В Петербурге зимой бывает, что с вечера, еще в сумерки, стихнет ветер и пойдет снег, и вот уж покрыты им и трамвайные рельсы, и светофоры, и брошенные на улицах автомобили, и всякие железные трубы, наваленные зачем-то у подворотен; он же все сыплет и сыплет — а потом вдруг небо очистится и ударит мороз, и тогда на короткое время старому городу вспоминается юность. Это час, когда город тешит себя миражами, морочит прохожих призраками и выпускает на волю оборотней. В этот час благоразумные люди занавешивают шторами окна и запирают двери на крюк, а меня неудержимо тянет наружу.
Вот приметы этого часа: безветрие, желтый туман и морозная дымка. Серый камень затаился под инеем и мерцает желтыми искрами, и над трубами примерз лунный серп. Туман гасит глаза домов, а мороз съедает все звуки. Лишь скрип собственных каблуков по снегу повторяет без устали: берегись… берегись… берегись…
Я давно уж брожу по городу, не встречая знакомых улиц, и забыл, где мой дом, и нет у меня имени — я готов к встрече с призраками.
Вымерзло кругом все живое. Нет прохожих и нет звуков. Только рядом, из переулка, тихий электрический треск.
Из-за дома выныривает трамвай и бесшумно плывет ко мне.
Странно, здесь же не было рельсов… впрочем, что мне за дело…
Неприятнее вот что: он похож на большую акулу. Серебрится мерзлая кожа, светится желтым бок, над спинным плавником полыхают лиловые искры. А внутри — пассажиры, добыча: рыба их переваривает.
Тормозит акула, охотится, не сыта еще, значит, съест сейчас и меня. Убежать бы от нее в подворотню — да как-то неловко. Стою и делаю вид, что все это меня не касается.
Говорят, они сначала переворачиваются: едят спиной вниз. Эта — нет. Тормозит, открывает пасть, ждет.
Я вхожу и сажусь.
Хлопает дверью акула, плывет сквозь темные улицы, сыплет искры, молотит хвостом.
Пассажиры у мерзлых стекол горбятся, моргают глазами. Усыпляет их акула, укачивает, переваривает добычу. Растворяются в желтом тумане подневольные сонные лица.
Хоть бы кто-нибудь взглянул на меня — неужели и я растворяюсь?
Нет, уверен, что нет. И твердо решаю: никогда, никогда, что бы со мной ни случилось, сколько лет бы мне ни исполнилось, никогда у меня не будет такого покорного лица и такого вялого взгляда.
Опять остановка, и снова открывается зубастая пасть. Еще один тусклый взгляд, еще унылая тень.
Ты ослеп, наверное, мальчик? Или начал уже растворяться? Погляди на нее еще раз.
Да, я ослеп! Разве можно так ошибаться? Не унылая и не тень!
Входит девушка — нет, входит ангел, видение из блаженного сна.
Совершается чудо: она садится напротив, лицом ко мне.
Но нельзя же так на нее глазеть, это может ее обидеть. Я пытаюсь отвести глаза в сторону, но они не желают слушаться. Паутинка досады омрачает ее лицо. Умоляю, прости мне невольное нахальство.
Очень глупо я, наверное, выгляжу — настолько, что она улыбается. Так легко, чуть заметно, и это счастье, помилование. Как же она добра.
И трамвай-акула добреет — начинает выпускать пленников, и они по одному разбегаются. На меня нападает страх — скоро ведь и она выйдет.
Как же быть? Который час, девушка? Или — разрешите вас проводить? Такие интересные и совсем одни?.. Разве можно к ангелу — с пошлостями.
Мы уже на окраине где-то, может и за городом. Две старушки, одинаково сгорбленные, направляются к выходу, и акула их выплевывает в сугроб.
Мы вдвоем. Она смотрит приветливо, но и с жалостью и все так же легко улыбается. Да нет, я сошел с ума. Она смотрит мимо меня, улыбается собственным мыслям.
Вот он, страшный момент. Она поднимается. Пойти вслед за ней? Разве можно преследовать ангела?
Она подходит ко мне. Останавливается. Глаза смотрят грустно и ласково.
— Нам пора выходить.
Прорезь бритвой в сознании, на мгновение — неспокойно и больно. Почему так уверенно, без тени смущения, обращается ко мне, незнакомому? Тон почти деловой, бесстыдный, будто она на работе. Так, наверное, говорят проститутки. (О, дурак, да ты разве их видел?) Чушь. Она совершенно неопытна, уж настолько-то я понимаю. Может, это ее врожденное или, хуже того, — тайное свойство всех женщин?
Тропинка. Снег скрипит под ногами, и снег в небе заметает луну.
Сзади — страшное.
— Не надо оглядываться. — Она берет меня под руку, робко и вместе с тем по-хозяйски.
Я не слушаюсь, не могу удержаться — оглядываюсь. Акула взбесилась. Бросается дико вперед, летит к повороту. Бьет хвостом, взмывает над рельсами — и падает под откос в темноту. Искры, вспышка — и темнота.
— Не оглядывайся больше, пожалуйста! — Она крепче на меня опирается, и сквозь варежку, сквозь рукав, ощущаю чудо прикосновения. Распускаются цветы на снегу, и луна сыплет с неба на нас не снежинки, а серебряные цветы.
Но водитель… ведь там был водитель!.. — подозрительность и страх просыпаются в моем сердце.
— Я не знаю, не могу объяснить… не умею словами… ты потом сам поймешь, — на лице ее лунный свет и покой, — это нам все мерещится… ну как в кино… поверь мне сейчас, пожалуйста.
Как она беззащитна в смущении — нежность режет мне сердце. И опять — цветы на снегу да впереди, близко, желтеют теплые окна.
— Нам нужно скорее идти, мы опаздываем. — Она отгибает рукав, глядит на часы, и снежинки садятся на нежную кожу. Я сдуваю их, снимаю губами, и она улыбается покойно и добро, будто это — детская шалость, а я шалею от счастья.
Вот и дом.
Полутьма и громкое тиканье, и желтые пятна блуждают над чем-то ярким. На него нестерпимо смотреть. Укол боли и страха. Электрический шок. Я попал внутрь больших часов и теперь стану их колесом, шестеренкой с зубцами, желтым пятном, буду вертеться и тикать среди других пятен. Шарахаюсь к двери, в лицо из щели — мороз. Меня ласково берут за руки. Страх уходит.
— Не пугайся… здесь живут мои родственники.
Улыбаются желтые пятна, мне кивают, здороваются. Над столом на цепях лампа, бахрома из зеленого бисера. А под ней то самое, страшное, яркое и пугающее — режет глаз, снова больно и страшно. Но сквозь боль — какое оно красивое.
— Не пугайся, это Игра. Ее дедушка привез из Германии.
Это очень похоже на карту, но не карта… О, ужас: оно настоящее! Это просто Земля. Как, оказывается, ее вид опасен для глаз — приходится щуриться. Но зато как красиво, какие яркие реки, бирюзовые и голубые, какая звонкая зелень полей, и все мелкое, будто глядишь с самолета.
Я смотрю, от яркости слепну, моргаю. Все ждут от меня чего-то. Тяжелая пауза.
— Как она называется?
— Никак… просто Spiel, Игра.
Слева — тощий мужчина, высокий и лысый, птичий клюв вместо носа. Целится длинным кием в серого уродца на карте, продвигает его через мост, и мост тут же рушится в реку, нарисованный мост в акварельную реку. Отдает биллиардный кий мне.
— Юноша, нашей Игре не хватает горячей крови. Вы счастливчик, — он косит глазом правее меня, и она опускает взгляд, — вы счастливчик, и вы — король, ваша фигура в углу.
Вот так король… ха-ха, это же просто матрешка…
— Смелее, ваш ход, счастливчик!
— Я не знаю правил Игры.
— Оттого-то вы и король, те, кто знает правила, — пешки. Ваши правила — ваше чутье.
За моей фигурой река, дальше серые полосы, и еще что-то темное, скучное, но зато чуть поодаль — зелень, может быть, лес, может — поле, зелень звонкая, яркая, меня тянет неудержимо туда.
Карта вдруг исчезает, я вижу цветы и травы и вдыхаю их аромат, на пологом пригорке тень облака тихо плывет по траве. Мы вдвоем и держимся за руки, она смотрит на облако вверх, заслоняясь от солнца ладошкой, ветер треплет легкое платье.
Я тянусь к матрешке кием, и она превращается вдруг в шестирукое клыкастое чудище, и в каждой из рук — по кривому стальному мечу.
Мы опять на лугу. Не могу удержаться — касаюсь смуглой кожи плеча губами, но она чего-то пугается и резко отстраняется от меня.
— Любезнейшая племянница, — ржаво скрипит клювоносый, — потрудитесь помнить о правилах!
Я хочу одного: сейчас же вернуться туда, на луг.
Толкаю кием свое чудище, оно прыгает резко вперед, но до зелени добраться не может, застревает, давит серые пятна и размахивает мечами.
Темнота, грохот, свист, запах гари. Под ногами качается пол.
— Что же, для начала неплохо, — довольно ворчит клювоносый, — вот что значит горячая юная кровь!
Черные точки и черточки суетятся муравьями на карте, моя же фигура проползает немного вдоль серых полос и становится снова матрешкой, с плоским бабьим лицом и в цветастом платке.
Сухая старушка с поджатыми жадно губами трясет пепельным узлом на затылке, и в печальных совиных глазах ее — слезы.
— Мерзавец… он меня разорил.
— Что поделаешь, тетушка, — хихикает кто-то, — Игра есть Игра.
Рядом тем временем мальчик, в пиджачке и клетчатом галстуке, исподлобья косясь на старушку, что-то тянет с карты к себе.
А со мной — непонятное: трудно дышать и еле стою на ногах.
— Прекрасно, на сегодня достаточно, — командует клювоносый, — любезнейшая племянница, вы законный трофей короля. Ах, король, какой вы счастливчик!
Яркий свет, длинный стол накрыт к ужину, скатерть слепит глаза. Перед каждым прибором багровый бокал. Нас сажают на почетное место.
Все жуют молча, тишина, только хруст челюстей.
Однорукий старик, пухлый, с детским румянцем, первый тянется за вином:
— Чего же мы ждем? За удачу! За успех Игры!
— Вы правы, любезный родственник, — поднимается клювоносый, и старик, как нашкодивший школьник, отставляет бокал.
— Мы пьем за прелестную пару, за бурлящую юную кровь, — клювоносый чокается со мной и племянницей, — и конечно, любезный родич, мы пьем за успех Игры! — чокается со стариком.
— За успех… за успех Игры… — шелестят над бокалами губы.
А старуха совиным взглядом смотрит злобно и горестно и бормочет что-то другое, проливает на стол вино. Чувствую: сзади, над шеей, нависли костлявые пальцы, надо бы оглянуться — и не хватает сил.
Я устал. Опираюсь на стол, слипаются веки. Но мне спать не дают, тянут за руку.
Открываю глаза с усилием. Белый призрачный свет, пустой стол, все ушли, осталась одна племянница, она тянет меня за рукав.
— Тебе нужно поспать, идем.
Взгляд неласковый, смотрит в сторону. Разеваю, как рыба, рот, язык еле ворочается:
— Чем я… тебя… рассердил…
Отводит глаза, берет за руку, ведет за собой, как ребенка.
— Осторожно, порог. Не споткнись.
Спотыкаюсь. Она наготове: поддерживает и не дает упасть.
Еще долго идем. Полутьма. Натыкаюсь на что-то и на этот раз падаю. Падаю приятно, на мягкое. Это кровать.
Не хочу отпускать ее руку, боюсь, что уйдет. Она поправляет подушку и садится рядом со мной. Я пытаюсь приподнять веки, но она накрывает глаза мне ладонью:
— Спи, не стесняйся. Игра отнимает все силы. Дядюшка толкует не зря о юной горячей крови.
Вижу близко ее глаза и в них вижу жалость. Хочу спросить: почему? Но на это уже нет сил…
Просыпаюсь от радости: ощущаю тепло ее пальцев губами. Голос строгий, но в нем слышу улыбку:
— Поднимайся, давно уже день! Ты проспишь все на свете, в том числе и меня.
— Тебя — ни за что. — Прижимаюсь к ее ладони щекой. А в памяти спряталась тень, копошится где-то соринка. — На что ты вчера рассердилась?
Взгляд веселый, но губы упрямо поджаты.
— Не скажу.
Я тяну ее за руку, она же со смехом старается не упасть на меня. Кажется, я догадался.
— Слушай: я сделал что-то не так, а ты не хочешь сказать из-за каких-то правил?
Отводит глаза.
Обнимаю за плечи и пытаюсь заглянуть ей в лицо — отворачивается, смеется, смотрит вверх или в сторону, и никак не поймать ее взгляд. Внезапно она наклоняется, быстро, как будто клюнув, целует меня и убегает прочь. Издалека, из-за двери, радостный голос:
— Вставай!
Мы на улице. Солнце и снег. Разноцветно сияют сосульки. Бродим по пустырям, по дворам, перепрыгиваем канавы, даже лезем через забор поглазеть на старую церковь. О чем-то важном молчим, болтаем — о пустяках и чему-то все время смеемся, знакомимся с бродячими кошками, лижем сосульки — одним словом, вдвоем принимаем во владение город и во всякую мелочь вникаем вместе, не разнимая рук. Даже пульс у нас и тот одинаков, это мы проверяли вполне серьезно.
Нам навстречу — гигантская серая глыба, бетон и стекло: кино. Входим в фойе. По воздуху летают большие рыбы, акулы из прозрачного пластика, в брюхе у каждой — сиденья, и в обнимку катаются парочки. Акулы взмывают, пикируют, делают мертвые петли, и девицы от страха визжат, а парни хохочут.
Я присматриваюсь к акулам. Что-то в них мне не нравится. Вроде бы — просто игрушки, наподобие больших воздушных шаров, и люди выходят из брюха довольные и невредимые. Но есть в них коварная акулья повадка, что-то от настоящей, живой и опасной акулы, и я продолжаю присматриваться. Вот одна из них отбилась от стаи, как мне кажется исподтишка, и кружит под потолком, пишет восьмерки между колоннами из бетона, а потом воровато плывет в дальний и темный угол, туда, где ее не видит старушка в сером халате — акулья надсмотрщица. Вижу — парочка в брюхе акулы становится все бледнее, стирается окраска одежды, и оба становятся вдруг прозрачными: акула переварила добычу. Лениво и сыто она возвращается и ложится как ни в чем не бывало у стойки буфета на пол, и еще разевает пасть, будто люди только что вышли. Подходит старушка со шваброй, подметает в полиэтиленовом брюхе и выбрасывает, ворча, две шапки:
— До чего народ непутевый… выпимши приходят с утра.
Наша очередь, и я не знаю, что делать. Объявить, что она только что съела двоих пассажиров? Не поверят, поднимут на смех…
Я оглядываю придирчиво пасть и пальцами пробую зубы:
— Нам не нравится эта, зубы плохо наточены… Пожалуйста, дайте другую.
И акулья надсмотрщица, вместо того чтоб ругаться, молчит, ухмыляется странно и ведет нас к другой, такой же лоснящейся твари. Нажимает у основания челюсти железный рычаг, и пасть открывается.
Ну и тварь нам досталась — носится, будто сошла с ума, тычется в стены и по-хамски толкает товарок. В брюхе тесно настолько, что можно сидеть, лишь держа друг друга в объятиях, — видно, в этом и есть смысл забавы. Мы не визжим, однако без причины смеемся и начинаем неожиданно целоваться. Я совсем уже забыл свои страхи, но внезапно ее щеки бледнеют, меркнут глаза, и губы теряют цвет. Я ее прижимаю к себе, но лицо растворяется в воздухе, и волосы, и одежда, и вот уже мои руки обнимают бессмысленно пустоту.
Я мечусь по кабине в бешенстве, что-то кричу, молочу кулаками, ногами в упругую кожу акулы, я готов ее рвать зубами в первобытной звериной злобе, но натянутая синтетическая пленка совершенно неуязвима. Проклятая тварь — должно же быть, наконец, у нее что-то, что можно было бы поломать! Под сиденьем нащупываю какие-то провода и рву их с остервенением. Акула перестает извиваться и застывает на месте, переворачивается вверх брюхом, плавно опускается на пол и опадает, как сдувшийся шарик.
Копошусь в полиэтиленовых складках, стараюсь из-под них выбраться, рядом копошится кто-то еще. Неужели это она? Я боюсь уже верить своим ощущениям, но мы сталкиваемся нос к носу. Она шепчет сердито и быстро:
— Что ты наделал? Нам может за это влететь!
Выбираемся на свободу.
— Подожди меня здесь, попробуем отделаться штрафом. — Она достает кошелек и скрывается в двери с табличкой «Администратор».
Я присаживаюсь на ограду бассейна, где плавают золотые рыбки, хочу отдышаться.
Приходит акулья надсмотрщица — то-то крику будет сейчас! Но старушка глядит равнодушно, берет дохлую акулу за челюсть и оттаскивает к стене.
За спиной заливистый свист. Вскакиваю от неожиданности — передо мной полукругом публика, показывают на меня и хохочут. А из бассейна лезет осьминог в зеленой фуражке, вращает глазами-блюдцами и дует в милицейский свисток.
С потолка хрипит радио: работник безопасности, срочно к аттракциону «Поймай браконьера»!
Глазами ищу, куда спрятаться. Наконец-то — вот и она.
— Идем-ка скорее отсюда, пока ты еще чего-нибудь не натворил.
На улице вечер, темно. Сворачиваем в глухой переулок, выжидаем — нас не преследуют. Ее разбирает смех, и она нисколько не сердится. Поправляет мне шарф:
— Ты дикарь, с тобой нужно жить на необитаемом острове.
Приближается время Игры. Снова желтый туман, снова громкое тиканье, будто кто-то проворный в пустом тазу отбивает палкой секунды. Вокруг карты, в тумане, плавают желтые пятна. Их пять: клювоносый, однорукий старик, перекормленный мальчик, старуха-сова и еще молодой человек в черном, присыпанном пылью костюме — он не родственник, приживал. Ему кий не дают, но зато он в огромную лупу высматривает что-то на карте и доносит потом клювоносому на ухо.
Определенно: Игра неприятна. С виду все безобидно — подумаешь, старички развлекаются, — но внутри комариный голосишко зудит: внимание, опасность, опасность! Начинает мерещиться: а вдруг эта забава под абажуром из бисера отзывается кому-то и где-то настоящий бедой?
Кий не беру и голосом изображаю важность:
— Ход пропускаю.
Заминка, и хмурый ответ:
— Ваше право, счастливчик.
У старухи забота — с ее фигурой беда. Летучий мышонок с серыми ослиными ушками, он лежит на боку, и красотка ему под стать, с горбом и вислой губой, закапывает его в песок и еще успевает лупить перепончатым крылом по ушам. Старуха передвигает своего любимца кием, бормоча что-то ласковое, — и вот уже все изменилось: обе химеры дружно засыпают песком одно из серых пятен, оттуда разбегаются крохотные черные мураши, но химеры сгребают их Лапками, возвращают назад и закапывают окончательно.
Клювоносый развлекается по-другому: его фигуры сбивают в толпы подвижные точки и смешных механических насекомых и гоняют их без конца с места на место.
