как он дрался за свою идею – дал матери упрятать себя за шкаф. Это мое самое раннее воспоминание.
Брат Бенито был в России в плену, вернулся и не думает ни о чем, кроме своей карьеры.
– Так я жил со стариками и сестрой, которой никогда не бывает дома: после работы она встречается с одним из своих женатых коллег. – Бенито дурно отзывается о своих, словно стыдится их привязанности к нему. – А ты знаешь, как я добился мотоцикла?
По стойке «смирно» в черной рубахе стоял он перед отцом, неподвижно замершим в своем кресле. Мать, стоя в углу, сдерживала рыдания, отец подсказывал нужные слова. Бенито должен был поднять руку в знак приветствия и, обратившись к портрету дуче, произнести слова клятвы: «Клянусь служить… если потребуется – и ценой моей крови». Отец подозвал его, прижал к груди, расцеловал. На следующий день дал денег на мотоцикл.
Прикрытые ставни, пожелтевшие обои, затхлый, прогорклый воздух. Старуха мать, похожая на карлицу, в платке, наброшенном на плечи, в пенсне, совсем седая, волосы в завитушках. Я впервые вошел сюда и увидел квартиру вдвое больше нашей, обитатели которой сразу показались мне допотопными существами. Ощущение затхлости и все пронизавшей пыли не покидало меня, хотя дом содержался в образцовом порядке. Мебель тщательно протиралась, но подушки на кресле хранили отпечаток того, кто в нем сидел, повсюду висели и лежали старые ковры и громоздился хрусталь. Гостиную превратили в музей, где над всем господствовал гигантский портрет Муссолини в генеральском мундире, в шапке с султаном. Дуче походил на ярмарочного факира-фокусника в восточных одеждах или еще на офицера ватиканской стражи. Ни Гарибальди, ни Сапата не могли быть такими.
Я вспомнил Милло и улыбнулся, невольно признавая его правоту.
– Каким он тебе кажется? – спросил Бенито.
– Фальшивым, – ответил я.
– А я думаю, он был великим человеком. Если бы только за ним пошли серьезные люди, а не шуты гороховые вроде моего папаши.
– Кого он хотел застращать?
– Всех. Он двадцать лет подряд нагонял ужас на всех – в Италии и за границей.
– А потом люди перестали пугаться?
– Он остался один! Все его бросили, первым – мой отец. Лишь немногие остались и пошли с ним на смерть. Теперь уж его никто не воскресит. Я фашист, но я против МСИ.[25] Они хотят расправиться с интеллигентами и рабочими, а он желал равенства для всех.
– В самом деле? – спросил я под впечатлением искренней горечи его слов. – И для рабочих «Гали»?
– Для всех. Но он был связан по рукам и ногам королем и капиталом.
Мы сидели в комнате Бенито, похожей на мою, только попросторнее. Здесь стоял письменный стол, книг было больше, чем у меня.
– Ну, а портрет Грамши ты видел? – удалось мне наконец спросить.
– Вождь коммунистов? Знаю.
– Да. Муссолини гноил его в тюрьме. Быть не может, чтоб они хотели одного и того же, даже дуреха Паола это понимает. Я про Грамши знаю, – сказал я, не объяснив от кого. И добавил: – Он был невысокий, с густыми волосами, куртку носил, застегнутую до самого ворота.
– Как Сталин, – сказал он.
– Конечно, – ответил я. – Такую же, как Сталин. И Ленин. Но Ленин носил рабочую кепку, пиджак у него был всегда расстегнут. Он выступал с простой трибуны без украшений, подымал палец и глядел на тех, кто его слушал.
– Он был не за равенство, а за коллективизм.
– В чем разница?
– В самом главном, – ответил он. – Речь идет о личности. Мы равны, но каждый остается самим собой. Раз я стою больше тебя, ты мне должен подчиниться.
Ему нетрудно было заткнуть мне рот, он больше моего учился. Я поглядывал на него недоверчиво, хоть и не без восхищения.
– Однако не вздумай меня порабощать, – ответил я.
– Если станешь бунтовать, придется – я ведь думаю и за тебя. А вы – против богачей, против хозяев, против тех, у кого машины, которых нет у вас, против тех, кто не работает и летом ездит к морю?
Тут мы едины. Среднего пути нет. Нас не заманят ни социалисты, ни либералы. Миром управляют диктатуры – диктатура буржуазии или диктатура пролетариев.
Тут мы сошлись во взглядах, хотя я не мог с ним согласиться насчет Муссолини, и оба мы еще не были в состоянии разобраться в собственных мыслях, понять причины, породившие их.
Нам обоим хотелось иметь свои машины, ездить к морю и летать на самолетах, хотелось побывать в Техасе и в Сибири, в Бомбее и в Австралии. И оба мы знали, что нужно работать, чтоб заслужить все это. Наконец он произнес слова, которых я от него ждал.
– Нужно искать. Если сами правды не найдем, нам ее никто не скажет.
Прошло несколько недель. В тот день заливали асфальтом мостовую, стены дрожали от шума. Он ткнул меня пальцем в грудь, словно наставил пистолет:
– Кажется, я понял, где правда, чутьем до нее дошел. Я тебе все объясню. Пойдешь за мной, если все тебе растолкую?
– Посмотрим, если убедишь.
– Вот с чего начнем. Пойми, нас предали. Меньше других – марксисты. Теперь я понял: они за общество, где меркой человека станет разум, способность к творчеству; у фашистов, в речах Муссолини, я этого не нашел.
– От каждого по способностям, – сказал я.
– Каждому по потребностям. Я за это. Но сегодня марксисты сидят сложа руки. Вот отчего снова заважничали хозяева и попы. Временами я думаю, что фашизм был величайшей ложью. Но фашизм был также испытанием. Демократия проглотила мякоть, выплюнула косточку. Хочется жить в такое время, когда все ясно, недвусмысленно. Теперь такой ясности нет – вот мы и недовольны, вот мы и не соглашаемся ни с кем.
– Ну, друг друга мы понимаем, хоть у нас противоположные идеи.
– Понимаем потому, что хотим одного и того же.
Мне ясно было, что имел в виду Бенито. Во времена фашизма его противники ясно видели врага. Враг был перед ними, как цельная глыба. Я понимал моего друга, пока он доходил до этого, но все путала его манера выражаться, такая туманная, что казалась зашифрованной.
