ЗАМЕРЗШИЕ КОРАБЛИ повесть

Памяти Роальда Мандельштама

Жил-был поэт. Он был одним из тех многих юных существ, что приезжают однажды взглянуть на наш город, тотчас в него влюбляются и стараются в нем остаться на любых условиях, меняя сытую жизнь под родительским кровом на голодное, полное случайностей, сомнительное и неспокойное существование.

Нашему поэту везло: отличая его от большинства других поклонников, город ему отвечал чем-то вроде взаимности. Поэту была подарена редкая привилегия: за два года житья в городе он почти не имел столкновений с людьми административными, с представителями закона и с соседями — одним словом, с людьми, не обязательно поголовно злыми, но изгоняющими музу поэта далеко и надолго.


Город давал поэту жилье и пищу и взамен требовал службы. В зимнее время город хотел, чтобы в домах его было тепло, и каждый четвертый день заточал поэта на сутки в каменное подземелье котельной. Низкие потолки, сплетение серых труб и гудение газовых горелок отпугивали музу поэта, и писать в котельной стихи ему не удавалось. Если находилась подходящая книжка, он сидел и читал, а в противном случае, признаемся с прискорбием, попросту спал во время дежурства.

По утрам город будил поэта. Сначала он посылал голубей ворковать и хлопать крыльями перед окном на карнизе, а если это не помогало, по улице начинали ездить гремучие грузовики с железными трубами.

Город спасал поэта от голодовок. Если тому нечего было есть, достаточно было прогуляться по городу ночью, когда из машин в булочные перегружают теплые мягкие булки, и уж хлебом тогда он бывал обеспечен, ибо на многих из этих машин работали такие же, как он, нищие поэты и художники.

Подобно дикарю в джунглях, которого лес поит, кормит, пугает и развлекает, наш поэт полностью зависел от города и обожествлял его не в меньшей степени, чем дикари — свои джунгли. Он жил словно наедине с городом и ощущал в отношениях с ним даже некоторую интимность.

Город часто менял наряды и порой был капризен, как стареющая актриса. Каждое утро он украшался по-новому, чтобы поэт, выходя на улицу, вновь и вновь удивлялся его красоте и говорил:

— Ты прекрасен, о город!

Каждый четвертый день поэту к восьми нужно было в котельную. Часов у него не было, — для чего поэту часы — и ему город сам показывал время. Шестиэтажный дом против окошка поэта, дом-часы, начинал оживать с половины седьмого. Первым загоралось окно на шестом этаже слева, загоралось неярким голубым светом, и за ним правее внизу вспыхивали два желтых окошка. Постепенно освещались все новые окна, образуя меняющиеся в заведенном порядке световые фигуры, и наступал момент, когда от верхнего голубого окна наискось вниз протягивалась сплошная гирлянда разноцветных огней, и это значило: пора выходить. Через несколько минут голубой фонарик наверху гаснул — город, все еще кротко, увещевал поэта:

— Дружок, ты опаздываешь!

Но стоило ему помедлить еще — и город терял терпение: резким слепящим светом, перечеркивая цветную гирлянду, вспыхивали сразу все окна второго и третьего этажей:

— Беги же, несчастный! Беги скорее!

И действительно, после этого окончательного предупреждения, как бы он ни спешил, опаздывал уже обязательно и выслушивал от своей сменщицы слова хотя и расширявшие его лексикон, но для поэзии совсем не годившиеся.

Жизнь ему не давала поводов для знакомства с людьми правильными, проводящими день на службе, а вечер — в кино или у телевизора, зато в изобилии предоставляла общение с дворниками, мусорщиками, грузчиками магазинов и с людьми просто болтающимися, живущими неизвестно чем и все-таки живущими, — другими словами, со всеми, кому улицы, скверы, дворы служат жильем и кто существует на улице так же непринужденно, как иные — в своих собственных квартирах.

Среди этого люда встречались персоны весьма примечательные, и из них для поэта, пожалуй, наиболее был любопытен немой Феликс, которого про себя поэт называл «черный скрипач». Сначала его поразила известность этого имени — немой был одинок и по имени сам, естественно, не представлялся, но тем не менее всюду, от Мойки и до Канала, по всем улицам и у всякого пивного ларька, каждый знал Феликса. Сам город хранил его имя, представлял новичкам и заботился, чтобы это и так уж обиженное его дитя не влачило жизнь безвестно и безымянно. Второе же удивление поэта, связанное со скрипачом, было литературного свойства. В одном из его сочинений возник персонаж, похожий на Феликса, и на поэта напало упрямство не копировать имя, а заменить его; он промучился несколько дней, и оказалось, что если писать об уличном немом скрипаче, то назвать его можно лишь Феликс и никак иначе. После этого он для себя и прозвал Феликса черным скрипачом — за черноватую смуглость лица, за угольный цвет глаз, за черную хотя и оборванную, но всегда черную одежду.

Черный скрипач играл во дворах и просто на улице, когда ему вздумается, останавливался и начинал играть, не интересуясь присутствием слушателей; денег не собирал специально, но если давали, брал.

Поэт за ним вскоре заметил престранное чудачество: раза два или три он тащил куда-то старые картинные рамы, подобранные, видимо, на помойке.

А однажды он увидал черного скрипача, входящего в дом на Мойке, с лепными ящерицами на фасаде, в пустой и заброшенный, предназначенный для ремонта дом; часть окон была выбита, и они смотрели в воды реки черными глазницами. Это было уже по-настоящему интересно, и поэт в тот же день посетил этот дом.

Он вошел в вестибюль, и гулкое эхо где-то наверху, в сводах, еще долго хлопало дверью. Под ногами кровавыми брызгами алели осколки стекла из разбитого витража; не зная сам почему, он шел осторожно, стараясь не наступать на них.

Он поднимался по широким истертым ступеням и слушал, как сверху навстречу ему по лестнице эхо ведет его же шаги, словно невидимого двойника, а вскоре такой же двойник появился и снизу, точно под ним, этажом ниже он повторял каждый шаг его, каждый вздох, каждый скрип башмака.

На площадках лестницы двери встречали его по-разному. Были двери забитые наглухо и заваленные грудами мусора; были двери распахнутые, льющие на мрамор ступенек яркий веселый свет; были двери чуть приоткрытые, манящие голубым полумраком; были и пустые проемы, ведущие в полную темноту, готовую всякого, кто рискнет в нее погрузиться, растворить мгновенно и без остатка, чтобы пришелец исчез навсегда.

Поэт чувствовал, что попал во власть странных чар этого дома, ему стало казаться, что все эти двери — не просто так двери, что от того, в которую он войдет, зависит, быть может, очень многое. У него даже скользнула — возникла на миг и тотчас исчезла — мысль удалиться отсюда, не тревожить покой пустоты, не искушать судьбу зря.

Часом или двумя позднее ему так и не удалось сообразить, на каком этаже он свернул с лестницы; он помнил только, что вошел в светлую комнату, привлеченный фотографией на стене. Он долго ее разглядывал, забытую или просто брошенную, старинную фотографию, пожелтевшую, в черной овальной рамке. Женщина в шляпе с вуалью и в платье с глубоким вырезом, опираясь на зонтик, смотрела вдаль.

Содранные обои свисали со стен лоскутьями, и он насчитал не меньше семи разноцветных слоев. Он почувствовал горечь, доходящую до ощущения едкого вкуса во рту, горечь брошенного человеком жилья, где обитало не одно поколение.

Поэт подошел к окну — пыльные стены красили в серый оттенок глубокий двор, и деревья там далеко внизу, и играющих под ними детей. Дети двигались плавно, замедленно, как это видится иногда во сне, и звуки оттуда не доносились — оттого вместо детской веселой возни он видел сверху непонятный безмолвный обряд. Так, наверное, смотрели бы люди на жителей незнакомых планет… или те на людей… Еще четверть часа назад он принадлежал тому миру, все, что случалось там, было естественно… само собой разумелось, а отсюда так странно… далекий, совсем другой мир…

Ему вдруг ясно представилось, как выглядят снизу эти пыльные окна мертвого дома и как непонятен, как странен, если смотреть оттуда, должен быть человек, находящийся здесь.

Скорей всего это от стекол — он стал открывать окно, изо всей силы, до боли в пальцах нажимая на заржавевшие задвижки и пачкаясь пылью. Окно отворилось со скрипом, словно бы неохотно, ветер вздул с подоконника пыльное облачко.

Он прислушался — снова никаких звуков, и тот мир, внизу, оставался таким же далеким, таким же чужим… Значит, этот дом так просто не отпускает… А войти в него было легко…

И опять его уколола мысль поскорее уйти отсюда, и опять она тотчас пропала.