А меня манит зелень — и вот я на том же лугу, где под солнцем танцуют цветы и бабочки. Мы опять с ней вдвоем, я ее обнимаю за талию, ощущаю нагретую солнцем ткань и под ней гибкое тело.
Между тем кий по кругу снова приходит ко мне. Решаю: раз матрешка выделывает нечто мне непонятное, но явно недоброе — загоню-ка ее в пустыню, пусть образумится. Взглядом выбираю подходящее место и — кое-что я уже усвоил — пытаюсь вызвать в воображении эту пустыню, песок и колючки и, главное — захотеть туда.
Но — тщетно. Хочется на пологую вершину холма, и мы вдвоем постигаем одно из чудес того мира: не нужно ни идти, ни бежать, достаточно только подумать — и вот мы без всяких усилий плывем над травой вверх по склону. Внизу, жемчужно блестя, река рисует двойную излучину и светится изумруд — остров в виде подковы.
Мой ход. Осторожно кием задвигаю матрешку в пустыню. Она же, увы, повторяя мои собственные желания, вожделеет к зеленым лугам, и лесам, и к горам со снеговыми вершинами. От обиды и злости начинает крутиться на месте, приобретает шаровидную форму и клубком темных шерстяных ниток катится к центру стола, давя по пути что-то живое и оставляя на карте парные следы гусениц, как игрушечный танк или трактор. Перед тем как остановиться, клубок особенно тщательно давит бегущих мурашек и сметает деревья на реке у двойной излучины, а затем сносит остров, напоминающий сверху подкову. Устает клубок, вертится медленнее и становится снова матрешкой со скуластым плоским лицом.
Все фигуры на карте приходят в движение. Игроки же до крайности возбуждены — переглядываются, подмигивают. Клювоносый от удовольствия щелкает языком, а старуха с глазами совы даже слегка припрыгивает. Их, как видно, приводит в восторг, что король, то есть моя матрешка, оказалась у центра стола, у подножия горной страны, с плоскогорьями, покрытыми снегом, и зубчатыми ледяными вершинами. Лихорадочно, словно боясь опоздать, все гонят свои фигуры тоже к этим горам. Перекормленный мальчик не может дотянуться кием до центра, но его фигура — серый бесенок — необычайно пронырлива и, добравшись к горам раньше других, взбирается на плоскогорье.
Клювоносый ее отодвигает назад:
— Осади, не лезь вперед старших! — Он кий прислоняет к стене. — На сегодня довольно, родичи. Я вас поздравляю: мы на грани великих событий.
Застывают, стекленеют фигуры, тускнеют на карте краски, и она похожа теперь на макет из школьного кабинета.
Снова ужин, слепящий свет, и жующие в молчании челюсти, и на белизне скатерти бокалы с багровым вином.
— За успех… за успех Игры!
Я боюсь их, боюсь этого тоста, комариный голос зудит: опасно, опасно!
— Что такое: успех Игры?
Меня будто только сейчас заметили.
— Ах, король! Ах, счастливчик! Успех Игры… Это просто, так просто… Это когда в центре Мира, в белых горах, сойдутся король и четверо серых химер!
Вот так штука — четыре химеры и я…
Вижу звезды на фиолетовом небе, и луну, и желтое солнце. Снег, сухой и сыпучий, искрится лиловым, и внизу, под ногами, горы до горизонта. Здесь ни птица, ни зверь не живет, здесь смерзается даже ветер, становясь тяжелым и твердым, и каждый его порыв — как удар ледяной кувалды. Мне что, я король, я матрешка. Я деревянный и круглый, выточен на токарном станке, выкрашен масляной краской, и корона к моей голове прибита гвоздями. Вижу — лезут химеры вверх, карабкаются по склону, скользят когтями по льду и метут снег ушами. Здесь нечем дышать, здесь так пусто, что трескаются и камни, но химеры неутомимы, месят снег тонкими лапками, падают и поднимаются снова. Приближаются неотвратимо, доберутся они до меня, то-то будет им торжество, а мне ужас. Страх вползает в деревянное сердце, наполняет его — вот-вот треснет. Что случится, не знаю. Жуткое. Что — не знаю. Оттого так и страшно. А спрятаться некуда. Был бы костер — в него. Ведь легко сгореть деревянному, вспыхнуть, треснуть, рассыпаться искрами — и химеры останутся с носом. Как же быть, они совсем близко. Помогите, спасите! Вижу серые уши, красные пасти и собачьи круглые глазки. Ну сейчас я вас обману! Аккуратно ложусь на бок и качусь вниз по склону — я круглый, я сделан на токарном станке! Качусь все быстрее, и страх отпускает. Обманул, обманул, укатился! Долго буду катиться, прилечу вниз со свистом и гулом, прокачусь по селениям с треском, все разрушу, все разломаю и сам разлечусь в щепки.
Что-то мягкое меня останавливает. Рыхлый снег, не качусь дальше. Кто-то тянет меня, кто-то дергает. Осыпается снег с лица, с нарисованных плоских глаз — и от страха ссыхается деревянное сердце. Две химеры меня катят, как бочку, катят вверх по крутому склону, спотыкаются, тужатся, напрягают когтистые лапы. Я им нужен там, наверху. Что они со мной будут делать? Вязкий страх залепляет глаза. Я пытаюсь кричать — не могу: ведь мой рот нарисован. Деревянная ярость раздирает меня — задушу химер, разорву, но куда там: и руки, и пальцы мои нарисованы краской. И от ужаса мутнеют глаза, выступают из них деревянные слезы-опилки, и скриплю по сыпучему снегу крашеным боком.
Отрываю с усилием нарисованную руку от тела, протираю глаза от опилок. Серый зимний рассвет. Надо мной почему-то нет звезд, вместо них потолок, тусклый отблеск стекла абажура. Я в постели, раздет, под одеялом. Жар стыда и обиды заливает лицо — отвели, как ребенка, в кроватку, уложили, раздели, как маленького. Ну какой из меня мужчина, если мной играют, как в куклы. От стыда я хочу провалиться сквозь пол или вовсе исчезнуть, стать ниткой в подушке, пылинкой на лампе, пятном на обоях.
Она рядом. Одета, лежит на одеяле. В серых сумерках чуть видно лицо. Осторожно беру ее за руку — открывает глаза. В них отсвет покоя и далекого мира, не доступного мне. Смотрит мимо меня, ей, наверное, снились полдень, лес, ручей и стрекозы. Меня же не замечает — миг, другой, целую вечность, и это обидно. Ну пожалуйста, взгляни на меня!
Миг за мигом, целую вечность, смотрит мимо, но в глазах засветилось лукавство.
— Почему ты меня не ласкаешь? Я больше не нравлюсь тебе?
Я целую ее, еще и еще, она, подставляя лицо, закрывает глаза, как котенок на солнце. Нравишься, конечно же нравишься, только это не то слово, и нет вообще таких слов, чтобы это назвать! Я пугаюсь собственной жадности, вернее — боюсь испугать ее, но сдержаться не в силах, и ласки становятся все ненасытнее, в них хочется задохнуться, раствориться, совсем пропасть.
— Подожди, — говорит она неожиданно рассудительно, — я замерзла, мне нужно сначала согреться. — Она садится в постели и преспокойно принимается раздеваться.
Это действует на меня, как ушат холодной воды, хотя я только что ненавидел ее одежду и пытался сам что-то расстегивать. Но сейчас неприятно, что она это делает так деловито. Неужели все это правда, что я читал в книжках о распутных девицах? К счастью, я замечаю, что она раздевается не так уж спокойно, ее руки слегка дрожат, и как же я ей благодарен за это!
Она юркает под одеяло, и действительно очень замерзла: ее бьет мелкая дрожь. Я пытаюсь ее согреть, отдать ей свое тепло, прижимаю ее к себе, не боясь уже сделать больно, мы переплетаемся руками и ногами, всем, что у нас есть, и нам скоро становится жарко, мы один в другом растворяемся, теряем свой прежний облик и превращаемся в огненный шар. И нет уж ни слов, ни мыслей, а только ощущение счастья, что теперь вместо двух — мы одно и останемся навсегда одним пылающим шаром.
Оттого мы удивлены и напуганы, когда в конце концов распадаемся снова на двух людей. Она не хочет с этим мириться, гладит мне щеку ладонью и тычется носом в висок, но мы оба уже знаем: я это я, а она — она.
Что-то странное сквозит в ее взгляде. Колет страх, вернее, воспоминание о страхе. Снова вижу, как четыре химеры катят в гору по снегу меня — разрисованную матрешку с плоским монгольским лицом. Уже близко вершина, и там будет мне ужас, а им торжество.
— Почему ты смотришь на меня с жалостью? И вчера, и сейчас?
Отводит глаза:
— Не знаю. Это с детства у меня спрашивали, я почти на всех так смотрю, то есть с жалостью. А сейчас я к тому же боюсь за тебя.
— Я тоже боюсь, за тебя, за себя, хотя толком не знаю чего. Не считай меня сумасшедшим, я всерьез боюсь этой вашей Игры, мне кажется, что вот-вот случится что-то скверное, страшное.
— Я и сама так думаю, — кивает она головой.
— Тебе это только кажется или ты что-то знаешь?
— Почти ничего. И толком никто ничего не знает, ведь тот самый Успех, за который они пьют каждый вечер, ни разу еще не случился. А теперь у них появилась надежда — ты пришелся по вкусу Игре, именно это меня и пугает.
— Что же может со мной случиться?
— Если бы кто-нибудь знал… Они говорят, Игра — очень древняя, и о ней у дядюшки есть старинные книги. А вчера за столом, когда ты заснул, они перестали стесняться и бабушка спросила у дяди, когда будет Успех Игры, обязательно ли король, то есть ты, должен погибнуть. Ты ей, видишь ли, симпатичен, и она жалеет тебя. Остальные стали кричать, что Игра есть Игра, а потом замолчали, ожидая, что скажет дядюшка. Он же только пожал плечами — так написано, мол, в старых книгах, а старые книги не лгут… Вот и все, что я знаю.
— Я для этого им и понадобился?
— Да, для этого.
— Значит, ты меня заманила в ловушку? — Я хотел, чтобы вышла шутка, но получился упрек.
— Я могу тебе дать полный отчет обо всех моих действиях. — Она решительно отодвигается и садится, обхватив ноги руками. От вида ее коленей у меня кружится голова.
— Нет уж, пожалуйста выслушай, — она отстраняет мою руку ладонью, — я вообще об Игре мало знаю, но знаю точно, что Игру не терплю, а они от нее сходят с ума… так вот, недавно фигурки на карте вдруг перестали двигаться, и они долго ругались, обвиняя друг друга в отсутствии темперамента. Тогда дядюшка напялил очки и стал в важную позу: «В старых книгах написано: чтобы спасти корабль, погибнуть должен невинный»… он любит многозначительно выражаться. И они сказали тогда, чтобы я привела с улицы человека, любого, какой мне понравится. Я думала, это шутка — они часто дурачатся, и иногда очень странно… а они говорят: иди. Я тогда разозлилась и решила привести им какого-нибудь пьяного хама — и даже одного присмотрела, но заговорить не решилась. Стала злиться еще сильнее, и тут ты подвернулся в трамвае… так смешно смотрел на меня… извини, ты мне понравился… подожди, — она снова отводит от себя мою руку, — теперь ты не считай меня сумасшедшей, но я знаю: как Игра оживляется, так на свете происходят несчастья… да послушай и сам. — Она тянется к столику, нажимает на транзисторе клавишу. Свист и треск, и сквозь них голоса: «Продолжаются военные действия… число убитых и раненых… наводнение, ураган… число жертв неизвестно…»
— Неужели ты думаешь — так, впрямую? Ты это что, серьезно? Сейчас ведь время такое, играй хоть в лото, хоть в шашки. — Мне становится вдруг смешно.
— Ну ты и хорош! — Ее голос сердитый и ласковый. — Если речь о тебе, ты боишься предчувствий, а когда о других — чепуха? — Она выключает транзистор. — Нет уж, давай придумывать, что со всем этим делать!
Далее мы вдвоем составляем заговор против Игры. Он рождается в промежутках между объятиями, и оттого это скороспелое дитя нашей любви несколько легкомысленно.
Сначала она предлагает мне попросту скрыться из дома. Я решительно против: во-первых, расстаться с ней даже на час — немыслимо, во-вторых, не хочу перед ней выставляться трусом, и, наконец, в-третьих, не можем же мы человечество бросить на произвол судьбы.
Я выдвигаю мужественный и простой вариант: перед началом Игры выкинуть за окошко фигуры и разломать окаянную карту. Теперь не согласна она:
— Бабушку тотчас хватит удар, и это будет убийство, а остальные убьют тебя. И еще, я хочу тебе кое-что рассказать. Я Игру невзлюбила сразу, как она появилась в доме. И однажды взяла кий и смахнула фигурки на пол. Что тут было! Карта стала ходить ходуном, а фигурки носились по полу. Все набросились на меня: бабушка таскала за волосы и вырвала бант, а двоюродный братец вцепился ногтями в лицо… потом долго был шрам вот здесь. — Она откидывает волосы около уха, и я покрываю его поцелуями, в ужасе оттого, что здесь когда-то был шрам.
— А потом оказалось, в тот день всюду были землетрясения. Дядюшка напялил очки и стал совершенно филин, целый день ходил очень довольный… Вот тогда-то я и свихнулась, то есть поверила, что от Игры в мире что-то случается… Как бы там ни было, шутить с ней не следует.
— Хорошо бы понять, как движутся эти фигурки…
— Немецкий фокус какой-то, средневековый к тому же, — пожимает она плечами, — Kunststuck.
В конце концов мы решаем подорвать Игру изнутри. Я должен во время игры на все реагировать вяло, ничего не хотеть, и тогда все само собой распадется.
После этого мы об Игре больше не разговариваем. Но мне иногда вспоминается — где-то в горах сейчас четыре химеры катят по леднику матрешку в короне, прибитой гвоздями. А что как докатят? Будет им торжество, а нам ужас.
Когда нас приходят звать, я внушаю себе полное равнодушие. Но увы, Игру не обманешь: только я подхожу к столу, как матрешка-король начинает трястись и подпрыгивать. Старуха и клювоносый смотрят на нас и многозначительно переглядываются, их руки дрожат, и в глазах — лихорадка.
И со мной творится что-то неладное. Меня тянет к карте, к горам, озерам и зелени, хочется окунуться туда как можно скорее, и с желанием этим не справиться. Последние крохи разума смутно подсказывают: опомнись, это самое худшее, если ты попадешь в рабство к Игре!
Старуха передает мне кий, и я его жадно хватаю. Стремления мои необъятны: я рвусь и к белым горам в центре мира, и к островам в океане, и к тенистым лесам.
Тотчас мы — на вершине холма. Солнце клонится к вечеру, жарко, где-то рядом жужжит пчела. Даже сквозь башмаки я чувствую, какая мягкая трава под ногами.
Мы переплели наши руки и радуемся, что не знаем, какие пальцы ее и какие мои. Я ласкаю ее шею и плечи, завитки волос на затылке. Так податливы ее яркие губы, так нежны и ласковы руки, что мне кажется — я сойду с ума, не выдержу ни этого счастья, ни чудесной ее красоты.
Я хочу заглянуть ей в глаза, погрузиться в их теплую глубь, но она отводит взгляд в сторону, смотрит куда-то вдаль. Там, далеко внизу, голубая река блестит чешуйками солнца, на ней двойная излучина, и небольшая отмель с торчащими из воды голыми скелетами деревьев обозначает место, где был остров в виде подковы.
Теперь и во мне холод, словно где-то внутри загорелась белым морозным пламенем крохотная ледяная свеча. Мы встречаемся наконец глазами — в ее взгляде тоска и жалость. Ледяная свеча полыхает, я понимаю внезапно, чего она хочет, чего она ждет от меня.
Я ее изо всех сил отталкиваю, она падает на траву и летит вниз, катится по крутому склону. Меркнет свет, в небе серые молнии, треск, свист, улюлюканье.
Мой король, матрешка-чудовище, падает с карты на пол. Карта трескается, разваливается, старуха визжит, а остальные в бешенстве кричат и ревут непонятное. Все четыре химеры превращаются в воробьев и начинают метаться по комнате, а моя матрешка в платочке обретает вдруг цепкие лапки, взбегает по обоям на шкаф и становится белкой-летягой с кровавой ощеренной пастью. Бросается вниз со шкафа, выбивает в окне стекло, и вслед за ней вылетают в дыру, в морозную ночь, воробьи.
А семейство совершенно взбесилось. Однорукий старик срывает со стены ржавую саблю, приживал — тупую рапиру, перекормленный мальчик целится в меня из рогатки, и старуха тычет под ребра ствол кремниевого пистолета. Племянница прижалась ко мне и готова со мной погибнуть.
Всей баталией руководит клювоносый. Он становится в фехтовальную позу и делает кием выпад.
— Любезнейшая племянница, — обращается он галантно, — просим сделать вас шаг в сторону, мы нечаянно вас можем задеть.
Она бледна и серьезна, качает головой отрицательно и прижимается крепче ко мне.
— Бунт в семье! — ревет клювоносый. — Прекрасно, устроим школу!
Все бросают оружие и садятся за обломки стола, как за парты. Клювоносый на клюв водружает очки и расхаживает, весьма профессионально размахивая кием-указкой.
— Сначала урок арифметики. Если к одному негодяю прибавить еще одного, сколько всего негодяев?
Однорукий старик тянет руку:
— Их будет трое, учитель. Потому что теперь их два плюс тот, что имелся вначале.
— Превосходно, родич, пятерка! А теперь урок рукоделия. Если в классе завелось три мерзавца, что мы делаем на большой переменке?
Однорукий тянет руку опять.
— Потрясающе, родич: вы станете скоро отличником, — клювоносый склоняет голову и оттопыривает себе ухо указкой, — мы вас внимательно слушаем.
— Трибунал! — рявкает старик.
— Трибунал… трибунал… — шелестят остальные.
Клювоносый их лупит указкой по пальцам:
— Не подсказывай! Не подсказывай!
И однорукому:
— Отлично, садитесь.
Мигом троих судей облачают в черные мантии и пыльные старые шляпы, и они очень важно занимают три стула: однорукий старик, клювоносый и перекормленный мальчик. Мне приносят телефонную книгу, я ее отодвигаю рукой, и все хором поют:
— Правду, одну только правду, ничего, кроме правды…
Клювоносый кивает мальчику:
— Ваше слово, господин прокурор.
Мальчик лопается от важности:
— Обвинение требует их отдать на съедение акулам. Пусть покушают рыбки мяса.
Клювоносый:
— Садись, пятерка… Ознакомьте обвиняемых с приговором.
Однорукий несет мне бумажку, и на ней — столбцы иероглифов.
— Почему приговор по-китайски? — возмущается вполне серьезно племянница. — Мы его не подпишем.
— Подписать приговор, — добродушно бубнит клювоносый, — ваше право, и только. Не хотите — не надо.
Старуха-сова хочет что-то сказать.
— Ваша честь, раз преступники осуждены как преступники, я требую аннулирования Игры с их участием!
— Иск отклоняется. Игра пересмотру не подлежит.
