Веко Берюрье похоже на кусок автопокрышки. Оно толстое, грязное, выпуклое, земноводообразное. Он кашляет. Он плюется во все стороны. И одновременно пьет из горла темной бутылки.
Как все скромники, держащиеся в тени, обойденные степенями и наградами, в значительных случаях он дует ром, наш Александр-Бенуа. Ром — это из преданий… Последняя стопка приговоренного к смерти. Безжизненные головы изрыгали алкоголь, как из тростника, так и из сахара, падая в корзину гильотины.
Дорогая Мартиника, представленная своим любимым зельем, здесь этим зябким утром. Высшая экзотика. Последнее умиротворение. Божья кровь для того, кто только что причастился. Предлагают ли еще ром последним осужденным на смерть от снисходительной Франции? И обветшалой! Или, скорее, скотч-виски? А? Джин-тоник? Баккарди? Том-коллинз? Пим № 1? Кровавую мери? Александру? Водку-орандж? Все, что угодно, кроме живой воды!
У нас толстяки еще употребляют ром. Элита или выскочки склоняются к пуншу. Это для путешественников. Это снобизм. Но крепкий ром обывателя — это стимул могильщика. Лекарство для промывания. Берю остается его преданным поклонником.
Он опять хватается за сосуд, нюхает прекрасный запах, делает еще глоток и протягивает бутылетту китихе.
— Твоя очередь промочить горлышко, малышка! — говорит он. — Боже ж ты, мой Боже, как тыковка-то болит! Как будто ее в тиски зажали, или как если бы ты зажала мои орешки, пока я тебе исполнял арию «Николя-обслуживает-на-дому».
Толстячка не отвечает намертво. Она не ворочает языком, бедняжка. Морда запрокинута. Пасть открыта, как тысячи агонизирующих ртов. Легко догадаться, что она нуждается в энергии. Она мечтает сделать хотя бы жест, произнести звук, закончить мысль. Но наркотик Маэстро высшего качества. Элелитное снотворное. Должно стоить чертовски дорого!
— Сволочь, — клацает Мамонт, — тут и Сантонио залег на отдых! Как это произошло, хотел бы я знать!
Он подходит ко мне, нагибается. Его неуверенный взгляд погружается в мои зеркальные (как я думаю) глаза.
— У тебя есть идея, как это случилось, старина?
Я концентрируюсь. Рискованное, неизмеримое усилие.
— Газ…
— М-да, — допускает и подпускает Берюрье. — Газок есть!
Он смеется, несмотря… ни на что.
— У меня был приятель, которого звали Пылгас. Каждый раз, когда он завалил какую-нибудь Луизу, я ему говорил: «Ну что, Пылгас, был газ?» Я всегда любил игру ума. Я же француз, а что! Нас не переделаешь. Французом ты рожден, французом ты остаешься! Так ты пришел к нам присоединиться или эта вонючая шкура селедки притащила тебя?
— Он… гр… бри… псфт…, — отвечаю я.
— Да, он тот еще сукин сын, — подтверждает Берюрье. — Если бы я прислушался к самому себе, я бы придавил его еще в ванной. С этим народом промедли десять минут — и пролетел. Они сущие дьяволы.
— Я… вррм… шплфс… — начинаю я.
— И еще как! — вторит Безапелляционный. — Как это случилось, я никогда не пойму. Надеюсь, эти пертурбации не обеспокоили Мари-Мари.
— Где… длашшш… стрмкффф…? — силюсь я.
— Думаю, спит и слышит во сне канареек, — успокаивает Толстяк.
Он идет в смежную, равно как и пограничную, комнату. Там испускает крик китообразного, подвергшегося кесареву сечению без анестезии, и возвращается обратно с блудящим взором (как говорят овернцы, когда хотят сказать с «блуждающим»).
— Ее там нет! Исчезла! — театралит Берю.
