ОТ ПРЯМОГО И ОБРАТНОГО

1

Убитого нашли ребятишки.

Ранним утром, когда в сырых низинах еще слоилась тонкая белесая дымка, отправились в бор за черникой и там, возле озера, в кустах, случайно наткнулись на него.

Озеро было маленькое. Располагалось оно в глубоком провале, дорога проходила гребнем холма, будто по коньку высоченной крыши.

По берегу озера рос чахлый ольшаник, за ним топорщилась осока, и вдоль самой кромки воды, будто зеленые пенки, лежали наплывы мха. Он подсыхал и твердел только в большую жару, тогда по нему можно было ходить как по натянутому полотну. Что-то урчало под ним, а впереди и сзади поднимались горбы, и далеко в стороне вдруг начинал шевелиться какой-нибудь пожухлый прибрежный куст. Со мха, будто с плота, можно было заглянуть в воду и прямо под собой увидеть илистое дно, на нем скользкие гнилые жерди, тянущиеся к берегу, в густую пещерную темноту.

Убитый лежал недалеко от воды. Ребятишки сразу же узнали в нем страхового агента Ваньку Кудрявчика, который еще накануне вечером ходил по их деревне. Перепуганные, они бросились к дому. До деревни здесь было около километра, и все расстояние они мчались не оглядываясь.

Узнав о случившемся, колхозный бригадир и еще двое мужиков пошли к озеру.

Кудрявчик был зарублен топором. И, скорее всего, не в бору, где теперь лежал, а в другом месте. Потому что кровь с него была смыта и возле тела на земле виднелись глубокие вмятины от колес телеги и лошадиных копыт. Значит, привезли Кудрявчика сюда, возможно, собирались сбросить в воду, да почему-то не сделали этого. Колея выводила на дорогу и сворачивала к деревне.

Бригадир распорядился дежурить возле убитого, тотчас оседлал колхозного жеребца и поскакал на полустанок, где находилась милиция. До полустанка было около пятнадцати километров сырым болотистым лесом. Дорога грязная, ухабистая. По обочинам ее и даже прямо на ней рос тростник. Ухабы, как пруды, были подернуты зеленой ряской. Не дорога, а мученье. Жеребец то поскальзывался на синей глине, то по колена увязал в торфяной каше. Он взмок, покрылся мыльной пеной, но бригадир все гнал и гнал его, взволнованный происшедшим.

К полудню в деревню понаехала милиция. Фотографировали убитого, замеряли расстояние между вмятинами от колес, допрашивали ребятишек.

Следователь сразу же нашел телегу, на которой был привезен убитый. Но как определить, кто это сделал? Деревня Забор довольно большая. А все телеги стояли на улице возле скотного двора, на ночь их никогда не убирали. Упряжь хранилась рядом в сарае — тоже, если понадобится, приходи и бери, спрашивать разрешения не надо. А кони паслись на лугах за деревней. Обычно их никто не охранял: стреножат и выпустят на ночь и только утром придут за ними.

— У нас всегда так было, с образования колхоза. И до войны так делали, и теперь, — объяснял следователю колхозный бригадир. — Но не было случая, чтобы что-то взяли, первый раз так…

— До войны — иное дело. А сейчас — после войны, — назидательно заметил следователь, еще совсем молодой парнишка, недавно окончивший институт и присланный сюда, в этот дальний глухой угол Псковщины, по распределению.

— Да ведь уже шестой год пошел, как окончилась.

Следователь промолчал, и бригадир, вздохнув, покорно согласился:

— Моя вина… Но ведь всегда оставляли. Кто бы мог подумать…

— А между прочим, почему ваша деревня так странно называется — Забор? — поинтересовался следователь.

— Исстари так… — помолчав, ответил бригадир. — Не мы придумали.

— Кругом такие древние, языческие названия: Полисто, Цевло, и вдруг — Забор.

— Не знаю, можно ли верить… Рассказывали, лес тут был непроходимый. Только по рекам и пробирались. Староверы сюда бежали, селились за бором. Так и пошло: «Куда сбежал?» — «За бор». «Где живешь?» — «За бором».

— А вы что, тоже старовер?

— Мы в армии служили, партизанили. Какие же мы староверы!.. Колхозники…

Убитого увезли в район, а следователь весь день бродил по деревне, заходил и к одному, и к другому, расспрашивал. Многие видели накануне страхового агента, разговаривали с ним.

«Вышел из нашей избы и пошел, а куда, не знаю, — отвечали следователю. — Если бы знать, что так случится, посмотрели бы. А то ведь откуда знаешь, не смотришь. Он тут часто ходил».

На всякий случай следователь допросил Демида Барканова и его дочь Капу. Сын Демида, Егор, и зять, Степан Барканов, во время войны были полицаями и удрали вместе с немцами. Но и здесь следователь не узнал ничего нового. Демид жил в стороне от большой дороги, в прогоне, и в тот прогон, да и вообще в тот конец деревни, не дошел страховой агент. Не успел дойти. Его там никто не видел. Это подтверждали многие. И вообще он заходил не во все подряд избы…

2

Это был веселый белобрысый парень. Волосы густые, вьющиеся, с золотистым отливом, с рыжинкой — они буйным чубом свешивались на глаза, и агент — Кудрявчик, как уже успели прозвать его, — широко, белозубо улыбался и резко встряхивал головой, откидывая чуб. Он работал агентом недавно, только что демобилизовался из армии. И ходил еще в хромовых армейских сапожках и в галифе. До него страховым агентом работал старик, маленький скрюченный человечек, с лицом табачного цвета, одежда суконная, черная, глухой ворот гимнастерки в любую жару застегнут до подбородка. Приезжал на ржавом скрипучем велосипеде. И голос у него был скрипучий, ржавый. А этот, Кудрявчик, шел, расстегнув ворот яркой сатиновой рубашки, грудь колесом, весело, неторопливо посматривал направо и налево и улыбался, придерживая локтем маленькую потертую полевую сумку. Быстро взбегал на крыльцо, постукивал каблучками и широко распахивал дверь в избу.

— Ну, тетушка, будем платить страховку? — спрашивал у хозяйки, поздоровавшись.

— Да какая я тебе тетушка!

— А мне все родственники! Все меня любят. И все рады. А что, может, и будешь родственницей! Где твои девки-то? — заглядывал в приоткрытую дверь в сени.

— А что тебе девки?

— Больно девки у тебя хороши. Вишенки! А до девок я сам не свой, как кот до сметаны.

— У, бугай! В грех вводит! Считай деньги да не скаль зубы, в ведомости что не перепутай.

— У нас как в аптеке! Мы свое дело туго знаем! Два берем, а рубль пишем. А вправду, где твои девки?

— Пиши, пиши, ладно уж. Я покажу тебе таких девок… — беззлобно поругивалась хозяйка.

— Вот сатана — теща! Я тебе по-серьезному… Кваску бы мне. Квас не водится? Ну, водички похолоднее. Ах, хороша водичка! Спасибочко. Ну, так я сегодня на вечерку тут останусь, а твоих девок дождусь. А и сама ты, видно, была красива!

— Ладно, ступай уж! Давай квитанцию. Да сумку-то не потеряй.

— Что ты!..

Так он шел по деревне. Некоторые избы были заперты, хозяева ушли на работу в поле, у других уже было уплачено, и поэтому он заходил не к каждому. Сыграл с ребятишками в рюхи. Положил сумку на обочину дороги, просверлил каблуком в земле лунку — «масло» — и стал играть. Бил по бабкам с левши, но бил метко. Наигравшись, умылся, достав из колодца ведро воды, сел на поженку, побеседовал с мальчишками:

— Ты чей?.. А ты чей? — Познакомился со всеми. У Мишки Барканенка спросил: — Что, батька-то твой еще не вернулся?

— Нет, — ответил Мишка.

— Так вот и сгинул! По своей дури…

Мишка застыдился, потупился. А он лег, потянулся с хрустом, спросил заговорщицки у мальчишек:

— А что, хлопцы, самогончика я у вас здесь нигде не добуду? Шнапсика?

— Нет, — дружно ответили ребята.

— А жаль… Стопочку бы. Что-то кости ломит.

— Если только у Власьевны. У нее тоже кости ломит.

— А там есть?

— Она ноги натирает от ревматизма…

Обо всем этом ребята рассказали следователю только на второй день.

А тогда Кудрявчик поднялся и, потирая ладонью грудь, поглядывая на окна, пошел.

3

Власьевна не признавалась ни в чем.

— Не знаю я ничего, не видела Кудрявчика, не приходил он ко мне. Вот крест, не видела! Не видела, и все! Не был тут!

И даже когда в сенях возле кровати, покрытой пологом, заметили несколько начисто вымытых половиц, приподняли их и между ними в зазоре нашли запекшуюся кровь, все равно еще долго отпиралась Власьевна. И только когда ее арестовали, она призналась.

— Все равно мне теперь погибать, все одно земля сырая! — плакала Власьевна. — И так конец, и так.

— Почему же? Если признаетесь во всем чистосердечно, расскажете все как было, может, судьи и найдут оправдательные мотивы.

— Нет. Не скажу — плохо, а если чистосердечно все расскажу — земля мне сырая. Не жить мне больше, другие судьи появятся, лютее ваших!..

Власьевна жила одна, муж ее погиб еще в финскую, а два сына не вернулись с Отечественной войны…

Кудрявчик пришел к Власьевне, когда она подметала пол.

— Здравствуй, бабуся! — с порога крикнул Кудрявчик.

— Здравствуй, сынок, — Власьевна с трудом разогнулась в пояснице.

— За страховочкой пришел, — весело улыбаясь, сказал Кудрявчик.

— Да ведь я недавно платила.

— Еще раз проверим. Что у тебя? Буренка есть, овцы, изба… Можно сказать, хоромы.

— Какие там хоромы!.. Без мужиков живу.

— По второму разу плати! Положено!

— Как так? — всплеснула руками удивленная и напуганная старуха.

— А вот так, закон такой. А денег нет, натурой плати.

— Какой натурой?

— А это… самогоночка есть?

Власьевна изредка гнала самогонку, но, действительно, только для натирания — у нее очень ломило ноги, — а если и продавала иногда, что случалось редко, так только в том случае, когда донимала большая нужда, надо было как-то достать денег, чтобы заткнуть прореху. И, продавая, всегда стыдилась этого Власьевна, всегда горевала и страдала, что так поступает.

— Да откуда она у меня, у старой бабы? Нашел тоже у кого спрашивать — к мужикам иди.

— Дух в избе…

— Да это вот в горшке пригорело.

— Из подпола пахнет.

— А полезай в подпол — найдешь, так все бери.

— Я, бабка, искать не буду, а ты мне сама принеси. Я ведь заплачу, не просто так. Сколько стоит, заплачу, во, на тебе деньги! А я человек простой, не милиция, никому говорить не буду.

— Да нет у меня!

— Ну, ладно, ладно, сделай уважение! Уважь! — Кудрявчик приобнял бабку за плечи. — Уважь, Власьевна! Душа горит. Зной такой — истомился совсем. Да вечерком пойду к девушкам, погуляю.

Власьевна раздобрилась и принесла из чулана поллитровку, была припрятана в сундуке. И денег не взяла. А просто парень хороший, почему не дать.

— Ведь мы с твоим Викторкой приятели были, в школу вместе ходили, — сказал Власьевне Кудрявчик, выпив и похрустывая свежепросольным огурчиком. — Один раз, помню, полезли на дуб грачей разорять. Вот как будто сейчас вижу… Набрали целый картуз яиц. Спускаемся. Картуз я в зубах держал. И вороны эти, грачи над нами летают и на меня гадят.

— Врешь ведь?

— Во, не вру! А ты думаешь, отчего я такой кучерявый стал? От грачей!.. Выпей, Власьевна, со мной за Викторку, друга моего. Ну, губы хоть помочи! Такие, как Викторка… За них надо. Встать, шапку снять и молча выпить. А вот таких, как эти шкурники, предатели…

— Кто это?

— Баркановы. Сейчас мальчонку видел. Ведь он ни в чем не виноват, а глаза прячет.

Выпив, Кудрявчик лег под пологом в сенях.

Вечером Власьевна хотела его разбудить, заглянула под полог, да уж очень он спал хорошо, — не решилась. Лежал Кудрявчик, скомкав подушку, закинув за голову руки, чуть повернув лицо в сторону Власьевны, и во сне улыбался. От жары да от выпитого — или от молодости — щеки у него были румяные. Одеяло сползло на пол. Сапоги валялись рядом с кроватью… Не решилась потревожить его Власьевна — пусть поспит…


— Не виновата я, вот крест, не виновата! — плакала Власьевна. — На тот свет мне идти, я не лгу. Если бы знала все, так разве бы я его не разбудила, разве бы не подняла!..


Когда стемнело, в дверь к Власьевне постучали.

— Открой, Власьевна, — попросили тихо, назвав ее по имени. Голос показался Власьевне знакомым, но она не могла вспомнить, кто бы это мог быть. Она помедлила, начала открывать и придержала щеколду, оробев чего-то, хотела спросить: «А кто это?» — но из-за двери, опередив ее, сказали: «Свои».

Власьевна отворила и испуганно отстранилась от дверей.

— Тихо! — Егор Барканов быстро вошел в сени. Степан остался на крыльце. Власьевна со времен войны видела их впервые. «Как с того света явились», — рассказывала она потом следователю.

— Где этот? — пригнувшись к ней, торопливым шепотом спросил Егор, сильно сдавив ей руку.

Власьевна не ответила ничего, да этого и не требовалось — слышно было, как сладко и размеренно похрапывает Кудрявчик.

— Та-ак, — процедил Егор и оттеснил Власьевну в избу, прикрыл дверь. — Что-нибудь про нас говорил?

— Да было, — призналась перепуганная Власьевна.

— Что?

— Не помню.

— Вспомни давай. Бумаги какие-нибудь показывал?

— Нет, бумаг не показывал.

— Что говорил?

— Да говорил… бранил вас. Изменниками.

— И больше ничего?

— Нет.

В избу вошел Степан, принес полевую сумку, передал Егору. Тот порылся в сумке, просмотрел квитанции.

— Ничего такого нет, — сказал Степану. — Квитанции да деньги.

Еще раз, подсвечивая зажигалкой, просмотрел квитанции и сунул их обратно в сумку. Осторожно ступая, вышел в сени.

— Ты, бабка, убирайся в избу. Да закрой дверь…

А больше Власьевна ничего не видела. Когда раздался шум в сенях, заскрипела кровать, она вскрикнула от ужаса, сорвала с грядки платок, заткнула им уши и упала грудью на лавку. А когда очухалась немного, приподняла голову, взглянула… Егор стоял возле лохани, обмывал в ней руки.

— Видела, карга? Вот и тебе то будет! Только открой рот или шорох какой… — Он сгреб Власьевну одной мокрой от помоев рукой за щеки, сдавил их, собрал в горсть. — Могила по тебе давно плачет!.. Только пикни — под землей найду!..


— А теперь мне один конец, разыщут они меня, — плакала Власьевна.

— Значит, Баркановы, Егор и Степан? — уточнил следователь.

— Баркановы.

— Двое? Или еще кто-то был?

— Вдвоем.

4

— А ты не обозналась, Власьевна? — неожиданно спросил участковый Филимонов. Спросил таким странным сдавленным голосом, что и следователь, и Власьевна разом удивленно обернулись к нему. До этого незаметный Филимонов сидел на табуретке у печи и покуривал из горсточки, выпуская дым в печное хайло. Он и сейчас еще сидел в прежней позе, закинув ногу на ногу, полуотвернувшись, и цигарка дымила в правой руке, положенной на шесток печи. Но весь он как-то замер напряженно, не смотрел на Власьевну и каким-то ощутимым внутренним взглядом следил за ней, ждал. И только цигарка дымила, дымила, подтаивая понемногу.

— Да где ж обознаться, Федотыч, они.

Филимонов не шевельнулся. Пальцы его задвигались, собравшись в щепоть, раздавили цигарку. И лицо стало жестким, темным.

— А вы что, тоже их знали? — спросил следователь.

Но Филимонов будто не расслышал.

— Где ж ему не знать. Ему-то, господи!.. Ведь он тоже наш, местный, — за Филимонова ответила Власьевна.

— Вам плохо? — поднявшись, спросил следователь. Он еще ни разу в жизни не видел, как меняется человек, когда ему делается дурно, но то, что произошло с Филимоновым, эта быстрая, заметная перемена поразила и напугала его. — Может быть, вам выйти?

— Да… Если понадоблюсь, позовите.

— Да, да, пожалуйста!

Следователь видел, как Филимонов спустился с крыльца, облокотился на изгородь. Сухопарый, длинный. В стоптанных сапогах с широкими низкими голенищами, ноги в них будто жерди. И чем-то весь так похожий на отощавшего горбатого лося. Волосы жесткие, с сединой. Седина на них как изморозь на прошлогоднем жестком сене. Вот он пошарил сверху по карманам, похлопал, пощупал и вытащил кисет, не глядя, половил в нем, не глядя, свернул цигарку, закурил.

— Так, значит, вы утверждаете, что это были Баркановы? — повернулся он к притихшей, робко ждавшей его слов Власьевне.

— Они.

— И оружие было?

— Было. Ружье.

— Ружье или винтовка?

— Винтовка. Это, военное…

Следователь развернул блокнот и размашисто написал: «Баркановы»…


Когда умер сам Баркан, Никифор, в возрасте около ста лет, его сыновья, Демид и Евграф, а по-здешнему — Еграха, жили вместе, одним домом. Оба были женаты. У старшего, Демида, были сын Егор и дочь Капа, а у Еграхи было два сына — Степан и Давыд. Никифор Баркан был мужик суровый, молчаливый. Жил строго, по старому обычаю, по-древнему, «как от прародителей пошло». Сыновья ни в чем никогда не смели перечить отцу, его слово — закон.

Рассказывали, что, бывало, еще до коллективизации, в сенокосную пору едет Баркан на луг за сеном, а вся большая семья уже ждет его там, стоят, подняв охапки сена, в ряд, наготове. Невестки — впереди, а сыновья и внуки — позади. Никифор сидит на телеге и не торопится, подъезжает, легко пошевеливает вожжами. Но не остановит лошадь возле ожидающих, а проедет вперед, и невестки, опережая одна другую, бегут за телегой. А Никифор оглянется, видя, что догоняют, хлестнет лошадь и, только пыль заклубится, покатил на соседний луг. Невестки бросают сено да наперегонки за ним следом. А Никифор следит, которая отстанет.

На сороковой день после смерти Никифора братья собрали у себя всю ближнюю и дальнюю родню. Пили, как и принято на поминках, без здравиц и песен. А когда уже подзахмелели крепко и загомонила, загудела большая застолица, поднялся Демид, вытащил из-за лавки, на которой сидел, топор и, крякнув, почти по обух всадил его в столешницу. Сразу тихо стало за столом.

— Вот! — сказал Демид, оглядев всех. — Тятьки нет… Я старшой! Я буду хозяин в доме!.. И жить будем как жили!

— Да ведь теперь и цапля на болоте по-иному живет, к новому приноравливается, — заметил кто-то из гостей.

— А у нас так будет! По прародителям! И разливать я буду! Как хочу. А кто против да хочет, чтобы по-другому было, пусть выдернет топор. Только пусть на себя пеняет. Пробуйте, кто хочет.

И сел.

И стал разливать по кружкам, зачерпывая ковшом из ведра самогон. Лил, кому сколько хотел. Никто ему не возражал, смолчали. Но, видимо, невмоготу показалось это младшему брату, обидно, оскорбительно, — все сидел, сидел Еграха, хмурился и все багровел, наливался кровью в лице, а потом встал, вырвал топор из столешницы и выкинул в окно.

— Так-то я тебя хотел!

Тут же вскочил Демид, и началась драка.

