Родился Хвинойкой, вырос — стал Хвиноем, и никто никогда не называл его Афиногеном, а это было его настоящее имя.
Схоронил Хвиной Гапку в полдень и стал ждать, стоя у могилы, когда с кладбища уйдут те немногие знакомые, что провожали покойницу. В сером потертом ватном пиджаке, в шароварах с лампасами, узкоплечий, неприметный, стареющий мужчина, стоял он с опущенной головой, путая пальцами правой руки клочковатую русую бородку. В левой он держал казачью артиллерийскую фуражку.
Он стоял в забытьи, пока не был встревожен наступившей тишиной. Оглянувшись, убедился, что на кладбище, среди могил, желтеющих глинистыми боками, никого не было. Холмы, деревянные кресты, серые камни ограды — и он… Кладбищенские ворота оставались открытыми, и видно было, как узкой, протоптанной пешеходами дорожкой в направлении к хутору уходила редкая вереница баб и стариков.
Теперь можно бы без помехи поплакать по жене, но неожиданно вспомнил, что Петька с гуртом овец ушел один… Овцы чужие, и ушел с ними Петька за семь верст от хутора, к Терновому логу, где водятся волки, где лужи грязной воды. Хвиной испуганно вздернул плечи. Оказалось, что и поплакать-то некогда…
Надев фуражку, он торопливо вышел с кладбища на дорогу, уходившую через некрутое взгорье прямо в степь.
Дорогой почему-то думал не о Гапке, а о том, как засыпали ее могилу. Казалось ему, что Гришин Митрошка старался захватить лопатой как можно больше земли, точно боялся, что мертвая встанет из гроба. Наташка голосила. Ванька далеко и не знает, что мать померла. Послать бы ему письмо, и неплохо, если бы его написал кто-либо из хорошо грамотных. Адрес он помнил: Двенадцатый Донской казачий полк, вторая сотня, казаку Ивану Чумакову. Указывать город не нужно: полк на одном месте не стоит, гоняются за ним большевики. Офицер рассказывал Ваньке и всем хуторянам, что большевики хотят уничтожить казаков. Непонятно только, за что… И непонятно еще, почему это Филипп Бирюков, уважительный, умный и хороший парень, ушел к красным.
…Хуторской гурт — больше полутора тысяч овец — рассыпался по лощине и медленно продвигался все дальше и дальше от хутора. Лощина упиралась в красно глинистый крутой яр. Давно не паханное пастбище поросло бурьяном, пыреем, подорожником и заячьим капустником.
Издалека завидев овец, Хвиной успокоился и перестал торопиться. Чувствуя грузную усталость в ногах, он шагал медленно. Колкие арбузики, высушенные зноем летнего солнца, сухо хрустели под ногами. Сентябрьское солнце уходило на запад. По ту сторону Осиновского лога тянулись первые борозды зяби. По черным пашням бродили грачи и озабоченно выклевывали из свежих дернов червей.
«До успенья целая неделя, а погода стоит — будто завтра Иван-постный… Зима должна быть ранней. Вспахать бы под зябь хоть какую десятину, — рассуждал сам с собой Хвиной, все больше и больше замедляя шаги. — А как ее вспашешь?.. Тягла нет, плуга тоже… Придется Петьку отдать в погонычи Аполлону. С гуртом как-нибудь сам справлюсь. В хате Гапку заменит Наташка. Картошки в мундирах сумеет сварить. Как-нибудь до весны, а там, гляди, и Ванька придет. Не вечно же ему воевать с большевиками…»
Букет прервал эти рассуждения. Виляя хвостом, он прыгнул хозяину на грудь. Хвиной, обозвав кобеля дураком, легонько отстранил его локтем.
— Рад — и лезет… — заметил Петька.
Хвиной взглянул на сына и вспомнил Гапку. Невозможно не вспомнить — очень уж Петька похож на мать. Невозможно не вспомнить и потому, что на Петькиной рубахе очень много латок и каждую пришивала Гапка. Вот эту, большую, из мешочной холстины, она положила на подол рубахи с неделю назад, когда чувствовала себя уже совсем плохо — и в хате и во дворе ей было душно.
— Петька, а кто тебе заячью шапку сшил?
Петька вдруг потупился, и Хвиной поспешил исправить свою оплошность.
— Я хочу сказать, что она у тебя еще новая. На две зимы хватит… — с наигранной бодростью сказал он.
Но было уже поздно, Петька заплакал.
— Молчи, сынок, — утешал Хвиной. — Молчи. Мать не встанет из гроба поглядеть на твои слезы. Молчи. Завтра у нас воскресенье. Ты погонишь гурт, а я останусь дома — поладить тебя Аполлону в погонычи. Надо заработать десятину зяби. Посеем сами. Серая кобыла хоть и старая, худая, но как-нибудь посеем. На сев оставим четыре меры гарновки, что в чувале. Не мешало бы и мягкого хлеба посеять с десятину…
Вытирая глаза, Петька с сомнением покачал головой:
— Не управимся, батя…
— Не управимся — тогда нам и в будущем году гурт стеречь.
— Батя, если бы Ванька сейчас пришел домой, посеяли б жита немного, — мечтательно протянул Петька. — При Ваньке и Наташка была бы послушной, а то одно только и знает, что за Гришкой Степановым бегать.
Рассуждения Петьки Хвиной находил очень резонными, и ему стало еще обиднее, что нет Ваньки и неизвестно, когда он может возвратиться.
— Пойдем ближе к гурту, завтра будет видней, что делать.
Глядя себе под ноги и покачиваясь из стороны в сторону, Хвиной шел молча. Следуя за отцом, Петька тоже молчал.
Сегодня Хвиною как-то особенно мешала грыжа, он с трудом передвигал ноги, в груди ныло.
— Петька, — сказал он, не оборачиваясь к сыну, — ты веди гурт подальше от яра, а я тут немного посижу. Отдохнуть хочу.
Петька и Букет ушли, а Хвиной остался один. Тяжело опустившись на землю и рассеянно глядя перед собой, он задумался…
Хвиною было всего лишь семь лет, а уже тогда отец говорил, как только он, Хвинойка, вырастет, ему купят коня и седло.
— Батя, а конь у меня будет такой, как Карчик?
Отец Хвиноя, Павло Никитич, чернобородый, обиженный бедностью казак, был злым на все и всех и не терпел лишних вопросов.
— Дурак, — отвечал он и, закрыв глаза, досадливо морщился. — Не такой, а, может, лучше в десять раз.
Хвиной не обижался.
— А шашку и плеть отдашь мне?
Павло Никитич, снова закрывая глаза и грозно топая ногой, кричал:
— Да уйди ты, дурак! Уйди! Все твое будет!
Хвинойка не уходил, а убегал, боясь попасть под горячую руку. Все простив отцу, он тут же начинал радостно мечтать, представляя себя настоящим, взрослым казаком…
Наденет он суконные шаровары с красными лампасами и темно-синюю гимнастерку. Нацепит отцовскую шашку и плеть и, вскочив на коня, тронет с места в карьер, оставляя позади себя пыльный вихрь…
Девки и молодые бабы скажут с удивлением: «Вот служивый так служивый! Видать казака по казачьей удали».
Отец, мать и молодая жена будут плакать, и непременно кто-либо из стариков станет успокаивать отца:
«Не надо плакать, Павло. Хвиной не подкачает! Казак — хват, и Войска Донского он не опорочит».
Павло Никитич смахнет слезы и вместе со стариками будет пить водку и петь казачьи песни:
Прощай, страна моя родная,
Прощайте, все мои друзья…
Или:
Конь боевой с походным вьюком
У церкви ржет — кого-то ждет…
Но Хвиноя уже не будет видно — он ускачет далеко…
Размышляя так, маленький Хвинойка бежал в конюшню и, остановившись около Карчика, с жадностью смотрел на него. Он был непомерно счастлив и долгие часы мог стоять возле коня. И если Хвинойка нужен был отцу или матери, его искали прежде всего в конюшне.
Как-то в праздник во дворе Павла Никитича Чумакова собралось все хуторское общество. Это было летом. Старики, одетые в серые поддевки, в праздничных казачьих фуражках, оживленно разговаривая, прошли к конюшне и вывели оттуда Карчика. Они водили его взад и вперед по двору, открывая ему рот, смотрели зубы. И вот один незнакомый казак, рыжий, с большими веснушчатыми руками, взобравшись на Карчика, выехал на улицу. За ним вышли за ворота атаман и старики. Незнакомый рыжий казак сначала ехал шагом, потом рысью и наконец пустил коня карьером.
Прискакав во двор, рыжий с шиком, но тяжело соскочил на землю, и тогда все общество снова обступило Карчика. Его измеряли палкой, прощупывали под лопатками, снова заглядывали ему в рот… До самого вечера старики спорили, кричали и, зачем-то снимая фуражки, ожесточенно размахивали руками.
Павло Никитич, бледный и суровый, все время стоял в стороне и молчал.
Спор кончился тем, что рыжий незнакомый казак стоя написал какую-то бумажку, дал Павлу Никитичу расписаться на ней и увел за собой Карчика. Больше конь никогда не появлялся в конюшне.
Вечером, за ужином, Павло Никитич продолжал молчать. Дед Никита не слез с печи, а мать, убирая со стола, плакала. Она хотела рассказать Хвинойке, что Карчика забрали за долг. Дед Никита, покупая коня отцу, уходившему в полк, не заплатил всего, остался немного должен. Но проценты росли с каждым годом…
Отец выскочил из-за стола и, топнув ногой, бросился к жене с кулаками:
— Молчи! Не рви сердца!..
Мать покорно опустила плечи и замолчала.
В хозяйстве остались маленькие бычата и паршивая, неудойная коровенка.
Отец работал в поденщиках и брал с собой Хвинойку.
Дед Никита не вынес разлуки с Карчиком. Умирая, он подозвал к себе Хвинойку и со слезами на глазах завещал ему:
— Мои тебе, внучек, последние слова: все силы напрягай, чтобы коня и амуницию справить за свои деньги. Чтобы в полк ты пошел на своем коне и на своем седле. Чтобы военное снаряжение не отбирали у казака за долг. Коня и седло справить нелегко. Трудно бедному казаку… Тяжело снаряжаться на военную службу, а еще хуже позор переносить. Позорно, ежели полкового коня с торгов забирают: люди смеются…
Умер дед, но слова его, его завещание, хорошо запомнил Хвинойка.
За всякую работу он принимался теперь с настойчивым упорством. Вместе с отцом они работали дома, работали и у Аполлона, и у Степана. Отец понимал, почему так старается Хвинойка, и сам готов был работать за троих.
И вот Хвинойке девятнадцать лет. Он жених, и ему пора подыскивать невесту. Искать ее теперь не стыдно: у них на базу две пары бычат, корова и лошадь. Лошаденка плохая, но все-таки…
Павло Никитич рассуждает с женой: девка из богатого дома за Хвинойку не пойдет, но подходящую невесту все же подыскать можно.
Они зовут Хвинойку и принимаются поучать его:
— Ты завязывай шарф по-жениховски — концами назад. Зимой и летом ходи в фуражечке…
Хвинойка не мог не заметить, что и отец и мать относятся к нему теперь с бо́льшим вниманием и заботой, чем к его старшим сестрам. Девки плакали, жалуясь, что им выйти на улицу не в чем, но отец пренебрежительно бросал:
— А, проку от вас!.. Захлюстанки вы, а Хвиной — казак. Придет осень, станем с ним вырубать каменные корыта. Заработаем деньжат, и будет у Хвиноя жениховский наряд. А вы подождете…
Да, именно у Хвиноя! Так все чаще и чаще стали называть Хвинойку и отец и мать.
Случилось это глубокой погожей осенью. Хвиной и отец, пользуясь свободным временем, вырубали из красного камня корыта для свиней. Накануне Хвиноя трепала лихорадка, и теперь он чувствовал себя разбитым и слабым. Иногда удары его кирки не попадали в цель, и тогда отец, вырубавший другое корыто, распрямлял спину, недовольно посматривал на сына.
Тяжелая работа прерывалась минутами отдыха. Павло Никитич, сидя на камне и раскуривая в старинной, прямой и длинной трубке махорку, ругал Хвиноя:
— От твоей работы больше звону, чем пользы.
И, закрыв глаза, болезненно морщился. Его черную широкую бороду окутывали клубы дыма.
— Работал бы так, как я, — наставительно продолжал он, — мы бы в день по корыту сумели вырубить. А корыто — это семь гривен чистоганом! Семь гривен да еще семь гривен — ан выходит почти полтора целковых. Теперь многим позарез нужны корыта. Вот и подлатали бы кое-какие дырки в хозяйстве. Покрыли бы недостачу хлеба. Ты вот жених, а сапог у тебя — черт-ма. Суконных, с лампасами, шаровар — тоже нет. Стыдно на улицу выйти!..
Павло Никитич, не открывая глаз, ждал ответа, и Хвиной, виновато потупясь, отвечал:
— Буду стараться…
— «Буду стараться»! — негодовал старик, вскакивая с камня. — «Буду стараться»! Ты мне не старайся, но и не копайся в работе. Ты мне вырубай, как я вырубаю, — с толком!
К вечеру корыта были готовы. На следующий день, вооружившись лопатами и тяжелыми ломами, Хвиной и отец ушли в Крутенький яр выкапывать камни. С огромными глыбами ноздреватого красного камня они боролись, как рассвирепевшие быки. Они отрывали их лопатами и, подваживая ломами, скатывали вниз, на дно яра. Девки приходили помогать грузить.
…Как памятно все это и сегодня!
Грузили огромный круглый камень. Два дубовых бревна, положенных верхними концами на грядушку арбы, нижними упирались в землю. По этим бревнам, как по мостику, вкатывали камень. Он был очень тяжел и не поддавался ни воле, ни усердию людей.
— А ну, ну!
— Ну, еще!
— Ну, еще! — напрягаясь, кричали они.
Девки, повиснув на грядушке, старались удержать арбу в равновесии. И вдруг бревно сломалось, и камень бесшумно опустился на землю, подмяв под себя Хвиноя. Пока отец пытался один сдвинуть камень в сторону, пока он бил растерявшихся, не умеющих помочь ему девок, Хвиной потерял сознание. Почерневшего и безмолвного, его наконец положили на арбу и привезли домой. Лекарка, пошептав на воду, побрызгала ему лицо, помяла живот, и стало Хвиною как будто немного легче. Ночь он спал спокойно, а наутро поднялся и снова вышел помогать отцу. Ударив несколько раз киркой о камень, внезапно почувствовал боль в паху.
Разными средствами лечили Хвиною грыжу, но ни одна из хуторских лекарок не сумела помочь. В конце концов привезли издалека, с песков, Доронину Палагу. Это был последний шаг — старуха Доронина считалась самой прославленной лекаркой.
Почерневшими, расшатанными зубами кусала Палага место грыжи, шептала, крестилась, плевала на куриное яйцо и этим яйцом водила вокруг грыжи. Лечила усердно, но все оказалось напрасным.
После несчастья, постигшего Хвиноя в Крутеньком яру, хуторяне стали смеяться над ним, да и отец с матерью теперь относились к нему хуже. Словно Хвиной совершил какое-то преступление и всем теперь разрешалось унижать его.
Павло Никитич, сердясь на сына, кричал:
— Килан!
А мать — свое, чуть иначе:
— Калека несчастная, твое дело — молчать!
Все внимание родители уделяли теперь меньшому сыну — Оньке. Не суждено было Хвиною носить шашку и плеть отца. И строевого коня ему не готовили: с грыжей в полк не пойдешь. И вообще, грыжный не казак, а значит, и не человек.
Была у Хвиноя невеста. Подарила она ему перчатки из седой козьей шерсти и батистовый платочек с алой каемкой. Мало того — пошила ему кисет для махорки, и не простой, а из шерстяной зеленой материи. На кисете красными шелковыми нитками вышила:
Люблю сердечно, дарю навечно…
Дарю тому, кто мил сердцу мому.
Но, узнав, что жених нажил грыжу, не захотела она встречаться с Хвиноем, и женили его на другой — на Гапке, даже не спросив, нравится она ему или нет.
В дедовском курене Хвиной прожил сорок лет. За это время истязали работой и его самого, и жену, и старших детей. И все же при дележе имущества почти все перешло Оньке, меньшому брату. Стараясь найти истину, объяснить эту несправедливость, злые языки говорили, что Павлу Никитичу нравилась меньшая сноха, что гусаком ходил он вокруг Онькиной жены.
Дело это, конечно, темное, потому что ничего такого никто не видел. А наговорить на человека всякие небылицы и глупости проще всего. Но, как бы то ни было, осталось непонятным, почему Павло Никитич обидел старшего сына.
Что же до самого Хвиноя, то он объяснял все это лишь несчастьем, постигшим его в Крутеньком яру.
Из связного куреня отец выделил Хвиною на снос старую хату, а себе оставил горницу и сенцы. Обделили его и скотом: дали двухлетку телку и серую забитую кобылу, истоптавшую на своем веку немало травы. Но обиднее всего было другое: отец не позволил Хвиною срубить в леваде ни одной вербы. А ведь вербы Хвиной сажал сам вместе с покойным дедом! Каждую ямку рыли они с молитвой и с надеждой на бога.
— Вербы будут твои, Хвинойка, — говорил дед. — Срубишь из них хату, прочную хату! Дети твои в ней жить будут, а может, и внуки…
А что же вышло?.. Выросли вербы, и уже можно бы срубить из них хату, да отец не велит.
— Довольно с тебя, Хвиной, — говорил он. — Я и так разделил все по-божьему. Грех тебе обижаться на отца. За это господь не пошлет счастья. Хату снесли на твой двор. Можешь с семьей перебираться.
И, нахмурившись, он закрывал глаза.
Хвиной хотел счастья и потому, поклонившись отцу в ноги, смирился. Гапка заплакала, вытирая концами шали намокшее лицо. Дети сурово молчали.
Благословляя Хвиноя, Павло Никитич вручил ему дедовскую икону, иверскую божью мать — криворотую и подслеповатую. По всей вероятности, икону эту нарисовал расторопный владимирский богомаз, которого вовсе не смущало, что иверская божья мать на каждой новой доске получалась все более уродливой. Вместе с иконой отец передал Хвиною портрет государя со всем его семейством:
— Молись, Хвиной…
Молчание. Отец молчал мрачно и торжественно. Черная борода его распласталась на груди.
— И потом, — продолжал он, — помни царя-батюшку. По его милости проживешь, и проживешь не хуже других.
— Стало быть, так… — послышался покорный ответ.
Серую кобылу впрягли в повозку, на которую усадили маленьких детей. Поджарую телку привязали к оглобле, и двинулось Хвиноево семейство в старую хату, перенесенную на новый двор.
Гапка шла за повозкой. Хвиной вел под уздцы кобылу.
В избе было черно, тесно, густо пахло сырой глиной и конским пометом. Перекрестившись, повесили «божью мать» в передний угол, а «царя-батюшку» — рядом, на стене. Присели на лавку.
В деревянной солонке на знакомом покосившемся столе стоит соль, а рядом лежит низкий черный каравай.
Старые люди упорно говорили, что с бедностью бороться можно. Она легко уступает, если идешь на нее ранним утром. И решил Хвиной следовать советам стариков: в мороз, в грязь, в дождь, едва рассветало, выходил он на войну с бедностью.
Но бежали годы, а бедность не уступала. И вот уже приблизилась старость. Да, постарел Хвиной. Годы вселили боль в спину, звон в уши, шум в голову… Вот и Гапка умерла. Ее нынче зарыли…
«А что же дальше?» — очнувшись, спросил себя Хвиной. Не найдя ответа, он не стал задумываться, заранее чувствуя свое бессилие. К тому же он просто устал, вспоминая о прошлом.
— Батя, ты не уснул? — окликнул его Петька. — Погляди на солнце. Пора поворачивать гурт к дому…
Хвиной вздрогнул от неожиданности, с трудом поднялся, взглянул на запад. Косые лучи низкого степного солнца, падая на холмистые просторы полей, золотили бурьян и серебрили стерню. Небо было безоблачно и густо подсинено. Таким синим оно бывает только в сентябрьские дни перед заходом солнца.
— Вот так и думай… Не просто… Этак-то с ума, пожалуй, сойдешь… — раздельно сказал он и пошел подогнать левое крыло гурта.
Хвиной и Наташка обедали вдвоем. На столе над глиняной чашкой поднимался легкий пар. Свекор и сноха сосредоточенно и молча хлебали суп. Обжигаясь, Хвиной закрывал глаза и часто ворочал языком. Наташка подлила в третий раз. Теперь они ели уже с меньшим усердием.
Наконец Хвиной отложил ложку и, взглянув на сноху, распорядился:
— Достань-ка мне из сундука новую фуражку. К Аполлону схожу. Надо Петьку отдать в погонычи.
Это было для Наташки неожиданным. На бледном лице ее, намазанном дешевой, пахнущей овечьим жиром помадой, выразилось удивление:
— Батенька, а кто же будет с гуртом ходить? Уж не я ли?
— Сам буду ходить, — коротко ответил Хвиной и, немного подумав, добавил: — А ты гляди за домом… Петька жаловался, что не хочешь рубахи ему стирать. Так, Наташка, не годится… Петька говорит, что ты ночью к женихам бегаешь. Да я и сам про то знаю. Вот на тебе сейчас сатиновая кофта, а откуда она?.. Неоткуда ей взяться! Я тебе ее не покупал. Видать, правду люди говорят, что тебе ее Гришка Степанов справил. Ему что, Гришке-то!.. Денег у него уйма, и шесть гривен ему — ничего. Ну, и тебе, молодой бабе, охота нарядно ходить… Гляди только, чтоб ущербу здоровью твоему не сделали. Ванька придет, а ты с изъяном… Не годится так.
Наташка, зардевшись, как пойманный воришка, оправдывалась:
— Батенька, да я ничего. Это Петька набрехал. Ей-богу, я ничего.
— Я, Наташка, тоже ничего… Да не было б нам с тобой стыдно.
Хвиной говорил просто и вразумительно, и Наташка не стала больше оправдываться, тем более что улика — сатиновая кофточка — была налицо. Смущенная и притихшая, она приготовилась терпеливо выслушать наставления свекра:
— Ты, Наташка, не обижайся, а только будь со вниманием, — заключил Хвиной и вылез из-за стола.
Оправившись от смущения, Наташка убрала посуду, достала из сундука фуражку, подала ее свекру. Фуражка была новая, из черного сукна, с красным кантом — такие носили казаки-артиллеристы. Каждый казак до самой смерти носил фуражку той воинской части, в которой служил действительную службу.