Она трясется от злости:
— А, вот оно что! Значит, ты их сообщник? Ты — главный преступник! Так умри же, предатель! — Она громко всхлипывает, выступает вперед по-дуэльному, становится боком, поднимает с трудом пистолет и спускает курок.
Вспышка, грохот, белесый дым — и затем тишина.
Клубы дыма расходятся. Клювоносый сидит в своем кресле и в зубах держит пулю.
— Карга, — скрипит он сквозь зубы, плюется пулей в старуху и продолжает елейным тоном: — А теперь, любезная тетушка, именем закона приказываю привести приговор в исполнение.
Старуха приносит веник и метет перед нами пол, потом к нам от двери раскатывает дорожку и приносит наши пальто. Надевает пальто на племянницу, я же пытаюсь свое отобрать и одеться самостоятельно, но старуха чертовски ловка, и после недолгой возни ей удается напялить пальто на меня. Открывает дверь, низко кланяется:
— Будьте любезны. Если что не так, уж вы извините…
Прямо от двери — мостки, сколоченные из грязных досок, под ногами гнутся, скрипят. Входим куда-то, загорается свет. Ха, да это просто трамвай, тот самый трамвай-акула. Мне становится весело: ну и шутки у этой семейки! Трогается с места акула, бьет хвостом, над спинным плавником лиловые искры.
— Не оглядывайся, — шепот над ухом.
— Почему?
Нет ответа.
— Отзовись! Отзовись же!
Молчание.
Оборачиваюсь — ее нет. Кругом пусто.
Я мгновенно теряю человеческий облик. Колочу кулаками в стекла, пытаюсь ломать сиденья, кричу непонятное что-то и бросаюсь вперед, к водителю.
— Что вы сделали с ней? Я убью вас, убью, понимаете?! — Я хватаю его за плечи и стаскиваю со стула. Он, нахохлившийся, замерзший, смотрит на меня печально и сонно, не пытаясь даже сопротивляться, только вялым движением поворачивает рычаг.
Остановка, открываются двери, и в лицо бьет морозный ветер.
Оставляю в покое водителя, шагаю с подножки на снег, и сразу — нет ни трамвая, ни рельсов, только желтый туман и морозная дымка.
Я не знаю, где нахожусь и как идти к дому, и не помню своего имени — бреду наугад и слушаю, как скрипят каблуки по снегу:
— Берегись… берегись… берегись…
Говорят ученые люди — из тех, которым известно, откуда жизнь на Земле, — что первая птица появилась из океана. Миллионов пятьсот лет назад в морях кишели зубастые ящерицы, они в воде и плодились, и поедали друг друга. И уж горе было тому, у кого или пасть поуже, или зубы чуть покороче. Вот тогда-то одна из ящериц, пока ее не успели сожрать, под водой отрастила крылья и взлетела однажды над морем — на куцых куриных крыльях и со змеиным хвостом. На пустынной земле первоптица снесла свое первояйцо и кудахтала над ним неумело.
Петербург, Петроград, Петроомут — он похож на большой котел, врытый по уши в землю. В нем глина и болотная жижа, на них — мостовые, а сверху — дома. Здесь когда-то чухонские черти для смеха купали в болоте своих местных ведьм, но потом пришел царь Петр с потешными полками и в одну ночь у чертей выиграл в кости болото. Заплакали черти, да с горя обратились в ящериц, рыб, во всякую ползучую нечисть и нырнули в желтую воду. А царь Петр настлал мостовые и давай пировать. Тем же, кто слышал, как черти под городом стонут и проклинают царя, обрубали для внушения уши.
И до сих пор в осенние безлунные ночи, когда на Маркизовой луже песок ухает и причмокивает, слышно, как под землей копошатся и плачут черти. А иной раз бывает вот что: ни с того ни с сего на улице вздуется асфальт пузырем, и выползет из трещины рыба — со змеиным хвостом и человечьими пальцами. Повращает глазами-блюдцами, нет ли рядом городовых, да как хватит оземь хвостом — и вот уже на асфальте не рыба лежит, человек, будто шел, да упал, споткнувшись. Встанет, отряхнется от пыли и идет себе вдоль гипсовых зданий, на белые колонны любуется. И теперь не узнать его, разве что удивится кто-нибудь прельстительному болотному взгляду да перепонкам на пальцах.
Так что в городе нашем немудрено встретить людей рыбоподобных либо с повадкой рептилий, а иные скрывают плащами хвост змеиный да серые крылья. Еще Петр приказал когда-то тех людей ловить, запечатывать в стеклянные банки и выставлять в кунсткамере, для развития наук в Государстве Российском.
И с тех пор, до сего дня, заводятся в городе время от времени оборотни, и городовые, как прежде, их ловят.
— Кто таков? Документы! — А машина с крестом уже стоит наготове, за рулем — усач в голубой фуражке.
Что тут скажешь? «Аз есмь бес болотный»? — мигом запечатают в банку. И плутуют черти, выдумывают себе имена и занятия да морочат городовых видением паспортов чудесных, в сафьяне и с двуглавым Лениным на обложке. Эх, усач, тебе бы перекреститься — и сажай рептилию в банку, неси на показ начальству. Да куда там, ведь нынче усачей креститься не учат, оттого невозбранно гуляют по городу оборотни.
Было время, когда у нас слыхом не слыхали о живописцах. Про живопись еще знали: были коллекции кой у кого, из старорежимных, а у одного академика был даже чайник, нарисованный Марком Шагалом. Но живой живописец — такого мы не видали. А потом они вдруг стали являться один за другим, продавать простым смертным картины задешево и устраивать выставки, причинявшие усачам беспокойство.
Первый же из живописцев, от которого они все расплодились, был человеком престранным. Имел чудовищную фамилию — Птерикс, и произносил ее постоянно с запинкой, будто с трудом вспоминая. Плохо сходился с людьми, жил бирюком и особливо остерегался женщин. Взгляд имел наглый, болотный, но опущенный чаще к земле, и, казалось, все время прислушивался к чему-то происходящему внизу, под ногами.
Поначалу Птерикс бедствовал, обитался на чердаке и панически боялся городовых. Как-то раз он устроил у себя на чердаке выставку в надежде, что какой-нибудь дурень что-нибудь купит. Забил в стену гвозди, развесил полотна, смотрят с них друг на друга ластоногие люди да люди-моллюски и мерцают зеленоватыми искрами. Ходит публика, но мало в том проку, сразу видно: людишки пустые, зеваки, покупать ничего и не думают.
И вот тут-то — может, на небе, а может быть, под асфальтом — кто-то сжалился над живописцем: входит розовый старичок, однорукий, в хорошо пошитом костюме, с сытой важностью на лице. Брюхом толст, а от брюха конусоподобно сужается вверх к лысой макушке и вниз, к башмачкам с каблуками. Ну ни дать ни взять рыба-карась: стоит на хвосте, губастый рот разевает, рассуждает о красках. А рядом, навытяжку, молодой человек — слушает.
Так столкнулся Птерикс со своим первым поклонником. И если, любезный читатель, вы однажды свихнетесь, раздобудете краски и начнете их размазывать по холсту, то пошли вам Бог такого поклонника. Ибо розовый старичок, осмелься спросить его кто-нибудь, кто таков, мог бы ответить:
— Я — начинка для атомной бомбы!
Да и сам он похож на бомбу. И начальник его, академик, у которого чайник Шагала, иногда ради шутки скажет:
— Ты, Иван Харитоныч, наша самая мощная бомба. В трудную для государства минуту мы тебя сбросим куда-нибудь! Жаль, хвостовика не хватает! — и потреплет слегка по лысине.
Начальнику что — у него птичий клюв вместо носа и лицо лошадиное, порода видна, — такие родятся с директорской печатью на лбу. А такие, как Иван Харитоныч, у кого нос помидором, — все трудами да послушанием.
— Будет сделано, — отвечает, — прикажите, и хвостовик отрастим!
Эх, Иван Харитонов сын, промолчать бы тебе, не угодничать. Быть тебе академиком-бомбой, и будет у тебя хвостовик.
А пока что Начинка-для-атомной-бомбы закупил чуть не два десятка Птериксовых полотен, приспособил их дома на стены, любуется.
На беду, жена в кабинет заглянула. Видит, срам поселился в квартире: здесь мужик с неприличным предметом заместо носа, там большая летучая мышь голую бабу лапает, и не только что эти картинки, но весь кабинет мутной зеленью светится, ровно аквариум. А семейные фотографии, где она еще молодая учительница, а Иван Харитоныч с двумя руками, — посерели и съежились.
Наконец к ней вернулся дар речи:
— Тьфу! Не дело ты, Харитоныч, затеял, ох плохо кончишь! Это ж нечисть всамделишная, не шутки!
— Это есть авангард, — надулся Иван Харитоныч, — движение в живописи и зрелый художник большой взрывчатой силы!
Она же отошла к стене и принюхивается:
— А по-моему, пахнет серой.
Рассердился он окончательно:
— Ты уж дуростью не хвались, если не понимаешь в искусстве!
— Много ты зато понимаешь! Смотри, вырастут у тебя ослиные уши.
С той поры пошли в гору дела живописца. Появились у него покупатели, в том числе и люди в чинах, и один среди них такой, что уже лучше мне о нем не писать, а вам не читать.
Чердак уж забыт, мастерская вместо него огромная, мебелью черной уставлена, резными шкафами и стульями с высокими спинками, со стен корчат рожи зубастые сушеные рыбины, на полках шкафов черепа то ли песьи, то ли козлиные, алхимические склянки да медные ступы.
При такой мастерской немыслимо не иметь учеников живописцу. Размножается взгляд болотный и манера прислушиваться к чему-то происходящему внизу, под асфальтом. Расползаются на полотнах люди-моллюски по городу, проникают в дома фосфорическим серым свечением. Волны древней памяти бесьей расходятся кругами, играют.
Пилы-челюсти, крючья-зубы. Хорошо быть большим и страшным, раздвигать упругую воду, гладким боком ощущать скорость. Хорошо нестись с разинутой пастью и не глядя глотать все живое, чувствовать, как оно копошится в желудке, а потом вдруг затихает.
Голубое яйцо первоптицы — вон оно парит в небе планетой, и ему поклонились звезды. Страшны смутные бесьи видения. Жутко, тесно в желудке акулы. Смерть в безмолвии, в темноте, и до первого крика ужаса еще миллионы лет.
На пустынной земле яйцо, из воды к нему тянутся щупальца. А что как утащат в воду? Спасайся, катись яйцо: будет им торжество, тебе ужас!
Катится по земле яйцо, раздувается — больше дерева, больше холма. Кланяйтесь! Кланяйтесь! Кланяйтесь!
Вырастают в размерах и щупальца, полосами тумана вытягиваются, настигают яйцо присосками — будет им торжество, яйцу ужас. Но дробится бесья хитрость на части, поселяется тут же в щупальца: и в преследователе она, и в преследуемом, и в яйце, и в присосках, что бы ни было — не прогадает.
До чего же хитра бесья выдумка — серой писанный патент на живучесть: каждый раз, когда в чье-то горло впиваются чьи-то зубы, размножается бес, как амеба, делением пополам.
Умер старый дракон на утесе, иссушило солнце серую кожу, разметал по свету ветер чешуйки. Иногда и до нашего Севера их доносят азиатские ветры. Залетит чешуйка в окно — и на рукав ненароком, не успеешь стряхнуть — прилипнет. И вот уж человек повторяет:
— Что мы здесь… ерунда… у Востока надо учиться… Дао, дао… Тибет, Гималаи…
Если же сядет на холст чешуйка — превращается тут же в серое драконье яйцо. Сдуй, художник, поскорее чешуйку! Не жди, чтоб змееныш вылупился! Погляди за окошко на небо, на зеленые кроны деревьев!
Сдуй — подумаешь — сдуй! Сам сдувай, когда будет охота! Есть советы поинтересней. Различай девять сходств дракона: глаза демона, оленьи рога и голова верблюда, брюхо морской змеи, шея змеи пустынной и чешуя, как у рыбы, когти сокола, лапы тигра и уши быка. Передай извивы при плавании. Щетину и гриву пиши сильной и острой кистью, сделай так, будто они растут прямо из плоти. Рисовать дракона легко с открытой пастью и трудно — с закрытой. Помни, что рисовать кошку с открытой пастью, а тигра с закрытой — две трудности.
Кисть! Впрочем, кисть устарела. Из тюбика прямо на холст выдавливается валиком краска — и сплетаются причудливо нити финской болотной зелени с желтизной китайской пустыни.
А дракон уже здесь, в мастерской, развалился, свернулся кольцами, хорошо дракону, удобно, здесь он у себя дома.
Дым клубится багровый и серый, будто над жерлом вулкана, и мелькают когтистые лапы. Перед холстом живописец: кисть в руке и водка в стакане.
— Что, как называется? Неужели сама не видишь? Четвертое измерение!
И поют почитатели хором:
— Он вышел в четвертое измерение!
Но девица не унимается:
— Где же? Я не вижу ничего, кроме дыма.
— Что же ты такая никчемная? — кто-то сжалился над глупышкой. — Видишь матовые темноватые пятна? Это вход! И смотри, осторожней: не то — раз, и ты в Бермудском треугольнике!
— А по-моему, пятна — оттого что холст плохо проклеен.
Ну уж, знаете, это слишком! Ты с суконным рылом не суйся: здесь — четвертое измерение!
Размножаются яйца дракона на холсте и бумаге, акварелью и маслом, мастихином и кистью, кистью сильной и слабой, тупою и острой. Кланяйтесь! Кланяйтесь! Кланяйтесь!
И приходит поклониться Яйцу и Иван сын Харитонов, Начинка-для-атомной-бомбы, и начальник его, у которого чайник Шагала, и даже персона, чье имя нам с вами нельзя называть. Да, впрочем, имена и не важны: имя им — легион!
Что касается Ивана Харитоныча, то знакомство с Птериксом принесло ему тоже успех, как и самому живописцу. Стал он ходить по выставкам, покупать, рассуждать, а кое-кого и учить, как надо писать. Приобрел он немалый апломб, и в лице его уже появилось лошадиное нечто (а для Академии это первое дело), — и вот результат: на первых же выборах прошел он в действительные. Да и как же иначе: ведь ежели у него тоже коллекция живописи, чем теперь он хуже начальника?
Живописцы его приглашали охотно: хоть и скуп был и любил торговаться, но зато покупал полотна по нескольку сразу. Говорили о нем разные слухи — будто денег у него три миллиона, будто дом, куда он заходит, сразу же оцепляет охрана, а у кого он купит картину, того милиция никогда не тронет.
А начинку для атомной бомбы он варит в новолуние ночью; если же оно выпадет накануне Иванова дня, получается водородная бомба — оттого водородные бомбы можно делать не каждый год.
В новолуние еще с вечера в институте ученики академика выходят на плоскую крышу и внимательно смотрят на лунный серп. Только месяц исчезнет с неба, они дуют в фарфоровые свистульки, и те запоют, застонут на разные голоса. В тот же миг Иван Харитоныч в подвале начинает сыпать совочком в котел обогащенный уран.
Тут в окрестных домах жители запирают двери и окна, гасят лампочки и прячутся под одеяла. А старушки перед иконами зажигают тонкие свечки:
— Спаси нас грешных, Господь! Нынче бесы опять бонбу варют!
Ученики же с крыши спешат в подвал института и, согнувшись, вязанками носят по лестницам чурочки канадской сосны (их привозят из Америки самолетом). У котла они быстро колют чурочки на щепки топориками, подают их Иван Харитонычу, и тот разводит огонь. Потому он и академик, что умеет ловчее всех разжигать чурочки под котлом.
Полыхает коптящее пламя, булькает начинка в котле, а Иван Харитоныч бормочет монотонные заклинания и, в порядке одному ему ведомом, бросает в котел листик папоротника, лапку жабы, клочок газеты и еще кое-что, что является государственной тайной. Пот течет по его лицу, на монгольские скулы ложатся багровые отсветы.
— Золо, минэвэ, сама токкивани буканка! Си сазанаси сэвэ хоктовани, амба хоктовани!
Ученики же раскачиваются, приплясывают и хлещут друг друга хлыстиками, которые накануне дают им в секретном отделе.
Раскрывается над Иван Харитонычем плоская крыша, задирает он голову вверх и сначала тихонько, а затем все громче и громче распевает гортанным голосом степные тоскливые песни. Видит — звезды танцуют в небе, в черноту его стартуют ракеты, превращаются в акул с плавниками, и танцуют акулы со звездами, а потом по одной их глотают.
Хорошо быть великой акулой, хорошо нестись со скоростью света и глотать колючие звезды. Копошатся они сначала в желудке, а потом затихают. Хорошо быть небесным охотником и гнаться за великой акулой, никогда не устанет акула, никогда не отстанет охотник.
Так поет Иван Харитоныч до рассвета свои дикие песни, и пляшут ученики до упаду. После же, когда отоспится, им за это дают ордена и присваивают ученые степени.
А теперь мы с вами, читатель, подходим к торжественному моменту. Живописец Птерикс, уже известный в Европе, и сын Харитонов Иван, Лучшая-в-мире-начинка-для-атомной-бомбы, приближаются к вершине успеха, каждый своей дорожкой, но, возможно, их колесницы делались в одной мастерской.
Союз Марса и Аполлона. Улыбаетесь, нелепая композиция, мол, немыслим такой союз? Соглашаюсь, с одной лишь поправкой: немыслим без участия третьего. Догадайтесь сами — кого?
Фейерверков и пушек не было. Вместо них — тихий и скромный щелчок фотографического затвора. Но зато фотоснимок каков!
Слева — любимец Марса. В пиджаке, полосатый галстук, уголочек платочка в кармане. Поворот головы — три четверти, гладко выбрит, надут, как в президиуме на партийном собрании, в руке золотой портсигар.
Справа — баловень муз. Блуза художника, взгляд, как обычно, опущен, на лице показное старание, вдохновение и умная пакость. Священнодействует на палитре с красками.
Посредине на мольберте портрет. Красный бархат камзола, повсюду золотое шитье, и густо напудрены букли, на столе — треуголка. Но лицо, что с лицом?
Оно багрово, раздуто и похоже не на лицо, а на что-то совсем неприличное.
Выползает краска из тюбика, жирно и вкусно лоснится, завораживает, извивается сладострастно.
Красивый кадмий пусть оглушает, пусть его будет много, чтоб пугать подчиненных и топтать их ногами, а противников душить насмерть. А на шею и щеки — краплак, в знак обжорства. Золотистую охру — на брюхо: ведь любишь, сытно поевши, на боку поваляться. Желтый кадмий — на кончики пальцев да в шитье на камзоле, и стесняться тут нечего: коль набита деньгами мошна, нет резона скрывать, что их любишь. Фон напишем жженою костью, в черноте ее поселим мы демонов, чтобы стерегли твою душу, пока не настанет время запечатывать ее в склянку. Видишь, обозначена склянка тонкими мазками белил?
Не досталась портрету одна только краска, пожалел ее живописец: изумрудная зелень, цвет вод подземных, цвет тины болотной, цвет волны древнего моря. Это не для других, для себя.
А Иван Харитоныч болтает, рассуждает о направлениях в живописи.
— Не откажите в любезности, — поднимает глаза художник, — не шевелить нижней челюстью, нарушается совершенство линии. — И тихонько бормочет: — Писать умного с открытым ртом, а дурака с закрытым — две трудности.