– А вывод такой, – говорил он, – нужно, чтоб вернулся фашизм – сильный, жестокий, решительный. Тогда снова поднимутся на борьбу подлинные революционеры. С ними будем и мы, тогда и пробьет настоящий час. А пока революционеры должны сеять зерна фашизма.
– Значит, хочешь быть революционером – помогай возврату фашизма? Нет! Нет и нет! – возмутился я. – Мне с тобой не по пути.
– Я прав! – закричал он. – Для революции все средства хороши, все компромиссы допустимы. Революционеры впали в спячку, мы должны их разбудить. – Потом добавил: – Впрочем, пока что я в этом не вполне убежден. Я все еще нахожу хорошее во временах Муссолини. В день, когда я окончательно поверю в то, что сказал, я стану таким фашистом, какого ты и представить себе не можешь.
Долгие часы проводили мы в его комнате, опаздывая на свидания с девушками и друзьями. Уроки готовили добросовестно и быстро. Мои задачки по геометрии, наша урезанная программа по литературе казались ему детской забавой. Я терялся, когда дело касалось его занятий, с которыми он старался справляться сам, когда он скупо и сжато излагал мне свои философские взгляды. Порой мы брали в руки его английскую грамматику, я не умел ни читать, ни писать на этом языке, но владел разговором лучше, чем Бенито, и обучил его сотням слов американского жаргона – таких, что в словарях не найдешь.
К определенному часу его мать приносила нам фрукты, апельсиновый сок или чай. Она ставила поднос на стол, никогда не жалуясь, что комната полна табачного дыма, и задерживалась на минуту, чтоб поглядеть на нас, руки она согревала под шалью. В полутьме водянистые зрачки под стеклами пенсне делали ее похожей на слепую.
Итак, занимались мы вместе; по уговору читали сперва главу из «Хрестоматии ленинизма», потом отрывок из речей Муссолини с примечаниями. Мы знакомились с историей и политикой, о которых в школе и не упоминали. Сопоставляли то немногое, что знали сами, с противоречащими друг другу объяснениями, которые слышали – я от дяди Милло, Бенито – от отца. Покуда я переваривал какую-нибудь страницу, Бенито уже повторял отрывок вслух. Память у него была цепкая, жадная, но в голове словно устроены ящички, по которым он распределял идеи, лишая их жизненной силы. Я в этом убеждался постепенно, когда, возвращаясь к какому-нибудь месту, он каждый раз излагал его в одних и тех же выражениях. И в самом деле, все, что ему, по его же словам, казалось интересным, теперь занимало его все меньше и меньше. Несмотря на способность увлекаться, ему недоставало силы воли.
– Брось, – говорил он мне, сдвигая на затылок берет, который носил даже дома, казалось, он в нем и спит. Большой золотистый чуб закрывал его лоб, спускался на глаза, сияние которых прорывалось, словно свет сквозь прорези жалюзи. – Лучше послушай! – и он брал в руки книгу стихов, одну, другую, открывал ее, хотя знал наизусть. – Вот! Только помолчи, и до тебя дойдет. – Он бледнел, рукой описывал круги в воздухе, дрожал и произносил как в бреду:
То были волшебные вечера. Мы забывали, где мы, забывали о времени. Все окутывалось дымом сигарет, Бенито вставал, распрямлялся, голос его наполнял меня необычным теплом, звал в неведомые дали:
Устанет то.
и хочет ночь
прилечь,
тупая сонница.
Вдруг – я
во всю светаю мочь —
и снова день трезвонится.[27]
– Это русский. А тот испанец…
Я начал их различать, повторял их имена.
– Тот немец, а этот француз.
– Это не важно, – говорил он, мрачнея. И тотчас же продолжал:
Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы,
от копоти в оспе.
Я знаю —
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи![28]
– Вот это поэт! – говорил он. – Только у поэзии нет границ, у поэта нет ни отца с матерью, ни родины, он может быть славянином или чилийцем, американцем или китайцем. Он вмещает в себя всех и вся. Есть сегодня и в Италии поэты, и не только те, которых проходят в школе. У наших тоже стихи хорошие, но не так потрясают. Наши поэты не умеют говорить во весь голос. – Внезапно захлопнув книгу, он швырял ее на стол, на кровать – куда попало, словно приходил в себя и вдруг ощущал бремя собственного тела, несмотря на стальные мускулы. – Смотри, ни слова остальным, еще станут смеяться, этого я не снесу.
Только в сумерки выбирались мы на речку или к мосту у бойни. Дино дулся на нас еще больше, чем Розария и Паола, Армандо же только подшучивал:
– Учитесь, учитесь, все равно обедать придете ко мне. Когда стану хозяином траттории, уж повытрясу из вас денежки.
Июльским утром, когда наши учебные мастерские, где и в помине не было ни штор, ни вентиляторов, буквально плавились от жары, я сдал экзамен на разряд, обработав деталь, которую мне посоветовал выбрать Милло. Мое имя стояло одним из первых в списке, который передавался на завод «Гали». Мой средний балл и то, что я был сирота – сын погибшего рабочего фирмы, – автоматически давали мне право на одно из первых мест в нашем выпуске. Я был на равных правах и с теми, кто кончал школу отца Бонифация. Словом, работа обеспечена, и Дино убедится, что я обойдусь без рекомендаций и от Милло, и от попа.
Через несколько дней Иванна сама предложила «устроить праздник», позвать друзей и отметить получение диплома. Я мог позвать Армандо и Дино, которых она знала, и «этого Бенито», и «этого мулатика», о котором я ей рассказывал. В тот день она не работала после полудня. Иванна предоставила нам гостиную, приготовила торт и бутерброды.