Хвиной не имел права носить казачью форму. Право надевать фуражку донского артиллериста досталось ему нелегко. Было время, когда на улице его встречали злыми шутками:
— Как поживаешь, Хвиной-артиллерист?
— Батареец, как здоровье?
— Бомбардир-наводчик, в какой батарее служил?
Хвиной молча переносил насмешки, и молчание оказалось самым верным средством заставить насмешников умолкнуть.
Надев артиллерийскую фуражку, Хвиной направился к Аполлону. У речки встретил Федора Евсеева, старшего брата Наташки, моложавого казака со смуглым лицом и нагловатыми карими глазами. Федор тоже шел к Аполлону: у него сватают дочь, а у невесты нет штиблет с калошами. Разглядев девку, сваты так и заявили отцу:
— Слов нет — девка красивая, да нам с ее лица воды не пить. Не обижайся, голодранка она у тебя…
Сегодня утром Федор ходил к Степану, но старик заупрямился и отказал в деньгах. Остался один исход: просить у Аполлона.
— Как думаешь, сват, займет или откажет? — спросил он Хвиноя.
— Как знать… Может, и даст. Только ты, брат, того — ниже низкого и тише тихого…
— Да надо же мне девок своих сбыть, руки развязать! — И Федор засмеялся в сивые усы.
Проулком, медленно ступая, подошли они к воротам Аполлона. В глубине двора высился большой щеголеватый курень. Вокруг него разбросались длинные каменные конюшни, базы, сараи и амбары. На гумне, около высокой клуни, стояла паровая молотилка. За куренем густые вербы кричали тысячью грачиных голосов.
Хвиной открыл ворота, собаки подняли оглушительный лай.
— Цыть! Молчать! — послышался строгий окрик, заставивший собак разбежаться в разные стороны.
Из конюшни вышел сам хозяин, ведя в поводу гнедого, тонконогого и выхоленного коня. Конь то и дело поднимался на задние ноги, закидывал вверх голову. Хозяин, гладко выбритый, поседевший, но еще бодрый, крепкий казак, одет был в полушерстяную пару. Сапоги его ярко блестели, а на голове сидела армейская фуражка, украшенная зубчатой кокардой.
Увидев вошедших, он остановился.
— Стой, сатана! Разыгрался, проклятый сын! — крикнул он, одергивая коня за повод.
Хвиной и Федор, держась на расстоянии, сняли фуражки.
— Здорово живешь, Аполлон Петрович, — приветствовал Хвиной хозяина.
— Доброго здоровьица, — сказал Федор Евсеев.
— Слава богу, — глядя в землю, отвечал Аполлон.
— Куда собрался ехать? — спросил Хвиной.
— Думал, да, верно, не придется. На общество надо.
Отвечая, он по-прежнему, смотрел вниз и в сторону.
— Как же так?.. Говоришь, что общество будет, а хуторской полицейский с наказом не ходил, — обронил Федор Евсеев.
— Знытца, общество будет. Раз говорю, то и будет, — скороговоркой ответил Аполлон.
— На обществе-то о чем разговор пойдет? — спросил Хвиной.
— Надо, знытца, в Зыковом логу пруд запрудить. Нам со Степаном, хоть кричи, надо! У меня там сто десятин земли, у Степана с полсотни наберется. Лето и осень там работаем, а быков поить негде.
— А нам-то, Аполлон Петрович, пруд в Зыковом не нужен. У нас земли там нету, — необдуманно сказал Федор Евсеев.
Хвиной незаметно наступил свату на ногу, хотя этот явный промах исправлять было уже поздно. Аполлон небрежно улыбнулся:
— Нет, знытца, Федор, не так ты рассуждаешь. Нет у тебя животины, так ты ее наживи. Ты вот приторговываешь на рынках скотинкой, так? Умней торгуй, не ленись, не разгульничай! — вразумлял Аполлон, раздражаясь и хмуря седеющие брови.
— Понятно, пруд каждому нужен. Нынче у меня нет скотины, а завтра она, может, и будет, — примиряюще сказал Хвиной.
— Так-так, — подхватил Аполлон. — Ты, знытца, Хвиной, зачем пришел?
— Петьку в погонычи отдать надобно. Зяби хочу заработать.
— А ты, Федор?
— Деньжат занять. На калоши дочери… Выручи, Аполлон Петрович.
— Знытца, подождите, а я сейчас.
Пустив коня за ворота, Аполлон ушел в курень, а Хвиной и Федор остались на месте. Переступая с ноги на ногу, они долго молчали. Затем Федор Евсеев, быстро позабыв о своей неловкости, стал посмеиваться над сватом Хвиноем:
— Завтра приду к тебе, а у тебя — полный баз скотины. Наживешь ее…
Хвиной молчал. Ему было не по себе, хотелось скорее уйти, скорее вырваться на волю, вернуться домой, к тому серому, бедному, чем жил он каждый день и что сейчас казалось не таким уж тяжелым.
Из куреня послышалась брань Аполлона. Один из его работников, выскочив без шапки на крыльцо, побежал к гумну. Вслед за ним вышел и сам хозяин. Сойдя с крыльца, он поманил к себе Хвиноя и Федора и, когда они подошли, сказал:
— Погоныч мне нужен. Ты, Хвиной, присылай Петьку. Знытца, работа ему найдется.
Он улыбнулся вскользь и уже строго обратился к Федору:
— Денег нету, Федор. Нету их. Откуда они?.. Можешь вот эту взять. — И достал из бокового кармана пиджака синюю хрупкую бумажку: — На вот… Только не забудь и мою просьбу: пришли жену и девку обмазать сараи. Высохнет обмазка — пришлешь побелить.
— Пришлю. Прислать жену и девок дело нехитрое. Только ты, Аполлон Петрович, займи еще хоть столько же, — настаивал Федор Евсеев.
— А на обществе хорошо пошумишь? Пошумишь, чтобы пруд прудили и чтоб рабочих напряжали не с рогатого скота, а с души? С души, знытца! — твердо повторил Аполлон.
— Дашь, так и пошумлю! — нагловато усмехнулся Федор Евсеев и, получая вторую бумажку, спросил: — А когда же на общество?
— Сейчас и идите туда! Я подъеду.
…В просторной горнице атамана, куда вошли Хвиной и Федор Евсеев, теснились старики. Длинный стол, покрытый цветастой клеенкой, одним концом упирался в передний угол, заставленный иконами в светлых ризах. Под иконами сидел сам атаман Иван Богатырев, казак лет сорока пяти. Отец его был крепким хозяином, и Иван Богатырев, к которому перешло хозяйство, сумел сделать его еще крепче.
С военной службы он пришел урядником на старшем окладе, был хорошо грамотным, умел вести себя с начальством, и потому его избрали хуторским атаманом.
По левую руку атамана сидел Аполлон, по правую — Степан, древний старик с окладистой бородой, одетый в темно-синий мундир с серебряными галунами на воротнике и рукавах.
Подальше разместились по лавкам и табуретам менее зажиточные казаки.
В горнице непринужденно разговаривали, посмеивались.
Поднявшись, атаман постучал ладонью по столу, и наступила тишина.
— Вот что, — сказал он, расправляя русые пушистые усы. — Общество собрал не зря. Зря никогда не собирал. — И самодовольно усмехнулся. — Теперь к делу. А дело немалое и важное. В Зыковом логу у нас нету пруда, а пруд там нужен. Стало быть, надо запрудить. Тут крути не крути, а прудить надо…
Стоя напротив стола, рыжий широкоплечий старик Матвей Кондратьевич внимательно слушал атамана, и внимание его росло с каждой секундой. Это было заметно по тому, как большой рот его с каждой секундой открывался все шире и шире, а круглая лысина покрывалась каплями пота. Рябое и красное лицо Матвея, похожее на обожженный кирпич, из простоватого становилось все более упрямым и злым. Щуря желтые глаза, он переводил их с атамана на Аполлона, а затем на Степана.
— Польза всем, явная польза всем от того, что запрудим, — продолжал атаман.
Матвей не выдержал и, улыбнувшись недоброй улыбкой, заметил:
— Постой, атаман… Ты за кого нас принимаешь?
— Как — за кого? — строго удивился атаман, понимая, что Матвей разгадал его хитрость.
— За дураков считаешь! — решительно заявил Матвей и склонил лысую голову.
Наступила неловкая тишина.
— За дураков, — повторил он. — Аполлону и Степану нужен пруд, у них там участки… Выходит, что мы им эту самую… жареную прямо со сковороды да в рот?.. Животы у них заболят.
— Ты сам так умно придумал, атаман, или тебе разжевали и в рот положили? — поддержал Матвея Андрей Зыков, сухощавый, стройный казак.
— Ты за меня не думал! — бледнея, бросил атаман.
— За тебя подумали Аполлон и Степан, — хладнокровно возразил Зыков, ероша курчавый, черный, с легкой проседью чуб.
Опять наступило молчание, которое на этот раз нарушил Федор Ковалев, одутловатый грузный казак, слывший за придурковатого, но в то же время хитрого и упрямого человека.
— Атаман, дозволь мне раскланяться. Передавай поклон нашим, ежели увидишь своих! — густым басом заметил он и поклонился, намереваясь покинуть общество.
В горнице засмеялись. И только Аполлон и Степан сидели молча.
Осмеянный атаман потерял самообладание.
— Я прикажу — и будете прудить! — крикнул он, и его серьга из царского пятиалтынного часто закачалась.
— Не прикажешь! — поднимая голову, громко ответил Матвей.
— А вот прикажу!
Молчание.
— Атаман имеет право приказать, — коротко пояснил Степан, расправляя бороду.
— Не имеет! — гаркнул Ковалев.
— Приказывай жене, когда надо, а на обществе всех выслушай…
— Пруди сам, атаман, со Степаном и Аполлоном! — крикнул Андрей Зыков.
— Все будете прудить! — взмахнул кулаком и стараясь перекричать непокорных, бросил в толпу атаман.
— Не будем!
— Жене укажи на застежки, а не нам!
Крик возрастал. Брань, сквернословие наполнили горницу. Атаман, стуча по столу кулаком, грозил составить протокол, но и это не действовало. Наконец он прибегнул к последнему средству. Подняв над головой кулак, он крикнул:
— Тише! — и угрожающе указал на царские портреты, висевшие на стенах. — Не видите, кто там? Ослепли? Царские лики вас слушают. Под суд отдам за оскорбление их императорских величеств.
Да, атаману удалось найти способ укротить людей. Взглянув на портреты царей, Матвей, нарушив тишину, длившуюся несколько секунд, умиротворенно посоветовал:
— Придется во двор выйти.
— На дворе просторней!
— Выноси стол!
— На двор, а то в горнице царские лики мешают высказаться! — крикнул Федор Ковалев.
Дружный гогот огласил горницу.
Пока выносили стол, скамьи и табуретки, старики, выйдя из горницы, разбрелись по двору. Аполлон и Степан, захватив с собой Матвея Кондратьевича, чернобородого старика Обнизова и седоусого казака Мирона Орлова, пошли за ворота.
Удалившись на середину пыльной широкой улицы, они остановились. Аполлон, оказавшись в середине этой маленькой кучки, схватил Матвея за пуговицу пиджака и нравоучительно зашептал:
— Знытца, понять не могу, чего ты ревешь, как зверь? «Не надо, не надо!» Знытца, бестолочь ты — и все. Надо тебе земли в Зыкове — возьми у меня по своей цене. Возьми десяток десятин, а Обнизову и Мирону Орлову Степан уступит по пяти десятин… Знытца, поставим рабочих посылать с души, а не с рогатой скотиняки… И выйдет, что не горела и не болела, а померла. Вы же ревете с дурна ума…
Матвей молчал.
Вмешался дед Степан. Разглаживая пшеничной желтизны бороду и важно покашливая, он сказал:
— Тугодумы, вот и ревут.
Матвей обиделся, но не очень.
— Что давно об этом не сказали?..
— Может, и ругни не было бы, — заметил Мирон Орлов.
Из-за стола, поставленного среди двора, на зеленом гусятнике, атаман звал стариков:
— Чего же разбрелись? Будем продолжать.
— Знытца, пойдемте, а то как бы не стало заметно, что сговариваемся, — многозначительно посоветовал Аполлон.
Старики медленно подходили к столу.
— Так вот, господа старики, — снова заговорил атаман. — Прямо надо ответить на этот вопрос: будем прудить пруд или нет?..
Рванув фуражку на самые глаза, с табурета поднялся Аполлон. Он хотел отвечать на вопрос, он хотел говорить со всеми присутствующими, но не мог на них смотреть. С давних пор он усвоил манеру не глядеть на людей.
— Пруд прудить надо, — отделяя одно слово от другого, сказал он. — Только нерадей с этим не согласится.
— А вот, по-моему, не надо, — помешал ему Ковалев.
— Ты нерадей, и тебе ничего не нужно.
— Пруд мне не нужен! — настаивал Ковалев.
— Ты, знытца, нерадей. Мозгов, знытца, у тебя нет…
— А твои мозги на твой карман чужими горбами работают! — поддержал Ковалева Андрей Зыков, кум и сосед Хвиноя.
Однако Аполлон по-прежнему был спокоен, и никакие колкости его не смущали. Все так же глядя в землю, он настаивал на своем:
— Только лентяй не согласится со мной. Вы, знытца, спросите Хвиноя, Федора, Кирея, и они вам скажут, что пруд прудить надо. Люди бедные, а понимают. Знытца, правду я говорю или нет?.. Хвиной, Федор Евсеев, отвечайте!
Наступило минутное замешательство. Хвиной и Федор, встречая выжидательные взгляды присутствующих, растерянно молчали. Но вот, собравшись с силами и покачиваясь из стороны в сторону, Хвиной выговорил:
— Правду сказал Аполлон Петрович…
— Правду! Правду! — дважды выкрикнул Федор Евсеев.
Аполлон опросил по одному больше половины присутствующих, и каждый с обреченной неизбежностью признал, что пруд прудить нужно.
Самодовольно улыбнувшись, он спросил!
— А кто же против?
— Я против, — заявил Андрей Зыков.
— И я против! — крикнул Ковалев.
— Двое — обществу не указ, — засмеялся дед Степан.
— Как — двое?.. А Матвей? А Обнизов? А Мирон? — кричал Ковалев, озадаченным взглядом окидывая Матвея и Мирона.
Но те молчали, стараясь показать свое безучастие ко всему происходящему.
— Мое последнее слово: пруд прудить будем? — настойчиво спросил Аполлон.
— Будем!
— Будем!
— Не будем! — возражали Ковалев и Зыков, но их голоса звучали одиноко.
— Ковалев и Зыков не хотят прудить! Всем нужно, а им, знытца, не надо, — посмеиваясь, заметил Аполлон и опустился на стул.
— Всем не нужно, да вы им глотки позатыкали… Руки надо посчитать, — злился Зыков.
Поставили на голосование. Голосовали сначала «за».
Первыми подняли руки Аполлон, Степан, затем Хвиной и Федор, а потом уже, как бы нехотя, Матвей, Мирон, Обнизов и за ними все остальные.
Не голосовали только Ковалев и Андрей Зыков.
Хвиной и Федор Евсеев подняли руки выше других, стараясь, чтобы Аполлон и Степан заметили это.
«Их больше… Вот сволочи!» — подумал Ковалев и тоже поднял отяжелевшую руку.
Атаман улыбался, а Матвей и Мирон стояли перед столом суровые. Можно было подумать, что они голосовали по принуждению.
— Господа старики, — заговорил атаман, — теперь о том, как будем наряжать рабочих на пруд — или с души, или с рогатой скотиняки?..
Он точно и в самом деле хотел быть беспристрастным и не знал, как лучше, интересовался мнением большинства.
— На мое, атаманово усмотрение, стоило бы не иначе как с души. Скорей запрудим — и выйдет, как говорится, баба с возу — кобыле легче. Так я думаю, и думаю неплохо.
— Чего-то криво у атамана выходит! — крикнул Андрей Зыков. — Пить воду будут быки, а не люди. У Аполлона восемь пар, у Степана десять, у Федора Ковалева и у Мирона по шести, а все они малосемейные. Значит, за них будут работать другие? Умное дело! Дураков нашли! Стыдно! Мошенство!..
— С рогатого скота посылать рабочих, — сказал кто-то.
— А то как же! — поддержали его.
— С души надо! — вставил Мирон, приподнимаясь на носки начищенных сапог.
— С быков!
Крик нарастал. Ковалев своим грубым басом поддерживал атамана и тех, кто предлагал посылать «с души».
— Лучше, знытца, голосовать и не переливать из пустого в порожнее, — резонно заявил Аполлон, и атаман, не медля ни секунды, поставил вопрос на голосование.
Оказалось, что большинство соглашалось наряжать рабочих «с души». Таково было мнение и Хвиноя, и это особенно обозлило Андрея Зыкова.
Подойдя к Хвиною, он неожиданно заявил ему в упор:
— Ты дурак!
— За что?
— За все! Дурак — от земли не поднимешь!
Расталкивая стариков, Андрей покинул собрание. Он не слышал, как Аполлон ругал его в спину, как Степан успокаивал Хвиноя. Но все сразу забыли и о Хвиное, и об Андрее, когда раздался голос Обнизова:
— Господа старики! Теперь будем требовать от Степана и Аполлона магарыч.
— Уж, верно, не откажут? — вопросительно поглядывая на сидящих за столом, подхватил Матвей.
— Пущай только попробуют!..
— Мы будем требовать, кричать!
Гул голосов нарастал, перекатывался от стола к задним рядам, и вот наконец кто-то крикнул отчаянно громко:
— Магарыч!
Федор Ковалев, сорвав с головы шапку, взмахнул ею в воздухе и заревел глухим басом:
— Три ведра дымки!
К нему присоединилось десятка два голосов:
— Три ведра!
— Два!
— Магар-р-рыч! — оглушал всех раскатистый бас Ковалева.
А Обнизов, толкая его локтем в бок, шептал на ухо:
— Штаны с натуги не загуби. Они у тебя суконные.
Аполлон, поднявшись, небрежно махнул рукой. Все замолчали. Лишь Федор Ковалев, точно с цепи сорвавшись, гаркнул:
— Магарыч!
Аполлон снисходительно улыбнулся:
— Знытца, дошло дело до магарыча, и Ковалеву не конфузно больше других драть глотку. Нет у меня, знытца, денег на магарыч.
Встал со стула и Степан. Он негромко кашлянул, но все услышали его кашель и притихли. Глядя серыми выцветшими глазами из-за пшеничных косм бровей, он сказал:
— Кричите вы, как грачи. «Магарыч и магарыч»… О чем толковать? Не раз уж вам ставил магарыч дед Степан, и теперь поставлю. Я старинный человек, и скупость мне не сродни. Только сделайте добросовестно!
Кто-то закричал:
— Качать деда Степана!
— Качать!
— Ура! — поддержали с разных сторон.
В толпе задвигались, заволновались. Тут же схватили старика на руки и стали подбрасывать. Большая борода Степана развевалась, как флаг на атаманских воротах во время сильного ветра. Галуны на воротнике и рукавах поблескивали тусклым серебряным блеском, надувались широкие темно-синие, с красными лампасами, шаровары, а фуражки на голове давно не было — ее снесло порывом ветра.
Потом качали Аполлона и Мирона, затем Матвея и, наконец, Ковалева.
Окончилось чествование. Хвиной и Кирей ладонями вытирали мокрые, вспотевшие лица, а Федор Евсеев шумно посапывал — никак не мог отдышаться.
— Мишка Матренкин, скорей за стол — постановление писать! — позвал атаман, и около стола появился маленький казачишка с кучерявым чубом, с праздничной улыбкой на угреватом лице и в серых, глубоко сидящих глазах. — Садись и пиши покрасивей, потом помагарычимся немного, — сказал атаман Мишке, который, усевшись рядом с ним, вооружился пером и начал писать.
Пили магарыч у Степана, в просторной горнице, сидя вокруг раскладного длинного стола, уставленного пестрыми графинами, тарелками с яичницей и нарезанным пшеничным хлебом, чашками с кислым молоком и с квашеной капустой.
Рады были старики и самогону, и тому, что белая армия продвигается вперед: атаман читал в газете про «третий звонок на Москву». Присутствовали на выпивке и два фронтовика — Гришка Степанов и старший зять Мирона Орлова. Они рассказывали о геройских делах своих частей и командиров. Аполлон и Степан убеждали всех, что пришел настоящий конец войне и большевикам.
Была и еще одна радость — не общая, а скорей только Аполлона и Степана, но ей радовались попутно все присутствующие: зыковский пруд после беспрерывной недельной работы был закончен.
Магарыч распили. Пошла складчина. Остались только те, у кого были деньги. Выпив пару рюмок, Хвиной отправился к себе. Огибая леваду Степана, он вышел на выгон, к воротам Бирюковых. Старик Бирюков, стоя у ворот, поманил его сухим пальцем. По тощему, узкобородому и бритому лицу его было заметно, что он собирался сказать что-то важное.
Хвиной подошел к нему и спросил:
— Петрович, что не пошел на магарыч? Степан посылал за тобой…
Иван Петрович засмеялся, пряча лицо в ладони. «Видно, навеселе», — подумал о нем Хвиной. Как бы угадывая мысли приятеля, Иван Петрович почти шепотом ответил:
— Я и языка самогоном не мочил, а вот пьяный. — И еще тише зашептал: — Без водки Филипп напоил… Пойдем-ка вместе, опохмелимся. У Степана водка хорошая, а мой первак не хуже и дешевле.
Приятели прошли на крыльцо. Хозяин усадил Хвиноя на нарах.
— Услужить нам некому. Ты теперь вдовец — мою петлю на шею накинул. У меня она уже десять годов. В одно время с твоим Иваном Егора забрали на фронт против большевиков. Как убили Егора, сноха ушла к своим жить. Филя был со мной, и он удрал. Один я, как сурок в сурчине.
Иван Петрович усмехнулся и вышел в сенцы, откуда вынес краюшку хлеба и щепотку соли.
— Чайная чашка тут? Ага, вот она…
Он почти доверху наполнил чашку и, вытерев тыльной стороной руки губы, как это делают любители спиртного, поднес Хвиною:
— На, Хвиноен.
— Сперва хозяин, а потом уж гости.
— Пей, говорю, за Филю пей.
Хвиной долго тянул из чашки и крякнул лишь тогда, когда самогон был выпит до капли. Закусывая, он улыбнулся и сказал:
— Диву даюсь, как это глотка на людях подводит? Сейчас вот ничего, а у Степана поперхнулся.
— Затюканные мы, как собаки. Пушинки мы. Степан и Аполлон дуют, а мы и летим, куда им надобно.
Иван Петрович опять засмеялся и приложился к чашке.
— Ты толком скажи, Петрович, что случилось?