«О, дерьмо, стервец, — говорю я себе (очень невежливо, но неважно, черт, ведь я разговариваю про себя), для чего все средства хороши. Нечестная игра. Я прибью его. Он был прав, Маэстро: в нашем ремесле никогда нельзя слушать голос совести». Перспектива киднапинга Мари — Мари вливает в меня необходимую энергию. Преодолевая слабость, головокружение и другие последствия, я выпрямляюсь. Ковыляю до ванной, чтобы оклематься.
Берю перевозбуждается. Галопом скачет по комнате, бьется о стены, как шершень в витрину кондитерской. Орет. Проклинает. Живописует дальнейшую судьбу Брахама: систематическое расчленение, снятие кожи с помощью голых ногтей с оставлением лишь скелета, сердца и мозга только для того, чтобы тот почувствовал его ненависть. Затем он засунет мерзавца в рассол, совсем крутой, чтобы видеть, как он там подохнет. Он заплатит за племянницу, Маэстро! Обещано! Скреплено клятвой! Сделано будет незамедлительно]
— Твоя нога! — рыдает толстая Берта.
— Что, моя нога? — громыхает Мастард.
— Моя рука! — взрыдывает Китиха.
— Что, твоя рука?
— Ты топчешься по моей руке! — бредит загазованная.
— Ну и что? — взрывается Кид-Мститель. — Убирай к черту свои ласты, шлюха тресковая!
Ночной дежурный — толстячок, лысый на две трети, так что венчик волос похож черт знает на что (или весьма близко к этому!). Он болтает с ночной телефонисткой, которая вся красная, как урна в квартале бедняков недоразвитой страны. Они шепчутся о чем-то, что можно оценить как скабрезности по манере их смешочков украдкой.
— Оле! — прерываю их я.
Четыре недовольных глаза устремляются на меня, как четыре мухи на остатки сыра.
— Да?
— Знаете ли вы сеньора Мартина Брахама?
— Я не знаю клиентов, сеньор. Я ночной дежурный.
Устремляюсь в описание Маэстро.
Лысый улыбается во все жевалы, такие же необеспеченные, как и его череп.
— Сеньор вышел десять минут назад, — говорит он, упрямо глядя на мою правую руку.
Понимая значение немого вопроса, я сую ему сто песет. Он убирает их так быстро, что я сомневаюсь, давал ли я ему что-то.
Он не благодарит. Только еще более широкая улыбка показывает его удовлетворение. Вы же знаете, испанцы горды от природы. Каждый из них идальго во всем благородстве. Спесивая фигура, презрительный взор. Он умеет клеймить одним взглядом и принять чаевые, не сгибая позвоночника.
— Он был не один, не так ли? — настаиваю я.
— Один, сеньор.
— Разве его не сопровождала девочка?
— Вовсе нет, сеньор.
— Тогда он нес большой чемодан?
— У него были пустые руки, сеньор.
— Никто не выходил с девочкой в красном платье и темными волосами, заплетенными в косички?
— Люди входили с детьми, но никто не выходил. Уже поздно, сеньор.
Его тон красноречив. «Уже поздно» означает: «Я бы на твоем месте, а спать мне так хочется, рванул бы в клоподавку, засадив пару таблеток аспирина, чтобы завтра быть как огурчик». Потому что, откровенно говоря, братишки, после газификации Брахама я далек от блеска новенькой монеты! Широкое зеркало холла правдиво и не приукрашивает меня. Такая опрокинутая морда у доблестного Сан-Антонио.
Присоединившийся к нам Берю дополняет деморализующую картину. Он похож на вид квартала с птичьего полета, пострадавшего от стихийного бедствия. На его поверхности есть вздутия, развалины, почернения и дымы.
— Ну что-о? — бросает он мне.
— Ничего.