Так мы прожили лето пятьдесят шестого. Девушки уже не были для нас проблемой. Дино не везло с ними по-прежнему. Армандо продолжал водиться с Паолой, Бенито находил себе подружек в лицее. У Джо девчонки не было, мы уже решили, что он задумал стать священником и отправиться в качестве миссионера к своим цветным братьям. Дружба наша продолжалась, и время, которое мы проводили вместе, казалось нам бесконечной вереницей часов, хоть и собирались мы лишь к пяти вечера. Должно быть, напряженно жили мы в эти часы, заполненные, в общем, пустяками и проведенные на мосту у бойни, у автомата-проигрывателя, на берегу, в кино «Флора». Когда для остальных наступал час ужина, я, прежде чем отправиться домой и ждать возвращения Иванны, проводил еще некоторое время с Розарией. Наши уединенные прогулки стали чем-то обязательным, ее присутствие было вызовом, которого я не мог избежать. Я набрасывался на нее с яростью и презрением. Мне хотелось услышать, как она закричит, я теперь не страшился убить ее, а только жаждал отплатить ей тем злом, что, как я смутно догадывался, она причинила мне терпкой, почти животной радостью, которую вопреки моей воле доставляли мне эти встречи. Но она бывала лишь признательна, довольна.
– Я с каждым разом становлюсь спокойнее, – говорила она. – Я не Электра, со мной все просто. Я не хочу, как Паола, беречь себя ради жениха, который вдобавок сейчас торгует рубашками в Германии.
Ее влажные губы, потная кожа, ее прикосновения отталкивали меня, и все же я слушал ее с какой-то мне самому непонятной смесью удовлетворения и ненависти. Она рассказывала мне, как живут греки, как покорны их мужчины-короли левантийцу, главе каморры,[29] в чьих руках сосредоточена вся торговля сигаретами в Тоскане.
– Никогда не назову его имени. Впрочем, что тебе за дело до него… Наши мужчины идут в тюрьму, чтоб прикрыть его делишки, однако там они благодаря его помощи не засиживаются. Конечно, каждая гречанка была бы счастлива готовить для него джюветси и массаку, мыть ему ноги по вечерам. Но вкус у него тонкий – в жены он взял испанку. Наших девушек он выхаживает с детства, как наседка цыплят. Они прислуживают ему, покуда не наскучат, тогда он заботится об их приданом. Мне такого счастья не выпало: может, я некрасива. Не будь он с нами – мы бы погибли: мужчины бы не вылезали из тюрьмы, женщины не покидали бы мостовой. Вот как нас отблагодарила Италия. Построили для нас дома. Ну и что ж? Есть крыша над головой, но еще нужно прокормиться. Где? Как?
– Работать нужно. Идите на завод, на стройку.
– Нас никто брать не хочет, за нами следит полиция, – смеется она. – И столько нужно работать ради нескольких грошей.
– Электра иначе думала.
– Она исключение, – прерывает меня Розария, – она жила не как мы. Не суди по ней о гречанках.
На мгновение она заглядывает мне в глаза, как бы заставляя меня прочесть любовь в ее взгляде.
Паоле я казался непохожим на других, да и Розария мне говорила.
– Знаю, чего я к тебе привязалась. Ты не такой, как все, ты хороший.
Сближались мы не часто. Но я и по сей день сохранил отвратительное ощущение нечистоплотности тех редких минут, когда она влекла меня к себе своей похотливостью, своим вызывающим смехом.
Дино, если не навсегда, то надолго, избавил меня от нее.
– Ты сегодня вечером идешь к Розарии?
Мы прогуливались по Виа-делле-Панке. Армандо вскоре оставил нас и вернулся в тратторию, где теперь обслуживал столы чернорабочих и водителей грузовиков. Бенито отправился домой на своем мотоцикле. Октябрьский вечер, нависшие тучи, ощущение неминуемого дождя.
– Нет, она мне малость надоела. Только одного и хочет, как одержимая.
– Значит, можно с тобой немного побыть? Пройдемся до площади.
Он обнял меня за плечи. Я его оттолкнул:
– Не приставай.
– Хочу тебе сделать подарок.
Неожиданность предложения заинтересовала.
– Хочешь – пойдем к Старому Техасцу, покажу тебе такое, чего никто не видал.
– А что?
– Доверься мне, – сказал он.
Квартал у рва Мачинанте, где мы в детстве, когда, бывало, наскучат игры на берегу, гонялись за лягушками и копали дождевых червей, к тому времени был уже весь застроен. Снесли Торре-дельи-Альи и проложили дорогу, соединившую Новоли с Рифреди. Теперь здесь возвышались новые дома, открылись бакалейные и мясные лавки, местами еще виднелись леса строек. Сарай, в котором старик жил словно в осаде, находился чуть дальше перекрестка, посреди еще не заасфальтированной и не освещенной улицы.
Мы шли в темноте по пыльной дороге, которая вела к низкому, вытянувшемуся под навесом из зелени одноэтажному зданию, где жили батраки-поденщики. Теперь, когда вокруг нее больше не простирались поля, постройка эта с бесполезным жерновом надо рвом казалась похожей на заброшенный форт или убежище ведьмы. «Техасская ферма», – говорили мы прежде. Обрывая кислый виноград, финики, персики, мы тогда нарочно поднимали шум, покуда не выйдет Старый Техасец с отвислыми усами, в надвинутой на лоб шляпе – ружье у него непременно отбирал кто-нибудь из домашних, а мы спасались бегством. Мы его прозвали Старым Техасцем – так звали веселившего нас вспыльчивого героя одного из ковбойских фильмов. Но это не наш квартал, мы сюда не часто наведывались, должно быть, «техасец» нас позабыл, а может, и в живых его больше нет. Во время одного из наших последних налетов он сидел в кресле, грелся на солнце и поглядывал, как бульдозеры ровняют почву.
– Ну, давай говори.
Засунув руки в карманы брюк, мы шагали против ветра, беззвучные вспышки зарниц временами озаряли черное небо. Постепенно мое любопытство остыло, и мне подумалось, что Дино хочет заманить меня в ловушку.
Но ведь это невероятно! Он самый старый, самый верный мой друг, я люблю его больше всех, мы с ним болтаем по-американски, испытывая чувство превосходства над остальными. Он подчиняется мне, он мой сообщник, я научился сносить его скупость, а он – мою вспыльчивость. Мы доверяем друг другу, верим, что всегда будем вместе. Но меня настораживает его немногословность в этот вечер. Он знай себе повторяет свое «come on».[30] Останавливаю его:
– Скажи, куда мы идем?
– А что, боишься?
– Чего?
– Ну, тогда «come on». Увидишь, сколько там народу.