Эх ты, рыба-карась с треуголкой, ты и вправду похож на бомбу, треуголка — твой хвостовик. Вот тебе ультрамарин за ушами, чтоб виднее была твоя глупость! Будет, будет тебе портрет! Затаилась на холсте треуголка черным бархатным телом моллюска, но однажды она по стене, на бесшумных присосках, ночью, сползет и ляжет на грудь и перламутровым клювом остановит ожиревшее сердце.
Треуголки, шпаги, камзолы колючками царапают память, копошатся в ней черными пауками страха. Плохо чувствовать себя дичью, страшно чуять за спиною погоню.
Задыхается, нет сил бежать. Позади приближается топот и слышно чье-то сопение. Спотыкается, падает. Тяжелый удар по спине.
Странны, смутны бесьи видения. Кругом плавают рыбы диковинные, все в камзолах, при шпагах, и стоят на хвостах. Выше всех рыба-царь, осетр в треуголке. Взбудоражен, напуган, аж руки трясутся, — нешто можно так нестись на царя! Лицо вытянулось наискось бешенством, голос хриплый, глухой:
— Кто таков?
Молчание. Поднимается болотный взгляд медленно.
— Живописец.
Повторяется старый фокус: бесья хитрость расщепляется надвое, и вот уже под треуголкой в рачьих глазах полыхает зеленый огонь.
Словно в море осетра бросили — как, оказывается, пересохли жабры! Как вольготно, прохладно, как весело! Хорошо быть большим и страшным, раздвигать упругую воду, гладким боком ощущать скорость!
А лицо все еще перекошено. Бешенство — словно намордник, хоть сдирай по-собачьи лапами. Караси с бердышами, будочники, топорщат усы, радуются: будет оборотню казнь лютая, а им торжество! Вы бы замерли, караси, затаились бы и усы не топорщили, миновал бы вас, может, глаз царский.
— Батогами обоих. Нещадно. — Тяжелая пауза! Чувствует, недосказано что-то. Вот и бешенство улетучилось, но все же для порядка: — Отрубить одну руку. Каждому.
Увели карасей. Отпустило.
— Подойди, живописец. — В глазах зелень, на лице ласковость.
Берет за руку, гладкие пальцы разглядывает.
— Перепоночки, — говорит с умилением, — перепоночки. — Обнимает, целует в губы.
А Иван Харитоныч болтает — «экспрессивный гиперболизм», говорит; «синтетический супрематизм», говорит; много разных слов говорит.
Помолчал бы ты, Начинка-для-атомной-бомбы, не дразни болотного оборотня, будут тебе неприятности.
На мгновение лицо перекошено, и ложатся на него зеленые отсветы, играет мутная злоба, кругами расходится, сочится с кончика кисти. И уж кисть к холсту не притрагивается, а кусает его по-паучьи, клюет по-вороньи и по-змеиному жалит.
Разошлись по воде круги, успокоилась ряска зеленая, на болоте снова прохлада и тишь. Опускается взгляд к земле, прячет кисть ядовитые зубы, и раздвоенный язык отдыхает.
Дело сделано: получай свой портрет, Начинка!
Шевелит карась плавниками и плывет вокруг мольберта, выражая лицом неповторимость секунды.
Глянул — челюсть отвисла. Кадмий красный на лице — пятнами.
— Это как же!.. Это что же такое!.. Уши-то, уши о… — осекся.
— Какая странная реакция на искусство, — произносит участливо живописец и тихонько ворчит под нос: — Писать тыкву с ушами и осла без ушей — две трудности.
— Это как же… голубчик… уши надо написать заново… чтоб поменьше и покруглее…
— Удивительная реакция… Я давно уж заметил: все великие ученые мстительны. У вас просто крупные уши, посмотрите, наконец, в зеркало. А с позиций гиперреализма, они, наоборот, маловаты… да вы сами только что говорили…
Глянул в зеркало Иван Харитоныч — и там тоже ослиные уши. Ужас, ужас!
— Нет, голубчик, нельзя, нельзя… я вам денег не заплачу.
— Это будет приятно: мое лучшее полотно останется у меня… Разве в крайней нужде продам кому-нибудь… Удивительно, что при вашей эрудиции вы не оценили его новизны. Забывая на мгновение скромность, я назвал бы это супрематическим реализмом.
Вздохнул Иван Харитоныч, повторил про себя название для дальнейшего употребления и примирился с супрематическим реализмом. Да что там ослиные уши, говорят, даже у градоначальника клюв, как у филина, и ничего — начальствует.
Беспокойство, однако, осталось, и у первого же из учеников, посетившего его на дому, спросил Иван Харитоныч:
— Да вот, кстати, портрет… тебе не кажется… гм… трактовка ушей необычной?
— Это полотно — веха в живописи, — тараторит ученик без запинки, — а уши — в рамках гиперреализма это нормально!
— Учишь вас, учишь, все без толку, — ласково ворчит Иван Харитоныч, — гиперреализм устарел, пора знать реализм супрематический. Впрочем, ты молодец, пора тебе подумать о диссертации.
И никто из видавших портрет не признался, какие он видит уши. Ибо хорошо знали в институте, что с Иван Харитонычем шутки плохи.
Только раз, во время ночного радения, выпучилась пузырями начинка.
— Пфф! — сказала. — Ослиные уши! — рассмеялись пузыри и полопались.
А потом в подземелье, в бетонных шкафах, перекатывались атомные бомбы на полках и, толкая друг друга, хихикали:
— А вы слышали? Слышали новость? У нашего папочки отрос хвостовик!
Давно это было. Верный древней привычке, упорхнул из болота Птерикс.
Жив еще Начинка-для-атомной-бомбы. Спит ночами под бесценным своим портретом, и из черных глубин супрематического реализма слушают демоны, хорошо ли дышит Иван Харитоныч.
А в весенние белые ночи, на рассвете, ни с того ни с сего вдруг откроется люк на Невском проспекте и вылезет из него осьминог в треуголке. Повращает глазами-блюдцами и спешит прочь скорее. Из другого же люка за ним — со свистками — два осьминога в фуражках.
Шлепают они по асфальту, поднимаются на присосках по стенам, плюхаются через ограды в клумбы, ныряют в люки и опять вылезают наружу. Никогда не устанет осьминог в треуголке, никогда не отстанут осьминоги в фуражках.
Молодой император У Ито много времени уделял древностям. Как же так? Жил себе молодой человек в самое что ни есть допотопное время и уже — увлекался древностями! На Руси о таком читать даже как-то обидно.
Петербург был дитя скороспелое, нынче звали бы его вундеркиндом. Поднялся он в своей колыбельке на белых ножках колонн, глянул вниз, в холодную быструю воду, и сказал, увидав отражение:
— Ах, как я молод!
А потом протянул ручонку и говорит:
— Хочу древностей.
Умилился царь-нянька до слез:
— Ай-ай, красавчик! Быть тебе третьим Римом! — и пишет указ: отовсюду свозить древности.
Вот уж скоро тому триста лет, состарился город, сморщился, перепачкался заводской копотью, паутиною проводов затянулся — а нет-нет да и шамкнет беззубой челюстью:
— А ведь я… это… как его… молод… и все еще люблю древности…
И стекаются к нам до сих пор всякие старинные вещи, и от каждой тянется ниточка в земли чужие, диковинные, и во времена давние, для простого человека немыслимые. Возьмите любой музей — там этих нитей столько, что они уже сплелись в паутину, и ловит она, паутина, не мух, но души людские.
Не мертва паутина, поют ее нити, играют, и те, кто попался в нее, повинуются ее голосам.
От зеркал пустоты, из черных пространств, из тьмы спящей и тьмы играющей, чьи волны для сильных — забава, а слабым — погибель, я, сильнейший из сильных, из отважных отважный, крепкой нитью протянутый сквозь семь нижних миров, опоясавший их и скрепляющий, я, сгибающий острие моей воли лишь по зову великой Игры, путями ее иду к вам. К вам иду, мои родичи, давно меня ждущие, к вам иду, мои дети, давно без меня сиротеющие, начинаю нелегкий путь.
Играет, поет паутина, заманивает добычу.
Вот по залу идет девушка, деловито идет, не глядя, плавно огибает витрины, — видно, что здесь, в музее, не случайный она посетитель.
Неожиданно останавливается и глядит выжидательно на витрину у стенки, словно шорох оттуда послышался, затем медленно и рассеянно, как бы силясь что-то припомнить, подходит к витрине.
А поблизости, у окна, молодой человек с блокнотом, обернувшись на звук шагов, начинает глазеть на девушку. Вдруг спохватывается, это же неприлично, и пытается отвернуться, но глаза его не желают слушаться и по-прежнему глядят на нее.
Она чувствует его взгляд, пожимает зябко плечами и склоняется над витриной, что-то рассматривает.
Что ты горбишься, девушка, над холодным твердым стеклом? Распрямись, улыбнись ему, пусть увидит, что ты привлекательна, что груди твои упруги, а бедра выпуклы, пусть подойдет и возьмет тебя за руку!
Она хмурится: что за глупости нынче лезут мне в голову…
Не глазей так на женщину, мальчик — что павлин, перед тобой будет важничать. Хватай ее, держи крепче и неси скорей куда хочешь — сначала она будет кусаться, а потом обнимет тебя!
Улыбается тихо юноша: вот была бы потеха… трудно даже представить…
Скользит карандаш по бумаге, рисует ее профиль в блокноте… я давно, давно ее знаю… как сделать, чтоб она узнала меня… что она там рассматривает… что-то зеленое, странное… а ведь есть какая-то нить между нею, этой штукой и мной, треугольник… интересно, она это чувствует?..
Скользит карандаш по бумаге, рисует мягкие волосы.
— Как не стыдно, без спросу? Покажите сейчас же! — Взгляд сердитый, но голос добрый. — О, да вы недурно рисуете… это точно я, — снова хмурится, — но все равно, без спросу рисовать — безобразие! — Ей становится самой вдруг смешно, и она с трудом подавляет улыбку.
— Я давно-давно тебя знаю, мы бродили в зеленой стране, неужели не помнишь: солнце, мягкая трава под ногами, и танцуют цветы и бабочки?
— Вы, наверное, ненормальный?
— На тебе было легкое платье с рисунком из резных листьев, ты вот так заслонялась от солнца ладошкой…
— Я действительно так иногда заслоняюсь… и у меня есть такое платье… но вы все равно чепуху говорите.
— А потом мы плыли по темной воде… это был пароход…
— Послушайте, я ученая дама, точнее, учусь на нее — мне совсем не к лицу слушать глупости!
— От форштевня бежала вода… мы с тобой стояли рядом…
— Умоляю тебя, перестань, а то я заплачу.
— Хорошо, хорошо, перестал… Расскажи мне об этой штуке, на которую ты смотришь.
— Неужели тебе интересно? — Она молчит нерешительно и опять зябко пожимает плечами. — Вещь довольно банальная. Наконечник трехгранный, бронзовый, эта форма бытует на всей территории скифского мира. Ему больше двух тысяч лет… насаживался на тростниковое древко… Что еще?.. Из раскопок моего дядюшки, он великий ученый.
О чем ты болтаешь, женщина? Разве слышала ты хоть раз, как жужжит над степью стрела, разве видела, как упавшая лошадь бьет копытами в судорогах? Улыбнись же, не удручай мужчину серьезностью твоего лица!
Она улыбается:
— Вот что, нарисуй мне какую-нибудь из тех вещей… ну хоть этот же наконечник… только так нарисуй, чтобы был не хуже, а лучше, чем настоящий, чтоб хотелось взять его в руки и насадить на древко!
Скользит карандаш, рисует хищное острие стрелы, и грани, и пятна патины, и зазубринку на черешке.
Она наклоняется, смотрит, и он ощущает щекой мягкость ее волос.
— Превосходно, дядя будет доволен… Ну что же, я беру тебя в рабство.
— Что? Что?!
— На полгода беру тебя в рабство, что тут странного? Добровольно сдаешься?
Совсем распустилась женщина! Нужно оттаскать ее за косы, а потом проучить плетью!
Нет у меня плетки… а у нее нет кос.
— Да, сдаюсь.
Вот и попалась добыча, приклеилась паутина накрепко, играют ее нити, поют.
Скорей же ко мне, помощники, скорей ко мне, мои сильные, скорей же, отважные, быстрые. Ты, с иссохшими пальцами, как черви мясные скрученными, ты, со щекою выгнутою, ты, у которого ржавый лоб, взоры молниеносные, — равные мои, сюда, сюда!
Зал с высокими окнами, резные потемневшие двери, в рамах — мутные зеркала. На старинных часах — двенадцать: не качается маятник, время застыло, — может, в полдень, а может, в полночь.
Круглый стол с массивными ножками и желтые пятна: лица. Что-то злое повисло в воздухе, то ли ссорятся, то ли спорят.
— Дядюшка, вот художник, о котором я говорила.
Роговые очки с птичьим клювом кивают:
— Юноша, вам везет: вы можете сразу приняться за дело! Раздобудьте, пожалуйста, тушь для художника.
Выползают на лист бумаги черные головастики да паучки с рогами.
— Вот эти значки — для курганов, а эти — для грунтовых могил. И старайтесь, чтоб вышло красиво: эта карта пойдет заказчику!
А рядом старуха, с усами и в мужском пиджаке, стучит в пол суковатой палкой:
— Вы опять отвлеклись! Я требую, чтобы мой могильник отдали мне! Я его начинала копать, и вы знаете это!
— Мы не можем из-за таких пустяков перебрасывать ваш отряд.
— Это мой, мой могильник! Это был, — в совиных глазах появляются крупные слезы, — это был свадебный подарок моего мужа!
— К свадьбе надо дарить бриллианты, а не старые могилы с костями, — ворчит клювоносый, — не то вместо детей родятся зверушки.
— Что? Что вы сказали? — всхлипывает старуха и опять стучит в пол клюкой.
— Я сказал, — клювоносый встает, — что мы, как никто, чтим заслуги покойного. — Он выдерживает приличную паузу. — Он был великий ученый и прекрасной души человек. — Снова пауза, клювоносый садится. — Но ведь есть интересы общей игры. Мы обязаны также уважать интересы заказчика.
— Можно мне? — поднимается молодой человек с лицом перекормленного ребенка. — А что если я уступлю эти двадцать могил, а взамен возьму три кургана, те, что больше всего мешают заказчику, вы же, — он умильно колышет щеками в сторону клювоносого, — начнете могильник у берега.
Теперь злится однорукий старик, причитает, бормочет, клювоносый его успокаивает, а старуха от возбуждения колотит набалдашником трости по шелковой обивке стены.
Пыльный смерч пробегает по шелку, разрываются серебристые лилии, черное тело трещины с электрическим треском ползет к потолку. Разворачивается, разматывается темная паутинная нить, уплывает наружу в туман, повисает над серой водой, над мелкими застывшими волнами.
Скоро, скоро смешаю кости для моей отважной игры. Сорок лун я беру сорок раз, и так повторю сорок раз, и для каждой луны крепких помощников — выбираю, ищу, призываю!
Головастики и паучки располагаются все шире по карте, курганы большие и малые, разных эпох и племен. Стоят, ждут курганы в степи далеко на востоке, так далеко, что сейчас там не наши вечерние сумерки, а рассветное слепящее солнце. Пусто, поет ветер и треплет листья полыни, над сусличьей норкой сидит лисица с поднятой лапой, да редко-редко вдали покажется крохотный всадник и медленно уплывет к горизонту, к пологим лиловым горам. Резкие тени ложатся на траву от высоких камней, вкопанных по углам кургана, от камней с человечьей осанкой — стерегли они исправно покойников от врагов две тысячи лет. Скоро кончится ваша служба, сами ляжете в землю на отдых, некого будет стеречь: просятся мертвецы наружу.
Скоро стану я бессильным, беспомощным. Соберите меня из воздуха, из огня, земли и воды, пронесите меня, беспомощного, к источникам моего могущества, к моим родичам, к дедам и внукам!
— Дорогие коллеги, — встает клювоносый, — теперь мы встретимся в поле. Мне остается всем пожелать успеха!
Все аплодируют в шутку, а молодой человек, будто присыпанный пылью, проворно тащит бутылку шампанского. Пробка летит в потолок и падает с глухим стуком на пол, шелестит в стаканах шампанское, и шелестят губы:
— За успех! За удачный сезон!
Главное чудище, перестань вредить, лежа усмирись, сидя вздремни! Ты клыки заострил, ты движешь хвостом, ты спину выгнул, раздул живот, ты в шального юёр превращаешься — лежа усмирись, сидя усни!
— Скажи, не страшно выкапывать из земли покойников?
— Ох, ты опять с глупостями, — она берет его под руку, — давай лучше поговорим о делах.
— Ну а все-таки, неужели не страшно? Не мстят после загробные духи?
— Я тебе говорила, я — ученая дама, в числе прочего сдала этнографию. А когда поднаготную бесов, демонов и богов зубришь к экзамену — какие там духи!
— А мне было не по себе, когда вы делили могилы. Может, вам только кажется, что вы делите их, а на самом деле они, покойники, делят вас?
— Ха, да с тобой не соскучишься! Это в экспедиции ценность. Какие покойники, что ты… Это кости, истлевшие и давно перемешанные грабителями. Половины иной раз не хватает, целый костяк — удача. Успокойся, они никому ничего сделать не могут!
— Откуда ты знаешь, что они могут, а чего не могут? Может, они разыграли вас в кости или же в шахматы.
— Недурная идея. — Ей становится весело. — Мой дядюшка был королем… наверное, королем черных…
— А старуха-сова — ладья, однорукий старик — тоже. С толстыми щеками — он слон, а со ржавчиной на лице — пешка…
— И надеюсь, не проходная…
— Кто же тогда мы с тобой?
— Как кто? Я королева… лучше белая. А ты мой раб!
— Не бывает такой фигуры!
Она улыбается и косится лукаво:
— Откуда ты знаешь, какие шахматы… у мертвых?
Уходят они по набережной, по тяжелым гранитным плиткам, без причины смеются чему-то, натыкаются на прохожего, и тот, сторонясь, ворчит:
— Ну конечно, влюбленные… и не лень в такую погоду.
Они делают вид, что не расслышали реплики, взявшись за руки, идут дальше.
А черная паутина играет, но не слышат они ее песен, и на какое-то время образуется брешь в паутине.
Что ж, влюбленность делам не помеха, если дела делать вместе. Итак, на восток, в Азию, навстречу восходу солнца! Стартует самолет с громом, оставляет за собой шлейф черного дыма, ревут реактивные двигатели, поют однообразную песню.
Вы, безликие силы буйные, вы, стихии беснующиеся, вы, мошки, тонко жужжащие, и все твари летучие, вы, змеи, черной кожей лоснящиеся, и все твари ползучие, вы, черви безглазые, под землей копошащиеся, вы, птицы, крыльями машущие, вы, звери, в лесах ревущие, вы, люди, землю возделывающие и землю собой удобряющие, — от вас призываю помощников, прикрепляю к моей нити узлами крепкими!
Вот она, Великая степь! Здесь от гор и до гор ветры пролетают свистящими табунами, и нет им нигде помехи-препятствия. Простор поперек неведомый — сияющая широкая страна, протяжение вдоль неведомое — необъятная вдаль земля!