— Это потяжелее, чем играть пинцетом с пробкой в снегу! — резюмирует мой друг, у которого всегда только ему герметично свойственные выражения. — Ее нет в комнате этого ублюдка, ее нет у твоей матери. Ночная горничная вообще ни фига не видела. Я сделал тур по саду в овоще.[10] Ни фига в салонах, оставшихся незапертыми на этот час. У короче, она положительно испарилась.
Пауза.
Он бормочет:
— Открыт ли еще бар? Нет, сеньор, — отвечает полуночный дежурный.
— Что же теперь делать?
Я цапаю моего амиго за блайзер и тащу его к лифту.
— Единственную вещь, — говорю я ему. — Пойдем устроимся у Брахама, чтобы дождаться его возвращения и объясниться.
Рассвет, пустой, как кровать.
Кровать, пустая, как рассвет.
Храп Толстяка.
Я тоже в забытьи. Время ткет кошмар, который испаряется в свете моего просветления и зарождающегося дня. Все, что я помню, это то, что там была моя мать и затем Антуан… И люди в черном, как инквизиторы, которые причиняли им зло.
Открываю дверцы стенного шкафа Мартина. Там аккуратно выровнены чемоданы. Пустые.
Накануне вечером я заглянул внутрь шкафа и те же три чемодана были там. Забодай его комар, что же случилось с нашей героической Мари-Мари? Маэстро взял ее в заложницы, это точно, но как и где, мать его, он ее спрятал?
Мастард визжит во сне как щенок, задыхается и просыпается. Самые красивые глаза в мире! Два роскошных рубина! Можно подумать, мы в Лондоне в зале королевских сокровищ…
У Берю блуждающая ясность взгляда.
Он ворчит:
— Дерьмо, дерьмее некуда, как пить хочется!
Затем, увидев меня:
— Он так и не вернулся в гостиницу, этот подонок?
— По крайней мере, в свою комнату.
— А малышка?
— Никаких известий, Толстый. Не терзайся, мы вскоре будем непременно знать. Брахам забрал ее как разменную монету. В ближайшие часы, этим же утром, он объявится. Повторяй себе, что мы на острове. Он не мог увезти ее далеко.
— Остров, ж… моя! — парирует Толстяк. — Появились самолеты — островов больше нет, парень. Кроме острова Сан-Луи, так как ни одна тарахтелка туда не приземлится.
— Самолетами не пользуются как автобусами, Лулу.
Нужные бумаженции. И зачем Брахаму увозить ее на дачу? Все происходит и будет происходить здесь. Он не может себе позволить удалиться. Его поступки всегда вызваны какими-либо причинами.
Консультируюсь со своими тик-таками. Они отмеряют шесть штук и… Солнце пытается избавить океан от свинцового цвета. Сильный ветер полощет флаги над входом в гостиницу. Я говорю про ветер так, для вашего сведения, но его направление мне до лампочки! С востока ли он, с юга, или от вашего шурина, мне это дико все равно, мои бедные кролики!
Несмотря на бодрящие слова, которыми я подбадриваю Мастарда, сам я близок к растерянности, доверчивые мои. В какой-то момент даже подумываю, не позвонить ли Старикашке, чтобы все рассказать. Но, поразмыслив, отказываюсь. Не буду я плакаться в папину жилетку, что заело зажигание, какого хрена (пардон, какого черта)! Он начнет штурмовать фараонское начальство, подлизываться. Ругать меня, что я позорю фирму. Считать меня разиней! Упрекать в нерешительности после захвата Маэстро. Действительно, можно было дать Мартину подышать через подушку, пока он был в наших руках. Или распределить ему на мыслительную шкатулку щедрый и искренний удар. Тррах! Кончено! Нет больше Маэстро!
