Кузьма Кадкин возвращался с войны. От чешского города Быстрица до деревни Выселки Псковской области — путь неблизкий. И за долгое время, проведенное в пути, Кузьма устал. Ему надоели шумные переполненные вагоны, потная теснота, смрадный табачный дым. Народ сидел и лежал в проходах, тамбурах, некуда поставить ногу. А воздух, зеленый от дыма, казался ощутимо густым. Когда ехали Украиной, вагоны накалялись и в них делалось жарко, как в духовке. Гимнастерка, будто ее только что выстирали, липла к телу. Хотелось поскорее на улицу, на воздух.
А тут уже замелькали лесочки, речушки, но бережкам которых росла трава. В открытое окошко врывался аромат цветов. И так хотелось на эту траву, в тенек!..
Но когда в Новосокольниках состав остановился и объявили вдруг, что он дальше не пойдет, Кузьма расстроился. Еще бы! Ведь оставалось совсем недалеко до станции Чихачево, всего несколько перегонов. Уж дотерпел бы. А к вечеру, глядишь, и дома был бы. А теперь!..
Торопясь, орудуя локтями, Кузьма выбрался из вагона, закинул за плечи вещмешок и трусцой побежал к вокзалу. Но туда уже бежали из передних вагонов солдаты, бабы с узлами, ребятишки в длиннополых пиджаках. Да и из задних вагонов те, что были помоложе и пошустрее Кузьмы, обгоняли его, отталкивали. Суетились, кричали; как ягненок возле стада, бегал перепуганный мальчонка, кого-то громко звал. У вокзальных дверей из стороны в сторону раскачивалась спрессованная толпа. Слышались вскрики, визг. Запертая створка двери напряженно дрожала. Кузьма через зарешеченное окно заглянул в зал ожидания. Там были горами навалены котомки, по ним ползали голозадые сосунки-младенцы, виднелись босые ноги и головы спящих вповалку. И вокруг вокзала под каждым кустом акации — люди.
Кузьма пробился в зал ожидания, и там ему сказали, что уже третий день, как не выдают билеты, а в тех поездах, которые проходят в сторону Чихачева, даже не открывают дверей.
— Так что же делать? — огорчился Кузьма.
— А вот что хочешь, то и делай.
— Так что же я, в гости еду? Мне домой! С войны!
— Мы все с войны.
— Так мне же тут совсем рядом, близко.
— Какая разница, близко или далеко, всем ехать надо. Не берут, и все! Счастливчик, если близко.
Кузьма побежал к дежурному по вокзалу. Дежурный был тощеньким, хилым человечком. Кожа на лице безжизненная, цвета соломы. Все, что одето на нем, было ему велико — и шинель, и фуражка, которая держалась на голове, упершись околышком в хрящи ушей. Дежурный стоял на улице в окружении солдат. Они кричали, требовали, матюгались. А дежурный тоскливо смотрел куда-то вверх, мимо голов, и вяло, безнадежно пытался выбраться. Но его не выпускали.
— Ты головы не морочь, ты людей отправляй! — наседали на дежурного.
— А ихнее дело что! Он, наверное, всю войну отсиживался, сало жрал!
— Дружок! — ласково, заискивающе сказал Кузьма и учтиво тронул дежурного за рукав, пригнувшись, шепнул в ухо: — Помоги, а!
Дежурный повернулся и удивленно посмотрел на Кузьму.
— До Чихачева, — сделав что-то похожее на улыбку, сказал Кузьма и опять тронул его за рукав. — Помоги.
— Дружок, — переспросил дежурный тоже ласково, — помочь?
Он несколько секунд молча смотрел на Кузьму и вдруг так гаркнул, что Кузьма отпрянул назад:
— На чем я тебя повезу?.. На чем? На себе? На себе, может быть? На меня вот садись, на, на! — и, шустро повернувшись, подставил Кузьме согнутую спину. — Садись! Лезь, что же ты не лезешь? Залезай!
— Да ты не кричи, чего ты кричишь, — растерялся Кузьма.
— А ты вот старый хрен, а тоже такой же дурак!
— При чем тут, старый или молодой?
— Мараковать надо! Вот этим! — И дежурный постучал себе по фуражке.
— Вот горлан! — сказал Кузьма, выбравшись из толкучки, и досадливо сплюнул. — Что же делать-то, а?
Прежде Кадкина всегда уважали. На войне, где бы ни был, к нему относились с почтением, называли «батей» или «дядькой Кузьмой», а которые постарше или начальство, те по фамилии — Кадкин. И если просил что — обычно исполняли.
У вокзала делать было нечего, тут прямо на тротуаре сидел и лежал народ.
Кузьма пошел к дощатому навесу, где возле казенных построек бабы сгружали с платформы песок. Чуть в стороне из брезентового рукава, прицепленного к высокой железной трубе, лилась вода. Рядом, в канаве, дымился шлак.
Кузьма заметил, что к навесу через пути идет мужчина в черной, до блеска засаленной рабочей спецовке с молоточком в руке. Кузьма потрюхал за ним. Остерегался окликнуть издалека. Догнал:
— Служивый, служивый!
Мужчина остановился.
— Слушай, — спросил Кузьма, — ты тут работаешь?
— Ну?
— Выручай, а я ничего не пожалею. Поможешь?
— Ну?
— Помоги уехать. А я вот тебе две банки тушенки. Сделаешь?
— Ну?
— Сделай.
— Пошел ты… — сказал «служивый».
И только тогда Кузьма окончательно понял — худо! Не уехать отсюда! Влип!
Кузьма сел на уложенные в штабель шпалы, закурил и долго сидел так, глядя себе под ноги. Потом пошел к шлангу. Теперь можно было и умыться. Скинул шинель. Но не успел еще подставить под струю ладони, как вдали раздался легкий шумок. Кузьма прислушался. И сердце беспокойно заерзало. К станции, теперь это было уже четко слышно, прибывал поезд. А вскоре Кузьма увидел приближающийся товарный состав.
Паровоз, обдав Кузьму пылью из-под колес и паром, прокатил мимо, чуть замедлив ход. На крышах вагонов сидел народ, все внимательно и настороженно смотрели на вокзал, пытаясь угадать, остановится ли здесь состав и будут ли железнодорожники сгонять с вагонов. А от вокзала к путям уже торопливо двигалась темная людская туча.
Поблизости с Кузьмой никого не оказалось. Это хорошо. Он поудобнее пристроил мешок за спиной, приготовился.
Состав притормозил, но двигался еще ходко, вагоны пробегали мимо Кузьмы, и двери их были заперты. Вот уже все меньше их, меньше. К Кузьме подкатывал последний. На подножке у открытого тамбура стоял железнодорожник с неразвернутым флажком в руке. Кузьма быстрым шагом двинулся навстречу.
— Ку-уда! — крикнул железнодорожник и замахнулся флажком. — А ну назад! Куда!!!
Но Кузьма, не обращая внимания на него, уже прыгнул, вцепился в поручень.
— Куда, так тебя… — Железнодорожник ткнул Кузьму коленом и угодил в поддых. Кузьма задохнулся, но все-таки устоял на подножке. Состав резко вздрогнул, прибавил скорость, и мимо промелькнула орущая толпа, вслед за составом хлынула на рельсы.
Столкнуть Кузьму на такой скорости железнодорожник уже не решился. Кузьма поднялся на площадку, с трудом выдохнул и только теперь взглянул в лицо железнодорожника, тоже немолодого мужика, и сказал укоризненно:
— Что ж ты ногам-то?..
— А ты что? — сказал железнодорожник.
— Под самое солнышко…
— Не лезь. Сюда по приказу не положено. Тут служебное помещение. А вы — сюда! Что тут, маслом намазано? Вчера самого чуть не вытолкнули.
На площадке сидело несколько человек. Два паренька-подростка, подняв воротники пиджаков и до глаз нахлобучив тесные кепки, жались друг к другу. Лица у них были черны от копоти, и только вокруг ртов, насколько можно достать языком, бело. Вцепившись в узел темными, когтистыми, похожими на куриные лапы руками, боязливо посматривала на Кузьму древняя старуха. А рядом с ней приткнулась девчушка в ватнике и резиновых сапогах. На руках она держала завернутого в одеяло ребенка.
— Садись, что ж, так и будешь теперь торчать? Тут от холода окоченеешь, — сказал Кузьме железнодорожник.
Действительно, ветер хлестал со всех сторон. И день, кажется, был теплым, а ветер, как из-под снега, обжигал. Кузьма сел возле девчушки.
— Домой еду, демобилизовали, — как бы извиняясь перед железнодорожником, сказал Кузьма. — Мне тут недалеко.
Железнодорожник выше головы поднял воротник шинели, спрятался в нее, запихав рукав в рукав, и ответил:
— Угу.
— До Чихачева только.
— У-у.
— Остановимся, нет?
— Посмотрим.
— А ты, дочь, пододвигайся ко мне, плотнее садись, теплее будет, — сказал Кузьма девчушке. — Шинелью прикройся маленько, полой.
Кузьме жуть как хотелось сейчас с кем-нибудь поговорить, просто не терпелось, на душе было так радостно, так хорошо, хоть пой!
Только что он сидел на станции, и мог бы сидеть там еще день, и два, и больше, и уже не надеялся ни на что, а теперь он едет домой, один-единственный вскочил, да так ловко, и уже сегодня к вечеру («К ужину», — подумал он) будет в Выселках. А жена его, Пелагея Анкиповна, и все четверо ребятишек и не ждут, а он — нате вам, явился! «Здравствуйте, Пелагея Анкиповна!» Не поверит! Где же поверить! «Кузяй! Родной! Ты?» — «Я». — «Целый?» Не поверит, не узнает сразу. И ребята. «Ну ладно, — скажет он. — Не плачь. Все хорошо, жить будем». — «А чего ж не сообщил, что едешь?» — «Да так… Торопился».
Писала, что Сенька, самый маленький, заработал два трудодня в колхозе. Это Сенька-то! Вот как идет время!
— Ты прикрывайся шинелью. Она хоть не очень новая, но теплая. Не простуди ребенка. Мальчик или девочка?
— Мальчик.
— Ага. Хорошо. У меня все мальцы.
Девчушка была скуластенькой, носик маленький и остренький, как у синички. Лоб по самые брови повязан белым тонким платком, поверх него другой, темный.
— У меня четверо, четыре рта, и все парни, — улыбался Кузьма. — Ей-богу!
— Я думала, вы дедушка.
— Ну! Почему ж так? Это война потерла. А так я ведь и не очень старый, пятьдесят первый год!
— Разве таких призывали?
— А чего! Я сперва партизанил, а потом в армию. И все на передовой. Мосты строил.
Кузьма помолчал, поняв, что прихвастнул немного, за ним водился такой грешок, и поправился:
— Ну, может быть, и не совсем чтобы передовая, а все же… Сколько раз под бомбежкой бывал. Тебя бомбят, а ты строишь. А куда денешься, кругом вода. Я — плотник. Еще до войны в колхозе плотником работал.
— Плотник — так не пропадешь, — сказал железнодорожник. — Твоя хата цела? А то туг все посжигали, поразрушили. Дела хватит. Всегда на хлеб скалымишь, можно не волноваться.
— А я и не волнуюсь, — ответил Кузьма. — Были бы мы, да руки, да здоровье, а на хлеб всегда заработаю. Я работать люблю!
— Нашел, чего хорошего!
— А чего! Я без работы как больной. Самый разнесчастный человек, кто работать не хочет или не может. Работы бояться нечего. Мы к ней привычны. Да потому и жили нехудо! Спроси любого в Выселках! Да и в других деревнях. Кадкина все знают! Кадкин, мое почтеньице! А ты прикрывайся полой, тяни ее, тяни. Ноги чтобы были в тепле. Самое главное — ноги. Дай-ка я его подержу, — попросил Кузьма у девчушки.
— Вы, наверное, детей любите? — отдавая ребенка, сказала девчушка.
— Кто ж их не любит! У кого свои есть… Тю-тю! — заглянув под уголок одеяла, позвал Кузьма. — Давно ребят не держал. Сколько ему?
— Седьмой месяц.
— А-а… Вот какой жаворонок! А ты куда едешь, мужичок?
— Куда мы с ним едем? — кисло усмехнулась девчушка… — Домой, если так можно сказать. Возвращаемся.
— А что?
— Никого у нас там нет. Никого не осталось.
— А к кому же ты?
— Сама не знаю.
— Так никого?
Она молча кивнула.
— Совсем никого знакомых? Так что ж ты, приедешь… К кому же ты?.. На улице ночевать будешь?
— Не знаю.
— Как же ты?