В драке кто-то сбил Демида, в суматохе вывалили его в темные сени, где оконце было закрыто ставней, он упал за дверь, вскочил, сорвал косу со стены, а мимо него, пригибаясь в дверях, пробегали всполошенные бабы, гости. И, пригнувшись, чтобы не стукнуться о дверную притолоку, выбежал Еграха. А как только он переступил порог, перенес ногу в сени, Демид ударил его косою в шею, в то место, где кончался вьюнок мягких волос…

Вечером, уже в сумерки, выпив еще ковш самогона и не пьянея, а только становясь суровей и разъяренней в душе, Демид увел в амбар сына, Егора, которому шел тогда только шестнадцатый год. Сестра Егора, Капа, была на шесть лет старше его.

— Тюрьма мне теперь, Сибирь, — сказал Демид Егору.

— Знаю.

— Все мне, оттопал траву. Сгину я. Но и вы без меня тут пропадете. Останетесь четыре сироты, кому нужны! Все прахом пойдет! А ты еще в несовершеннолетних годах. Если бы, скажем, ты… Тебе ничего не будет.

— Ну?

— Бери вину на себя, Егорка. Кровь на мне, а вина на тебе. Не бойся, ничего не будет. А иначе всем погибель.

И Егор взял вину на себя. Уверил, что это он убил дядю.

Егора отправили в детскую колонию, а потом — в тюрьму.

В деревне в то время поговаривали, что и Демиду долго не сносить головы — слишком лихим растет Давыд Барканенок, не простит за отца. Степан тихий, Степан — теленок, затюканный, а Давыд лихой. Чуть рассердится, побледнеет лицом, только желваки, как яблоки, по скулам катятся. Степан молчун, да и внешне он не в Баркановых уродился — те все невысокие, но крепкие, мускулистые, темноволосые. А этот беленький и «мыклый», то есть длинный и хрупкий, как ольховая ветка, выросшая в тени. Такой ничего не сделает, Демида не осилит.

Но неожиданно в один день и Степан, и Давыд, никому ничего не сообщив, покинули деревню. Уехали неизвестно куда. Говорили, что как будто бы в Питер, — кто-то встретил их на полустанке, — но точно никто не знал. Это было все в тридцать первом году.

Егор возвратился через несколько лет. Однажды весенним днем он торопливо прошел деревенской улицей прямо к своему дому и возле калитки встретил отца. Демид замер, увидев сына. Сухо сглотнул и побледнел. Напряженно ждал, нахмурясь. Егор также торопливо и молча подошел к нему, молча цепко схватил за бороду, пригнул голову и ударил по спине. Демид не сопротивлялся, он только прикрывался, когда Егор тузил его, все так же молча. Побив и оттолкнув сердито, не оглядываясь, Егор ушел в избу. И Демид, пристыженный, виноватый, понуро сгорбившись, поплелся за ним. Не было ни скандала, ни крика — все молчком.

С того дня Егор стал в доме хозяином.

А примерно через неделю вслед за Егором вдруг приехал Степан. И женился на Капе, своей двоюродной сестре, стал в доме примаком.

Капа была намного старше Степана. Внешностью она была в Барканов, такая же смуглая, темноволосая, только тощая, жилистая. И глаза у нее были разного цвета — один коричневый, а другой зеленый. Капа засиделась в девках, и никто к ней не сватался, на гулянки она уже давно не ходила, да и в невестах ее, пожалуй, никто уже не считал. А тут вдруг явился Степан и сразу женился. Разное об этом судачили, говорили, что привез его Егор, но толком никто ничего не знал. Вскоре у Капы один за другим родилось двое, мальчик Мишка и девочка. Девочка появилась в самый канун войны.

Вернувшись домой, Егор в колхоз не вступил, подрабатывал на стороне.

— Хватит, поподчинялся я — во! — говорил Егор и проводил ребром ладони по шее. — Насмотрелся я граждан-начальников. Хватит! Как хочу, так и живу, чихал на всех, нет мне начальников!

Выпивал Егор редко. «Не приучен, некогда было», — говорил он, а выпив, засучивал рукава, запихивал руки кулаками в карманы и шел по деревне, чуть пригнувшись, поскрипывая зубами, или пел чужие незнакомые песни:

Притомили, гады, притомили,

Загубили молодость мою…

Когда началась война, Баркановых не успели призвать в армию. Им прислали повестки, когда со стороны Пскова уже была слышна глухая артиллерийская канонада и все проселочные дороги были забиты повозками беженцев. Баркановы вместе с другими призывниками в назначенный день поехали в Новоржев в военкомат, но им пришлось вернуться с дороги — в Новоржеве были немцы.

Через полгода Егор, а немного позднее и Степан поступили в полицаи.

— Теперь я буду начальником. Я сам покомандовать хочу! — сказал Егор.

5

Немного осталось свидетелей того случая. Их и было немного, да и годы прошли, люди порассеялись…

Это произошло зимой в начале сорок второго. Морозы тогда стояли лютые. По ночам щепало бревна избяных срубов — казалось, холостыми стреляют из винтовок. Фиолетовыми наледями обрастали рамы и подоконники, намертво припаивало к косякам дверь, а когда открывали ее, то воздух слюдянисто шелестел и белым валом вкатывался в избу. Был он густ и клеек — душило, захватывало дыхание и склеивало ноздри, В такие ночи звезды, как фиолетовые жуки, мерцали на промороженном небе и будто мелкими иголками кололи в глаза.

И выли волки.

По болотам, в лесах, они будто стонали, втягивая воздух сквозь плотно сжатые, оскаленные зубы, затем этот стоп все разрастался и разрастался, все усиливался, длился долго, без передыха, и обрывался, став еле слышным, угасал, будто заледенев…

В морозный день в село, где квартировал отряд полицаев, примчался из гарнизона, из Сорокина, гонец и сообщил, что в одной из деревень обнаружен тайный госпиталь, в котором колхозники лечат оставшихся раненых красноармейцев, и что двоих удалось поймать, а остальные разбежались. Тотчас был поднят отряд, и розыскные группы поскакали по всем дорогам. Знали, что раненые далеко не смогут уйти, — не то время, зима снежная, сугробы намело под самую крышу.

Когда сани, в которых сидели одетые в тулупы Степан и Егор, примчались в одну из соседних деревень, красноармейцы уже были пойманы.

— Тут, голубчики, — попыхивая цигаркой, сказал подъехавшим один из полицаев, выходя из избы, в которой находились пойманные.

Егор и Степан привязали к изгороди белую, лохматую от инея лошадь, вошли в избу. После улицы, после снегов они не сразу разглядели присутствующих. На лавке сидели два паренька в шинелях, обутые и без шапок. А третий — то ли раненый, то ли сильно побитый, лежал на полу и постанывал. Но рассмотреть как следует не удалось.

— Был еще один, да удрал. Далеко ему не уйти. Догоняйте, ребята!

Егор и Степан выскочили из избы. Хлестая лошадь, охваченные азартом погони, они неслись по дороге в сторону своей деревни — Заборы. В передок саней стучали ледяшки из-под лошадиных копыт.

Что он думал? Куда он бежал? Зачем? Может быть, он надеялся укрыться у кого-нибудь из деревенских знакомых, может быть, бежал домой? Или просто он бежал от преследователей и ему безразлично было, куда бежать, он не имел возможности выбирать? Или он на что-то надеялся? О чем он думал?

Они увидели его, когда он подходил уже к деревне. Они увидели его издалека. Он торопливо шел по утрамбованному дорожному накату, чуть прихрамывая, наклонившись, как очень спешащий человек.

— Ага-а! — алчно, с хрипотцой в голосе сказал Егор, привстал на колени и рванул вожжи. Лошадь понеслась галопом.

А тот оглянулся, увидел их и побежал. Он бежал изо всех сил, как будто старался успеть добежать до прогона, до изгороди, оглядывался и, когда увидел, что нагоняют, свернул с дороги и, почти по пояс проваливаясь в снег, суетясь, падая, загребая руками, побежал к ближнему, окраинному гумну.

Егор швырнул Степану на руки вожжи, пригнулся, приготовился и прямо с катящихся саней сильно и далеко прыгнул в снег, на след, и побежал по нему, подняв винтовку, высоко и резко подпрыгивая, так что мелькали голенища валенок. Но все-таки тот успел вскочить в гумно.

Егор вбежал следом. Налево был рей, темное, без единого окошка помещение, в котором сушат зерно, направо — поветь. Дверь в рей была открыта, и Егор бросился туда, но у порога лежал слой нетоптаного снега. Гулко дыша, Егор огляделся, шагнул к повети. Но чутье будто подсказало ему, и он выглянул за калитку на противоположную сторону гумна.

Тот стоял, притаившись, за косяком двери, плотно прижавшись спиной к стене, касаясь ее щекой.

Егор глянул и… отшатнулся.

Несколько секунд они растерянно, удивленно смотрели друг на друга. Это было так неожиданно, что в первое мгновение оба будто остолбенели.

— Брательник?.. — первым воскликнул Давыд. Это был он. И что-то похожее на смущенную растерянную улыбку дрогнуло у него на губах. Они молча и быстро, как будто все еще не веря в происшедшее, осмотрели друг друга.

Давыд был в потрепанном стареньком полупальтишке — «пиджаке», на ногах тоже потрепанные ватные сапоги — стеганки и клееные розовые калоши.

— Ну… Вот как… — промолвил Егор растерянно. — Ты?..

— Я.

— Ха… А я думал, кто там… А значит… Ты?

— Да.

— Вот как… — еще раз повторил Егор.

— Пойдем, — сказал Егор, показав стволом винтовки в сторону калитки.

— Да, да, — порывисто ответил Давыд, будто наконец вспомнив, что ему надо делать. Они рядом вошли в гумно, но на выходе Егор пропустил Давыда чуть вперед себя. Давыд торопливо полез по снегу к саням. Но, не доходя до них, замедлил шаг, прищурился, глядя на Степана.

— Давыдка! — воскликнул Степан. Он оставил винтовку на санях и бросился к Давыду, радостно обнял, всхлипнул. — Ты? Браток! Давыдка! Ты или не ты? Не может быть!

— Может быть, — сказал Давыд.

— Ты? Братишка?

— Поймали… — сказал Давыд.

— Как же ты?.. Каким путем? Столько лет не виделись?

— Куда теперь? — спросил Давыд Егора, садясь в сани.

Егор ничего не ответил, стеганул лошадь и въехал в деревню. Там он, все так же молча, остановил лошадь у своей избы, не оглядываясь, поднялся по скрипучему от мороза крыльцу.

— Как же так… вот так раз! — повторял Степан, поднимаясь следом за Давыдом.

— Давненько я тут не был, — сказал Давыд, входя в избу.

Старый Демид не промолвил ни слова, увидев Давыда, только привстал с лавки, но не выпрямился, удержался за нее руками и снова сел. А Капа ойкнула и, помолчав, заплакала.

— Вот кого встретили! — неестественно весело сказал Степан.

— Здравствуйте, — поздоровался Давыд.

— Здрасьте, — ответила Капа, и Демид кивнул.

— Вот кого черти принесли! — сказал Давыд. — Кого не ожидали, поймали. Воды бы, — поморщившись, попросил он.

Капа быстро принесла ведро с постукивающими о жесть плавающими в воде колотыми ледяшками. Давыд сунул в воду руки, подержав и затем растерев их, стал стягивать с ног обувку.

— Поморозился? — спросил Демид.

— Померз.

Все смотрели, как Давыд стягивает стеганки, постанывая и прикрывая глаза.

— Дай я, — предложила Капа.

— Сам.

— Домой? Решил вернуться, значит? — спросил у Давыда Демид. Он еще ничего не знал о происшедшем.

— Нет.

— Как?

— Сбежал.

— Откуда?

— Из плена.

— Откуда? — переспросил Демид. Он или не понял, или не расслышал ответ.

— Из Новоржева, из лагеря. Погулял недельку. А вы? — не разгибаясь, не глядя на братьев, но обращаясь к ним, кивнул в сторону приставленных к печи винтовок. — Вы, значит, теперь это?.. Ловите?

Ему не ответили.

— Заставили? — вновь спросил Давыд.

Степан взглянул на Егора.

— Никто нас не заставлял, самим захотелось, — раздраженно и заносчиво ответил Егор.

— Просто так, сами? — спросил Давыд. Но братья молчали. — Быстро вы…

— Подай ему мои валенки. На печи греются, — велел Демид Капе. — Да собери мальцам чего-нибудь поесть.

Капа залезла на печь, где спали ее ребятишки, достала валенки, засуетилась возле стола.

— Куда же вы меня теперь? — спросил Давыд братьев, наблюдая, как Капа собирает на стол и в то же время беспокойно посматривая то на Егора, то на Степана.

— Иди куда хочешь. Задерживать не будем, — ответил Егор.

— Отпускаете, значит? Ну, спасибо.

— Куда он пойдет? В такой мороз! — сказал Степан. — Пусть здесь остается.

— Тебя кто-нибудь из знакомых видел? — спросил Егор у Давыда.

— Нет. Я только вчера сюда прибрел, да вот с ребятами встретился… Никто не признал.

— А вдруг искать начнут, спросят, где он? — заметила Капа.

— Скажем, не догнали, в лес убежал, — сказал Степан.

— Если дознаются?

— Не узнают. У нас искать не будут — не догадаются.

— Могут у вас спросить, почему не вернулись, не доложили?

— Если бы обо всем спрашивали… Не спросят…

— Ну, спасибо вам, братаны. Намерзся я, наголодался. Как жив, не знаю. Я вас не подведу — потеплее будет, уйду отсюда, вас не затрудню. А доброту вашу… пока жив буду… — прочувственно, срывающимся голосом сказал Давыд.

Он пообедал, быстро и жадно съел все, что ему Капа подала. Хватал и проглатывал, кажется, не разжевывая, и все отвернулись почему-то — всем было стыдно смотреть, как он ест.

— Коня уберу, — ни к кому не обращаясь, сказал Демид и ушел из избы.

— Вас сколько, четверо было? — спросил у Давыда Егор.

— Да, — помедлив, ответил Давыд. — Поймали?

— Поймают.

— Куда их теперь?

— В Новоржев. А там — известно куда, откуда ты бежишь. Больных — тех, конечно… тех не возят. Попадись ты не нам, а Обуху…

— И Обух вместе с вами?

— Да.

— Точнее, вы с Обухом… Хорошая компашка. Что Обух в полицаях — понятно, — помолчав, продолжил Давыд. — Обуха раскулачивали, на Урал выселили. А Барканы всегда бедняками жили. Им вроде бы с Обухами не по пути. Еще сам дед Никифор к Обуховым внаем ходил.

— Хватит, надо мной накомандовались граждане-начальники. Я лес валил — на начальничков работал, на сплавах целыми днями мокрый стоял. А теперь я им отплачу.

— Кому? И я лес валил и в шахтах вкалывал. Думаешь, у меня жизнь легко шла? Где я только не был — и в пустыне, и в тайге! Вон, погляди, в коже и сейчас еще уголек сидит. Думаешь, у меня все сладко было? Так чего же ты таких, как я, ловишь?

— Кого? — несколько растерялся Егор.

— Да таких вот, как я. И к немцам их в Новоржев возишь. Это во-первых. А во-вторых… может быть, они правы были, тебя и стоило наказывать. Ты сам заслужил.

— Кто, я?

— Конечно. За что им было тебя по головке гладить! Ты человека убил. Государство тебя и наказало.

— Ты что, намекаешь? — побледнел Егор. — Ты старое вспомнил?

— Нет, я просто так, к примеру, — спокойно ответил Давыд, и это спокойствие, и эта непоколебимая правота, правда его слов разозлили Егора.

— Ты, может, тоже начальник? Боишься? — в запале крикнул Егор.

— Нет.

— А что ж ты меня агитируешь?

— Я по душе тебе говорю, напрямую, как своей башкой понял. Не место вам с Обухом.

— А что? Может, и тебя звали? — прищурясь, с ехидством спросил Егор.

— Предлагали. Уговаривали даже. Да мало среди нас таких нашлось. А мы там кору осиновую ели.

— А ну, встать! — побагровел Егор.

— Что?

— К такой матери, встать!

— Перестаньте вы! — торопливо поднялся Степан.

— Одевайся, поехали!

— Что ты, Егор! — испугалась Капа, схватила Егора за рукав, но он резко дернул руку, вырвался.

— На хрен! Я за него погибать не хочу! Умник нашелся — он все знает, все понимает, рассуждать научился. Его поймают, а меня к стенке. Вон, посмотри, что кругом делается! Он-то не знает, а мы знаем. Сейчас иголку в сене не спрячешь, найдут. А я за него, умника, свою голову подставляй!

— Ты не горячись. Правду сказал, она всегда глаза колет. Ты лучше подумай. Я тебя не хотел обидеть.

— Одевайся! — заорал Егор на Давыда.

— Я одет, — сказал Давыд. Он стоял бледный, губы его вздрагивали.

— Пусть разбираются! Сдадим, а там пусть решают, как хотят.

И Давыд, кажется, растерялся. Лицо его стало грустным и виноватым.

— Ну что ты?.. Если я тебя обидел… Егор, брат!.. Если я тебя… Погубишь ведь!

— Егор! Подожди! Ты что, с ума сошел! — вступился Степан, пытаясь удержать Егора.

— Пусти!.. Один поеду! Я всех начальников, прокуроров этих… Всех их помощников…

— Ну что ж… — болезненно усмехнувшись запекшимися губами, сказал Давыд.

— Не пущу, не пущу! — закричала Капа, став на порог и распахнув руки. — Нельзя так!

Егор отшвырнул ее, опрокинув ведро, выскочил на улицу. Лошадь была еще не распряжена, только снят чересседельник и рассупонен хомут. Она стояла в оглоблях, покрытая попоной.

— Пусть там разберутся, хватит!

Егор рывками засупонил хомут, но чересседельник так и не подтянул, прыгнул в сани. Давыд, не ожидая приказаний, сел позади.

— Подождите! — выскочил Степан, одеваясь на бегу. — Подождите, постойте!

Но Егор рванул вожжи, со всего плеча влепил лошади кнутом. Степан упал на угол саней, по, не удержавшись, скатился в снег.

— Стойте! Стойте!

Егор гнал и гнал лошадь, не оглядывался, сек ее вожжами. Сани подкидывало на ухабах, летели в стороны снежные лепни.

Так он гнал, пока не заметил, что чересседельник волочится по земле. Натянул вожжи, попридержал лошадь, спрыгнул с саней и забежал вперед, толчком закинув за спину винтовку, рванул чересседельник.

— Значит, я не прав!.. Значит, я не прав, мать такую! Граждане-начальники! Тпру, стой, стерва!

— А ты думаешь, я теперь тебя боюсь? Никогда не боялся! — усмехнулся Давыд. — Что старое было, то не вспоминаю. Батьку не вернешь. Ты сам себе жизнь испортил, на себя пеняй! Да вот мне зачем?

— А тебе что?

— На чужую сторону послал. Не мог я тут оставаться. Думаешь, легко было уйти? Каждый камушек помню. Вон сучок на стене возле печки сегодня увидел… Злишься, потому что не прав, стыдно.

— Слезай!

— Слезу. А все равно правду скажу… Ты Степана за собой тянешь.

— Умник! Много умников стало! Иди! Иди куда хочешь, проваливай. Я тебя не повезу. Другие поймают, иди!

Он разворачивал лошадь, схватив за решетку, заносил сани. Чувствовал, как нарастает в нем, накапливается все ослепляющая, душащая злоба, какая бывает, когда нечего сказать, возразить, — чувствуешь, что не прав, что терпишь поражение, а признаться не хочешь.

— Проси прощения!

— Выкуси! Я всегда честным был, не юлил. И помру таким.

— Ну, помирай!

Егор рухнул в сани, пошарил по сену, отыскивая кнут. Снежными комьями из-под копыт ударило в лицо. Оглянулся. Он надеялся увидеть, что Давыд смотрит в его сторону, но тот уходил к лесу.

— Начальников много развелось, а я сам начальствовать хочу! — прорычал Егор.

…А Степан выбежал за околицу.

— Братцы! — кричал Степан. — Братцы! Да что это такое!

Он увидел, что едут обратно. Отскочил в сторону, замахал руками.

— Стойте, стойте!

Но Егор был один.