Сгущались ранние сумерки. Мыча, шли с горы коровы. Из хутора им откликались телята. Вот уже и гурт прошел к ночному стойлу…
Иван Петрович, наклонясь к Хвиною, раздельно шептал:
— Филипп был ночью. До зари беседу вели. Послали его красные казаков убеждать бросить братоубийственную войну… Не за что, мол, изводить друг дружку… Говорил Филипп: «Нам тычут в нос, что там одни мужики… Брехня! Там есть и такие бравые казаки, что похлестче других. Форма — ни дать ни взять старинная. Только песни новые». Думают постановить жизнь так, чтобы пруд в Зыковом за рюмку водки не прудить, чтобы у Хвиноя и у Ивана на столе стояла своя полбутылка…
В наступившей темноте Иван Петрович старался разглядеть Хвиноя, и Хвиной, почесывая затылок, угрюмо молчал.
— Не молчи, Хвиной. Вижу, что хочешь сказать. Ну и говори! — возбужденно настаивал старик Бирюков.
— Казачество остается нерушимым, — начал Хвиной, как бы разговаривая с самим собой. — Форма и прочий обряд казачий тоже остается… И это неплохо. Насчет прав всяких спорить не приходится. Зацепка только насчет бога. Не зацепка, а прямо крюк. Тут умного не получается. Солнце, травка, разные звери — кто их придумал?.. Бог, Петрович! Крути не крути — бог!
И, чтобы обосновать свою правоту, Хвиной начал рассказывать знакомую осиновцам притчу о юдинском помещике Константине Лазаревиче: как он в июньскую пору выехал по степи покататься на серых, в яблоках жеребцах. Сел с ним в легкие дрожки и его сын Евгений, студент. Катаясь, они любовались высокими хлебами. «Боже мой, какую благодать ты послал!» — сказал Константин Лазаревич. «Папа, какой там бог? Нет его…»
Отец замолчал и молчал до тех пор, пока не собралась туча, не грянул один удар грома за другим… От третьего удара упали кони, и Евгений испуганно закрестился: «Боже, сохрани и спаси!..» И тогда отец, ударив его по щеке, крикнул: «Мерзавец, чего крестишься, если бога нет?!» Под ливнем, под новыми грозовыми ударами Евгений со слезами попросил у отца прощения…
Закончив рассказ, Хвиной молча улыбался, в упор рассматривая своего зажурившегося собеседника.
Иван Петрович думал. Руки его застыли, как в тисках сжимая плохо скрученную цигарку. Думал он с сожалением, что нет сейчас Филиппа, который сумел бы подсказать, как надо ответить Хвиною, чтобы остаться победителем в споре.
А Хвиной радовался, что озадачил собеседника. Улыбка довольства не сходила с его лица, а пальцы уверенно крутили цигарку.
— Константин Лазаревич — знающий человек, а бог для него все-таки есть. В этом деле, Петрович, как говорится, без бога — ни до порога.
— Не трогай бога, Хвиной! — возбужденно заговорил Иван Петрович. — Сами будем разбираться в мирском. Пахать надо, если не хочешь с голоду помереть?.. Надо. А плуг где? А где быки?.. У Аполлона, у Степана, у Мирона, у Матвея, у Федора Ковалева… У них и сеялки, и косилки. Им к быкам надо других быков. А другие быки — это мы с тобой. Филя, Ванька, Петька… Погоняют нас Степан и Аполлон, а бог этого не видит. То ли нет интереса у него к мирскому, то ли, может, соображения не хватает рассудить…
— Про интерес, Петрович, говори, а про соображение помолчи, не гневи всевышнего, — строго заметил Хвиной.
— Выпей остатки. Мы с тобой столкуемся, — настойчиво проговорил Бирюков.
Остаток решили выпить пополам.
— Ты возьми, Петрович, любое дело, — снова начал Хвиной. — Гапке моей жить бы да жить, а она взяла и померла…
— Хворала, вот и померла.
Хвиной засмеялся тем добродушным смехом, который овладевал им, когда водка согревала тело и язык развязывался.
— Ну а хворость откуда взялась? — спросил он.
— Простудилась и от жизни такой… А вовсе не по божьему указу, — резонно отвечал Иван Петрович.
— Затейник ты, Петрович, — усмехнулся Хвиной. — Ты же сам сибирку с комчугом лечишь молитвой. Фершала и доктора не помогают, а ты помолишься, наговоришь нашатырь — и в кувшин с водой его… Болячка проходит. А почему? Тут одна причина — бога умеешь просить, нравится ему твоя молитва.
Иван Петрович неожиданно для Хвиноя весело рассмеялся.
— Постой, — сказал он. — Постой, я тебе расскажу, как вылечил сибирку Митрию Пономареву… Схватила она его за Бабковым логом. Мы там докашивали ячмень, а Митрий в полверсте от нас жито из копен забирал. Гляжу — мчится он на гнедой кобыле. Косилка у нас чужая, и что-то не ладится покос. Два косогона сломали на двух десятинах. Ругался я вовсю… Так слушай. Несется он прямо на нас, а у нас быки, что ходили передом, молодые. Глянь они на него, а он без шапки, куделя десять годов не чесана, морда красная, рубаха парусом… Хватили быки что было сил и — в сторону. Летят как оглашенные. Мы — тпру! Мы — стой!.. Ничто не помогает. Спасибо, поблизости бугор. Косилка в бугор, а косогон возьми и лопни. Бычата маломощные, попрыгали-попрыгали, да и остановились. Рассердился я на Митьку не хуже цепной собаки, шепчу: «Откуда ты ко мне? Черт тебя принес! Сдохни ты, гад! Косогон у меня лопнул!» А он упал на валках и одно знай кричит: «Иван Петрович, Христом-богом молю — спаси! Сибирка на затылок села».
Взял я кувшин с водой, отвернулся и подбираю слова молитвы. Но подходящие никак не попадаются. В конце концов шепотом запустил крепче крепкого, потом плюнул и нашатырь бросил в кувшин. «На, говорю, должно стать лучше…»
Хвиной молчал, а Иван Петрович, сдерживая смех, продолжал:
— На третий день встретились в переулке. Снял Пономарев шапку — и ко мне: «Спасибо, Петрович. Дай бог тебе здоровья. Будто и не хворал. Просо у меня рядом с твоим: буду косить свое и твой клочок скошу». — «Ладно», — говорю, а сам готов лопнуть от смеха.
Хвиной казался озадаченным.
— Не надо больше об этом. Бога, Петрович, не уничтожишь. А уничтожишь — на кого тогда надеяться?..
На крыльце было тихо. Из левады доносился дрожащий шелест тополей, где-то близко трещали сверчки. В высоком и темном небе зыбились редкие звезды. Хвиной бросил на крыльцо окурок. Брызнули искры, в набежавшем ветерке покружились секунду и погасли.
— Засиделся я, Петрович. Завтра рано с гуртом надо. Пойду.
Разговор с Иваном Петровичем заставил Хвиноя впервые подумать о том, о чем он никогда не думал. Замедляя шаги, он подошел к речке и в нерешительности остановился.
«Не надо так… Слова его пустые, без пользы. Дьявола ими только тешить… И никакого Филиппа не было. Мерещится это от скорби…»
Из куреня Степана донеслась пьяная песня.
— А, «Калинушка-размалинушка»… — усмехнулся Хвиной. — Ванькина любимая. Любила ее и Гапка-покойница. Подтянуть, што ль?
И он запел пьяным, срывающимся голосом:
Не пускай листок по синю морю,
Как по синю морю корабель плывет…
Поздним вечером, в декабре, когда стояли жестокие морозы, Ванька пришел в двухнедельный отпуск. В хату он вошел неожиданно. Хвиной на радостях растерялся, но Наташка не смутилась: заметив на погонах Ванькиной шинели три белые нашивки, удивленно всплеснула руками:
— Гляди, урядника заслужил! Вот анчихристенок! — и засмеялась.
Ванька не мог развязать озябшими пальцами башлык.
— Наташка, что стоишь? Помоги служивому.
Маленькая проворная Наташка рванулась к мужу, в один миг развязала и сняла с него башлык.
Ванька по привычке перекрестился на прадедовскую икону, что висела в темном углу, и поздоровался:
— Здорово живете. Здорово, батя.
— Слава богу, сынок…
Ванька и отец поцеловались, и вдруг совсем неожиданно Хвиной виновато обронил:
— Вот матери, Ванька, нету. Провожала, а встретить не довелось… — И он потер рукой сухие, бесцветные глаза.
— Ничего, батя, не поделаешь. Горевал и я…
— Правда, Ванька, от смерти никто не увильнет.
Поздоровался Ванька и с Наташкой. Уцепилась жена за шею урядника и три раза поцеловала его.
— Могла бы служивому и в ноги поклониться. Муж он, — заметил Хвиной.
— Забыла. В другой раз сделаю как надо, — сказала Наташка, и ее нарумяненные щеки полезли к задорно вздернутому носу.
— А где же Петька? — спросил Ванька.
— Петька — вон. На печь забрался, — ответил Хвиной.
— Тю, а я и не вижу. Здорово, Петро!
— Слава богу.
— Давай поцелуемся.
— Давай.
— Ты, Петька, здоровый стал.
— Только зубы скалить больно умен, — не то серьезно, не то шутя заметила Наташка.
Петька недовольно скривил физиономию и огрызнулся:
— Молчи! Будет тебе на пряники от Ивана. Всех ухажеров по пальцам могу посчитать.
— Ну-ка, уймись. Заплелся! — ругнулся Хвиной.
Ванька сел на вербовый обрубок поближе к печке и улыбнулся в сторону Петьки.
— Ничего, Петро, дадим Наташке, если заслужила. Только потом. А сейчас, батя, давай закурим служивского табачку.
И он достал из кармана шаровар большой, сложенный вчетверо кисет.
— Дьяволенок! Никак не мой это? — дернула Наташка из рук мужа кисет. — Мой был зеленый и расшитый стеклярусом, а этот черный и вышитый. Милашка подарила?
Ванька не без удовольствия усмехнулся. Хвиной с родительской гордостью взял у Наташки кисет и начал его внимательно рассматривать. На нем вышиты были две замысловатые буквы, веточка и сидящая на ней птичка.
— Батенька, что там написано?
— Да мы с тобой, Наташка, одинаково учены. Не по нашему тут писано. — И, продолжая самодовольно улыбаться, Хвиной заявил: — А как разукрасила! Сидела, верно, бог знает сколько ночей. Жалко, Ванька, что матери нет: порадовалась бы она… Честь ведь нам большая: сын — урядник.
— Скажи хоть, как ее звать? — спросила Наташка.
— Как звать, так и называть. Может, их десять было, — высокомерно отвечал Ванька.
Петька задорно смеялся, а Наташка, схватив Ваньку за плечи, потянула назад, стремясь во что бы то ни стало свалить его с обрубка.
— В другое время будете баловаться, — остановил Хвиной сноху и, обратившись к Ваньке, спросил: — Скажи лучше, Иван, надолго приехал?
Ванька не сразу ответил. Отстранив Наташку, он глянул на печь, на дверь, подтянул повыше голенища сапог и тогда только нехотя обронил:
— На две недели.
— Плохо, Ванька, что зимой ты пришел. Если бы летом, помог бы в работе. Тяжеловато нам. Когда уже красным конец придет?.. Ты ближе, сынок, к начальникам. Небось они знают?
— На полковом празднике был у нас из корпуса войсковой старшина. Говорил, что скоро побьем большевиков.
— Войсковой старшина? Старый или молодой?
— Уж седой. Лет под пятьдесят. Усы большие такие.
Наташка вмешалась:
— А отчего же у тебя, Ваня, усы не выросли?
— Послужу — вырастут…
— Без усов ты, Ваня, и на героя не похож.
— Ты, Наташка, баба и не понимаешь, что геройство не в усах, а на погонах, — вразумил сноху Хвиной.
Не сдержался и Петька. Ему досадно было слушать, как Наташка лезет в казачьи дела.
— Хоть бы понимала, — сказал он. — Из Ванькиных одногодков никто не приходил урядником на младшем окладе, а он — на старшем.
Наташка смутилась и, прищурив глаза, недовольно бросила:
— Подумаешь тоже, казак нашелся! За живое его взяло!..
— Казак! Так и есть, Наташка, — вступился Хвиной. — Петьке придется по мирному времени служить. Обмундирование будет тогда другое. Теперь вот Ванька старший урядник, а как его узнаешь издали? Погоны защитные, галунов нету и мундира тоже… В старину галуны на шее, галуны на рукавах, фуражка с кокардой… Идет служивый и земли под собой не чует.
— Ты, Иван, счастливый. Все же добился, заслужил урядника, — завидовал брату Петька.
— Заслужил, Петька, а все-таки последнее время не радуюсь этому… — Он помолчал и со вздохом добавил: — Вот допустим, что война кончилась, кадеты взяли власть в свои руки… А что нам с того?.. А то, что бери опять кырлыгу[1] и гоняйся за чужими овцами. Помнишь, батя, ты говорил мне, когда от деда отделялись: «Возьмем, Ванька, кырлыгу на год или на два, соберем деньжат, оборудуем кое-какое хозяйство и заживем». А как вышло?.. Двенадцать годов она у нас подряд. Крепко за нее ухватились. А отнимет кто — тогда либо побираться иди, либо всей семьей к Аполлону или к Степану в работники.
— Никто, Ванька, кроме бога, человеку ничего не даст. Другие все только и знают что отбирать. А большевики, так эти и вовсе всякому воровству и грабежу учат…
Ванька прервал отца:
— У нас, батя, кроме кырлыги, и брать нечего, можем не опасаться. — И он усмехнулся, поглядывая на печь, где сидел меньшой брат.
— Правда, Иван, пущай бы у нас кырлыгу отняли. Осточертела она, — сказал Петька.
— Помнишь, батя, — начал опять Ванька, — когда восстание поднялось против большевиков, все говорили: «Не хотим коммунию, против большевиков не пойдем». А нынче многие раскусили, что коммуния и большевики — одно и то же. Кто не хочет коммунию, тот не хочет и большевиков. Не надо науки большие проходить, чтобы догадаться. Войсковой старшина Греков во время восстания кричал: «Бей коммунистов, а большевиков не трогай!» А сейчас он кричит совсем по-другому: «Руби сволочей большевиков!» Во время восстания офицеры без мыла лезли куда не полагается и говорили: «Казаки, станичники, решайте вы, как знаете, а мы — ваши слуги. Нам жалко вас и жалко Дон. Дальше донской границы не пойдем ни шагу. Надо Дон очистить». А как освободили Дон, так прямым сообщением пошли на Воронеж и Тамбов. Теперь оттуда пугнули их. Я говорю, батя, нашего мнения им не потребовалось…
— Ванька, — перебил его Хвиной, — да ведь казаки все тут, а не на той стороне.
— А Россия, батя, там. Есть там и казаки.
— Должно быть, дураки! — заметил Хвиной и недовольно отмахнулся.
— Нет, батя, хоперских и усть-медведицких казаков и там много, и командует ими полковник Рубцов. Сбруя и обмундирование у них казачьи.
Хвиной невольно вспомнил слова Ивана Петровича. Тот тоже еще недавно говорил, что казаки есть и у большевиков. И он задумался.
На столе загремели ложки — Наташка готовила вечерять.
— Нынче у нас, Ванька, одни щи. Завтра наготовлю лапши и пирожков с картошкой. Садись… Батенька, что задумался? Служивый пришел, надо радоваться, а ты нос повесил.
— И в самом деле! Садись, Иван. Петька, слазь с печи. Что людям, то и нам…
Отпуск Ваньки близился к концу. Неожиданно прошел слух, что большевики находятся в тридцати верстах от хутора. Не завтра, так послезавтра они должны прийти в Осиновский.
После обеда у ворот Матвея собрались старики и молодые парни. Среди них стоял атаман Иван Богатырев. Разговаривая, все смотрели на шлях, за хутор. Пришляховая целина, окутанная снежным одеялом, спала мертвым сном. Сероватой от конского помета, извилистой полоской на этой целине обозначался шлях.
— Знытца, всем, всем до одного выезжать надо! Думать много не приходится! Казаки мы, всех нас под метлу на тот свет отправлять будут! Мужичье — дело другое: им большевики свои! — кричал Аполлон возбужденно и сильно заикаясь.
— Говорить об этом много не приходится, — сказал Матвей.
— Через два часа все должны быть готовы. Как пойдут обдонские подводы по шляху, живо запрягай. Запаситесь хлебом, салом! — отдавал распоряжения атаман.
— Господа старики, — начал Степан, — мужикам под низом лежать. Не писано ни в каких книгах, чтобы казаков кто-нибудь победил. Поедем и скоро вернемся, а уж если на то пошло, то все помрем.
— Разумеется, один конец всем.
— Что одному, то и другому.
— Всем! Всем!..
Торопливой походкой к толпе приближались Федор Ковалев и Мирон Орлов. Раскрасневшийся, одутловатый Ковалев смотрел на всех злобными глазами.
— Всем! Всем! — набросился он на присутствующих. — А того не знают, что Иван Петрович чистую скатерть из сундука достал: гостей встречать собрался. Глядит в окно и улыбается: мол, конец вам, взяли вас большевики за штаны и вытряхнут из них.
Все уставились на Федора Ковалева.
— Что вылупились? Правду говорю! Смеется Иван Петрович над вами!
Мирон Орлов шутливо ударил Ковалева рукавицей по плечу.
— Брешешь ты, Федя. Теперь ему не до смеха. Одним махом сбил ты его с ног. Не будь я там, конец бы Ивану Петровичу!
— Знытца, с праздника у него на будни перешло, — засмеялся Аполлон.
— Христопродавца не жалко, — заметил Матвей.
Присутствующие переглядывались, кое-кто ежился и скупо улыбался. Смех Аполлона и Василия, жестокость Ковалева — все это казалось неуместным, стыдным. Нарастало уныние, вызываемое страхом за собственную жизнь.
Андрей Зыков обратился к Ковалеву:
— Откуда ты, такой судья, сыскался? Едешь — и езжай себе, а душегубить не имеешь права!
— А тебе что?
— А мне то!.. — хмуря брови и наступая на Ковалева, вдруг громко закричал Андрей.
Ковалев вытянул шею и корпусом подался вперед.
— Так ты тоже не едешь? — закричал он.
— Мое дело! Ты что за спрос?
Андрей размахнулся, но несколько человек сразу схватили его за руки и оттащили от Ковалева.
— Бросьте!
— Нашли время!..
Хвиноева хата была по-своему встревожена приближением большевиков. Хвиной и Ванька по-разному думали о сегодняшнем и завтрашнем дне и горячо спорили. Быстро исчерпав слова убеждения, Хвиной перешел на ругань, и вскоре начался открытый скандал.
— Тебе говорю, езжай, Ванька! — строго приказывал он.
Ванька, стоя у порога, сосредоточенно курил, пуская густые струи дыма в чуть приоткрытую дверь.
— Езжай, Ванька! Не смей рассуждать! Отцовским словом тебе приказываю! Не вводи во грех. Не самоуправничай, чтоб отцу потом в глаза не тыкали.
— Ты, батя, как маленький рассуждаешь, — спокойно отвечал Ванька. — Я, батя, гляжу, где лучше, где правда, а ты только боишься — не тыкали б тебе в глаза. Нам всю жизнь тычут, а ты того не видишь. Сколько раз в году ходишь к Аполлону?.. Триста шестьдесят раз! Триста шестьдесят раз стыд выедает тебе глаза. Придешь оттуда: «Ванька, голова разболелась», а у самого веки красные…
— Ты доктором-то не прикидывайся! — кричал Хвиной.
— Что мне прикидываться? Ты мне отец, твое горе все до капли знаю.
— Большевики убьют!
— Это еще как сказать. А отступать, искать смерти за сотни верст, не хочу.
Разгоряченный Хвиной набросился на куму Федоровну — жену Андрея Зыкова, которая решила поддержать Ваньку:
— Астах со своим Семкой тоже говорили, когда за Дон отступали: «Езжайте, дураки, а мы вернемся». Вернулись вот! Ухлопали их обоих.
Хвиной замолчал. Скорой покачивающейся походкой он сновал от стола к печке, злобно оглядывая углы хаты, будто впервые заметил их.
— Кому как, Павлович, — обратилась к нему Федоровна. — Мне вот, к примеру, ничего не сделали. Сначала, как пришли, страшно было, озноб брал. Вошли в хату, шум подняли: «Жрать давай, кадетская морда!» Я им вынесла все кушанья, наготовила. Наелись и притихли. Тот, кто больше всех ругался, и говорит мне: «Ты, тетка, не бойся, мы за таких заступаемся». А я думаю: «Не заступайтесь, но и не трогайте». Другой говорит: «Богачам мы печенки выкидываем». И правда, Павлович, когда отступали, бедных не обижали…
— А кто Алешке Нюхарю хату-завалюшку сжег? — сердито спросил Хвиной, остановившись у стола.
— Слыхала я, Павлович, будто Матвей ее поджег.
— Матвей поджег? На что она ему?
— Ты, Павлович, не кричи и не ругайся. Сам этого не видал и не говори.
— Нет, видал!
— Значит, глядел без очков, — пошутила Федоровна.
Ее шутка оказалась некстати. Хвиноя взорвало окончательно. Он с кулаками пошел на Ваньку:
— Отцовского приказа, гад, не слушать?
Наташка и Петька подняли рев.
— Батенька! — кричала Наташка, хватая свекра за руки.
— Иван, уйди! Не надо драться, — упрашивал брата Петька.
— Зачем так? Ты, Павлович, сам собирайся, и езжайте с Андреем, — успокаивала Федоровна.
Хвиной никого не слушал. Размахивая кулаками, он рвался к Ваньке:
— Вон из моей хаты! Вон!
— Батя, я уйду, и никто не будет знать куда. Никто тебе глаза не станет колоть. Только одно прошу — не отступай.
Он вышел в сенцы и, постояв немного, спрятался за высокую кадушку. Дверь на крыльцо оставалась открытой, и ему видно было стариков и парней, собравшихся около Аполлоновой левады. В гуще толпы стоял атаман. Он громко о чем-то говорил, указывая на шлях. Несколько человек, отделившись, побежали в хутор. И тут же Ванька услышал строгое распоряжение атамана:
— Не поздней как через час все должны быть готовы!
Ванька взглянул на шлях и поразился: непрерывная цепь подвод двигалась на юг. Люди сидели в санях, шли рядом с лошадьми… Издали вся эта движущаяся масса лошадей, саней, людей казалась огромной стаей черных ворон.
«Всё обдонцы. Их упряжка. Как много! — подумал Ванька. — Есть, верно, такие, как батя… Надо спрятаться».