Девчушка пожала плечами, опять усмехнулась и заплакала. При этом она не всхлипнула, а просто слезы высыпались и прокатились по щекам. Как будто дождинки со стряхнутой ветки, часто-часто одна за другой. И если бы она их хоть вытерла, а то даже не почувствовала, такие это были горькие, близкие слезы.
— Н-да, — сказал Кузьма. Покашлял. Повозился. Ветер задувал в рукав. Кузьме стало холодно. — На вот сухарик погрызи, забавься. Бери, бери, чего ты!
— Нет!
— Бери, бери!
— Если бы я одна была, так все нипочем. Одна бы я не пропала, на торфоразработки пошла… А вот с ним… Кому я нужна, куда денешься? Мне хоть бы где только на первое время пристроиться, жить начать. А уж потом… — жаловалась Кузьме девчушка. Совсем еще молоденькая была она, и бровки детские, реденькие.
— Молодая ты еще, — сказал Кузьма.
— А вот вы и постарше, а появись у вас пятый, так и вам нелегко бы пришлось…
— Да я-то еще ничего… Где много, там еще один — незаметно.
— Да?.. Это вы шутите.
— Нет, зачем же…
— Что ему, калымщику. Топориком постучал — хлеба мешок! Возьмет свое! — сказал железнодорожник.
Они замолчали. Кузьма покачивал ребенка, смотрел на мелькавший болотистый кустарник.
— Давайте его, — сказала девчушка.
Кузьма закурил. Затягиваясь, наклонялся, посасывая из рукава. Потом случайно глянул в сторону и перехватил взгляд девчушки, какой-то странный, непонятный. Она смутилась и быстро отвернулась. Нахмурив бровки, покусывала нижнюю губу.
— Худых теперь много, — сказала вдруг до этого молчавшая старуха. — Вот народ на крышах едет, вещи везет. Так они что делают? Они кошку веревкой к столбу привязывают да на крышу бросают. Прямо в людей.
— Что за кошку?
— А якорь такой. В кого вцепится, того и с крыши сдернет, и вещи, и людей. Им все равно.
— Да кто они?
— А худые… Недавно в тамбур вскочили двое. А там молодушка с двумя ребятками ехала. Так они сперва ребятенок выкинули, а потом уж до ей добрались.
— Да ты что, видела? — разозлился Кузьма.
— Не дай бог! Я хоть и старая, а и за себя боюсь, ночь-то темная…
— Вот что, бабка, ты панику не наводи! Паникер — помощник врагу! Ты мне это брось? Я много ехал, а ничего такого не слышал. Ты не слушай ее, — сказал Кузьма девчушке. — Все будет хорошо. На-ка вот сухари. Я тебе их оставлю. Я теперь уже, можно сказать дома. Подъезжаем. Вроде бы Ошеву проехали. Остановится или нет? Придется соскочить. Скорость-то большая…
— И мне тоже выходить, — сказала девчушка, потупив глаза.
— В Чихачеве? Да? Землячка! А ты откуда? Из какой деревни?
— Здесь, недалеко…
— А я из Выселок. Может, слышала?
— Да…
— Подъезжаем, кажется.
Состав шел плоской равниной, по которой лишь кое-где были пораскиданы ракитовые кусты. Вдалеке, в той стороне, куда, разворачиваясь плавной дугой, уходило железнодорожное полотно, показались красные кирпичные строения, темные кроны высоких деревьев.
— Подъезжаем, — заволновался Кузьма. Глаза его слезились от ветра. Стоя на краю площадки, ухватясь за поручни, он смотрел вперед.
А состав уже катил по высоченной насыпи, пересекая болотистую долину, по которой петляла речушка, шмыгнувшая под мост. Промелькнули шлагбаум, будка стрелочника.
— Что-то шибко гоним! Семафор не видно.
В Чихачеве, как и в Новосокольниках, у путей стояла толпа. Но здесь, отжимая ее к акациям, суетились железнодорожники. Пареньки-подростки, что теперь стояли за спиной у Кузьмы, беспокойно зашмыгали носами. Проводник бесцеремонно толкнул Кузьму:
— Пусти-ка.
— Я сейчас выхожу.
— Успеешь выйти. Еще неизвестно, остановится или нет.
Но состав уже начал тормозить, заскрежетало под колесами. Из толпы несколько человек выскочили навстречу составу, железнодорожники попытались их перехватить, и тогда вся толпа рванулась к путям.
Не дожидаясь окончательной остановки, Кузьма спрыгнул, девчушка — за ним. Кузьма хотел поблагодарить проводника, но тот уже вступил в рукопашную с наседавшими на него пассажирами, ему было не до Кузьмы.
— Ну, приехали, — сказал Кузьма, утирая усы и улыбаясь.
Они перешли через пути, поднялись на пригорок.
— Тебе куда? — спросил Кузьма.
— Сюда же.
Кузьма огляделся. В Чихачеве осталось всего несколько домов, поэтому поселок показался Кузьме очень маленьким. Он увидел привокзальную сирень, но вокзала не было, среди кустов виднелись навалы битого кирпича. А вот фонарь, шестигранный фонарь на металлическом столбе, сохранился. Кузьма обрадовался ему, как старому знакомому.
— А может быть, нас кто-нибудь подвезет? — оглянулся Кузьма.
— Я пешком.
— Давай я ребенка понесу.
— Нет, нет, я сама.
Кузьму поразила тишина. Когда шли поселком, на путях еще пофыркивал паровоз, а как только вышли за околицу, наступила такая тишина, будто уши оглохли, захотелось поковырять в них пальцем. Удивительная тишина. Только птички посвистывают. Но негромко, далеко. А ветерок шевелит кусты, беззвучно перебирает и перещупывает листья.
Километра четыре шоссейная дорога, которой шли Кузьма и девчушка, тянулась вдоль железнодорожного полотна, их разделяла только канава. Кузьма оглянулся. Из-за пригорка толчками взлетал белый дымок.
— А ты из какой деревни? — еще раз спросил Кузьма попутчицу.
— Мне близко… Поезд еще стоит, — оглянувшись, сказала она. — Если побежать, можно успеть…
— Сейчас отойдет. Видишь, дымок стал повыше взлетать.
— Вы не думайте, что я какая-нибудь… Просто все так сложилось… У меня родители такие порядочные были… А теперь надо как-то выкручиваться.
— Оно верно, — охотно согласился Кузьма. — А у меня ведь здесь по пути кум живет. Он пораньше меня вернулся. Мимо пойду.
— А поезд еще стоит…
— Тут раньше дорога хорошая была, сейчас поразбили ее. Давай я ребенка понесу.
Она чуть замешкалась, протянула ребенка Кузьме, но, будто испугавшись чего-то, поспешно сказала:
— Нет, сама.
— Попить надо да мурло умыть, — сказал Кузьма и спустился в канаву. А девчушка прошла вперед, остановилась, поджидала Кузьму, беспокойно переступая с ноги на ногу.
— Не хочешь умыться? — спросил Кузьма. — Ух, хорошо! Хорошая водица!
— Нет… Подержите, пожалуйста… Я быстро…
— А? Давай, давай.
Пряча от Кузьмы глаза, пунцово покраснев, она передала ребенка. Прыгнула через канаву, споткнулась, упала на одно колено, вскочила и поспешно скрылась в кустарнике.
— А мы пойдем, пойдем помаленьку, прогуляемся. Вот так, — заглядывая под одеяло, улыбаясь, сказал Кузьма. — Ну что, проснулся? За усы деда ловишь, за усы? Подожди, и у тебя вырастут, подожди. Не узнаешь? Удивляешься, что не мама. Непохож?
Отойдя столько, сколько требовало приличие, Кузьма остановился. Подождал и еще немного прошел. Опять подождал. И как-то тревожно вдруг стало Кузьме. Будто что-то почувствовал он.
— Сейчас придет твоя мама. — Оглянулся. Нет, не идет. Не видно. Идти туда неудобно. Кузьма покачал ребенка. «Что такое? Что она там?» Он прошел несколько шагов назад. «Вот еще! Что там с ней?.. Да и неудобно!»
— Эй! — робко и тихо позвал Кузьма так, на всякий случай, надеясь, что она откликнется, — Эй! Дочка!
Но она не откликнулась. И тогда Кузьма позвал погромче:
— Дочь! Дочка!
Но опять никто не ответил.
«Да не случилось ли чего?» — заволновался Кузьма. — Он быстро зашагал туда, где оставил девчушку.
— Эй! Дочь! Ты где? Что с тобой? Эй!
Поскальзываясь на сырой и синей глине, перешел через канаву. Вот и то место, где она споткнулась, виден след подошвы резинового сапога.
— Дочь! Девчушка! Ты где?
«Что такое?» — испугался Кузьма, Одной рукой придерживая ребенка, другой раздвигая ветки, Кузьма торопливо облазил все кусты. И подальше отбежал, И опять к канаве вернулся. Сначала Кузьма надеялся, что сейчас найдет, увидит ее. А побегав, понял, что ее здесь нет. И не поверил сразу. Эта мысль поначалу не столько напугала, сколько поразила его.
— Сбежала? — сам себя удивленно спросил Кузьма. — Неужели сбежала? Ребенка бросила? Быть не может? — Он не верил. Еще полазил по кустам, громко, испуганно звал: — Дочь! Дочь! — и прислушивался, надеясь на ответ.
А потом, убедившись, что ее нет и она оставила ребенка, воскликнул возмущенно:
— Сбежала! Сбежала, гадина! Ах ты, фашистка!
Кузьма вышел на дорогу. «Что же делать?» Нет, он все еще не мог поверить окончательно, подспудно у него еще жила надежда, что она вернется, что она где-то недалеко и сейчас придет.
— Ну что же теперь? — спросил Кузьма и, стыдясь за свою растяпость, с робкой мольбой, с надеждой тихо позвал: — Дочь! — Оглядываясь на кусты, пошел к станции. «А может быть, не заметил, может, еще поискать?» — Девка! Дочь!
Кузьма торопился, потому что, как показалось ему, надо звать людей на помощь, надо искать ее.
От станции двигался состав. По насыпи, обдав Кузьму пылью, прокатили черные колеса; суетливо перебирая локтями, прогрохотали паровозные маховики. У Кузьмы ветром чуть не сорвало пилотку, он отвернулся, прижал пилотку, прикрылся, а сам из-под руки посматривал на вагоны, на крыши. Вот и, последний вагон, площадка, на которой стоит знакомый проводник. Он тоже узнал Кузьму.
— Девчонка-то где? Девчонка? — крикнул ему Кузьма, подняв и показывая ребенка. Но проводник, ничего не поняв, помахал. Кузьме, попрощался.
«Не слышал!» — подумал Кузьма. Но в одном из вагонов вроде бы кто-то выглянул из двери. Выглянул и спрятался. Она! Если она, то опять выглянет, не утерпит… Не может быть, что она!
Но там выглянули. Она!.. Так-перетак, она!..
Первое, что пришло Кузьме на ум, после того как он немного успокоился, это снести ребенка на станцию и сдать в милицию. Он так и решил сделать, но, поразмыслив немного, Кузьма понял, что делать так нельзя. Начнутся расспросы, где взял, да когда, да при каких этих самых… обстоятельствах, начнется всякая писанина, и тогда не только сегодня (сегодня-то уже наверняка!), а может быть, и завтра и еще несколько дней не попадешь в Выселки. Да еще в каталажку посадят! И неизвестно, чем все кончится. Нет, надо что-то другое придумать! А вот что?..
И как доверился, попался, старый дурак! Сразу было видно, что за птица. То-то она все суетилась. Обвела вокруг пальца!
Пока Кузьма думал так, сидя на берегу канавы и зло дымя цигаркой, вдалеке раздался рев мотора. Кузьма приподнялся и увидел, что по направлению к станции мчится грузовик. Решение у Кузьмы появилось мгновенно. Он вынес и положил одеяло с ребенком на дорожную колею. Пригнувшись, как под обстрелом, прыгнул в кусты, отбежал, лег за кочку, замаскировался. Кусты были редкими, и дорогу хорошо видно.
Грузовик не мчался, а ошалело прыгал по дороге, отталкиваясь сразу всеми колесами и тыкаясь то в одну, то в другую колею. Дорожная грязь, как шрапнель, стегала по кустам, пробивая их метров на десять. Было видно, как шофера в кабине швыряет то на одну, то на другую дверь. Камень — не камень, яма — не яма, трах, бах! Грузовик уже близко.
И Кузьма понял, что этот шофер не остановит машину, если и увидит сверток, что ему! Да и не успеет затормозить, если бы и захотел! Нет, не остановит. Куда прет!.. Погиб ребенок!.. Теперь все!..
— Стой! Стой, куда! — Кузьма бросился наперерез грузовику, поскользнулся, упал, но все-таки успел выхватить одеяло. Грязь, больно стегнув, откинула Кузьму на спину, залепила лицо.