У перекрестка виднелся слабый огонек; при свете лампы, зажженной под лоджией, можно было различить очертания дома. Вокруг бродили какие-то тени; по мере того как мы приближались, я мог разглядеть людей, даже заметить светящиеся точки зажженных сигарет. Люди сидели на кучках гравия, на поваленном столбе. Некоторые стояли, прислонившись к стене. Больше всего здесь оказалось солдат. Были и штатские, приехавшие на велосипедах и мотоциклах. Человек десять, нет двадцать словно образовали очередь под лоджией. По другую сторону фермы, казалось, было не меньше народу. Оттуда доносились обрывки разговора, смех. Открылась дверь в освещенную кухню. На пороге появился солдат, на смену ему тотчас же вошел какой-то штатский. Дверь снова закрылась. Дино не дал мне времени для расспросов. Он стоял, повернув лицо в сторону, чтобы укрыться от сильного ветра. Я видел его только в профиль.
– Они платят по пятьсот лир, даже меньше. Там, внутри, две девушки, одна из них Розария.
Он говорил правду. Я сразу поверил ему, но ответил раздраженным смехом:
– Я знал. Армандо здесь был до меня. Ну и свинья же ты.
Я толкнул его в бок и удивился, как серьезно он на меня глядит. Я вытащил у него изо рта зажженную сигарету, а он по-прежнему молчал.
– Откуда ты узнал? – спросил я.
– Что, не веришь?
– Верю. Верю. – Внезапно я понял, что он хотел меня огорчить, что вся его серьезность оттого, что я не придал значения увиденному. – Негодяй! – сказал я. Рука сама сжалась в кулак, сама опустилась на его лицо. Я нанес ему удар в переносицу, он вместо того чтобы защищаться, бросился бежать. Я кинулся за ним, догнал, стукнул по голове, он обхватил ее руками.
– Брось! – крикнул он. – Перестань, не то я тебе ничего не объясню.
Я дал ему по уху, он вскрикнул от боли, выпрямился и бросился на меня. Я не защищался, он нанес мне два сильных удара, по лицу и в грудь, и в тот же миг пнул коленом в живот. Вскоре мы оба были в крови. У него разбит нос, у меня – губы, мы суем друг другу носовые платки, присев на корточки под забором.
– Ты с ней был четыре раза, – пробормотал он.
– А ты ни разу. Даже с такой, как она, тебе не повезло.
– Было бы пятьсот лир, – сказал он. – Армандо хвастался, что не дает ни гроша, а на деле он платит вдвое больше солдат, таскает ей сладости, свежие яйца.
– Я ей ничего не давал.
– Ну, ты – это ты! – воскликнул он. – Даже не понимаешь, как ты нравишься девчонкам.
– Ты как будто ревнуешь, – сказал я. – Последнее время вечно дуешься. Даже недоволен, что я хожу к Бенито.
– Твой Бенито – подонок. Он своими стихами и тебя превратит в фашиста.
Я улыбнулся.
– Этого тебе не понять.
– Ну да, – сказал он. – Как тогда в школе, когда ты мне объяснял географию. – Он переменил разговор и сказал: – Ну, а Розария… Это я для твоей же пользы. Ты мог заболеть. Вспомни Томми и Бьянкину.
Он вытирал кровь, струйкой стекавшую из носа, переворачивал платок и обтирал мои губы.
– Что, рассек тебе губу? Видишь – я сильный! – Потом, призадумавшись, добавил: – Гляди-ка, эта свинья каждый вечер зарабатывает по пять, а то и по десять тысяч лир. Торгуй она сигаретами на углу, понадобилась бы целая неделя.
Как перепутаны в этом возрасте чувства и доводы разума… Вечером, когда раздавались заводские гудки, я всегда думал о Милло. Гордость поначалу сдерживала зов сердца, но потом я загнал ее в самый темный угол сознания, в ту черную пропасть внутри самого себя, куда так страшно заглядывать. Рев заводских сирен «Гали» становился голосом Милло, звал меня, потом Милло дружески шлепал меня по затылку, запах его сигары бил в ноздри. Хотелось бросить приятелей, побежать за ним вслед, рассказать, как удачно получилось с той деталью, сообщить, что у меня уже есть диплом и меня, может, возьмут к нему в цех. Тогда начались бы снова те уроки, которые он давал мне за столом в нашей комнате, но только теперь уж всерьез. Вот сказать бы ему, что я его всегда ненавидел и всегда был к нему привязан. С Иванной мы о нем не говорим. И даже с Дино, да и вообще ни с кем ни слова о том, что было. Я сам залечивал эту рану. Может, они с Иванной встречались. Я этим не интересовался, даже знать не хотел. Мы обедали дома, Иванна готовила ужин, ужинали в одиннадцать или в полночь, перед сном, как в те времена, когда я работал в типографии, а она бросила бар «Дженио» и поступила в кино, только с нами больше не было Милло.
Армандо сказал мне как-то:
– Знаешь, Миллоски тоже больше не ходит в тратторию. Мои жалуются – потеряли сразу трех клиентов.
Я раз и навсегда отрезал:
– Это меня не касается.
Он пожал плечами:
– Я спросил, потому что дома пристают… Конечно, – добавил он, – особенно жаль Миллоски. Он наш старый клиент, а теперь совсем исчез из виду.
Я его тоже больше не видел. Стоило появиться вдали велосипедисту в комбинезоне, хоть чуть похожему на него, и у меня сразу вспыхивало лицо, – я избегал улиц и мест, где мог бы его повстречать. Да, я был уязвлен, и мне в то же время казалось, будто я страдаю по собственной вине. Речь шла обо мне и о нем – к этому Иванна была непричастна. Во мне переплелись влечение с отвращением, любовь с ненавистью. Я думал, что с ним покончено, как покончено с Розарией, хотя она никогда не занимала большого места в моей жизни. Однако Милло всегда был со мной, с той минуты, как я себя помню. Я понимал, что наша связь не нарушена, она жива, насущно важна для меня. На этот раз Джо невольно пришел мне на помощь.
Низкое небо, черные, чернее смолы, тучи надвинулись на гору Морелло. По ту сторону речки, за заводами, за домами греков, вьется среди полей дорога, ведущая в Горэ. Раньше срока опустились сумерки. Четыре дороги скрещиваются у шоссе Морганьи, машины идут с зажженными фарами. Я возвращаюсь от Бенито, болезнь уложила его в постель. Сегодня он в жару; несмотря на больное горло, бредит своими поэтами. Я решил дождаться Дино у скамейки перед остановкой автобуса. Словом, был обычный вечер начала осени, вечер, который мог кончиться дождем.