— Да что же это? — растерялся Степан. И не знал, куда бежать, — вперед, назад. Глянул в сторону леса, побежал туда и остановился как вкопанный, переводя взгляд то туда, на отдаленный ельник, прикрывший поворот дороги, то себе под ноги.

— Кровь!..

Дорогу пересекал звериный след, вмятины от лап и, такие яркие на снегу, капли крови. Кровавый след пересекал Степану дорогу. И Степан, будто поняв что-то, чего не понимал раньше, и испугавшись этого, смертельно испугавшись, побежал к деревне, оглядываясь, будто за ним могли гнаться.

6

А тем временем Демид, развязав чересседельник и рассупонив хомут, накинув на мокрую спину лошади теплую попону и взяв кошель, пошел в сарай за сеном.

— Вот как… Стало быть… — повторял Демид, но мысли путались в голове и он не мог сосредоточиться. Душа беспокойно металась. Демид не мог понять, что его так взволновало, чем вывел из равновесия приход Давыда. Эти ли брови и глаза и завиток волос на затылке? А может быть, голос? Или то, что происходило рядом и что молча терпел, но не хотел принять Демид?

Демид взял железный крюк и стал дергать сено из заруба, повторяя все: «Так, стало быть…»

Он набил сено в кошель. И когда вышел из сарая, то увидел, как по сугробам, торопясь, лезет соседский мальчишка.

— Дед Демид! Дед Демид! Скорее! Волк! В капкане сидит.

— Где? — спросил Демид, хотя знал, где это могло быть. Несколько дней назад Демид выбросил в овраг подохшего ягненка, а рядом поставил капкан.

— За бочагом! — кричал мальчишка. — В ельнике! Сам страшный, с гривой. Пасть оскалена.

«Почему в ельнике?» — подумал Демид, выдернув из сена крюк.

— Домой ступай, — велел он мальчишке, взглянул на отполированный до белизны острый конец крюка.

Демид лез по снегу, оставляя позади широкую траншею. С веток, прошуршав, обрушивался снег, но рассыпался, не долетая донизу. Промерзшая хвоя, будто железная проволока, гулко царапала Демида по полушубку. Демид раздвигал, ломал ветки, лез через кустарник, и чем ближе подходил к тому месту, где стоял капкан, тем крепче сжимал крюк, приподнимался, заглядывал через кусты. Демид знал, что увидит его сейчас, сгорбившегося, со вздыбившейся седой на гриве шерстью, с пеной на белых и острых, как шипы, оскаленных зубах. И мальчишкин след мелькнул в стороне. Дальше мальчишка не ходил. Вот он… Демид увидел растоптанную площадку, замызганный след. Но волка не было.

— Где ж он? — Демид оглянулся и зябко поежился. — Где?

А сам все приближался, подходил к площадке, укатанному снегу. И он увидел капкан, черный на снегу. И оставшуюся в капкане волчью лапу.

— Отгрыз лапу. Сам себе… Погиб! Все равно гибель. Свои разорвут…

Вернувшись в избу и мельком оглядев ее, пустую, притихшую, ничего не спросил у Капы, тяжело сел на лавку и стал выдирать из бороды намерзшие ледяшки.

Егор вошел почти следом за ним.

— Морда, не можешь снег с крыльца соскрести! — крикнул Капе, ткнул винтовку в передний угол, схватил ковш и стал жадно пить. Пил, а сам искоса смотрел на стену возле печи.

— Сучок! — размахнулся и ударил ковшом по бревну. — Запомнил! А-а! Я его так, так! Я так его! Так!..

Отбросил исковерканный ковш, мгновение смотрел на сучок и, как будто прячась или защищаясь, закрыл ладонью лицо.

Тогда Демид поднялся, побледнев, шагнул к Егору:

— Щенок! Волчье семя! — и ударил Егора.

— Ты что? — оробев, вскрикнул Егор.

Демид ударил еще раз. Отступил и прохрипел глухо, почти нечленораздельно:

— Я по пьянке тогда, по дурости. Мне — бог судья! Пусть меня бог карает! А ты? Ты?.. Ты что?.. Иуда!

7

«Теперь мне нельзя сидеть, некогда, — стоя у изгороди, думал Филимонов. — Знакомы мы или нет?.. Да еще как знакомы-то!.. Ну что ж, братаны Баркановы, наши дороги пересеклись. Раньше бы знать, что вы здесь!.. Да куда вы могли деться, где вам спрятаться?!»

Он швырнул выгоревший до ногтей окурок, наступил на него и долго тер, ввинчивая в землю каблуком.

«За самосуд наказывают, — подумал очень трезво и спокойно, как о само собой разумеющемся. И тотчас вроде бы спросил кого-то, кто еще пытался вразумить, предостеречь его от ложного шага, спросил резко, запальчиво, с укором: — А что, разве я не наказан?.. Мало мне?.. Да может ли быть что-нибудь больнее и горше?.. А?..»


Первые полтора месяца после начала войны для участкового Филимонова не делились на дни и ночи, это было нечто сплошное, без сна и отдыха, проведенное в суете, в тревоге, в горячей дорожной пыли, в чаду, среди машин, велосипедов, телег, среди пеших и конных, среди лоснящихся от пота лошадиных крупов, коровьих спин, прущих на тебя, давящих, горячих, тяжелых, среди крика, стонов, плача, блеяния, мычания, песен, мата, грохота, лязга, среди женщин, стариков, детей, красноармейских гимнастерок, красноармейских шинелей, среди всего того, что ехало, шло, находилось на большаке, среди чего он, поставленный на мосту через маленькую речушку Уда, охрипший, обессилевший, исхудавший, обязан был и пытался навести порядок. Позднее все это вспоминалось ему будто какой-то тяжкий долгий сон, из тех страшных снов, в которых ты бежишь, бежишь куда-то, стараешься изо всех сил — и остаешься на одном месте: не убежать, не уйти! Он, наверное, и перечислить бы не смог толком, что там было, в какой последовательности, — все смешалось, спуталось. И почему-то одно и то же всегда виделось ему во всех подробностях, четко, как на фотографии.

Он стоит на мосту, седой от пыли, заскорузлая жесткая гимнастерка на нем присыпана теплым пеплом, кожаные сапоги полопались от зноя.

А напротив него — высокая пожилая дама, стройная и величавая, в темном, до земли, крепдешиновом платье с короткими рукавами, на руках длинные, до локтя, перчатки. Она держит над собой зонт с гнутой большой ручкой, прикрывающий ее от солнца. А к ней лепится белокурая девочка в белом платьице, такая нежная, чистенькая вся, будто херувимчик.

— Уважаемый товарищ, здесь есть ателье по ремонту обуви? — спрашивает она.

— Что-о? — недоуменно переспрашивает он. — Какое ателье? — Он вопит во все горло, потому что видит через ее плечо, как над дорогой, приближаясь, летит самолет, неслышный еще, кажущийся издали черной точкой. А дорога, будто расстегиваемая черная застежка «молния», раскалывается на две половинки.

— Ложись! — кричит он. — Ложись!

Шаркнуло по настилу, брызнула щепа. Кто-то закричал истошно: «А-а-а!»

— Что это?.. Боже мой, что происходит? — шепчет побелевшими губами женщина. А у ног ее валяется распоротый пулями зонтик.

Тем же днем, в сумерки, когда чуть поуспокоилась дорога, поубавилась жара, отяжелев, осела пыль, и стало легче дышать, и птицы засвистели в кустах, потому что была еще середина лета — самое время для их песен, — прибежала к Филимонову жена Тоська, привела с собой семилетнего сына Сережку. Верно, и запомнилось все Филимонову только поэтому…

Полыхали дальние пожарища, и, хорошо видимые в этот час, вздымались по горизонту фиолетовые дымы.

Филимонов спустился с моста. Держа за руку сына, с ним подошел к реке. Вода была багрово-красной, отсветы пожаров горели на ней. Она была теплой, будто нагрелась от этих пожаров. Он зачерпнул горсть багрово-красной воды, сполоснул лицо — впервые за день сполоснул, ощущая, как приятна вода, ловя ее потрескавшимися губами. Сполоснул лицо и сынишке, намочил ему волосенки.

— Жарко, сынок?

— Жарко.

— Ну, пойдем в холодок.

Они сели под кустом, все рядом, втроем.

— Митя, что же делать? — встревоженно спросила жена, пришедшая к нему за советом. — Ведь фашисты близко… Что же делать?.. Может, уйти?

— Куда?

— Не знаю куда. Многие уходят… Я за себя не боюсь, мне за Сереженьку страшно, за маленького нашего.

— Не паникуй. Паникер — помощник врагу. Скоро все наладится, день-два.

— Да уж близко совсем!

— Ну и что! Где-то их остановят. Должны остановить. День-два…

Как думал, так и говорил Филимонов.

А на второй день оборвалось движение на дороге. Опустела она. И час, и больше никого не было — ни одной машины, ни повозки. Странным показалось это Филимонову. Он уже намеревался сбегать в ближайшую деревню, в сельсовет, позвонить в район, воспользовавшись паузой. Но позади, совсем в противоположной стороне, загрохотали пушки. И туда полетели одна за другой эскадрильи немецких самолетов.

Позднее он узнал, что немцы, обойдя их участок дороги, прорвались к станции Дно.

Ночью Филимонов на минуту забежал в свою деревню, чтобы проститься с семьей. Сережка спал. Лежал на кровати, широко разметав руки, скинув одеяло. Филимонов не решился его будить. Постоял рядом, посмотрел, а затем, торопливо склонившись, поцеловал в лоб. Сережка проснулся.

— Папка? — спросил, глянув и узнав Филимонова. — Да ну тебя, я спать хочу! — Отвернулся к стене, обхватив подушку, просунул под нее руку.

— Спи, спи, сынок.

— А я сегодня скворечник сделал, — не утерпев, в полудреме похвастался Сережка. — Хороший.

— Ну, молодец! — похвалил его Филимонов, погладил по голове.

— Я еще сделаю.

— Молодец!.. Повесим весной.

— Митя, так что же нам делать? — на прощание опять спросила его жена. Крепко обхватив за шею, повисла на нем. — Одна остаюсь! Одна!.. Может, уйти? Говорят, еще можно пробраться через Белебелку. Боюсь я, боюсь!

— Не бойся. Много людей остаются. Вон посмотри, вся деревня.

— Так они что… А я — жена милиционера.

— Мирных не тронут. А я скоро вернусь. Мы скоро вернемся. Вот подожди…

Филимонов пытался пробраться к своим, но это ему не удалось, фронт отодвинулся далеко. От надежных людей он узнал, что на станции Дедовичи для работы в немецком тылу осталась группа знакомых ему районных активистов. Но когда пришел в Дедовичи, выяснилось, что все оставшиеся схвачены немцами. Тогда он ушел в лес.

«Ничего. Хоть и один, но буду драться», — решил Филимонов.

Так началась для него иная, новая жизнь. Начался тот первый, самый тяжкий период его долгой партизанской одиссеи, который он никогда не сможет забыть. Каждый, кто начинал так же, как Филимонов, подтвердит, что не было в их жизни ничего труднее, чем те, первые дни.

8

Эту карательную экспедицию фашистское командование планировало провести широко, большими силами. Мыслилось блокировать Ругодевские леса и уничтожить всех, кто в них находится. Успеху должно было способствовать то, что на снегу следы хорошо видны, никуда не спрячешься.

К Ругодеву, к Выбору и Посадникову еще заранее были подтянуты специальные воинские части, стояли там и ждали указания о начале действий. Но ни Филимонов, ни его товарищи по отряду ничего не знали об этом. У них были свои планы. Свой человек из Посадникова сообщил, что там немцы плохо охраняют склад с горючим. Расположен он на отшибе — у леса, за оврагом. И постовых всего два-три человека. Проверили — так оно и есть. Недопустимо было бы этим не воспользоваться. Ночью, разбившись на три группы, подползли к складу с разных сторон, бросились по сигналу. Все было проделано так быстро, что охрана даже не отстреливалась — кинулась наутек. Но когда грохнул взрыв и в черное небо взметнулось пламя пожара, вот тогда-то все и началось. Будто только и ожидавшие этого момента, из поселка хлынули каратели, вмиг окружили маленький отряд.

Во время боя, в кромешной тьме, Филимонов каким-то образом оказался в стороне от товарищей. Пришлось отходить одному. А за ним по пятам неотступно следовало человек десять — пятнадцать немцев — так думалось Филимонову. В ночи он почти непрерывно слышал их громкие возбужденные голоса: они знали, что он один (определили по следу) и не очень-то скрытничали, зная свое превосходство. А когда порассвело и стало далеко видно, Филимонов убедился, что немцев не десять и даже не пятнадцать, а в несколько раз больше. Поднявшись на лесной пригорок и оглянувшись, он увидел, как они, растянувшись длинной цепочкой, гуськом идут по болоту. А позади, слева и справа, далеко и близко, вздымались дымы, горели деревни. Вздымались они и по ту сторону леса — оттуда, приглушенная большим расстоянием, доносилась стрельба. Но там вели бои уже какие-то другие отряды, не их. И только теперь он понял, что нет, не просто взбудораженный их налетом отряд карателей идет по его следу, а предпринято нечто более значительное, серьезное.

Над лесом кружил «костыль», маленький разведывательный самолет с непомерно длинными, нелепо торчащими в разные стороны шасси. Стрекоча мотором, он несколько раз пролетел над Филимоновым, и так низко, что Филимонов хорошо видел летчика в коричневом шлеме и больших очках, который, склонившись, заглядывал вниз.

Идти по снежной целине было тяжело, Филимонов выбивался из последних сил. Он будто плыл через этот снег, загребая то правой, то левой рукой, падая в него лицом, вскакивая, судорожно хватаясь за торчащие впереди хрусткие прутики. Сверху, стряхнутый с деревьев, валился на него снег, сползал лавинами, шурша и глухо бухая на землю, будто сбрасываемые с воза мешки с зерном. Немцам было легче, они шли, поочередно меняя переднего. И хотя, по-видимому, не очень-то спешили, но постепенно настигали Филимонова, он понимал, что еще немного — и они догонят его.

И, однако, он ушел.

Филимонов выбрел на Черный мох, громадное гибельное болото. Оно не замерзло даже в эти морозные дни. На снегу здесь и там проступали ржавые заскорузлые пятна — это значило, что под снегом стояла вода. И действительно, под ногами у Филимонова сразу же затрещала тонкая наледь.

Немцы не решились идти по болоту, долго неистово обстреливали его. Пули сшибали над Филимоновым ветки, сухой тростник. Затем стихло. Голосов не стало слышно. А он лежал на кочке, обессилев, лизал снег. Шапка скатилась с головы. Он лежал и смотрел, как из его шапки, будто из горячего открытого горшка, валит пар.

Передохнув, поднялся и пошел дальше. Да, собственно, оставаться здесь было невозможно. Кочки, с виду большие, надежные, хрустнув, оседали, как только он ступал на них. А в том месте, откуда только что убирал ногу, выпирало что-то темное, грязное и гулко бурчало в торфяной болотной утробе.

Так он шел долго. Выбравшись на твердь, сориентировавшись, направился к Лискиным хуторам, где накануне базировался отряд. Но еще издали — на подходе к хутору — услышал однотонное пиликание губной гармоники, — на хуторе были немцы. Тогда он пошел на мельницу, что находилась в трех верстах правее. Но и там — немцы. И в Замоице, в Куневе — везде.

А надо было зайти куда-то в дом, в тепло, сменить или просушить одежду. Валенки обледенели, он передвигал их как тяжелые тумбы, брюки примерзли к голенищам.

«Попробую пройти за большак. Может, там никого нет», — решил Филимонов.

Он знал, за большаком находится заброшенное одинокое гумно. Там, забравшись в прокопченный дымами темный рей, возможно, удастся развести костерок да хоть немного обогреться.

Начинало смеркаться, когда он вышел к большаку. По эту сторону большака рос мелкий ельник. Его почти завалило снегом, торчали лишь остренькие верхушки отдельных елочек, будто пики, пробившие снежную толщу. По ту сторону — поле в километр шириной. Кое-где это поле пересекали межи. Сейчас они были обозначены редкой темной щетинкой кустарника.

Филимонов прислушался, прикидывая, как удобнее перейти дорогу, не оставляя слишком приметного следа. И уловил далекое, еле слышное поскрипывание. Сначала ему подумалось, что это потрескивает на морозе лес. Но, подождав, он понял, что кто-то едет по большаку. Теперь он уже не сомневался: скрипели полозья. Поудобнее пристроив винтовку, лег за елочку, замаскировался снежком, притаился, ждал, напряженно всматриваясь в ту сторону, откуда ехали.

И неожиданно почувствовал запах табачного дыма. «Что за леший? — удивился Филимонов: едущий был еще слишком далеко, а дым ощущался совершенно явственно. — По морозу разносит, не иначе. Но на такое расстояние!..»

Похрустывание, скрип полозьев делались все громче, стало слышно всхрапывание лошадей, позвякивание уздечки.

И вскоре он увидел едущих. Это были немцы. По трое, по четверо они, зябко нахохлившись, сидели на дровнях. Одна подвода появилась из леса, другая, третья… И пошли, пошли… Передние уже приближались к тому месту на большаке, где собирался перейти его Филимонов.

И в этот момент впереди Филимонова, в каких-нибудь семи-восьми метрах, поднялся из кустарничка кто-то в маскхалате и что-то громко произнес. Ему ответили с дороги.

«Постовой!» — обмер Филимонов. Осторожно, осторожно, пока не слышно было его движений из-за шума повозок, начал отступать к лесу.

«Как же так получилось? — не со страхом, а с каким-то затаенным удивлением, словно о ком-то другом, думал Филимонов. — Чуть не напоролся! Еще каких-нибудь несколько метров… Как же он меня не заметил?!. Наверное, дремал».

Стало ясно: и туда, за большак, идти незачем — там тоже немцы. Везде они.

«Наверное, и у нас в Ольховке, — с горечью подумал Филимонов. — А что с Сережкой и Тоськой? Что?»

У него была такая договоренность с женой: будут спрашивать, где он, отвечай всем: «Не знаю, сгинул в начале войны, и все». Но поможет ли это?

Кругом немцы. Во всех деревнях.

«Надо переждать, — подумал Филимонов. — Пересидеть где-то. Мудра пословица: час минешь — и день живешь, а день минешь — и век живешь. Верно сказано! Особенно для такого времени, как сейчас, для войны».

Отойдя километра на два в лес, Филимонов выбрал овражек у реки, под вывернутой сосной утоптал снег и соорудил что-то наподобие шалаша. Зажигалка у него была, всегда носил в потайном кармане, застегнутом на булавку. Настелив по снегу в несколько слоев елового лапника, накидал на него сушняка, бересты, развел костер. Понимал, что это слишком опасно, но надо было хоть немного обогреться. Став на колени, чиркнул зажигалкой, а когда огонек, еще белесый, прозрачный, робко побежал по сучкам, выбирая, которые посуше, поймал его в ладони, оберегая, а затем, когда огонь уже поразросся, распахнул полушубок, склонился и стоял так, на коленях, жадно ловя ноздрями горьковатый дымок, стоял до тех пор, пока не запахло паленым.

— Хорошо!.. Ах, как хорошо-то, — шептал Филимонов, согреваясь.

Ему показалось, будто крикнул кто-то. Схватив винтовку, отпрянул в угол, замер. Ждал, затаив дыхание, вслушивался. Но было тихо — ни звука, ни шороха. Осторожно выполз из шалаша, прилип к стволу сосны, притаился… Тихо… Звонкая, какая-то прозрачная тишина…

«Нет, наверное, послышалось. Филин, может быть, гукнул… Или показалось».

Темная была ночь. Кажущиеся совсем близкими, стыли над головой звезды. Они были насыпаны тесно, густо, и, будто буравчики, сверлили небо.

Он распрямился, переложил винтовку в другую руку, но не успел сделать и шага, как совсем близко, почти рядом: «Э-э-эй!»

Филимонов присел и окликнул:

— Стой, кто здесь?

Человек рухнул в снег.