Грузовик прокатился метров тридцать и остановился. Из кабины высунулся краснорожий парень.
— Ты что, очумел? — заорал на Кузьму. — Жить надоело?
— А ты куда прешь? Глаза налил и прешься!
— По ноздрям захотел?
— А ты смотри, куда едешь, а то сам получишь!
Парень тряхнул дверцей так, что грузовик аж подпрыгнул, мотор, как пес, взрычал, и грузовик ринулся к станции.
— Вот такой вот раздавит человека, не оглянется. Таким все нипочем! Раздавит, как букашку, и не остановится. Вот и отец у дитя, наверно, такой же. И мать такая, — сердито бурчал Кузьма. Но теперь он знал, что надо делать. Надо дождаться другого путника. И Кузьма стал ждать. И дождался.
Лошадка спокойно брела, на каждый шаг кивала головой. На телеге, свесив над колесом босые ноги, легонько подергивая вожжами и почмокивая губами, сидел белобородый благообразный старичок в фуражке. Пошевеливал хворостинкой, подгонял лошадку. Увидев одеяло, старичок поднатянул вожжи, придержав лошадь, подъехал осторожно, остановился. Осмотрелся. Прислушался. Подошел к одеялу и шевельнул хворостинкой. Удивился. Приподнял угол одеяла. Засуетился. Кинул хворостинку. Осторожно, аккуратно поднял одеяло, понес заботливо, легко держа перед собой, положил на обочину, на травку, перед этим смахнув с травки ладонью пыль. Затем снял фуражку, умильно склонил белую лысину, перекрестил ее, перекрестил ребенка, надел фуражку, сел на телегу и был таков.
«Ах ты, старый хрыч! Что ж ты делаешь! Ребенка бросаешь! — растерялся не ожидавший такого исхода Кузьма. — Да что ж ты делаешь! Что ж такое получается! Одного, в кустах!..»
Дождавшись, когда старик уедет, Кузьма вышел на дорогу.
«А чем же я лучше? — вдруг подумал Кузьма. — Чем же он от меня отличается? С фронта иду, а ребенка бросил, под машину положил. Я еще хуже!»
И, удивившись такому неожиданному открытию, Кузьма застыдился и даже покраснел.
«Вот так коленкор! И так худо, и так! Придется мне его с собой брать. А потом сдадим в милицию. Сдать никогда не поздно. Возьму!»
И, подумав так, Кузьма поднял ребенка.
Когда у Кузьмы родился первак, Кузьма два дня гулял с родней, пил за наследника. И Пелагея радовалась.
Когда родился второй, Кузьма тоже был доволен. А Пелагея сказала:
— Хватит. И с двумя дай бог управиться. У нас ведь еще дом, огород, корова. И в колхозе работать надо.
— Как-нибудь управимся, — утешал ее Кузьма. — Мы еще молодые, силы есть. Не горюй. А как же раньше по шесть да по восемь бывало в семье? Ничего, управлялись.
— Как раньше, не знаю. А нам и двоих хватит…
После того как родился третий, Пелагея часто упрекала Кузьму, говорила:
— Тебя вот с ними посажу, заставлю пеленки стирать да вставать по пять раз в ночь, тогда узнаешь! А то завалишься и дрыхнешь, а я возле них пляши!
А при чем тут Кузьма, чем он виноват!.. Если разобраться, так ничем. Уж такая доля мужская!..
А четвертого Палашка очень не хотела. Все рыдала по ночам.
— Пойду к бабке Лушке.
— Иди, иди! Бабка Лушка в землю тебя вгонит.
— Ну так и что! Сколько же мы их плодить будем!
— Ничего! Где трое, там и четвертый.
— Это все ты, черт усатый! — И больно била Кузьму острым локтем в бок. — Неженатый был, все за девками бегал. Которые потолще выбирал. Вот и бегал бы! Кобель.
— Так кто же молодой не бегает, — оправдывался Кузьма.
— Пойду к бабке Лушке…
Едва Кузьма ее тогда отговорил…
Теперь Пелагее с четырьмя не сладко. В войну всем нехорошо, досталось каждой бабе. А если еще у тебя на руках четверо, и в поле надо пойти, и огород прополоть, и в доме убрать, выстирать, зашить, так и совсем худо. Да еще накормить их надо, каждому кусок, — где наберешься на такую ораву! На картошке да на лебеде сидят!..
Кузьма шел через сожженные деревни, мимо пепелищ. Выселки и еще несколько деревень каким-то чудом уцелели, а здесь, ближе к железной дороге, все было выжжено. Только заборы оставались да погреба кое-где.
Деревня, в которой жил кум, находилась всего в полукилометре от Выселок, и Кузьме надо было проходить через нее. Он знал, что кум демобилизовался, вернулся хромым, «но вполне годным мужиком», как писала Палашка. К куму надо было зайти, потому что, если не зайдешь, кум обидится, и в то же время Кузьма боялся здесь задерживаться, хотелось домой. Кум — хлебосол, сразу не отпустит.
Уже входя в деревню, Кузьма еще гадал, зайти или не заходить. Но решилось все само собой.
Кум сидел на скамейке возле избы, выставив перед собой прямую, несгибающуюся ногу в валенке, и покуривал. Он замер, не донеся цигарку до приоткрытого рта, как бы не поверив, что это Кузьма, а затем проворно вскочил, резко перекидывая ногу в валенке, заторопился к Кузьме.
— Зеленые елки! Кузьма! Ты?
— Я.
— А я гляжу, идет кто-то. Думаю, никак Кузьма. Ну, молодец! Ну, молодец!
Они, откровенно радуясь, что встретились, внимательно осматривали друг друга.
— Ну, идем в избу, — позвал кум, покосившись на сверток, который держал Кузьма, но ничего не спросил, только оглянулся в сторону, откуда Кузьма только что пришел. — Идем. А я сижу, гляжу под гору да думаю: что-то у меня сегодня правая ладонь все чешется — с кем-то здороваться. И нос щекочет.
— Хозяйка-то где? — спросил Кузьма.
— В лес за дровишками пошла, скоро должна вернуться. А Палашка знает, что ты едешь?
— Нет.
— Не писал?
— Я и сам не знал, когда приеду.
— Вот удивится! Намедни у нас была, горевала, что от тебя давно писем нет.
— Ну, как они тут?
— Да все хорошо. — Кум распахнул окно, высунулся и крикнул девчонке-дочери, которая копалась в грядке: — Манька! Маньк! Сполосни руки да беги живо к Анастасье, скажи, батька бутылочку просил. Скажи, кум, Кузяй Кадкин, с войны пришел. Пусть даст. Беги скорее!
— А деньги?
— А деньги потом принесу.
— А мамка узнает?
— Беги, я тебе говорю.
— Не надо, — запротестовал Кузьма.
— Как не надо? Как это не надо?
— Домой тороплюсь.
— Теперь успеешь. И к тебе пойдем.
Кум суетился возле стола, достал хлеб, огурцы.
— А это чего же, никак ребенок? — спросил кум, покосившись на одеяло.
— Ребенок.
— Ага, — сказал кум.
А тут и Манька прибежала, принесла черную, еще царских времен большую бутылку, заткнутую газетной пробкой.
Кум налил сразу по граненому, и до донышка, за Победу, за встречу, за все хорошее!
— Первачок? — выдохнул Кузьма.
— Он.
— Хорош, зараза!
— Да… Так, а это чего ж у тебя? Чей? — спросил кум и опять указал на одеяло.
Кузьма, торопясь, рассказал куму, матюгнул девчушку, ожидая, что и кум поддержит.
— Так-с, — сказал кум. — Н-да, — почесал затылок и налил еще по стакану. — Ну, давай, — толкнул стакан Кузьмы и, не дожидаясь, выпил. Подержал ладонь возле открытого рта.
— Оно, конечно, война есть война, и, как говорят, война все спишет, — сказал кум. — Когда зеленые девчонки в подолах приносят, это я могу понять. Мало ли как могло случиться. Не по своей вине. А вот когда, скажем, ты… Ну, погулял, пошалил, допускаю! А домой-то зачем нести? У тебя ведь и так — четыре рта!
— Так ты что?.. — воскликнул удивленно Кузьма.
— А слаб ты характером, размазня, вот что!
— Ты думаешь — мой? Я ж тебе рассказал!
— Рассказал-то ты складно… Да только я что-то еще ни разу такой брехни не слышал, чтоб кому-то возле станции ребенка подсунули. Детям только говорят, что в лесу нашли, а взрослым — от тебя первого слышу.
— Что я его — прижил?
— Вот и удивительно для твоего возраста! Все-таки за пятьдесят!
— Ну, знаешь… — вскочил Кузьма. — Ты, кум, думай, что говоришь!
— Да не, — примирительно сказал кум. — Я тебя не осуждаю. Я и сам еще… Если шибко понравится…
— Значит, не веришь? — уже не сердясь, а с горечью, с обидой спросил Кузьма.
— Почему же? Верю… Только, может, и ты мне не поверил бы. Ну ладно, что обо мне говорить. Я-то, положим, поверю. А вот что ты Палашке скажешь?
— И Палашке то же самое.
— Поверит ли?
— Поверит!
— Слез-то будет!.. Ведь это каждому — как обухом по башке. Представь, пришел ты домой, а у Палашки — ребенок.
— Ну ты примеры приводишь!..
— Представь! А бабы, они нас слабее. Подготовить бы как-то надо. Сразу-то тебе идти не советую.
— А как же?
— Так вот… Огурец бери, закусывай… Ах ты мать родная… Придется мне парламентером… Вроде как с белым флагом. Закусывай… Изложи-ка еще раз.
Кузьма рассказал.
— Пойду парламентером, — решительно сказал кум. — А ты тут посиди. Может быть, его в чулан положить? А то ведь и моя хозяйка может прийти.
— Ну и что?
— Да нет, мне-то ничего…
Кум ушел. А Кузьма курил и думал.
Вот номер вышел! Кум не верит! А может, и еще кто не поверит. И Палашка! Как знать! Все может быть! Как теперь докажешь, какую справку принесешь! Свидетелей не было. А вдруг милиция заартачится, не возьмет? Тогда что?
Кум не возвращался, как показалось Кузьме, долго. Кузьма беспокойно ходил по избе, поглядывал на дорогу. Наконец кум появился.
— Ну что? Как? — ринулся Кузьма к дверям.
— А порядок! — сказал кум.
— Что?
— Полная капитуляция!
— Что ты говорил ей?
— А все, как есть, так и сказал. Мы дипломатничать не приучены. Я ей сразу ультиматум. Говорю, мол, так и так, крепись, Палашка. Твой Кузьма у меня сидит, ребенка прижил, домой боится показаться.
— Так и сказал?
— Все как есть!
— А она что?
— А что ей делать? Завопила, на кровать повалилась. Ясное дело! Сначала шумела, чтоб ноги твоей на пороге не было. А потом ничего, капитулировала!
«Вот так тебе и надо, старому мерину! Чтоб ты не хвастался, не бахвалился впредь! А то разошелся, ничего не страшно, море по колено! «Были бы мы, да здоровье, да руки! Мы, Кадкины, работу любим!» Вот и люби теперь ее, старый конь!..
А ведь она сидела, да слушала, да на ус мотала. Еще расспрашивала, выпытывала, паразитка! Взяла, как соловья, голыми руками. Теперь где она, ищи-свищи. Найдешь, пожалуй!..
Таких всегда бойся! Бровки щипаные, нос как у синицы — первая примета. Хоть бы баба была! Тьфу! А если и малец в нее пойдет? Да еще неизвестно, какой отец у него. Может — фриц? Может, этот… какой-нибудь… как их звали-то, по-кобелиному, фельдфебель! Рыжий. И малец рыжий… Нет, белый… Беленький. А вроде бы на меня похож? Ах, Кадкин, Кадкин, дурья башка! Теперь не бросишь. Теперь неси!..
Расхвастался! А кто Кадкина знает? Никто. В ближайших деревнях еще знают, а подальше — никто. Да если честно говорить, почему бы и знать? Жили так себе. Не хуже других, но и не так, чтобы… Да ведь особенно и не разбежишься, если в семье — шестеро, а рабочих — двое! Да и плотник я так себе. Какой я плотник!..
Ничего, не пропадем! Только поумнее действовать надо!»
Когда Кузьма уходил, кум наставлял его:
— Ты, самое главное, не теряйся. Не теряйся, переходи в атаку. Атака — самое надежное, самое первое дело. Переходи, и все… Говори, ну прижил! Ну было дело! Не отрицай! Реветь будет, кричать. А ты кулаком об стол!
— А если не было?
— Говори, было! Говори, не примешь — к другой уйду. При в лобовую! Лобовой дави! Я тебе, как мужик мужику, сочувствую… Может, опять Маньку послать? Где она там бегает?