Следующая комната, с оранжевыми обоями, была неприятна — в ней крылось что-то недоброе. Он миновал ее быстро и в дверях испытал волнующее и жутковатое ощущение, что перед ним расступились, что ему уступили дорогу — кто-то невидимый, невесомый, неслышный и все-таки вполне реальный.

Квадраты паркета, покрытые пылью, поломанное старинное кресло в углу, лепные узоры на стенах — он ходил, все это разглядывая, и чувство, что он здесь не один, укреплялось, становилось отчетливее. В этом доме пустоту населяли — он не знал хорошо, как их правильнее назвать — тени, призраки или сны, скорее всего именно сны, сны брошенного старого дома. И где бы он ни шел — по светлым ли комнатам с обломками мебели, по заваленным ли мусором коридорам, поднимался или спускался по темным крутым лесенкам, — они, эти тени, все время окружали его, шли навстречу, пропускали его, обходили, и он чувствовал их иногда до того остро, что казалось, вот-вот он услышит их и увидит.

Он бродил и бродил, словно здесь было место, которое ему нужно во что бы то ни стало найти, словно его там ждали. Полы были на разных уровнях, и он по пути одолел несколько коротких лестниц, так что теперь и приблизительно не представлял, на каком этаже находится. Он попробовал вернуться назад, но в знакомые комнаты не попал, а дверь, по мысли его ведущая на центральную лестницу, была заперта и с другой стороны, видимо, забита досками.

Он побрел в противоположную сторону, надеясь найти черный ход — должны же быть в доме лестницы, чтобы спускаться во двор, — и, обогнув, судя по числу поворотов, примерно половину дома, он действительно такую лестницу отыскал, но продвинуться вниз смог всего на один этаж, наткнувшись на завал из кирпичей и обломков ступенек.

Осознав, что заблудился по-настоящему, он почувствовал вдруг усталость и присел покурить на ступеньки. На лестнице было полутемно, значит, уже вечер, значит, он бродит по этому дому уже не один час и прошел, наверное, не один километр.

На площадку выходили две двери, сквозь щели одной пробивался свет, другая была темна. Взявшись за ручку первой из них и почувствовав непрочность замка, он принялся ее дергать, трясти и, навалившись плечом, распахнул ее наружу — и увидел за нею то, что заставило его вцепиться руками в дверные косяки и отпрянуть назад.

Дверь вела в пустоту, в воздух, как будто здесь обитали летучие люди — по утрам они открывали двери и, захлопнув снаружи французский замок, улетали в разные стороны, а вечером, возвращаясь, ключиками отпирали входы в свой улей и влетали внутрь.

Ему открылось по-вечернему спокойное небо и провал под ногами; там внизу кривыми обломками ребер торчали остатки скелета снесенной пристройки. Звуков не было, лишь поскрипывала открытая дверь, бессмысленно раскачиваясь над пустым пространством; притянув ее осторожно к себе и захлопнув, он шагнул ко второй, темной двери.

Глаза к темноте привыкали медленно, и он шел осторожно, но все равно то и дело оступался в неровностях пола и спотыкался о всякий хлам. От блуждания в полной тьме его спасали серые пятна открытых дверей, доносящие в глубину дома неверный свет сумерек.

Но вскоре он попал в коридор, совершенно темный, и продвигался вперед, касаясь рукой стены; коридор казался ему бесконечным. Внезапно к его пальцам притронулось что-то холодное — отдернув руку, он сообразил, что наткнулся на дверную ручку. Он зажег спичку: перед ним была резная темная дверь, на медных массивных ручках тускло блестели две разинутые звериные пасти.

В щелке у пола угадывалось сероватое свечение. Испытав вдруг жгучее отвращение к темноте, он толкнул дверь — створки медленно распахнулись, открывая широкий вход.

Комнату наполняли золотистые отсветы заката, проникая сквозь высокие, полукруглые наверху окна. Ощущения грязи и запустения не было, хотя кое-где светло-зеленые обои свисали клочьями до самого пола. Потолочная лепка — цветы и птицы — повторялась внизу на паркете, черным деревом среди желтоватого.

В дверях он медлил не больше секунды. Внезапно ему померещилось, что он на виду у множества глаз и они его ждут.

Он шагнул в дверь — рисунок вел его к выходу на балкон. Он уверенно взялся за ручку стеклянной двери, со смутным и странным чувством, что на этот балкон уже выходил однажды, давно, так давно, что об этом не вспомнить.

Пьянея от свежего прохладного воздуха, он оперся на перила. Внизу он увидел толпу, что ждала его, увидел людей с цветами, людей, кричащих ему что-то и машущих руками.

Видение это длилось всего один миг. Редкие прохожие деловито шли сквозь сумерки и смотрели по большей части только себе под ноги.

Но его уже не занимали прохожие. Ощущение города, уходящего в светлую летнюю ночь, целиком захватило его. Асфальт уже не был плоским, не был грязным и серым, мостовые обрели форму и мягко мерцали розоватыми и лиловыми бликами. Улицы словно плыли вдаль и соперничали между собой, приглашая в свой теплый прозрачный сумрак. И не воду уже несла река, ее наполняло черноватое чеканное серебро, отражая легкие силуэты домов. А те — одни, из белого мрамора, тихонько светились, другие, будто вылепленные из терракоты, уже засыпали.

Он забыл о времени и впитывал чудесное зрелище, но вскоре чувство, что его где-то ждут, пришло к нему снова. Почти в уверенности, что кого-то сейчас увидит, он резко оглянулся, но комната уже погрузилась в темноту.

У него хватило предусмотрительности проверить, где он находится, — он стоял на балконе третьего этажа почти над самой входной дверью, рядом с центральной лестницей.

Он нашел без труда выход, и на лестнице эхо опять повторяло высоко в сводах звуки его шагов.

В город спустилась глубокая тихая ночь. Дома, как драгоценные камни, вбирали в себя призрачный свет неба и выглядели над темной водой сказочным ожерельем; от них исходила, казалось, еле слышная музыка.

Поэт шел домой поспешно и почти не глядя по сторонам, не в силах перенести избытка окружающей его красоты; он чувствовал, в его отношениях с городом открывается новая страница, и верил, что напишет теперь удивительные стихи. В его воображении теснились слова, они перед ним кружились, как в танце, образуя чарующие и красочные сочетания.

Дома он сел к окну, отворил его и, не включая света, еще долго записывал строчки.

А утром, проснувшись поздно от духоты и шума трамваев, он обнаружил, что ничего не помнит из вчерашних своих сочинений. Разбирая корявые буквы, выпрыгивающие из строк и наползающие одна на другую — а ведь ночью ему казалось, что пишет он аккуратно, как при солнечном свете, — он часть слов прочесть так и не смог, и стихи показались ему отвратительными, беспомощными, напыщенными, в них не было ничего от поразительной красоты минувшей ночи. Он решился порвать их, и ему это было ново и неприятно: раньше он никогда не рвал неудачных стихов, а просто откладывал в сторону, и они потом сами терялись.

Его потянуло на улицу. Город плавал в легком тумане и выглядел спящим, туман приглушал уличный шум, словно город просил не будить его, не тревожить его сновидений.

Поэт брел по набережной, бессознательно выбрав путь, ведущий к пустому дому; над водой лениво ползли бледные клочья тумана. И как вчера в доме, но теперь уже под открытым небом, он чувствовал себя окруженным недоступными его взгляду и слуху тенями. Они шли рядом, позади и навстречу, обгоняли и уступали дорогу. Тени, сны города… если бы он мог в них проникнуть! Он видит лишь оболочку, город внутрь его не пускает…

К пустому дому он подошел по другой стороне реки, из-за тумана сам дом был плохо виден, но его отражение рисовалось отчетливо на поверхности молочно-белой воды, словно только что всплыв из глубины. Перед темными окнами, как ленты прозрачной ткани, скользили сероватые туманные полосы. Туман съедал все цвета, превращая все краски в белые, черные или серые, и поэт удивился, приметив на двери дома голубое пятнышко, и удивился еще более, признав в нем почтовый ящик.

Зачем на таком доме быть почтовому ящику? Это так его занимало, что он тут же не поленился дойти до моста, чтобы перебраться на ту сторону.

Ящик выглядел совсем новым — обыкновенный почтовый ящик из жести, с тремя круглыми дырками. В дырках что-то белело; он вытащил гвоздь, вставленный вместо замка, крышка откинулась, и в руки его упало письмо.