— Руки вверх! Ни с места!

Но там молчали. Не шевелились. Оглянувшись, нет ли рядом еще кого, Филимонов, следя за тем местом, где лежал человек, осторожно-осторожно отодвигался в сторону, за дерево.

— Кто здесь? — повторил он.

— Да пошел ты к такой-то!.. Свои!

Филимонов подбежал к лежащему. Теперь и расспрашивать не надо было, кто это, — по скудной, потрепанной одежонке сразу угадывалось: военнопленный, беглый, Он лежал вниз лицом. Попытался привстать, но не смог. Суетясь, Филимонов приподнял его.

— О-ох.

— Что с тобой? Ранен?

— Нет… Ноги… Замерзаю… Помоги.

— Сейчас. — Подхватив его под руки, Филимонов поволок к шалашу. — Сейчас, — повторил он. — Сейчас.

Положил возле костра. Человек протянул к огню руки. Огонь лизал их, а он вроде бы и не ощущал этого. Филимонов подкинул в костер сушняка.

— Давай, ближе садись.

Человек приподнял голову, глянул на нею и недоверчиво произнес:

— Филимонов?

— Я, — растерялся Филимонов; он всматривался в лицо этого человека и — не узнавал. Тот следил за его взглядом и понимал, что его не узнают.

— А ведь на одной парте три года сидели, — сказал с укором.

— Давыд?!

— Ну!..

Давыда трясло. Зубы его гулко лязгали. Он сидел так близко к огню, что от одежды валил пар.

— Какими судьбами?

— Потом… Помоги… — Глазами указал себе на ноги. — Кажется, все… Отплясался.

Филимонов ухватился за стеганки, потянул. Но они не снимались.

— Тяни! — почувствовав, как он растерянно замешкался, крикнул Давыд.

— Не снимается.

— Дери!.. Режь голенище!

Ножом Филимонов вспорол стеганки, но портянки было не развернуть.

— Кажется, примерзли.

— Дери их.

— С кожей?!

— Дери!

Обеими руками упершись в землю, до хруста сжав зубы, Давыд откинулся на спину, со свистом всасывал в себя воздух:

— У-у-у!

— Не снять!

— Да дери ты!.. У-у-у!

Он пододвинул ноги к огню. Странно было видеть, но от ног тоже повалил пар.

— У-у-у!

— Снегом бы надо.

— А, все равно теперь!

Все-таки Филимонову удалось размотать портянки. Ноги были белые, как гипс. Он стал тереть их снегом. И снег, не тая, ссыпался с них, будто с поленьев.

— Три, три, — повторял Давыд. — Все равно теперь… Все…

— Отойдут.

— Руки бы остались. Руки мне еще пригодятся. Ох как пригодятся!

Отстранив Филимонова, он сам растирал ноги. Проверил, шевелятся ли пальцы. Вроде бы чуть шевельнулись.

— Живы…

Филимонов метался, не зная, чем помочь. Положил на огонь остатки хвороста.

— Сейчас еще принесу.

Выскочил из шалаша, лазил в темноте по кустарнику, отыскивая сушняк.

— Сейчас как следует раскочегарим, сейчас, — свалил сушняк в костер.

— Ну, денек выдался! Второй раз в гостях. — Давыд долгим взглядом посмотрел на Филимонова. И спросил с горькой болезненной усмешкой: — Братья-то мои, а?.. Слышал?

— Слышал.

— Кто бы мог подумать!.. И Степан туда же!.. Сукины сыны!

— Война нас многое заставила переоценить.

— Многое… Филимонов, я сейчас, конечно, хреновый помощник, но возьми ты меня к себе. Христом-богом прошу, возьми! Где надо, проверишь. Я не какая-нибудь шкура. А что в плену был, не по своей воле. Вот, клянусь! В жизни никогда никому не лгал и тебе не лгу!

А Филимонов сразу же вспомнил о своих ребятах. Сердце болезненно сжалось. Ведь не нашел их сегодня. Где они теперь! Живы ли? Есть ли отряд?

— Грейся.

— Спасибо тебе, — по-своему понял его Давыд. — А я уже два раза бежал, и все неудачно. Невезуч я в жизни, Филимонов.

— Да и я тоже… не очень-то.

— Но, однако, я на свою жистянку не жалуюсь. Хоть и не очень она была… Пожить хочется. Знаешь, примета такая есть, если человек хочет жить, значит — будет жить.

— Это верно.

— Еще как! Поживем! Еще побрыкаемся!.. А если что… У-у-у!

— Больно?

— Сил нет. У-у-у.

Он повалился на спину, крепко сжав кулаки, стучал ими по земле. Затем притих. Филимонов молчал, не решался его беспокоить. Осторожно выполз из шалаша, стал собирать хворост. А когда вернулся, Давыд спал. «Можно ли спать с мороза-то?» — обеспокоился Филимонов, однако будить не решился. Снял полушубок, затем — пиджак и пиджаком прикрыл Давыда. Но только прикоснулся, Давыд сразу же проснулся.

— А-а? Что?

— Прикройся, потеплее будет.

— А-а. Спасибо… О, мать родная!

Осторожно сел, аккуратно приподнял пиджак, посмотрел на ноги. Они опухли, и теперь на них едва ли натянул бы стеганки.

«А в чем же идти?» — подумал Филимонов. И, наверное, это же самое подумал Давыд, потому что он посмотрел на Филимонова и спросил:

— А?

— Н-да, — покачал головой Филимонов.

— Красиво!

«Что же делать? — обдумывал Филимонов. — Что-то надо делать. Так нельзя».

Давыд весь горел. Лицо его было влажным, под глазами проступили капельки пота.

«Надо идти в деревню. Ведь он совсем болен».

И тут же Филимонов вспомнил, как всего час-два назад чуть не наткнулся на постового. Совсем рядом был. Он и сейчас, вспомнив это, покачал головой, недоумевая, как это пронесло. Просто чудо! А такие чудеса дважды не повторяются. Час минешь — и век живешь!..

Сняв валенки, положил, их к огню: тоже надо было хоть немного обсушиться. За всем случившимся он как-то и позабыл о себе.

А Давыд то засыпал, как бы проваливаясь в этот сон, то начинал метаться, что-то тихо и быстро шепча. Пригнувшись, Филимонов разобрал:

— Пошла, пошла! Братцы, сюда! Ко мне! Лава, лава пошла! Лава!

— Давыд, Давыд, — потормошил его Филимонов.

— А? — Давыд очнулся.

— Ты что? Приснилось что-нибудь?

— Не знаю… А что, я бредил?

— Говорил что-то.

— Ну да?.. Начинается…

Он дышал как после быстрого бега, открытым ртом. И чувствовалось, воздуха ему все равно не хватает.

— Худо? — спросил Филимонов.

Давыд долго молчал, как-то весь насторожась, будто приготовясь к чему-то. Затем сказал шепотом:

— Связал я тебя по рукам и ногам.

— Это почему же?

— Да так… Подарочек… Послушай-ка, Филимонов. Пока не поздно… Мотай отсюда.

— Как это? — не понял Филимонов. — Оставь меня.

— То есть как?

— Там, где я в последние дни находился, ребята с тифом лежали.

— Ну так и что?

— А то, что нас одна вошь ела.

«Вот оно что!» — наконец понял Филимонов.

— Ты это… брось! — рассердился Филимонов. — Чтоб я больше не слышал? Понял? Не мели! А если бы я такой лежал?

— Так ведь не ты!.. И куда я с такими ногами? Ты посмотри-ка.

— Ну и перестань! — завопил Филимонов. А сам лихорадочно думал: «Худо!.. Худо! В деревню надо идти. Одежонку достать, обувь. Без этого не обойтись. Может, где-то пристрою его… На мельницу — нельзя, в Замоицу нельзя. Везде немцы…»

— Вот что… Все же придется мне идти. А ты тут полежи, — поуспокоившись, поразмыслив, прикинув и так и этак, сказал он Давыду.

Давыд сразу же сел, бегло глянул на него и усмехнулся:

— Фарисей ты!.. Иди! Я же сам предложил тебе, иди. Только слова-то не подбирай, говори сразу.

— А ну, обувайся! — подскочив к нему, в ярости закричал Филимонов.

— Что?

— Обувайся давай! Понесу! Поволоку! На себе потащу, на горбушке! Обувайся!

— Перестань ты!.. Ха, — смутился Давыд. — Что ты, в самом деле.

— Нет, почему же, давай! — не мог успокоиться Филимонов.

— Ты прости меня, слышишь, — попросил Давыд. — Прости, Митя. Ослаб я, измотался. Из веры к людям выбился, не знаю, что плету.

— А не знаешь, так и не говори, что не знаешь!

— Прости!.. Дай руку!

— Да ладно уж… Идти мне надо, сам соображаешь.

— Фрицы там. Это все равно, что в волчью пасть.

— Без одежды не просидим.

— Не могу тебе обузой быть. Не хочу! По рукам и ногам свяжу.

— Надо идти.

И как только Филимонов решил, он сразу вроде бы позабыл об опасности — она как-то сместилась, потеряла значение. Теперь его заботой было побольше наломать для Давыда хвороста, чтоб не погас костер в его отсутствие.

Он свалил хворост в большую кучу у лаза в шалаш, так, чтобы Давыд мог свободно достать его.

— Ну, грейся. Я постараюсь недолго.

— Спасибо… У тебя есть бечевка?

— Зачем тебе?

— Чуни завяжу. Оставь… Хотя бы примерно в какую сторону самая ближняя деревня?

— Да вот здесь. Кипрово. Но там вроде бы сейчас тоже немцы.

— Погоди. Присядь.

— Некогда. Скоро светать начнет.

— Ничего, присядь. Говорят, это хорошо на дорожку.

— Потом посидим. Побежал.

— Ну, прощай.

Филимонов выбрался из шалаша, прикрыл лаз еловым лапником. Отойдя немного, остановился, чтобы получше запомнить местность и не плутать на обратном пути. Поудобнее пристроил винтовку за плечом, поправил шапку.

«Куда идти? — прикидывал, раздумывая. — Сейчас, пожалуй, все едино. Пойду домой. Если повезет, заодно своих проведаю».

Как ни торопился, как ни старался Филимонов, но к своей деревне он вышел на рассвете.

Погода к этому времени изменилась, подул ветер, заволновались, зашушукались ели, повалил снег. «Это не худо, — подумал Филимонов. — След заметет».

Вокруг их деревни леса большого не было, в основном кустарник, по сырым низинам он вплотную подступал к огородам, упирался в изгороди. Они здесь были сделаны из хвороста, высокие, плотные, может быть поэтому их называли по-древнему — «тыны».

С Тоськой у Филимонова было условлено так: если никого нет в деревне — на чердаке оконце не занавешено. В хорошую погоду это легко можно было различить издали, еще из-за ручья.

Напротив огорода Филимоновых по ольшанику рос можжевельник. Сейчас он стоял пригорбившись, попридавленный снегом. Перебегая от куста к кусту, Филимонов прокрался к самому тыну, выглянул из-за него.

Оконце на чердаке было открыто. На всякий случай немного выждав и прислушавшись, раздвинул хворост, пролез в огород и, пригибаясь, пошел вдоль тына: не стоило лишний раз попадаться на глаза соседям! За двором, откуда подходил Филимонов к избе, трепыхалась на веревке какая-то обледеневшая тряпка, прислоненные к стене хлева, стояли Сережкины санки.

Он был уже неподалеку от крыльца. В избе стукнула дверь, открывшись в сени, проскрипели промерзшие половицы, звякнула щеколда, и на крыльцо вылез мужчина в белой нижней рубахе и зеленых галифе. Остановился, зябко поеживаясь, зевнул, глянул в сторону Филимонова и… обмер. Так он стоял несколько секунд, затем скорехонько пошарил-пошарил позади себя, толкнул дверь и ринулся в сени.

«Полицай!» Филимонов выстрелил, не целясь. И попал — слишком малым было расстояние. Полицай вскрикнул, переломившись в пояснице, стал заваливаться на спину, грабастая по косяку.

По всей деревне тотчас захлопали двери, грохнул выстрел, послышались суматошные голоса: «Партизаны, партизаны!» Забегали, затопали. Но пока суматошились там, пока разбирались, что к чему, Филимонов уже успел выскочить за тын, оттуда — в кусты. И сразу свернул вправо, подумав, что нельзя бежать старым следом, чтобы не вывести полицаев на Давыда. Он побежал в сторону деревни Забор.

Впереди был пригорок, за ним — луг, а дальше густой кустарник. На пригорке снег посмело ветром, бежать было легче. Но его сразу же заметили из деревни, начали стрелять. Что-то кричали. Выбравшись на самый горб, он в первый раз оглянулся и увидел, что от огородов за ним бежит человек семь, но розно, некоторые уже заметно поотстав, и почти все в одних рубахах, как были со сна. «Ага, так вы далеко не побежите», — подумал Филимонов. Он выстрелил. Полицаи попадали в снег. «Вот-вот, освежитесь». Он перезарядил винтовку и побежал дальше. Когда оглянулся во второй раз, кое-кто из погони уже остановился.

Его будто хлестнули по ноге. Он споткнулся и упал на руки, потеряв равновесие. Но сразу же вскочил и заковылял, припадая на правую ногу.

А позади сразу же заметили случившееся, закричали громко, обрадованно, глянул — бегут к нему. И он начал стрелять. Торопливо, озлобленно. Полицаи залегли, поползли кто влево, кто вправо, к кустам с этого голого склона. И когда он побежал дальше, не сразу поднялись — опасались. Этим он выиграл время.

Луг был не широк. На нем стояло два стожка сена. Передний совсем близко. И Филимонов направился к стогу, понимая, что тот прикроет его, и, пока полицаи доберутся до стога, может быть, удастся добежать до кустов. А там — посмотрим!

— Стой! — орали позади в несколько глоток. — Стой!

— Не стрелять! Живьем бери!.. Живьем его!

Филимонов метнулся за стог. И увидел, как всего в каких-нибудь двух-трех метрах от него до этого прятавшаяся за стогом девчонка лет десяти торопливо разворачивает запряженную в дровни лошадь, рвет вожжи, а сама, не оглядываясь, вопит, обезумев от ужаса: «А-а-а!» На дровни накидано немного сена, несколько охапок.

— Подожди! — позвал Филимонов, поняв, что это спасение. — Подожди!..

Но девчонка, развернув лошадь, хлестнула ее, та сразу же рванула с места и понесла. А девчонка, упав на дровни, уцепясь за сено, на карачках полезла на него, и так шустро, стремительно, будто ящерица; из-под задравшегося платья мелькнули ее голые выше колен озябшие красные ноги.

— Подожди!

Но она была уже далеко. По ней стреляли.

Филимонов оглянулся. Он только теперь увидел, что у стога, еще держа в руках вилы, стоит… Демид Барканов!..

Демид не двигался, ожидая, что будет делать Филимонов, внимательно следил за ним глазами. Ничто не шевельнулось, не дрогнуло у него на лице. Так они смотрели друг на друга несколько секунд.

Повернувшись, Филимонов по развороченному полозьями снегу побежал ко второму, маленькому и приплюснутому, стогу. И только скрылся за него, гуртом высыпали полицаи.

— Ушел! — озлобленно выматерился передний из них, выстрелив в ту сторону, где еще было видно удалявшуюся повозку. — Удрал! — И увидел Демида. — Тятя!.. А ты зачем тут?

Филимонов по голосу узнал Егора Барканова. «Вот сейчас… все…» Замерев до щемящей боли в сердце, Филимонов ждал, что скажет Демид. И секунды, всего какие-то секунды показались ему такими долгими, такими тяжкими. Представилось, как Демид молча глазами указывает на соседний стог. Приготовив винтовку, до онемения в пальцах сжав ее, он ждал, не дыша.

— За сеном приехал. Это же наша делянка, — глухо буркнул Демид.

Со стога, потревоженный Филимоновым, сыпался снежок, рассеиваясь на отдельные слюдяные звездочки, медленно оседал на лицо, на одежду.

— Задержать его не мог? — озлобился Егор. — Это же Филимонов! Убег! Упустил легавого! А тебе, что раскрыл варежку, коня ему подсунул, знаешь, что положено? Твое счастье, что на меня нарвался! Пошли! — приказал он полицаям. — Коней запрягайте! Догоним!

Шаги затихали. А Филимонов все еще стоял, вдруг почувствовав какую-то слабость, не в силах пошевелиться, не веря, что и на этот раз пронесло. Когда голосов совсем не стало слышно, вышел из-за стога. Демид, отвернувшись, отряхивал рукавицы.

— Ну, спасибо тебе, дед, — прочувствованно поблагодарил его Филимонов. — Помог ты мне.

— Антихрист тебе помощник, не я. Прости ты меня, господи! — Демид размашисто перекрестился, зашагал прочь.


Уже по-настоящему разыгралась метель, скрипел лес, несло, клубило над мотавшимися взлохмаченными вершинами елок колючий снег, секло им по хвое, а Филимонов все никак не мог найти тот овражек, где оставил Давыда. Помнил, надо от ручья свернуть в сторону — и сворачивал, но попадал в какую-то чащобу, в густой осинник, забитый сухим камышом, или выбредал на плешь какой-то пустынной болотины. Раненая нога опухла, не гнулась в колене. Особенно больно выдирать ногу из снега — темнело в глазах.

С детства Филимонов помнил правило: заплутал в лесу, ляг вниз лицом, успокойся, полежи. Он присел, прислонился спиной к стволу осинки, прикрыл глаза. А в голове так и неслось, так и металось тревожное:

«Почему не было занавешено оконце? В чем дело? Засада была, ждали его, караулили? А Тоська-то где?»

Немного посидел, но, возможно, даже этого оказалось достаточно: вдруг стал признавать лес. Ну да, конечно, вот он, овражек, здесь же. И ельник знакомый. Совсем рядом, тут же. И шалаш.

Филимонов отвалил хворост, прикрывавший лаз:

— Давыд!

В шалаше никого не было.

Филимонов недоуменно огляделся:

— Давыд!

Никто не отозвался. Ни следа, ни приметы, чтобы шел здесь человек.

«Может быть, другой шалаш? Да нет, тот, он самый. И немцев тут не было, иначе лаз не был бы завален хворостом. Так куда же он делся?»

— Давыд! — Филимонов крикнул погромче. Обошел вокруг шалаша, опять заглянул в него. Костер, по всему, погас уже давно — угли были холодными, их чуть прибелило снежной пыльцой.

И он вспомнил, как Давыд просил его присесть рядом, посидеть хоть немного, как спрашивал про ближайшую деревню.

— Да он ушел! — догадавшись, вскрикнул Филимонов. — Ушел!.. Давыд?!

«Искать, надо искать! Где-то тут, рядом!»

— Давыд! Давыд!

«Что же ты сделал?! Зачем?.. Испугался? Решил, что оставил одного? Не захотел быть мне обузой? Ну да, — окончательно понял Филимонов. — Не захотел!.. «По рукам и ногам я тебя свяжу…» И лаз в шалаше заложил хворостом, чтобы снегу не намело, позаботился обо мне!..»

— Давыд! Давыд! Давыд-ка!

Молчал лес. Только ветер свистел, несло снег.


Выбившись из сил и уже окончательно понимая, что Давыда ему не найти в этом кипящем сумасшедшем снежном месиве, Филимонов все же решил сходить в Кипрово, припомнив, что именно эту деревню, как самую ближнюю, называл Давыду. Конечно, и в Кипрове могли быть немцы, в случае чего с такой ногой не уйдешь. Дважды еще может выручить случайность, но трижды — никогда!

Кое-как Филимонов доковылял до проселочной дороги. Ее хоть и занесло снегом, но идти по ней было легче, угадывался твердый накат под рыхлым снежным наносом.

Такой метели, как эта, уже давно не помнил Филимонов. Свистел ветер, валил с ног.

Он не услышал, как подъехали сзади. Оглянулся, когда замшелая от инея лошадь, вынырнув из снежной пелены, чуть ли не ткнула ему головой в плечо. Все это произошло так неожиданно, что он не успел ни удивиться, ни испугаться.