— Не надо.
— Надо. Тебе надо… Помню, на Сандомировском… Ты был там?
— Не.
— А я был… Старшина наш, хороший парень, вечерком вот так вышел из окопа, стоит. А вечер такой тихий. И вроде как дымкой все подернуто. И тихо. Вроде ничего нет. И вдруг снаряд как трахнет! До этого ни одного выстрела не было, и после всю ночь не стреляли. И вот видишь, что случилось. Одна ямка осталась.
— Убило?
— Ничего не нашли! Как и не было. Так я к чему это? А к тому — ты прав. Так ей и говори. Корень надо пускать. Скажи, что у кума одна Манька. Одна! Так что, разве хорошо это? Ты покруче, попужай ее, попужай!..
«Эх, Кадкин, Кадкин, дурья твоя голова!..»
Кузьма как к доту, из которого были нацелены на него пулеметы, подходил к своей избе.
«Смотрят или нет?» — думал он, не поднимая головы. На улице никого не было. Даже ребятишки нигде не бегали. Кузьма заглянул в окна, но в избе было темно. Может быть, смотрят из глубины. Кузьма приоткрыл калитку во двор и приостановился. Да так и остался стоять, слегка пригнувшись, чтоб не стукнуться головой в наддверную перекладину, правая рука на скобе. Те, что стояли во дворе, обернулись к нему. А стояли там, сбившись в кружок, Палашка и все четверо пацанов. Палашка держала руку младшего, Сеньки, повернув ее ладонью вверх, в другой руке, в правой, у нее была иголка, которой она только что выковыривала из его ладони занозу. Вот так они и стояли, и Сенька оглянулся через плечо на калитку, а на лице гримаса от испуга и боли. Все долго, молча смотрели на Кузьму, удивленные, ошарашенные, и он видел, как меняются выражения их лиц. Палашка побледнела. Старший нахмурился. И только Сенька радостно просветлел.
— Здрасьте! — сказал Кузьма.
Палашка будто очнулась. Она суетливо толкнула мальчишек, и они сразу поняли, что им велят уходить со двора.
— А заноза? — плаксиво спросил Сенька. Но мать молчала.
«Вот ты какой. Большущий-то», — подумал Кузьма.
— Иди, я вытащу, — позвал Кузьма.
Сенька вопросительно посмотрел на мать.
— Иди, — кивнула Палашка.
И Сенька подошел к Кузьме. Тогда Кузьма сграбастал его свободной рукой за гривастый, давно не стриженный затылок, прижал головенку к себе, а Сенька вдруг вцепился в полу шинели, ткнулся лицом и задал такого ревака, гулкого, басистого, будто, рухнув, открылась какая-то створка.
Кузьма тоже заплакал.
— Сенька, сынок! — став на колени, гладил костистую Сенькину спину. — Большой-то какой, хороший! Узнал ли ты меня?
— Узнал.
— Ты чего плачешь-то?
— Та-ак.
— Обидел кто-нибудь?
— Не-е.
А Палашка убежала в избу.
— Вот как все произошло… Ну, давай-ка руку, я погляжу.
— Да иголки нет.
— Найдем иголку. Вот, сейчас… — Кузьма положил ребенка на завалинку, взял Сенькину руку, но долго еще не мог совладать с собой, иголка мельтешила перед глазами. Сенька морщился и отворачивался, не смотрел на ладонь. Терпел. Стеснялся батьки.
— Терпи, терпи, солдатом будешь. Ну, теперь все.
Кузьма вошел в избу. Палашка, рухнув лицом вниз на скамейку, плакала.
— Палашк, — позвал Кузьма. Она зарыдала громче.
— Чего же ты?.. Хоть поздоровалась бы.
Но Палашка, будто и не слышала его, горестно покачивала головой, уронив ее на руки.
— Ох, господи! Сколько горюшка, а ты?.. Дождалась… — причитала она. — Сколько я одна-то настрадалась, одна…
— Пелагея! — вдруг громко крикнули с улицы и постучали в окно. — Ты дома? На работу!..
Это звал нынешний колхозный бригадир Матвей Задворнов, маленький, горбатый мужичонко. Он заглянул в окно, прищурясь, прикрываясь ладонью.
— Сейчас! — отозвалась Палашка.
— А ты что это? — приоткрыв створку окна, удивленно спросил ее Матвей.
— Кузьма пришел.
— Ну! — обрадованно воскликнул Матвей и, что-то приговаривая, заторопился к калитке.
— А ты что же это молчишь, притаился? — зашумел Матвей. — Ну, здравствуй! Вроде помолодел!.. Моложе стал. Я слышу, кто-то плачет, думаю, неужели Палашка, не может быть. А это что? — спросил, увидев одеяло, в котором в это время заплакал ребенок.
Воцарилось напряженное молчание.
— У него спроси… — раздраженно сказала Палашка, кивнув на Кузьму.
— Это… так… ребенок.
— А-а! — будто все поняв, многозначительно произнес Матвей, сообразив, однако, что что-то тут неладно. — Так я это… Вы побеседуйте. Мешать не буду. Потом зайду.
И поспешно вышел.
— Еще идут, — раздраженно сказала Палашка, глянув в окно.
По дороге шли женщины. Кузьма тоже увидел их. И, схватив ребенка, вышел в сени, оттуда в огород.
«Дурак, чего испугался», — тут же выругал он сам себя.
Но было как-то совестно, что вот сейчас войдут люди, увидят их ссору с Палашкой, при встрече, в первый день… Нехорошо началось. Вот как все нехорошо.
Кузьма сел на камушек, прислонился к теплой бревенчатой стене спиной. Слушал, как громко кричат в избе бабы, разговаривают с Палашкой.
«Окурок-то где я бросил, пожар бы не устроить…»
В избе стихло. Солнце припекало, жарко стало Кузьме. И вдруг он услышал, как неподалеку, за изгородью, зашуршало.
— Тут? — спросил приглушенный детский голос.
— Тут.
— Чего делает?
— Сидит.
— Ребята! — позвал Кузьма. Там притаились. Кузьма привстал, и тотчас по земле гулко застучали босые ноги.
Кузьма вернулся в избу.
Ему показалось, что там никого нет, — так было тихо. Но за столом, спиной к двери, положив на столешницу сцепленные в пальцах руки и устало опустив плечи, сидела Палашка.
— Покорми ребенка, — все так же неподвижно глядя в одну точку, утомленно сказала она. — Да не бегай. Чего уж теперь бегать.
— Палашк, — сказал Кузьма. — А ведь не мой это ребенок. Наврал тебе все кум. Чужой. На дороге я его подобрал. Мать бросила, я, дурак, взял. Теперь каюсь.
— Ох, господи! — распрямилась Палашка.
— Вот же, честно тебе говорю! Никогда не врал, и сейчас не лгу. Чужой. Ей-богу. Не веришь?
— Не знаю… Сама ничего не знаю.
— Ну, как хочешь. Как я могу еще тебе доказать?
— Не знаю, ничего не знаю, — сокрушенно повторила Пелагея. — Очень я тебя ждала… Вроде оттолкнул ты меня.
— Так говорю же тебе, что не мой!
— А что же еще ты можешь сказать, если и твой? Теперь тебе говорить нечего. Только это.
— Мамка! — послышалось с улицы. Звал Сенька. — Мамка, сено привезли! Иди сваливай!
Пелагея поднялась, поправила платок. Она медлила, вроде бы еще что-то собиралась сказать Кузьме или ждала чего-то от него. Но так и не сказала. Резко толкнула дверь, вышла. А Кузьма, как сидел ссутулясь, так и остался сидеть, скорбно опустив голову, упершись в лавку обеими руками.
«Пропал!.. Не верит!..»
Весть о том, что вернулся Кузьма Кадкин и принес с собой ребенка, быстро разошлась по всей деревне. Чудно было. Но взрослые не решались идти к Кадкину, неудобно как-то. И поэтому когда вечером старухи, по древнему обычаю вышедшие на перекресток встречать возвращающееся из поля стадо, увидели выбежавшего за калитку Сеньку, сразу же окликнули его:
— Сеньк, иди-ка сюда!
Сенька подошел. И зашептали, поглядывая на калитку:
— Ну что, как там у вас?
— Да ничего, — ответил Сенька. — «Этот» уснул.
— А батька что делает?
— Весь день пеленки стирал. А сейчас на крыльце сидит, курит.
И верно, в это время уставший от всех дневных передряг и от непривычного, не мужского дела, Кузьма вышел на крыльцо, присел покурить. И до войны бывало любил он вот так же посидеть на крыльце, на этом же самом месте, на верхней ступеньке справа, подымить самокруткой, послушать шум возвращающегося с поля стада. Потом все стихнет, и по всей деревне во дворах будут постукивать дужки на подойниках, и будут слышны приглушенные голоса хозяев, разговаривающих со своими коровами. А затем и совсем все примолкнет, и только где-нибудь далеко, в другой деревне, прогавкает собака, да протарахтят колеса, проедут там на телеге. И начнут посвистывать ночные птицы, заскрипит дергач на сыром лугу.
На этот раз проковыляла мимо калитки одинокая буренка, пробежало штук пять овец да бабка Валериана провела обузданного козла — вот и все стадо.
— Ужин на столе оставлен, захочешь — возьмешь, — выйдя из сеней на крыльцо и остановившись у Кузьмы за спиной, сказала Пелагея.
— А вы?
— Я не хочу. Ребята уже поужинали.
Она стояла и молчала. И Кузьма молчал, только затягивался поглубже, огонек вспыхивал и бежал по цигарке.
— Что ж, это и все стадо? — спросил Кузьма.
— Все, что осталось. Хорошо, хоть это сохранили.
— Н-да, не густо.
— Тут нас немцы не баловали, не разгуляешься.
Из сеней вышли два старших сына, молча спустились с крыльца. Передний, большак, пролез рядом, будто молодой бычок, собирающийся боднуть, покосился на батьку. Он нес полушубок, а другой тащил подушку.
— Куда это вы? — спросил Кузьма.
— На сено, — ответила за них Пелагея. — Там спят. Тепло.
Ребята чувствовали, что Кузьма на них смотрит, и шли с деланной надменной неторопливостью. В дверях второй обернулся, и большак, Митька, раздраженно ткнул ему в спину:
— Что башкой-то крутишь? Не нагляделся?
Палашка тем временем так же беззвучно, как и появилась, ушла в избу.
— Н-да, — с досадой сокрушенно крякнул Кузьма, потер ладонями лицо. Посидел чуток, пошел по двору.
Все тут было знакомое, родное. Будто вчера только он ушел отсюда. И Кузьма тихонько побрел, узнавая и радуясь всему. У хлева под застрехой висели косы. Он снял одну, погладил по отполированному ладонями косовью, проверил, прочно ли, не поломалось ли. Заглянул в пристройку, где стоял самодельный верстачок и на полках был разложен инструмент. Подержал рубанок. Снял с него зацепившуюся стружечку, понюхал. И так радостно, счастливо заволновалась душа, что слеза подкатилась к горлу. Нервишки сдают, нервишки поизносились за войну. Кузьма строганул по реечке и придержал рубанок. В углу на одной из полок стояла каска. Ее приспособили для гвоздей, для разного железного хлама. И встревожился Кузьма, разом посуровел. Аккуратно снял каску с полки, высыпал из нее гвозди. Рукавом стер пыль. Повесил на крючок.
Кузьма знал этой вещи цену. Когда работаешь на переправе, а кругом тебя кипит и дыбится вода… Помедлил немного. А затем снял каску и ссыпал в нее гвозди.
Когда он вернулся в избу, лампа уже была погашена. Палашка лежала рядом с Сенькой на кровати, Кузьме было постелено на лавке.
Осторожно ступая, чтобы не скрипели половицы, Кузьма прошел и сел на свою постель. Разул сапоги, разделся, прислушался. Тихо было в избе. За Палашкой сладко посапывал уснувший Сенька. Кузьма посидел, подождал немного и, волнуясь, ощущая, как гулко колотится сердце, позвал полушепотом:
— Палашк, а Палашк…
Палашка не ответила. «Спит?» — насторожившись, приподнял ухо Кузьма.
— Спишь уже, нет? — спросил робко. По-прежнему было тихо. «Спит», — подумал Кузьма и уже хотел ложиться, раздраженно ткнул подушку.
— Что? — вдруг так же шепотом произнесла Палашка.
— Как что! — встрепенулся Кузьма. — Семья у нас или не семья? Что ж это такое! Ты — там, я — тут. Куда же я пришел? Что ж это, а?.. Палашк?..
Поднявшись и будто подкрадываясь, Кузьма направился к кровати, где лежала жена.
Не дойдя, остановился и снова спросил с затаенной надеждой:
— А?