Взглянув на конверт, он вынужден был осмотреться, проверяя, насколько нормально он видит все остальные предметы, — столь невероятен был адрес: «Вторая невидимая планета Марс, город черного огня, Рихард Вольф».

Почерк был ровный, почти без наклона и чуть небрежный, почерк привычного много писать человека. Единственно разумное объяснение, что это дело рук шутника или помешанного, не успокаивало поэта. Более того, конверт вызывал холодное, непонятное и жутковатое чувство, как если бы, например, железный гвоздь у него в руке вдруг начал извиваться наподобие червяка. Оттого, прекратив исследование конверта, поэт вернул его в ящик и удалился тем же путем, которым пришел.

На мосту ему встретился черный скрипач, и с другого берега поэт видел, как тот подошел к дому, вынул письмо из ящика и скрылся в дверях, но он не удивился и воспринял это как само собой разумеющееся.

С того дня дом с ящерицами стал чем-то вроде маяка для поэта: где бы он ни бродил, все равно ноги сами приводили его к этому дому. Все острее он ощущал наполненность города неведомыми ему — он так и не придумал, как их назвать — существами; ему теперь часто виделись на пустых улицах ускользающие тени, мерещился говор людей и скрипы повозок. Он писал мало и большую часть стихов тут же рвал на клочки, но надеялся, что создаст нечто замечательное, когда ему наконец удастся проникнуть во внутреннюю, скрытую жизнь города. И этот пустой дом представлялся ему входом в таинственный и, несомненно, прекрасный мир.

В доме происходила какая-то своя жизнь, и поэту время от времени удавалось улавливать ее внешние проявления. Несколько раз еще он видел черного скрипача, входящего внутрь, и один раз дождался на улице его выхода — тот провел в доме более часа. Поэт изучил основательно географию этого дома и не путался больше в этажах и лестницах, бывал там часто, но ни разу не обнаружил следов деятельности скрипача.

А однажды вечером, поздно, в окнах третьего этажа он заметил свет, колеблющийся, слабый и желтоватый. Ошибки быть не могло: лето шло к концу и ночи уже были темные.

Еще дважды белели письма в почтовом ящике, но поэт их не трогал, испытывая к ним инстинктивную неприязнь.

И еще один случай остался у него в памяти. Все у того же дома, в дождливые сумерки, неизвестно откуда взявшись, перед ним внезапно возникла женская фигурка в плаще с капюшоном. Она шла навстречу ему, они разминулись быстро, и лица он не разглядел. Ее взгляд скользнул по нему с приветливым безразличием, и у него мелькнула фантастическая нелепая мысль, что она могла бы с тем же спокойствием пройти сквозь него, его не заметив. Через несколько шагов он оглянулся, но ее уже не было, словно она растворилась во влажном сумраке.

Встреча эта ему почему-то казалась важной, и он даже жалел, что не попытался заговорить с незнакомкой.

Время, однако, шло и не приносило поэту ничего нового. Чего он ждал — он и сам вряд ли мог четко сказать; ждал каких-то изменений в своей жизни, ждал прозрений и, не помышляя о чем-либо интересном вне и помимо города, ожидал, когда город приобщит его к своей внутренней таинственной жизни.

Это напряженное ожидание изматывало его, и он начал терять ощущение прикосновенности к духу, или к духам, города. Город не только не открывался, но и отдалялся теперь от него. Он по-прежнему много бродил по улицам, восхищаясь городом с грустью отвергнутого поклонника. Писать он сейчас вообще ничего не мог.

Даже в доме с ящерицами он все реже улавливал дыхание той скрытой и для него главной жизни города, все реже чувствовал присутствие теней или снов этого дома. Он знал, их не стало меньше, просто он их теперь не чувствовал и они не замечали его.

Он забрел туда как-то вечером, в позднее время, и, свободно уже ориентируясь в темноте, выбрался на балкон. Под ним медленно, еле заметно покачивался фонарь, освещая широкий круг перед дверью дома и подножия деревьев; их кроны и набережная скрывались в душноватой тьме августовской ночи. Под фонарем билась бабочка, шелест крыльев казался громким; потом она делась куда-то, и тишина стала полной.

Фонарь перестал качаться, темнота замерла, словно приготовившись слушать, и неожиданно для себя он заговорил, обращаясь к этой чуткой, окружающей его темноте, заговорил негромко, не думая, что говорит, слова сами собой срывались с его губ:

— Город мой, старинное ожерелье, ты хранишь еще отзвуки финского говора, еще мстят тебе призраки болотных огней и карельского колдовства, погребенные под мостовыми, под многими слоями камней, под мертвой коркой асфальта, еще слышны в безлунные ночи стуки карет и поступь коней, еще ветер приносит запахи моря, скрип уключин и хлопанье парусов! Город, я пленник твой и твоя собственность, я частица твоей души, подари же мне хоть один, лишь один из твоих снов, покажи хоть одно из хранимых тобой видений, о мой город, грезящий старыми снами!

Эхо его слов стихло. Казалось, темнота его разглядывает тысячами внимательных глаз.

— Браво, браво, поэт! — произнес внизу мелодичный голос; гулкая пустота дома наполнилась женским смехом и рукоплесканиями.

Внезапно и быстро они оборвались, звонко повторенный темными стенами, умолк последний хлопок. Стало опять тихо, и опять беспокойная бабочка трепыхалась, шурша о стекло фонаря. Огромные пятнистые тени крыльев метались в стволах и ветвях деревьев, заставляя их тоже метаться, и под ними ничего не было видно.

— Кто вы? — спросил он тихо.

Снова раздался веселый смех, но вслед за ним голос сказал совершенно серьезно:

— Одна из теней этого города, один из его снов! Слушайте же, поэт, ваша просьба будет исполнена. Завтра вечером здесь, ровно в восемь — и будьте точны, поэт!

Домой он добирался далеким кружным путем и спать лег перед рассветом. Ему плохо спалось, сквозь дремоту он чувствовал наступление утра, и мерещились неспокойные сны. Рассвет представлялся в виде множества серых когтей, сдирающих с города остатки темноты, и по улицам разбегались мыши, спеша спрятаться от белесого чудовища.

День он провел не выходя на улицу, ожидая сумерек с нарастающим возбуждением. Окна в доме напротив загорались и гасли в надлежащем порядке, город исправно показывал время. Наконец весь первый этаж погас, это значило — половина восьмого, и поэт отправился в путь.

По дороге, пока он шел вдоль пустынной набережной, возбуждение его улеглось, и, отворяя уже привычную для себя дверь, он испытал почти апатию.

За входом виделся свет — на первом же марше лестницы, по краям верхней ступеньки, неподвижным прозрачным пламенем горели две свечки. Он прошел между ними, и на следующем марше горели еще две свечи — эти пары огней, как ворота на пути в заколдованный мир, пропускали его и вели наверх, к третьему этажу.

На площадке была полутьма, за одной из дверей воздух слабо светился, но свет заслоняла высокая темная фигура.

— Добро пожаловать, юный поэт! — проговорил гортанный, чуть каркающий голос, и тем не менее довольно приятный. — Профессор Вольф, — представился он и жестом пригласил гостя в освещенный проем. Поэт рассмотрел не сразу, что профессор курил трубку, и был в первый момент озадачен еле видными багровыми отсветами на его лице. Тот вынул изо рта трубку и, отступив из проема, оставил в нем облако белого дыма. Перешагивая порог, поэт обратил внимание на странную вещь, в общем мелочь, над которой, однако, впоследствии размышлял: подходя к двери, он видел едва освещенное пространство, когда же вошел внутрь, комната была залита ярким и теплым светом, здесь горело не менее двух десятков свечей. От их полыхания кружилась слегка голова, и поэту стало казаться, что он видит все происходящее, и хозяина, и себя самого со стороны, вернее, с разных сторон, словно ему удавалось глядеть сразу во много зеркал, и ощущение это немного беспокоило и немного пьянило, он так и не свыкся с ним и чувствовал странность его до самого конца вечера.

Как бы издали он видел хозяина, его бархатную черную куртку и сверкание перстня на пальце, как бы издали видел себя самого, в сером свитере, и, поклонившись профессору и опускаясь в предложенное ему кресло, он дивился тому, что со стороны выглядел непринужденно и очень учтиво, ибо знал за собой угловатость в движениях, а в присутствии новых людей и неловкость. Впрочем, у него не было уверенности, что сейчас он делает все по своей воле, — его поведение скорее напоминало сон, где все происходит само собой, где вместо того, чтобы ходить, можно себя отдавать во власть незримых течений и плыть, куда вздумается.