Ванька вылез из-за кадушки, оглянулся, прыгнул за крыльцо и затем, скрывшись за угол хаты, прошел на гумно. Еще вчера он заметил в скирде соломы дыру, в которой спит Букет. Немного подумав, влез в нее.
«Придет кобель, брехать будет. Надо соломой отгородиться от него. Не душно, Наташка с Петькой не умеют плотно сложить скирду, прямо коридор оставили».
Ванька улегся на живот и, подложив ладони под подбородок, стал прислушиваться. Сотни шорохов, коротких и коротеньких, доносились до него.
«Как мыши снуют… Тут не догадаются искать, — подумал он. — А может, и вовсе искать не будут. Некогда. Подгоняют их большевики. Не пойму, отчего так легко на сердце?.. Прямо будто праздник собрался встречать… Нет, не праздник! Бывало, к каждому празднику своя печаль. То рубахи нет, то сапог, а то куры яиц не нанесли. Думаешь: все завтра выйдут нарядные, а ты, как оплеванный, будешь в стороне держаться. А сейчас — никакого гнета на сердце… Скорей бы повстречаться с Филиппом…»
Послышались крики и оживленные разговоры. Солома глушила звуки. Голоса удалялись в направлении двора. Скоро они совсем затихли.
Но вот опять возник многоголосый, оживленный говор, приближавшийся уже от Матвеевой левады. Слышны были и бабьи крики. Ванька ясно различал:
— Но! Но-но!
«Едут. Это Федя Ковалев кричит».
— Андрей, ты берешь Хвиноя?
— Беру.
— Бери! Не оставлять же человека им на издевательство!
«Атаман за отца беспокоится. Жалко им его», — подумал Ванька и горько усмехнулся.
Кто-то из баб заголосил, как по покойнику. Андреев Барбос громко залаял.
— Что возишься до этих пор? — ругал Матвей Андрея. — Сцапают на месте, как мокрую ворону!
— Валяй! Догоним! От нас не уйдешь! — громко, с явной радостью в голосе ответил Хвиной.
«Все-таки поехал…»
«Уснуть бы до завтра. А завтра они обязательно будут тут», — закрывая глаза, подумал Иван.
Наступила необычная тишина. На колокольне Забродинской церкви ударили четыре раза. До Забродина три версты, и колокольный звон хорошо слышно только ранним утром да вечером.
— Стало быть, поздно. Незаметно и день прошел, — разговаривая сам с собой, решил Ванька и стал вылезать из скирды.
На дворе густели сизые сумерки. В их пустынной тишине редко и в отчаянном беспорядке разбросались хуторские курени, амбары, сады, занесенные тяжелыми сугробами снега. С базов к прорубям лениво подходил скот, подгоняемый бабами, закутанными в шубы и теплые шали.
Не слышно было ни перебранки, ни строгих хозяйских голосов. Молчали и собаки.
— Ва-а-ня, — сдержанно крикнула Наташка и боязливо заговорила: — Ваня, жутко. Холод бежит по всему телу. Одни бабы остались. Придут и порежут…
— Раньше смерти не помрешь, — вразумил жену Ванька, зашагав к базу — навести там кое-какой порядок.
Растянувшись на десятки верст, унылой вереницей медленно ползут обозы беженцев. За санями идут молчаливые, занесенные снегом люди. Они растерянно поглядывают назад, откуда глухо доносятся орудийные громы.
Замерзшие лошади, брошенные сани, а иногда и мертвые люди встречаются на пути. Живые стараются не замечать их, чтобы лишний раз не надрывать сердце. Ведь с каждым может случиться то же самое не сегодня, так завтра.
— Но, родная! Но-о!
В этих словах не понуканье, а скорее тревога за исхудалую, выбившуюся из сил лошадь.
Кони круто выгибают спины, широко раздувают ноздри, жарко и часто дышат, перетягивая сани через крутые сугробы.
Но вдруг передние стали. Обозы скопляются, напирают друг на друга, как лед в тесных берегах. Испуганные люди высказывают разные догадки о том, что же могло преградить путь. Скорее всего, впереди у кого-то упала лошадь, а объехать ее первым никто не решается…
Людьми овладевает нетерпение, оно усиливается от нарастающего орудийного гула. Конные части армии легкой рысью обгоняют беженцев, длинные воинские составы по-черепашьи передвигаются по полотну железной дороги. Как и обозы, они скопляются на пустынных степных станциях и полустанках. Паровозы пискливо сигналят, потом перестают дымить, и составы цепенеют на месте.
Опять тронулись обозы. Опять потянулись версты.
— Кум, остаться бы надо. Куда нас черти понесут?.. Останемся в Обливской. Кому мы нужны? Глядя на нас, останутся и другие. Иначе всем каюк от холода, голода, тифа. Ты только подумай: за кем мы хотим поспеть?.. За Копыловыми, за Донцовыми! У одного две паровых мельницы остались, у другого — четыре краснорядских лавки. Мы за сутки тридцать верст с трудом одолеваем, а они за три часа дальше уезжают, в каждом селе меняют лошадей. Для них это прогулка… — убеждал Хвиноя Андрей.
— Что людям, кум, то и нам. От людей нельзя отставать, — твердил Хвиной.
— Будь ты проклят, кадет! Опостылел ты мне, как горькая редька! — ругнулся Зыков и выскочил из саней. С трудом шагая по рыхлому бездорожью, он злобно поглядывал на Хвиноя. Валенки глубоко вязли в снегу, идти было все тяжелее.
«Сгоню его с саней. Пущай пешака побольше лупит, может, поумней станет», — подумал Андрей и тут же обратился к Хвиною:
— Ты, едрена милость, Копылов сват, сгружайся. Небось все слиплось. Пройдись… Слезай-ка! — уже громкой сердито крикнул Андрей.
Хвиной передал куму вожжи, а сам покорно вылез из саней.
— Не серчай, кум. Мы не умнее людей. Видишь, миру-то сколько идет? Все казаки…
— Казаки! Детей и баб побросали, а сами дралу. Нечего сказать — герои!..
…К вечеру утих ветер, перестала сыпать метель и яснее стала доноситься редкая ружейная перестрелка.
— Кум, наши это или они? — спросил Хвиной.
— А то кто ж?.. Наши! Ванька целит тебе в энто место. Заслони рукавицей. Чего ж не заслоняешь? — изливал Андрей свое негодование.
Хвиной мрачно отмалчивался.
Вот уже две недели, как село Белые Глинки переполнено беженцами из верхних станиц Дона. В крайнем дворе, посреди которого еле виднелась утонувшая в сугробах низкая изба, стояло десять или пятнадцать саней с привязанными к ним понурыми, исхудавшими лошадьми. Они сосредоточенно выбирали объедки сена и время от времени, шевеля отвисшими губами, вздрагивали.
В хате, на земляном полу, на разостланных полушубках и потертых бурых зипунах, лежали и сидели бородатые люди. Пахло закисшей овчиной, мочой, махоркой.
В темном углу, покрытый шубой, лежал Андрей, с острой, колючей, темной бородкой, выросшей за время отступления. Он хрипло стонал. Около него сидел Хвиной. Его волосы были взъерошены, губы неслышно шептали, потупленно смотрел он куда-то в одну точку.
И вдруг стон Андрея сменился бредом.
— Уймись, кум Андрей. Представляется это тебе, — пытался вразумить Хвиной.
Но кум не понимал, не слышал. В горячке ему мерещилось, что едут они домой, что с Архиповского бугра он уже видит Дедову гору и радостно кричит: «Кум Хвиной, вон наши левады под горой! Гляди, и хаты стоят на месте! Слава богу!..» Он здоровался с женой: «Ну, здорово живешь, бабка! Приехал я! Наотступался!..»
Он плачет, и Хвиной не в силах успокоить его. В хате все подавленно молчат. Они не могут осмыслить происходящего. Им кажется, что прошли не недели, а годы с тех пор, как они выехали из хутора. Связь с недавним прошлым оборвалась. Для некоторых понятие «большевик» теперь уже ровно ничего не означало — пустой звук, слово, не имеющее смысла. А иные в этом когда-то страшном слове видели отдаленные надежды на лучшее, надежды на то, что их мучениям придет конец.
Хвиной часто вспоминал Ваньку, Ивана Петровича и говорил самому себе: «Не послушал… Теперь достукался… Уговаривал кум Андрей из Обливской вернуться домой — не хотел. Помрет он теперь, а вина моя. Что я скажу Федоровне? Баба будет плакать. Умереть недолго…»
В мыслях Хвиноя прошла вереница хуторян, похороненных в отступлении, а умерло немало — двенадцать человек! Подумал: «Хорошо, что я дома перехворал. Болезнь всех зацепила, только Аполлона и Степана обошла. И нужды при отступлении им тоже не досталось. Два дня, ехали вместе со всеми, а на третий махнули — только их и видели! Мирон, Матвей, Федор Ковалев до самой Глинки ехали с нами. В Глинках их упрашивали хоть больных положить в сани. Кони у них добрые. С вечера согласились, а утром, еще и заря не занялась, вышли вроде затем, чтобы коней напоить, и умчались… Узнав про то, кум Андрей матерно выругался им вдогонку, а на меня волком посмотрел. Небось в уме сто чертей мне послал. И следовало! Башка у меня навозом забита. На поганую кошку похож. Тыкают ее носом в нагаженное место, а она не понимает…»
— Давно уже орудия гремят, — заметил кто-то.
Хвиной безразлично глянул в сторону говорившего. Это был Кирей, Огромный, бледный и тупо усмехавшийся, он сидел голый и дрожащими волосатыми руками беспощадно истреблял насекомых.
— Ты, брат, прямо сотнями их губишь.
— Заели, проклятые. Берись и ты за работу, Хвиной, — посоветовал Кирей.
Хвиной с досадой отмахнулся и, выйдя на крыльцо, стал смотреть на свинцово-бледный север. Блуждая глазами по необозримым снежным просторам, он искал дорогу, которая завела его сюда, но в однообразной снежной белизне просторного поля нельзя было найти ее, эту злую полоску, прикатанную тысячью саней, посеченную десятками тысяч острых шипов.
— Схоронилась, мерзавка! — погрозился он кулаком в пространство, туда, где должна была пролегать дорога, что завела его так далеко от дома.
…А Аполлон и Степан бросили всех и уехали. На что им другие? То же и Матвей с Мироном. А ведь больше всех расписывали: «Поедем, поедем все. Всем веселее помирать». Вот и вышло: все, мол, помрите нынче, а мы — завтра, наша жизнь дороже стоит… А кто это сказал, что Аполлонова и Степанова жизнь дороже Хвиноевой жизни или жизни кума Андрея?.. Кум Андрей — урядник, с умом казак, в бумагах знает смысл, и это он-то дешевле Аполлона?..
Кони у вас лучше, золотые в карманах. До чужой земли у вас хватит сил отступать…
Хвиной говорил шепотом, правой рукой махал куда-то в степь так, ровно хотел разбить ее на большие и малые участки, на клетки и клеточки.
Где-то в лощине, левее села, редкую строчку прострочил пулемет. Из-за перевала, как глухие, тяжелые вздохи, доносились орудийные выстрелы.
Хвиной глянул туда. Черная стая кружила по горизонту, расползаясь вправо и влево и заметно приближаясь.
«Конница. Идут…» — подумал он.
На противоположном конце села затрубил трубач, играя сбор Восемнадцатому Донскому казачьему полку.
«Уходить собираются. Артиллерия уже вчера ушла. Значит, красные придут. Может, дозволят ехать домой? На что мы им? Эх, если б кум Андрей выздоровел! Поехали бы вместе».
Он сошел с крыльца и стал ходить по двору, собирая просыпанный бурьян. Наткнувшись на дорожку, усеянную втоптанной в снег соломой, поднял голову. Дорожка вела на гумно, к невысокому стогу ячменной соломы. Разжигаемый завистью, он подумал: «Попросить бы у хозяина немного, да не больно-то он нашего брата любит. Не даст…»
— Ты рыжему хочешь достать корму? — неожиданно спросил хозяин.
Хвиной оглянулся и нерешительно ответил:
— Да.
— Возьми.
— Как я возьму, если у тебя самого такой маленький стожок соломы? — и кивком головы Хвиной указал на гумно.
— Столько у меня и скотины, сколько соломы… Одна корова. Прокормим.
— А если другая заведется?
— Не заведется. Возьми, а то не успеешь. Видишь, они уже на носу.
— Стрелять будут?
— Не по ком.
— А Восемнадцатый полк?
— Погляди на него, погляди на прощанье, а то больше не увидишь.
Хвиной глянул за сарай. Далеко, за другим краем села, на мучнисто-белом перевале, виднелась черная лента. Она все укорачивалась, пока не превратилась на горизонте в одинокую точку. Но вот точка зарябила, запрыгала в глазах Хвиноя и исчезла.
— Скрылись, — сказал Хвиной.
— Туда им и дорога. Жалко, дураков там много, — заметил хозяин.
— Вроде меня? — спросил Хвиной.
— Да нет… Ты, верно, один такой, — заметил хозяин.
— Почем знать, может, и я уже поумнел?..
Хозяин незлобиво улыбнулся и сказал:
— Клади, клади солому коню, да пойдем в хату.
В хате Хвиноя ожидала радость — кум Андрей, увидев его на пороге, слабым голосом попросил воды:
— Лежать мне надоело, бока болят. Помоги подняться и напои.
Семь дней Хвиной не слышал от больного кума осмысленной речи и от неожиданности не сразу даже понял его, не сразу поверил собственным ушам.
Андрей вторично попросил воды, и Хвиной, обрадованный и взволнованный, сам того не замечая, утешал больного:
— Они идут, кум! Вот поглядел бы в окно. Жаль, что не можешь подняться…
Андрей, вспотевший и бледный, крестясь, ответил:
— Ну и хорошо.
С тревожной внимательностью матери, ухаживающей за больным сыном, поднял Хвиной кума, усадил его на постели. В закопченном жестяном чайнике подал ему чуть теплой кипяченой воды:
— Пей, кум. Понемногу пей.
Андрей пил большими глотками, жадно обхватив чайник. Хвиной тянул чайник к себе и, страдальчески сморщив лоб, приговаривал:
— Довольно, кум! Много не надо…
— Разведка пробежала по улице. Человек двадцать, — сказал хозяин.
Уложив кума, Хвиной стал у окна и вместе с другими наблюдал, как к селу по двум дорогам скорым и уверенным шагом продвигалась конница. Левый фланг ее был уже совсем близко. Хвиной хорошо рассмотрел всадника, ехавшего впереди цепи.
«Конь вороной, ухватка казачья… Верно, командир… А следом едет какой-то растяпа, болтается в седле как неживой. Небось русачок, вида геройского нет», — подумал он.
Неожиданно около ворот появились два всадника. Один из них, не слезая с лошади, толкнул ногой калитку, и оба сразу въехали во двор.
— Кто там? Вылезай живо! — приблизившись к дому, крикнул первый из них.
Обитатели хаты встревожились. Одеваясь, они суетливо одергивали полы шуб, затягивали кушаки, пугливо озирались по сторонам. Кто-то отчаянно тряс подстилки, отыскивая шапку, а шапка сидела на голове, закрывая лоб чуть не по самые глаза. Кирей все время оступался, как стреноженная лошадь: вот уже несколько секунд он тщательно пытался попасть левой ногой в валенок.
— Скажи на милость, нехитрое дело, а не получается! Подойди-ка, Хвиной, обопрусь, — попросил он.
Со двора послышалось более строгое предупреждение:
— Что не выходите?.. Забились в темные углы как мыши. Дождетесь, что выкуривать начнем!
— Нам с живыми кадетами поговорить охота! А ну, скорей вылезайте!
Во дворе смеялись, но в хате царило прежнее смятение.
Хозяин хаты хотел было пробраться к двери, но он никак не мог сделать и шага вперед и, потеряв терпение, буркнул себе в бороду:
— Вот храбрецы!..
Андрей, опершись о локоть, ругнулся:
— Долго ты, Хвиной, будешь толочься?!
Хвиной, услышав недовольные выкрики кума Андрея, стал сам ругать кого-то за растерянность и, работая локтями, старался протолкнуться в дверь.
— Кто хозяин? — громко спросили во дворе.
— Я, — ответил хозяин, в упор глядя на бритого красноармейца с карими придирчивыми глазами.
Плетью указывая на вышедших из хаты, красноармеец спросил:
— А это кто?
— Беженцы казаки…
На лице красноармейца появилось выражение преувеличенной озадаченности. Изогнув левую бровь, он настороженно всматривался в людей, столпившихся у крыльца. Заметив Хвиноя, загадочно улыбнулся этому невзрачному, маленькому и узкоплечему человеку, одетому в засаленный и рваный ватник.
— Кадет? — спросил он Хвиноя.
Хвиной не ответил. Тогда второй красноармеец со всей категоричностью заявил своему товарищу:
— Не кадет, а буржуй… Не видишь, что ли?..
Оба сдержанно улыбнулись, внимательно рассматривая живого кадета.
— Оружие есть? Признавайся, а то по-другому будем разговаривать.
— Нет оружия, — выйдя вперед, сказал Хвиной.
— Какой станицы, чертов гайдамак?
— Вешняковской.
— А хутора?
— Осиновского.
— Бирюкова знаешь?
Хвиной зачем-то снял шапку, несколько секунд помолчал и затем возбужденно выпалил:
— Филиппа? Ивана Петровича сына? Как же!.. Знаю!
— Фильку?
— Петровича сына!
— Тут он, что ли?..
Неумытые лица беженцев заулыбались. Хвиной еще подался вперед и, нетерпеливо топчась на месте, спросил:
— А Ваньки моего там нету?
— А как его фамилия?
— Чумаков.
Первый красноармеец, поразмыслив, ответил:
— Не знаю.
— Есть, — сказал другой красноармеец. — Это тот, что недавно пристал. Они теперь с Бирюковым неразлучные. Только их сотня пошла правей, на Кущевку.
— А, вспомнил!.. Безбровый, тощий такой, — утвердительно помотал головой первый красноармеец.
Хвиной обернулся в сторону хуторян и, подняв над головой кулак, с гордостью заявил:
— Ванька и Филипп — они ж дружки! Как им не быть вместе? Вместе росли, учились. Три класса кончили в один год. Ванька первым шел, а Филипп — вторым…
— Ты много-то не разглагольствуй, — прервал Хвиноя один из красноармейцев. — Теперь я вспомнил! Сын твой немного рассказывал, как ты собирался в отступление. «Если попадется тебе отец, сказал, высеки его хорошенько плетюганом, чтобы закаялся отступать с кадетами…»
Хвиной взглянул на бритоусого, остролицего красноармейца, на его серый шлем с большой красной звездой из сукна. Он взглянул прямо в его карие глаза, игравшие усмешкой, и понял, что ничего опасного в этих красноармейцах нет и бояться их нечего. Небрежно помахав шапкой, он усмехнулся и откровенно заявил:
— Раньше думал, что убьете, потом думал, что отлупите, а сейчас вижу, ничего нам не будет…
Красноармеец, раскуривавший трубку, сплюнул через левое плечо, улыбнулся в клуб дыма и сказал:
— С отцами кое-где на Дону трудновато было. Сам я казак Михайловской станицы. Мы с отцом тягали один другого, да так, что отец посеял два передних зуба. Когда я ушел к красным, два года из дома писем не получал. А неделю назад товарищ пришел из отпуска и письмо привез. Собственноручно отец пишет: «Николай, ушиб ты меня тот раз больно, но недаром».
Все засмеялись. Остролицый красноармеец, шутливо хлопнув Хвиноя плетью по плечу, сказал:
— Ну, кадет, завтра получишь пропуск — и катай домой. Катай и рассказывай, как ты храбро и до победного конца сражался с красными.
Неожиданно осадив мышастого коня, он круто повернул его, и через несколько секунд, подпрыгивая в седлах, красноармейцы выехали со двора.
Беженцы по-прежнему стояли у крыльца. Они озадаченно смотрели на улицу и, казалось, так и не поняли происшедшего. Еще час назад каждый из них и мысли не допускал, что встреча с Красной Армией обойдется без жертв, а вышло совсем иначе.
За селом проходила конница. Впереди трепетал на древке пунцовый стяг. Оркестр играл марш, и бодрые звуки разносили над заметенными снегом избами села новую и еще далеко не осмысленную радость.
Февральское солнце сегодня светило и пригревало, как в безоблачные дни марта. В ярах и балках осунулись сугробы. На взгорьях и по курганам виднелись черные проталины, покрытые прошлогодней стерней и полынью. Жаворонки, опускаясь на оттаявший снег дороги, самоуверенно расхаживая по ней, разгребали конский помет.
Минуя села и хутора, разбросанные по лощинам холмистых степей, Хвиной и его спутники возвращались домой. Пять саней ползли одни за другими. Около передних, в которых сидел выздоравливающий Андрей, шагало несколько человек. Они оживленно беседовали и порой дружно смеялись.
Долгие и трудные скитания были позади. Люди возвращались в родной хутор, и никто не мешал им искренне выражать свое настроение. Хвиной радовался не меньше, чем кто-либо из его товарищей, и в радости своей был нетерпелив. Незаметно для себя он то и дело опережал спутников, пошатывающейся, утиной походкой уходил далеко вперед и возвращался обратно, про себя упрекая лошадей за то, что так медленно тянут сани, так медленно подвигаются к дому…
— Ты, кум Хвиной, как застоявшийся конь, — пошутил Андрей.
Хвиной широко улыбнулся, махнул рукой и еще быстрее заковылял вперед.
— Рад! Всякий думал: где-то будут сохнуть наши овчинки, — шла беседа у Андреевых саней.
— Да… Вот и угадай…
— Ни брани, ни насмешек.
— Свой народ!
— Ребята михайловские…
— Ванькины полчане! — гордо заявил Хвиной.
Глядя на кума, Андрей добродушно усмехнулся:
— А твои полчане — Аполлон, Степан да Федор Ковалев… В одном полку отступали…
— Были, да сплыли, — в тон ему откликнулся Хвиной.
Дорога, перевалив через гребень, пошла под гору. Сани, напирая на лошадей, вынуждали их бежать.
— Садись, кум! — позвал Андрей.
Хвиной легко, как молодой, прыгнул в сани, натянул вожжи и, взмахнув кнутом, весело крикнул:
— Вперед, рыжий! Под уклон не тяжело!..
Сквозь низкие дымчатые облака просвечивало солнце. Тихо падал крупный снег — первый снег зимы 1920/21 года.
Речка Осиновка, узкая, извилистая, спрятанная за оголенными вербами и за чернеющими кустами терна и вишенника, только что покрылась прочным молодым ледком.