Слышно было, как шевельнулась Пелагея.
— Уйди, Кузьма. Не трави ты меня, не трави!.. — И всхлипнула.
— Вот как…
Дрожащими руками он нашарил на столе ковш с водой, сделал пару глотков. Как был, в одних подштанниках и нижней рубахе, вышел на крыльцо. Оперся о стену. В растерянности тер грудь. «Вот как! Мать честная!.. Это как в первый день после свадьбы — от ворот поворот. Вот оно как! Вся жизнь пошла наперекосяк, по кривым рельсам!»
От волнения перехватило горло. И закурить бы надо, и курева нет.
— Кузьма! — раздалось из темноты, из-за калитки.
— А? — растерянно отозвался Кузьма.
— Ты, нет? Это я, кум. — Он уже входил во двор. — Молока принес. Не спишь еще?
— Разве тут уснешь!
— Понятное дело. В первое время все так, не спится. Пока немного не привыкнут. Я и сам… Палашка-то радуется?
— Еще как.
— Еще бы! Не ждала, не чаяла, такое счастье подвалило.
— Закурить есть?
— Сейчас найду. А что это у тебя руки дрожат?
— Не спрашивай, кум. Худо… Вот влип, так влип!..
— Что, Палашка бунтует?
— Она.
— Ну скажи! Ишь распустились, черти! А ты шумнул бы на нее, попробовал.
— Что пробовать!
— Не скажи!.. С женой одна политика — кто кого переорет. Или ты, или она тебя. Ори, не жалей глотки. Главное, ей последнее слово не давать. Как дал последнее слово, так все, хенде хох! Ить тоже, а!.. Никогда бы не подумал, что Палашка такая. Дуры, сами же нас заставляют ловчить! Не хочешь, а придется. Надо обходной маневр искать. Ну что ж, погоди, что-нибудь я придумаю…
Проснулся Кузьма и не сразу понял, где находится. Уже светло. В избе тихо. Не привык еще он к дому. Повернулся, смотрит: Палашка сидит возле окна, младенца на руках держит, кашей кормит.
Кузьма тихонько кашлянул, аккуратно так, давая понять, что он проснулся. Стараясь не смотреть на Палашку, чтоб не смущать ее, вроде бы опасаясь, что она вскочит, уйдет из избы, он приподнялся.
А Пелагея уловила, что он не спит, по каждому движению ее это было заметно, резче они стали, торопливее, но ни разу не взглянула на Кузьму. Накормила ребенка, посадила его на сундук. Кузьма только теперь заметил, что там специальная постелька сделана, подушками обложена.
— Белье тебе собрала. Баню ребятишки истопят. Вода в котел уже наношена, дрова приготовлены.
— Ага, спасибо. Что же, я сам воды не наносил бы, зачем же. Тебе и так забот хватает.
Отвернувшись от жены, Кузьма стал одеваться.
— Каши я наварила, молоко в погребе. Корми тут. Пеленки вот.
— Ага. А ты куда же?
— Я на работу побежала. Уже опаздываю.
— Так, может быть, я?.. А ты оставайся.
— Отдыхай сегодня.
— А чего же делаете?
— Косим.
— Трава хорошая?
— Трава такая, будто чай. Да вот кормить-то ее кому, скота нет.
— Ничего, будет. Разведем. Помаленьку все наладится. Как-нибудь, не сразу.
— Я побежала, хозяйствуй тут.
Сегодня Палашка разговаривала с Кузьмой, но все как-то коротко, отрывисто. За каждым словом ее чувствовалось раздражение. Но все-таки разговаривала. «Ничего, наладится», — подумал Кузьма. Он сидел на краю постели, осматривался, пошевеливая пальцами босых ног. Вот и дома, в своей избе! Непривычное было какое-то состояние. Вроде бы все торопился, бежал куда-то, а теперь и торопиться некуда.
Кузьма потянулся за кисетом. Никогда в избе он не курил, с молодости привычка была такая; где бы ни приходилось бывать — и в госпиталях, и на случайных ночевках, — а никогда не позволял себе закурить в жилом помещении. Так же, как никогда не принимался за еду, не сняв шапки. Будь это на улице, летом или зимой, в мороз, в окопе ли, в землянке — все равно должен снять шапку. Такая привычка.
— Ты посидишь без меня тут? — спросил Кузьма ребенка, который, забавляясь, стучал ложкой по подоконнику. — Ну, поиграй. Вот тебе еще. — Кузьма положил ему пару ложек. Оставив дверь открытой, вышел во двор, сел на чурбан. А Сенька — тут как тут. Вот что значит родная кровь, заговорила, почувствовала! Смущаясь немного, подошел, сел рядом, руки в карманах штанов, большим пальцем ноги ковырял землю. Кузьма привлек его к себе, посадил на колено. И Сенька, все еще стесняясь, неловко чувствуя себя с ласкающим отцом, которого не видел так долго, улыбался, хмыкал, напряженно выпрямившись, будто у него чесалось промеж лопаток.
— Ну, как вы тут без меня-то жили? — спросил Кузьма.
— Хорошо, — простодушно ответил Сенька.
— А я по тебе страсть как скучал. Больше всего. Все ты мне маленьким вспоминался, а ты вот какой вытяпкался. И не узнать. Ишь ты какой! Через год в школу пойдешь. Портфель кожаный тебе купим, с замочками. А вырастешь, ученым станешь, в очках ходить будешь. Буквы-то знаешь?
— Не.
— Неужели ни одной не знаешь? Вот это какая? — Кузьма нарисовал на земле. — Это буква «А». Это «Б». А это «Г».
— А эту я знаю, — завозился Сенька, обрадованно обернулся к отцу. — Я знаю! На виселицу похожа.
— Да? — растерялся Кузьма. — Ты, Семен, теперь это забывай. Забывать надо. А ты думаешь, почему я так долго дома не был, только потому, чтобы ты забыл. На гуся она похожа. Видишь, шейка. Гусь!.. А стишок какой-нибудь знаешь?
— Нет.
— Никакого?
— Не. Песенку только. Маленькую.
Сапоги мои порвались,
Пальцы белые глядят,
Со мной девки не гуляют,
Целоваться не хотят.
Когда Пелагея вышла на перекресток, где, прицепленный к березе, висел кусок железа, в который обычно колотил Матвей Задворнов, созывая на работу, вся бригада была уже в сборе. Одни бабы. Некоторые тоже только что пришли, еще дожевывали что-то, поправляя косынки, затягивая их потуже. О чем-то переговаривались. Как только приблизилась Пелагея, все притихли, молча, внимательно смотрели на нее. Уловив эти взгляды, Пелагея сначала наклонила голову, пряча глаза, а затем резко выпрямилась, прямо и открыто глянув на соседок, а чего ей-то, она ничего такого не сделала, ни в чем не провинилась! Бабы некоторое время еще молчали, да не вытерпеть.
— Ну, как твой-то? — спросила одна из них, побойчее.
— А что ему, ничего.
И сразу же загалдели озабоченно, перебивая и не слушая друг друга:
— Так это что же, и в самом деле не его ребенок?
— Откуда я знаю.
— Так чего же делать с ним будете?
— А может быть, эта-то, посёстра, где-нибудь тут рядом и сидит?
— Смотри, как бы он развод не попросил.
— Нашел чем стращать! Жила она без него и опять проживет.
— Да что вы, бабы, что! Может, и верно, не его. Помните, в оккупацию мальчонка тут бродил, потеряшка, его Марья Зареченская взяла. Да вот наша Фекла двоих воспитывает.
За разговорами бабы, поджидавшие Пелагею, вышли в поле. Цепочка идущих растянулась по узкой тропе вдоль проселочной дороги. Разговоры понемногу стали затихать.
В полкилометре от деревни их догнал Матвей, едущий на телеге. Он сидел в передке, свесив на сторону ноги. Приблизившись к бабам, подстегнул лошадь, пустил рысцой, пытаясь проскочить мимо. Но бабы, особенно которые помоложе, кинулись к повозке.
— Матвей, Матвей, подвези нас!
— Куда, лешие! Вы сами-то как кобылицы, каждая может воз свезти. Коню тяжело.
Но бабы уже сидели на телеге.
— Не сердись, Матвеюшка, ты и сам скакунок хороший.
Не сели только Пелагея и ее подруга Нюрка. Да для них и места не осталось на телеге.
— Девки, садитесь, потеснимся! — закричали им бабы.
— Ладно, поезжайте.
Пелагея и Нюрка пошли рядом, нога в ногу. Ждали, когда повозка отъедет подальше. Пелагея знала, что Нюрка сейчас опять заговорит о происшедшем, и, при-готовясь, ждала. О чем еще было говорить сейчас? Да и с кем еще поделиться, как не с подругой!
— И как ты с ним, разговариваешь? — выждав, спросила Нюрка.
— А чего же делать? В одной избе.
— Ты на станцию сбегала бы, выяснила все, было там что-нибудь такое или не было. Люди скажут.
— Вот еще… Унижаться!..
— Смолоду ведь ничего такого за ним не водилось?
— Нет. Он робкий был, стеснительный. Бывало, придет на свидание, целые карманы яблок принесет. А молчит. Я вижу, карманы отвисают, будто невзначай спрошу: «Что это у тебя там такое?», ответит: «Яблоки. Это я тебе принес». А я подурачусь: «А может быть, и не мне?» — «А кому же еще, если не тебе!» Господи, сколько я этих яблок съела, пока не поженились, — наверно, пудов десять!
— Любил, значит…
— Любил!.. Прошлого не выкинешь. И как вспомню сейчас, как подумаю: неужели прошлое-то все умерло? Неужели ничего не осталось? Ни капельки, ни крупинки?.. Голова даже кружится…
Кузьма возился возле печи, грел для ребенка воду, когда в избу вскочил возбужденный перепуганный Сенька:
— Батя, батя, скорей! Помоги! Наших бьют!
Вслед за Сенькой Кузьма выбежал на улицу. Неподалеку от калитки старший сын Митька и соседский подросток лупили друг друга. Поодаль стояло еще двое мальчишек.
— Вы чего?.. Ах вы!.. — крикнул Кузьма, выскочив на дорогу. Дерущиеся сразу же расцепились, соседский паренек побежал вместе с мальчишками, оглядываясь на Кузьму, а Митька пошел к дому. Руки в карманах, губы плотно сжаты, брови насуплены. И лишь во дворе вытер лицо, стал оправлять рубашку.
— Вы чего это?.. Что произошло? В чем дело?
— А ничего! — огрызнулся Митька, озлобленно глядя на Кузьму. — Из-за тебя все!.. По деревне нельзя пройти, на всех углах шепчутся. Ребята дразнятся!.. А ты завел, так и оставался бы там, где завел, чего было сюда переться!
— Замолчи! — крикнул Кузьма.
— Не замолчу! Убирайся отсюда! Нечего мамку мучить!
— Замолчи сейчас же! — сердито крикнула Пелагея, выскочившая из сеней, порывисто дернула сына за рукав. — Замолчи! Как ты смеешь на отца! Он тебе отец!.. Замолчи!
— Не замолчу! Отец, так все можно.. Думаешь, я не вижу, как ты закроешься в чулане да воешь!
— Молчи!.. Не твое дело!.. Это только меня касается… Иди домой.
— А я этому Петьке еще дам! Он еще узнает! — с запозданием вызывающе крикнул Сенька, поддернув штаны.
— И ты иди! — сердито прикрикнула и на него Пелагея, толкнув в спину.
— Н-да… Так-так, — озадаченно произнес Кузьма, стоя посередине двора. — Н-да-а… Из дома убирайся… Дождался… — Машинально достал кисет, не глядя скрутил цигарку. — Вот оно что… Это уже похуже вчерашнего…
Войдя в избу и притворив за собой дверь, Пелагея взялась отчитывать Митьку:
— Как тебе не стыдно, ведешь себя так! Это же твой отец, только что вернулся.
— А он что?
— Ты ведь не знаешь — его это ребенок или нет?
— А я и знать не хочу. Мне все равно. Я к нему и близко-то не подойду.
— Гордый больно! Ты сначала поживи-ка, своих детей заведи, посмотрим, как жизнь пойдет. А чтоб на батьку я больше слова не слышала!
Взяв полотенце, нахмурясь, Митька вышел в сени, стал умываться. Все время вертевшийся рядом Сенька, стараясь хоть в чем-то услужить старшему брату, из ковша поливал ему на руки.
— Больно побили-то? — простодушно поинтересовался Сенька.
— Да нет.
— Ты один раз по сопатке тоже хорошо врезал… А чего же ты разошелся так?
— Да обидно.
— Думаешь, мне не было обидно, когда ты у меня гильзу отнял.
— Сравнил.
— Чего, пущай мальчишка останется у нас, наша компания больше будет. Тогда мы кого хочешь наколотим.