Он пытался вглядеться в лицо профессора, но видел только глаза, напряженно блестящие, и чем больше старался увидеть лицо его, тем яснее почему-то видел самого себя. И лишь постепенно, позже, специально не вглядываясь, составил он представление о лице профессора. Смуглое, все в глубоких морщинах, окаймленное длинными, до плеч, волосами, черными, но пронизанными яркими серебряными нитями седины, оно поражало соединением женских и мужских черт. Несмотря на почтенный, и даже очень почтенный возраст, лицо это невозможно было назвать ни старым, ни старческим, а скорее всего древним.

Давая время поэту освоиться, профессор пускал клубы дыма, и они, принимая форму странных существ — не то рыб, не то ящериц, — плыли под потолком хороводом и, извиваясь, выползали на волю через открытую на балкон дверь.

Над креслом профессора, низко, повис серый пласт дыма, похожий на гигантскую рыбину-ската с длинным змеевидным хвостом и хищной массивной мордой, ее широкие плавники-крылья медленно колыхались. Профессор, запрокинув голову, направлял к рыбе все новые клубы дыма, они к ней прилипали, и рыба становилась плотнее, в ней чувствовалось все больше силы, и движения плавников и туловища делались все более упругими. Наконец эта игра профессору надоела, он отложил трубку и небрежно пустил к окнам тонкую струю дыма, словно указывая рыбине путь, — и она вдруг поплыла, упруго и плавно изгибая лоснящееся брюхо, колыхая мощными плавниками. Описав наверху точный круг, она выскользнула в балконную дверь, и поэт облегченно вздохнул, ибо готов был поклясться, что, проплывая над ним, она сверкнула живыми, видящими и злыми глазами.

Трубка погасла, профессор ее вытряхнул и тут же принялся набивать снова, ловко погружая в нее тонкие нити золотистого табака и тщательно их уминая.

— Итак, юный поэт, вы влюблены в этот город, вы хотите постигнуть его красоту, вы мечтаете о гармонии? О, поэт, дело тут не в одной гармонии, красота — это сложнее… Вплетите в ткань вашей гармонии чуть заметную нить уродства, тончайшую нить безобразия и поиграйте с нею — вот тогда вы начнете кое-что понимать! Пусть эта нить то теряется, то появляется снова, и не одна, а сразу две-три нити, и вдруг они исчезают, уходят вглубь… они не видны больше, но вы знаете, в глубине они существуют, их присутствия уже не забыть — поиграйте этим, поэт! Вот тогда ткань ваших стихов будет всех завораживать, и все станут повторять: колдовство!.. А вам не знакомы, поэт, такие стихи:

В беспутстве соблюдая чувство меры

И гнусность доведя до красоты,

Они могли бы нам являть примеры…

— Не знакомы? — Он зажег свою трубку, и к потолку потянулся столбик густого дыма.

— Лазурный фон небесной пустоты

Обогащен красою их несходства,

Господством в каждой — собственной черты.

Святых легко смешаешь, а уродство

Всегда фигурно, личность в нем видна,

В чем явное пороков превосходство…

Сделав паузу, он отправил несколько дымных колец в угол комнаты, и поэт, словно повинуясь повелительному приглашению, обернулся.

На выступе голландской печи, на фоне нарядных ее изразцов, мерцающих огнями свечей, сидело нечто серое, птицеподобное, отвратительное. Туловище и ноги прятались в серых складках — о, ужас, это была не ткань, а кожа опавших перепончатых крыльев, выше затылка торчал уродливый горб, и вислый затылок повторял форму горба; огромные уши, каждое как отдельное лицо какой-то нечистой твари, почти закрывали хищный нос и розоватые плотоядные губы; по шершавой коже чудовища то и дело пробегали морщины, будто его изнутри корежили судороги, лицо искажалось гримасами страдания и злобы.

Словно издалека доносился голос профессора:

— Но общность между ними есть одна:

Как крючья вопросительного знака,

У всех химер изогнута спина…

— Вы думаете, юный поэт, можно шлифовать без конца один и тот же алмаз гармонии и это будет искусство? Нет, поэт, искусство — та же алхимия! Положите этот ваш алмаз в самый прочный тигель, разведите под ним жаркий, сжигающий все огонь! И добавьте к алмазу каплю ядовитой и смрадной слюны этой твари!..

По коже химеры опять пробежала судорога, лицо сморщилось, как от сильной боли, и ощерился рот, готовый кусать, — поэт же поймал себя на том, что, испытывая страх и отвращение, неспособен все же глаз отвести от химеры, жадно следит за каждой складкой пупырчатой кожи и ждет очередной конвульсии с омерзением и восторгом.

— Найдите в себе крупицы немого темного страха, крупицы небывалой жестокости, невиданного порока, неописуемого уродства! Сплавьте, поэт, их в тигле, если у вас хватит сил, сплавьте с алмазом гармонии! И вы создадите кристалл, привлекательнее которого нет для людей, они им будут восхищаться веками, они за него отдадут свои души, пойдут за ним в воду, как крысы за дудочкой! Это будет великий соблазн и колдовское искусство!

Он замолчал, прислушиваясь, — с лестницы доносились легкие торопливые шаги.

Химера забеспокоилась и начала расправлять крылья, пытаясь взлететь, но не успела — она стала бледнеть, расползаться, превратилась в отдельные серые клочья и исчезла совсем, растворившись в воздухе.

— Ну конечно, я опоздала, — негромко сказал голос из двери, из полутьмы лестницы, голос, знакомый поэту, приглашавший его вчера, и, как сейчас ему показалось, голос, красивее и мелодичнее которого нет и быть не может на свете.

И опять, как в первый момент, когда он вступил в эту комнату, поэт почувствовал, что внезапно что-то здесь изменилось: все как будто оставалось на месте и все-таки один мир мгновенно сменился другим. Огни свечей стали теплей и спокойней, они мягко играли в синих цветах изразцов, подернутых паутинкой трещин; стены комнаты не тонули уже в темноте, они стали видны и, приблизившись, уютно золотились обоями. Дым профессорской трубки тонкой струйкой плыл к потолку и исчезал там бесследно.

И опять поэт чувствовал, как разумная его воля уходит, растворяется вместе с дымом, и испытывал наслаждение от возможности безраздельно и непосредственно отдаваться во власть внутренних, незримых течений, бессознательных импульсов. И опять ему было дано видеть все происходящее и себя самого с разных сторон, как сквозь несколько зеркал сразу, и снова он изумлялся красоте представшего его глазам зрелища и собственной непринужденности и естественности в необычной для него обстановке.

Он поднялся и быстро пошел к двери, спеша встретить ту, что должна была сейчас войти, и зная заранее, что она прекрасна и что он сразу же будет отчаянно влюблен, да, впрочем, он уже был влюблен, а она, словно это само собой разумелось, задержалась на миг в дверях, поджидая его, а после шагнула навстречу и, радуясь ему, протянула руку. Его заворожило тепло и изящная простота этой руки, и у него не было сил отпустить ее, но это и не потребовалось, потому что, опираясь на его руку, она отправилась с ним в глубь комнаты, будто они встретились после долгой разлуки и вступали в покои собственного дворца.

Они шли не спеша и тихо, как ходят вдвоем счастливые люди, и поэту казалось, что идут они долго-долго, гуляя по саду, где вместо цветов зажженные свечи, их огоньки покачивались и, танцуя, проплывали мимо.

Он усадил ее в кресло и, садясь, придвинулся к ней вплотную, а диковинный сад из огней продолжал плыть, поворачиваясь вокруг них, и десятки пляшущих огоньков сияли в ее глазах, и он чувствовал, знал, что радостное это сияние — для него, и не хотелось ни говорить, ни двигаться, ни дышать, чтобы не спугнуть ощущение бесконечности этого мгновения.

Профессора он видел вдалеке, словно тот отплыл от них со своим креслом, и неясно было, услышит ли он, если с ним попытаться заговорить.

Но лишь только зазвучал ее голос, кресло профессора оказалось рядом, и они теперь сидели втроем, близко друг к другу, и вокруг них на своих восковых стебельках трепетали язычки пламени — цветы сада огней.

— Надеюсь, Вольф, вы не пугали поэта вашими фокусами?

Профессор сосредоточенно пускал к потолку кольца дыма, и она обернулась к поэту:

— Вы догадались, что здесь нет ничего сверхъестественного? Вольф — великий гипнотизер. Теперь его мало кто знает, а когда-то имя его — Вольфганг Вольф — не сходило с афиш Петербурга.