На дровнях ехало несколько человек. Кучно, прижавшись друг к другу, пригнувшись, сидели старухи, укутанные в толстые клетчатые платки, все заснеженные, белые, как мучные кули. Лошадью управлял старикан в шубейке, обледенелая бороденка похожа на веник-голик. Едущие поравнялись с ним, и Филимонов узнал своих, ольховских.

— Здорово, сельчане! — обрадовавшись такой встрече, крикнул он.

— А, Федотыч! — Старухи как-то странно, сторожко переглянулись.

— Подвезете? — попросил Филимонов. — Мне до Кипрова.

— Садись.

Он сел. А пока садился, старухи опять переглянулись и затихли, как притаившиеся мышки.

— В Кипрове нет немцев?

— Да нет, не было.

— А вы куда ездили?

— Да тут… Так… По делу…

— Ну как там мои?

— Твои-то?.. А чего им… Так. Ничего.

— Привет передавайте. Скажите, видели, мол. Жив. Кланялся.

— Ладно, передадим.

— А это что у вас? Лопаты? Зачем?

Бабы заерзали, всхлипнули, возница поскреб бороду, потупился:

— Федотыч… А ведь нет больше твоих. — И вытер глаза. — Хоронить мы их возили…

9

— Не виновата, не виновата я, не виновата. Если бы знать, так я… Ох, матушки, ох! — всхлипывала Власьевна и подолом юбки, склонившись, вытирала глаза. — Испугалась я. И сапоги его тогда же вот убрала… С испугу…

— Где сапоги?

— Тут они.

— Принесите, — велел следователь.

Они спустились в подпол, сырой, пропахший гнилью. Власьевна пробралась в дальний запаутиненный угол, повторяя: «Ох, горе мне, горе», постанывая — у нее болели от ревматизма суставы, — разгребла сырую землю и достала завернутые в тряпку сапоги. Стряхнула с тряпки землю, но сама развязывать ее не стала, передала следователю:

— Страшно было, — сказала Власьевна. — Как случилось все, вроде худо мне сделалось. Во рту сладко, а грудину сдавило, дыхнуть не дает. Вот тут. Хватаю, хватаю воздух, как рыбина. А сердце, так оно и сейчас еще все места не найдет, не успокоится. Само не свое. Когда очнулась я, гляжу, в избе никого нет. Это уже второй раз так со мной сделалось… В сенях кто-то ходит. «Кто там?» — говорю. Молчит. А потом и ходить перестал. Только на крыльце постукал. А чего там делалось, кто там был, не видела. Кое-как добралась до лавки, села, рукой-то вот так по глазам провела… Ох, господи! Что хотите со мной делайте!.. Вспомнить страшно! Открыла дверь в сени, на кровати никого нет, занавеска на жердь закинута. Вышла я на крыльцо да прямо об него и споткнулась. Так двумя руками и сунулась…

— Значит, на крыльце труп лежал? — уточнил следователь.

— На крыльце.

— Кровь уже была обмыта, не помните?

— Не помню.

— Продолжайте…

— А сапоги… его сапоги… Ну вот… Их и спрягала. И пол сама мыла… Испужалась я, сама себя не помнила. А не виновата.

— Если невиновны, так чего же бояться! — рассудительно заметил следователь. — Если совесть чиста, бояться нечего.

— Ужасно. Ведь такое дело.

Власьевна помолчала, подождала, пригорюнясь.

— С собой-то можно мне чего-нибудь взять? Как повезете-то? — спросила следователя.

— Что именно?

— Карточку сынову, Викторкину? Одна она у меня.

— Гм, — следователь почесал карандашом лоб.

— Пусть возьмет, — сказал вернувшийся в избу Филимонов. — Спрячь только подальше.

— Одна у меня и есть, последняя осталась.

— Ты чего-нибудь пожевать возьми с собой, дорога дальняя, — порекомендовал Филимонов.

— Федотыч! Третий день в горло ничего не лезет. Божьей росинки во рту не было… Козу мою, Маньку, пусть кума подоит, скажи.

— Об этом не волнуйся, — сказал Филимонов.

— Федотыч, ведь будто во сне хожу. Так и видится мне все. И его, Кудрявчика, вижу. И не верится даже, что так. И что говорил он, так вроде бы все и слышу, и слышу, как наяву…


— Власьевна, а что, ежели я прилягу у тебя в пологу, — покемарю? — спросил Кудрявчик.

— Да ложись… Только мухи дадут ли уснуть.

— Ничего, Власьевна. У меня нервная система крепкая. Мне только лечь, а уж как только глаза закрою, хоть из пушки пали — не разбудишь. Вот это-то все, старенькая, меня и страшит.

— А что?

— Да ведь жениться собираюсь. А ну, как с молодой женой усну! Сама понимаешь!

— Тьфу! Болтун ты! Все одно у тебя на уме. Ложись уж ступай!

— Сейчас лягу. За столом — как в раю. Верно сказано. Настроение у меня такое… Эх, гармонь бы! До вечера только дождусь, ух и спляшу! Я, бабка, в армии плясать поднаторел. Да! В самом деле! В самодеятельности участвовал, первые места занимал, грамота есть. В армии, кто в самодеятельности или в спорте результаты показывает, — милое дело! Не служба, а малина! Возят тебя на всякие выступления, то репетиции, то еще что-нибудь. Я, например, цыганочку бацал, так меня, чтобы цыганский колер принял, специально на полтора месяца отправляли загорать, в принудительном порядке.

— Что ж ты в армии, только и плясал?

— Нет, конечно. Я ведь минером служил. За войну знаешь сколько всего в землю понатыкали! А оно поотлежалось, заржавело. Вот и давай крути-верти. С башкой надо! Разминировал. Один раз у причала работали, там такая фенька, наверное, килограмм на сто лежала. Я с ней возился. Все как надо закрепил, подкоп сделал. Мой напарник мне говорит: «Давай я тебя сменю, передохни». Ну, я из ямы вылез, отошел метров на двадцать, на бережок сел. А погода такая, что просто чудо: солнышко светит, водичка голубая-голубая, облака плывут… И вдруг как ахнет!.. Подобрали меня в воде. Без сознания был, когда вытащили. Плыву и за какое-то бревно держусь. Не дурак, а? Сам ничего не соображаю, а держусь! Я, Власьевна, жутко счастливый. Просто удивительно. Другим там одно, другое, а мне хоть бы что! Все мимо! В рубашке мама родила.

— Значит, и мамка твоя счастливая.

— Счастливая! Когда родила меня, так, говорят, перво-наперво в юбку завернула.

— Зачем же это? Я о таком никогда и не слышала.

— А это чтоб девки больше любили. И я их! Эх, какой парниша, матка боска! А никто не ценит… Пойду посплю.

— Пойди, пойди, полежи.

— Ты разбуди меня, Власьевна, как на гулянку будут собираться. А то ведь я продрыхну до морковкина заговенья.

— Разбужу…

10

Демид и Капа говорили следователю примерно одно и то же:

— Не знаем, не видели ничего. И не слышали ни о чем. Приходить они раньше приходили, действительно, а в этот раз дома не появлялись. Где они находятся, откуда приходят — не знаем, нам об этом не говорят. Приходили редко, когда им вздумается. Придут и уйдут, а куда — неизвестно.

— Я с ними не согласен давно, — сказал Демид.

— В чем же вы не согласны? — спросил следователь.

— А во всем. Все теперь поперек пошло.

— Давно они здесь?

— Давно. Через год после войны… появились.

— И все время в лесах жили? Четыре года?

— В стужу иногда жили дома. В задней избе сидели. Без окон она у нас, а вход только отсюда, через переднюю половину дома.

— А как же они кормятся, где берут?

Демид на это ничего не ответил, а Капа сказала, что иногда брали кое-что из дома. И хлеб, и мясо. И молока иногда им носили. А вообще она не знает.

— Кто носил? — насторожился следователь.

— Никто ничего не носил.

— Но ведь вы сказали «носили».

— Нет, сами брали.

— А ведь вы говорите, что приходили редко.

— Редко. Где теперь находятся, не знаю.

— И вы не знаете? — спросил следователь Демида.

— Нет, — ответил Демид, прямо и спокойно глядя следователю в глаза, и это смутило следователя.

— Как же так? Вы, видевший все, что здесь происходило во время войны, все знавший, вы после войны записались в колхоз, вы лично? До войны не били колхозником, а здесь вступили. И прятали изменников?

— Так ведь они не сразу пришли. Когда я вступал, их еще не было.

— А может быть, вы хотели тем самым замаскироваться? Может быть, вы струсили и хотели скрыться, спрятаться?

— Нет.

— А почему же тогда?

— Куда мир, туда и бабин сын.

— А если один тут все мутил, верховодил, а другие были только рядом? Что, все равно всем едино, одна кара? — спросила у следователя Капа, и чувствовалась во всем у нее такая заинтересованность, надежда на что-то.

— Все понесут наказание в меру содеянного.

— Но если один — рохля? Кто посильнее за руку схватит, тот и потащит. Неужели и ему то же? Не разбирая, какой он? Разве правильно это?

— А вы, гражданочка, раньше бы проявили сознательность, не дожидались крайней точки. Пришли бы и сообщили, куда следует. Тогда могло быть все по-иному. Ваш муж ведь давно здесь?

— И что?

— Вот и сообщили бы!

— Только и собиралась, — сказала Капа. Она сказала это резко и будто отвернулась от следователя, так показалось ему, хотя и продолжала смотреть на него.

— Помешалась ты на своем Степане. О себе да о детях думай, — пробурчал Демид.

— Значит, вы еще раз утверждаете, что не знаете, где находятся сейчас ваш брат и муж? — спросил следователь.

— Не знаю… Не знаю, и все…

«Знает, — подумал следователь, выйдя на крыльцо. Он интуитивно почувствовал это, хотя и работал совсем недавно и был неопытным. — Именно она-то все и знает! Знает!»

11

И следователь не ошибся. Капа знала все. Она знала, где находятся Степан и Егор, часто бывала у них. Она много знала и многое могла бы порассказать…

В те дни, когда Давыдка и Степан сбежали из деревни, Капа была единственным человеком, кто заранее знал об этом. Неправда, что якобы никто не знал, — Капа знала.

Капа и Степан любили друг друга и к тому времени уже примерно с полгода тайно встречались. Началось это еще до убийства Еграхи, началось неожиданно, и было в этом что-то несуразное, непривычное, как было оно во всей Капиной жизни. Да и в ней самой.

Еще в детстве Капа поняла, как она некрасива, и, может быть, поэтому она обособилась, отъединилась от всех. Нет, она не была робкой, застенчивой, но всегда оказывалась как бы в стороне от других. А ей всегда, до слез, хотелось, чтобы ее видели, чтобы звали к себе, любили, ласкали, хотелось чего-то еще — необычного, редкого. И, рано оставшись без матери, в большой семье, среди суровых мужиков, Капа болезненно и ревниво следила за тем, как ласкают и любят других девчонок. Капе самой иногда так хотелось броситься кому-нибудь на шею, обнимать, целовать, смеяться. Случалось, оставшись одна дома, Капа бродила по избе, будто заблудившись, кружила на одном месте и словно бы искала что-то, подходила к зеркалу и в нем видела какую-то незнакомку, чужую, с разноцветными глазами, некрасивую. Капе казалось, что она что-то подсмотрела, что-то узнала такое, чего не знают и что не могут увидеть другие. И Капа молчала. Когда она подросла и стала ходить на деревенские гулянки, это чувство обособленности, напряженного ожидания, тревоги еще больше усилилось в ней.

За Капой никто и никогда не ухаживал, не приглашал танцевать, не провожал до дому. Не было такого случая. Обычно, придя на гулянку, Капа, подняв воротничок кофты и придерживая его уголки возле подбородка, одиноко сидела на краю бревна возле забора, слушала гармонь, смотрела, как балуются ее ровесницы с парнями. Набаловавшись, они садились рядом с Капой, от их горячих тел так и веяло на нее жаром, ей и самой хотелось вскочить, ворваться в круг, в общую, веселую, шумную суматоху. Но это у нее не получалось.

После танцев Капа шла одна. Заложив в карманы кофты руки, нервно покусывала сухую травинку, стараясь казаться как можно более равнодушной, проходила мимо неторопливых парочек, ее окликали, но она не оборачивалась, будто не слышала. И так доходила почти до дому, затем сворачивала в прогон, где никого никогда не бывало, выходила в поле и, теперь уже медленнее, машинально брела по тропке, под гору, обивая с травы росу. Шла, устало переставляя ноги, до тех пор, пока не оказывалась у ручья. У нее бывало такое ощущение, как будто опять ей чего-то не досталось, как и всегда. Садилась на берегу, обхватывала колени, упиралась в них лицом и чувствовала, как у нее горят щеки.

— Пусть, пусть, — успокаивала, уговаривала себя Капа.

А самой казалось, что кто-то ищет, кто-то ждет ее.

— Пусть, пусть, — повторяла Капа.

И однажды, когда Капа на гулянке, как и обычно, сидела возле забора, к ней подошел тракторист, парень из дальней деревни. Он заговорил с ней. Капа как будто сжалась вся в комок, затвердела, и сердце, будто мяч, упавший в пустую кадку, гулко застукало у нее в груди. Она отвечала парню что-то. Он весь вечер не отходил от нее, не танцевал ни с кем, сидел рядом. И Капе казалось, что сегодня что-то должно случиться, что у нее начинается новая жизнь.

Но когда кончились танцы и молодежь стала расходиться с площадки, парень быстро поднялся и торопливо, не глядя на Капу, попрощался с ней и так же торопливо зашагал, догоняя двух девчонок, Капа слышала, как он сказал им:

— Разрешите присоединиться?

Он просто не умел танцевать.

Капа вышла на берег, к ручью. Луг был выкошен, в сумерках видны были похожие на сараи стога. Капе, как никогда, было одиноко сейчас, на этом скошенном лугу. Она сидела, упершись ладонями в землю, прищурясь, всматривалась в темноту. И вдруг вдалеке услышала тихое побрякивание колокольчика-лопотня, который вешают на шею лошади. Потом стало слышно пофыркивание и топот копыт. Копыта зачавкали по сырой болотистой земле. И наконец из тумана прямо к Капе выскакал большой белый стреноженный конь. Увидев Капу, он остановился, подождал и задрожал ноздрями, будто что-то сказал. Покачал головой и пошел, мелко переступая передними, спутанными веревкой ногами. Где-то вдалеке раздалось тихое призывное ржанье. Конь вскинул голову, попрядал поднятым ухом и поскакал, высоко подбрасывая передние ноги.

— Стой! — вскочила Капа. — Стой! — крикнула она коню и побежала за ним, решив расстреножить его, будто впервые и неожиданно увидев, как ему неудобно передвигаться со связанными ногами. Но конь не подпустил ее к себе, заторопился и ускакал в кусты. — Стой, глупый! Куда ты? — крикнула Капа.

Но конь не послушался. И тогда Капа почувствовала в душе такую обиду и такое отчаяние, что ей захотелось заплакать. И она заплакала. Она рыдала громко, зная, что никто не видит ее и не слышит, колотила по земле кулаками, царапала ее. Вдоволь наплакавшись, нащупала в кармане кофты коробку спичек.

— Спите! — со злобой сказала она кому-то в темноту, со злобой и упреком. — Спите! Не знаете обо мне! Смеетесь! А чего смешного-то?.. Я сейчас вам… — И она решительно, быстро пошла к ближнему стогу сена. — Сейчас я вам! — повторила кому-то.

А вдалеке лязгал колокольчик-лопотень. Капа чиркнула спичкой и сунула ее в сено. А когда, разрастаясь, огонек захрустел сухими травинками, испуганно отпрянула и побежала. Она бежала долго, спотыкаясь, царапая кустарником колени и, остановившись в ночи, с колотящимся сердцем смотрела на пламя, ожидая, увидят ли, побегут ли люди на пожар или нет. И шептала, будто в бреду:

— Бешеная я, бешеная. Отчего я такая?.. А чем я других хуже? Я ведь тоже баба, баба, всего хочу…

С того дня Капа перестала ходить на гулянку. Но вроде бы никто и не заметил этого, не удивился. Никто не пригласил, не позвал ее.

Так прошел год, другой…

Капу стали называть старой девой. Она и сама, кажется, примирилась с этим. И вдруг вот — как ночной осенний пожар в лесу — пришла к Капе любовь…

Капа уговорила Степана не рассказывать об этом никому. У нее было такое предчувствие, что если узнается, то все погибнет, все разрушится. Она не говорила об этом Степану, скрывала, но у нее были для боязни основательные причины: во-первых, Степан был на семь лет моложе Капы, во-вторых, они были родственниками, и если бы узнал об этом старый Никифор… и, в-третьих, Капа была некрасива.

А после убийства Еграхи и вообще это стало немыслимо.

— Нельзя, — говорила Капа Степану, — не надо, чтоб люди знали. Кому какое до этого дело, любим мы, и все. А им-то что? Только разговоры начнутся. Скажут, двоюродные, сродственники спутались. И вообще всякое. Для чего это? Я-то вытерплю… Дурашка ты. Слабенький…

Она не верила, что у Степана все это серьезно, что не пройдет со временем. Ведь семь лет разница!.. Она разноглазая… Начнут потешаться, подсмеиваться. Да еще Демид… Нет!..

О том, что Давыдка и Степан уходят из деревни, Капа узнала накануне вечером. От самого Степана. Тем летом Капа спала на сене в повети за амбаром. И гуда к ней приходил Степан.

Темнело.

Капа лежала одетая, укрывшись шубой и ждала. Она прислушивалась к шорохам, неясным ночным звукам, смотрела в темноту. Услышала торопливые шаги Степана и подалась навстречу.

— Ты? — спросила она у Степана тихо, протянула руку, помогая ему забраться на сено. — Холодный-то какой.

Степан ничего не ответил, был он в этот вечер напряженным, неразговорчивым, и Капа сразу же почувствовала: что-то случилось. Она стала расспрашивать, Степан долго уклонялся, но наконец рассказал все. Только потребовал, чтобы Капа поклялась, что никому не передаст.

— Уходим мы, — сказал Степан.

— Куда?

— А, все равно, уйдем…

— Сгинешь ты…

— Я не один. Я с Давыдом. Ничего не будет.

— И я с вами.

— Нельзя.

— Почему нельзя? Куда вы, туда и я!

— Давыд просил никому не рассказывать… Скажешь, Давыд один уйдет, а тогда что я тут… Я за тобой приеду.

— Не отпущу!

— Нельзя мне.

— Не отпущу! Ты один мой! И больше нет у меня никого, ни батьки, ни брата. Никого, кроме тебя!

— Да подожди, не души!

— Как ребенок ты слабый. А я такого и полюбила. Разлюбишь ты меня, бросишь.

— Да что ты!

— А я — однолюбка. И люблю, как и живу, один раз. Что ты мне такой попался! Не отпущу! Сама сбегу!

— Перестань ты, Капка.

— Клянись, что меня не забудешь!

— Клянусь.

— Да разве так клянутся! Разве это клятва! Говори, что любишь меня.

— Люблю.

— И я тебя. Ах, теперь все равно мне! Все едино!

— Чего ты?

— Не бойся…

— Чего?..

— Да не бойся!.. Не бойся… Мне еще страшнее, я девка… Помнить будешь… Ну?

— Что ты?

— Не бойся…

Степан и Давыд уехали. Капа писала Степану письма и носила отправлять их в соседний сельсовет. Степан отвечал ей, писал на дальнюю Капину родственницу по матери, которая жила на полустанке. Капа ходила туда за письмами. Ходила редко, потому что до полустанка далеко и лишний раз туда не сбегаешь…

Но, как говорят, сколько веревочка ни вейся, а кончик выйдет — все же попалось Степаново письмо Демиду. Капа читала письма по нескольку раз в день, носила их с собой и вот где-то выронила.

Дело было зимой. Она сидела возле стола и штопала носок. Демид вошел в избу, снял шапку, рукавицы, швырнул их в угол на лавку и грозно приблизился к Капе.