– Эй, Джо!
– Привет! Я тебя не заметил. – С книгами под мышкой шагал он, как всегда, аккуратный и подтянутый. Манжеты выглядывали из рукавов наглухо застегнутого пиджака, в руках был зеленый плащ и зонтик. – Ты один? – спросил он, сверкнув своими немыслимо белыми зубами; оливковая кожа лица блестела, словно смазанная кремом.
– Ты куда-то исчез, уж сколько дней тебя не видать.
Оказывается, у него, как и у Бенито, грипп.
– Такое время года, – сказал он и добавил: – Мать утром вышла без плаща и зонтика, а вчера у нее была немного повышена температура. Ты меня не проводишь?
– Да, если боишься один улицу перейти.
Он весело покачал головой:
– Смотри, совсем как в Париже.
В этот час шоссе Морганьи похоже на Монпарнас, на Курфюрстендамм, на улицу Горького, под которой проходит московское метро, на участок Бродвея, ведущий к Гарлему, на авеню Барселоны, на Пиккадилли, на улицу, ведущую к зданию «Жэнь-минь жибао», на авениду Буэнос-Айреса – на все те улицы мира, которые видишь в документальных фильмах; короче – это широкое, обсаженное деревьями пространство, где полно машин, автобусов, людей, которые толпятся у переходов, входят и выходят из магазинов, останавливаются у газетных киосков – как на виа Венето или Корсо Семпионе. Вдали, на холме, на пустынной меловой вершине, очерченной кипарисами и дубами, зажглись огни больницы. Здесь народу поменьше, проезд, ведущий к воротам «Гали», словно островок, по которому проложена асфальтированная дорожка. Только завоет гудок, и ее заполнят рабочие, они скоро вольются в веселые людские потоки, квартал Рифреди станет городом в городе, миром в себе, полным торопливых и уже равнодушных людей, которые прислушиваются к чужим голосам, заглушаемым шумом моторов.
– Вечерами темно, как зимой, – произнес Джо.
– Здорово ты подметил. Что у Давида не фиговый листок, сам догадался или люди сказали?
Он засмеялся, погрозил мне зонтиком:
– Ну и свинья!
– Подумай лучше, как мы через несколько месяцев тоже будем выходить из этих ворот. Мне мое место принадлежит по праву.
– Мне тоже, – улыбнулся он.
– Ты ждешь помощи от попов.
Блеснула первая молния, прогремел гром. Джо поднял глаза к небу. Мы в темноте стояли на мостовой перед самыми воротами. Он теперь казался совсем черным, только белки его глаз сверкали.
– Ты думал когда-нибудь о том, какой вольтаж у молнии? – спросил он.
Я оттолкнул его, мне захотелось его стукнуть.
– Меньше нейтрона, – ответил я.
Память выбрасывает на поверхность обрывки фраз, они тихо покачиваются, как лодки среди спокойного моря, которое скоро будет бесноваться от шторма, скоро бушующие волны понесут меня, выбрасывая на берег, как кожуру банана, все, что еще во мне осталось от детства.
Прозвучал гудок. Только я сказал себе, что Милло не появится – он ведь теперь в мастерских «Дочча», в «цехе для ссыльных», – как вдруг увидел его. Он вышел одним из первых и, подталкивая свой велосипед, пробирался среди рабочих под шум заводимых мотоциклов. На нем был комбинезон с закатанными рукавами, голова была не покрыта. Милло тоже взглянул на небо и, выйдя из-под навеса у самого шлагбаума, кому-то что-то ответил, с кем-то поздоровался.
«Привет, Милло!», «Привет, Волк!», «Добрый вечер, мастер!» – говорили ему люди. Один из них, обернувшись, столкнулся было со мной в ту минуту, когда Милло кричал ему в ответ: «Привет, друг!» Наши взгляды встретились.
Милло воскликнул.
– Гляди-ка, Сорванец! – так он звал меня в детстве. Должен признаться, вид у него был спокойный и довольный.
– Может, я некстати? – спросил я и, попрощавшись с Джо, который тревожно ждал свою мать, пошел вместе с Милло. Теперь я знаю: этот вечер был моим прощанием с детством.
Он вел велосипед и сам выбирал дорогу. Я не возражал. Мы направлялись в сторону больницы, подальше от уличного движения и шума. Казалось, между нами не произошло ровным счетом ничего серьезного, просто повздорили из-за пустяков, которым серьезные мужчины не должны придавать значения. Прислонившись к стенкам или укрываясь за своими машинами, стояли парочки. Мчались мотоциклы, исчезавшие один за другим за поворотом у «Кареджи».
Новая вспышка молнии осветила каменных львов и двух медицинских сестер в голубых плащах и белых наколках. Дорогой мы не проронили ни слова и, словно только что поссорившиеся влюбленные, ждали, кто первый предложит мир. Это не злило, а даже забавляло меня. Вероятно, из уважения к его сединам начать должен был я. Но далеко ли мы продвинемся, раз я решил пренебречь своим долгом. Мы посматривали друг на друга, но фонари попадались все реже и реже, и почти ничего нельзя было различить. Однако света хватало, чтоб обнаружить, насколько он постарел. Виски у него стали совсем седые, усы отвисли, но кудри на затылке еще вились и походка оставалась твердой. Я вот-вот готов был взорваться.
– Ну что, рад встрече? Давай поговорим, если нужно что-нибудь выяснить.
Поразительно, что говорить мне с ним не о чем, я не знаю, чего хочу от него. Ладно, он был моим другом, я должен ему рассказать, что со мной было за последнее время, вместе с ним подумать о том, что меня ждет после прихода на «Гали». Как бы там ни было, он мой старый друг. Возможно, я нуждался в его одобрении. Мы дошли до небольшой площади. Стиснутая между больничной стеной, холмом и уходившей в горы дорогой, словно прочерченной над кипарисами и соснами между виллой Медичи и монастырем Монтуги, площадь эта напоминала театральную сцену под открытым небом. Продолжая разговор с самим собой, Мило сказал:
– Кажется, пора возвращаться. Видишь, уже капает. Скоро начнется буря.
Я не смог не засмеяться, когда он, приподняв верхнее колесо, поворачивал велосипед, вскоре этот нелепый смех сменился приступом тоски.