В хуторе уже начинали забывать о гражданской войне. Ванька и Филипп пришли из Красной Армии. Аполлон, Матвей, Мирон и Федор Ковалев вслед за Хвиноем и его товарищами вернулись из отступления.
Хвиноев Петька и Яшка Ковалев, собрав еще около десятка друзей, радостно встречали зиму. Выпросив у Андрея Зыкова маленькие сани-розвальни, они втаскивали их на крутую Дедову гору и скатывались оттуда с головокружительной быстротой. С такой же быстротой навстречу им летели хуторские курени и хаты, крыши которых перекрасились в один слепяще-белый цвет.
Махая шапками, ребята кричали на весь притихший хутор:
— Берегись!
— Задавим!
— «Прощай, страна родная!»
И Букет, черный постаревший Хвиноев кобелишка, веселился вместе с ребятами. Не отставая от саней, он остервенело лаял и размахивал своим поизносившимся хвостом.
Хвиной стоял среди двора, смотрел на Дедову гору и изредка укоряюще покачивал головой.
— Петька, — наконец позвал он заигравшегося сына, — хворостина по тебе плачет! Вот влезу на гору и высеку!
Из-за плетеной стены половняка, который отгораживал двор Хвиноя от двора Зыковых, выглянул Андрей, только что вернувшийся из Совета, где работал теперь председателем комитета бедноты.
— Кум Хвиной, а Петьку и в самом деле надо бы домой загнать. В культкомиссии ему поручили нарисовать Ленина, а он, сам видишь, чем занят… Сани-то взял у меня еще утром, а теперь полдень…
— Да я о том ему и толкую.
— Ты — ему, он — тебе, а дело стоит, — недовольно заметил Андрей и, прихрамывая на левую ногу, когда-то придавленную подрубленной вербой, быстро зашагал к дому.
В дверях до него отчетливо донесся сердитый крик Хвиноя:
— Петька, у тебя голова на плечах или арбуз? Кому говорю — домой и живо за дело!
Ребята притихли. Стоя на самой вершине горы, они разочарованно смотрели на Хвиноя, который грозил им коротенькой хворостиной. Но вот на раскрасневшемся лице Петьки досада на отца вдруг сменилась озабоченностью.
— Вылезай, Яшка, из саней! Больше кататься не будем, — сказал он.
— Это почему?
— Некогда. Дело есть.
— Рисовать будешь? — насмешливо спросил Яшка, сероглазый паренек, обутый в большие, отцовские, сапоги.
— Для школьной вечеринки нужен портрет… — И Петька дернул из рук Яшки веревку, привязанную к саням.
— Опять будет вечеринка? Вот ловко! — засмеялся Никола Киреев. — Ну до чего же нравятся мне вечеринки!.. Яшка, ты еще ни разу не был?
— Не хочу и глядеть на них.
— А кто тебя просить будет? — усмехнулся Петька и потянул сани под гору.
Яшка подтолкнул их ногой.
— Хочешь, чтобы я тебя толкнул? — остановившись, спросил Петька.
— Мы вдвоем тоже можем тебе шишек насажать, — усмехнулся Никола и сильными руками шутя потряс Яшку за плечи.
— На вечеринке — красные! — негромко заметил Яшка вслед удалявшемуся Петьке.
— А ты белых ждешь? Не придут! Филипп и Ванька скинули их в Черное море, — не оборачиваясь, отрезал Петька.
Он уже наполовину спустился с горы. Обгоняя его, мчался облепленный снегом Букет. Ребята по-прежнему стояли на месте, будто все еще не верили, что катанью пришел конец. И вдруг Яшка негромко крикнул:
— Петро! Чумаков! А если я убегу из дома, пустишь на вечеринку?
— Чудак-человек! При этой власти все можно!
Петька хотел получше растолковать непонятливому Яшке, чем хороша советская власть, но помешала выбежавшая со двора Наташка.
— Ты, ученый человек, шел бы домой, а то отец вьюгой накинется на тебя… Придет Ваня из Совета, скажешь, что я ушла в школу занавес шить. Щи на загнетке, ешьте!
И надо было видеть, с какой легкостью несли Наташку ее ноги, обутые в новые штиблеты, с каким игривым весельем и гордостью смотрели ее глаза из-под белоснежного пухового платка, — надо было видеть это, чтобы понять, что на душе у нее сегодня звонили только праздничные колокола.
Вернувшись домой, Петька с ходу уселся было за стол, чтобы начать рисовать, но отец стал придираться:
— Ты можешь рукам сначала порядок дать?
Петька старательно вымыл руки, развернул лист плотной бумаги, расправил его на столе.
— Голова садовая! Что не постелешь скатерть на стол? Ведь делом-то каким хочешь заниматься!
Потом придирался Хвиной и к тому, что чуб у Петьки не причесан, что рубаха подпоясана кое-как… Впрочем, скоро отец умолк, и это, верно, потому, что Петька был послушен и молчалив. Теперь отец с задумчивым видом ходил по хате. Он был в серых валенках, в тех стародавних валенках, невысокие голенища которых и ступни хранили на себе латки самых разных возрастов и форм. Неторопливо, враскачку шагал он по хате, и только легкий шорох его валенок да едва уловимый стук карандашей, которые Петька то и дело вытаскивал из перевязанного голубой тесемкой пучка, нарушали тишину.
Хвиноева хата была все такой же низкой, сумрачной. Еще на год постарели темные сучковатые бревна стен и узкие доски потолка; по-прежнему огромное место занимали неуклюжая печь и широкая деревянная кровать с тощей постелью и горкой подушек… И все же, внимательно присмотревшись, хорошо припомнив то, что было здесь год назад, каждый заметил бы перемены. Из темного переднего угла исчезла подслеповатая иверская богоматерь, исчез и царь Николай со своей благоверной супругой и богоданными детками. В общем, не было в хате того, чем когда-то Павло Никитич Чумаков благословил своего сына на самостоятельную жизнь.
На деревянных крючках, вделанных в передний простенок, обычно с почетом висели праздничные казачьи фуражки Хвиноя, Ваньки и Петьки. А сейчас там были два шлема с нашитыми красными звездами, и рядом с ними красовались новые сапоги, ушками накинутые на крайний крюк. На запотевших оконцах пестрели чистенькие занавески, а на месте государя с государыней и иверской божьей матери висели яркие цветы, вырезанные из зеленой и красной бумаги…
Перемены эти не били в глаза, не всякий бы их заметил. Но каждая была связана с событиями, которые надолго остались в памяти, прочно жили в сердце Хвиноя.
Заглянул как-то в его хату товарищ Кудрявцев — предстанисполкома. Заглянул о деле поговорить и заодно обсушиться, потому что по дороге сильно промок под дождем. Наташка сбегала к Зыковым за самоваром. Но чем его разжечь? Хоть кричи, так нужна была сухая дощечка. Раскрасневшаяся от смущения Наташка, подморгнув Хвиною, глазами стрельнула на икону, будто спрашивая свекра: «Рубанем на распалку?»
Не первый раз уже заговаривала она об этом, но Хвиной обрывал сноху:
— Мое оно!.. — Он имел в виду все, что висело в переднем углу. — Мое, и мне им и распоряжаться. Замолчи!
— Божественный какой! Из-за этого Ване когда-нибудь придется краснеть перед станичными товарищами!
Но что он мог сказать Наташке теперь, когда на него с усмешкой смотрели и Ванька, и забежавший кум Андрей, и сам товарищ Кудрявцев?.. Они уже поняли, какой безмолвный спор шел сейчас между Хвиноем и снохой. Не случайно же Кудрявцев с сожалением сказал:
— Культ — сильный союзник кулака…
— Кум Хвиной с Аполлоном в одну дудку играют, — заметил Андрей, и все засмеялись.
Тогда Ванька, желая подбавить отцу решимости, сказал:
— Давай, батя, в свою дудку играть, в советскую!
Кудрявцев остановил Ваньку:
— Культ — личное дело гражданина. Не вмешивайся в дела религиозного человека…
Но как раз этим «участием» он окончательно испортил Хвиною настроение.
Следующие несколько дней Хвиной ходил молчаливый. Как-то, возвращаясь из Совета, Ванька увидел отца, спускавшегося с горы. На плечах у него раскачивалась лопата. Когда он подошел к воротам, дожидавшийся его здесь Ванька сдержанно спросил:
— Куда ты ходил?
— Мертвого в могилу зарывал. Помер он еще тогда, как с Матвеева двора выводили быков по продразверстке. А закопал нынче…
Ванька понял отца только потом, ночью, когда Наташка под одеялом спросила его:
— Заметил, что в углу ни иконы не стало, ни царя с царицей?.. Он их отнес на гору и там закопал. Сама видала…
«Вот оно что! Значит, номер бог!.. У Матвеевых ворот помер», — подумал Ванька и долго в эту ночь не мог заснуть. Ему рисовалась картина, как они выводили со двора Матвея Богатырева пару сытых волов и как Матвей бешено кричал: «Подохнете! Бог не дозволит грабить християнское!…»
— Мы не себе — государству, рабочим! — остановившись около ворот, испуганно крикнул ему тогда Хвиной.
— Ты что, в кошки-мышки пришел с ним играть? — набросился на Хвиноя шедший сзади Андрей.
В минуту замешательства из куреня разъяренной наседкой выскочила простоволосая, грузноватая жена Матвея. У нее в руках была в застекленном киоте небольшая икона. Поставив ее на самом проходе к воротам, она крикнула:
— Брешете! Не переступите!..
В переулке собрались люди. Быки, встревоженные суматохой, упирались, не шли.
— Ванька, отними у Хвиноя налыгач! Он только людей потешает, — опять послышался голос Андрея. — Нам надо дело делать.
— А я тут для безделья? — закричал побледневший Хвиной и тут же с размаху сбил ногой с дороги икону, зазвеневшую мелко разбитым стеклом.
Очутившись с быками за воротами и быстро уводя их по переулку, Хвиной злобно доказывал не то Матвеевой жене, не то собравшимся в переулке поглазеть:
— А дорога́ она тебе — не смей класть скотине под ноги! Не смей справедливому чинить помеху!
Цветы из зеленой и красной бумаги не сразу появились в переднем углу — Наташка все боялась навлечь на себя гнев свекра: «Кто его знает, что у него на душе… Молчит…»
Она осмелела лишь после того, как Хвиной не захотел открыть ворота перед попом Евгением, не захотел принять его с молитвой.
— Проходи, отец Евгений, в другие дворы. Какая у нас может быть молитва, ежели и перекреститься не на что?.. Валяй, валяй в другие дворы! Валяй туда, где больше гусей, уток! Счастливого пути!
Наташка взбивала подушки на крыльце и видела, что свекор провожал попа с добродушной, ребячливой усмешкой. И, когда она стала смело клеить в переднем углу цветы, Хвиной не сказал ни слова.
…Пока у Петьки нет затруднений в работе над портретом — это видно по строгой линии его редких бровей, по спокойному поддакиванию своим мыслям, по легким движениям карандаша, — пока Хвиной не делает сыну замечаний и продолжает задумчиво ходить взад и вперед по хате, скажем несколько слов о сапогах и занавесках на оконцах.
Сапоги… Почему они висят на крючке и на таком видном месте? Почему им такой почет? Почему они не в сенцах, не в сундучке для обуви? Почему не лежат просто под лавкой?.. Да потому, что получены они были с письмом товарища Кудрявцева! Это он писал в Совет:
«Несмотря на большие затруднения, на станисполкоме решили сделать маленькие подарки сельским активистам. Афиногену Павловичу Чумакову посылаем сапоги — это ему за помощь в реквизиции кулацкого скота для продовольствия рабочим центральных городов Федеративной Советской Республики, а Наталье Евсеевне Чумаковой — четыре метра ситца, поощрение за ту помощь, какую она оказывает Осиновской школе в проведении культурных мероприятий».
Наташка из подаренного пестренького ситца пошила всем на радость занавески, а Хвиной, весело усмехнувшись, сказал:
— Повисят вот тут до особого случая, — и пристроил сапоги на крюке, где и красуются они уже три месяца.
…Петька кашлянул один раз, другой. Хвиной очнулся от раздумий и, подойдя к столу, долго смотрел на карандашные контуры портрета. Петька рисовал по памяти. Память у него была хорошая. Хвиной сразу догадался, что сын старался нарисовать Ленина таким, каким он выглядел на портрете в комнате председателя Совета.
— Мало похож на того, что в Совете, — с сожалением, причмокнув языком, сказал отец. — Тот глядит и будто спрашивает: «Хвиноен Павлович, ты чего стесняешься? Заходи и выкладывай твои думки…»
— Батя, на меня он тоже так смотрит и так спрашивает, — розовея от волнения, сказал Петька и, вздохнув, с горечью в сердце добавил: — Такого, батя, нарисовать до невозможности трудно… Я ж не учен этому…
— Это верно, Петька. Мы с тобой больше учились по логам следом за овцами. Но ты все-таки попробуй лицо товарища Ленина сделать еще мужественней… Ведь только подумать: сила какая в нем, если он всем нам опора… Постарайся, чтоб получше вышло.
Петька старался почти до наступления сумерек, которые в этот короткий зимний день подкрались как-то незаметно. И до самых сумерек следил за его работой Хвиной, выходя из хаты только затем, чтобы напоить свинью, подложить телке свежей соломы, насыпать курам проса.
Пришел Ванька из Совета, и теперь они втроем оценивали портрет.
Последние слова сказал Ванька:
— Ты, Петро, еще завтра хорошенько порисуй. Нынче вечеринки не будет.
Ванька проговорил это глуховатым голосом, и вид у него был такой, будто он сильно устал или захворал. За обедом Хвиной спросил Ваньку: почему он такой? Тот незаметно указал глазами на брата. Отец понял, что откровенному разговору мешал Петька. Пришлось подождать, пока он не ушел с запиской в школу. В этой записке, адресованной Вере Гавриловне, заведующей школой, Ванька писал:
«Как секретарь сельсовета советую вечеринку на немножко отложить…»
— Новости мои короткие, — заговорил Ванька, когда они с отцом остались одни. — Ночью на Затонский хутор налетали конные бандиты. Урон нанесли нашим, советским…
— Откуда знаешь? — испытующе спросил Хвиной.
Раскуривая цигарку, Ванька ответил:
— От товарища Кудрявцева был конный нарочный. Передал приказ, чтобы через три часа собрались и члены Совета, и актив бедноты. Так что ты, батя, снаряжайся к Кирею Евланову, к шуряку Федору… С ними командируйся в Совет. Я чуть отдохну — и тоже туда…
Отдыхать Ваньке не пришлось. За окном, где уже стемнело, вспыхнул огонек цигарки, и оттуда донесся негромкий молодой голос:
— Ванюшка, готов?
— Нет еще.
— Чего ж ты? А ну, давай, давай!
— Это Филипп. Может, новостей прибавилось? — проговорил Ванька и, на ходу натягивая на худые плечи шинель, а на коротко остриженную голову красноармейский шлем, торопливо вышел.
Хвиной задержался в хате на какие-нибудь полминуты, но когда захлопнул за собой дверь и огляделся, то увидел, что во дворе уже никого нет. За воротами он натолкнулся на Андрея Зыкова.
— Всех не будем приглашать, кум Хвиной. С осторожностью надо… Замечаешь, как в хуторе затихло? — спросил Андрей.
А в хуторе, потонувшем в вербовых левадах, в садах, разбросанных по обе стороны речки Осиновки, и впрямь такая тишина стояла, что слышно было, как падал снег. От этой неестественной тишины и сам хутор казался не настоящим, а размашисто нарисованным на снежной лощине, как на огромном листе бумаги. И то, что сказал сейчас Андрей, никак не вязалось ни с этой мирной тишиной, ни с белой благодатью, сошедшей на широкие просторы земли.
— Я, кум Хвиной, по этому затишью догадываюсь, что хуторские волки уже пронюхали про затонские новости. Ждут часу, чтобы накинуться и разорвать в клочья… Для осторожности собрание будем проводить не в Совете, а у Резцовых. Туда приводи своих людей. Долго не уговаривай. Если труден кто на уговор — стало быть, кривит душой… А на такого нельзя положиться в опасное время.
— К осиновским Резцовым или к тем, что в Забродинском живут?
— К тем, что в Забродинском.
И, отделившись от серой стены, они пошли в разные стороны, потонув в туманном сумраке наступающей метельной ночи.
Речка Осиновка протянулась не больше как на десять — двенадцать километров. На ней сидят два хутора — Верхнеосиновский и Нижнеосиновский. Забродинский хутор прилег к Темной речке в том месте, где в нее впадает Осиновка.
Дома в Забродинском хуторе стояли потесней и были поопрятней. В центре возвышалась деревянная церковь Николая-чудотворца. Место ровное. И только на северной окраине выдавался бугристый взлобок, словно чудовищным топором рассеченный в трех местах оврагами. На спуске с взлобка стояло около десятка хат с небольшими каменными пристройками: сараи, катушки, амбарчики… Здесь земля была бело-глинистой, малоплодородной, и жили на ней бедные казаки — те, у кого не хватало средств «замагарычить» атамана и богачей, чтобы перейти на чернозем, поближе к речке. Там и сад поднимается быстро, и огородам воды вдоволь; там и вербы, и тополя растут высоко и прямо.
Среди других хат на Выселках — так называли эту окраину хуторяне — стояла и хата Наума Резцова. С крыльца ее, открытого с трех сторон, теперь, когда улеглась метель, когда в просветах между снежными облаками показалась луна и россыпь звезд, как на ладони виден был не только весь Забродинский хутор, но и въезды в него из других хуторов. Для большей безопасности именно здесь собрался Забродинский Совет с активом бедноты. На заседание приехал Иван Николаевич Кудрявцев — председатель Вешняковского станисполкома, а с ним один из работников окрисполкома, которого Кудрявцев представил:
— Сергеев Семен Иванович… Уполномочен помогать вашему кусту хуторов выполнять план реквизиции хлеба у кулаков.
Сергеев при этих словах погладил свою лысину, ущипнул каштановую бородку и, сложив губы так, будто собирается свистнуть, уставился узкими карими глазами в потолок. И трудно было понять, какая мысль застыла на его по-монгольски широком лице. Секундами казалось, что он сейчас откроет рот и скажет: «Устал я, братцы, от больших дел, но, к сожалению, вы мне тут ничем не поможете». Или усмехнется и проворчит: «Ночью спать надо, а вы черт знает откуда пришли по снегу на это заседание…»
Для забродинцев, как и для осиновцев, собравшихся в хате Наума Резцова, Сергеев был новым человеком, а Ивана Николаевича Кудрявцева все хорошо знали и уважали. И потому, когда Иван Николаевич, только что вернувшийся из Затонского хутора, начал говорить о тягостных новостях, о Сергееве вообще забыли. Никто уже не интересовался, что выражало его лицо и чем была занята его голова…
— В Затоне бедняцкий актив был плохо организован, не имел оружия. У врагов же были припасены и винтовки, и патроны… С безоружными поодиночке расправлялись, — рассказывал Кудрявцев.
Стены и потолок просторной хаты Наума не уступали белизной только что выпавшему снегу. Считая сегодняшний вечер важным событием в своей жизни, хозяева покрыли стол самой лучшей скатертью, из плотного полотна, с вышитыми на ней красными розами. За спиной Кудрявцева, в переднем углу, как и в хате Хвиноя, было много цветов, вырезанных из красной и зеленой бумаги.
Сам Наум Резцов, крупный, широкоплечий казак с окладистой темно-русой бородой и добродушными карими глазами, все время настороженно улыбаясь, стоял около той двери, что вела не в сенцы, а в соседнюю, меньшую комнату, называемую стряпкой. Для порядка он то и дело вызывал из той комнаты жену, неизменно называя ее бабкой, хотя на старуху она мало была похожа. Женщина проворно и легко выходила из стряпки каждый раз, когда надо было поднести стул и усадить стоявшего или поставить на лавку большой горшок со взваром и кружки. Теснота не была ей помехой, да и она никому не мешала, ловко двигаясь между тесно усевшимися казаками.
— Кого же они убили? Мы ж многих там знаем… — глухо заговорил Андрей, обращаясь к Кудрявцеву.
— Кого убили? — переспросил Кудрявцев, вылез из-за стола и стал снимать с себя полушубок и серый шарф с такой поспешностью, будто они мешали ему ответить на вопрос. В гимнастерке, перехваченной широким ремнем, на котором висел револьвер, он еще больше, чем обычно, стал похож на худенького подростка. Мальчишеским был у него и чубик, не зачесанный, а от природы торчавший двумя коротенькими рожками над большим красивым лбом. Только светло-серые, выразительные и живые глаза с залегшей в них усталостью даже неопытному могли сказать при свете лампы-молнии, свисавшей с потолка, что повидали они немало лиха.
А ведь Ивану Николаевичу Кудрявцеву минуло всего лишь двадцать четыре года! В семнадцатом году он был совсем молоденьким учителем и по-учительски просто, будто на показательном уроке, объяснял тогда хуторским казакам, почему надо голосовать за большевиков. Суммируя все «потому», он делал вывод, что за большевиками правда. Так же смело он высказал свои соображения и есаулу Мирошникову.
— Слишком много данных, чтобы не решить задачу, — закончил он свой спор с есаулом.
А через несколько месяцев белогвардейцам удалось на короткое время утвердить на Дону свою власть. Вот тогда-то есаул Мирошников, хоть и не по пути ему было, заехал со своим взводом к учителю Кудрявцеву, велел связать его и выпороть. А на прощанье сказал:
— Ты теперь должен понять, что задачу нашу можно решать с другого конца. Я решил ее наполовину, потому что ты еще очень молодой казачонок… Думаю, что больше не будешь сбиваться с истинного пути, а почувствуешь, что сбиваешься, — ощупай брюки и вспомни про меня…
Тучный, вислоусый есаул засмеялся и ускакал в хорошем настроении и с искренней верой, что сделал доброе дело — выбил из головы молоденького учителя вредные большевистские помыслы. Не думал он тогда, что придется ему еще раз встретиться с Кудрявцевым в Новороссийске, куда Красная Армия загнала остатки деникинцев, чтобы сбросить их в море.
Прежде чем спустить курок выставленного револьвера, Кудрявцев сказал тогда:
— А ведь задача решается с нашего конца, господин есаул.
И выстрелил.
Ванька и Филипп были свидетелями этой третьей, и последней встречи Кудрявцева с есаулом Мирошниковым. Они запомнили этот случай и рассказали его хуторянам.
— Лицом тогда наш Иван Николаевич подеревенел и побледнел, а рука хоть бы чуть шелохнулась, — говорил Ванька, не умея скрыть восхищения.