— Что это? — кинул на стол листок. Капа быстро взглянула на письмо, на Демида и побледнела. — Что это? — медленно надвигался Демид, и так же медленно поднималась Капа. Лицо ее будто окаменело.

— Письмо, — сказала Капа.

— От кого?

— От Степана.

— Так что ж тут… Что написано, правда? — еще не веря в случившееся, спросил Демид.

— Правда.

Она стояла, плотно сжав губы, белая, будто мел, и лицо ее было таким же белым, только в мелких крапинках веснушек. А Демид, разом вспыхнув — таким он всегда бывал в гневе, — сорвал с гвоздя вожжи.

— Ах ты, потаскуха!

— Не трожь, батя! — угрожающе крикнула Капа.

— Я тебя проучу!

— Не трожь! — отскочила Капа. — Хуже будет!.. Хуже будет! Может… я ребенка жду…

— Что? — остановился Демид.

— Ударишь — скажу, от тебя. С тобой прижила.

— Ты что? — заорал Демид. — Что выдумала?

— А вот ударишь, так и скажу. Истинный бог! Лучше уж не трогай!

Демид, ослабев, опустился на лавку. И в первый раз тогда Демид понял, что все в этой жизни нарушилось и ничего ему уже не сделать. Все стало не так, как раньше было, в старину, при отце Никифоре, все теперь по-другому. Нет его власти…


Капа и сообщила Степану и Егору о том, что пришел в деревню Кудрявчик, ходит с какими-то бумагами по домам и о них расспрашивает. А чего ему здесь делать, ведь недавно был? У ребят выпытывал. Об этом сказал ей сынишка, с которым днем Кудрявчик играл в рюхи. Вернулся перед ужином и говорит:

— Мамка, когда папаня придет?

— Зачем тебе он?

— Да Кудрявчик спрашивал.

— Что он тебе говорил?

— Спросил: «Батька дома?» А правда, что он полицаем был, наших стрелял? Все ребята дразнятся.

— Ты их больше слушай…

— Мамка, правда это или нет?

— Не приставай, — прикрикнула на него Капа. А сама, не дожидаясь, когда стемнеет, взяла веревку, косу, будто пошла осоки на подстилку корове накосить, да лесом, лесом, болотом, да в нужное ей место.

Дорогой вспомнила, как совсем недавно приходили к ней из района, интересовались: не знает ли чего-нибудь она о муже, не слышала ли? Значит, просочилось что-то, кто-то подметил, сообщил о них. А кто бы это мог?

— Понятно, — выслушав Капу, сказал Егор и поскреб давно не бритый подбородок. — Значит, поплыло. Только из-под низа одно бревно выдерни, и вся лежанка рухнет, это-то я знаю.

— Да ведь ходим, отбираем у людей хлеб и овец берем. Люди сообщают. Довольны нами, что ли? Благодарность пишут? — сказал Степан.

— У ближних мы не берем, далеко уходим. Нас там в лицо не знают. А если у полустанка шарим… Так мало ли там всякой шушеры, кроме нас, может шляться!

— Все равно узнается, куда ни уходи. Надо вообще уезжать отсюда да как-то устраиваться. Может быть, в Латвию или еще куда уйти. Попробовать начать по-другому жить. Или идти сдаваться. Чего ждать!

— Иди! Сдавайся! Мало ты понатворнл, все припомнят.

— Что сделал, покаюсь. Признаюсь.

— По головке тебя погладят!

— Не погладят. А и бегать мне надоело. От каждого куста так и шарахаешься. Ночью дождь зашумит, думаешь, не крадется ли кто. Птичка засвистит, опять прислушиваешься. А заболеешь, никакой тебе помощи. Как волки мы. Только волки рвут своих, а все остальные помогают. И родные детишки теперь меня стыдятся. Придешь ночью, тайком на них посмотришь да и боишься, что проснутся, отца увидят. Ни приласкать их, ни побаловаться с ними, ничего. Вон, твой батька… Родной… Не хочет с тобой встречаться. Отвернулся. В одном доме с Капой живет, а отдельно питаются.

— Плевать мне на него. Здесь я сам себе хозяин. Хочу — сплю, хочу — на елку смотрю. А там подчиняться будешь. Надо перехватить эти бумаги, которые он там носит. Да узнать, кто и что про нас пишет. А там уж мы разберемся!.. Где Кудрявчик сейчас? — спросил Егор, обращаясь к Капе.

— Мишка говорил, что к Власьевне шел. И вправду, выходили бы, сдавались. Сколько раз уже говорила…

— А ты не скули… У Власьевны, говоришь? — на минуту призадумался Егор. — Вот мы к ней и сходим, проверим.

— А может, ничего у него и нет?

— Тем лучше. Убедимся.

— Не стоит лишний раз на глаза лезть, зачем это! — возразила Капа.

— Молчи! Думаешь, тебе хорошо будет, если нас поймают? Кто нам помогал, кто харч приносил? Ты! И со Степаном, и с ребятишками расстанешься.

— Никуда ребят от меня не денут.

— Жди!

— Мне лучше смерть, чем без них.

— Не торопись… Мы сходим, проверим. Кудрявчика не тронем.


Капа знала многое.

Она сидела сейчас на лавке, рядом с Демидом, и думала о том, что ведь это она навела на Кудрявчика, она подсказала, она натолкнула Егора, а оказалось, что Кудрявчик не знал, не ведал ни о чем и ничего у него не было, никаких бумаг. И зря все, напрасно. Зачем так! Зачем Егор это сделал! Видел, что нет никаких документов, ну и оставил бы.

«А теперь, — думала Капа, — теперь и меня судить будут. И я виновата. Не увижу больше Степана. Теперь ему еще хуже будет».

— Батя, — позвала тихо Капа; следователь и Филимонов были сейчас на крыльце, а оставшийся в избе милиционер что-то писал, низко склонившись к столу.

— Ну?

— Возьми на себя вину.

— Ты что? — повернулся к ней Демид.

— Возьми! Хоть мне да Степану полегче будет.

— Помешалась ты на Степане.

— Не житье мне без него да без ребятишек — возьми.

— Нет.

— А ты ведь заставил тогда Егора, уговорил.

— Тогда другое дело было.

— Все равно, все едино.

— Позор другой.

— Все одно. Что тогда, что сейчас. Трусишь?

— Нет. Позор брать на себя не хочу.

— Ну, смотри, батя, хуже будет.

Милиционер недовольно покосился на них, Капа умолкла и больше Демиду ничего не говорила.

— Миш, — позвала Кана сынишку, игравшего на улице под окном.

— Нельзя переговариваться, — заметил милиционер.

— Да я ничего и не скажу, по головке только поглажу. Мишук, расти большой да умный. Да характером потверже будь, не как твой батька. Да своей головой думай. Ишь ты какой, и к матери не приласкаешься.

— Да ну! — застеснялся Мишка.

— А в школу ходишь? — спросил у него милиционер.

— Нет. Пойду осенью.

— Хочешь учиться?

— Хочу.

— А буквы знаешь?

— Знаю. Мало.

«А ведь все равно не помогло бы, если бы и согласился батя, — подумала Капа. — Ведь Власьевна Степана видела, рассказала уже. Бежать надо. Одному бате да ребятам ничего не будет. От него ничего не узнают. А я Степана предупрежу. Уйдем куда-нибудь в чужие края, жить будем. А если и погибну… А может, и ничего».

— Иди на улицу, погуляй, — сказала Капа Мишке.

— Не пойду, — сказал Мишка. — Не хочу!

— Почему?

— Там мальчишки сидят за изгородью да сюда смотрят. Дразнятся.

— Ну, побудь со мной, — сказала Капа. — Рубашку новую одень. Которая получше.

— Зачем?

— Так… Надо.

Капа встала, прошла по избе и увидела в углу на стене, возле печки, темный сучок.

«Давыдкин, — подумала она. — А мое-то что, что останется?»


И Капа побежала.

Она не обдумывала долго и тщательно, как это удобнее и лучше сделать, она просто решила, что побежит. И побежала.

«Ну, смотри, батя, хуже не было бы», — почему-то подумала и повторила про себя она перед тем, как выскочить в сени.

Выскочила, почти ничего не видя перед собой, только услышала, как позади загрохотали упавшие со скамейки пустые ведра, как хлопнула дверь.

— Стой!

Капа бросилась не на улицу, а во двор. Спрыгнула на навоз, метнулась к калитке, что вела в огород. А там, за огородом, Капу уже не поймаешь! Оглянувшись мельком, она увидела милиционера, который ухватился за косяк дверей, сделал движение вперед, собираясь прыгнуть следом за Капой, но замешкался, оглянулся в избу, где оставался Демид.

«Уйду! — мелькнуло у Капы, она толкнула калитку, ударила в нее, рванула скобу. — Закрыта!..»

— Стой! Ни с места! Стрелять буду!

Но Капа все-таки еще ударила в дверь, нащупала и рванула щеколду. Но сзади ее схватили за плечи, она попыталась вывернуться, упала лицом в солому.

— Спокойно, гражданочка! Не уйдешь!..

И когда ее вели обратно в избу, и когда подсаживали на крыльцо, он все повторял: «Спокойно, гражданочка! Напрасно… Вы-то нам как раз и нужны».

«Дура!» — подумала Капа и будто сама себя хлестнула по лицу, зажмурилась, сжалась. И сразу поняла, что своей попыткой к побегу она все погубила: теперь не скажешь, что ничего, мол, не знаю, — и этим она как бы предала Степана.

«Любовь моя, Степа!.. — ужаснулась Капа. — Зачем бежала! Теперь мне лучше погибнуть, один выход. А его спасти!»

12

«Та-ак, — думал Филимонов. — Теперь главное — не упустить. Теперь мы на верной дорожке. Где-то вы рядом, братцы Баркановы. Не упустить, не прозевать. Не дать вам улизнуть. Чтобы кому-то другому вы не попались. А мне, мне… Мне-то вы и нужны. «А там уж мы побачим!» — как говорил слепой. Лишь бы вы попались…»


После войны Филимонов поселился у себя в Ольховке. Построил избу на пепелище и жил одиноким вдовцом. Жил замкнуто, с соседями особенно не общался, не чурался, но и не шел просто поболтать, позубоскалить, что-то произошло с ним, на народ его не тянуло. Все один сидел, став неразговорчивым, угрюмым. «Будто подменили человека, — говорили о нем односельчане. — Разве же раньше он таким был». И внешне он изменился, особенно за последние годы, не то чтобы постарел, а вроде бы усох весь, спалил себя изнутри от частого курева.

Хозяйства Филимонов никакого не вел, живности не держал, в огороде ничего не сеял, дважды в лето скашивал там траву, и все, а что росло в саду, ягоды да яблоки, обрывали деревенские ребятишки. Это его вроде бы и не касалось. Чаще всего его не было дома, отсутствовал по служебным делам, уезжал в район или еще куда-то. Начальство, зная о его неприкаянной одинокой жизни, неоднократно предлагало ему перебраться в районный центр, предоставляло там новую работу и жилье, но Филимонов всякий раз отказывался, чем удивлял многих. Он не объяснял причину отказа, того, что удерживало его здесь. И держало крепко, не давало уйти.

Всю зиму он жил как бы оцепенев, словно все спеклось у него в груди, — нет, не ощущал он там боли, а только какую-то постоянную давящую тяжесть. А когда наступала весна, и начинал оседать снег, и белым «гуськом» покрывались вербы, и появлялись на взгорках первые проталины, все большее и большее беспокойство охватывало Филимонова, ноющая неуемная тревога и боль появлялись у него в душе, и уже не мог он ни есть, ни спать, а все ждал и нетерпеливо прислушивался в ночи, до рассвета вставал, выходил на крыльцо, всматривался вдаль, в еще тихое и темное пустынное поле, в голые ветки берез, усыпанные черными, с каждым днем все набухающими узелками почек, стоял, подняв голову, слыша, как нетерпеливо частит сердце. Ждал он и весь день, и вечер. И следующую ночь. И так — несколько ночей. Хотя и знал, что это случится на заре, ранним утром, но обязательно ждал, думал, что, может, произойдет все в другое время, ждал каждую минуту. И наконец дожидался.

Случалось это всегда утром. Откуда, как он появлялся, Филимонов никогда не мог уследить, но он вдруг оказывался на приступке у летка скворечника, этот первый скворец. Он вскидывал головку с острым длинным клювиком, встряхивал крылышками, вскрикивал: «чи-и-и», осматривал все, что находилось вокруг, — оттаявшую землю, избы, стоящего на крыльце, замершего там сухощавого человека, по щекам которого катились слезы, и начинал щебетать громко, радостно, топорща на грудке перышки, и Филимонов, смутно видя его сквозь слезы, шептал: «Сынок…» И хоть не верил Филимонов ни в бога, ни в существование какой-то иной жизни, но всегда ему чудилось, что это пришла к нему какая-то весть от семилетнего Сережки, который своими ручонками сделал вот этот самый скворечник и повесил его на березу, и теперь, вспоминая все это, никак не мог удержать слезы и повторял: «Сынулька… Сынок…»

Второй, похожий скворечник висел на кладбище над Сережкиной и Тоськиной могилами. Его сделал и повесил там Филимонов. Он ходил туда девятого мая, в День Победы. Приходил всегда рано, когда по-настоящему еще не рассвело. Один, совершенно один в этот час сидел у могил. И как только он приходил, хотя солнце не успело еще подняться из-за леса, — на березе неизменно появлялся скворец. Филимонову казалось, что это прилетал тот самый, из Ольховки, проследив, куда и зачем он пошел, прилетал следом, суетный, возбужденный, садился у него над головой, вскрикивал: «чи-и-о, чи-и-о», — и Филимонов, обращаясь к нему, и к могиле, кланялся ей, зная, что она все видит и все чувствует своим особым земным чутьем, говорил: «Здравствуй, сынок… И ты здравствуй, Тося…» И, не стесняясь, что он уже немолод и подглядит кто-нибудь, лбом касался земли.

Ходил он сюда еще в троицын день, когда по древнему обычаю в деревнях во всех избах вывешивались а окнах свежие полотенца, избы обставлялись молоденькими березками, гибкие веточки у которых заплетались в колечки, и сидел тут до тех пор, пока не приходили «испроведать своих» другие деревенские с ветками березок, с кутьей, завернутой в салфетки. Обтыкали березками могилы, а кутьей посыпали землю на них, верша какой-то древний языческий обряд. Многое здесь совершалось по-древнему. Но появился и новый обряд.

Посидев, Филимонов шел к бетонному обелиску в середине кладбища, поставленному здесь уже после войны. На обелиске крупными буквами были нанесены фамилии и имена тех, кто не вернулся домой, пропал без вести или чьи могилы остались в чужедальней стороне, не сходишь к ним, не навестишь. И к этому обелиску приходили их жены и старые матери, ставили на землю в рядок выцветшие фотографии по числу тех, кого не дождались, — бывало в этих скорбных рядках и по три, и по пять фотографий, — и, пав перед ними на колени, заламывая руки, рыдали, и никто не утешал их, в этот день надо было дать выплакаться, хоть раз в году, и лишь когда кто-нибудь слишком надолго затихал в обмороке, того оттаскивали чуть в сторону и из приготовленного заранее ведра плескали в лицо водой.

Филимонов, сняв кепку и склонив голову, стоял тут молча минут десять, затем так же молча, ни разу не оглянувшись, уходил. А вернувшись домой, выпивал рюмку водки и из избы смотрел, как суетится на березе скворец, шныряет туда-обратно, носит своей многочисленной шумливой малышне еду.


А теперь Филимонов будто очнулся от долгого оцепенения. Очнулся и засуетился, встревожился, поняв, что или — теперь, или — никогда. Настал его час. Пришла долгожданная минута. Представилась возможность расквитаться ему сразу за все.

Как только услышал он, что Власьевна назвала: «Баркановы, Егор и Степан», то будто задохнулся в первое мгновение: «Неужели они?.. Здесь?» — и не поверил, боясь ошибиться. «А ты не обозналась, Власьевна?» — «Да где ж обознаться, Федотыч, они!»

И Филимонов напрягся. Филимонов будто приготовился к прыжку.

Он и раньше догадывался, что завелась какая-то пакость в ихних местах, кто-то шастает по деревням, но уж никак не мог предположить, что это — они.

Их вина была в гибели Тоськи и Сережки. Пусть не прямая, не они расстреливали их, это сделали другие, но отправляли в гарнизон, знали, на что отправляли.

«А теперь наши дорожки сошлись. В войну не сходились, так теперь. Только не проморгать, не упустить. Всю жизнь тогда этого себе не прощу! Но не спешить, чтоб не спугнуть. И медлить нельзя. Пробил твой час. Давай, Филимонов!..»

13

Посоветовавшись между собой, следователь и Филимонов решили, что Капиных ребятишек и Власьевну надо отправить в район сразу же, на милицейской подводе, а Демида и Капу отведут попозже пешком — у следователя еще были здесь дела. Необходимо было уточнить кое-что.

— Может быть, подождать да и поехать всем вместе, — предложил Филимонов. Он и говорил, и делал все неторопливо и казался следователю совершенно спокойным. «Очевидно, привык к подобным переделкам. Или нервная система такая замечательная», — думал следователь.

— Зачем же ждать? Детей нужно оформить в детдом, по-моему, там работают только до семи вечера, — сказал следователь. — В семь канцелярия закрывается. Кроме того, придется еще в дороге делать остановки, дать отдохнуть детишкам, накормить их. Дорога дальняя.

— Наши ребята привычны к таким дорогам.

— Дети есть дети.

— Ну, смотрите, — неохотно согласился Филимонов, и словами, и интонацией голоса как будто о чем-то предупреждал следователя.

Следователь подождал настороженно, но Филимонов больше ничего не добавил.

Однако следователя тоже что-то тревожило, но он еще не мог понять, что именно.

Детей и Власьевну отправили в сопровождении второго милиционера, который был прислан сюда вместе с Филимоновым, и колхозного бригадира. Следователь сам снаряжал подводу. Вернувшись, он сел к столу, взял авторучку. И только лишь склонился, только приготовился, чтобы писать, раздался выстрел. Близко, кажется, на краю деревни. Из винтовки — бах, бах! Все вскочили. Только Демид остался сидеть, лишь повернулся к окну.

— Так и есть! — вдруг догадавшись, что его смущало, воскликнул следователь. — Напали!

— Они, — прошептала Капа, но этого никто не расслышал.

Щелкнуло несколько пистолетных выстрелов. Филимонов выскочил на улицу. На бегу расстегивал кобуру.

— Сидеть и ждать! Никуда без меня! — крикнул Филимонов следователю. Он побежал почему-то не в ту сторону, где стреляли, а в противоположную.

Следователь торопливо закрыл окно. Перестрелка, редкая, все еще продолжалась.

«Значит, налет им не удался», — подумал следователь. И тут же увидел, как по дороге верхом на неоседланной лошади проскакал Филимонов. «С тыла заходит. Правильно», — подумал следователь. Он прислонился плечом к наличнику и посматривал то в окно, то на присутствующих в избе.

Капа стояла, прижав плотно сцепленные руки к груди. Рот у нее был приоткрыт, а глаза блуждали.

— Сядьте, — сказал следователь, но Капа или не слышала, или не подчинилась — она не села.

А Демид вдруг будто потяжелел телом, попригнулся, и вроде бы чем-то невидимым, многопудовым его придавило к лавке. Он и дышал, как под тяжестью, редко и гулко, и смотрел под ноги.

Перестрелка прекратилась. Щелкнул еще несколько раз пистолет, и стало тихо. Пистолетные выстрелы были последними. Это обнадежило следователя.

Он ждал. Ожидание показалось очень долгим.

«Хоть бы кто-нибудь прошел, какой-нибудь колхозник», — подумал следователь. Он был еще очень молод.

Под окном бродили куры, рылись в песке. По стеклу, тревожно бубня, ползал шмель. Следователь чуть приоткрыл окно и выпустил шмеля. И увидел, как к крыльцу идет Филимонов. По тому, как он шел, по его виду, следователь догадался, что все кончилось благополучно.