— Дурак ты! — Митька сильно дернул Сеньку за нос.
— Сам ты дурак! — обиделся Сенька.
«Если задумано — значит, сделано! Пообещал что-то — выполняй свое обещание!» — таков был у кума принцип. Надо было как-то выручать Кузьму.
К полудню кум доковылял до соседней деревни Заречье, где находился медицинский пункт — обычная изба, только на окнах занавески из марли. Да уже на крыльце пахло лекарством. В медпункте обычно принимал участковый врач старик Силантьев. Еще до войны он здесь работал, и вот после войны — тоже.
Когда кум вошел в помещение, называемое приемной, там сидела лишь одна санитарка, местная семнадцатилетняя девчонка Лариска, читала книжку.
— Здравствуй, Лариска! — весело и бойко поздоровался кум. — Ты что, одна, скучаешь тут? А где же сегодня ваш самый главный?
— Здравствуйте, — вежливо ответила Лариска, продолжая читать. — В район уехал.
— Надолго?
— Не знаю. Дня на три, а возможно, и на четыре.
— Ну да! А что там такое?
— Не знаю, не объясняли.
— Это да! — воскликнул огорченный кум. — Так что же теперь делать? Он мне позарез нужен.
— Подождите, — все еще продолжая читать, предложила Лариса.
— Нельзя ждать!
— А что случилось?
— А-а! — Кум сокрушенно махнул рукой. Но, взглянув на санитарку и замешкавшись немного, мгновенно оживился. — Послушай-ка, Лариска, может быть, ты мне поможешь? — Подсел к ней, пододвинулся поближе. — Видишь ли, какое дело, — смахнул соринку со стола, выигрывая время и обдумывая, как и с чего лучше начать. — Ты тут работаешь и книжки читаешь, скажи, пожалуйста, может медицина определить точно, скажем, есть у меня ребенок, так мой это или не мой?
— Как это? — недоуменно уставилась на него Лариска.
— Обыкновенно. Если имеются на этот счет какие-то сомнения.
— Что-то я вас не понимаю…
— А чего же тут непонятного! Мой или не мой? И все!
— Сомневаться нечего. Ваша Манька вся в вас, такая же конопатенькая.
— При чем тут моя Манька? Я не о себе… Я… в общем.
— А-а… В книгах про это не пишется.
— Значит, не может, — огорчился кум. — Бессильна. А скажи мне, пожалуйста, как ты думаешь, в семьдесят лет может мужик ребенка завести?
— Откуда я знаю!
— Не может! А в шестьдесят?
— Да не знаю я, что вы с этим ко мне пристали! Даже совестно…
— Ты не знаешь, я знаю — не может! И в пятьдесят — не всякий. А если так, пиши мне справку, мол, не может, и все. Медицина свидетельствует.
— Какую еще справку?
— Обыкновенную. И печать круглую ставь.
— Да вы что! — поднялась из-за стола Лариска. — Вы за кого меня принимаете! Куда меня толкаете? Чего это вы задумали-то?
— Никуда я тебя не толкаю! Я прошу!
— Вы знаете, что за липовые справки бывает, чем это пахнет? Не знаете? Во! — И Лариса, скрестив пальцы, изобразила куму решетку.
— Да что ты! В самом деле-то! — вспылил кум. — Ведь я тебе родственник, хоть и дальний. Я тебе маленькой нос вытирал.
— Это не имеет значения! За это вам и справочки пиши?.. Я на государственной службе.
— На службе, так книжки бы не читала… Что же это получается? Медицина бессильна!.. Значит, человеку погибать, так, что ли? Так по-вашему? Ты послушай, ведь дело какое! Шел человек с фронта. Видит, ребенок лежит. Подобрал. Другой бы что сделал — чихнул, и только, а этот — взял. Таким дуракам еще при жизни памятник надо ставить! А ему что?
— Что?
— Что! — передразнил кум. — Во! — и показал решетку.
Вечером, после ужина, Кузьма поправлял забор, когда пришел Матвей Задворнов, выдавая наряды на завтрашнюю работу. С дороги постучал прутиком в окно, крикнул:
— Пелагея! Завтра на косьбу с утра выходи. А Митьке передай пусть пораньше встанет да колеса в телегах дегтем смажет.
— Ладно, — из избы отозвалась Пелагея.
Бригадир уже направлялся к соседней избе, да Кузьма окликнул его, переулком выбежал на дорогу.
— Матвей!.. А меня-то что же ты забыл? И меня со счетов не сбрасывай, тоже на работу наряд давай.
— Так ты, может быть, еще отдохнешь?
— Хватит, сколько можно. Посидел денек, и ладно. Я без работы как больной.
— Тогда и ты выходи на косьбу.
— Хорошо. Только куда-нибудь одного меня поставь, подальше от глаз.
— А ступай на Зеленые поляны, там тоже не кошено.
Встал Кузьма раненько, пока не проснулась деревня, выбрал косу получше, забрал ребенка и отправился на Зеленые поляны. Это хоть и не так далеко было от Выселок, но в стороне от дороги, за рекой. Кузьма ходко бежал по чуть приметной лесной тропе, торопился. Он всегда торопился, когда шел на покос, — или характер был таким, или привычка такая. И эта торопливая ходьба уже сама по себе как бы настраивала на радостную торопливую работу, когда ни присесть передохнуть, ни закурить лишний раз некогда, жалко терять каждую минуту. И от этой спешки хорошо тебе, весело. Только на сенокосе, наверное, бывает такое. Все делается легко, все доставляет удовольствие.
А тем более если ты уже три года не держал косы, если все время тосковал вот по такой работе.
И первые часы, пока ребенок спал, уложенный на копну травы, хорошо, всласть работалось Кузьме, много он успел выкосить. А потом началось: чуть отвернется — плачет. Опять беги, смотри, в чем дело, утешай. То мухи его тревожат, то солнце печет. А не будешь ведь таскать за собой вдоль покоса. И Кузьме приходилось бегать. Издали пытался он с ним поговорить, забавить, то цветочек поднесет, то ягодку. И от этой беготни, постоянного напряжения вскоре запарился Кузьма хуже, чем от самой тяжелой работы, рубаха липла между лопаток. И может быть, поэтому не сразу услышал Кузьма, что зовет его из леса Сенька:
— Батянька! Батянь-ка!
— Ого-о-о! — откликнулся Кузьма. — Здесь я!
Сенька вышел на край покоса. В правой руке он тащил узелок, что-то завязанное в салфетку.
— Батяня, иди завтракать, я перехватку принес! Мамка прислала!
— Ага, — потеплело в душе у Кузьмы. — Сейчас, — отозвался радостно.
Сенька остановился возле ребенка, положил узелок на траву, сел рядом.
— Спасибо, — растроганно сказал Кузьма, погладил сынишку по голове. — Спасибо, сынок. Ну, чего тут? — развязал узелок.
— Мамка шесть картофелин прислала, самых больших. Да кусок хлеба. Да две луковицы, — довольный, что его похвалили, перечислял Сенька.
— Ну, хорошо, хорошо. Спасибо. Садись, ешь со мной.
— Не, не хочу, — отвернулся Сенька.
— Ешь, ешь, чего «не хочу». Мне много. На, ешь.
Сенька взял картофелину. И сразу же заметно повеселел, оживился, обрадовался.
— А я картошку-то люблю. Горячая когда. Мне мамка тоже всегда отдает свою картофелину. Она быстро наедается.
— Ну ешь, ешь на здоровье. Давай и ему дадим, — указал Кузьма на ребенка, который тянулся к еде. — Помнем только, чтоб помягче была. Он-то еще беззубый, для него надо помять. — И здесь Кузьма заметил, что картофелин-то всего четыре. — Четыре, — произнес Кузьма. — А где же еще две? — он приподнял край расстеленной по траве салфетки, пошарил под ней. Сенька притих, сразу став серьезным. — Что, закатилась? Куда же она делась? — беспокойно искал Кузьма, не замечая поведения сына. А Сенька отвернулся, он все крепился, все терпел и, не вытерпев, заревел:
— Ба-тя-я-я…
— Ты чего? — удивился Кузьма.
— Это я съел. — И Сенька уже разрыдался по-настоящему, стыдясь своего поступка.
— Ну, — растерялся Кузьма. — Ну съел, и хорошо!.. И на здоровье. Чего плакать-то. Я и не хочу… Погоди, ужо знаешь как будет! Я работать буду. Погоди, заживем, Сенька, знаешь как заживем. Это все только так, временно… Были бы здоровье да сила, все сделаем.
И Сенька опять повеселел. А Кузьме пришла такая мысль:
— Ты покорми тут мальчонку, посиди с ним, позабавь, а я покошу.
— Ладно, — согласился Сенька, чувствуя свою вину перед отцом и стараясь хоть этим сгладить ее.
Кузьма побежал, наспех поточил косу и начал махать. Теперь можно было наверстать упущенное. Он брал прокос пошире и гнал, гнал его, не оглядываясь. Лишь изредка остановится, направит косу, сырой травой оботрет лицо и пошел дальше.
А Сенька скормил всю картошку, посидел возле ребенка. Скучно ему стало. Да и ребенок что-то заплакал.
— Батя! — сначала тихо позвал Сенька. — Батя, он плачет!
Но, увлеченный работой, ушедший уже на достаточное расстояние, Кузьма ничего не слышал.
— Ну, что плачешь-то? Хватит тебе реветь. Картошки тебе дали, а ты все ревешь, — сердито сказал Сенька, пытаясь усовестить ребенка. Но тот не унимался.
— Батянька! — снова закричал Сенька. — Слышишь? Иди сюда-а! Он титьки хочет!
Но Кузьма по-прежнему не слышал. И тогда Сенька решил: «Понесу домой, к мамке».
— Чего это? — недоуменно взглянула Пелагея на Сеньку, внесшего в избу и положившего на сундук ребенка. В избе вместе с ней была еще Нюрка.
— А он плачет, — пояснил Сенька.
— А отец где?
— На покосе остался. — И Сенька поскорее улизнул на улицу, опасаясь, как бы его снова не заставили сидеть с ребенком. Пелагея, ничего не понимая, подошла к ребенку, она смотрела то на него, то на дверь, все еще ожидая чего-то. Нюрка плутовато оглянулась, на цыпочках подбежала к сундуку.
— Можно, погляжу?
— Да гляди, чего же…
— Беленький. — Нюрка развернула одеяльце.
— Ребенок как ребенок.
— Брыкучий. Ишь как ногами-то садит. Кузькин… Палашк, — тревожным шепотом произнесла Нюрка, обернувшись к подруге и глядя на нее большими испуганными глазами. — Честное слово, Кузькин! Его!.. И нос картофелиной. Вылитый Кадкин!
— Господи!
— Его!
— Не может быть!
Пелагея где стояла, там и села, закрыла лицо руками. Нюрка тоже горестно всхлипнула, обхватила ее за плечи.
— Крепись, подруженька! Не убивайся, не мучь себя, — запричитала торопливо. — Ничего теперь уж не поправишь, что есть, то есть, себя береги, хуже можешь сделать. Плюнь ты на все! Мужики есть мужики, все они кобели, как один! Пока держишь под присмотром, ничего, а как отвернулся — хвост трубой и в сторону! Порезвятся и опять назад, об ногу трутся.
— Не могу, не могу, — будто в забытьи, не слыша ее, повторяла Пелагея.
— А я, например… Приди мой сейчас, хоть один, хоть с двумя, тремя на руках, все равно! Кинулась бы к нему на шею, обняла, прижала бы — не оторвешь!
— Не могу! — Пелагея встала, нервно прошлась по избе. Засунула руку за ворот платья, будто оно сжимало ей горло, душило. — Не могу пересилить себя. Слишком много позади… До войны я иной была…
Он партизанил… Один раз наехало сюда фрицев, целая изба набилась. Ночевать остались. Сидят за столом, шнапс пьют, тушенку жрут. И все на меня поглядывают. Рожи красные. Глазами, будто крючками рыболовными, так за меня и цепляются. И бормочут все: «Гут фрау, гут фрау». А мне страшно. Дрожу вся. Думаю, что будет! Сеньку на руки взяла, к себе прижимаю, дрожу, зуб на зуб не попадает.
Взяла я бритву опасную, Кузькину, в рукав запрятала, приготовила. «Ну, думаю, хорошо… Долго мучиться не буду… Не приму позора…» А он!.. После этого он!.. Пришел, явился!..
— Не учу тебя, подруга… Поверь мне, ох, как трудно, когда черную бумагу приносят. Когда ждать больше некого, ни хорошего, ни плохого, никакого…
И вот именно в этот момент в сенях грохнула дверь, и в избу вскочил запыхавшийся Кузьма.