— И не одного Петербурга, — педантично и вяло добавил профессор, — и Берлина, и Стокгольма, и Вены… хотя это все пустяки, — он слегка оживился, — настоящая работа там, где афиш не бывает… Смотрите!

Он поджал под себя ноги, сел по-турецки в кресле и запыхтел трубкой, и трубка его вдруг вытянулась, так что вряд ли он смог бы дотянуться рукой до ее конца, глаза сузились и стали совсем раскосыми — вылитый Чингисхан, подумал поэт, — а из трубки начало выползать что-то черное, поднимающееся вверх в столбе дыма. Зазвучала тягучая мелодия, дым рассеялся, и стала видна черная большая змея — блестя роговыми чешуйками, она медленно раскачивалась под музыку.

Потом все исчезло опять в клубах дыма, и когда он рассеялся, профессор сидел в кресле, с потухшей трубкой, и выглядел очень усталым — лицо его посерело и руки слегка дрожали.

— Вы сегодня в ударе, Вольф. На меня ваш гипноз действует редко… Но умоляю вас, будьте разумны!

— Хорошо, хорошо, конечно… только ты ошибаешься: это был не гипноз… тут была настоящая королевская кобра, если бы я в тот момент умер, она осталась бы в этом доме… да, да, юный поэт, в этом доме может случиться все, что угодно… здесь перекрещиваются дороги разных миров… — он полузакрыл глаза и говорил очень тихо, — но мы здесь в последний раз… у меня уже мало сил… мне помогал другой… более сильный… во имя старой вражды… теперь это кончилось…

Поэт мало что понял из этой речи, но почувствовал, что за ней кроется нечто серьезное и тяжелое для профессора. Тот же закрыл глаза полностью и произнес медленно и отчетливо:

— Оставьте меня ненадолго… — он кивнул в сторону балкона, — я отдохну… и покажу вам свою коллекцию…

Под балконом фонарь не горел, и кругом все было темно. Поэт вглядывался в черные воды реки — в них плавало прозрачное отражение дворца с того берега и соседних домов; дома уже спали, лишь несколько окон желтыми пятнышками пробивали маслянистую воду.

За спиной его полыхали свечи, он чувствовал их тепло, и в осколках стекла, повисших кривыми зубцами в раме балконной двери, отражались мягкие кисти пламени и за ними сгорбленный силуэт профессора. Поэт пытался найти в отражении другой силуэт и другое кресло, и никак ему это не удавалось, пока он внезапно не увидел перед профессором два пустых кресла. Моментально его охватило неприятное оцепенение, и в воображении пронеслось столько темных мыслей и подозрений, что он даже успел удивиться своей готовности ожидать недоброе, — неужели все это гипнотические проделки профессора? Почему тот не назвал ее по имени? Неужто это… всего-навсего фокус? А как же ее рука — теплая, ласковая? Нет, нет, ни за что…

Резким усилием преодолев свою оцепенелость, он обернулся — она шла к нему и была уже рядом, и он видел: она понимает его беспокойство; и, как в первый миг ее появления, свечи вспыхнули ярче, а на улице, в теплоте ночи, стала слышна тихая музыка.

Они стояли опершись на перила, и шероховатость чугунной решетки приятно холодила руки. Пятнышки окон покачивались и уплывали по черной воде, словно река убаюкивала отражения не уснувших еще домов.

— Слышишь музыку? — Она наклонила голову к его плечу и говорила почти неслышно, будто опасаясь что-то разрушить в молчании города.

— Там бал, и нас с тобой ждут…

В окнах дворца напротив голубыми и розоватыми светляками загорались свечи, их становилось все больше, они переливались россыпью призрачных драгоценностей, и в их свете скользили тени — танцующие пары.

— Я хочу на бал… мы пойдем?.. Хоть ненадолго… а после гулять… или к нам… или лучше к тебе… мне кажется, ты должен жить где-нибудь высоко, в башне… близко к луне и звездам…

Огни дворца разгорались все ярче, и пение скрипок доносилось теперь отовсюду и наполняло ночь, словно в спящем городе начинался таинственный карнавал. Время остановилось и стало вдруг ощутимым; казалось, они сквозь него плывут, держась за руки, как в теплом фосфоресцирующем море.

Потом они снова шли через огненный сад, и лепестки пламени им кивали, в медленном хороводе танцуя под музыку.

Профессор их ждал, уже успев отдохнуть, и глаза его привораживали напряженным блеском. Пригласив их за собой нетерпеливым движением, он пересек освещенное пространство и шагнул в черноту открытой двери, ведущей в соседнюю комнату.

Он остановился в дверях и поднял повыше подсвечник, где ярким и белым пламенем горела пара тонких свечей. Пятнами, будто нехотя, отползала в углы темнота, и за ней проступало золотое мерцание — источник его поэт разглядел не сразу, — мерцание рам висящих по стенам картин.

— В этом доме, юный поэт, жил еще мой прадед… и уже тогда здесь были картины.

Они вслед за профессором шли вдоль стен, она опиралась на руку поэта, и он шел осторожно, ощущая ее прикосновение, как хрупкую драгоценность.

Пламя свечей вытягивалось все выше, и стало светлее. В темном золоте рам трепыхались отблески свечек, а картины сияли темно-красными, изумрудными и удивительной прозрачности голубыми красками. С полотен смотрели мужчины в камзолах и кружевах, во фраках, в мундирах; и женщины, с ясными ласковыми глазами, с покатыми плечами, в открытых платьях, — лица грустные и веселые, внимательные и безразличные, но все поразительно спокойные и приветливые. И у поэта мелькнуло тоскливое чувство — не зависть, а смутная горечь, будто среди этих лиц он когда-то жил, но это давно уж забыто и утеряно навсегда.

— Смотрите, смотрите же, юный поэт! Загляните, поэт, в эти лица, встретьтесь с ними глазами! Знали вы в своей жизни хоть секунду такой безмятежности? Видели хоть раз человека, в чьем лице было бы столько покоя? Вам ли тягаться в гармонии с ними, окруженными ею с детства?

Они перешли в следующую комнату, и здесь тоже висели картины. Музыка доносилась тихо, и казалось, портреты внимательно к ней прислушиваются.

Поэт бережно вел свою спутницу, обходя выбоины в паркете, и радовался доверчивости, с которой она опиралась на его руку. Он потом не мог вспомнить, о чем они тогда говорили — а может быть, даже разговоров и не было, — но у него от этой прогулки осталось впечатление удивительной близости и счастливого понимания каждого слова, каждого жеста друг друга.

Так они миновали еще один зал с картинами, и к поэту закралась мысль, которую он всячески от себя отгонял, ибо она не вязалась с состоянием блаженного парения, в котором он пребывал, с безграничной нежностью к его спутнице, и все-таки она, эта мысль, прочно угнездилась в глубине его сознания: откуда здесь столько картин и как они могли сохраниться, — в общем, не дурачит ли его профессор гипнозом?

Стыдясь этой мысли, он не мог от нее отделаться и испытывал непреодолимое желание потрогать какое-нибудь из полотен, инстинктивно предполагая проверку наощупь вполне убедительной.

— Взгляните, юный поэт, взгляните на эти ниточки трещин, — раздался рядом каркающий голос, и тонкие пальцы профессора коснулись холста, — только старая живопись излучает покой… не успевшая потрескаться краска будоражит, сеет смятение, электризует…

Поэт тоже протянул руку, все еще опасаясь, что его пальцы пройдут сквозь полотно беспрепятственно, ничего не встретив.

— Смелее, смелее, юный поэт! — подбодрил его профессорский голос.

Поэт ощутил плотность слоя масляной краски, прохладу ее и приятную гладкость, и, действительно, от нее исходило, проникая через кончики пальцев, настроение невозмутимости и покоя.

Это действие было столь сильно, что, убрав от холста руку, он почувствовал себя беззащитным, и тотчас ему стало казаться, что со спины на него смотрят чьи-то недружелюбные и любопытные глаза.

Он оглянулся — у дальней, плохо освещенной стены улавливалось шевеление. Его спутница это тоже заметила — понял он по тому, как напряглась вдруг ее рука.

Всматриваясь уже вместе, они разглядели большой, окаймленный тяжелой рамой портрет. Рука ее вздрогнула и напружинилась еще больше, а у поэта подступивший уже было гадкий страх сменился радостью и благодарностью к ней: если ей тоже не по себе, значит, какие бы здесь злые чары или бесовщина ни действовали, она им чужая, она с ним, они вместе. Желая ее защитить, он обнял ее за талию и почувствовал, как к ней возвращаются спокойствие и легкость.

Профессор удивленно к ним обернулся.