— Что? — не вытерпев, высунувшись в окно, крикнул следователь.

— Поторопились немного, — сказал Филимонов. — Поспешили, не дождались, когда в настоящий лес въедут. А там нашим хлопцам пришлось бы туго. Я этого и опасался. Ведь теперь им все равно.

— Я переоденусь схожу, — торопливо и тихо сказала Капа, кивнув на дверь задней, темной половины избы.

— Ни в кого не попали? — продолжая смотреть в открытое окно, спросил следователь у Филимонова.

— Обошлось.

— Где ребятишки?

— Я их всех у бригадира оставил. Им здесь делать нечего… Ну, если бы не поторопились, дали отъехать подальше, в болото, так они там всех бы перещелкали. А где эта?.. — спросил Филимонов, войдя в избу и оглядевшись.

— Кто?

Филимонов кивнул на Демида, и следователь понял.

— А-а! Пошла переодеться.

Следователь услышал, как что-то глухо стукнуло в другой половине избы. Он подождал чуть-чуть и постучал в дверь. Но Капа не ответила.

— Разрешите? — вежливо спросил следователь и приоткрыл дверь. Он приоткрыл ее, что-то хотел спросить, наклонился, заглянул в темное помещение и, вскрикнув, отпрянул.

— Что? — вскочил Филимонов.

— По… повесилась!..

14

Наплакавшись в темной избе возле тела дочери, Демид вышел оттуда, покачиваясь, плечи его обвисли, а мокрая борода стала маленькой и узкой.

За Демидом решили следить, не отпускать ни на шаг. Потому договорились, что спать будут по очереди.

— Зря вы так, ребята, не сбегу, — сказал Демид.

— А кто вас знает! Ты теперь, дед, птица важная, можно сказать, главная, за тобой надо смотреть да смотреть, — сказал Филимонов. — Теперь через тебя идет основная ниточка.

— Ничего я не знаю. Она к ним ходила, а я ни разу не был.

— Знаешь! Все вы одним миром мазаны! Ты тоже такой же!

— Нет.

— Такой же!

— Нет. Терпел, а согласен не был.

— Ты и сам, говорят, в молодости руки попачкал.

— Бог мне судья. Иоанн тоже сына своего убил, когда тот против старшинства пошел. Так что я не один.

— Какой такой Иоанн? — удивленно глянул на него следователь.

— Царь Иоанн Грозный. И Петр Великий тоже.

— Так это же… это… цари!

— Не было у нас заведено, чтоб старшему в роду перечили. Исстари так ведется. Мои деды и прадеды, царство им небесное, в леса эти пришли, когда патриарх Никон-богоотступник на старую веру гонение начал. Так и жили. Перед тятей мы, бывало, глазом моргнуть боялись. Слушались во всем. Отец убивал сына-неслуха. Так было. Вон, спроси у Филимонова, он местный, скажет.

— Это ж пережитки феодализма. Это — домостроевщина! — воскликнул следователь.

— Не знаю. А так от прадедов велось.

— Это темный предрассудок! Иван Грозный, это же шестнадцатый или какой там древний век. А сейчас самолеты, электричество, радио. Сейчас все кругом новое, другая жизнь.

— Не нами придумано.

Демид помолился перед образами и ушел на печь, Филимонов, подложив под голову свернутую шинель, пристроился на лавке. Курил и палил цигарку за цигаркой.

Следователю было жарко. Он вышел на крыльцо, сел на ступеньку.

Было сумеречно. Летняя ночь в этот час еще не набирает своей полной темноты, и просматриваются и дома, и дорога, заборы вдоль нее, виден лес. Над лугами чуть просочилась фиолетовая дымка, мягкими округлыми копнами белели на них кроны ракит, а лес был черным и четко выделялся зубчаткой верхушек на фоне неба.

Следователь сидел и смотрел на все это.

Было тихо — первозданная, глубинная тишина. В низинах, в сыром лугу, поскрипывал дергач. Крикнет несколько раз, прислушается — и опять: «ря, ря!» В деревне где-то разговаривали, может быть в доме или во дворе, голоса были глухи и слова неразборчивы. Изредка блеял ягненок. Пахло парным молоком, тонкие ароматы сочили травы, веяло теплом от нагретой дороги. И таким беспредельным, таким трогательно-задумчивым, таким гармоничным был весь этот мир — мир неба и земли!

Следователь сидел, потрясенный всем, что он увидел и что пережил за день, и подумал: «Зачем человеку дается жизнь? Каждый человек своей жизнью доказывает, в принципе, одно и то же, только один использует доказательства от прямого, а другой — от обратного, как говорят, от противного. А теорема одна и та же: для чего надо жить? Надо жить для людей, для добра. Если ты жил правильно, то и люди тебя будут вспоминать добром, а если жил по-иному, то ты тоже доказал теорему, но что о тебе вспомнят! В конце концов все мы умрем, никого не будет, мы — материалисты, знаем это, но как ты прожил, это совсем не безразлично. Ты что-то посеял, и что-то вырастет на том месте, где сеял ты».

Так впервые за все свое существование о жизни и смерти думал следователь. И жизнь представилась ему вдруг заново, другой своей стороной, не просто сочетанием дней и ночей, чередованием ветров, дождей и снегов, а иначе, более существенно и важно.

«А зачем же я живу? — подумал следователь. — Вот я, делаю я самое важное, нужное людям? Может быть, я смог бы делать еще что-нибудь более значительное, более важное? Главное — прожить так, чтобы побольше было добра, чтобы добра увеличивалось, а зла — по-уме пылилось».

Следователь вошел в избу, сел за стол, положил голову на руки. В соседней, задней половине избы, укрытая белой простыней, лежала Капа, в этой половине, за печкой, вздыхал Демид Барканов, на лавке дымил цигаркой милиционер Филимонов.

— Филимонов, скажи, зачем человек живет? — спросил следователь.

Филимонов приподнял голову, подставил под нее кулак согнутой в локте руки, затянулся поглубже, задумался.

— А я так думаю, что он полностью и не исчезает, — сказал Филимонов. — Все же что-то от него остается.

— Как так? — удивился следователь.

— А вот так. Не в физическом смысле, конечно. Вот придумал, скажем, человек колесо. Нет уже этого человека, а колесо осталось. Значит, не пропал совсем человек, раз что-то от него осталось.

— Значит, добро осталось?

— Так вроде бы.

— Но ведь человек и стрелу придумал, и копье?

— А почему-то всегда сначала о хорошем вспоминают.

— Да я все это понимаю. Но ведь есть же в мире еще и зло? Как оценивать свою жизнь?

— Как оценивать, не знаю. А для себя знаю только одно: если соседа ударили по левой щеке, сделай так, чтобы не ударили по правой. Умри, а не дай.

— А если тебе?

— Сосед не даст.

— Лампадку зажечь бы, — сказал из-за печи Демид. — Разрешите?

— Зажги, — ответил Филимонов.

Демид поднялся, нашел спички и, перекрестясь, зажег в переднем углу лампаду. Стали видны темные прокопченные иконы, поблескивали литой медью древние старообрядческие кресты. С икон смотрели темные лики, видел он темные глазницы и большие темные морщины на лбах. Демид стоял перед иконами, молился. Следователь слышал, как он шептал: «Падут возле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя… На аспида и василиска наступишь…»

15

Ранним утром, когда следователь еще спал, Демид сказал дежурившему Филимонову:

— Федотыч, а может, меня оставите?

— Нет, дед.

— Зачем меня на народ выводить, на унижение, лишний позор мне на старости. Хватит!

— Если бы была моя воля, дед, поймал бы твоих сынков, устроил всеобщий показательный суд: «Смотрите все, вот видите, какие звери сидят! Смотрите и удивляйтесь!» А тебя поблизости посадил бы. Хоть, дед, и спас ты мне жизнь, и обязан я тебе. Но и тут есть твоя доля.

Демид ничего больше не сказал Филимонову. Молчал, нахмурив лохматые, клочкастые брови, похожие на жесткий лишайник. Кожа на лице у него по цвету, по твердости, по числу и глубине корявых морщин тоже походила на кору борового дерева.

Филимонов разволновался, разнервничался, он встал, резко оторвал от газеты кусок на закрутку, стоя, скрутил цигарку, отщипнул с одного конца.

— Ты думаешь, я забыл, как моих расстреляли? Мальчонку моего малого? И никакого суда, никакого следствия. Так просто. А за что? Мальцу седьмой год шел. Малец еще скворечники мастерил, на березки развешивал.

Филимонов, высокий, сухощавый, стоял и курил, глядел куда-то в пространство и будто рассматривал там что-то видимое только ему одному.

— Мы, Демид, с тобой большие жизни прожили. Вот о ней, о жизни, и думал, припоминал все. И я уже не молод, хоть и намного моложе тебя. Тоже постарел, голова седая. Все тело в шрамах, пулями да осколками исколото. Пока партизанил, пока сутками да неделями в болотах лежал, комары ведро крови высосали. А разные мы с тобой жизни прожили, по-разному будем отчитываться. Твои по лесам бегают. И я бегал. Только и это по-разному. А мальчонку мне… ох как жалко! Жену жалко. А мальчонку… Сегодня всю ночь плакал. Курю вот… А видишь, табак мокрый.

— Значит, повезешь? Не верите?

— Повезу.

— Смотри, Федотыч, на свою душу грех не возьми!

— Перед кем? Перед тем, кто наверху, или перед теми, кто в землю зарыт?.. Они для меня главный бог. Вот тут, под ребром, день и ночь скребут.

— Тех не вернешь. А хуже нет, Федотыч, когда душа всю жизнь скулит, по себе знаю. Не ошибись.

— Знаешь, сколько на одном нашем поле обелисков поставлено? Считал? А я знаю. И каждый как палец вверх из-под земли торчит: «Не забудь, Филимонов!» И знаешь, дед, если говорить словами твоих святителей, — Филимонов глянул в передний угол, — не дрогнет в моей руке секира… Запомни это!


Следователь проснулся только часу в шестом.

— Ночь прошла спокойно, эксцессов не было? — спросил он Филимонова. — А я, честно говоря, опасался. Сейчас отправимся.

Пришел колхозный бригадир, сообщил, что еще вечером, по указанию Филимонова, отправил в район нарочного сообщить о случившемся и что запряжена лошадь — если понадобится, можно использовать. Следователь сказал, что будут ждать, пока еще кто-нибудь приедет из района. Рисковать не стоит.

Демид переоделся, умылся, приготовил и завернул в салфетку харч на дорогу.

— До обеда еще не скоро, путь дальний. Позавтракать разрешите, — попросил Демид.

— Завтракайте, — разрешил следователь.

Демид вынул из холодной печи горшок, налил в миску щей. Перекрестившись, сел за стол, посолил щи. Намочив палец, собрал им со столешницы хлебные крошки и бросил в рот. Затем взял нож, неторопливо, тщательно соскреб с лезвия присохший, зачерствелый мякиш, приложил большущую, похожую на жернов, буханку хлеба к груди, придерживая левой рукой, начал отрезать, потянул нож от левой ладони к груди. Поднатужился, приноровился, быстро, резко вскинул голову, глотнул громко и, выставив вперед кадык, резанул по шее чуть выше ворота.

Следователь ойкнул и оцепенел. Метнувшись по-кошачьи, Филимонов, опрокинув скамейку, упав на Демида, поймал его руку, а другой рукой, левой, перехватив поперек, вместе с ним повалился на лавку.

— Полотенце! — закричал Филимонов следователю. — Полотенце!

Следователь бестолково заметался по избе, тыкаясь то в один, то в другой угол, не находя полотенца, подвывая испуганно: «Ай-яй-яй!» — и хватая что ни пришлось дрожащими руками.

— Да вот оно! Скорей!

Демид хрипел, пытался еще освободиться от Филимонова, но тот цепко держал его, зажимая рукой рану.

— Эх ты, Демид Никифорович!.. Зачем же так?..

— Что, все? Все? — мельтешил рядом следователь.

— Коня запрягай!.. Еще полотенце!.. Коня скорее!..

16

Егор и Степан шли на добычу, пробирались лесом. Ночь была темной, морозной. Небо забило тучами, ветер сек по хвое ледяной крупой, было слышно, как она, будто крупная дробь, скатывается по ветвям, постукивая. Стволы елей постанывали, и весь лес гудел. Но только в такую ночь и можно было идти, чтобы сразу замело след.

После убийства Кудрявчика Баркановы, понимая, что их будут искать и наверняка уже ищут, подались в леса под Красные Струги, за сто верст, и там перебивались несколько летних месяцев, не задерживаясь на одном месте больше суток — путали след. Но в чужих незнакомых местах было особенно тревожно, боязно, и по чернотропу они вернулись обратно, полагая, что когда-то ведь должны прекратить поиск. Укрылись на Черных мхах, выбрав среди топи единственное сухое место, вырыв там землянку. Сутками не вылезали из нее, чтобы не следить снег, зябли, не решаясь развести костерок, — по болоту запах дыма держится долго.

Жили впроголодь, но все равно скудные запасы скоро кончились — и надо было где-то доставать жратвы. Без этого не просидишь. Однако страшно было выходить за болото. Вот уже больше недели держались на одной клюкве. От нее обожгло все во рту, узлами связало кишки. Но терпели, ждали непогоды, а как только разыгралась она, завихрило, подняло ветром снег, отправились на добычу.

Они вышли еще днем и шли мимо деревень, напрямик, снежной целиной. А теперь оба уже не знали, куда идут, — темнота была густой, лес казался бесконечным, и лезли они почти на ощупь. Не разговаривали. Лишь изредка, упав в яму или скатившись куда-нибудь под елку, откуда повыветрило снег, Егор поминал бога и всех святителей. Степан отставал. От усталости у него дрожали и подгибались в коленях ноги, ветром забивало дыхание. Степану казалось, что они повернули и идут обратно, в сторону землянки. Он сказал об этом Егору, но Егор сурово молчал, лез и лез через валежник. Степан понял, что Егор и сам не знает, в какую сторону и где сейчас идет.

— Слышь, посидим, — попросил Степан, с трудом перевалив через ствол рухнувшей ели.

— Нельзя садиться, закоченеем. Вон, я весь мокрый!

— И я мокрый.

— Ну, идем, идем. — Егор подождал Степана. — Пить хочется. — Подцепил на рукавицу и полизал снег, — Как пить хочется!

— Вроде кричит кто-то, — сказал Степан, прислушиваясь.

— Где? — Оба притихли, насторожились.

— Да нет, — сказал Егор, — не слышно.

Но они все еще ждали, не двигались.

— Кричит, — сказал Степан. Теперь уже отчетливо был слышен звук.

— Волк, — сказал Егор. — Тоже, сука, пожрать ищет. Пойдем!

Они опять полезли, разгребая снег. Теперь скользили куда-то под уклон.

— В такую погоду обычно не воет, — сказал Степан. — В морозы, когда тихо, воет.

— Хрен его знает, чего он.

— Слышишь, не туда идем.

Егор опять ничего не ответил.

Они миновали низкорослый ельник, шумящий на ветру, как пожар, и вышли в поле. Здесь мело вовсю. Снизу, из-под ног, задирая полы шуб, вздымало снег и тянуло куда-то вверх, высасывало со свистом. А вверху метало, кружило. Холодный ветер пробивался под одежду, обжигал кожу. Егор и Степан шли, повернувшись к ветру боком, наклонившись, почти падая. В лесу все-таки теплее, а здесь будто бежишь раздетый. Тепло не держится.

— Может, в лес свернем? — крикнул Степан.

— Го… га… ло… лу, — прокричал что-то Егор в ответ. Он побежал, и Степан поднажал, чтобы не отстать.

Так они еще долго бежали по картофельному полю, под ногами хрустела сваленная в кучи картофельная ботва. Степану казалось, что он закоченевает. В лесу он вспотел, а теперь до боли прихватило пальцы рук и кожу на лице. Егор вдруг остановился, и Степан ткнулся в него.

— Что?

Они всмотрелись и различили черные ветлы и небольшое черное строение. Пахнуло дымком и разопревшим в кипятке березовым листом.

— Баня, — сказал Егор. Они подошли с подветренной стороны, осторожно ступая, обошли с угла. Егор открыл дверь в сенцы. — Натопленная, кажется. Недавно мылись, еще пар есть.

— Что, суббота сегодня?

— А шут ее знает.

— Вот хорошо! Хоть погреемся!

В мыльной было жарко и сыро — чувствовалось, кто-то недавно здесь парился.

— Отдохнем, — сказал Степан. — Хоть немного.

Егор присел возле тусклого окна, снял из-за спины винтовку.

— Вот где рай-то.

Но за стенкой вдруг что-то стукнуло и раздались голоса. Егор и Степан разом испуганно вскочили, ринулись в сенцы.

— Идут!

Бежать уже было поздно, они прижались в углу за дверью.

— Давай на чердак! — скомандовал Егор, став на скамейку. Он помог Степану, подтянув его, вцепившись в воротник шубы. Степан тяжело упал на живот, пополз, осыпая с чердака сухую глину.

— Ой, тут кто-то есть! — испуганно воскликнула девчушка, приоткрыв в сенцы дверь и услышав, как что-то прошуршало. — Кто тут?

— Никого там нет, — сказала вторая девчонка и, светя фонарем, прошла вперед. — Есть кто или нет? — заглянула в мыльную. — Никого нет, вечно ты боишься! Раздевайся, вон, еще каменка горячая.

Они разделись и стали мыться. Егор и Степан слышали плеск воды, их приглушенные, веселые голоса, смех.

— А когда кино кончилось, Мишка мне и говорит: «Что это вы сегодня такая невеселая? Не танцуете? Обычно, говорит, всем девушкам киномеханики нравятся, а вы танцевать не желаете». А я, говорю, механиков не люблю, противные они, воображалы, из себя бог знает что воображают.

— Так и сказала?

— Ну! Так он после этого, понимаешь…

В сенцах опять заскрипела дверь, кто-то долго, неуклюже влезал.

— Девки! — позвал сиплый мужской голос. — Еще моетесь?

— Да!

— Воды еще принести?

— Нет, не надо. Хватит, папа.

— Ну ладно, мойтесь, полуночницы.

Девчата вымылись быстро и вышли в сени одеваться. Вынесли фонарь, торопились. Егор чуть привстал, глянул. И Степан увидел в его зрачках злые алчные огоньки. Девчата разговаривали.

— Нюрк, что я знаю?.. Сережка мне сегодня сказал.

— Что?

— Не скажу.

— Ну что, что?

— Не скажу!

— Ну, перестань!

— Все равно не скажу.

— Ну, как хочешь.

— Сказал: «К Нюрке свататься скоро пойду».

— Врешь! — счастливо, полузадохнувшись, воскликнула Нюрка.

— Честное слово, правда!

— Так и сказал?

— Да.

— Врет все!

А сама верила, верила.

Девчата ушли. Егор и Степан спустились с чердака, вернулись в мыльную.

— Конечно, врет! — с какой-то затаенной злобой сказал Егор.

— Ну, почему же врет? — возразил Степан. Но он и сам отчего-то разозлился. А ничего ведь такого, собственно, не было здесь сказано, все простое, обычное. Но это-то и разозлило его. Вот ведь живут люди, думают, говорят о чем-то.

— И нам помыться бы, — сказал Степан.

— Обойдешься.

— С лета не мылись. Эти… бекасы завелись. Может, на камнях рубахи пожарить?

— Погреемся да пойдем.

— Отдохнуть бы.

— А жрать что-то надо?

— Теперь наша забота только о еде.

— А что же… Схватил кусок, весной помоешься.

— Совсем мы заскорузли в этой землянке. Дымом пропахли. На людей стали не похожи.

— Ничего, весны бы только дождаться. Филимонова надо поймать. Да вот дома его все нет. Шастает где-то. Наверное, нас выслеживает… Тихо!..