– Ты и впрямь дурачок. Зачем приходил?
– Не к тебе. Я приятеля провожал. Думал, ты еще в «цехе для ссыльных».
– Меня на этот раз помиловали, – сказал он с иронией. Прежде чем нажать на педали, он снова взглянул на меня примирительно, по-отцовски; видно, от этого чувства ему не отвыкнуть. Как легко с ним все получилось. – Ты не должен делать из этого драму. Не осложняй ничего. Ты не должен меня благодарить, не должен передо мной извиняться.
– Знаю.
– И все же я могу быть тебе полезным.
– Например?
– Например, научу зажимать вентиль, – сказал он, втянув меня в игру так, что я и сам того не заметил. Он обращался со мной, как с мальчишкой. В конце концов он был прав, раз уж я так себя повел. – Знаешь, что такое вентиль?
– Есть такой болт под станиной. В зависимости от размеров детали, подлежащей обработке, его можно ослабить или затянуть потуже.
– Молодец! Ну, честное слово, молодец!
Первые капли дождя, участившиеся вспышки молнии, удары грома. Со стороны Монтеривекки доносятся волны теплого воздуха, ветер раскачивает кипарисы, шумит в ветвях елей и дубов по ту сторону ограды, охраняемой каменными львами, сестры в белых наколках куда-то исчезли.
– Давай садись, не то промокнем.
И все как в детские годы, разве что на раме велосипеда очень уж тесно и неудобно.
– Поступишь на «Гали» и небось после первой же получки бросишься покупать мотоцикл в рассрочку.
– Можешь не сомневаться. Кстати, у тебя не велосипед, а нечто допотопное!
– Я тут тоже кое-что надумал. Не такой уж я старик – месяц назад, сынок, мне исполнилось сорок шесть! Нет, ни «веспа», ни «ламбретта» мне не подходят. Что ты скажешь про «125»?
– Пожалуй, «бенелли».[31]
– Опять ты смеешься над моим «пожалуй».
– Твое словечко, ничего не попишешь…
И вот мы снова в самой гуще транспорта проезжаем мимо ворот «Гали». Шлагбаум опущен, цехи в глубине как пятна света.
Милло сказал:
– Ты остерегайся. Прежде чем принять тебя на завод, они соберут сведения. Надеюсь, с них довольно будет того, что ты сын своего отца.
– Что! Что это значит?
– О господи! – воскликнул он. – Почему ты ищешь в каждом слове какую-то подоплеку? Хорошо, если б они не слишком копались, не допытывались, отчего ты не поступил в школу отца Бонифация, почему не веришь в катехизис.
Внезапно начался ливень. Мы укрылись в баре на виа Витториа. Этот бар в нашем квартале, всего в двух шагах от «Гали», но в него мы обычно не ходим. Даже не бар, а молочная у самой остановки автобуса – всего несколько столиков и телевизор.
Милло оставил велосипед у двери и указал мне на свободный столик. Я сел спиной к двери, он занял место напротив. Нас теперь разделяли лишь шум чужих голосов да передача сельскохозяйственных известий. Я мог разглядывать его сколько душе угодно. Узнавать и открывать для себя заново. Волосы Милло слиплись от дождя, лысина, казалось, увеличилась. Седина стала заметнее. Комбинезон расстегнут, видна волосатая грудь. Широкие, почти квадратные ладони, пальцы черны от въевшейся краски. От ноздрей к подбородку пролегли глубокие складки, странно оттеняющие его подстриженные щеточкой усы, они казались ненастоящими, приклеенными. Печальные, глубоко посаженные глаза отсвечивали металлом. Лицо, хмурое на первый взгляд, свидетельствовало о моральной силе человека упорного и непреклонного. Как всегда, он внушал мне особое чувство, в котором ненависть сочеталась с нежностью… Он не вызывал у меня ни чувства робости, ни желания преклоняться перед ним или дерзить ему. Пройдут годы, и я пойму, что с детских лет, отражаясь в нем, как в зеркале, я ненавидел в нем и любил самого себя. Смутно сознавая правильность своего выбора, я в то же время восставал против него; мне пришлась по душе твердость характера Милло, но меня раздражала его убежденность в собственной непогрешимости. Да, мне невыносимо было его умение подавлять собственные чувства в угоду здравому смыслу, в общем-то относительно здравому, ибо Миллоски не доводилось учиться на ошибках: уж он-то никогда не встал бы на путь, ведущий к ошибкам! Конечно, он родился не под счастливой звездой, а под знаком той. истины, которая для него была единой, неделимой и единственно приемлемой. Он стал поборником идеи, которой я восхищался, хотя для меня она до сих пор оставалась чем-то несколько абстрактным. Он бестрепетно приносил ей в жертву свои человеческие переживания, глушил и подавлял их, стоически переносил боль, причиняемую самыми сокровенными и жгучими ранами. Теперь я знаю, что не терпел в нем определенной ограниченности, тех рамок, в которые он умышленно загонял свой разум, должно быть, считая, что сжатие пороха лишь увеличивает силу взрыва. В этой собранности, в этой ограниченности и заключалась его сила, его способность к сопротивлению и взрыву в нужную минуту.
– Ты хотел мне что-то сказать? Выкладывай!
– Ей-богу, нет, – ответил я.
Еще раз мы почувствовали искреннее доверие друг к другу.
– Все вышло случайно. Я хотел тебя видеть, но ни за что не пришел бы первым.
– Не в этом дело. Раз хотел меня видеть, – значит, была причина.
– Может, просто хотел послушать, что ты мне скажешь.
Он взглянул на свой не знавший износа хронометр.
– У тебя дела? – спросил я.
– Да, – ответил он. – Заседание в комитете. Но я пойду прямо отсюда, не переодеваясь. Думаю, тебе важно узнать то, чего ты ждешь от меня.
– Я и сам не знаю, чего жду. Конечно, не пропаганды на дому. К коммунизму я приду сам.
Снисходительность его улыбки задела меня за живое:
– Не веришь?
– Нет, особенно если ты хочешь прийти к коммунизму в одиночку.
Хозяин принес заказанный кофе. Милло воспользовался этим, чтоб закрыть невольно открытые мною скобки. С насмешливой догадливостью он произнес:
– Вижу, что тебе от меня надо. Хочешь знать, встречался ли я после этого с Иванной.