Убогое притворство Берю стимулировало меня. Двуногого спасает от отчаяния бессчетно-частое количество раз чувство ответственности. Сколько субъектов отказались себя укокошить, потому что не закончили ремонт своего холодильника? Как только вырастаешь, начинаешь отвечать за других людей. Живешь для других на всех уровнях, на всех отрезках своего бытия. И именно это тебе помогает. Твое ощущение Долга, вот! Оно столь сильно, что ты и отходишь на тот свет с чувством вины. Как бы извиняясь, что можешь уйти еще дальше.
— Слушай, — говорю я своему другу, — займись Бертой и обеспечь здесь контроль. Я тебе говорю, что хлыщ появится. Если он возникнет, не калечь его: подожди меня. Не будем забывать, Толстый: этот хмырь просто дьявол. Его сила в том, что он ведет себя не так, как все другие. Ждешь его слева, он возникает справа. Но, если он знает, что ты знаешь, он возникает слева, сечешь? Короче, у него мозги в квадрате. Не жандармского объема, а размеры Эйнштейна, умноженного на Паскаля. Значит, осторожно! Без сумасшествия. Чем спокойнее и проницательнее мы будем, тем реальнее шансы победить его. Если он что-либо предложит тебе, ты, опять же, не принимай никакого решения. Потребуй времени на размышление. Даешь слово?
— Ладно! А ты какую кассу брать будешь?
— Попробую достать приглашение на один многообещающий вечер. Расскажу, когда придет время.
После этих энергичных слов возвращаюсь в свои апартаменты произнести утренние приветствия своему мирку и принять добрый душ, сначала кипящий, потом ледяной. Холодные и горячие закуски, а?
Она гремит, как кастрюля, эта проклятая лоханка, которую подпольная контора (у легальных уже не было ничего) вручила мне за заоблачную цену.
Речь идет о ветхом «фольксвагене», который неизвестно почему еще двигается и неизвестно, утратит ли он эту привычку с минуты на минуту, равно как и свои последние болты. Возьмите стаю бродячих собак. Привяжите к хвосту каждой гирлянду пустых консервных банок, шуганите и получите представление о движении моего экипажа.
Заметьте, никто даже не оборачивается. Такого старого металлолома на Тенерифе полно. Железное, астматическое, умирающее, лысошинное, потухшесвечное, рубашкоразорванное старье еще стрекочет ни шатко ни валко на пыльных дорогах, обсаженных бананами.
Напоминает старые молотилки, которые тарахтели на наших ригах после сбора урожая, вокруг которых ошивались все детишки в праздничной атмосфере извлечения зерна.
У моего «фолька» не получается гордого аллюра. Он воняет перегретым маслом, железом, заплесневелой тканью, гниющей резиной. Издает запах сапог канализационного рабочего и больного котельщика, вот!
Следую цветущей дорогой, змеящейся по долине Оротава. В кюветах цветут великолепные красные цветы. Не помню названия, да и не в том суть. Все, что могу сообщить, они стоят уйму денег в наших цветочных магазинах, а здесь как сорная трава. Вот так мир и страдает от плохого распределения даров. Потому что несправедливо, что в Дании не знают, где уж и приткнуться, так легко тамошние душечки укладываются, в то время как в некоторых забытых уголках мужчины и женщины вынуждены обходиться собственными ручонками, ибо они, одни и другие, так жутко одиноки. Проезжаю несколько бедняцких деревушек с кубическими домиками из необработанного песчаника. Раскрытые ставни, занавески из нанизанных на нити раковин в дверях… Микровиноградник у порога. Тазы с водой на ступеньках. Детишки. Старые велосипеды. И радость. Много простой радости. Ах! Радость бедняков, какое счастье!
Рулю дальше, задыхаясь от вони своего спортивного «седана» (ибо рулить, сидя внутри его, — это уж точно спорт).