— Он шевелился, — сказал поэт, прося у нее взглядом поддержки.

— Он шевелился, — подтвердила она, как показалось поэту, чуть весело.

— Все юные слишком мнительны, — произнес профессор высокопарно и с усмешкой, обращенной скорее к портрету, чем к ним, — вам обоим пора уже знать, что живопись при свечах оживает. Если вам кажется, что портрет покидает раму, — словно читая лекцию на ходу, он прошагал к портрету, и краски его засияли от огней свечек, — нужно пристально поглядеть ему в глаза, и все вернется на место!

Поэту опять почудилось, что он обращается не к ним, а к портрету.

Там был изображен перс не перс, индус не индус — поэт не очень-то разбирался в подобных вещах, — какой-то восточный повелитель, и поэт сразу ощутил исходящую от него мрачноватую силу и властность.

Профессор поднес подсвечник поближе. Вспыхнули на полотне драгоценные камни, на поясе и на рукояти сабли, заблестело золотое шитье одежды, засиял крупный, кровавого цвета рубин в белоснежной ткани чалмы, и сверкнули угольным блеском глаза портрета — чуть раскосые, умные и жестокие.

— Черный скрипач! — проговорил поэт, не зная сам почему, шепотом.

Рассеянно, как бы сомневаясь в существовании поэта, профессор поглядел на него, а может быть, сквозь него.

— Могучий дух… разрушитель… мятежный и страшный… давний враг и союзник… его путь скоро кончается…

Поэт испытывал неловкость, не понимая всех этих слов и чувствуя, что они не предназначены для его ушей. И спутнице его тоже они, видимо, были не очень ясны, к тому же и неприятны, и она недоуменно нахмурилась.

Профессор продолжил, все так же рассеянно:

— Теперь я с вами прощаюсь… идите и будьте счастливы.

В ответ она, вместо прощания, повторила фразу, сказанную уже ею раньше:

— Умоляю вас, Вольф, будьте разумны!

Она в темноте уверенно вела поэта за руку к выходу, спеша куда-то, и, опираясь на лестнице на его плечо, запыхавшись, говорила возбужденно и тихо:

— Как все странно и весело: я иду с тобою на бал… будет музыка, много людей, и мы с тобой вместе… вдвоем… я хочу танцевать с тобой… ах, я и забыла, разве поэты танцуют… но это неважно, ты все равно будешь со мной танцевать…

На улице было прохладно, и в руке ее чувствовалась легкая дрожь.

— Милый, скорее, скорее! Нам нужно успеть к двенадцати! Ты простишь ведь мне эту прихоть?.. Мы явимся ровно в двенадцать!

Они шли под деревьями, по мягкой сухой земле, и она бесшумно пружинила под ногами.

Но скоро, направляясь к мосту, они миновали последнее дерево, и первые же шаги по асфальту вторглись в тишину механическим жестким звуком. К нему на мосту прибавился режущий ухо скрип рассыпанного, как назло, тонким слоем песка. Было нечто неуклюже-неделикатное в их неумении перейти с одного берега на другой, не растревожив покоя ночных набережных.

На нее это тоже неприятно подействовало, и поэт чувствовал неловкость и даже невольную свою виноватость за явленную внезапно реальность мира.

Что-то вдруг изменилось. Рука ее лежала по-прежнему на его руке, но в прикосновении ее ощущалась теперь осторожность и напряженность; молчание, только что бывшее продолжением разговора, стало мучительным.

Они перешли мост и шли молча по другой стороне реки, шли как-то скучно и деловито, и пропасть беспричинного отчуждения углублялась все больше.

Она сделала попытку, как подумалось поэту из жалости, исправить положение:

— Что же вы молчите, поэт? Поговорите со мной о чем-нибудь!

Но прозвучало это капризно и по-чужому, и поэт, злясь на себя и за то, что слишком отчетливо видит ее беспомощность, и за собственную скованность, не мог больше произнести ни слова.

Молчание стало невыносимым, и для обоих было спасением приближение из темноты фасада дворца, белеющего смутно колоннами.

Окна его были совершенно темны, звуков никаких не было, и, недоумевая, откуда там могут быть люди или тем более праздник, поэт все же хотел повернуть к подъезду.

— Нет, нам не сюда, — поправила она его устало и тихо, но в голосе ее скользнул чуть заметный оттенок ласковой насмешливости, и по тому, какую теплую радость вызвал в нем этот ничтожнейший намек на близость, поэт понял, как много он потерял за последние десять минут.

Они обогнули дворец и прошли через садик к боковому его флигелю, и там, во втором этаже, окна светились.

Поднимаясь по лестнице и затем на площадке, готовясь нажать на кнопку звонка, она смотрела на поэта смущенно, словно не решаясь заговорить.

— У нас нет сейчас времени, я объясню все после… через десять минут, не позже, вам нужно будет вспомнить о неотложном деле и удалиться… постарайтесь, чтобы это вышло естественно… я потом объясню…

Эти десять минут в памяти у поэта остались тревожным и сбивчивым сном. Много народу и слабый свет, большая длинная комната перегорожена резной аркой, подпертой витыми столбиками; под настенной лампой негромко читали вслух какую-то книжку, и в другом конце при свечах пили чай. Их усадили за столик, она безучастно оглядывала присутствующих, иногда вяло кому-нибудь улыбаясь, и, видя ее профиль, поэт поразился, до чего она похожа сейчас на усталую птицу. Он пытался отогнать от себя это впечатление, считая его кощунственным, но она время от времени бросала тревожные взгляды по углам и на дверь, и от них ее сходство с птицей усиливалось.

Чувствуя, что он ей чем-то мешает, поэт собрался с духом, как если бы готовился прыгнуть в холодную воду, встал и сделал шаг к двери. Она благодарно ему кивнула:

— Спасибо… не огорчайтесь, худого ничего не случилось… я дам знать о себе.

Пробормотавши хозяину невнятные свои извинения, поэт вышел на улицу. Он брел вдоль набережной, касаясь рукою перил, и холод их, и ощущение твердости гранитных плит под ногами немного его успокаивали, помогая остановить и отодвинуть на задний план бесконечную вереницу мыслей, наползающих одна на другую и сплетающихся в нервные, неприятные и путаные клубки.

Глаза его постепенно привыкали к темноте. Ветер усилился, он будоражил кроны спящих деревьев, шумевших в ответ тоскливо и сонно, и заставлял корчиться отражения домов на воде. Они напоминали сейчас лица, чудовищные, ехидно гримасничающие: их окна десятками глаз поочередно щурились, вытягивались в ниточки и открывались снова, будто подмигивая; двери, как рты, широко разевались, глотая воздух, захлопывались и затем ритмично приоткрывались, что-то прожевывая.

Понимая, что не сможет уснуть, он, несмотря на усталость, прослонялся всю ночь по городу. Он удивлялся тому, что не замечал раньше, как похожи дома на прожорливых многоглазых чудовищ, как злобны и чутки раскрытые пасти дверей, как терпеливо подстерегают они редких прохожих, как беззвучно и ловко их втягивают в себя и глотают.

В сознании его возникали необычные сочетания слов и даже целые строки, яркие, с непривычным и красивым звучанием. Он их даже не старался запомнить и, придя на рассвете домой, не пытался записывать, а свалился в постель, не раздеваясь, и проспал чуть не весь день.

Вечером, не полностью очнувшись от сна, неуверенно, словно пьяный, он выбрался снова на улицу — и остатки сонливости улетучились мигом: город открывался ему по-новому, жутковатыми и манящими картинами, которые сами соединялись со звуками в прочный сплав, в стихотворные образы, хоть и мрачные, но притягивающие силой.

Ветер раскачивал фонари, и округлые мягкие линии, границы света и тени, плавно скользили вверх-вниз по стенам домов, то высвечивая окна желтоватым блеском, то погружая их в темноту. Это движение всегда завораживало поэта, но только сейчас он понял, что напоминали ему эти качающиеся тени — очертания крыльев летучей мыши. Легионы гигантских летучих мышей приносили ночь в город и, размахивая над ним бесшумными черными крыльями, закрывали от света глазницы домов, усыпляли их колыханием теней и насылали страшные сны.

Поэт перешел почти целиком на ночной образ жизни. Каждый день, вернее, каждую ночь у него возникали новые строки или даже полные стихотворения, он иногда их записывал на клочках бумаги под фонарями, иногда же хранил в памяти до возвращения домой.