В иное время, да и теперь, если б мы не сидели в кафе, я набросился бы на него. Подавляя в себе ярость, я только спросил:
– Почему ты так решил? Я знаю, вы больше не виделись.
– Она тебе сказала?
– Нет. Но разве это не так?
– Так оно и есть.
Я лишил его возможности продолжать.
– Знаешь, Милло, я уже не мальчик – получил диплом, скоро я тоже поступлю на «Гали». И вообще я уж бриться начал… Могу и тебя и ее понять – без ревности, без досады. Только решайтесь на что-нибудь! А мое дело – сторона.
Он жевал свою сигару и, как всегда, разглаживал усы.
– Что ж, верно, – согласился он. – Ты, как посмотрю, шагаешь вперед. Но в этом ты лучше разобрался в тот вечер, когда выставил меня из дому, а сейчас ты не туда гнешь. Мальчишка, а добился тогда во сто раз большего, чем хотел. Вернись я на следующий вечер, ты бы, может, меня простил.
– Может.
– Но ты меня заставил сказать Иванне то, что навсегда закрыло передо мной двери вашего дома. Теперь ты на ложном пути. Ты ничего в ней не понял.
Я предложил ему одну из двух оставшихся у меня сигарет, он, не задумываясь, взял ее, вынув изо рта сигару. Взял сигарету, как у равного. Это наполнило меня гордостью.
– Видишь, – попытался объяснив я ему, когда он закурил. – Со мной все просто. Согласен, и ты не любишь усложнять. Может, Иванна сложнее. Но я не могу во всем следовать ее причудам. Она мать, я люблю ее, жалею – и точка; может, она немного не в себе. Когда стану совершеннолетним, заставлю ее пойти к врачу. – Он пытался меня прервать, но замолчал, как только я заговорил снова. – Мне тебя жаль: вижу, ты любишь ее по-прежнему. – На меня снова напал смех. – Прости, – добавил я. – В твои годы это чуть-чуть смешно.
Он втягивал дым от сигареты и выпускал его через нос, покусывая усы. Вместо ответа повторил:
– Будь настороже. Они станут собирать о тебе сведения. Они особенно строго подходят к молодым: хотят, чтоб на завод приходили политически надежные ребята. Сведения собирают сами или через полицию. У вас среди соседей нет врагов, но все же не мешало бы их предупредить. – И он откинулся назад, словно желая перечеркнуть все, что мы высказали друг другу. Значит, и его моральная сила питалась трусостью. Это причинило мне острую боль, и в то же время я впервые чувствовал себя в состоянии судить о нем спокойно. Он взглянул на часы, я спросил, не опаздывает ли он.
– Боюсь, что да, – ответил он, встал, направился к стойке, расплатился, и мы пошли к выходу. – Да, такие вот дела, – закончил он. – Ты не тревожься, ничего страшного со мной не происходит. Жизнь приготовила мне сотни развлечений. Завод, партийная работа, для отдыха не больше шести часов.
– А где ты ешь?
– Днем – в заводской столовой, вечером – где придется. Ты по-прежнему дружишь с Армандо?
– С Армандо и Дино. У меня есть и новые друзья.
– Молодец! Ну, прощай. – И он сел на велосипед. – Встретимся, потолкуем о чем-нибудь поважней. Может, как-нибудь вечерком.
Я ответил ему, как должно, «с чувством», сказала бы Иванна:
– Я тебя буду ждать у выхода, как сегодня. Только не знаю когда. По вечерам у меня свои маршруты.
Он нажал ногой на педаль:
– Они-то меня и занимают.
– Не знаю когда, – повторил я. Прощай!
Казалось, что после этого прощания нас ожидает разлука еще более продолжительная, чем прежде. Он исчез за поворотом Ромито, пригнувшись к рулю, словно влача за собой бремя своих сорока шести лет, перегоревших чувств, чрезмерно прямолинейного ума.
– Бруно! – услышал я, как меня окликнули.
В толпе у троллейбусной остановки стоял Джо, с ним была женщина в зеленом, наглухо застегнутом плаще. Ростом она была чуть повыше его локтя и прижималась к нему, дрожа от холода. У нее свежее, с правильными чертами лицо, гладкая прическа.
– Это моя мама, – сказал Джо. – А это Бруно.
– Джузеппе столько говорил мне о вас. Вы тоже поступаете на «Гали», знаю… – Словом, она заговорила, как обычно говорят матери. У нее южный акцент, и руки, должно быть, зябнут в вязаных шерстяных перчатках. – Вы были с Миллоски? – спросила она. – Я его знаю. Впрочем, кто на «Гали» его не знает!
Теперь я глядел на нее, и мне казалось, будто я видел ее прежде, только вспоминать об этом незачем.
Джо гордился, что я подал руку его матери. Она радовалась встрече с приятелем сына, извинялась, что дрожит от озноба.
– Должно быть, немного повышена температура. – Она просто излучала материнское счастье. – Знаете, мы, женщины, работаем в цехе, где делают счетчики, там теперь такая сырость…
Полная патетики и чем-то неприятная картина. Низенькая мать и высоченный черный сынок не могут друг на друга наглядеться, не перестают обмениваться улыбками.
– Я говорил тебе: Бруно порядочный мальчик.
– Это видно!
Все продлилось не больше минуты. Подошел троллейбус, они сели.
Я вспомнил о том, что было много лет назад. Она тогда красилась, казалась выше, должно быть, из-за каблуков. Да, мать Джо – одна из тех «синьорин», что крутились у бассейна. Синьора Каппуджи гадала им по руке. Ее – подружку Кларетты и Бьянкины – прозвали Неаполитанкой. Она перестала туда ходить, когда я стал гулять у крепости с Дино.
Снова начался ливень.