Забелели у курганов палатки, зафырчали автомобили, загорелись костры под котлами, и в древние песни степи вплетаются новые голоса.
Вы, кости пожелтевшие, хрупкие, в прохладной земле тлеющие, вы, горшки, от древней копоти черные, вы, кинжалы бронзовые, позеленевшие, вы, гладкие топоры каменные, — просыпайтесь, долгий сон ваш кончится, жизнь теперь обретете новую, важными, знаменитыми станете! Даже вы, черепки малые, ногами в землю затоптанные, презренные при жизни, ничтожные, — скоро и вы возвеличитесь, на важное лежание ляжете, во дворце на место почетное, и придут вам поклониться люди разных стран и племен!
Играет, дрожит паутина — скоро будет ей прибыль великая, новые нити тянутся, завяжутся новые узелки.
Поздно вечером, когда черное небо принялось разглядывать степь голубыми глазами звезд и от свечек засветились палатки, как большие китайские фонари, вызывает к себе клювоносый племянницу:
— С завтрашнего дня, любезная родственница, ты начальник раскопа. Можешь выбрать любой курган из первых восьми номеров. Да ты уж присмотрела, наверное? Ваш ход, юная леди, делайте вашу игру!
Она готова вспыхнуть от радости, но старается не показывать вида, сохраняет деловой тон:
— Если вы не возражаете, дядюшка, я скажу вам за завтраком.
Встала в рань несусветную, серую и по мягкой холодной траве выходит из лагеря. Серебрятся курганы росой, затаили они в себе время немыслимое, и чудится ей — не она, ее выбирают: как невеста на смотринах смущается.
— Вы, подземные духи древние, темных недр курганов хозяева, хоть я знаю, что нет вас, духи, хоть не верю я в вас, невидимых, помогите мне, духи, пожалуйста, покажите богатый курган, не дайте увидеть могилу разграбленную, никчемную, не введите меня в заблуждение, ибо это мой первый раскоп!
Показался из норки сурок, рыжим столбиком встал и громко стрекочет, ругается, — видно, недоволен вторжением.
— Здравствуйте, господин сурок! Извините за беспокойство, но придется вам рыть новую норку!
Ей становится радостно, весело: что я, глупая, мучаюсь, вот же он, мой курган!
Поднимается солнце выше, горячим, жгучим становится, вгрызаются в землю лопаты, и черные раны раскопов рассекают зелень степи.
Дни за днями идут, слой за слоем снимается насыпь кургана, и вот уже нет насыпи, начинается путь в глубину.
Все чернее становятся согнутые спины рабочих, пот течет по выступающим скулам, пылью щелочки-глаза забиваются.
Каждый день по утрам клювоносый объезжает раскопки. В белых брюках и белой тенниске, с черным пуделем на руках, он заходит в раскоп, обходя брезгливо рыхлую землю. Если что не так делается, клювоносый бросает пуделя и становится на колени, ему подают лопату, либо кисть, либо нож, и он, в назидание подчиненным, мигом наводит красоту и порядок. А потом поднимает пуделя:
— Ах, Пит, как ты испачкался! — и к машине, торопит шофера: — В лагерь, мой друг, поскорее, мне необходимо переодеться!
У племянницы все похваливает:
— Что же, дня через два можно будет вскрывать могилу, и дай Бог вам удачи. Как я вам завидую, родственница: первый в жизни курган! Сколько надежд, сколько удивительных ощущений!
Иногда в чертежи заглянет:
— Гм… недурно, недурно, юноша… но главный экзамен еще впереди… хм… принимать его будут покойники.
Она же все чаще и чаще — пятно ли в земле обнаружится, черепок или косточка — останавливает рабочих с лопатами и берется за нож и кисть. А в глазах блеск азартный, будто в крупной игре выигрывает, хотя под ножом темнеет всего черепок закопченный.
Что поделаешь: ведь археолог кладоискателю младший брат.
Наши двое пока неразлучны, и ему поминутно достаются от нее поручения:
— Натяни-ка вот здесь шнур. А потом нарисуй те камни. Принеси фотоаппараты. Кстати, перед сном не забудь намотать пленку в кассеты. Это что, последняя сигарета? Так о чем же ты думал утром, сбегай попроси у кого-нибудь!
Иногда ему кажется, что и впрямь он попал в рабство. И он был бы, наверное, счастлив, если бы удалось почаще бывать с ней вдвоем.
Иной раз осторожно предложит:
— Давай погуляем немного, посмотри, какой тихий закат.
— Не могу, дневник запустила, ох и влетит мне от дядюшки!
— А потом?
— Потом! Потом спать… если хватит сил дойти до палатки.
Она теперь на раскопе от рассвета и до темноты, и с тех пор, как из земли показались каменные массивные плиты, покрывающие могилу, блеск азарта в ее глазах, что раньше вспыхивал на секунды, горит напряженно и ровно.
Все, что тормозит раскопки хоть на мгновение, ее раздражает.
— Ты с ума сошел: в такую жару — целоваться! И не забудь, под нами могила, покойники могут обидеться. — Она оттягивает тесемку купальника и раскопочной кистью стряхивает с плеча пыль.
— Не понимаю, как женщина, покрытая слоем глины, может вызывать какие-то чувства. Лучше давай-ка взглянем, какие из этих плит попадают в разрез.
— Об одном жалею, — ворчит он обиженно, — что я не покойник и нет у меня могилы: это, видно, единственный путь к твоему сердцу.
— Ну вот, он готов уже ссориться. Тогда давай говорить серьезно, — она садится на борт раскопа, — когда мы сюда ехали, разве я обещала целоваться с тобой каждый день или сделаться твоей любовницей? Нет, не обещала… Это может произойти, но не вымогай у меня этого… и, главное, не употребляй при мне слова «любовь», у меня от него начинается резь в животе… к твоему сведению, я была уже замужем и имею жизненный опыт.
— Хорошо, приму к сведению, — говорит он вяло, лишь бы сказать что-нибудь.
Фу, какая глупая фраза… конечно, она права… для чего ей тупица… и сейчас молчу, как болван… а что я могу ей сказать…
— Нет, ты невозможен! Я уже полчаса подставляю ему губы для поцелуя, а он, как святой Антоний, разглядывает песок!
Он целует ее несколько церемонно, ощущая свою неуклюжесть. Она все же очень добра… если терпит его такого… и сейчас ведь опять ляпнет глупость… словно кто за язык тянет…
— А куда же делся твой муж?
— Ты… ты просто чудо, — от смеха она задыхается, — еще пара таких выходов, и я влюблюсь в тебя без ума! — Внезапно смех затихает.
Приблизив глаза к его лицу, она его внимательно рассматривает, будто видит впервые, ощупывает, как слепая, пальцами. И, словно проверяя ощущения пальцев, прикасается несколько раз губами. Затем отстраняется:
— Дай мне руку, помоги встать… что-то я притомилась сегодня.
Встает, и с коротким смешком:
— Ах да, я тебе не ответила… Я вдова, мой муж умер, — она опирается на его руку, — а сейчас пойдем все-таки посмотрим те камни.
И опять он, как заведенный, измеряет и чертит камни, тянет через раскоп рулетку, перекладывает складной метр и опять измеряет и чертит. Она же ножом и кистью вычищает из щелей землю и смахивает какие-то только ей видимые пылинки, хотя розоватые плиты сфотографированы уже не раз и грани их важно лоснятся на солнце.
Лежат плиты прочно, уверенно, на века были положены, с заклятиями и плачем, и не верится, что можно решиться сдвинуть их с места.
— Молодец, — она смотрит готовый чертеж, и в глазах ее сосредоточенный блеск, — завтра будем вскрывать!
К торжественному моменту прикатил клювоносый. С пуделем на руках, осторожно, чтобы не испачкать белые брюки, поднимается на рыхлую кучу отвала. Собачонка юлит и повизгивает.
— Нет, Пит, на землю нельзя, для приличной собаки здесь грязновато.
Без стеснения, по-мужски, разглядывает племянницу. Недурна, недурна… ведь была таким журавленком… а сейчас все как надо… муж ее, говорят, был человек распущенный… так что с этим тихоней ей, наверное, скучновато…
И старуха не поленилась приехать, ковыляет с клюкой от машины, как всегда в пиджаке покойного мужа.
Оперлась на клюку, смотрит горестно. Это мой, мой курган, окаянные… подавиться бы вам этой могилой… да ведь эта семейка ничем не подавится… пирамиду Хеопса и то проглотили бы… а девчонка бесстыжая, в каком купальнике разгуливает… все прелести напоказ, мальчонка-то слюни пускает…
Все готово. Зарычал трактор, натянулся железный трос, и плита не в одну тонну весом, что исправно охраняла покойника больше двух тысяч лет, поползла по наклонным бревнам прочь от могилы.
А что под плитой — сухая земля да отверстие норки. Выскочил наружу сурок — беда, катастрофа, рушатся своды жилища!
Что же вы, господин сурок? Вам же сказано было: нужно рыть новую норку.
Мечется в раскопе зверек, деться некуда: кругом люди.
Не стерпело тут пуделиное сердце, забился в руках у хозяина, извернулся и — прыг на землю.
Сурок в панике мчится: собака страшней человека. Выбрал юношу с планшетом в руках — и шасть у него между ног. Пудель — вслед, да не тут-то было: почему, сам не зная, сдвинул юноша ногу с места, ткнулся пудель в тяжелый ботинок и застрял на секунду. А сурок уже за отвалом, юркнул в какую-то дырку. Для порядка порыл пудель лапами землю и вернулся с жалобным визгом к хозяину.
Тот берет его на руки и отряхивает ему лапки от пыли:
— Успокойся, не плачь, Пит. Я тебе обещаю: ты однажды поймаешь этого грызуна.
Старуха же все бормочет: подавиться бы вам, подавиться. Достает из кармана плоскую фляжку, наливает в колпачок зелья.
— Извините, я не расслышал, — поворачивается к ней клювоносый.
— Что же, батюшка, у тебя с ушами? За успех, говорю, за успех. Как-никак, первая могила сезона. — Наливает клювоносому тоже.
Всех обходит стаканчик по кругу, и старуха в конце, словно бы по забывчивости, наливает себе опять.
Вот и кончилась церемония вскрытия, потоптались еще гости в раскопе и разъехались, ибо каждого ждут свои дела и свои могилы.
На кургане остались двое. Она поспешно, будто за ней кто гонится, снимает ножом, слой за слоем, землю в могиле, он же сидит на борту и что-то дорисовывает в чертежах. Она поглядывает на него недовольно:
— Слушай, хватит копаться! Доделаешь после, в палатке. А сейчас помоги лучше мне.
Он покорно откладывает планшет и берется за нож.
Дело к вечеру. От курганных камней протянулись длинные тени. От прохлады она ежится, он приносит ей кофточку, помогает надеть.
— Спасибо. — Она торопливо и неправильно застегивает пуговки, а сама косится через плечо за спину.
— Что с тобой? — Он, как маленькой, расстегивает ей пуговицы и застегивает снова как следует.
— Не знаю, беспокойно чего-то… может, зря мы сегодня вскрывали могилу… — смешок, — да ты меньше слушай, что я болтаю… вот пройдем этот слой, и домой, спать.
Солнце уже багровое, сплющилось на горизонте, а на другом краю неба проступил бледно-серый круг полной луны.
Уж пора бы идти, но она продолжает упорно работать. Нож ее режет землю по прежнему быстро и точно, но ему кажется, что в глазах ее блеск азарта уступил место лихорадочному мерцанию страха. Иногда она что-то неразборчивое бормочет. Один раз он расслышал:
— Зря мы, зря его выпустили… — но не решился спросить, что это означает.
Да ему тоже не по себе: гул в ушах, будто зовут его чьи-то невнятные голоса, незнакомая ранее тяжесть гнет позвоночник к земле.
Может быть, перегрелся на солнце, а может — старухино зелье…
— Хватит, пора идти. — Он решительно кладет нож.
— Давно пора, — говорит она вяло, — я боюсь.
— Чего? — выпрямляется он в неожиданном раздражении.
— Посмотри, — прижимается к нему, говорит шепотом, — посмотри, какая луна.
Небо уже совсем потемнело, луна похожа на белый фарфоровый диск, каждая травинка в степи покрыты белой глазурью.
Он берет ее за руку, ведет из раскопа наружу. На фарфоровую траву ложатся их длинные черные тени.
— Ты с ума сошел, — она резко садится на землю, — слишком яркие тени, он увидит нас. — Прячет в полах его куртки лицо и тянет его вниз. От неожиданности чуть не упав на нее, он садится рядом.
Она совсем не в себе.
— Спрячь меня, спрячь! — Она пытается втиснуться под его куртку, расплющиться, целует в губы настойчиво, требовательно, обвивает тесно руками. Он ощущает ладонью ее горячую грудь, просовывает руку под лифчик, с треском лопается тесемка, оба валятся на траву, и теперь ни один не знает, кто чью терзает одежду. Его жадность не имеет предела, он приникает губами к ее шее, плечу, груди — ей бьет в лицо лунный свет.
Ее тело внезапно под ним каменеет, и она отталкивает его.
— Отойди! Он видит нас, видит!
Он пытается ее обнять, успокоить, но она вырывается с каким-то прямо звериным бешенством, катается по земле, закрывает лицо руками.
Да разве в степи можно спрятаться от луны… Он быстро и зло приводит свою одежду в порядок.
Она затихает, лежа ничком, уткнувши лицо в ладони.
Он приносит ей кофточку:
— Одевайся!
Она садится. Плечи и грудь расцарапаны, губы трясутся — сейчас будет опять истерика. Непонятно, как ее урезонить.
— Перестань, ты же образованный человек! Что тебе полнолуние?
— Мне плевать на луну! — И шепотом, быстро: — Он, он смотрит оттуда! Когда он болел, я ухаживала, сидела ночами рядом и молилась, чтобы он умер. Он меня очень мучил.
— Ну кому ты могла молиться? Ведь сама говорила, ни во что такое не веришь.
— Не знаю, кому молилась. Знаю только, он умер и преследует меня до сих пор. Не лови меня на словах. Да, да, конечно, ни во что такое не верю. Это просто был нервный припадок, — в ее голосе появляются виноватые нотки, — да от этого мне не легче… и тебя извожу зря… — Она торопливо собирает какие-то мелочи в полевую сумку.
А ему снова слышатся невнятные далекие голоса, они куда-то зовут, и к нему приходит вдруг ощущение, что это гораздо важнее, чем ее расцарапанная колючками грудь. Нужно, чтобы она ушла…
— Я готова, идем. Возьми эту сумку.
Из невнятного многоголосого гула выплывает вполне ясная мысль. Ты имеешь право обидеться., ты просто должен сейчас на нее обидеться…
— Извини, я с тобой не пойду… мне нужно побыть одному… до лагеря триста метров гладкой степи…
Она смотрит на него изумленно: неужели раб взбунтовался?
— Ну конечно, я сама доберусь, — говорит она очень спокойно и уходит прочь, превращаясь в белую фарфоровую фигурку.
Он садится на борт раскопа. Слова странные, непонятные возникают в сознании. Скрючатся лапы… вырастет горб… распахнитесь, серые крылья…
Пригибает к земле страшная тяжесть, он пытается ей противиться. Но сгибаются руки, сутулится позвоночник, тяжесть валит его на землю, вдавливает в нее.
Незаметным, серым ты станешь… быстроногим, отважным станешь…
У могилы какое-то шевеление… ничего не видно в тени… поглядеть бы поближе.
Он садится легко, как во сне. А, да это сурок… как смешно стоит, столбиком… лапки скрестил на груди… важно, по-человечески кланяется, а лицо пресерьезное, уморительное.
— Здравствуйте, господин сурок!
— Здравствуйте, — отвечает сурок степенно и чуть обиженно, — меня принято называть «господин хранитель костей господина покойника». Вы можете называть меня просто «господин хранитель». Очевидно, вы — господин гонец господина покойника?
Вот так штука… господин гонец господина покойника…
— Вы, наверное, шутите, господин сурок… виноват, господин хранитель?
А сурок вдруг заметался:
— Скорее! Сюда, сюда! — Машет лапами в ужасе. — Ну скорее же, господин гонец!
Заразительна паника, да и сам со спины что-то страшное чует — срывается с места.
Черной пастью разверзлась внизу пещера, и сверху легла черная тень.
Он бросается в темноту кувырком.
Мягкий толчок.
Тишина.
— Господин гонец! От имени господина покойника выражаю вам неудовольствие. Непростительный промах в начале игры: невнимательность, расхлябанность, риск. Хуже того, ведь лисица могла схватить и меня! Благородный marmota major в лапах вульгарнейшей vulpes-vulpes! Ужас, господин гонец! Ужас!
— Где мы, господин хранитель? Почему такое гулкое эхо?
— Идеальные своды, господин гонец, — сурок заметно смягчился, — совершеннейшие в мире своды! Мы находимся в грудной клетке господина покойника.
— Как темно, господин хранитель! Нельзя ли какой-нибудь свет?
— Свет? Вы смешите меня, господин гонец! Хе-хе-хе! Свет! Во-первых, он не нужен, во-вторых, вреден и, в-третьих, не существует. Я позволю себе процитировать один старый трактат. Извините, я выйду в библиотеку…
Пауза. Где-то внизу возня и шуршание. Тихо. Опять возня.
— Вот, господин гонец, слушайте… Сколь ошибочно мнение, будто свет — вещество, источаемое солнцем, огнем и нагретым металлом, будто свет существует сам по себе и способен заполнить пространство подобно воде или ветру. Посвященные знают: свет — всего лишь отсутствие тьмы. Темнота, а не свет дает форму предметам. Темнота состоит из тончайших нитей, и, когда она устает поддерживать порядок мира, ее нити сворачиваются в клубки, и невежды тогда говорят, что стало светло… Извините, господин гонец, здесь так написано… В это время начинается разрушение формы вещей. Оттого мы при свете всегда наблюдаем тление и распад, всякое же восстановление и зачатие совершается в темноте… Какая глубина, господин гонец, вы чувствуете?.. Древность!.. Ах, господин гонец, садитесь, простите мою рассеянность… смелее, не бойтесь… вы сидите на третьем ребре господина покойника… выступ — это костная мозоль… увы… плохо сросшийся перелом… господин покойник вел подвижную жизнь. Я закончил уже полное описание первых пяти ребер господина покойника. Ах, простите, я все болтаю… я не вправе вас долго задерживать. Вот ваш груз, господин гонец.
Что-то круглое и довольно мягкое… на ощупь шершавое… клубок шерстяных ниток…
— Господин гонец! От имени господина покойника я вам желаю успеха.
— Спасибо, господин хранитель костей господина покойника!
Прощай, прощай же, сурок, хранитель старых костей!
— Успеха, успеха, успеха! — стрекочет сурок вслед.
Хватит, хватит сурочьей тьмы! Фарфоровая луна в небе, фарфоровая земля под ногами, и звенящая лес-трава.
Кем был раньше — не знаю, чем-то мучался, чего-то хотел — не помню. Звенят осколки травинок, летит луна впереди над степью.
Крепким помощником будешь мне, проворным, отважным будешь! Посажу твоих дедов за сытый стол, до отвала накормлю твоих внуков!