Вскоре дорога превращается в автотропу, проложенную в черных скалах… Следую по ней несколько километров и затем вижу указатель «Гольф». На первой петле покидаю голубую автодорогу и ныряю в море бананов, огромных подобно старым грушевым деревьям. На каждом растении висят одна или две грозди, еще зеленые в это время начала нового года, которые заканчиваются макушками в виде конского фаллоса. Проезжаю широкие поля, в сердце которых высятся красивые белые конструкции. Затем поместья, как и везде, где есть дикая природа. Приморские сосны борются за место с пальмовыми деревьями. Живые изгороди окружают симпатичные усадьбы для отдыха. Взору открываются зеленые газоны и хорошо ухоженные массивы цветов. Аллеи, засыпанные гравием; портики, где играют красивые дети, которым сделаны прививки БЦЖ.
Район зажиточный. Тачки на стоянках — сияющие «феррари» и «мерседесы», жирные, как немцы. Короче, я ползу по аристократической части острова. Впрочем, гольф — это говорит само за себя. В рабочих пригородах Парижа вы гольфа не найдете. Впрочем, как и в подобных пригородах других городов.
Делаю восьмерки, пересекая район в одном направлении, потом в противоположном, затем кручусь, верчусь и, наконец, полностью теряюсь. В противоположность Тирьям-Пампамам семейство Нино-Кламар не сообщает табличкой о своем местопребывании. Тогда я решительно удаляюсь в сторону моря и вкатываюсь в деревушку, на въезде в которую устроено чудесное кладбище автомобилей. Деревушка эта — одна улочка с церковью в центре и ангаром на краю, служащим киношкой по воскресеньям.
Сегодня воскресенье.
Афиша, преимущественно в желтых тонах, сообщает, что утром и вечером будет показана экстраординарная человеческая драма, самая трогательная история любви всех времен с несравненным психологическим напрягом. Называется (я переведу вам): «Наточи нож, Педро, и защищайся, час возмездия пробил».
Кусок жизни.
Клюква чистой воды. Остается только раздавить на зубе и сплюнуть шелуху!
Но клюква испанская, разумеется!
Останавливаю свою плюх-плюх около церкви. Песнопения первой мессы райски разносятся под солнцем. Деревня пахнет куриным пометом и плохо очищенными сточными трубами. Какой-то старик сидит на пороге церкви на таком же трясущемся стуле, как и он сам. У него густая и достаточно короткая борода, чтобы создать вид «плохо выбритых» складок кожи на шее. Старый ротозей, желтеющий под муаровым слоем влажности. Два остатка коренных зубов, между которыми течет струйка коричневой навозной жижи.
В довершение всего — озабоченный и отстраненный вид слабоумного, впавшего в детство, как у всех таких в любом уголке мира.
Приближаюсь к нему. Он смотрит на меня с опаской, будто размышляя, не собираюсь ли я вышибить из-под него стул или его последние зубы. Церемонное приветствие не очень успокаивает его.
— Скажите, уважаемый господин, вы знаете семейство Нино-Кламар? — осведомляюсь я.
Дебит струи навозной жижи усиливается. Он качает головой, и я получаю сталактит на рыло, ибо кретин качает головой отрицательно. Прибить бы это ископаемое. Он явно зажился и цедит забвение мелкими глотками через соломинку.
К счастью чья-то рожа возникает из глубины темного нутра входа, сторожем которого по замыслу является старикашка. Рожа бородатой дамы. По крайней мере, у нее такое заросшее лицо, что она могла бы бриться супермодным «жиллеттом».
Улыбаюсь ей своей секретной улыбкой, предназначенной исключительно для Европы и заморских территорий.
— Мадам или мадемуазель? — воркую я.
— Мадемуазель!
Она польщена моей вежливостью, смущена моим обращением,[11] Людоедка, пускай хоть наживка и тухлая. Что меня умиляет в дамочках, старушках, многоягнятных отвратительных и прочих: они сохраняют в себе ощущение женского начала. Это трогает. Настолько, что я нахожу их соблазнительными.
В своем роде.
— Извините за беспокойство, сеньорита, вы не знаете, где обитает Нино-Кламар?