– В тот вечер, – вспоминает Иванна, – я вернулась смертельно усталая, с обычной болью в пояснице. Ты дулся, гримасничал. Даже на стол не накрыл. Мы тогда только купили этот маленький холодильник, в нем, помню, лежало уже нарезанное мясо, я его обваляла в сухарях, залила яйцом. Была как будто суббота. Думала, все мигом зажарю, а ты покуда нарежешь помидоры для салата, ты мне тогда еще помогал. Гак нет же, повалился на кровать в своей комнате, даже не разулся, лежит и курит. Сил не было тебя попрекать. На улице ливень, я насквозь промокла, пока от остановки добежала до дому. Можешь себе представить, в каком я была состоянии. Но взглянула на тебя и обо всем позабыла: бледный, сам не свой, глаза блестят, дымишь так, будто хочешь легкие разорвать. Ты и дышал с трудом. Ни словечка у тебя не выудишь. Я еще тебя таким не видела. «Что с тобой? – спрашиваю. – Жара нет, кашля нет, в чем же дело?» Отобрала у тебя сигарету, а ты молчишь, словно статуя; глядишь на меня как на изверга какого-нибудь – только и всего. Боже, какие ужасные часы! Да, так прошел не один час. «Ты себя плохо чувствуешь? Тебе трудно дышать?» – повторила я. Наконец ты заговорил, подарив меня таким взглядом, что я не знала, куда деваться. «Здесь мне дышать нечем, – сказал ты. – Мне в этой комнате тесно. Хочу перейти в гостиную». Так и отрезал. Но у меня все равно отлегло от сердца. Я ответила: «Что ж, ладно». Не скрою, подумала, что ты скоро откажешься от этой мальчишеской причуды. Почему это тебе в голову взбрело? Может, побывал у Бенито, в его комнате, или узнал, что Дора с Чезарино оборудовали своему Армандо целую квартирку на чердаке? Но ты меня поймал на слове. Пришлось на следующий день отправиться за маляром. Конечно, стены не белили с тех пор, как мы с отцом поселились, грязи, разумеется, не было, но как-то все потускнело. Покуда я ходила к маляру, ты снимал люстру и разбил ее вдребезги.
Пауза, не лишенная самодовольства. Она натягивает халат на колени, касается рукой затылка, прерывает на минуту свой монолог.
– Впрочем, ты имел право на большую комнату: ты уже подрос, я должна была на это пойти. Но самый страшный удар ты нанес мне не тогда, а год назад – потребовав, чтоб я выбросила из головы мысль о твоем отце! Да, знаю, это навязчивая идея, но она помогла мне прожить лучшие годы молодости… Хотя что говорить о молодости – была ли она у меня? Теперь уж мне не на что надеяться, я все одна и одна…
– Ты со мной, я тебя по-прежнему люблю.
– Знаешь, я в этом порой сомневаюсь: ведь не желаешь ты ко мне прислушаться, когда я говорю: забудь эту бедную девочку!
– Мама! – кричу я.
– Молчу, разве не видишь – молчу.
Наступает долгая, прерываемая лишь ее вздохами пауза.
– Завладев гостиной, ты опять стал веселым, довольным, и я было решила, что сделала все, что могла, для твоего счастья… Да, это моя вина. В тот вечер я должна была найти нужные слова, а вместо них сказала: «Сынок, это все оттого, что тебя угнетает твоя комнатка… Вот переедешь в большую…» Может, я сумела бы тебя уберечь от многих горестей.
Я что-то мычу в знак согласия. Пусть сама осознает, до чего тщеславны и пусты ее слова, ее навязчивая привычка жалеть себя.
– Да, – говорю я, – ты не нашла таких слов ни тогда, ни год назад. Ты их и сейчас не находишь. Ничего страшного. Ты такая, нужно только тебя понимать.
Что ни ночь, все вот так. Я сговорчив, неискренен, иду на все, лишь бы с этим покончить.
– А теперь дай мне спать. Прими снотворное и попробуй уснуть.
Всего мгновение продлится рассказ о том, что было вслед за этим дождливым вечером. Всякое случалось, и большое и малое, была и новая работа. На «Гали» временно, по случаю «реорганизации», прекратили набор, я поступил в мастерскую Паррини, через несколько месяцев стал подмастерьем. Снова встречался с Милло, нас сблизили памятные венгерские дни. Сменяли друг друга события, подлинный смысл которых открывался мне впоследствии, говорить о них сейчас – значит уже говорить о Лори. Короткий рывок – и тебе уже не шестнадцать, а восемнадцать. Жизнь наконец поймана и зажата в кулак.
Вот комната, где я родился. Здесь, в этой комнате, Иванна учила меня читать. Милло обучал будущей работе. Здесь летели на пол осколки прошлого, осколки разбитой жаровни, фарфоровой собаки, а потом уж и люстры, теперь на стене рядом с картинкой, изображающей коммуну в Китае, появился портрет Эвы-Мари Сент. Просыпаясь, я гляжу на нее: «Здравствуй, красавица! Сегодня дождь или солнце на дворе?»
Иванну портрет смущает:
– Что у тебя за вкус, сынок! У нее определенно худосочие. Ну, а Дино, Армандо, Бенито – им она тоже нравится?
– Не знаю, сама у них спроси. Смотри, сколько в ней жизни! – защищался я. – Надо понять ее красоту.
– Уверена, у нее богатый покровитель. Иначе ей бы не сниматься в фильмах, которые делают сборы. На такую и слепой не позарится.
Я говорил о ней с Дино:
– Такая, как Сент, – не просто белокурая красавица. Она искренняя, чистая, глядит тебе прямо в душу… Она может быть дочерью рабочего, может быть знатной дамой…
– Ты в нее влюбился.
– А тебе не кажется, что ты уже встречал такую, как Эва-Мари Сент? Ее можно встретить везде, и в любой обстановке она останется собой. Не актрисой, не машинисткой, не одной из наших гречанок – ее ни с кем не спутаешь. Вот не могу тебе объяснить. Вспомни «В порту»! Девушка, которая тебя не покинет ни в беде, ни в горе.
Я возвращался домой вечером и мысленно обращался к ней: «Здравствуй, любовь моя! Ты забралась в мою берлогу».
Сквозь открытую дверь я глядел на нее из маленькой комнаты, где теперь стояли верстак и тиски: «Видишь, милая, сверхурочные часы. Выплачиваем взносы за взятый в рассрочку мотоцикл».
Стены еще хранили накопившиеся за долгие годы запахи дешевых сигарет, жевательной резины с мятой, типографской краски на старом комбинезоне, в котором я работал на Борго Аллегри, металлической пыли, которую вдыхаешь, стоя у станков «цинциннати» и «миль-воки». Даже рюмка хинной настойки не отбивала этого запаха.
Так изо дня в день: «Привет, Сент! Привет, Эва!» Я был еще мальчишкой, ждал ее прихода, подрастал рядом с ней.