Скрючатся лапы — скрючились, хищные, когтистые, быстрые. Вырастет горб — вырос, серый, твердый, врагов отпугивающий!
Позади, за спиною, — звон. Многолапый звон, многоногий. Быстрей, все быстрей бежит — а тяжелый звон приближается.
Страшно чувствовать себя дичью, жутко чуять за спиной погоню. Задыхается, нет сил крикнуть — а они все догоняют; нет сил больше ломать травинки — а они все настигают. Разливается душной волной страх над белой степью.
Вспомнить, что-то важное вспомнить…
Крылья, серые крылья… Распахнитесь же, крылья, — распахнулись, шершавые, перепончатые.
Взмывают крылья над степью, и ложится тень птеродактиля на фарфоровые морды волков, и они прижимают уши.
Широки и упруги крылья. Хорошо скользить серой тенью над белым фарфором земли, бежит впереди луна, освещает путь в черном небе, и поет в перепонках ветер.
Зачем я, могучий и сильный, на долгое лежание лег? Опоясаю средний мир прочной нитью с узлами крепкими! Туман — напевы мои, снег и дождь — вопли мои, мгла густая — песни мои!
Мерно машут серые крылья, когти держат черный клубок. Вертится клубок, шевелится, теплым, горячим становится, раскаляется понемногу.
От луны же тянутся волосы, фарфоровые белые нити. Дай мне, дай твою черную нить, я вплету ее в мои косы. Будет мне торжество, звездам ужас!
Раскалилась черная ноша, не стерпела когтистая лапа. На, луна, получай добычу!
Ты каталась бы, луна, по небу, летела бы над белою степью, не играла бы с черною нитью!
Побежали по луне черные трещинки, скользит она вниз, к земле, разбивается с хрупким звоном, взлетают осколки в небо, и каждый звенит: я луна. Гаснет белый фарфор, на востоке и западе тьма, на юге и севере тьма.
Хорошо бы упасть — некуда.
Хорошо бы разбиться — негде.
Крикнуть — нечем и некому.
Я ничто, я нигде.
Что осталось? Не знаю. Что-то осталось. Я — это я. И еще — воля стать.
Просыпается. Пробуждается медленно воля быть.
Поднимает веки с трудом — что-то серо-коричневое. А глаза ищут белый фарфор.
Закрывает глаза, открывает — и снова не то. Снова полог палатки.
На щеке что-то теплое, мягкое — гладит рука. Что-то теплое около уха — губы. Что-то шепчут, не понимаю… не буди меня, не буди, возврати мне мир светящегося фарфора…
Она же не отпускает добычу, будит его, целует, шепчет на ухо и снова целует.
— Просыпайся… я больше не буду тебя изводить… просыпайся, пожалуйста… буду ласковой и покорной… ты меня напугал… такой долгий страшный обморок… они все говорят: перегрелся на солнце… а я знаю, это старуха тебя отравила… и еще виновата я, но я больше не буду так…
Нет, не обморок это, девушка, — был твой милый в путешествии важном, в далекой стране, там, где травы звенят, где деревья гремят, где земля ревет, где болота поросли осокой стеклянною.
Он садится и глядит удивленно, будто видит ее в первый раз. Она же берет его за руку, деловито считает пульс, прикладывается губами ко лбу.
— По-моему, ты в порядке… — смотрит в глаза, — слушай, я не хочу больше тебя изводить. Переселишься сегодня в мою палатку, пусть родственнички судачат, как вздумается… — Кладет палец на его губы: — А сейчас мне пора. Когда сможешь, приходи на раскоп.
На раскопе идет все по-прежнему: сделай это, сбегай туда. Из земли уже показался скелет, гладкий череп оскалил зубы, она расчищает ключицы, работает кистью и скальпелем. Ее руки танцуют, в глазах радостное сияние, и смотрит на желтые кости прямо-таки с нежностью.
Он сидит на борту раскопа — танец рук ее завораживает.
— Как ловко у тебя все получается, кажется, кости сами стряхивают с себя землю! А губы твои шевелятся, о чем ты с ним разговариваешь?
— Я пою ему песню, и он мне тоже. Слушай: она кладет мои кости в мягкую рыхлую землю, она гладит их мягкой кистью, закрывает их теплой землей. Прорасту из земли, как семя, шумящим деревом стану. Хорошо работает девушка, за обильный, богатый стол посажу ее предков.
— Непонятная песня, — качает он головой, — почему закрывает, а не откапывает, почему не потомков, а предков?
— Так складнее, не придирайся к словам. А вот про тебя: он будет меня рисовать на голубой хрустящей бумаге. Не рисуй меня кое-как, рисуй меня тщательно, до отвала накормлю твоих внуков.
— Как блестят у тебя глаза, — он садится с ней рядом на корточки, — разве можно так возбуждаться из-за старых костей?
Ее руки продолжают свое непрерывное движение, освобождая от земли ребра скелета. Ей приходится нагибаться все ниже, и в косых лучах солнца на ее напряженной спине рельефно выделяется каждый мускул и каждый позвонок. Он непроизвольно кладет руку на ее загорелую до лилового поясницу.
— Какая разница, из-за чего возбуждаться — из-за костей или… из-за кожи…
— Ну знаешь… — Он с силой, почти грубо, привлекает ее к себе.
— Перестань, он рассердится, — в голосе ее беспокойство, — а впрочем, — она делает вид, что прислушивается, — он говорит: целуйтесь дети, резвитесь, пусть умножатся ваши внуки, — целует его в губы и со смехом отстраняется.
— Почему нам нужно его разрешение? — обижается он как бы в шутку. — Разрешение косоглазого пастуха, гонявшего невесть когда овец в пыльной степи?
— Ну какой же он косоглазый! Посмотри, какой лоб, лицевые кости — чистый европеоид! И наверное, хорош был собой: зубы даже сейчас жемчужные… А тебе он говорит вот что: что ты знаешь обо мне, не обученный антропологии мальчик? Десять пеших и десять конных — двадцать воинов мне под силу, а тебя каждый из них задушил бы одной рукой. Что ты знаешь о моих землях? О моей стране?.. Серебристые тополя и лиственницы повырастали вместе, и не было имени и числа другим прекрасным деревьям! Степные полынь и ковыль повырастали вместе, и не было в тучной траве пустого места — пространства! Ревут в лесах, ища пищи, силой страшные звери, шестидесяти родов жаворонки поют и забавляются в небе, семидесяти мастей антилопы идут, пасясь, друг за другом! Вот какова моя страна, мальчик!
А скальпель и кисть танцуют, обнажаются желтые кости, не стыдятся своей наготы, подсыхают, темнеют на солнце.
Вдруг под кистью — изумрудная зелень: наконечник стрелы, покрытая зеленью бронза.
Прожужжала стрела над степью, пропела и нашла свою цель — щель в доспехах, ямку между ключицами, основание шеи, седьмой позвонок. И вот уже конь без всадника запрокинул голову, ржет и уносится к горизонту.
Господин сурок, вы уже описали это? Да, да, господин хранитель, господин покойник вел подвижную жизнь! Не простой пастух лежит в этой могиле, сильный дух обитал в этом черепе, мощная воля светилась в его глазницах.
— Смотри, что творится! Еще бронза, да какая, кинжал! Нет, ты не понимаешь, что это значит, — посмотри перекрестие: крылья бабочки. Все пишут, и даже дядюшка, что это четвертый век, а здесь несомненно пятый! — Она ласково гладит желтые кости ладонью. — И за что мне такая удача? Может, ты мне приносишь счастье? — Косится на него, хмурится: — В чем дело? Почему у нас постная физиономия?
— Не по себе мне от всего этого… — не пытаясь скрыть раздражения, он встает и отходит в сторону, — от всей этой загробной лирики… что-то в этом больное, уродливое… неужели сама не чувствуешь?
— А, вот в чем дело… — она тоже встает, разминает затекшую поясницу, — ты просто ревнуешь меня к костяку, и напрасно, — смешок, — ибо можешь получить то, что ему недоступно!.. Хотя… — она снова как бы прислушивается, — может быть, в чем-то ты прав… он тоже мной недоволен.
Перестань болтать глупости, женщина, как ты смеешь дразнить мужчину. Повернись, покажи себя, пусть заметит он твои груди, живот и бедра, пусть целует и ласкает тебя.
Она делает шаг к нему, смеется возбужденно и нервно, и на миг в его мыслях мелькает: это развратный смех.
Чего же ты медлишь, мальчик? Сорви с нее эти тесемки, повали ее на горячую землю, искусай ее губы до крови, и пусть она под тобой стонет и извивается.
Она делает еще шаг, пальцы ее разжимаются, кисть и скальпель падают на песок. Ей в лицо бьет заходящее солнце, зрачки затуманены, губы красны и округлы.
Он берет ее за руку, и она еле слышно просит:
— Уведи меня из могилы, я боюсь его все-таки…
Ночь приходит, темнеет небо, закрывается черной тканью. Вновь колдует луна над землею, восстанавливает мир из фарфора, разрушенный солнцем за день.
Мчится черная тень по глазури, звон фарфора поднимается к небу.
В лапах черный клубок.
Сколько дней так лечу — не знаю, сколько лет мчусь в небе — не помню…
Вот уж смешаны кости великой игры, вот уж брошены на гладкую землю! Скоро будет мне выигрыш важный — утрою мое могущество! Кто сверху придет — вверх отправлю, снизу явится — вниз низвергну, будет мне торжество, врагам ужас!
Строит горы луна на пути, поднимаются они все выше и выше, мерцают плоскогорья и пики, протыкают белизной небо. Здесь ни птица, ни зверь не живет, здесь так пусто, что нечем дышать, — только гладкий холодный фарфор громоздится уступ за уступом.
Скользят по фарфору лапы, катят вверх черный клубок. Растет клубок, разбухает, огромным, тяжелым становится.
А луна распустила волосы: дай мне, дай твою черную нить, я вплету ее в мои белые косы!
Срывается черный клубок, захлестывает луну петлями нити, не выдерживают, подгибаются лапы, катится вниз клубок, и луна вслед за ним, гаснет белый фарфор с тихим звоном.
Дни сменяются днями, и раскопки идут в заведенном порядке. Исчезают холмы курганов, новые могилы вскрываются. Но первая пока остается гордостью экспедиции. Костяк уж расчищен полностью, красуется, как в витрине музея, со всеми своими вещами: боевой молоток — клевец, лук с налучьем, стрелы, кинжалы. Не простой человек — богатырь, сильный воин.
Приезжал на раскопки ЗАКАЗЧИК: вереница автомобилей, в них дородные люди, несмотря на жару — в темных пиджаках и при галстуках, кое за кем — люди помоложе, потоньше, с кожаными папками в руках, держатся на полшага сзади. Дородные пожимают клювоносому руку, с улыбочкой кивают племяннице, остальных не замечают. Скелетам тоже кивают.
Да что там заказчик — скоро явится гость посерьезней, знаменитый антрополог, японец. Будто с выгодными предложениями насчет костного материала.
В честь приезда японца клювоносый велел племяннице надеть что-нибудь кроме купальника, сам поехал в аэропорт.
Гостя сразу повез по раскопкам. Все дивятся иностранному воспитанию: чуть увидит кого японец, будь то шофер, повариха, — бежит навстречу вприсядку, вежливо шипит, улыбается, долго трясет руку. Скелеты ему страшно понравились, особенно у племянницы, — что-то радостное лопочет, похлопывает кости маленькой ладошкой.
За шампанским, в обед, пошел разговор о делах. Господин Дзабацу готов, получая из России скелеты, сообщать в течение месяца все о болезнях покойников, группу крови, давление, цвет глаз и волос, и даже тембр голоса.
Клювоносый решает немного приврать:
— Эти данные мы и так получаем.
Лицо японца расплывается в счастливой улыбке:
— Что касается остального, весьма возможно, но тембр голоса — уникальное достижение лаборатории Дзабацу.
— Тембр голоса нам не важен, — бросает клювоносый небрежно.
— Хорошо, — кивает японец, — но сейчас мы можем и больше. Реконструкция по губчатым тканям спектра эмоций покойника, это вам интересно? — Японец самодовольно хихикает. — Вы будете получать, хи-хи, полный слепок души покойника… разумеется, на магнитной ленте.
Все в восторге:
— Блестяще! Это большое открытие! Это новый подход к истории! Браво, Дзабацу!
Наливают шампанское, следует тост за успехи науки.
Однорукий старик даже пытается аплодировать — ладошкой и пустым рукавом.
— Это то, что нам нужно, — важно говорит клювоносый, — мы согласны подписать договор.
Далее идет торг, какие костяки едут в Токио, а какие остаются в России, — ведь своих антропологов совсем уж обижать тоже нельзя. Костяк из раскопа племянницы идет вне конкуренции, его господин Дзабацу увезет завтра с собой.
Старуха сидит в углу, молчит, глядит исподлобья и все время себе в шампанское подливает зелье из фляжки. Подавиться бы вам… подавиться…
Поднимается: пора уезжать. На прощанье ковыляет к японцу:
— Ну что, много наторговал мертвых? — Хрипло смеется. — Почем платишь, басурманин, за душу?
Клювоносый — переводчику, тихо:
— Это можно не переводить.
Тот переводит. Японец вежливо шипит, широко и радостно улыбается.
— Господин Дзабацу заметил: чем знаменитее археолог, тем больше он имеет чудачеств. Господин Дзабацу уверен, что мадам — великий ученый.
— Врет, наверное, сволочь. — Старуха садится в машину, тычет в спину шоферу клюкой: мол, поехали восвояси.
Все расходятся, у всех есть дела. И у господина покойника тоже: ему нужно собираться в дорогу. Да, господин хранитель, господин покойник опять ведет подвижную жизнь.
Извлекаются из могилы кости, стряхивают с них пыль кистью, протирают влажною тряпочкой. Рот заклеивают липким пластырем — чтобы не выпали по пути зубы, глазницы и переносицу тоже — не сломались бы тонкие кости, длинные кости — отдельно, в продолговатый пакет, позвонки, ребра и таз — в большой квадратный пакет, кисти рук, кости стоп — в специальные маленькие мешочки.
Вот дорожный костюм господина покойника: груда пакетов, перевязанных аккуратно бечевкой, как в универмаге в отделе подарков. Их складывают в посылочный ящик.
Горе, горе мне! Плохо кости упали в игре, легли на несчастливую сторону. Слышу с запада страшные звуки — полосатое облако мчится, вижу — бродячей дырявой тучей плач и горе ползут с востока, с севера облачная громада с тяжким грохотом подступает, и пылает облако с юга, огне-желтое, словно охра, злобно каркает по-вороньи. Пора за дело, помощники, лицом к врагу повернитесь, распалитесь на него яростью яростной!
Тяжелый вечер, недобрый. Это чувствуют все, угрюмо расползлись по палаткам. Душно, словно перед грозой, а небо — без облачка, сухое, сероватое, пыльное. На горизонте зарницы.
Он лежит на спальном мешке, одет, будто ждет чего-то. В горле жжение, во рту сухо, беспокойно и даже страшно, неизвестно чего.
Она рядом, усталая, спит свернувшись калачиком и иногда вздрагивает, — видно, снятся тревожные сны.
То ли грезит он наяву, то ли спит… нет, не спит и не грезит… это что-то другое…
Просто — странная легкость, просто — тяжесть исчезла, и это слегка пьянит. Думает: можно подняться — и тут же поднимается вверх. Видит внизу свое тело, лежащее на спальном мешке, смотрит на него равнодушно, как на что-то чужое, ненужное. Рядом она, на нее — с жалостью. Проплывает сквозь полог палатки, как сквозь завесу дыма. Плывет над землей. Темно. Опускается, становится на ноги, идет, вернее, плывет, чуть приподнявшись над степью. Что-то ищет, что-то должен найти. Никак не вспомнить, что именно. Мучительно роется в памяти. Вспомнил: черный клубок. И тут же находит: вот он, лежит под ногами. Поднимает: какая тяжесть, придавливает к земле, чего доброго, свалит с ног. Теперь уж не поплывешь в воздухе, еле удается идти, как против ветра. Да, для невесомого и пушинка — тяжелый груз.
Шаг за шагом, с трудом. Останавливается передохнуть. Впереди цветное мигание, приближается звук — трепетание крыльев большой стрекозы. ОНО опускается, садится на землю, останавливается совсем рядом.
Он разглядывает: самолет из бамбука, обтянут шелестящим пергаментом, под крыльями — цветные бумажные фонари. Они мигают ему. Красная вспышка, желтая, две лиловых и снова желтая. Их язык почему-то понятен:
— Беспрекословное повиновение. Поднимитесь на борт самолета.
Он стоит неподвижно: нечто вроде паралича.
Фонарики терпеливо ему повторяют:
— Беспрекословное повиновение. Поднимитесь на — борт самолета.
Его воля тускнеет. Он делает шаг вперед.
На носу самолета — рожа: необъятных размеров рот и косые глаза.
Он подходит вплотную. Пасть разверзается, нижняя челюсть отпадает к земле: трап.
Он с трудом одолевает ступеньки. Рот захлопывается, самолет взлетает. Дребезжит тихонько пергамент, и в бамбуковых раскосах жужжит ветер.
А внутри совершенно пусто. Везде бамбук и пергамент.
— Есть здесь кто-нибудь?! Отзовитесь! — Нет ответа, лишь пение ветра.
— Отзовитесь же! Отзовитесь! — Он стучит кулаками в обшивку.
Гулкий гром барабана, и опять становится тихо.
Значит, это просто ловушка?! Летучая мышеловка? Он в бешенстве. Молотит кулаками в обшивку, пинает бамбук ногами, старается поломать хоть что-нибудь — но пергамент крепок, не рвется, лишь ревет, как сто барабанов.
Он в бессилии опускает руки. Чувствует на себе чей-то взгляд. И внезапно видит пилота. Пропадает, испаряется злоба. Как же он не заметил сразу?.. Оттого, что тот сидит слишком низко. На полу, на циновке, в самом носу самолета. Глаза большие, раскосые и такие печальные, что от их взгляда хочется плакать. Курит длинную трубку с крохотным чубуком. От нее черноватый дым и дурманящий пряный запах. Аромат цветущего луга.
Пилот медленно поворачивается, вынимает изо рта трубку и печально кивает:
— Осторожно, сейчас вы споткнетесь.
Не хочу спотыкаться… не буду… аккуратно, осторожно шагнуть…
Спотыкается, падает. Ощущения пропадают. Остается: я — это я, и еще — глухая тоска.
Открывает глаза: светло и кругом голубое небо. Перед ним на циновках двое, лица белые, дряблые, женственные, курят тонкие трубки и во что-то играют, наподобие шахмат. Какая тоска… безнадежная глухая тоска…
На доске происходит что-то. Фигуры медленно двигаются. Он приглядывается… это что же такое… как же так… на доске мечется черный клубок…
Сквозь тоску пробирается ярость. Разрастается, бьется в виски, застилает глаза. Ах, грабители, воры, да я вас!
Не может сдвинуться с места.
Появляется девушка — распущенные черные волосы и печальные большие глаза. Первая мысль: с тем пилотом они брат и сестра. Она очень красива. Склоняется в поясном поклоне, касаясь маленькими пальцами пола:
— Вас приглашают сесть и наблюдать за игрой.