Она не говорит да. Она это делает. К моим ногам падает гребень. Я поднимаю его. Он гораздо более липкий, чем наполовину обсосанная карамелька.
— Спасибо, — говорит она по-испански, потому что на других языках она не разговаривает. — Да, я знаю, где живет мадам Нино-Кламар.
Я дергаюсь. Почему она сказала только о «мадам Нино-Кламар»?
— Могу я узнать, сеньорита, где находится их дом?
Она краснеет, как будто я спросил, какого цвета ее лифчик, если вдруг, смеху ради, она надела бы его.
— В «Бордельеро для простушек».
Видел я это местечко, крутясь по району в моем «фольке». Наверху. На самом краю плато над морем. Белая асиенда под римской черепицей с коричневыми ставнями. Зеленый бассейн. Редкие деревья и несколько гектаров банановых плантаций. Недурственно.
— А господин Нино-Кламар?
— Его уже нет. Умер пять лет назад.
Она крестится, потому что неграмотная (и не злая).
— Мадам Нино-Кламар живет одна?
— С дочерью. И с мужем дочери, который приходится ей зятем.
— Она всегда живет здесь?
— Нет, только приезжает на отдых. А живет в Мадриде и Найворке.
— Где, вы говорите?
— В Мадриде и Найворке.
— Это в Испании, Найворк?
Она смеется, сильно тряся головой.
Собираю с земли три ее гребня, исполняю долг вежливости, возвращая их ей, и вспоминаю, что видел фонтан, где смогу вымыть руки.
— Нет, Найворк, это в Америке.
Луч света!
Да что уж: гениально! Я всегда слишком скромно сужу о себе.
— Вы хотели сказать Нью-Йорк?
— Именно это я и говорю!
— Извините, у меня, наверное, пчелки залезли в ушные соты, ибо я не усек сразу. И она добрая, мадам Нино-Кламар?
— Да, — она продолжает смеяться.
Это хороший признак. Шанс не нарваться на застегнутую на все пуговицы эспанскую вдову.
— Похоже, что она достаточно богата?
— Очень, очень, очень много! Ее муж сделал состояние на «Дульче де платано».
— Пардон, сеньорита? На чем, вы говорите?
— «Дульче де платано».
Я балдею. Перевожу себе: дульче — приятный, платано — банан. Видя мое непонимание, коровятина берет из своего походного буфета на скамейке круглую коробку и протягивает мне. Действительно, читаю на крышке «Дульче де платано». Сняв ее, нахожу внутри остатки фруктовой массы характерного запаха. Что-то вроде бананового джема. Помнится, я видел подобные коробки в гостинице.
— Чтобы есть с сыром, — объясняет восхитительная девушка.
Черт возьми, и на этом можно сделать состояние!
Нино-Кламар преуспел, судя по его поместью. А затем, как все остальные, откинул копыта на матрасе, набитом тугриками. Вследствие долгой болезни, согласно стандартной формулировке! Как будто умирают «вследствие» болезни, а не в «конце ее»! Люди такие кретины, когда хотят быть стыдливыми.
— Она сейчас в «Бордельеро для простушек», вдова?
— Она приехала позавчера.
Молчание. Снаружи старый болван начинает давиться соплями, что мешает ему зажамкивать грязные очистки, служащие источником жвачки. Доисторическое чудовище, которое я называю сеньоритой, устремляется к нему. Пользуюсь этим, чтобы попрощаться и смыться.
Сучья керосинка, соревнуясь с дебилом, кашляет сильнее, чем подавившийся пердун, прежде чем соглашается на горючее, которое я ей предлагаю.
Следуя, наконец, своему призванию, начинает двигаться.
С апокалиптическим рычанием она везет меня к мадам вдове Нино-Кламар, королеве размолотых бананов, у которой в среду вечером самый дорогой наемный убийца послевоенного времени должен выполнить… контракт!