В городе все для него стало живым — фонари и дома, каналы, колокольни, мосты — все обрело способность чувствовать и страдать. Поэт познавал один из соблазнов города: стоит его очеловечить, наделить мечущейся душой его стены — и все, что кругом происходит, превращается в непрерывную цепь трагедий, и уже невозможно избавиться ни от ощущения сопричастности к ним, ни от чувства вины, ни от ужаса, ни от режущей жалости. Боль наполняла каменный лабиринт города, и колокольни ночами, словно воздетые руки, тянулись к небу и молили об избавлении.

Особенно страшен рассвет тому, кто так ощущает город. Кончается ночь, и по мягкой земле бульваров, меж клумб и мокрых скамеек тяжело шлепают жабы — это старух покидают сны; потом серые когти рассвета раздирают покров темноты, царапают стены, скользят по стеклам; взрывается на востоке небо, и убитая этим взрывом луна всплывает, как мертвая рыба; исполинские клинки ранят небо, и сквозь раны его хлещет алая кровь зари.

У него изменилось даже восприятие цвета города. Если раньше весь город в целом казался ему серым и голубым, то теперь его преследовало впечатление больной желтизны:

На медных досках тротуара,

Шурша, разлегся лунный шелк,

Пятнист от лунного отвара,

От лихорадки лунной желт.

Мой шаг тяжелый, как раздумье

Безглазых лбов, безлобых лиц,

На площадях давил глазунью

Из луж и ламповых яиц.

[3]

Заметим, что наш поэт был несколько неопытен и наивен, но отнюдь не глуп и прекрасно понимал, что с ним происходит. Перечитывая днем, на свежую голову, свои ночные стихи, он чувствовал, что по большей части это неплохие стихи, но мало в них света и что столь любимый им город, оставаясь изысканно красивым, рисуется ему все более зловещим и мрачным. Но что он мог с этим поделать — ведь поэт идет туда, куда ведут его звуки и строчки.

А кроме того, он надеялся на скорую благоприятную перемену, и на эту тему у него возникало даже что-то вроде небольшой теории. Он вспоминал часто и подробно тот вечер, открывший ему путь внутрь города, и воспринимал профессора и его родственницу — он почему-то решил, что она ему внучка или племянница — как хранителей духа города, и если профессор был хранителем мрака, то она, само собой разумелось, была хранительницей всего светлого. И когда он ее найдет, все переменится, и тогда он создаст стихи, равноценные теперешним, мрачноватым, но легкие, радостные, устремленные к свету.

Он был убежден к тому же, что влюблен в нее до безумия, и, по общему свойству юности, из его памяти улетучилось все неловкое и неприятное, а осталось лишь впечатление волшебства и полного счастья. Его не смущало даже, что он не знал ее имени, от этого она становилась еще прекраснее; главное, она обещала подать ему весточку, и, будучи человеком доверчивым, — а отчего бы и не быть поэту доверчивым — он ожидал ее в самом скором времени.

Но дни шли за днями, и ничего не случалось. Прошло уже больше месяца, наступил октябрь; стало холодно, ночной ветер кружил буранами листья кленов — их золотую смерть, а ожидаемая в жизни поэта светлая полоса от него удалялась, становилась все призрачнее.

Воображение поэта наполняло город больными страшными образами, в ночных улицах бродили кошмары и царствовало зло. В черные окна, затопляя дома, наливался ядовитый молочный свет фонарей; исполинские змеи каналов опоясали город, затаились, выжидая чего-то, и осторожно звенели по ночам чешуей; по пустынным рельсам носился одинокий трамвай, скрежеща колесами на поворотах, и кондуктор-мертвец, с синим лицом удавленника, продавал билеты в могилу. Город мстил поэту за что-то, скорее всего за то, что он посмел влюбиться в женщину.

Поэт начал ее искать, хотя знал — шансы его в этом деле невелики. Он целыми днями болтался по улицам, надеясь встретить ее, но это не дало ничего: он мерз, скучал, стал узнавать в лицо многих жителей окрестных кварталов, успевших ему опротиветь — и только.

Стихов он сейчас не писал: мало того что ему неприятно было погружаться все глубже во тьму, гораздо больше его испугало то, что он обнаружил в разных своих стихах одни и те же сочетания слов и почти одинаковые строчки, круг образов начинал повторяться; нет уж, мрак, да еще штампованный — такую безвкусицу он себе не позволит, лучше вообще больше ничего и никогда не писать!

Он пытался узнать адрес Вольфа через справочное бюро, но людей с этой фамилией оказалось более сотни; он готов был их всех обойти, однако столько адресов сразу ему не дали.

Оставалась последняя возможность, ее он приберегал на конец: пойти к тем людям во флигеле дворца, куда она его приводила. Правда, он плохо себе представлял, как будет там объяснять, кто он такой и чего хочет. Но других путей не было, и однажды вечером он направился к набережной. Его память не сохранила даже имен хозяев, и он дорогой обдумывал, как ловчее начать разговор: «Вы, наверное, меня не помните», что-нибудь вроде этого.

Дверь открылась, он был встречен улыбкой очаровательного голубоглазого существа, и только хотел произнести свою нелепую фразу, как его уже потянули за руку:

— Наконец-то пришел! Почему все опаздывают?

Пробираясь за своей провожатой по темному коридору, он думал, как и куда он мог опоздать, и тут же забыл об этом — был опять приглушенный свет, было много народу, но сразу, не успев еще оглядеться, он почувствовал прикосновение холодной и спокойной тоски, в любой толпе сообщающей, словно с непрошеной равнодушной любезностью, что единственного нужного вам человека в этой толпе нет.

В дальнем углу кто-то, держа на коленях магнитофон и крутя ручки, извлекал из него музыку, и одна пара медленно танцевала; у входа, в полутьме, на диване несколько человек очень тихо между собой разговаривали; посредине же комнаты, под деревянной аркой, худощавый и смуглый юноша, в окружении нескольких зрителей, настраивал гитару.

Голубоглазая провожатая его бросила и улетела в прихожую еще кого-то встречать, а он стал искать глазами хозяина. Тот подошел к нему сам, и приветливое лицо, улыбка, внимательные глаза внушили было поэту надежду, но сказать он ничего не успел: его усадили в кресло поблизости от гитариста, познакомили с сидящими рядом гостями, чьи имена он и не пытался запомнить, и хозяин тотчас исчез.

Молодой человек в желтом свитере и с яркой бутылкой в руках, пробиравшийся мимо стараясь не наступать на ноги, задержался у кресла поэта, задумчиво поглядел на него и, наклонившись, оставил в его ладонях белую чашку с красным густым вином. Уловив, что зевать тут нельзя, поэт спросил его, минуя всякие предисловия:

— Вы не знаете профессора Вольфа?

— Вольфа?.. Я знаю его племянницу…

— Она будет сегодня?

— Слишком трудный вопрос, — улыбнулся тот виновато, — она как туман, незаметно приходит, незаметно уходит. — Он закончил фразу уже на ходу, направляясь к танцующим, и в руке одного из них появилась тоже белая чашка; не прерывая танца, они поочередно из нее прихлебывали.

Гитарист перестал возиться со струнами и опустил на колени гитару.

— Тихо, новая песня! — сказал кто-то в сторону магнитофона, и его сразу выключили. За открытым окном прошуршала легковая машина, и стало совсем тихо.

— Замерзшие корабли, — произнес гитарист задумчиво, так, словно был здесь один и разговаривал сам с собой.

Из прихожей проникла в комнату женская фигурка, она бесшумно, но решительно скользила к центру.

Гитарист, по-прежнему ни на кого не обращая внимания, начал перебирать струны:

Вечер красные льет небеса

В ледяную зелень стекла,

Облетевшие паруса

Серебром метель замела[4]

— Вам везет, ваша Вольф пришла! — шепнули поэту на ухо. От волнения, от восторга и от смущения, что не узнал ее издали, он растерялся и сидел в своем кресле не двигаясь.

Фигурка подошла ближе — слава Богу, он не успел к ней броситься, — это была не она!

Девушка в черной шали, с красивым и милым лицом, не сводя с гитариста глаз, опустилась легко, беззвучно и села на пол, прислонясь к витому деревянному столбику.

И не звезды южных морей,

И не южного неба синь —

В золотых когтях якорей

Синева ледяных трясин.

Не она… как же это?.. Свет лампы стал тусклым и желтым, и сделалось душно.

Девушка обвила колонну руками и глядела завороженно и грустно на рассыпанную по полу бахрому своей шали.

Облетевшие мачты — сад

Зимний ветер клонит ко сну.

А во сне цветут паруса,

Корабли встречают весну.

Ему казалось, он вот-вот задохнется… это уж слишком… город над ним издевается… скорее, скорее отсюда…

И синее небес моря,

И глаза синее морей,

И, краснея, горит заря

В золотых когтях якорей.