— Про его стойкость мне еще кое-что говорили, — намекал Филипп и тут же добавлял: — По его рекомендации в партию приняли нас с дядей Андреем!
…Раздевшись, Кудрявцев снова решительно уселся за стол и с напряжением в молодом, немного хрипловатом голосе стал называть советских активистов, расстрелянных вчера налетевшими конными бандитами в хуторе Затонском. Вот он назвал уже десять, двенадцать человек… Голос его становился все глуше, а лицо побледнело — наверное, так, как в минуту, когда он сводил свои большие счеты с есаулом Мирошниковым.
— …Вас в этой хате двадцать четыре человека, а тех, что выслеживают каждый ваш шаг, тех, что и во сне молят бога о ниспослании шайки бандитов на Забродинский и Осиновские хутора, — сколько их?!
Он замолчал, остановив похолодевший взгляд на притихших людях.
— Что же считать-то!.. Не на кулаки же нам с ними биться… Оружие нужно, — сказал Филипп Бирюков и рывком отбросил свой рассыпающийся чуб.
— Сколько же вам для самообороны нужно оружия? — спросил Кудрявцев, глядя на Филиппа.
— А по числу рук, что с пользой для дела возьмут винтовку и выронят ее только по случаю погибели своей, — ответил Андрей Зыков.
— В таком случае, может, не так уж много винтовок и надо, — со вздохом заметил Ванька.
Но Андрей тут же одернул его, попытался смягчить сказанное:
— К чему, Иван, заранее обижать людей? Дело покажет…
— Согласен! — кивнул головой Кудрявцев и надолго задержал свой повеселевший взгляд на Зыкове, которого давно знал и по-свойски называл дядей Андреем. — Пусть винтовок на всех не хватит, но важно, чтобы они попали в горячие руки. Это так важно сейчас, дорогие товарищи! — И Кудрявцев начал говорить о задаче, важнее которой у собравшихся не было: — Кулаки хотят уморить голодом рабочих Питера, Москвы и других городов страны. Голодом хотят уморить опору советской власти, а стало быть, и самое советскую власть. Правительство, Ленин требуют, чтобы мы вступили с кулаками в смертельную драку за хлеб! Мы знаем, что хлеб в ямах. Без нашей помощи его не сыскать. Значит, и от нас, тех, кто собрался в этой хате, зависит, чей будет верх, кому жить и кому умереть!.. Может, думаете, что говорю громкие слова?!
Хвиной стоял рядом с Наумом, хозяином хаты, около той самой двери, что вела в стряпку. Лицо его в негустой взвихренной бородке выражало крайнее напряжение, хотя он понимал все, о чем говорил Иван Николаевич. Больше того — слова Кудрявцева еще прочнее привязывали все его мысли к хутору, к его жизни. Когда до слуха Хвиноя долетели слова о помощи продтройкам, он вспомнил сентябрь минувшей осени… Надо было срочно выполнить план по реквизиции скота, и вдруг выяснилось, что у Аполлона, Матвея и Федора Ковалева стало вдвое меньше быков и коров. Больших усилий стоило разыскать этот скот: его ночами перегоняли в другие хутора, на попечение «надежных людей»… Когда же Кудрявцев говорил о том, что и от собравшихся в этой хате зависит, чей будет верх — кому жить, а кому помереть, — Хвиной мгновенной вспышкой воображения легко представил себе, как кулаки хутора оравой набросились на него и со словами: «Вот он, устроитель советского порядка!» — стали его душить… Картина была так ощутимо ясна, что Хвиной даже плечом дернул, будто отбиваясь от наседавших на него врагов… С дерзким озлоблением взглянул он на кума Андрея, готовый крикнуть ему: «Что ж ты не помогаешь? Ждешь, пока в клочья изорвут?!»
Кудрявцев своей речью заставил Хвиноя на мгновение забыть, что он в хате у Наума Резцова. Но Кудрявцев же и вернул его к действительности.
Вытирая побелевший лоб, Иван Николаевич достал из нагрудного кармана гимнастерки вчетверо сложенный листок бумаги и снова заговорил:
— Каждый не отнятый у кулака пуд хлеба отнимает жизнь у защитника революции и Советского государства. Каждый вовремя доставленный пуд хлеба спасает жизнь преданного нам человека-товарища, укрепляет дорогую нам советскую власть! Товарищ Бирюков, — обратился он к Филиппу, — сколько у вас в общественных амбарах реквизированного хлеба, готового к отправке?
— На вот, записано, — сказал Ванька, выхватывая из-за голенища записную книжку и протягивая ее своему председателю Совета.
— Можно подумать, что этот хлеб нам легко дался, — усмехнулся Филипп и отстранил Ванькину руку. — Да ты хоть ночью разбуди меня и спроси — без запинки отвечу. — И стал называть цифры: — В забродинском амбаре семьсот пятьдесят пудов…
— А должно быть на пятнадцатое декабря тысяча пудов, — прочитал по своей записке Сергеев. Он все время сидел за столом, как-то сильно откинувшись назад и вобрав голову в плечи, будто весь хотел уйти в свой расстегнутый полушубок. — Может быть, многовато запланировали? Может, скидку надо дать? — спросил он, почесывая лысину.
Федор Евсеев с хитроватой усмешкой заметил:
— Скидка — она каждому спокон веков нравилась. Проси скидки…
— А что ж, если возможно…
— Со скидкой-то полегче будет, — послышались негромкие голоса.
— Нам кулацкого хлеба не жалко, да и отбираем мы его для такого дела, что разговаривать о скидках не приходится, — не скрывая своего недовольства, сказал Андрей Зыков.
— Не будем рубить сук, на каком сами сидим, — в поддержку Андрею проговорил Филипп и продолжил: — В верхнеосиновском амбаре восемьсот шестьдесят пудов. В нижнеосиновском — девятьсот сорок пудов.
Сергеев, поймав на себе удивленный взгляд Кудрявцева, посмеиваясь и чуть шепелявя, быстро заговорил:
— Иван Николаевич, подумайте, а ведь по этим двум хуторам они даже превысили цифру задания! Молодцы! Какие, право, молодцы!.. С такими гору перевернешь!.. Я-то хотел проверить их твердость, — продолжал посмеиваться Сергеев. — А они мне по существу…
— Да, они вам по существу! — с удовольствием заметил Кудрявцев и задал Филиппу другой вопрос: — Ну, а как, товарищ Бирюков, к севу готовитесь?
— Признаться вам, Иван Николаевич, пока о себе как следует не думали. — И щеки Филиппа вспыхнули: ему хотелось сказать, что Совет занимался и занимается самым горячим делом, а каким — это Ивану Николаевичу хорошо известно. Но уважение к Кудрявцеву заставило сказать другое: — Будем готовиться…
— Надо. Надо бы советский актив в хуторах объединить. Пусть работают сообща. Надо обеспечить подготовку инвентаря и, конечно, посевного зерна.
В последних словах Кудрявцева прозвучал явный намек на то, что хлеба придется заготовить значительно больше, чем предполагалось.
— У кулаков из урожая мы, разумеется, возьмем столько, сколько нужно стране. Но надеяться будем на свой труд. Партия и правительство требуют от своих союзников в деревне самой решительной поддержки. Кулак на нас работать не будет… Кулак глядит в другую сторону. В Затонском и еще кое в каких хуторах он уже показал, что ему нужно.
В хате было изрядно накурено. Приоткрыли дверь в сенцы. Молчали — не было повода спорить против той правды, какую высказал Кудрявцев, и только Федор Евсеев нашел уместным засмеяться. Потом, дернув себя за крючковатый нос, он громко проговорил, самодовольно окидывая взглядом хату:
— А жалко, что богачей не сможем заставить на нас работать!.. Я бы взял себе штук этак пять и кнутом погонял бы! Ей-ей, погонял бы!
Никто не отозвался на его слова. В раскрытой двери появился большой, чернобородый, в седых валенках и в черной дубленой шубе, перехваченной витым шерстяным пояском, Кирей Евланов. Потоптавшись у порога, он снял шапку и, смущенно улыбаясь, сказал:
— Будто бы оружие привезли и будто бы неблагополучно в Кучарине… И будто бы вам, — указал он глазами на Кудрявцева, — на минутку надо выйтить во двор, к тому, кто привез… Он сильно спешит. Кони у его с ног до головы в мыле!..
— Все у тебя «будто бы», — сухо обронил Кудрявцев и, набросив на плечи свой коротенький полушубок, быстро направился к выходу.
Нарочный станисполкома, доставивший винтовки и патроны, уже снова сидел в санях. Подошедшему Кудрявцеву он строгим шепотом сообщил:
— Двадцать винтовок и четыре ящика патронов сложил там, на крыльце. Вот накладная. Остальные, что, в санях, повезу дальше — терновцам… Иван Николаевич, — заговорил он с теплотой в голосе, — в станкоме приказали предупредить, чтобы были осторожней. Учтите, что в Кучарине горит общественный амбар.
— Откуда знаешь? Почему думаешь, что общественный? — обеспокоенно спросил Кудрявцев.
— С Забродинского бугра видать как на ладони. Горит слева от хутора… Амбар! Больше там нечему гореть… Хоть бы не догнали. — И он решительно дернул вожжи.
Добрые кони, заиндевевшие на морозе, дружной рысью выхватили сани из тесного двора.
«Не с испугу ли примерещился Назаровичу пожар? — подумал о нарочном Кудрявцев. — Но казак он не из трусливых. Надо уточнить…»
Послышалось легкое поскрипывание снега. Подошел часовой с винтовкой — сын Наума Резцова, такой же, как отец, широкий, сутуловатый, в поношенной фронтовой шинели и в красногвардейском шлеме.
— Товарищ Кудрявцев, человек, что приезжал, правильную новость привез. Я на бугорок выходил — горит амбар. — Помолчал и сказал будто самому себе: — Из Кучарина эти паразиты заскочат в Ясеноватский, там подпалят амбар, а оттуда три версты до нашего…
— Все ясно. Давайте оружие переносить в хату, — ответил Кудрявцев.
Через три-четыре минуты запотевшие винтовки и патроны лежали на лавке, а Кудрявцев, стоя у стола, говорил:
— Товарищи, собрание наше придется закрыть. О чем не договорили, договорим как-нибудь после. А сейчас давайте разберем оружие под личную ответственность. Товарищ Бирюков, садись за стол и записывай номер винтовки и фамилию того, кто ее берет… Если можно, то, пожалуйста, поскорей…
В хате уже знали о пожаре в Кучарине, понимали, что поджечь общественный амбар с хлебом могли или местные кулаки, или кулаки, сорганизованные в банды и делающие налеты на хутора. Первыми взяли винтовки и патроны Филипп, Ванька, Андрей Зыков. Потом наступило неловкое затишье, и к столу за оружием уже никто не подходил.
— Винтовку надо брать по доброй воле. Кому нельзя, пусть не берет и идет домой, — сказал Иван Николаевич.
— Калекам, конечное дело, путь надо держать к жинкам, до дому, — усмехнулся Федор Евсеев, поднялся и, держа левую руку с искалеченным большим пальцем напоказ, стал натягивать шапку и застегивать ворот. — Думаю, что и тебе, Кирей, тут нечего крутиться, ежели дело близится к военной развязке: ты ведь, всем известно, с пеленок нестроевой…
— Будто бы, — стесненно ответил Кирей тем словом, которое навязло у него на языке с той минуты, как он узнал о пожаре в Кучарине.
— Остается еще взять в попутчики свата Хвиноя, — говорил Федор Евсеев. — Бери, сваток, свой треух, и пошли.
— Собрался — уходи. Никто не держит.
Хвиной постарался сказать это как можно спокойней, но обида, кольнувшая в сердце, долго потом томила его. Труднее всего ему пришлось в минуту, когда сват Федор вслед за Киреем вышел в сенцы и оттуда через приоткрытую дверь бросил ему с усмешкой, застрявшей в цыгановато-черных обвисших усах:
— А может, ты, сваток, метишь в командиры?..
По сдержанному молчанию, наступившему в хате, Хвиной почувствовал, что ему во что бы то ни стало надо смолчать, и он смолчал. Постепенно успокаиваясь, он прислушивался к тому, что убежденно и просто говорил Иван Николаевич:
— Товарищи, ничего обидного нет в том, что кое-кто пойдет домой. Неумно было бы браться за оружие тем, кто не уверен в себе.
Люди уходили парами и по одному. Уходили молча. Лишь иногда можно было расслышать приглушенный вздох, покашливание, вскользь оброненные слова: «Ну, чего топчешься? Пошли», «До свиданьица», «В другой раз, может, и нам…»
— Лучше, если бы не пришлось, — напутствовал уходивших Кудрявцев.
Наконец остались те четырнадцать человек, которые твердо решили действовать. Одобрив план Кудрявцева — впрячь станисполкомовских лошадей в розвальни и пробежать на них до хутора Ясеноватского, — они стали разбирать винтовки, протирать их, и, отведя в сторону опустевшего угла, проверяли действие затвора, вкладывали обоймы… Хата наполнилась резковатым пощелкиванием стали. Взял винтовку и Хвиной. Когда его записали, он, пользуясь тем, что все оживленно разговаривали, подошел к Андрею и тихо спросил:
— Кум, ты же подскажешь мне?..
Андрей понял его и, стараясь не привлекать ничьего внимания, ответил:
— Это, кум Хвиной, русская пятизарядная винтовка. Хорошая винтовка. Обращаться с ней будешь так… — И тут же все объяснил.
Послышался угодливый тенорок Сергеева:
— Иван Николаевич, думаю, что вы без меня обойдетесь. Я не рожден для батальной жизни. Другое дело — вы!..
Когда на забродинской колокольне пробило час ночи, пара станисполкомовских лошадей рысью вынесла со двора Наума Резцова просторные розвальни с тесно сидевшими в них людьми. За розвальнями на короткой привязи катились низкие подсанки. В них сидели двое: тот, что с винтовкой через плечо, — Хвиной, а тот, что почти вдвое шире и без винтовки, — Наум Резцов.
Чтобы невзначай не наскочить на бандитов, ехали горой, бездорожьем. Приходилось объезжать яры, ямы, кучи камней… После выпавшего снега трудно было различить их. То и дело останавливались. Хвиной и Наум давно уж завели свой разговор — тихий, чтобы в розвальнях никто не слышал.
— Опять и в этом деле Иван Николаевич чисто одну правду говорит, — громко шептал Наум. — Самим надо хлеб сеять, с весны начинать сеять. Нашим живодерам не по нраву такая затея. Говорят, что за долгие годы мы разучились хлебопашествовать… Говорят, что пшеницу от жита можем отличить только в калаче…
Хвиной заворочался и выругался:
— Уж они-то, паразиты, здорово понимают в хлебе. Жгут его напропалую, будто это сорная трава… Вон как горит! Стало быть, на них-то мы и наши дети работать можем, а на самих себя, по советскому порядку, не сумеем… Хитро!..
Наум вздохнул и перехватил слова Хвиноя:
— Трудно будет сколотить супрягу… Положим, где как… Там, где пойдут на подмогу такие середняки, как твой кум Андрей Зыков, и тягло объявится, и орудия всякие то же самое.
Розвальни, описывая крутую дугу, шарахнулись под раскат. Подсанки рвануло, и дважды подряд они перевернулись. Вывалились на снег Наум и Хвиной, но нить разговора не упустили. Снова усевшись рядом с товарищем, Хвиной сказал:
— Кум Андрей… Что о таком человеке много рассказывать? Лучше сказать ему спасибо, да и замолчать… С нашей живностью не здорово напашешь и насеешь…
И они поговорили о своей незадачливой домашности и тихонько посмеялись, когда Хвиной рассказал, как нынче, впервые оказавшись во дворе Наума, он угадал, кто у него разместился в низенькой каменной постройке под крутой соломенной крышей.
— Гляжу на дверь, что пошире, думаю: тут телка или коровка… Гляжу на ту, что поуже и пониже, — не иначе, думаю, тут овцы… Дальше совсем низенькая дверь… Ну, а тут, думаю, или куры, или поросенок… Только подумал, как там сразу захрюкало. Поросенок!..
— Он такой у нас: хрюкает с вечеру, хрюкает в полночь и на заре. Уродился разговорчивым… А угадать тебе нетрудно: ты — овчар, я — пастух… Люди одного сословия.
Теперь ехали уже самым гребнем. С Кучарина сильней потянул резковато морозный ветерок. Звезды на темно-синем небе заметней задрожали. Науму жена вручила зипун: в непогоду всегда пригодится. Он накинул его себе и Хвиною на голову, чтобы ветер не донимал.
— Ты ведь без жены больше трех лет, а без нее временами как в засушливое лето…
— Бывает, что…
Но что именно бывает, этого Хвиной не успел поведать: снизу донесся раскатистый выстрел из винтовки, а с розвальней — негромкий, но сердитый голос Кудрявцева:
— Приструни! Спешимся около хутора!
Под полозьями со свистом зашуршал снег. С головы Наума сорвало и отнесло назад зипун.
— До новой встречи, — сказал Наум зипуну и посоветовал Хвиною: — Крепче, браток, держись!
И дальше они оба, оказавшись во власти настороженного ожидания, во власти быстрого движения и, главное, повинуясь воле своих товарищей и единомышленников, уже не могли ни о чем разговаривать.
Стычка с бандитами из-за ясеноватского амбара произошла на рассвете. И хотя она была очень короткой, но ей предшествовало много беспокойства и волнений. Прежде всего обсуждали, в каком из окраинных дворов оставить сани и лошадей с коноводом, чтобы в случае отхода легче было перекинуться за бугор, к забродинским ярам, где удобней обороняться. Потом, выставив охрану во дворах окраинной улицы и около амбара, уж очень долго ждали Якова Резцова, сына Наума, ускакавшего скрытым путем в Кучарин. По словам самого Якова, его задача была проста.
— Доберусь до белотала. Там привяжу лошадь — и по саду к полчанину Колундаеву. Узнаю, что можно, и назад. За полтора часа вполне справлюсь.
В неосвещенной, хорошо натопленной хате, где пахло глинобитным полом, ягненком, свежеиспеченным хлебом, тыквой и шубной овчиной, на лавках разместились свободные от наряда забродинцы и осиновцы. На печи сидел хозяин: серым пятном проступала его нижняя рубаха, темнели густые волосы и борода. Откашливаясь, он задумчиво говорил:
— Сижу вот так же, как сейчас, а оно — бабах! Ужасть, как сильно бабахнуло. Прошел я осторожно в конец левады. Вижу — сторож от амбара возвертается. Спросил его… Конный, говорит, настырно хотел к амбару. Пришлось, говорит, стрельнуть… Теперь страшновато, говорит, стало… Иду, чтоб усилили караул… Сторож мне и сказал, что конный вихрем умчался к Кучарину.
Люди молчали. Хлопала дверь, звякала щеколда: это не сиделось Ивану Николаевичу — он все выходил, прислушивался к шорохам ночи, далеко перевалившей за половину, проверял посты. Все свои размышления, все беспокойство и досаду Кудрявцев высказывал Андрею Зыкову, своему неизменному спутнику:
— Возможно, что они из Кучарина подались в придонские хутора и там начнут разжигать костры. А мы тут из-за Якова блукаем с завязанными глазами… Почему же его так долго нет? Чересчур длинные у него полтора часа. Чего молчишь, дядя Андрей?
— Иван Николаевич, Яков не в гости поехал. Если бы в Кучарине их не было, он бы давно вернулся.
Кудрявцев вздохнул и, сожалея, сказал:
— Как еще несовершенно устроен человек! Нам бы по такому случаю крылья, а они — у вороны!..
— Тогда и у кулаков были бы крылья. Мы ведь с ними вроде одного роду-племени.
И оба усмехнулись.
— Дядя Андрей, что из Москвы пишет Вася?.. Мы же с ним, сам знаешь, какие друзья…
— Пишет, что с ученьем хорошо. В письмах нет-нет да и подковырнет меня за то, что ездил в отступление… Дескать, вы с Хвиноем примыкали к кадетской партии…
Они стояли около поскрипывающей старой вербы. Еще больше посветлела ночь. В вышине шумели ветки. Где-то недружно перебрехивались собаки. Подбежал Яков Резцов и, вытирая вспотевшую голову, сообщил, что бандиты в Кучарине, что сильно охраняются и что лошади у них заседланные.
— Пьянствуют? — спросил Кудрявцев.
— Водкой совсем не угощаются. «Выпьем, говорят, после, когда сковырнем советскую власть». Командир ихний остановился рядом с Колундаевыми. В конюшне кого-то крепко взбучивал: «Там, говорят, только пукнули, а ты уж удирать куда глаза глядят. Из-за тебя, зайца трусливого, дорогу придется искривить!»
— Это он, видно, пробирал того, что ехал к амбару, да выстрела испугался, — заметил Кудрявцев.
— Иван Николаевич, как бы они скоро не нагрянули, — сказал Андрей и посоветовал Кудрявцеву с Яковом вернуться и выслать людей на усиление постов, а сам заспешил к амбару.
Распорядившись, чтобы Филипп и Ванька увели людей от амбара к хатам окраинной улицы, он сказал:
— Зачем им ловить пули на пустыре, если из дворов и левад все видно?
Осиновцам Андрей передал приказ Кудрявцева — оберегать амбар с северной и восточной стороны, а председателю ясеноватского комбеда со своими людьми защищать его с западной и южной…
— Огонь откроете по сигналу: из левады дадим выстрел. Мирным людям с ягнятами и телятами в погреба спуститься, — по-крестьянски предусмотрительно заметил он и, уходя к Кудрявцеву, с досадой подумал: «Что-то еще надо было сказать — не припомню…»
Но, пройдя десяток шагов, все-таки вспомнил о том, что его беспокоило. Остановившись около половинка, он услышал тихий разговор, узнал голос Хвиноя.
— Ты с кем там, кум?
— Мы тут с Наумом. Двое на одну винтовку. Вышли покурить.
— В случае чего, не забывайте, что за двором канава. Она тянется подковой. Из нее голову зря не высовывать, — предостерег он и, уходя, почувствовал, что сердце уже не тревожилось.
Из развилки толстой вербы, с высоты четырех-пяти метров, Яков Резцов, не умея сдержаться, крикнул:
— Показались! Бандиты!
Слова его прозвучали так, будто все только и ждали бандитов и должны были обрадоваться их появлению на заснеженной ровной низинке, залитой светом разгорающейся зари, где они меньше всего были похожи на едущих всадников и больше всего — на темное облачко, стремительно плывущее к хутору Ясеноватскому. Не более чем в десяти шагах от толстой вербы, на крыше сарая, почти по колено в снегу стояли Кудрявцев и Андрей. Они вытягивались во весь рост, чтобы лучше разглядеть это облачко. На окрашенном зарей снегу оно казалось настолько мирным и привлекательным, что Кудрявцев, усмехнувшись, пошутил:
— Заглядимся и упустим момент.