— Тут? — обвел быстрым взглядом избу и облегченно выдохнул, увидев ребенка. — Фу, вот напугал, так напугал!.. Я думал, сердце выскочит… — Сел, вытер мокрый лоб.
Как только появился Кузьма, Нюрка проворно выскользнула за дверь.
— Чего же пужаешься, мы не звери, твоему ребенку ничего не сделаем, — сказала Пелагея.
— Опять — моему! — воскликнул Кузьма. — Да до каких же пор это будет! Говорю же тебе, не мой, не мой! Сколько раз говорю!
— А чего же ты бежал, лица нет?
— А чего?.. Шут его знает, чего… Человек ведь. Думаю, Сенька-то еще сам ребенок, глуп. Не вышло бы чего.
— Всех не пережалеешь.
— Верно. А все равно… Характер у меня такой, слабый. На войне, казалось бы, чего только не видел, привыкнуть бы должен. Случалось, через людей, как через булыжник на дороге шагал. И вроде бы сердце должно закаменеть. А вот возьми ты. Оно сверху, может быть, только маленько такое, как скорлупка, а внутри — мягкое. И потому — мучаюсь. А зачем мне это, ну скажи, зачем, а? Зачем?..
Кузьма с досады плюнул.
— Дурной ты, — глядя на него, тихо, чуть слышно прошептала Пелагея. И удивление, и жалость, и радость — все разом промелькнуло в лице у нее.
— А? — вскинул голову удивленный Кадкин. Повернулся к ней. Пелагея уже подалась ему навстречу.
— Кузьма! — выкрикнула громко. — Кузьма! — рухнула ему на плечи, обхватила, прижалась. — Кузяй! Родной мой! Радость ты моя горячая!
— Дурной, дурной я, — все еще стесняясь чего-то, растерянно бормотал Кузьма, обнимал ее, целовал в лоб, в глаза, в мокрые щеки. — Как есть дурной. Ты уж прости меня, Палашк. Ошибка вышла. Опять я промашку дал.
Вечером в избе у Кузьмы гудело веселое застолье. Почти половина выселковских и родственники из других деревень собрались отметить его возвращение. Тесно, кучно сидели за столом — в тесноте, не в обиде. Сам Кузьма — во главе стола, как и положено, рядом с ним — кум, Матвей Задворнов, другие мужики, их немного набралось, а дальше — бабы. То радостные, то припечалившиеся. После первых выпитых рюмок кому-то хотелось петь, а кого-то потянуло в слезы. Ухаживая за гостями, порхала вокруг стола счастливая Пелагея, помогала ей Нюрка, излишне шумная и веселая. Кроме как этой напускной бесшабашной веселостью, она ничем больше не могла заглушить своего горя, особенно ощутимого в этот час. И пела, и плясала. Раскрасневшиеся бабы поочередно держали на руках ребенка, с теми улыбчивыми лицами, какие бывают только у женщин, балующих младенцев. И стоял в избе тот многоголосый шум, когда говорят одновременно все, не слушая и не замечая соседей.
— Ну, Кузьма, за твое здоровье! За благополучное возвращение! — тянулись к Кузьме со стаканами и рюмками.
— На здоровьечко, на здоровьечко, — кланялся Кузьма, и медали (немного, правда, но все-таки были) позвякивали у него на гимнастерке.
— А Палашка-то чего же? Палашка, ты чего? Давай с нами!
— Ух, я и так пьяная! Я совсем пьяная! — И Пелагея хватала со стола первую же попавшуюся под руку рюмку, чокалась с обращавшимися к ней, отпивала глоток.
— С Кузьмой-то выпей! С мужиком! Кузьма, поцелуй ее!
— Что ты! — отмахивался Кузьма. — Я с молоду-то был не мастер…
— Врешь ведь!
— Нет, верно, верно, — улыбаясь, кивала Пелагея.
— А ты, Пелагея, мужика не подводи, не позорь при народе! — возражая, громче всех кричал кум.
— Кум, кум, иди сюда, — звали его бабы с другого конца стола. — Посиди с нами, хоть мужским духом тут будет пахнуть.
— Чего расшумелся, на-ка вот, подержи. А то отвык небось. — И куму вручили ребенка.
— А ну, сыграй нашу! — Нюрка стукнула по плечу сидящего среди баб гармониста, которого «уважили» еще до начала гулянки, и от этого «уважения» гармонист сидел теперь уже мало что соображая, уронив на гармонь кудрявую голову. — Врежь!
Гармонист, очнувшись, рванул меха. «Сербирьянка!»
Сразу же несколько молодух выскочило на середину избы, среди них самая заметная и озорная — Нюрка. И пошло!
У каждой из пляшущих была своя манера, своя «выходка». Одна с форсом показывала себя, выпрямившись, вскинув подбородок, всем своим видом будто так и говорила: «Вот я какая! Смотрите!» А у другой все в движении, и руки, и ноги, и плечи, так и ходят, так и играют. Поочередно пели частушки. И как только запевали, гармонь чуть притихала, гармонист, вскинув голову, вроде бы прислушивался, а затем кивком ронял ее и будто выплескивал под ноги веселую музыку. Все вскипало, взметывалось. Пошло, пошло!
Пляска продолжалась, может быть, и долго, если бы не вскочил за столом кум и, на вытянутых руках держа перед собой ребенка, не завопил, перекрывая все:
— Стой, стой! Палашк! Ха-ха-ха! — загоготал дурашливо. Гармонь смолкла, все повернулись к куму. — Ха-ха-ха! Палашк… Теперь я как цветочек, должен скоро зацвести!..
— Что такое?
— А с ног до головы весь политый.
Пелагея подхватила из рук кума ребенка, а ему уже кинул кто-то сухую тряпку, и он, все еще стоя и улыбаясь, на виду у всех вытирал рубаху и брюки.
— Ничего, это только на пользу.
— На-ка вот, подсушись, поправь дело. — Кузьма налил куму рюмку.
Кум сел, приподнял рюмку, придержал ее и, повернувшись к Кузьме, будто вспомнив что-то, спросил:
— Что, может, и мы споем? Нашу, а?
И сразу как-то заметно изменившись, посуровев лицом, будто уйдя куда-то с этой гулянки, все еще продолжая глядеть на Кузьму, тихонько запел:
Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола как слеза…
И поет мне в землянке гармонь… —
странным, дребезжащим голосом подхватил Кузьма, тоже ставший задумчивым, серьезным. Склонил голову, смотрел в стол, в одну точку. Все притихли, слушали.
Ты теперь далеко-далеко,
Между нами поля и снега,
До тебя мне дойти нелегко…
И Кузьма, и кум сделали долгую паузу, кум выговорил шепотом:
А до смерти… четыре шага.
И по тому, как это было произнесено, поняли все: он знает цену этим словам. Опять умолкли. А потом кум выкрикнул, вроде бы не соглашаясь с чем-то, сопротивляясь:
Пой, гармоника, вьюге назло,
Заплутавшее счастье зови,
Мне в холодной землянке тепло… —
оглядел сидящих за столом, поискал и нашел жену, —
От твоей негасимой любви.
Они умолкли.
— Хорошо… Хорошо. Молодцы, — вздыхая, закивали старухи, поднося к глазам платки.
— А-а! — вскрикнула вдруг Нюрка, рванулась к двери и выскочила в сени.
— Нюрк, Нюрк! Куда ты? — бросилась за ней Пелагея и еще несколько баб.
Кум и Кузьма, ни на кого не глядя, выпили, выдохнули гулко. Не закусывали. Кум обхватил Кузьму за плечи, пригнул к себе:
— А все-таки ты, Кузьма, дурак. Не сердись на меня, а дурак.
— Почему же это?
— Потому что другие золото везут. А ты!..
— На хрена мне золото?
— Ну все-таки.
— Мы, Кадкины, за золотом не гонимся, обуты, одеты, и хорошо.
— Не скажи!.. Вот у тебя что вот тут спереди, под губой? Щербина. А если бы ты, скажем, пришел ко мне в гости, улыбнулся, а вся пасть золотом светится — красиво!
— Ну а ты-то что не блестишь пастью?
— А и я тоже не привез. А зря.
— А много видел, чтоб привезли?
— Нет, ни одного. И слышать не слышал.
— Вот то-то! Мы, Кадкины, работать любим. Вот и Сенька уже два трудодня заработал.
— Ну, наливай еще по одной. А завтра пиши в милицию бумагу, подробности излагай. А мы все подпишемся, заверим, что так оно и есть. И мальчишку этого отдадим, Я и сам с тобой поеду как свидетель. Прямое утра.
Как и всегда перед дорогой, все кажется, будто что-то забыл, не успел сделать. Пелагея суетно металась по избе, хотя все было приготовлено, все собрано. И Кузьма волновался. Чем-то он был раздражен, подавлен, но чем, и сам не понимал. Пристроившись возле старого зеркала, брился, прислушивался к торопливому скрипу половиц под ногами у Пелагеи.
— Во сколько же в милиции начинают работать? — спросила его Пелагея.
— Да не раньше девяти, там не торопятся, — хмуро ответил Кузьма.
— Обед будем с собой брать?
— Зачем?
— Мало ли что. Может, понадобится… Документы все взял?
— Все.
— Проверь еще раз, посмотри. Не забыть бы что. Может, рубаху новую наденешь?
— Не надо, в гимнастерке пойду. Мне в ней привычнее.
— Что-то кума долго нет, обещал пораньше приехать. — Пелагея выглянула в окно.
— И без твоего кума обойдемся. Дело нехитрое.
— Обойдешься ты! Где не надо, так ты боек, а где надо, так и язык проглотишь.
— Ты меня еще плохо знаешь, — не утерпел побахвалиться Кузьма.
Заплакал ребенок, завозился на постели.
— Ну, ну, что плачешь? — подбежала к нему Пелагея. — Чего тебе?..
— Что-то он сегодня все утро плачет. Будто чувствует, что расстаемся, — заметил Кузьма.
— Ну, что тебе? — разговаривала Пелагея с ребенком. — Спи, спи, рано еще. Баю-бай!
Но ребенок зарыдал громко.
— Господи, да у него голова горячая! — беспокойно воскликнула Пелагея. — Что же это? Весь как печь горит. Заболел?
— Ну? — растерялся Кузьма.
А Пелагея уже хлопотала возле ребенка.
— Что произошло, что плачет маленький?
— Я как чувствовал, душа болела, — сокрушенно вздохнул Кузьма.
Под окном протарахтели колеса телеги, послышалось «Тпру!» — подъехал кум. Чуть позднее вошел в избу.
— Здорово, селяне! — крикнул, как всегда, громко.
— Здравствуй, кум, — ответил Кузьма, а Пелагея даже не оглянулась на вошедшего.
— Как после вчерашнего-то, живы? А у меня что-то голова трещит, так и раскалывается.
— Да мы-то живы, а вот ребенок заболел, — ответил Кузьма.
— Что с ним?
— Не знаю. Видишь, горит весь. Куда же такого везти! Придется поездку откладывать. Так что ты уж не серчай, кум. Сам видишь, как получилось. Спасибо, что пришел, в другой раз.
— Да мне-то что… Чего мне сердиться? Конечно, в таком состоянии не везти, — согласился кум.
Кузьма вместе с кумом вышел во двор, проводил до калитки.
— Может, голову немного подправишь? — спросил кума.
— Да не мешало бы, — согласился кум.
Кузьма сбегал в сени и принес куму наполненную рюмку.
— А ты что же? — поинтересовался кум.
— Не хочу… Видишь, как все получилось…
— Может, теперь и везти не придется. Как в старину говорили: «Бог дал и бог взял».
— Да ты что, кум! Тоже выдумал!
— По мне-то пусть живет. Ну, за его здоровье. — Кум покосился на рюмку, поморщился брезгливо. Закрыв глаза, выпил, передал Кузьме рюмку и, будто задохнувшись, побежал к калитке. Когда Кузьма выглянул за калитку, кум уже в конце улицы поспешно гнал лошадь.
Вернувшись в избу, Кузьма задернул занавески на окнах.
— Свет ему, наверное, мешать будет. Ты погрей молока, может, хоть немного попьет, — попросил Пелагею.
— Потом. Сейчас притих, может, поспит хоть немножко.
С утра Кузьма косил на лугу, а когда роса на траве обсохла и косить стало трудно, вместе со всеми отправился ворошить сено. День выдался жаркий, с легким ветерком, в такие дни сено сохнет быстро, через час-другой можно убирать. Матвей Задворнов назначил Кузьму, как самого сильного, таскать привезенное сено в сарай, а там трое младших Кадкиных, приняв от Кузьмы, уминали сено. К сараю подвозили воз за возом, и Кузьма едва управлялся здесь один: не успеешь полностью перетаскать воз, смотришь — еще везут. И Кузьма подцеплял на вилы копны побольше, бегал трусцой да все покрикивал на сыновей:
— Давай, давай, пошевеливайтесь, ребята! Поживее, поживее, не спите!