На дворе было сухо и холодно, улицы коченели от первых осенних заморозков. Дома потеряли теплые оттенки и в мертвящем свете ртутных светильников были все одинаково мерзлого жемчужно-серого цвета. Окна отбрасывали на асфальт зайчики, перекошенные четырехугольники лилового света, словно от чудовищного ночного солнца.

Он шел быстро, будто куда-то спешил, и холод съедал звуки его шагов.

Какой больной город… как брошенный дом зимой… сначала остывают в нем печи… ложатся ледяные узоры на стекла… потом и они исчезают, в доме морозно и сухо… наконец замерзают звуки, скрипы и шорохи пустого дома… дом мертв… нет, это слишком страшно… он же решил не знаться больше с кошмарами… Город как жемчуг… если жемчуг не носят, если он не касается человеческого тепла, жемчуг медленно умирает… город медленно умирает, как жемчужное ожерелье в шкатулке… ах, это тоже страшно… лучше просто — замерзшие корабли… придет весна, растопится лед, поднимутся паруса, и поплывут корабли…

Одурманивая себя подобного рода мыслями, он вышел к темной громаде спящего собора. Холодная, молочного цвета луна висела в лиловом небе, и тень собора, огромная, причудливо перекошенная, лежала на площади. Поэту в ней что-то померещилось странное, он отошел подальше и стал рассматривать купол — все как будто на месте… только фигуры архангелов… странно опустились их крылья… странно изогнуты спины…

…Как крючья вопросительного знака, у всех химер изогнута спина…

Он словно рядом слышал каркающий голос профессора… да, по всем углам на соборе сидели химеры.

Поэт не стал их разглядывать. Он внезапно обрел хладнокровие и скорым шагом, будто шел по делам, отправился к дому. По пути он спокойно рассуждал о своем положении, так, для порядка в мыслях, хотя, собственно, все и так было ясно.

Город мстит ему… и ее не отдаст. И это справедливо, пожалуй… почему он рассчитывал на нее?.. Со своими кошмарами он должен справиться сам… только здесь это вряд ли удастся… значит, нужно уехать… насовсем?.. Нет, зачем же… два раза этой болезнью он не будет болеть… и чем скорее, тем лучше… хоть завтра…

Звука собственных шагов он не слышал, их, наверное, приглушал холод. А может, и не в холоде дело… он уже не принадлежал городу и стал для него тенью… а разве тень может шуметь?

Остановился он только раз по дороге — на узком висячем мостике через канал. Он оперся на перила и смотрел вниз, на мерзлую воду, неподвижную, тихую, готовую к долгому зимнему сну.

— Город мой, больная жемчужина, я прощаюсь с тобой! — Он говорил негромко и медленно. — Я не пленник твой больше и уже никогда им не буду… Я вернусь, но буду лишь гостем, и никогда — рабом… Но сейчас мне грустно, как грустно, о город, уходить из этого рабства! Город мой, прекрасный и страшный, я прощаюсь с тобой, добрых слов тебе, город!

У ворот его дома кто-то стоял, и поэт попытался его обойти, заподозрив, что город посылает ему еще один призрак, — неужели мало химер? — но фигура шагнула к нему, и в походке ее поэт уловил что-то знакомое — это был черный скрипач. С глухим мычанием он протянул поэту белый конверт и растворился в темноте подворотни.

Поднимаясь по холодным ступенькам, поэт думал, как поступить с конвертом, — он был уверен, что это город хочет ему помешать уехать и расставляет очередную ловушку.

Он положил конверт на стол и не стал распечатывать.

Дом-часы напротив был темен, и дежурное окошко в мансарде — ночная стрелка города — тоже было темно. Часы в эту ночь уснули, и время в городе остановилось.

Не включая света, поэт лег спать и сразу заснул, спокойно и крепко. Ему снилось теплое море, и соленые брызги волн, и шершавые белые камни, нагретые солнцем, — он отчетливо ощущал их тепло.

Проснулся он очень поздно, в настроении веселом и легком, он давно уж не просыпался с таким удовольствием.

Улыбаясь своим ночным страхам, он разорвал конверт.

«Милый поэт, я о вас не забыла. Кстати, поэт, вы уверены, что я существую?

Постарайтесь простить мне, что я вас тогда столь бесцеремонно выпроводила, но вы же помните, как все было: гипноз, увы, кончился, и нам нечего было сказать друг другу.

Мне кажется, в вашем отношении к городу слишком много болезненного — да, да, поэт, вы больны этим городом, и вам нужно лечиться. Лучше всего вам уехать, хотя бы на год, и, когда вы вернетесь, все будет уже по-иному, этот город станет вам другом, и я, наверное, тоже.

Я дарю вам, поэт, мою давнюю мечту, для меня несбыточную: поезжайте поближе к Москве, в какой-нибудь тихий город, в Ярославль, во Владимир, и прямо с вокзала идите в театр. Проситесь туда кем угодно — расставлять декорации, подметать сцену, все равно кем. Не выйдет в одном городе — переезжайте в другой, где-нибудь вас возьмут.

Я тоже исчезаю из города, может быть, вам от этого будет приятней и легче уехать.

И еще, поэт, не слушайте Вольфа. Если у вас хватит сил свидетельствовать о гармонии или хотя бы о тоске по гармонии — я ваша верная поклонница.

До свидания, милый поэт, до свидания через год, если вы захотите меня видеть, а пока я желаю вам счастья».

В конверте было что-то еще — он встряхнул его, и оттуда выпала маленькая картонка: железнодорожный билет. Он взял его со стола — это был билет до Москвы на вечерний поезд.

Он взглянул на дом через улицу — третий этаж там погас, а в мансарде еще было темно, значит, поезд его через три часа. Он собрал свои вещи, все они легко уместились в старый его чемодан, и комната сразу стала чужой, ему делать здесь было уже нечего.

Захлопнув наружную дверь, он не испытал сожаления и сам этому удивился, а выходя из парадной, ощутил даже веселье и особую легкость, оттого что больше нигде не живет и все, что имеет, — с ним, в нетяжелом маленьком чемодане.

Ему не пришлось размышлять, где убить лишнее время, — рассеянно и привычно, как ходят со службы домой, он направился к пустому дому.

На лестнице по краям ступенек кое-где сохранились огарки свечей, и он грустно им улыбнулся, как старым знакомым.

По третьему этажу разносился частый и звонкий стук, он дробился и множился в пустых анфиладах, словно сонмы детей-невидимок, играя невидимками-мячиками, хлопали в гулкие стены.

В поисках источника звука он проходил по комнатам, увешанным сплошь пустыми картинными рамами, золотыми, черными, желтыми, то почти совсем новыми, то совершенно ободранными, и пятна на старых обоях, паутина и трещины рисовали в пустых квадратах фантастические портреты, равнодушно глядящие на пришельца.

Стучали в последнем зале этой диковинной галереи — создатель ее и хранитель, черный скрипач, вешал очередную раму, высокую, в рост человека, при этом не выпуская из рук своей скрипки, хотя она ему сильно мешала. Глухой и немой, он тем не менее почувствовал приближение постороннего; обернувшись, он уронил молоток на пол, поднес два пальца к губам и нетерпеливо подул между ними. Поэт протянул ему пачку, но он взял только две папиросы и одну из них закурил, а другую спрятал в рукав.

Словно выбравшись из футляра сама, в руках его очутилась скрипка; он начал играть, и музыка казалась поэту очень красивой и очень грустной. В густеющем сумраке слабо мерцало золото рамы, и черный скрипач в ней казался собственным ожившим портретом.

Музыка лилась и лилась, завораживая поэта, и он уже не мог уловить, где кончалась одна вещь и где начиналась новая.

В рамах на стенах, одно за другим, начали возникать лица, они все внимательно слушали, и поэту вдруг стало страшно, что скрипач чарами музыки заключит и его в одну из пустых рам и оставит навсегда в этом мертвом доме.

Но он внезапно понял — здесь скрипач ни при чем, это город не хочет его отпускать… Он повернулся и быстро пошел прочь.

Только выйдя на набережную, он замедлил шаги. Опускались холодные осенние сумерки, в воздухе плыли снежинки, они тихо покачивались, словно танцуя под звуки скрипки, и садились на неподвижную воду, пропадая в ее черноте.

Поэт шел не спеша, и темные окна пустого дома пели знакомую мелодию:

И не звезды южных морей,

И не южного неба синь —

В золотых когтях якорей

Синева ледяных трясин.

Загрузка...