— Давай-ка, Яков, посчитаем, сколько их, — проговорил Андрей, глядя на вербу.
Было их, может быть, двадцать восемь, может, тридцать или тридцать два…
— Считай, на двух наших ихних трое будет, — озадаченно сказал Яков.
— Ничего, на нашей стороне советская власть… Как минуют мельницу, так и дам выстрел, — сказал Кудрявцев.
— Если даже от мельницы не поедут к амбару, все равно давай сигнал: надо же им вбить в голову, что не они тут хозяева, — иначе вовсе обнаглеют.
И едва успел Андрей проговорить это, как Кудрявцев, подняв револьвер над головой, дал сигнал. Тотчас же впереди, во дворах и на улице, папиросными огоньками вспыхнули выстрелы. По вербам, изламываясь, заходила резкая трескотня звуков.
Бандиты, видимо полагая, что огонь по ним ведут слева из-за амбара, рванулись вправо, но и здесь их встретили выстрелы. Тогда они, покружившись, как ветер, потерявший дорогу, лавой кинулись к хутору. Один из выстрелов так круто завернул лошадь под опередившим всех всадником, так высоко вздыбил ее, что ни Андрей, ни Кудрявцев не удивились тому, что в следующее мгновение она вместе с седоком рухнула на снег.
Яков громко сказал:
— Для начала есть!
— Один-то есть, но они прут напролом, — забеспокоился Андрей и тут же крикнул в сторону улицы: — Товарищи, держись канавы! Бей — и ни шагу из нее!
— Ни за что не вылезай из канавы! Целься лучше и бей! — крикнул и Кудрявцев и спрыгнул с крыши сарая. Держа в одной руке револьвер, а другой поправляя сползающую мелкую овчинную шапку с красным верхом, он побежал к тем, кого хотел поддержать в наступающую минуту опасности.
Яков, точно огромный взлохмаченный грач, заорал с вербы:
— В терны помчались! Вправо пошли!
— Вправо по канаве перебегайте! Вправо огонь, — передавал Андрей, а сам стрелял с сарая туда, где конные, слившись опять в темную стайку, летели над снегом, готовые через несколько секунд смешаться с черными кустами терла и дикой яблони.
Из канавы по ним стреляли хоть и вразброд, но часто. По дороге к кустарнику бандиты оставили на снегу еще одно темное пятно. Доносился разгоряченный голос распоряжающегося около канавы Кудрявцева.
Ответная стрельба началась не сразу после того, как бандиты скрылись в кустарнике, прилегавшем к скату, но велась, видимо, по команде, потому что пули рой за роем с визгом проносились над крышами дворовых пристроек и между вербами. С толстой вербы сорвало ветку, затем заиндевевшее дерево стало дымиться под пулями. Яков невольно поглубже спрятался в развилке, но, видя, что Андрей кувырком скатился с крыши в снег, опять высунулся и испуганно спросил невесть кого:
— Неужто достала?
— Да нет, это я по доброй воле, — засмеялся Андрей и, стряхивая с шубы снег, шутливо обругал свою слабую левую ногу.
Из кустов скоро перестали стрелять. Притихли и наши в канаве. Эта рассветная тишина тянулась для Андрея и Якова нестерпимо долго. Андрей все допытывался, что видит Яков с вербы, а тот, вглядываясь в пространство, краснел от утреннего мороза и от напряжения и, зябко поводя плечами, молчал. Да ему и нечего было сказать: кроме окраинных хат, оцепленных полукружьем канавы, кроме самой вершины ската и примыкавшего к скату кустарника, протянувшегося от хутора на добрые три версты, ему ничего не было видно.
— Но хоть наших-то ты видишь? — спросил Андрей.
— А как же! Из канавы головы торчат.
— А бандиты, значит, сквозь землю провалились? — злился Андрей.
— Не знаю, куда они девались: может, тут, под носом, под скатом, а может, и дальше.
— Бабушка сказала: или дождик, или снег… Что-нибудь будет, — пробурчал Андрей и хотел было уже пойти к тем, что лежали в канаве, как тишину разорвал простуженный резкий и нахальный голос, донесшийся из-под ската, из кустарников:
— Краснопузые, чего же вы притихли? О чем помышляете?
— Ни о чем больше, как о том, чтобы вас, бандитов, перестрелять! — отозвался из канавы Кудрявцев, и голос его весело прозвучал в неподвижном морозном воздухе.
Несколько секунд помолчали.
— Эй, краснопузые! — раздался все тот же резкий голос — Учтите, что мы сейчас будем обходить вас. Пишите завещание, а то поздно будет!
— Бандиты, кулацкие выродки! У нас уже написано завещание: что останется после нас — все трудовому народу! А живоглотов завещаем бить до последнего! — ответил Кудрявцев.
И, верно, потому, что слова Ивана Николаевича были близки настроению и помыслам его подчиненных, из канавы послышались новые голоса.
— Если храбрые, высовывайте морды, мы начнем вас умывать, — подзадорил Филипп.
— Начнем носы вам ковырять! — послышался голос Хвиноя.
— А кум Хвиной у нас в гору пошел, — сказал Андрей не то Якову, не то самому себе.
Но перебранка закончилась, а стычка, которую в канаве, за сараем и на вербе считали неизбежной, почему-то не начиналась. Прошло еще несколько напряженных, тихих минут.
— Окрутили нас, — послышался голос с вербы. — Они к нам с разговорами, мы и развесили уши! А они тем временем пробрались по тернам подальше и во-он на дорогу выбрались! Теперь возьмите-ка их за рупь двадцать! — И Яков с озлоблением сорвал с головы и бросил оземь свою шапку.
— Какого ж ты черта ругаешь других, если сам во всем виноват?! Сидел, как ворона на суку, и толку как от вороны, — вспыхнул Андрей и пошел к Ивану Николаевичу.
Кудрявцев и все остальные уже вышли из канавы и, перейдя улицу, стояли теперь около самого ската. Винтовки держали кто наперевес, кто уперев приклад в снег… Все взоры были устремлены вдаль, туда, где за кустами терна и дикой яблони все дальше и дальше уносились конные.
У Ивана Николаевича и у всех остальных вид был тоскливый и смущенный — ведь враг ушел почти из-под носа. Желая хоть немного поднять настроение товарищей, Андрей крикнул еще издалека:
— А все же мы им слегка утерли нос — амбар в целости стоит! Да и атаку ихнюю свернули в обратную сторону! Будем запрягать?
— Будем запрягать! — с сожалением и в то же время весело проговорил Кудрявцев. — Порядок тут наведут сами ясеноватовцы! Документы убитых и трофеи привезите мне в Забродинский, только поскорей…
Попрощавшись, Иван Николаевич повел забродинцев и осиновцев в тот двор, где были остановлены лошади и сани. По дороге громко и шутливо говорили и о том, что стреляли не так уж плохо, и о том, что кулаки накормили их баснями, как соловьев… Когда сели в сани и на подсанки и выехали со двора, солнце уже поднялось над белыми буграми. Кое-где на улице стояли люди и провожали их глазами. Хвиной, держась за плечо Наума, на прощанье помахивал им рукавицей.
На следующий день утром, отлежавшись за длинную ночь на теплой печи, Хвиной встал. В хате никого не было. На глинобитном, чисто подметенном полу, под утренним солнцем, ворвавшимся через маленькие оконца, тепло светились кристаллы красного песка. И Хвиной, в какой уже раз, поймал себя на мысли, что Наташка с каждым днем все больше блюдет в хате порядок и чистоту.
«Сутки нас с Ванькой не было дома, а у нее тут уйма нового», — думал Хвиной, отмечая появление в хате того, чего глаза его еще ни разу не видели: на кособоком потомственном столе появилась старенькая, но чистенькая, накрахмаленная скатерть, с угла на угол на ней расстелена дорожка; вокруг запечной кровати, короткой и широкой, предназначенной для Хвиноя и Петьки, когда им становилось уж очень жарко на печи, висела белая занавеска со сборками…
«Она свое тянет, и мы — свое…»
Впервые обувая яловые сапоги и собираясь умываться, он с гордостью и усмешкой взглянул на стену, где помимо шлемов сейчас висели две винтовки и полевая сумка. Получалось так, что грубоватая жизнь Ваньки и Хвиноя как бы спорила в этой хате с жизнью, какой жила Наташка, все свободные часы проводившая в школе. Но было в этом споре и нечто ясное, обнадеживающее: все чувствовали, что грубые предметы заняли здесь место лишь затем, чтобы больше было в жизни чистого, светлого и радостного.
Хвиной уже завтракал. Усевшись на низенький стульчик и поставив тарелку на табурет, он ел пшенную кашу с тыквой, когда Наташка порывисто переступила порог и захлопнула за собою дверь.
— Папаша, — так она теперь называла свекра, — умывалися, а в зеркало не поглядели: на щеке и на носу кровь. Накипела.
Хвиною пришлось лежать в канаве как раз за большим рыхловатым камнем, и бандитские пули, задевая камень, осколками посекли ему щеку и горбинку носа.
— Ты же знаешь, Наташка, что мне уходить в Верхнеосиновский… С обыском туда, — полушутливо заговорил он. — Глянут богачи, а я с винтовкой, нос и щека в крови. Сразу догадаются, что было в Ясеноватском, и сами начнут сдавать хлеб…
Наташка проворно снимала с себя глубокие калоши, пуховый серый шарф. Переобувшись и покрыв волосы зеленой истрепанной шалью, занялась кое-чем по дому.
— Глядите, папаша, как бы подзатыльников не надавали вместо хлеба. Я сейчас заходила кое к кому из нашенских… — «Нашенскими» в хате Хвиноя называли дворы, в которых явно или тайно сочувствовали тому новому, что устанавливалось в хуторе с приходом советской власти. — Люди, папаша, как-то притихли. Были веселые, а теперь ка к воды в рот набрали. Их бы развеселить… В школе бы закатить такую вечеринку, чтоб полы от пляски под ногами загудели, — говорила Наташка, и ее румяные с мороза щеки вспыхнули еще ярче, над задорным носиком строго сдвинулись светлые брови, а серые глаза засветились холодной решимостью. Она и в самом деле верила — можно так отплясать, что настроение у людей сразу подскочит. И ей сильно хотелось такого веселья — веселья не одинокого, а разделенного со многими. Ей минуло всего лишь двадцать шесть лет, а было время, когда она уже с горечью думала: радости не будет. Мечтать о радости — это для нее то же, что обреченному на голод мечтать о сытном столе. А тут вдруг наступила пора, когда не то что зазорно, но даже приятно быть снохой Хвиноя и вовсе не стыдно в чириках, засунутых прямо в глубокие калоши, идти в школу, в культкомиссию… В школу приезжали лекторы из станкома, сюда сходились учителя и из Забродинского. Многие теперь хорошо знали Наташку, и не раз она слышала: «Наташа, ты родилась для танца». И она понимала, вернее, чувствовала, что слова эти значат куда больше, чем слова «красивые штиблеты» или «дорогая кофта». Она научилась читать — сперва по складам, а потом бегло. Сегодня вместе с учителями от всего сердца посмеялась над стариком сторожем. Да и как было не посмеяться…. Ночной ветер, как портной ножницами, отхватил от бумажки, висевшей на входной двери, левую половину. На бумажке крупно было написано: «ЛИКБЕЗ», так вот «ЛИК» оторвался и улетел, а остался только «БЕЗ». Для порядка старик с трудом нашел «ЛИК» за воротами в снегу и для порядка же гвоздиками прибил его к двери, но с другой стороны, и теперь на двери вместо «ЛИКБЕЗ» получилось «БЕЗЛИК».
Хвиной одевался. Отвечая на сокровенные мысли и желания снохи, он сказал:
— Школьные полы под ногами загудят не скоро.
— Откуда знаешь? — недоверчиво спросила сноха.
— От Ивана Николаевича Кудрявцева. В Забродинском вчера о многом говорили, и об этом тоже…
— Вы, папаша, б е з л и к, — со вздохом обронила Наташка.
— Что это? — насторожился Хвиной.
— Не так склеенный, — с улыбкой пояснила Наташка и намеренно быстро вышла из хаты.
Хвиной не успел вовремя обидеться, а оставшись один, и вовсе раздумал обижаться. «Это она от тоски по вечеринкам… Я и сам заскучал, мохом порос…»
Вскоре он вышел из дому с винтовкой за плечом, в яловых сапогах. Наташка кормила кур. Для видимости погрозив ей пальцем, он тут же обеспокоенно спросил, не знает ли она, как могло получиться, что в кармане стеганки не хватало одной пули… Сноха развела руками, и Хвиной дорогой все считал: «Ночью тогда, в хате у Наума, из рук Филиппа на винтовку получил я двадцать патронов — четыре обоймы. Сначала я два раза выстрелил, потом Наум — четыре раза, а потом я еще два раза… Восемь расстреляли, стало быть, двенадцать осталось. Да и вчера вечером их было столько. А теперь одиннадцать… Диковинное дело!..»
Сзади послышались цокот копыт и голос:
— Скорей садись, батя! Не дождался, пока заедем?
В санях помимо похудевшего, безбрового, веселого Ваньки — он был кучером — сидели Кудрявцев, Филипп и милиционер. Рядом с милиционером ежился, покусывая каштановую бородку, Сергеев Семен Иванович, о котором Хвиной забыл и думать, с тех пор как видел его в хате у Наума Резцова.
— Хвиной Павлович, это хорошо, что захватил оружие, теперь у нас двое, — указал Кудрявцев на Филиппа, державшего между колен свою винтовку. — Да и у нашей милиции про запас револьвер, — продолжал он. — Дядя Андрей тоже остался в Совете при винтовке. Все в порядке, погоняй!
Кони снова побежали. Хвиной невольно забыл о двенадцатом патроне. Некогда было вспоминать о нем и тогда, когда занимались молчаливым и суровым делом: обыскивали кулацкие дворы.
Наташка не знала, что с конным нарочным в Верхнеосиновский хутор Кудрявцеву доставили телеграмму, в которой окружном распоряжением центра требовал, не медля ни часа, вывозить зерно из глубинных амбаров на элеваторы ближайших железнодорожных станций. Не слышала она, как Иван Николаевич, собрав свой актив около изгороди, подальше от чужого, подслушивающего уха, провел двухминутное совещание.
— Конец, товарищи, обыску, — сказал он. — Идем по дворам наряжать подводы и людей на вывозку хлеба из амбара. Под конвоем повезем его на станцию — иначе сожгут!
Не видела Наташка, как в тех дворах, где не хотели помочь самому нужному и самому срочному советскому делу, активисты брали на себя все трудности: искали сани, волов, мешки и налыгачи… Окруженные ледяным молчанием, они сновали по чужим дворам, будто разыскивали спрятавшихся там врагов. Иногда хозяева преграждали им дорогу. Тогда, сняв с плеча винтовку, они гневно бросали:
— Не вовремя шутить вздумал!
— Подавайся в сторону, не то родня будет реветь!..
Не видела Наташка и того, какими страшными были Хвиной и Ванька в тот момент, когда в одном дворе Хвиной, взлютовав, застрелил самую злую собаку и потом они с Ванькой, ринувшись к дому, кричали:
— Уймите, сволочи, собак!
— Уймите, а то и вас — как собак!..
Не знала Наташка, что активисты, а с ними и Кудрявцев, и Филипп, и Ванька, и Хвиной прямо шляхом, прямо в ночь пошли за обозом на станцию, до которой было не меньше ста двадцати километров… Знай она обо всем этом, обязательно подумала бы с тревогой: «Дорога-то длиннющая». На быках пока дотянешься — душа до капли вымерзнет. И что бы Ваньке забежать и натянуть поверх полушубка шинель, а Хвиною портянки бы потеплее… Ноги в тепле — человеку тепло… Здорово помучаются. Когда ж теперь их ждать домой? Хотя бы Ваня не простудился, он у нас малосильный…» И непременно вздохнула бы.
Но Наташка считала, что этот уже давно минувший день был для Ваньки и Хвиноя обычным хлопотливым днем. По ее соображениям, они давно были бы дома, если бы не задержались в Совете посудачить, покурить и посмеяться.
«Посудачить мог бы и дома, — думала она с обидой о муже. — Учителя и те не прочь со мной поговорить, а он не спешит…» Она и о здоровье Ваньки думала сейчас без особого сочувствия и заинтересованности: «Придет, нахлебается щей, три слова скажет и спит, как дурмана наелся…»
Время шло к полуночи. Петька, присвистывая, спал крепким сном, каким только и можно спать в четырнадцать лет, да еще зимой, на теплой печи. Стала и Наташка засыпать на своей жесткой семейной кровати. Стуку в дверь она не удивилась и не обрадовалась — не хотелось вылезать из нагретой постели, но тут же вскочила, в потемках метнулась в коридор.
— Нынче стучите тихо, как шкодливые, — заметила она, звякнула засовом и снова кинулась в постель. — Лампа на лавке, а еда на загнетке, — сказала она уже из-под одеяла, которым накрылась с головой.
Но, пролежав несколько минут, подумала: «Почему это не слышно, чтобы они раздевались? Почему не слышно, чтобы усаживались за стол?.. А может, я не им открыла?»
Испуг и недобрые предчувствия обдали Наташку холодом, как ледяной водой. Она отшвырнула от себя одеяло, но в ту же секунду снова рывком натянула его до самой шеи и здесь, у подбородка, держала за край туго сжатыми пальцами.
— Гришка Степанов?.. Так это я тебя впустила? — испуганно и тихо заговорила она. — Да ты что, с ума сошел? Наши, Ваня и свекор, вот-вот должны нагрянуть… Уходи, уходи, гость непрошеный! Уходи, а то заору, что и мертвые всполошатся!
А Гришка Степанов уже зажег лампу и поставил ее на подоконник, поближе к кровати, чтобы свет падал на Наташку, и с усмешкой любовался ею.
— Муженек и свекор не нагрянут. Все уехали, кроме Сергеева. — Аполлонова постояльца… — И он в двух словах рассказал, где теперь, по его соображениям, находится обоз с хлебом. — Я и так-то чересчур пуглив: мог бы часиков в двенадцать пожаловать к тебе, а пришел вот почти в два. Знаешь сама, порядки в хуторе такие, что Гришке Степанову и в любовностях надо быть с оглядкой…
Наташка молчала, она все еще не могла поверить ни в то, что перед ней стоял Гришка, ни в его слова, хотя Гришка был похож на себя, как один глаз на другой: немного конопатый, крепкий нос, рассыпающиеся рыжеватые волосы, ресницы такие светлые на концах, будто их нарочно подбелили, — все как два года назад!
От Забродинского хутора, словно две большие поющие птицы, высоко над крышей пронеслись два удара в колокол. Наташка вздохнула, поверив, что муж и свекор где-то далеко от хутора, иначе Гришка ни за что не осмелился бы зайти к ней. Испуг, душевное замешательство стали проходить, а тоска, сдавившая сердце, ощущалась все ясней.
— Если я тебе не по сердцу, могу, конечно, той же стежкой в обратную сторону, — сказал Гришка и для виду потянулся за шапкой, торчавшей из-за красного кушака, стянувшего легкий дубленый полушубок.
— Стежка-то уже позаросла травой да снегом ее замело, — сказала Наташка, глядя на Гришку так, будто он стоял необычайно далеко от нее.
— Загорелось тут вот, — показал он рукой на сердце. — Так загорелось, что подошвами сапог я нащупал стежку к тебе.
— А чего усмехаешься?
— Да я не собирался тут слезы пускать. Ты живая, здоровая. Порадуюсь и уйду…
— Не такой ты, чтобы малым удовольствоваться.
Но Гришка не захотел слушать, а продолжал высказывать свои мысли:
— Уйду и дорогой буду думать: может, больше с ней не свижусь… А расставались неладно, даже не посадила…
— Садись, только на самый краешек, — сказала Наташка и опять вздохнула.
— Второй раз… О чем это ты?
— О том… Лучше, если б ты не приходил.
— Это ты в первый раз об этом вздохнула, а сейчас о чем?
Наташка долго молчала, а Гришка с терпением, которого у него раньше было очень мало, ждал ответа.
— Сердце мучается, что нельзя из двоих слепить одного… Взяла б я от Вани его доброту, а от тебя бы силу и лихость…
— А что из моего материала на отброс пошло бы? — скупо усмехнулся Гришка.
— Настырность и жадность.
Гришка давно уже смотрел на стоящий около лампы винтовочный патрон, тот самый, который Наташка несколько часов назад нашла в кармане Петькиных штанов и поставила сюда, чтобы отдать свекру.
— Настырность и жадность вот этим из нас вышибать будут, — указал он на патрон. — Может, этот как раз угодит по моей башке… Ну да не об этом речь. Я захотел быть только с тобой. Какой есть, такого или принимай, или прогоняй! — И с присущей ему решимостью он с силой схватил ее за руку повыше кисти, а свою костистую щеку плотно прижал к ее щеке.
— Пусти, хоть пологом-то закроюсь от Петьки, — глухо проговорила Наташка и, натянув полог, прикрутила лампу.
Сначала Наташка была почти убеждена, что, приняв Гришку Степанова, никакого особого преступления не сделала. Она считала, что осудить ее за это мог только Ванька. Но Ванька сам виноват — забывает про свою веселую и ласковую жену. А Гришка даже по такому времени рискнул побыть с нею, а там хоть трава не расти!
Гришка настойчиво спрашивал:
— Можешь еще крепче поцеловать?
И Наташка целовала еще крепче.
Нетерпеливое, томящее желание ласки у Наташки прошло, и она сразу же вспомнила про Ваньку. Представилось, что он уже вернулся из поездки с обозом и уже узнал, что Гришка побывал у нее в гостях. В мыслях Наташка смело спорила с мужем о том, кто из них больше виноват в случившемся. Она ждала момента, чтобы наедине объясниться с мужем… Но Ванька оказывался то в окружении людей, пришедших по делам в Совет, то в школе выслушивал нужды учителей, то с активистами ходил по кулацким дворам, то выезжал на борьбу с бандитами, то снова отправлялся с хлебным обозом в холодную и опасную дорогу…
«А что, если бы пришлось оправдываться перед мужем при его товарищах? — с ужасом подумала она, лежа рядом с Гришкой. С первого же слова они бы стали на сторону Ваньки, посмотрели бы на нее ледяными глазами и отвернулись. Совсем бы отвернулись… — Куда же я, тогда, одна, подамся?..»