Он садится.
Она приносит низенький чайный столик, опускается на колени и разливает чай.
Он разглядывает игру. На доске нет никаких клеток или делений, она резная, из черного дерева. О, да это рельефная карта! Вырезаны искусно горы, моря и реки, леса, города. Красивая старинная вещь… А фигуры престранные — кубики, пирамидки с человечьими головами и диковинные несуразные чудовища, то ли ящерицы, то ли жабы.
Играют лениво, фигур почти не касаются, да и то не в центре доски, а с краю, поближе к себе. Клубок мечется в середине и как будто пытается пробить брешь в кольце из фигур. Но его теснят пирамидки и кубики, обступают со всех сторон, и ему больше некуда двигаться. Клубок затихает.
Один из женственнолицых говорит что-то тихо и коротко.
— Что он сказал?
— Фигура уходит с доски, — отвечает девушка и берет клубок в руки, — вы можете это взять на память о посещении. — Протягивает клубок ему.
Только это уже не клубок, а шарик из черного дерева, выточенный на токарном станке.
— Вы убили его. Зачем? — спрашивает он тихо.
Женственнолицый поднимает на него глаза, в них покой и скука. Углубляется снова в игру.
— Каждая фигура вступает в игру добровольно, — поясняет девушка бесстрастно-заученным тоном.
— Нет, вы должны мне сказать! Зачем, зачем это?
Она смотрит ему в глаза. Если бы не глубокий покой ее взгляда, его можно было бы назвать удивленным.
— Один из императоров дома У много сделал для государства. Но для личного усовершенствования у него не было времени, и его душа испытывает страдания. Высший разум находит это несправедливым и допускает повторное распределение ценностей.
— Это подло, ужасно! — На него накатывает звериное бешенство, и он даже успевает ему удивиться. — Это страшное свинство!
Пауза.
— Высший разум находит ваши доводы неосновательными.
Ярость наполняет его ощущением безграничной разрушительной силы.
— Я вам покажу высший разум! — Он бросается на женственнолицых.
Не может сдвинуться с места.
А они растворяются в воздухе, остается лишь черный дым и аромат цветущего луга. Дым сгущается в темноту.
Толчок. Ощущение тяжести.
Он садится на спальном мешке. В висках стучит злоба.
— Я вам покажу высший разум!
Выходит тихо наружу и в палатке, где хранятся находки, отыскивает на ощупь пакеты. Стараясь их не рассыпать, несет к раскопу.
Шуршит земля под лопатой в рыхлой земле отвала, опускаются в яму пакеты, закрываются надежно землею. А сверху, на всякий случай, он обрушивает еще слой отвала.
Пусть поищет теперь японец — вся рыхлая земля одинакова, и здесь ее сотни тонн.
— Я вам покажу высший разум!
Утром в лагере переполох.
Клювоносый действует энергично. Вызывает молодого человека с присыпанным пылью лицом:
— Когда выйдет к завтраку, чтобы рядом стояла машина с заведенным мотором. Повезешь его в город осматривать местный музей. Скажешь, я приеду в аэропорт, вместе с костями.
— А если он не поедет?
Клювоносый его мерит уничтожающим взглядом.
Вызывает щекастого:
— Обойдешь сейчас все раскопы. Упакуй костяк хорошей сохранности, мужчину лет сорока, в крайнем случае под пятьдесят.
Помчались гонцы с поручениями. Клювоносый сидит, думает, барабанит по столу пальцами.
— В старых книгах написано, что покойника всегда тянет к могиле…
Направляется не спеша на раскоп. Опускает на землю пуделя.
— Поищи беглеца, собачка!
Пудель кружит по раскопу, начинает рыть землю отвала. Медленно углубляется яма, и все молча ждут.
Неожиданно пудель с лаем бросается в глубину ямы. С чем-то возится там и, пятясь, вылезает наружу. В его пасти бьется сурок.
— Не откажите в любезности, взгляните в яму, племянница.
Пудель приносит добычу и кладет у ног клювоносого. Сурок дергается в агонии. Клювоносый берет пуделя на руки:
— Умница, молодец, Пит! Ты настоящий следопыт и охотник! — Достает из кармана конфетку. — Я же тебе говорил, ты поймаешь этого грызуна. Прекрасный экземпляр marmota major!
А племянница извлекает из ямы пакеты с костями.
— То-то же, — ворчит клювоносый, — старые книги не лгут.
Горе, горе мне! Растоптал меня бык гибели гибельной! Мать-душа моя на части расколота, на никчемные клочья разодрана, делят их барсуки и лисицы. Безобразным, уродливым стану, одноруким, перепачканным грязью, одноногим, с железной ногой, криво из пупа выросшею! Злобным, мстительным стану, с глупым глазом, как лужа болотная, с гвоздями вместо ресниц!
Вечером из палатки начальства слышны споры вполголоса:
— Нет, подумайте, любезная родственница, как мы можем держать сумасшедшего?
Пауза. Клювоносый ждет, барабанит ногтями по столу и мурлычет себе под нос: авекеси-авекеля, авекеля мармоте…
— А вам не приходит в голову, — тихо спрашивает она, — что я тоже могу уехать?
— Это было бы просто ужасно… да как же вы сможете, родственница? Ведь здесь ваша официальная практика.
Она притихает, съеживается.
Из подземного мира ржавого, где кусты из железной проволоки, выползать буду, воровато оглядываясь, приносить черную злобу, болезни да гнилые несчастья. Будет людям от меня ужас!
Вновь ревут реактивные двигатели, тянут на закат к западу, натягивают ночь над землею.
Горе, горе и вам, помощники, духом слабые, неудачливые! Не ребенка родите вы — зверя с красной пастью ощеренной! Не дитя будете нянчить — зверь-сурок с рыжим хвостом будет плакать у вас в колыбели! Будет, будет вам ужас!
Ах, стряхнуть бы все это, забыть… откуда тут звери с хвостами… мелкий дождь, асфальт и гранит, и дворцы белеют колоннами… какие тут звери… вечеринки, вино и друзья… какие тут духи… — а он все прислушивается к чему-то.
Главное чудище, перестань вредить! Ты клыки заострил, ты движешь хвостом, спину выгнул, раздул живот — лежа усмирись, сидя усни!
Перестань вредить, чудище.
BEGIN[1]
БЕГИН МАССИВ ЛЮДИ БЕГИН АЛФАВИТНЫЙ ПОИСК ПЕЧАТАТЬ ПОДМАССИВ РАППЕ ЕНД ЕНД
Толстые линзы очков близоруко склоняются к перфоратору. Неуклюжие толстые пальцы тычут в клавиши. Скрип за дверью — он судорожно прячет перфокарту в карман пиджака. Балансируя тучным телом, громко сопя, на цыпочках идет к двери, осторожно выглядывает. Будто нет никого… померещилось.
Машина жадно глотает карты. Дробный треск скоростной печати, и щелястая пасть выплевывает полосу белой бумаги.
Снова скрип и шорох за дверью. Он едва успевает из пасти машины вырвать бумажный язык, скомкать, сунуть в карман. А снаружи, на мягких лапах, кто-то подходит к двери и, затаившись, ждет. Потом тихонько скребется, приоткрывает дверь. Неожиданно высоко, над притолокой, просовывается голова — любопытная лисья мордочка — и поет гнусавым голосом Бабы-Яги:
— Ай, шалун, ай, негодник! Вот штанишки спущу! — Ниже головы на пол метра появляется грозящий указательный палец. — Остается работать вечером, а заявочка где? А как выпустят в коридор собачек, что тогда с шалунишкой будет? — В дверь просовывается, наконец полностью, длинное костлявое тело и уже не поет, скрипит: — Так что десять минут на сборы, и домой, баиньки!
— Я сейчас… как же так… я нечаянно. — Он смущен, суетится, запихивает бумаги в стол. Его щеки багрово краснеют, и потеют линзы очков.
Смятый бумажный клок громко хрустит в кармане. Ужас как громко. Тот слышит, наверняка слышит… вот сейчас запоет: «А что у шалунишки в карманчике, покажите скорей доктору».
Но костлявое тело частями удаляется в открытую дверь. Мягкое шлепанье лап становится тише, дальше. Скрипнула дверь на лестницу.
У него еще пять минут. Достает, расправляет бумагу.
РАППЕ ГЕНРИХ ИВАНОВИЧ НЕМЕЦ С ПЛОСКИМ МОНГОЛЬСКИМ ЛИЦОМ ПЕРЕКОРМЛЕННЫЙ В ДЕТСТВЕ МАЛЬЧИК КЛИЧКА ТИХИЙ АМЕРИКАНЕЦ СЛУЖЕБНЫЕ ДАННЫЕ ПО СПЕЦИАЛЬНОМУ КОДУ
Снова жар заливает лицо, и опять потеют очки. В близоруких глазах слезы. За что они его так? Почему каждый день издеваются?.. Блок-программу ни разу без коробки конфет не принес… и берут, улыбаются, радуются… и тут же отвернутся, хихикают.
Набирает код замка на двери. Дрожат пальцы. Наконец щелкает.
А навстречу опять тот, с лисьей мордой, теперь марширует, громко стуча каблуками. Командует сам себе:
— Налево-о… кругом! — поворачивается и марширует рядом.
— Молодцом, молодцом, собрался! По-солдатски, по-нашему! — И поет бабьим голосом: — Вот идет солдат!.. Вот идет маршал!.. Вот идет Суворов! Ту-ру-ру! — Поворачивает круто направо и скрывается за железной дверью.
Снизу, с лестницы, — новый звук. Снова мягкое шлепанье, но уже многолапое, дробное, и цоканье по камню когтей.
Он, прижавшись спиной к стене, уступает дорогу овчаркам и небритому человеку в фуражке с зеленым околышем. Пять собак — для пяти этажей, для пяти бесконечных пустых коридоров, освещенных мигающим призрачным светом.
Безразлично глядит охранник, и равнодушны овчарки, лишь одна щетинит загривок и нервно стучит лапами, а круглые желтоватые глазки смотрят алчно и ласково. Этот толстый сейчас не дичь… но в наследственной нашей памяти песьей копошится смутно что-то… а ведь мог бы быть дичью… вот такие, как он, были дичью… щелкнут языком, пальцами — и можно прыгать вокруг, сдирать с него по клочку одежду, а после вдруг повалить и по снегу катить лапами.
Провожает овчарок глазами. Ну и жизнь у них… одно слово, собачья… слоняться каждую ночь по коричневому линолеуму, меж коричневых стен, под жужжанием люминесцентных трубок. Им бы бегать по зеленым холмам, и паслись бы тонкорунные овцы, и играл бы пастух на свирели… Да куда там, свирелей уж нет, а пастух вот такой же небритый, наверное, и в фуражке с зеленым околышем… И волков, наверное, нет, а овчарки вот есть и будут, чтобы овцы соблюдали порядок, чтоб паслись тесной массой, чтоб ходили друг другу в затылок и, главное, чтоб верили в волка.
Да… зеленые холмы, овцы, это звучит как сказка. А ведь дед его, Генрих Иоганн Раппе, как говорила матушка, имел и холмы, и овец, и дом с высокой башней и флюгером… Да, так говорила матушка…
Он же овец видел лишь на картинке, и в кармане его, вместо чековой книжки, тощий кошелек да еще бумажка с гадкими и глупыми грубостями… да, с мерзкими, идиотскими грубостями…
Он выдергивает из кармана эту дрянную бумагу, мнет ее, бросает на снег и топчет, тяжело сопя, топчет ногами. Как они смеют, эти вульгарные девицы… восемь программисток в отделе, и все как одна неумные и невоспитанные, нос платком прилично вытереть не умеют. Придут на работу, запрутся — мол, программа идет сверхсекретная, — сразу блюдце на стол и давай вызывать духов. Подойдешь — горит красное табло «Не звонить», а сквозь дверь — приглушенный голос:
— Мы вызываем дух Александра Сергеевича Пушкина, — и тут же хихиканье: видно, дух с ходу отмочил что-то изрядное.
— Александр Сергеич, — вопрошает другой дивичий голос, — будет ли в этом месяце премия? — Молчаливая пауза и новый взрыв смеха. — Ну что же вы, Александр Сергеич, все матом да матом. Отвечайте, да или нет? — Пауза и опять хихиканье. И так целый день.
А он как-то ухитряется с ними работать, ему за это полагается орден… Но его терпение в конце концов лопнет, он пожалуется начальнику отдела… Да, да, расскажет ему все как есть.
БЕГИН ПРОГРАММА АВТОМОБИЛЬНАЯ КАТАСТРОФА ЗАКАЗЧИК МИНИСТЕРСТВО ВНУТРЕННИХ ДЕЛ ПЕЧАТАТЬ МАССИВ СМЕРТЬ СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО ЕНД
Мигают сигнальные лампочки, аппарат печати трещит пулеметом, и ползет, ползет широкая полоса бумаги, белыми воланами ложится на пол. Как их много, несчастных… как много людей, оказывается, гибнет в автомобилях…
Стоп. Внезапная тишина. Кладбищенская. Хвост бумажного змея с гулким шелестом падает в белый ворох. Пять метров тонкой хрустящей бумаги, пять метров фамилий и имен мертвецов…
Осторожно, двумя пальцами за угол, поднимает бумажный шлейф. Это самые последние строчки, значит — самые последние трупы. Еще в морге лежат, наверное… а это еще что такое?!. Опечатка?.. Да ведь их здесь не бывает…
Начинают потеть очки, он беспомощно моргает глазами. Двадцать пятого ноября… но сегодня-то двадцать первое… что же это такое… неужели опять программистки… это просто черт знает что…
Поднимает бумагу к глазам и сквозь мутные очки, щурясь, с трудом разбирает фамилию. Они просто сошли с ума… хулиганить с этой фамилией… он же их в порошок сотрет… нет, на это бы они не решились… это просто какой-то бред…
Он роняет конец полосы и силится что-то вспомнить… что-то он должен вспомнить… очень странное, но, пожалуй, приятное… двадцать пятое ноября… эти цифры царапают память… они значат что-то серьезное… смутно копошится воспоминание… он идет по темному коридору… сводчатый потолок, деревянные панели по стенам, в окнах витражи: рыцари и золотоволосые женщины… открывается тяжелая дверь, не скрипит, не скребет по полу… тихий голос явственно произносит: господин советник…
Это слишком уж странно, — наверное, снилось просто… Но не соглашается память, твердит: это было, когда-то и где-то было… Он не в силах противиться теплой волне видения.
Он идет по ковру к кафедре, не спеша, не стесняясь свой неуклюжести, тяжело поднимается по ступенькам. А студенты стоят, ждут — высокие ясные лбы и внимательные глаза, и раскрыты уже тетради в кожаных переплетах с готическими багровыми буквами: ШТААТСГЕХАЙМ.[2] И никто здесь не посмеет хихикать над его слоновьей походкой, и на лицах только почтение — да, да, только почтение, — ибо все, что он скажет сейчас, будет ШТААТСГЕХАЙМ, и сама его тучность и толстые линзы очков также есть часть ШТААТСГЕХАЙМ.
БЕГИН УЧЕБНАЯ ПРОГРАММА СМЕРТЬ АВИАЦИОННАЯ ШТААТСГЕХАЙМ БЕГИН ВВОД ДАННЫХ ГОСПОДИН Н ГОСПОДИН К БЕГИН СЧИТАТЬ ДАТА ГИБЕЛИ НИК ЕНД ЕНД ЕНД
Он выводит на доске мелом цифры:
— Дополнительные условия задачи.
Шелестят страницы тетрадей, тихо щелкают клавиши настольных компьютеров. Он ходит между рядами, ждет — и вот уже в двух тетрадях написан верный ответ: двадцать пятое ноября.
Он пытается вспомнить: кто же они, в самом деле, эти икс и игрек задачи? Не вспомнить… никак не вспомнить имена этих людей, их студентам не сообщают… листает блокнот: нет, не это… трет виски, напрягает память… свет в высоких окнах тускнеет…
Что с ним было? В висках стучит, в голове тяжесть. Но это не главное. Он решается, идет к двери. Какой отвратительный скрип… коричневый коридор, на полу грязный линолеум… да, он решился… пусть все это чепуха, пусть его за это накажут, но он должен предупредить генерального директора… да, да, это его долг, а когда речь идет о долге, думать нечего.
Секретарша его встречает улыбкой, приветливой и сострадательной:
— Не велел никого пускать, просто ужас как занят. Понимаете, на носу двадцать пятое.
Эта дата его подхлестывает. Да, он все понимает, ему очень неловко, но у него важное дело, очень важное, это долг его, добиться приема.
Сочувствие в ее глазах растет, она сейчас заплачет от огорчения, и, убитый этим, он замолкает. Ну конечно, сейчас его выгонят… разве можно говорить так бессвязно. Он глотает, как рыба, воздух. Ждет последнего решительного отказа.
Но для секретарши чутье — важное профессиональное качество. В руках ее уже полоска бумаги: отдел, фамилия, должность. Делает страшное лицо:
— Подождите здесь, я попробую.
Через минуту выплывает из кабинета торжественная и показывает глазами: идите.
САМ сидит за столом. Физиономия сероватая, бледная. Плечи узкие, грудь впалая. Прямо нежить какая-то. Говорят еще — сердце плохое и одна почка вырезана. А глаза пустые и цепкие… ртутные. Взглянет — что щипцами зацепит, и тянет из тебя что-то, чего и сам не знаешь. А ты отвечай… да, страху он не зря нагоняет… и голос — бесцветный, тихий, а угрожает чем-то… угрожает каждое слово…
Кончил перелистывать, расписался на трех экземплярах чего-то.
— Слушаю. — Нажимает клавишу диктофона.
Ну и пальцы — короткие, толстые, а у кончиков узкие… и ногти короткие, срезаны по прямой линии, словно маленькие копытца… специальная порода такая, чтоб было удобней тыкать в клавиши… раньше кнопки звонков делали вогнутые, это он с детства помнит, а теперь стали пальцы плоские… скоро у всех будут такие.
— Слушаю, — вертит в руках бумажку, — почему к начальнику отдела не обратились?
— Это… очень личное дело, — чувствует, что краснеет, снимает, протирает очки, — дело в том…
— Это неважно. — Генеральный придвигает к себе телефон, набирает номер.
— Нет, нет, не вызывайте его! Это вас, вас касается! Понимаете, лично вас!
Плоско срезанный ноготь нажимает рычаг телефона, а такой же ноготь левой руки останавливает магнитофон. На мгновение в ртутных глазах выкристаллизовывается что-то твердое.
— Говорите, у меня мало времени.
А пальцы с копытцами снова что-то делают с диктофоном, и не оторвать от них взгляда… и никак не заговорить… ага, перематывает назад пленку и стирает последнюю запись…
Тихий голос повторяет терпеливо и тускло:
— Говорите.
Как же так, господин генеральный директор? Вы, живая энциклопедия подвохов и подлостей, виртуозный мастер, когда нужно убрать вредного для вас человека, неужели вы думаете, что настольный микрофон перед вами — единственный в кабинете? Это называется беспечностью на официальном жаргоне, и вам грозит за нее взыскание.
Следующие три дня учреждение похоже на улей.