В сенцах что-то стукнуло, там, возле двери, кто-то возился, отаптывал с валенок снег. Взялся за скобу. Егор и Степан схватили винтовки. Прицелились, замерли. Дыхание у них перебило. Они сидели молча, напряженно глядели на дверь. В сенцах еще повозились, и дверь отворилась. Сначала в помещение просунулся фонарь, а потом боком вошел человек. Он остановился и недоуменно смотрел на направленные ему в грудь винтовочные стволы, на угрюмые, бородатые лица, настороженные глаза. Он не испугался, долго рассматривал их, держа на весу фонарь, потом как-то уж очень спокойно и по-деловому глянул в угол, взял с полка пустое ведро и вышел. И когда выходил, долго перетаскивал через порожек ногу, Егор и Степан увидели под штаниной протез. Другая нога была в валенке.

За дверью неторопливо проскрипели шаги, и стало тихо. Егор и Степан, сжавшись, притаившись, как кошки, готовые к прыжку, еще некоторое время сидели молча в темноте и смотрели на дверь. Потом они разом, не договариваясь, выскочили из баньки и побежали. Бежали прочь, в поле бежали, не оглядываясь, и хоть знали, что за ними не будет сейчас погони, но было им страшно. Вот так же, наверное, с таким же непреодолимым ужасом убегает рысь от безоружного человека, если этот человек взглянул ей в глаза.

Остановились уже в лесу. Отдышались.

— Гад! Может, его пристрелить надо было? — сказал Егор. По по интонации голоса, по тому, как он сказал это, ясно было, что Егор не мог, не решился бы пристрелить. Он бежал от человека.

— Инвалид, — сказал Степан.

— Инвалид, — повторил Егор. И этим они сказали многое, и оба подумали: хорошо, что темно и не видят друг друга.

Они пошли.

Теперь они брели еще более усталые, чем прежде. Егор не просто матерился, падяя в ямы или спотыкаясь о пни, а вроде бы хватал зубами кого-то во тьме.

— Пожрать бы, — сказал Егор, и Степан понял, что сейчас они должны будут сделать все, и все сделают, лишь бы достать еды. Теперь они пойдут на все.

Теперь и ему, Степану, безразлично все, не жалко себя, не жалко людей, никого. Он все может. Он бездомный, безразличный, как зверь, он понимает теперь только голод и страх. Голод. И это гонит его вперед. Он знает, что надо достать где-то хлеба, мяса, набить желудок — ждать. Ждать неизвестно чего, но в этом логове, именно в нем, непроветриваемом, грязном, сыром, — ждать! Ждать и ждать. Ждать! Смотреть на дверь, слушать и притаиваться, и ощериваться, и прижиматься спиной к стене. И сейчас они добудут еду, убьют теленка или барана, положат на плечи остывающее, пахнущее кровью мясо и понесут его. Теперь им все безразлично.

Так он шел разбойничьим шагом, и в теле у него появлялась новая звериная сила и звериная злоба.

Они опять вышли в поле, одежда, отогревшаяся в теплой бане, обледенела. И вдалеке, за пургой, увидели огонек. Светилось где-то окошко. Пошли к нему. Шли крадучись, глядя вперед, в эту светлую точку, озлобленно и настороженно цепляясь за нее глазами.

Подошли к избе. Егор сделал Степану знак рукой, чтобы Степан ждал, а сам подкрался к окошку, заглянул.

— Что там? — подойдя и привстав на завалинку, шепотом спросил Степан.

В избе молодая женщина в одной нижней рубашке сидела напротив лампы и кормила грудью ребенка.

И вдруг из-за угла избы тявкнула собачонка. Она выскочила и бросилась к Егору, залилась громким лаем. Егор, замахнувшись на собачонку, отшатнулся к изгороди. И сразу же в другом дворе загумкала собака, ей отозвалась еще одна. И по всей деревне залаяли собаки.

Егор и Степан шли вокруг огородов, огибая деревню, а собаки лаяли на них.

И опять Егор со Степаном шли лесом и снова полем. Так они кружили по окрестности, а ночь уже подступала к рассвету.

Они вошли в деревню и постучали в дверь крайней избы.

— Кто здесь? — заспанным голосом, выходя в сени, спросила женщина.

— Свои, — надавив на дверь и пригнувшись, тихо сказал Егор.

— Кто «свои»?

— Что, не узнаешь? — сказал он так же спокойно и тихо.

Женщина подождала, помедлила, очевидно пытаясь припомнить, кто же это, и отворила. Она ойкнула, но Егор уже прошел в избу.

— Тихо, тетка, — Степан закрыл дверь.

— Чего надо-то? — испуганно глядя на винтовку, спросила женщина.

— Кто это, мам? — высунулся с печи белобрысый подросток. Он глянул, прищурясь, и вмиг вся сонливость исчезла, он сел и, спустив с печи ноги, хмуро уставился на вошедших.

— Собери-ка поесть, — приказал Егор женщине. — Да побыстрее. Не рассматривай, нечего смотреть.

Женщина сразу засуетилась возле буфета, все еще быстро и боязливо посматривая то на Степана, то на Егора.

— А вы кто такие? — строгим сердитым баском спросил подросток.

— Не твое дело!

— А что вы врываетесь?

— Заткнись давай!

Из-за плеча подростка выглянула девочка, маленькое курносенькое личико, растрепанные волосенки. Испуганно прижалась к брату.

— Деньги есть? — спросил Егор.

— Никаких денег у нас нет, — ответил подросток.

— Да какие же у нас деньги, — плаксивым голосом сказала женщина. — Одна работаю, а вон двое на шее.

— Сколько есть, все давай.

— Нет у нас, — повторил подросток.

Но Егор уже шарил по мелким ящикам буфета.

— В сундуке, наверное?

— Пусть берет, пусть! — сказала женщина, покопалась в жестяной банке из-под чая и швырнула на стол несколько затертых бумажек.

— А ты особо не вякай, — сказал Егор подростку. — А то вот прикладом по скулам как садану!

Но подросток ничего и не говорил, он пристально смотрел на Егора, и на губах его была презрительная гримаса: «Мерзавец!»

Женщина поставила на стол тарелку с квашеной капустой, выложила хлеб. Егор и Степан жадно набросились на еду. В избе было тихо, только слышалось, как они торопливо жуют, глотают, да в лампе потрескивал фитиль. И Степан расслышал, как девочка шепотом спросила у брата: «Кто это?» Степану почудилось, что брат ответил: «Бандиты».

— Ты, тетка, никому не говори, что мы тут были, — пригрозил Егор. — И своим скажи, — он кивнул в сторону ребятишек, — чтобы рта не открывали. А то под открытым небом будешь ночевать. Поняла? Зерно есть? Где зерно? Соль?

— Проваливай отсюда! — спрыгнул с печи подросток.

— А, сука! — Егор ударил его наотмашь.

— Сынок, сынок! — закричала женщина, оттаскивая и закрывая собой мальчишку. — Бери вон, в чулане! — крикнула Егору.

Егор полез в чулан, а женщина сердито затолкнула подростка в угол за занавеску. Егор втащил в избу тяжелый мешок, развязал и часть зерна отсыпал на пол.

— А ведь ты Барканов? — вдруг сказала тетка.

Егор вздрогнул и приподнял голову.

— Твоя мать к нам в гости ходила. Моей старшей сестре подружкой была.

Егор покатал мешок, поворочал нерешительно и, зло сплюнув, вскинул на плечо.

— Обозналась… Не было у меня матери…

Оглянувшись, Степан увидел устремленные на него ненавидящие детские глаза.

«А мои-то ребятишки? Тоже… Вот так же?»

Болью отозвалось у него в душе то последнее, что называлось еще человеческим.

17

Степан ввалился в землянку, крикнул:

— Милиция!

— Где?

Егор в одно мгновение очутился возле дверей, как будто и не лежал, не спал на нарах, а только и ждал этого момента. Прежде чем выглянуть за дверь, щелкнул затвором винтовки, вогнал патрон. Лицо его побледнело, а ноздри нервно раздувались.

— Много? — все еще не выглядывая, спросил он.

— Троих заметил.

— Близко?

Отстранил Степана и выглянул из-за косяка. По направлению к землянке, как по воде, заныривая и появляясь над пушистым снегом, бежала маленькая рыжая собачонка, уши будто у лисы, острые, хвост колечком. Громко тявкала. Но Егор смотрел поверх нее, на пошевеливающиеся кусты. Там шли. Только в одном месте. Снег осыпался с покачивающихся веток. Егор высунулся повыше и быстро огляделся.

Удрать еще можно. Только бежать надо в разные стороны. Обоих не догнать. Ничего, отстреляемся. С пистолетом против винтовки не попрешь.

Приближались.

Егор ждал. Прищурясь, всматривался, держал винтовку опущенной, возле колен.

— Приготовь патроны, — приказал Степану. — Все доставай.

И когда идущие были уже близко, Егор вскинул винтовку. Он вскинул ее, но еще не прицелился, а держал перед собой на весу, готовый приложить прикладом к плечу, и ждал. Собачонка остановилась, не добежав несколько метров до землянки, и, припадая, разбрасывая задними лапами снег, лаяла, оглядываясь, подзывая хозяина. За кустами притихли, валежник больше не хрустел.

«Значит, знают, зачем идут», — подумал Егор.

И вдруг совершенно неожиданно совсем близко из-за ельника кто-то выглянул. Егор увидел шапку-ушанку и лицо. Уши у шапки подняты, но не завязаны, болтаются тесемки. Лица Егор не успел рассмотреть, выстрелил. Выстрел был неправдоподобно гулким.

Собачонка, взвизгнув, отскочила и еще злее заметалась на снегу. За ельником не двигались. Стволом винтовки, одним махом, Егор сбил нависший над дверями снег, мешавший обзору.

— Мурзик, Мурзик! — позвал собачонку кто-то справа из-за кустов.

Но она не слушалась, кидалась к дверям.

— Баркановы! — крикнули из-за ельника. — Баркановы! Егор, Степан, сдавайтесь! Эй, выходите!

Егор прицелился и выстрелил по собачонке. И тогда с разных сторон защелкали беспорядочные выстрелы.

Егор не отстреливался, ждал, сидел у порога. Вниз, в землянку, вело несколько ступенек. Что-то шкворчало у порога, он взглянул и увидел, как под еще горячей гильзой тает снег. Стрельба прекратилась. Но к землянке не шли. Непонятно было, что они там мешкают. Вот прошли позади землянки.

— Обложили, — оглянувшись на Степана, сказал Егор. — Теперь хана!

— Я и сам знаю. Нашел все-таки, гад мосластый, этот Филимонов.

— Эй! — опять крикнули из-за ельника. — Сдавайтесь! Все равно не уйти. По-хорошему предлагаем, сдавайтесь!

— Не торопись, — шепотом сказал Егор Степану, будто его могли услышать. — Пусть ближе подходят. Патроны береги.

Он пил, громко глотая, и вода лилась ему на колени — он этого не замечал.

— Выходите, слышите! Зря сопротивляетесь!..

Егор схватил винтовку и остервенело, раз за разом, стал стрелять. Он стрелял по кустам, пока не кончилась обойма.

— Стервецы! — закричали из-за елей. — Сволочи! Продажные шкуры! На что надеетесь, мерзавцы?.. Много таких было!..

— Что молчишь? — толкнул Егор Степана. — Что примолк, испугался? Помирать боишься?

— Да и так жизни не было.

— До ночи только бы… Ночью они нас не удержат.

— А потом куда? Все равно не уйдешь, поймают.

— Потом…

Степана сильно толкнуло в плечо. Он даже не услышал выстрела. Просто звук пришел позднее, и сразу же перед глазами поплыли розовые круги. Степан охнул и упал.

— Попали, — очнувшись, сказал Степан. Он потрогал плечо и на ладони увидел кровь. — Вот, — растерянно и даже как-то недоуменно сказал Степан, глядя на руку. За это, длившееся минуту, замешательство, осаждающие подползли ближе. Теперь они простреливали почти все дальние углы землянки. Степан с трудом расстегнул полушубок.

— Перевяжи, — попросил Егора.

— Сам, — ответил Егор.

— Помоги.

— Сам давай.

Степан кое-как стянул полушубок и полотенцем, как мог, обмотал плечо. Попробовал натянуть полушубок, но не справился.

— Замерзну, — сказал Степан. — Подохнем, как последние скоты. Как крысы.

Но Егор молчал.

— Не уйти мне, — сказал Степан.

— Только бы ночи дождаться!..

— Уйдешь ведь? Убежишь? — спросил Степан. — Уйдешь, меня бросишь, — убежденно сказал, помолчав.

— Теперь ты не ходок, — как бы оправдываясь, ответил Егор. Он подполз к порогу и стал стрелять. Стрелял долго.

— Ну, убил кого-нибудь. Замолчали, — сказал с каким-то удовлетворением.

А Степан смотрел, как он стреляет, как нервно суетится, резко дергает затвор.

— Ни в кого ты не попал. И никуда ты не уйдешь, — сказал Степан. — Убьют тебя.

— Заткнись!

— А зачем жили? Чего добились? Что у нас есть?.. Нора! Одна нора! Я не хочу помирать. Я пойду. — Степан привстал. — Ты как хочешь, можешь оставаться, а я пойду.

— Ты что выдумал? — грозно спросил Егор.

— Я к ним пойду.

— Тебя убьют.

— Не убьют. Не тронут.

— В тюрьму запрут!

— Заслужил.

— Не пойдешь!

— Пусти!

— Сука! — Егор зло, наотмашь ударил Степана, и тот упал. — Я тебя сам пристрелю, иди! Я тебе горло перекушу, как курчонку.

— За что?

— Никуда ты не пойдешь!

— Ну, пусти… Разреши, — попросил Степан и заплакал. — Пусти, я тебя прошу, Егор. Пусти! Пожалей ребят моих, им отец нужен. Ради памяти сестры твоей пусти! Егор, умоляю тебя! Тебе же все равно, убежишь. А я погибну. Замерзну. Отпусти, а?

— Не пойдешь.

— Гад ты! Гад ползучий! Предатель! Подонешь тут. И ты никуда не удерешь.

— Вместе подохнем! Марш в угол!

Степан заполз за дверь. Он чувствовал, что кровь все сочится и он слабеет.

— Ну перевяжи хоть.

Но Егор молчал.

— Перевяжи! — крикнул Степан.

Егор выглянул за дверь, дернул затвор раз, другой.

— Кинь обойму, — сказал Степану.

Степан, приподнявшись, сел на ящик с патронами.

— Что, оглох? Кинь обойму!

— Нет, — тихо, но решительно ответил Степан. Здоровой рукой приподнял винтовку и направил на Егора.

— Дай обойму!

Рука Степана дрожала, а в глазах мутилось.

— Что? Ты что задумал?

— Не уйдешь ты теперь от меня, не убежишь, — сказал Степан. — Сдавайся!

— Положи оружие!

— Ты трус! Мерзавец! Ты оступился, а потом стал всех ненавидеть. Давыдка правду сказал, а ты…

— Брат! — взмолился Егор. — Опомнись, что ты!

— Звери мы! У зверей нет братьев. Волки!

— Стой! А-а-а!

Егор ринулся на Степана. Степан успел выстрелить. И потерял сознание.

18

Филимонов помнил теперь только одно: вот они, рядом. Всего в двух шагах, в нескольких метрах. Ясно было, теперь он их не упустит. Он сидел напротив двери, следователь чуть левее, забравшись на землянку, а третьего товарища Филимонов отправил в деревню за помощью, да чтобы срочно сообщили обо всем в район.

«Только не спешить, — думал Филимонов. — Не погибнуть сейчас, в самый нужный момент, это было бы слишком глупо».

Он не курил, хотя очень хотелось закурить и можно было одной рукой достать кисет, но не делал этого, чтобы не отвлекаться. Каждую секунду надо быть настороже.

— Баркановы, сдавайтесь! — крикнул следователь.

«Ничего, пусть посидят. Теперь они никуда не денутся, не уйдут», — думал и ждал последней, все решающей минуты Филимонов.


Когда Степан очнулся, Егор сидел у порога, винтовка лежала возле его ног. Уже смеркалось. В землянке было почти темно.

— Пить, — простонал Степан.

— Очухался? — спросил Егор. — Размазня! — И он зло сплюнул. — Судья!.. Даже убить не можешь. Стрелял бы, так уж насмерть. А теперь жди, когда скопытишься.

Степан опять заплакал. Он плакал от обиды, от своей слабости, оттого, что не смог справиться с Егором. Он теперь понял, что так и прошла вся его жизнь где-то на заднем плане. Ни своего голоса, ни своей воли. Где-то шла она кривыми, путаными тропками. Вели, как теленка на поводу.

«Теленок и есть теленок. Всю жизнь шел и теперь, как теленок, послушно иду к концу».

— Стреляй! — зло сказал Степан. — Хрен с тобой! Не боюсь я тебя. Стреляй! А я пошел!

19

Филимонов и следователь тащили Степана. Он не соображал, куда они идут и давно ли, поминутно терял сознание. А когда открывал глаза и в голове немного прояснело, чувствовал, как тяжеленные валенки, цепляясь, скребут по снегу. Рядом устало, гулко дышали Филимонов и следователь, но Степан не смотрел на них: не было сил повернуть голову.

Наконец они выбрались на светлый прогалок, опустили Степана на снег. Он ткнулся вниз лицом, щекой на заледеневшую давнюю колею, подумал: «Дорога».

— Тяжеленный все-таки. Сначала показалось, что одна только шкура, — зло сказал следователь, сняв шапку и вытерев слипшиеся волосы.

Степан лежал, не шевелясь. Кожа, кажется, припаялась к ледяшке, но не было сил повернуть голову. И не хотелось. Можно было хоть минутку, хоть чуточку передохнуть, не напрягаться, свыкнуться с болью.

— Тут нам еще топать да топать, — сказал следователь. Он прежде никогда не бывал в бою, в перестрелке, и был возбужден тем, что произошло с ним сегодня, никак не мог успокоиться. Поэтому ему хотелось говорить и говорить.

— Вот что, — вдруг перебил его Филимонов. — Ты оставь оружие мне. Да налегке беги до деревни. Пригони сюда подводу.

— Зачем это? Побредем понемногу.

— Не дойти ему.

— Потащим, пока сможем.

— Здесь прямо побежишь, а как до ручья доберешься, так направо, — будто не расслышав, продолжал Филимонов. — Обратно по следу вернешься.

— Ладно.

Степан слышал, как захрустел под быстрыми шагами снег. Он лежал, закрыв глаза, и все, что делалось вокруг, представлялось ему будто во сне. Казалось, что это не он лежит здесь на снегу, а кто-то другой, и Степан смотрит на лежащего со стороны.

— Сядь, — сказал Филимонов и потормошил его за плечо. Степан не ответил. — Садись, а то закоченеешь. Не спи!

Филимонов приподнял его, встряхнул. Степан простонал от боли. Но сел. Уперся ладонями в наледь.

Филимонов закурил. Степан глянул на него и подумал, что Филимонов мерзнет. Тот стоял ссутулясь, лицо было сосредоточенно, серьезно.

И Степан понял, что судьба его, жизнь оказались у Филимонова в руках. И он теперь этим распоряжался. И от него зависело, жить Степану или не жить.

— Подмораживает, — лишь чтобы что-то сказать, произнес Степан. Но Филимонов не ответил. Вроде бы не расслышал. — Филимонов, — тихо позвал Степан. — Мать честная! Ведь в тюрьму везешь, за решетку! Подумать только! Вот куда занесло! Сказать бы до войны об этом, не поверил бы! Разве думал…

И Степан заплакал. Близкие у него были слезы, горькие.

— Тюрьма — это тоже еще жизнь, — сказал Филимонов. — Отсидишь, выйдешь. Из могилы вот не выходят. За что ж вы, Степа, мальчонку-то моего, а? Ну, жену понятно. Жена взрослый человек. А его за что? Что он вам худого сделал?

Степан рухнул к его ногам, обхватил, прижался лицом.

— Прости!.. Прости ты меня, Федотыч!.. Прости!..

Филимонов ничего не сказал, пересилил себя. Он только щурился, глубоко и долго затягиваясь, курил.

Разлетаясь по сторонам, густо сыпались на снег горящие крошки.

Загрузка...