А мальчишки и так старались изо всех сил, раскраснелись, сено налипло на взмокшие волосы, на шеи. «В меня пошли, — радовался Кузьма. — Работать умеют». А сам все подбадривал:
— Молодцы, молодцы! Живее!
Первым не вынес Сенька:
— Батя, жарко!.. Дышать тут нечем.
— Ничего, потерпи.
Кузьма знал, что там, под крышей, действительно душно, как на полке в парилке.
— Так сено набилось под рубаху, щиплется, — жаловался Сенька.
— Ладно, передохните, — разрешил Кузьма.
— Мы на речку сбегаем, выкупаемся.
— Только чтоб недолго.
— Не, мы скоро. — Мальчишки спрыгнули с сена и, обгоняя друг друга, помчались к реке.
Тем временем подъехал старший Кузьмин, Митька, привез сено. Вдвоем они свалили воз. Митька развернул лошадь.
— Ну ладно, давай и я с тобой до дому доеду, проведаю, как там, — решил Кузьма, сел на телегу позади сына. Ехал и с интересом рассматривал его: как все-таки изменился парень за три года! А Митька ни разу даже не оглянулся на батьку.
— Курить-то еще не выучился? — помолчав, спросил Кузьма.
— Нет.
— Ну и правильно. Ничего хорошего в куреве нет, дурная привычка. Так, баловство одно… А ты зря на меня сердишься.
— Я и не сержусь вовсе… Просто так…
— Вот и правильно. И я на тебя не сержусь… А насчет мамки ты верно, жалеть мать надо. Она ведь у нас хорошая… А если и поругается иногда, поворчит — ничего! За этим мы, мужики, и сделаны, чтобы женщины на нас ворчали, а мы не замечали, будто не наше дело.
Возле своей калитки Кузьма спрыгнул с телеги, легко взбежал на крыльцо. Дверь в избу была приоткрыта, и еще из сеней он услышал голоса. Заглянул в щель. В избе, кроме Пелагеи, была еще бабка Валериана, сухая шустрая старуха. Сколько помнил себя Кузьма, всегда Валериана была такой, одинаково старой и одетой в длинное черное платье.
И Пелагея, и Валериана стояли возле ребенка.
— Ты, Валериана, посмотри, что с ним? Не переставая плачет, прямо за душу берет. С ног сбились. За Силантьевым Сенька бегал, да того дома нет. Уж не знаю, что и делать.
— Погляжу, погляжу. А что твой Силантьев в ребячьих хворобах понимает. Им, докторам, только что-нибудь отрезать бы, это они понимают. А чтоб внутрь заглянуть, так это они не умеют. Мне самой один раз пузо резали, нитками зашивали. Поглядела я потом, а нитки-то то-о-оненькие, неужели не могли потолще найти! А я травкой лечу.
Валериана подняла ребенка.
— Худо, девка, худо, к рукам липнет, как творог. А что на тебе самой-то лица нет?
— Не знаю. Расстроилась, наверное.
— Разве твои не болели? Чего ж расстраиваться.
— Когда свои, другое дело.
— Ничего, ничего, сейчас подлечу. Может, все с дурного глаза. Пошепчу сейчас. Как же его зовут?
— Мы еще не назвали. Все ребенок да ребенок.
— А на кого же шептать? Может, окрестим его?
И до этого таившийся Кузьма сердито рванул дверь и вошел в избу.
— Ну вот что, Валериана, кончай! И докторов тут не позорь, не позволю! Я три раза на столе лежал, всю их науку знаю. А тебе сколько раз еще до войны было говорено: брось свое грязное дело! Сколько раз тебя в сельсовет вызывали. Хочешь, чтобы меры приняли?
— Да что ты! — воскликнула перепуганная бабка. — Я ничего худого не делаю. И тебе самому, дураку, когда еще маленький был, пупок грызла!
— Тогда иное время было, темнота.
— Да я и не пришла бы сюда, если бы Палашка не попросила. Скажи ему, Палашк.
— Что ты к старухе привязался? — раздраженно повернулась к Кузьме Пелагея. — Умный какой нашелся!
— А чего, в самом деле!..
— А того! Она в войну тут всех лечила. Все ее должны благодарить. По-твоему, сидеть и ждать? Так лучше, да?
— Ничего, ничего, пусть пошумит, — обидчиво сказала бабка, направившись к дверям. — На старуху каждый может. Рожа-то красная, что ему!.. А я тебе, девка, только сказать не решалась, а теперь уж скажу. Ребенок-то… не жилец.
И притворила за собой дверь.
— Ахти! — вскрикнула Пелагея. Лицо ее вытянулось и побледнело. Она полными ужаса глазами смотрела на Кузьму. Кузьма и сам растерялся, оцепенел от услышанного. «Неужели и правда?» Холодный пот прошиб его. Но, не желая согласиться с услышанным, сопротивляясь, Кузьма крикнул свирепо:
— Врет, врет она все! Старая колдунья! Врет!
Всю ночь Кузьма не спал. То он, то Пелагея поочередно носили ребенка. Пока держишь, покачивая, вроде бы и спит, а как положил, опять начинает плакать. Всю ночь стояла на столе зажженная лампа. От этой томительной тревожной бессонницы голова у Кузьмы отяжелела, будто пудовую каску надели на нее, даже шея болела.
Наступал тот час, когда заметно просветлело небо; встречая рассвет, засвистели по всей округе птицы; вернувшись с охоты, пришла в избу кошка, отряхивая намокшие от росы лапки.
— Приляг, отдохни немного, — предложил Кузьма умаявшейся Пелагее.
— Да теперь уж чего ложиться, скоро вставать, печь топить.
— Ну все-таки…
— Сам прилег бы.
— Я ничего, привычный. На войне приучился. У сапера тогда работа, пока все спят.
— Боюсь я чего-то…
Кузьма промолчал. Пелагея приткнулась возле спящего Сеньки, подложив под голову руку, не мигая, тяжелым взглядом смотрела перед собой.
— Утром надо ребят в Заречье послать, — сказал Кузьма, — пусть еще раз проведают.
— Только бы утра дождаться…
— Зря ты так… Нельзя… Ни к чему это… Вот один раз я в госпитале лежал… Не шевелился и не разговаривал. Сначала разные доктора меня смотрели. Потом пришел профессор. Такой седой старик, знающий. За ним помоложе доктора, как стадо. Всех в палате смотрели, а потом меня. Он ко мне на край кровати сел и ничего не говорит, только смотрит. А глаза такие жалостливые. И руку мне пожал, попрощался. Ни слова не сказал, встал и вышел. И остальные все вышли. Не сказали ничего.
— А ты?
— А я ничего, выжил. Потому что верил: выживу! Профессор не поверил, а я — поверил!
Опять заплакал, заметался ребенок.
— Давай теперь его мне, — поднялась Пелагея. — Что, что, маленький, что болит?
Кузьма вышел на крыльцо. Сел, обхватил голову.
Белесый дымок стлался над лощиной, висели над кустами блеклые ночные звезды.
Кузьма сокрушенно вздохнул, покачал головой:
«Говорить только ей ничего нельзя, расстраивать. А ведь и верно, не жилец младенец…»
Утром Сенька сбегал в Заречье, и оттуда вместе с ним пришла Лариска. Через плечо — сумка с красным крестом. Спросила, издали глянув на ребенка:
— Что у вас?
— Да вот, — горестно кивнул Кузьма, недоверчиво присматриваясь к Лариске.
— Я еще мало понимаю в медицине, не выучилась, — откровенно призналась Лариска. — Но если хотите, я его в больницу направлю… Только это правда, что вы его нашли?
— Правда, — ответил Кузьма.
— Тогда вам его обратно не вернут.
— Как это? — удивился Кузьма.
— А так. Он же не ваш.
— А чей?
— Ничей. Как казенное имущество.
— Какое такое имущество! — возмутился Кузьма. — Что ты болтаешь? Может, я его не нашел? Может, в долг взял?
— Все равно ребенок не ваш. Ребенок тяжело болен, и надо отправить в больницу.
Лариска была из тех настырных людей, которые, получив хоть маленькую власть, пытаются проявить ее полностью.
— А я не хочу! — крикнул Кузьма.
— Никто вас и спрашивать не будет.
— Вот что!.. Ты тут не самовольничай! — вспылил Кузьма. — Не особенно-то… Уходи отсюда!
— Никуда я не уйду!
— А я сказал, не дам!
— Дадите!
— Не дам!
— Кузьма, Кузьма! — вскочившая в избу Пелагея оттолкнула Кадкина, стала между ним и Лариской. — Опомнись! Что ты!
— Ба-атя, ба-атя! — завопил и захныкал Сенька, тоже хватаясь за Кузьму.
— Что случилось? Что случилось? — недоуменно спросил вошедший в избу и никем не замеченный Силантьев.
— Да вот, — смутившись, ответил Кузьма, неопределенно указав на Лариску.
— Степан Петрович? Вы уже вернулись? — удивленно воскликнула Лариска.
— Ну, кто здесь болен? — Силантьев положил на лавку туго набитый старенький портфель и направился к умывальнику сполоснуть руки. — Мне ваш кум сказал, что я здесь нужен.
Он говорил это, а сам все смотрел на лежащего на сундуке ребенка, вытер руки и направился к нему. И здесь произошло неожиданное: Сенька, зорко следивший и за Лариской, и за Силантьевым, еще не пришедший в себя после недавнего испуга, вдруг из-под самых рук Силантьева выхватил ребенка и бросился к дверям.
— Стой, ты куда? — уже на пороге сумел схватить его Кузьма. — Ты что, что с тобой?
— Не отдавай им, слышишь! Не отдавай! — закричал Сенька, испуганно оглядываясь на Силантьева и Лариску.
— Иди гуляй, — велел ему Кузьма.
— И ты иди, — попросил Силантьев Лариску.
На цыпочках прокравшись через избу, Кузьма остановил на часах-ходиках маятник, пока доктор слушал ребенка.
— Ну что? — не вытерпев, не дождавшись конца осмотра, спросил шепотом. — Что, Степан Петрович?
— Ничего страшного. Жить будет!
После того как Силантьев и Лариска ушли, Кузьма, почувствовал какую-то слабость. Может, это сказалась бессонная ночь. А надо завтракать да идти на работу.
— Что ж, покорми меня чем-нибудь, пойду косить, — попросил Кузьма жену.
Она стала накрывать на стол, а он сидел и не решался сказать ей то, что надумал. Не знал, с чего бы начать…
— Послушай, Палашк, это… Мальчуган-то какой хороший… Привык я как-то к нему. Ведь отдадим — жалко будет.
— Ты что надумал? — грозно глянула на него Пелагея.
— Так я что? Я говорю, хороший парень… скучать будем.
— Ты что выдумываешь-то? — насторожившись, явно встревожилась Пелагея.
— А что?
— С ума спятил!.. У тебя своих четверо!
— Да где четверо, там и пятый!
— Их обуть, одеть, прокормить надо!
— Так я мужик здоровый! Плотник я! Покалымил — мешок картошки! А что мне работа — раз плюнуть! Мне только давай! Погляди на меня! Я что пахать, что косить, дрова рубить — пожалуйста! Во мне сила играет. Плясать, так и плясать, во!
— С ума сошел.
— Во! Мы что хочешь можем!.. И вприсядку!.. Поскользнулся… — поднявшись с пола, сконфуженно пояснил Кузьма, пряча глаза. И помолчав, добавил уже тихо, грустно: — Так ведь, честное слово, жалко. Привык я. И малец-то хороший…
— С ума сошел, — повторила Пелагея, но уже с другой интонацией, дрогнувшим, потеплевшим голосом.
— А?.. Проживем, — обнял ее Кузьма. — У других баб мужиков нет, не вернулись. А у тебя — я. И Митька вон уже большой стал…
— Батя, батя! — позвал с улицы Сенька, стоя под окном, махал белым треугольником. — Тебе письмо!
— Что такое, откуда? — удивился Кузьма. Не было у него на стороне ни друзей, ни родственников.
— Может быть, война, — всполошилась Пелагея.
Кузьма распахнул окно и, приняв от Сеньки письмо, развернул листок, стал читать, пошевеливая губами. А Пелагея ждала, внимательно глядя на него. И только пальцы рук у нее непроизвольно комкали на груди кофточку. Кузьма прочитал и протянул листок Пелагее.
— Она, — произнес удивленно.
Пелагея держала листок — вроде бы не знала, что с ним делать.
— Устроилась, пишет, — пояснил Кузьма. — Прощения просит. Эх, опять я промахнулся, ошибку выдал!..