БЕГИН ДВАДЦАТЬ ПЯТОЕ БЕГИН К ДВАДЦАТЬ ПЯТОМУ БЕГИН О ДВАДЦАТЬ ПЯТОМ БЕГИН ДВАДЦАТЬ ПЯТОЕ ЕНД ЕНД ЕНД
В кабинете генерального елка. И никто не видал, как ее, великаншу, ухитрились протащить по узкой лестнице и сквозь низкую дверь коридора, — появилась сама собой, словно джины ее здесь, в приемной, вырастили за одну ночь. Никаких игрушек на елке, никакой мишуры, но убранство ее поценнее всякой дребедени из стекла и фольги.
На нижних ветвях веером разложены акты о досрочном выполнении плана — оттого-то и елка, что здесь Новый год уже наступил, сейчас, в полдень двадцать пятого ноября. Наверху самый ценный акт, он же самый последний, только что его подписал представитель германской фирмы. Подписал — и потерял сразу всю свою деловую хватку и въедливость и стал славным немецким буршем — улыбается во весь рот, всех подряд поздравляет, даже по спине хлопает. Секретаршу поздравляет отдельно и дарит ей сувенир.
А она — даром что за окном гололедица и мороз — стучит себе по паркету каблучками золотых босоножек, и в глубоком вырезе платья плотный летний загар грудей. Чмокает немца в щеку и, давая ему время рассмотреть родинку между грудями, заводит сувенир ключиком.
Игрушечная шарманка начинает играть музыку, вертится крышка шарманки, и с нею — медведь и баварский крестьянин, бегут они без конца по кругу, и не понять, кто за кем гонится.
Хлопает пробкой шампанское, со смехом разбирают бокалы, по порядку, сообразно чинам: директор одновременно с немцем, семь директорских заместителей, секретарша и переводчик. Только тут все замечают, что у двери неловко топчется слоноподобное существо в сером мешковатом костюме.
— Что же вы… — бормочет в его сторону генеральный.
— Что же вы, Генрих Иванович! — бросается к нему секретарша. — Нужно смотреть как за маленьким! — Тянет его к столу.
— Раппе, научный сотрудник, — бежит шепоток по кругу, — пригласил генеральный лично…
— Поздравляю всех с Новым годом, — произносит директор сухо, — желаю дальнейших успехов.
— Спасибо! Спасибо! Мы готовы стараться! — Почтительно позвякивают бокалы. — С Новым годом! Успехов! Успехов!
А немец-то оказался и вправду отличным парнем: выпил еще шампанского — да как хватит бокалом об пол! Хлопает по спине директора и радостно объявляет:
— Кончил дело — гуляй вокруг елки! — Хватает за руку секретаршу, кричит: — Коровод! Коровод!
Все смотрят на генерального — он, хоть и неохотно, все же направляется к елке:
— Всех прошу в хоровод, — и берет немца за руку, но между ними, по должности, мигом втискивается переводчик.
Хоровод медленно двигается, на столе играет шарманка, и немец ей подпевает блеющим тенорком:
— Ach, du lieber Augustin,
Augustin, Augustin,
Ach, du lieber Augustin —
alles ist hin.
Переводчик, сбиваясь с такта, добросовестно бубнит директору:
— Ах мой милый Августин… все прошло.
Генрих-Иоганн Раппе пляшет вместе со всеми. Кружится голова от шампанского, тоскливо ему и радостно. Пряничные зайцы и лошади улыбаются ему с елки, за спиной у него арбалет, он в коротеньких брючках, а держат его за руку, справа и слева, дети, такие же, как и он, умные, добрые и воспитанные. И кто-то добрый, невидимый, играет на фисгармонии, и маленький Генрих-Иоганн поет вместе со всеми:
— Ach, du lieber Augustin, Augustin, Augustin…
— Ты что, петь сюда пришел? — шипит ему генеральный директор.
Он послушно умолкает, и теперь все танцуют молча, а шарманка все играет, все вертится, и крестьянин все бежит по кругу, за медведем и от медведя.
Ах мой милый Генрих-Иоганн, как же так получилось, что ты пляшешь у елки в полдень, за месяц до Рождества, и на елке вместо конфет и золоченых орехов — канцелярские бланки?
Не знаю, как получилось, не знаю… alles ist hin…
А этажом выше, за обитой железом дверью, склонилась к наушникам лисья мордочка с седыми бровями. На поджатых губах что-то вроде улыбки, а глаза мутные, злобные. Поет:
— Ай, ай, шалунишки! Кхе, кхе! Ай, как мальчики расшалились! Кхе-кхе-кхе!
Приписывает в открытой папке: на немецком языке исполняли песни.
Наушники затихают.
— Кхе-кхе. На сегодня довольно, — марширует по комнате, — кхе! Что-то мы сегодня раскашлялись! Кхе-кхе-кхе! Примем вечером горячую ванну!
А наушники вдруг начинают бормотать снова.
ГЕНЕРАЛЬНЫЙ ДИРЕКТОР. Ну-с, прорицатель, что ты еще нагадал?
ТИХИЙ ГОЛОС (СРОЧНО ВЫЯСНИТЬ КТО ТАКОЙ) Ничего… то есть, может быть, это был сбой… нет, не повторялось больше… да, только две фамилии… извините, ваша… и начальника первого — отдела…
ГЕНЕРАЛЬНЫЙ ДИРЕКТОР. Тсс! Хватит молоть чепуху! Я тебе деньги не для того плачу, чтобы ты ерундой занимался (НЕОЖИДАННО ЛАСКОВО ЗНАЧИТ ДЕЛО ВЕСЬМА ВАЖНОЕ). Я тебя, собственно, вызвал-то поругать за излишнюю мнительность. Специалист по технической кибернетике, и вдруг такое суеверие — да это мракобесие просто! Стыдно! Только ради Нового года прощаю… да, прощаю. И даже даю почетное поручение. Повезешь отчет в министерство. Думал сам, да сердце пошаливает. Так что не оплошай. Все, желаю успеха.
ТИХИЙ ГОЛОС. Я… да, то есть… (ТРЕСК В НАУШНИКАХ И ЕЩЕ ШЕПЕЛЯВИТ СВОЛОЧЬ КТО ЖЕ ЭТО ТАКОЙ ЕЛЕ МЯМЛИТ А ЖДАТЬ ЕГО НЕКОГДА).
Да, ждать некогда, это он сразу почуял. Нюх-то у старой лисы пока не притупился. Быстро, но торжественно набирает на диске номер, и с каждой цифры, порциями, на лицо выползает умильность и преданность. Голос — мед с патокой:
— Здравствуйте, здравствуйте, добрый день… это опять я, такой противный, вас беспокою… да, да, материальчики… на кого? Да на всех, везде безобразие, прямо еле справляюсь… Вот, поверите ли, простыл, кашляю, так горячую ванну принять некогда… а МОЙ меня в Москву угоняет, очень я ему тут мешаю… слушаюсь… ясно, спасибо… слушаюсь… доброго вам здоровья…
Не усидеть на стуле, радостно марширует по кабинету:
— Вот идет мудрец! Кхе-кхе!
Вот идет Сократ! Кхе-кхе!
Вот идет философ! Кхе-кхе-кхе!
Останавливается, скребется ногтем в директорский телефон без диска.
— Ну-ну-ну, — скребется и напевает, — ну-ну-ну… ну-ну-ну…
Наконец телефон звонит.
— Добрый день, здравствуйте, — голос преданный, но уже без восторга, плаксивый, — кхе-кхе-кхе… да, простыл… так поверите ли, столько работы, что горячую ванну принять некогда… а тут шефы еще вызывают… так что уж позвольте мне с отчетом не ехать, один раз полентяйничать… слушаюсь… второго охранника… слушаюсь…
БЕГИН ВОРОНЕ ГДЕ-ТО БОГ ПОСЛАЛ КУСОЧЕК СЫРА БЕГИН НА ТУ БЕДУ ЛИСА БЛИЗЕХОНЬКО БЕЖАЛА БЕГИН СЫР ВЫПАЛ С НИМ БЫЛА ПЛУТОВКА ТАКОВА ЕНД ЕНД ЕНД
Сидит у окна, нахохлившись, больная старая птица. Хищный клюв опустился, на глазах мутная пленка. Сыр… где он, сыр… давно не падает с неба… был сыр, да весь вышел…
А под ребрами что-то жесткое давит и давит сердце… ноющая глухая боль…
За окном тормозит машина. Что же они копаются… ага, вот это чучело Раппе с портфелем… два охранника с карабинами… втискиваются все трое назад… на директорское место никто не решился… может, это и есть сыр?.. Ноющая боль повторяется.
И лисичка глядит из окошка на улицу. Нюхай, нюхай, лисичка… где-то должен быть сыр… ну что же, что нет в клюве… значит, спрятал куда-нибудь…
Вот внизу тормозит машина. Ну и штука… сам не поехал, а машину вызвал свою, личную… как много интересного в мире…
Верно, верно, лисичка, это верная ниточка… нюхай дальше, лисичка.
— Ту-ру-ру! Кхе-кхе-кхе! Пора и нам собираться! Кхе-кхе-кхе! Пора в путь-дорогу!
Поднимает, кряхтя, чемоданчик. Не простой чемодан: снаружи вроде как портфель «дипломат», а на самом деле железный несгораемый сейф. Пухлая папка, тетради, записки на мятых бумажках и кассеты магнитофона складываются аккуратно и плотно, запираются хитрым ключиком.
А у телефона горит лампочка. Ай, ай, зазевалась лисичка! Схватил наушники, да поздно — поймал лишь последнюю фразу: «…нет, машину не надо…» Проиграла очко лисичка!
БЕГИН ПОДПРОГРАММА ГУСИ ГУСИ ГА ГА ГА БЕГИН НУ ЛЕТИТЕ ЕНД ЕНД ЕНД
Нюхай, нюхай, лисичка! Десяток машин в гараже, шоферы играют в домино и пьют водку, а генеральный директор бредет пешком, зябко кутаясь в шубу, скользит по заледеневшему снегу. Ах, как много непонятного в мире!
Скользко, холодно, ветер в лицо. Дрянь погода, почти нет прохожих. И никто не смотрит на старичка в дорогой шубе, что отчаянно спешит куда-то. А заглянул бы ему в лицо кто-нибудь, так надолго запомнил бы эту встречу.
Проснулась хищная птица. Напряглись мышцы лица, у рта желваки ходят, клюв слегка приоткрыт и дрожит, готовый терзать добычу, ртуть в глазах закипает.
Да, несчастное чучело, ты еще пожалеешь, что остался сегодня жив… прорицатель… сказки можешь другим рассказывать… уж паду в ноги хозяину, чтобы служба охраны правительства… КГБ, коты сытые, мышей ловить не хотят… а уж эти из тебя вытянут что угодно.
Белый пар клубится над улицей, и его не может разогнать ветер. Суетятся люди: милиция и рабочие в ватниках. И лежит на боку исковерканная черная «Волга». Он подходит уже не спеша. На лице безразличие, сухость, взгляд тяжелый, тусклый и цепкий.
Кивает полковнику: «Здравствуйте», и полковник ему козыряет, сразу понял, кто перед ним. Это, может быть, сыр?.. Пожалуй… Протягивает полковнику руку, тот умильно ее пожимает. Еще бы: депутат, член обкома, глава фирмы, десять тысяч человек под рукой, и, главное — личный друг самого Хозяина, а этим не шутят.
Прорвало магистраль, наледь… пар, ничего не видно, а скорость приличная… и фургон еще подвернулся, серый, с надписью «Хлеб»… да, прохожие записали, только здесь неувязочка вышла… этот номер, представьте, разбился трое суток назад, вдребезги, просто куча металла… ничего, не сомневайтесь, отыщем… не с того же света он на вашу машиночку выскочил… ну а если понадобится, ха, и оттуда достанем…
Полковник, усатый, румяный, важный и какой-то праздничный, говорит, словно тост произносит.
Генеральный директор осматривается. Вскрыт асфальт, вода уж не хлещет, и сквозь пар зияет черный квадратный провал. Серный запах повис над улицей. Деловито снуют люди в кожанках и мотоциклетных шлемах, измеряют что-то рулетками, чертят схемы в блокнотах.
Чуть поодаль стоит человек в серой шляпе и сером пальто, рукав вшит внизу не подмышкой, а пониже, почти у пояса. Лицо тоже серое, будто с год его держали в земле, и все в оспинах, что сыр швейцарский. Глазки маленькие, взгляд сонный. Ни во что не вмешивается, молчит, только смотрит. Теплая волна заливает лицо и расходится приятно по телу. Вот он, сыр! Служба безопасности правительства! Ради него, здесь! О! Это лучше любого ордена, это — настоящее! Как красиво звучит, как музыка: служба безопасности правительства! Это заслужить надо, это и есть сыр — единственно настоящий.
В этот миг генеральный директор полно и безоговорочно счастлив. Добродушно и снисходительно слушает он полковника, тот же, как гид на экскурсии, демонстрирует искалеченную машину, гордый, радостный, будто сам это сделал:
— А машиночка ваша везучая, не сочтите за суеверие, это точно известно, бывают машины удачливые. Шофер да три пассажира, и взгляните — ни одной капли крови. Переломов, даже тех нет, только шок и ушибы! Счастье, здесь никто не сидел. — Он небрежно постукивает стеком по вдавленной в сиденье дверце.
Это что же?! Ведь это его собирались сюда посадить! Его старческие хрупкие кости должна была дробить эта дверца! И вот этот железный угольник должен был проткнуть его грудь! Раздуваются ноздри в бешенстве — ну теперь вам мало не будет! Хищный клюв конвульсивно дергается, и сжимаются когтистые лапы. Только вот темно почему-то, и больно в груди… Помоги, где же ты, человек в серой шляпе, с изрытым оспой лицом?.. А в машине внезапно вспыхивает слепящий оранжевый шар. Он видит себя на сиденье, и в грудь вдавливается красный раскаленный обломок железа — помогите же, помогите!.. Какая дикая боль…
— Что с вами? — Полковник неловко поддерживает его под локоть, но генеральный директор медленно оседает на снег.
БЕГИН ВОРОНА КАРКНУЛА БЕГИН ЛИСА БЕЖАЛА ПОДПРОГРАММА СМЕРТЬ ЕНД ЕНД
Спешит с чемоданом лисичка. Из ворот — охранник с собакой, он в брезентовом комбинезоне на вате и в фуражке с зеленым околышем.
— Что же ты, татарва бестолковая, как на маскарад вырядился? Пойдешь сзади на десять шагов! — Отбирает у него поводок, наматывает себе на руку.
Скуластое лицо ощеривается, огрызается по-собачьи:
— Сама кричал: быстра-быстра! А у нас работа такая: не пуделям, овчаркам!
Пролетела «скорая помощь», на красный светофор, под сигналом, — хоть и в морг везут, а с почетом. Прогремел автокран, и за ним грузовик с останками черной «Волги». Опоздала, опоздала лисичка. Проиграла очко в игре — чует это и злится.
Ничего не осталось на улице — только белый густой пар клубится, да на тускло мерцающей наледи рабочие вокруг ямы: курят, ждут, пока перекроют воду.
Сердится лисичка, принюхивается — подозрительно все, ох подозрительно, слишком много совпадений сегодня. И у этих вот работяг рожи хитрые, что-то знают они, что-то скрыть хотят.
— Ну куда, старый хер, лезешь? Девяносто градусов вода, заводская. Кипятка не видал, что ли? Лучше псине бы намордник надел.
— Ты поговори, поговори у меня! Кто начальник?
— А ну сваливай, сука лагерная! — вдруг освирепел работяга, видно в интонациях узнал знакомое что-то.
А глаза угрюмые, страшные, в грязной лапище шведский ключ.
— Помогите!
От пронзительного бабьего визга рабочий шарахается, а овчарка прыгает на обидчика. Но ошейник ей врезается в горло, она падает боком на лед, и поверх нее плюхается хозяин. Что-то темное бьется в облаке пара и вдруг исчезает — бабий истошный визг раздается уже из ямы. Скидывает рабочий ватник и, став на колени, опускает его вниз в черноту, клубящуюся горячим паром, а другой работяга его держит за пояс. Визг стихает, снизу слышен плеск, и на ватнике повисает тяжесть. Тянут ватник, осторожно, чтоб самим не свалиться, и вытаскивают повисшую на рукаве овчарку. А в яме теперь все неподвижно и тихо.
Овчарка отбегает от ямы, трясет обожженным задом, рычит и бросается вдруг на подбегающего охранника.
Как учили: укус в запястье, прыжок в сторону, нога ниже колена, еще прыжок — и на шею. Но охранник ловким движением втискивает кулак в открытую пасть, а другой рукой тычет где-то пониже уха, и собака, скуля, подгибает задние лапы.
— Ай ты, падла, на кого тянешь? — Охранник укоризненно пинает ее в брюхо ногой и поворачивается к рабочим. — Вынимай мужик, быстра-быстра! Не простая мужик, начальник!
— Ну и хер с ним, что начальник, — басит бригадир добродушно, теперь все одно, вареный… спустят воду, достанем… ну а хочешь, ныряй за ним сам.
Охранник с опаской заглядывает в пахнущий серой квадратный провал:
— Не будем нырять, ждать можем. У нас работа такая. Папироса давай?
Да, лисичка, видать, был у тебя ангел-хранитель: надоумил ведь сложить в чемодан все твои материальчики — тетрадочки, записочки, пленочки — и в последний момент не оставить чемодан на земле — взять с собой в горячую ванну. Что-нибудь тебе за это зачтется, ибо человек сто, не меньше, поклонились бы тебе в ноги за утопление чемодана. И когда соберется трибунал по твоему делу, два ангела и между ними архангел, и прикажут ввести твою душу — вот тогда-то, лишь только ангелы начнут пальцами носы зажимать, шагнет вперед твой хранитель и скажет:
— Граждане судьи, то верно, что душа сия сволочная и запах издает неподобный — уж кому как не мне знать: нанюхался, — все ж возьмите в соображение, что его последний в жизни поступок уберег от великого горя человеков числом сто и дюжину, я вот списочек оных для вас составил…
Улыбнется печально архангел:
— Дико, дико сие… воистину неисповедимы пути Господни, — и почешет крыло задумчиво. — Слушай приговор, брат-хранитель. Нам записка твоя ненадобна… отведи-ка его в чистку по первости, да и сам не забудь почиститься, от тебя тоже, ровно, припахивает. Что останется от него после чистки, запечатаешь в малую скляницу, да на крышке чтоб имя разборчиво, и оставишь здесь, в уголку. А мы потом разберемся.
И вздохнет ангел-хранитель:
— Ну пошли, горемыка.
Будет несколько лет путешествовать чемодан под землей по трубам, но однажды под напором течения встанет он на ребро, застрянет и лишит горячей воды сразу целый район. Долго будут искать причину, пока не найдут этот странный металлический чемодан, а ночью, тайком, бригадир аварийных рабочих вырежет автогенной горелкой замок чемодана и увидит внутри раскисшее месиво из бумаги и магнитофонных пленок. Плюнет, ругнется матерно и выкинет все на помойку.
БЕГИН НАРОДНАЯ МУДРОСТЬ БЕГИН МЕРТВЫЕ ИНОГДА КУСАЮТСЯ ЕНД ЕНД ЕНД