И тут же представила, как Филипп Бирюков говорит Ваньке:
«Иван, ты пристрой ее к бандитам в кухарки. А то они все время на сухомятке…» — «Верно! Гришка Степанов тоже не нынче завтра к ним подастся!» — услышала она голос мужа…
Наташке стало тесно на кровати и трудно дышать, а Гришка, не догадываясь о ее душевных тревогах, покуривая, умиротворенно рассказывал:
— Ты нынче мне хороша, как крепкая водка: любую тоску можешь заглушить. А то, что вы тут все красные, так это будто еще лучше: в самом пекле бушую с тобой, интересно! — Он засмеялся и кинул окурок с огнем куда-то в передний угол.
— А ну, отважный, подайся-ка, — угрюмо сказала Наташка и, оттолкнув Гришку, встала. Она сунула ноги в калоши, накинула ватную кофту и шерстяной шарф и направилась к двери.
— Ты куда это?
— На холод, остудиться — нехорошо стало…
— С чего бы? — спросил Гришка.
Наташка не ответила. Во дворе было тихо, но сильно морозило. Мороз сразу охватил Наташке лоб и вместе с густым чистым воздухом освежающей струей проник в грудь; снег под калошами заскрипел каким-то ворчливым скрипом… Наташка зашла к овцам, зажгла висевший на низком перерубе фонарь: три овцы и две козы, должно быть по привычке, не удивились ее появлению… Но Наташка больше беспокоилась по такому морозу не об овцах, а о свинье, которая вот-вот должна была опороситься. Свинья повернула голову в сторону фонаря, но вставать не захотела. Серовато-синий ее живот в темных пятнах вздрагивал то в одном, то в другом месте.
«Похоже, что сегодня будет», — подумала Наташка и решила принести свинье побольше соломы. За низкой скирдой, сложенной в тридцати — сорока шагах от Андреева амбара, Наташка столкнулась с самим Андреем, и он сказал ей так, будто давно собирался сказать это:
— Ты, соседка, — никогда он так не называл Наташку, — гостя принимаешь в свое удовольствие, а я, мерзну около амбара. Зерно в нем государственное, а гость у тебя ненадежный…
Наташка заметила, как Андрей, говоря о ненадежном госте, сунул поглубже под мышку приклад винтовки.
— Дядя, я сейчас выпровожу его. Ты зайди во двор, чтобы он видал в окно…
У Хвиноя в сенцах было совсем маленькое окошко. Его прорубили для того, чтобы видеть гумно, но так как на гумне не было ничего, о чем стоило бы тревожиться, об окошке этом давно забыли. Давно уже из него вытащили стекло и раму, и остался один проем. Зимой его затыкали жгутом соломы, а летом, для прохлады, оставляли открытым, и он служил лазом для беленького Хвиноева кота, которого за любовь полежать на мягком прозвали «Господин важный».
Гришке Степанову, завидевшему в окно Андрея, стоявшего с винтовкой около крыльца, пришлось срочно воспользоваться лазом Господина важного. Но бедра у Гришки были куда шире и толще, чем у беленького кота, и он немало покрутился, пока пролез сквозь тесную дыру. Положение у него, пока он вылезал, было настолько нелепым, что Наташку несколько секунд душил смех. Но вдруг именно то, что вызывало смех, обернулось к ней своей унизительной, грязной стороной, и она зарыдала. Лампа, которой Наташка присвечивала Гришке, задрожала, замигала у нее в руке.
— Что же мне теперь делать? — кинулась она к вошедшему в сенцы Андрею.
— Теперь-то уже ясно, что делать… Заразу выкурили, я пойду домой отогреваться и спать, иди и ты… Сон не будет приходить — посматривай на амбар… А слезы у тебя правильные. Ваньку мы с тобой не станем расстраивать. А ты уж твердо держи нашу линию…
— Ну, спасибо тебе, дядя! Спасибо, — сдерживая слезы, говорила Наташка уходившему Андрею.
Уже третьи сутки Андрей Зыков жил в большой тревоге. Особенно одолевала она его по ночам, когда дневные хлопоты не мешали размышлениям. Думал он, что телефонная связь с округом почему-то оборвана, что амбары с реквизированным хлебом могут поджечь местные кулаки и подкулачники, осмелевшие оттого, что на хутора стали делать налеты небольшие бандитские шайки.
Но больше всего томили Андрея думки об обозе с хлебом, отправленном на далекую станцию, да еще на волах.
«Волы неподкованные. Дорога там теперь прикатанная: не одни наши везут хлеб…» — размышлял он, стараясь отогнать от себя мысль о возможности нападения бандитов на обоз. Но она все кружилась вокруг Андрея, а к полуночи завладела им полностью. Он живо представлял себе, как бандиты нападали на обоз. Нападали они конной лавой, внезапно и вовсе не с той стороны, откуда их ожидали.
«Конечное дело, бандиту, ему не дашь совет: наступай только с этой стороны — мы приготовились, дескать, встретить тебя отсюда… Он попрется с любой стороны, было бы ему выгодно…» — вздыхал он.
В воображении Андрея схватка с бандитами неизбежно кончалась поражением наших. Храбро дравшийся Иван Николаевич Кудрявцев оказывался распростертым на снегу, а молодое, почти юношеское лицо его, безжизненно устремленное в зимнее небо, было страшно обезображено ударом палаша.
«Видать, моя голова плохо устроена. Ну почему же обязательно их верх, а не наш?.. Почему обязательно им удастся изрубить Ивана Николаевича?..»
В глубине сердца у него был ответ на эти вопросы: сила в казачьих хуторах была на стороне богатых. Стоило десятку надежных советских активистов уйти с обозом, как уже Андрею не с кем было и поговорить по душам: одни из оставшихся были его врагами, другие боялись быть друзьями, потому что не знали, уцелеет ли молодая, не совсем еще понятная им советская власть, третьи тоже были ненадежными, потому что, рассчитывая на помощь советской власти, сами не хотели помогать ей…
«В такой стае весело не загогочешь, — подумал Андрей. — Вот и лезет в голову одно плохое… Лучше, если б обоз снарядили в два раза больший. Сразу подняли бы почти весь хлеб, поднялись бы и сами с ним. Или доставили бы его до места назначения, или полегли бы за него, а это считай — за советскую власть. Было бы так, был бы и я с ними в дороге. В хорошей компании и помирать веселей…» И он снова вздохнул и заворочался.
— Видать, печь здорово нагрелась, крутишься ты на ней, как укушенный, — заметила со своей кровати Елизавета Федоровна, жена Андрея.
— Да нет, печь ничего… Мысли мои около обоза, — сказал Андрей, поднялся и, свесив ноги, стал крутить цигарку.
Жена помолчала и, только после того как он зажег спичку, прикурил и открыл заслонку, чтобы не надымить в комнате, начала рассказывать мужу все свои новости.
Эта грузноватая сероглазая женщина со смуглым лицом, с вечно засученными по локоть рукавами, была ловкой и подвижной в работе, быстрой и живой в походке. Но в компании она любила больше слушать, чем рассказывать. А слушая, никогда не вмешивалась, если новость даже явно перевиралась, лишаясь своего смысла.
— Федоровна, так ли это было? — обращались к ней за подтверждением.
— В точности все так было. Пронькина жена задралась с его ухажеркой под самым окном, а Пронька, чтобы разогнать их, плеснул из окна сметаной, прямо из горшка плеснул, — говорила Елизавета Федоровна и делала поправку: — Только сметана-то попала не ухажерке на голову, а законной жене. Все остальное истинная правда. Сметана белая, плывет с головы на нос, на уши… Собаки вылизывают ее…
После такой поправки все рассказанное словно наизнанку выворачивалось: ведь одно дело всласть похохотать над ухажеркой и совсем другое дело, если сметана оказалась на голове законной супруги. Над чем тут смеяться? Да и ведерный горшок сметаны погиб ни за грош. Двойной урон в семье!
И женщины, расходясь по домам, скупо усмехаются, благодарят Федоровну, что все рассказала как надо, а то поползла бы брехня по дворам.
Елизавету Федоровну уважали не только за то, что она не была болтливой, не любила замечать мелких недостатков своих знакомых, но и за то, что в серьезных случаях жизни умела сказать правду в глаза любому человеку.
— Идет с утра переулком Федор Евсеев, — говорила она сейчас мужу. — Я на гумне — сено беру овцам. Он мне кричит: «Андрей дома или ушел в Совет?» Спрашиваю: «На что он тебе так срочно потребовался?» А он говорит: «Хочу, чтобы из хвонда пшенички дал. Все равно никто не будет брать ее из советских рук, потому что бандиты колесят вокруг да около. Боятся люди. А я возьму без оглядки…» И смеется, нос совсем в крючок изогнулся. Не стерпела я и сказала ему: «Не боишься ты потому, что сам приплясываешь под бандитскую дуделку». Осклабился и заковылял в Совет… Это тебе утрешний удой, — усмехнулась Елизавета Федоровна.
— Пока не поймали — не вор… А пшеницы я ему не дал, — заметил Андрей с печи.
Помолчали.
— А вот тебе вечерний удой, — веселей заговорила Елизавета Федоровна. — Перед заходом солнца погнали скотину к проруби на речку. Из церкви, от вечерни, Матвеева жинка идет — прямо ко мне… И начала нашептывать: «В церкви-то слыхала, говорит, что на хлебный обоз обрушились в дороге те, что с красной властью не согласные… Такого там содома-гомора наделали… И будто, говорит, Хвиноя наповал зарубили». А я ей говорю: «С мертвым дело ясное: привезут — похороним. А что, говорю, будет потом, когда приедет из округа отряд милиции и за одного с десятерых спросит?..» Поглядел бы ты, Андрей, как она после этого домой заспешила! Все швыдче и швыдче, и хоть бы раз оглянулась…
Андрей слушал и думал: «В самом деле, многое говорит о том, что за последние дни враги советского порядка в хуторе заметно оживились. Вот и Гришка Степанов! До того осмелел, что к Наташке заявился… Матвеева жена стороной обходила нас, а теперь вплотную подходит. Очень уж придуривается Федор Евсеев. Да разве только это?..» И у него явилось желание как-то заявить недоброжелателям советской власти, что власть на месте есть, что она еще крепче держится. Об этом он сказал жене.
Елизавета Федоровна встала, надела юбку и кофточку, сунула ноги в валенки и зажгла стоявшую на столе лампу. Просторная комната с обструганными вербовыми стенами, украшенными небольшим зеркалом и полковыми фотографиями, осветилась. На одной фотографии казаки проходят парадом, на другой — проездку делают, на третьей — просто стоят около своих лошадей… Но самой заметной была та, на которой Андрей сфотографировался с младшим урядником Кочетовым. Вахмистр Андрей Зыков был здесь стройным, молодым, кучерявым, и казалось, что вот-вот он подаст зычную команду. А скуластое лицо Кочетова улыбалось, и руку он держал на плече Андрея. В нижнем углу фотографии крупно, с ученическим нажимом и старанием, было выведено:
«Вахмистру Андрею Зыкову. Век буду вспоминать про тебя добрым словом. Младший урядник Кочетов Елисей».
На глинобитном полу комнаты лежат два маленьких ягненка и уже подросший теленок. Они улеглись зигзагом — по линии дымохода, который проходит под землей и обогревает пол.
— Хочу для порядка пройтись по хутору… Чего молчишь? — спросил Андрей.
— Делай что надо, только делай с оглядкой, чтобы не ухлопали тебя из-за угла… А я пойду соломы принесу, чуть протопить подземку: телок и ягнята видишь как разлеглись — мороз чуют.
Под подушкой у Елизаветы Федоровны лежали для ночных выходов к скотине ватная кофта и шерстяной платок. С привычной ловкостью она оделась и вышла из дому.
Андрей слез с печи, взял лампу и прошел в соседнюю, меньшую комнату. Когда-то в ней жила старшая дочь, потом это была комната сына, а теперь отец и мать хранили здесь вещи, которые напоминали о сыне Василии. Около опрятно убранной кровати, в узком простенке между окнами, висела фуражка Василия с синим верхом, желтым кантом и красным околышем. Он носил ее, когда учился в реальном училище. Чуть пониже повесили серую солдатскую папаху с прорезами и застежками на боках. Если их расстегнуть, из папахи получится ушанка. Эту папаху Василий носил в одном из саратовских отрядов Красной гвардии, куда сбежал в 1918 году, оставив реальное училище, оставив Дон, где тогда бродили белогвардейские банды.
В другом простенке стоял треугольный столик под вязаной скатертью, со стопками аккуратно сложенных на нем книг. Но самым ценным из того, что было на столике, родители считали деревянную шкатулку с письмами от Василия. Письма были для отца и матери как бы свежим, животворным ветром, который, прилетая издалека, распахивал в их небольшом доме двери и окна и словами Василия говорил им:
«Папа и мама, если эти строки попадут к вам, не ругайте, что я такой скупой на слова: у нас на Белой горячие денечки — бьемся с колчаками за правду-матушку, за дела народные…»
«Погиб наш Чапай в быстрых волнах Урала… Как теперь дорожить нам своей жизнью, если он ради народа лишился ее?..» — писал Василий позже.
С весны 1920 года письма приходили уже из Москвы, из Военной академии, где теперь учился Василий. Письма были пространными, они доставлялись почтой на освобожденный от белоказаков и белогвардейцев Дон. В одном из них сын, подшучивая над отцом, писал:
«Папа, вы с Хвиноем от красных отступали, должно быть, как самостийники-казаки!.. Не подумали вы, что Суворов, Кутузов, Багратион не были казаками, а какие казаки!.. Если бы вы видели в деле красных командиров Фрунзе, Чапаева, Буденного, сразу бы приняли их в самые почетные донские казаки!..»
В этой же комнате, как раз около двери, за пестрой занавеской, была устроена вешалка для верхней одежды.
Одеваясь, Андрей снова думал о письмах сына.
Елизавета Федоровна уже растапливала печку; стоя на коленях, она подсовывала в пламя пучки белой соломы, пахнущей гумном, полем и изморозной свежестью.
— Ну и морозяка! Ну и жмет! — покряхтывая, повторяла она.
— Бабка, — обратился Андрей к жене, — ты бы шкатулочку да шапки Васины прибрала куда подальше…
— Ай правда, что дела пошатнулись?..
Елизавета Федоровна поднялась и стояла теперь против мужа, державшего под мышкой винтовку.
— Может, жена Матвея правду сказала про обоз и про Хвиноя?.. Ты что-нибудь знаешь об этом? — допытывалась она.
— Если и есть урон у наших, то все равно кто-нибудь вот-вот должен вернуться. На быках-то еще не скоро дотащатся, а те, что на лошадях, должны уж быть.
…Ночь скоро разломится пополам. На дворе безветренный мороз. Матовое, покойное небо густо пронизали звезды. Они мигают в недосягаемой высоте не то очень весело, не то очень грустно. Полная луна сегодня спустилась низко к земле и не мигая глядит в балки, в лощинки. Кажется, она хочет спросить: «А куда же девались сидевшие здесь хутора?.. Вербы и сады темнеют, а построек не видно. Где же они?..»
Издавна говорят, что луна недогадлива. И в самом деле, уму непостижимо: вечно бродя в спутниках у земли, она все еще не поняла, что если на землю ложится снег, то он ложится и на крыши белостенных хат, домов, сараев, амбаров, и тогда все сливается в однообразный белый простор. На этом белом просторе, под луной и звездами, вспыхивают крошечные серебряно-голубые огоньки изморози; на этом белом просторе все небелое кажется одинаково черным: и не заметенная снегом острая полоска льда на речке, и обрывы невысоких берегов, и голые сады, и вербы в большой леваде Аполлона, и медленно шагающий к вербам человек… Если бы луна и звезды умели думать и завидовать, то они с завистью бы подумали об этом человеке: «Хорошо ему в такую ночь!.. Не улежал в постели — вышел полюбоваться январской степной красотой!»
Но у человека, черная фигурка которого уже начинали сливаться с чернотой верб в Аполлоновой леваде, под мышкой была винтовка. Человек этот был Андрей Зыков. Он и в самом деле любил такие ночи и рад был полюбоваться их красотой, но оценить в полной мере прелесть сегодняшней ночи не мог. Ему мешала тревога, как бы жизнь не свернула на старую дорогу… Свернет — и самая светлая ночь станет для простых людей непроглядной, и самый зеленый май не принесет радости!
А Аполлону как раз нужно, чтобы старая жизнь вернулась, и потому Андрею хочется знать, почему в этот поздний час над крышей Аполлонова куреня вьется такой проворный дымок. И почему из горницы сквозь ставню тонкой паутиной пробивается свет? Нет ли в этом угрозы для советского порядка?
С большой осторожностью, боясь разбудить собак, ходит Андрей по саду до тех пор, пока ему не удается выяснить, что в горнице Аполлона, около настольной лампы, сидит над книгой Сергеев. Сидит и поглаживает своей узкой, как у женщины, ладонью широкую лысину. Но кто сидит по другую сторону стола? Кому, отрываясь от книги и пощипывая каштановую бородку, поддакивает Сергеев, — этого не видно, да и по голосу не узнать, плохо слышно сквозь окна и ставни.
Андрей осторожно подходит со стороны сада к самому крылечку: может, в коридоре есть кто-нибудь?.. Дверь в коридор плотно закрыта, у крыльца стоят салазки, а поперек них положена увесистая палка. Ничего примечательного.
Тихонько выбираясь из Аполлонова сада, Андрей думает о Сергееве:
«Живется ему на этой квартире, видать, неплохо: на сковороде недоедена яичница, а в стакане молоко не допито… И зачем это прислал его сюда окрисполком — убей, не пойму!.. Книжки, что ли, читать?.. И то сказать: читает он их, как жернов муку мелет… Зайдет в Совет, скажет: «Так и так… Продотряд вам не присылали и не пришлют, потому что выполняете задание… Но учтите, что по советскому законодательству продналог надо брать с учетом едоков и запаса семенного зерна… Нет ли у кого книжечки почитать?» Остолоп или прикидывается таким? Ему же известно, что хлеб мы доставали из кулацких ям! Ссыпали его кулаки без учета едоков — так же и забираем. И без всяких скидок!..»
Андрей вышел на улицу, единственную осиновскую улицу, делившую хутор пополам, и шагал теперь не как человек, присматривающийся и выслеживающий подозрительное и опасное, а как тот, кто имеет право в открытую проверить, все ли на хуторе на своем месте. Он шел неторопливо и хотя прихрамывал слегка, но поступь его была уверенной, а винтовку он нес уже не под мышкой, а на ремне за плечом.
Из двора вдовы Максаевой, еще молодой женщины, чей муж полег где-то в Восточной Пруссии в 1915 году, на Андрея простуженно залаял маленький кобелек и, будто устыдившись, тут же убежал за хату. Андрей знал, что Мавра — так звали вдову — ушла с хлебным обозом, и он невольно подумал, что ей и ее детишкам надо бы помочь в первую очередь, не дожидаясь, когда попросит.
Тянулись дворы с колодезными журавлями, с сараями и базами, с домами и хатами. С тыла к ним черной толпой подступали или яблони и груши, или густой вишенник. О людях, живущих в этих дворах, Андрей думал разно. Этот, например, по его соображениям, бреднем хочет поймать большую рыбу, но так, чтобы и портки не намочить. А сосед его будет принюхиваться к новому порядку, пока сзади кто-нибудь не стукнет по затылку. А стукнет — рванется вперед… Эти хоть и оступаются, все же идут навстречу нашей власти…
Вот в низинке, упираясь вербовой левадой в подножие крутой горки, лежит «усадьба» Кирея Евланова, а дальше, на горке, — подворье Федора Евсеева. Киреева хата стоит далеко в стороне от улицы, узким переулочком до нее около сотни саженей. Но Андрей не колеблясь сворачивает в переулочек. Только сейчас он вспомнил, что Кирей, часто заходивший или в комбед, или запросто к нему домой, вдруг куда-то исчез, и исчез именно с той ночи, когда был на собрании в Забродинском, у Наума Резцова.
«Тогда он малость перетрусил, только и твердил «будто бы»… Да и то сказать — строевой выучки Кирей не проходил».
С этой мыслью Андрей свернул к низенькой, изогнувшейся, как гусеница, хате. Около порога его, как старого знакомого, ни разу не брехнув, встретил желтый Шарик. Отстранив собаку, Андрей звякнул дверной цепочкой.
Послышался сонный и тревожный голос Киреевой жены:
— Кто это?
— Я, Еремевна…
— Да кто «я»?
— Богат буду — не угадываешь… Андрей Зыков.
— Чего ж ты так поздно? — чуть извиняющимся голосом спросила Еремевна, все еще не открывая двери.
— Давно хозяина не видал. Захотелось спросить, живой ли.
— Живой, да не особенно: три дня прохворал, а сейчас уснул, как в воду провалился.
Андрей понял, что ему не обрадовались. Но почему?.. В первые минуты не стал об этом думать, а потом загадка разгадалась сама собой.
Через полчаса Андрей стоял в приреченских тополях. Надо было бы пройти улицей еще сотни две шагов, перейти речку и уже левым ее берегом идти дальше по хутору. Но ему показалось подозрительным, что слева, за пустырем, около стены степановского задворного и недостроенного амбара, чернели чьи-то фигуры. Иногда оттуда доносился едва слышный свист — такой ровный, протяжный, будто ветер нашел какую-то дырочку и подолгу дул в нее. Несколько позже справа отозвались коротким свистом. Повернувшись, Андрей увидел, что от речки к амбару тяжеловато двигались двое. Потом он разглядел, что они тянули за собой чем-то здорово перегруженные салазки.
«Вот это номер! В цобах салазки везет Федька Евсеев, а в цобе — Кирей с длинной палкой! Значит, это их салазки, и палку видал я у Аполлона на крыльце!..»
Андрей плотнее приник к тополю.
От амбара отделились двое и пошли навстречу салазкам.
— Пусто или густо? — звонким шепотом спросил Гришка Степанов, которого Андрей узнал и по говору, и по размашистой походке.
— Густо, Григорий Степанович… По полному мешку насыпал чистейшей гарновки, — ответил Федор. — У хромого комбеда да у Андрюшки Зыкова до третьего пота просил нынче подсобления. Получил шиш с маслом… А тут — с полслова договорились…
— Да ты не дери глотку-то зря! Еще подслушает кто, — обеспокоенно прервал его Кирей.
— Некому подслушивать! Андрюшка один остался. Топчется, как хромой гусак, около амбара с награбленным хлебом, — успокоил Кирея Гришка Степанов.
«Кто же с ними четвертый?» — напряженно всматривался Андрей.
Попыхивая цигаркой, этот четвертый запросто сказал:
— Есть слушок, что ваших красноштанников, этих, что пошли с обозом, всех порешили под Дубовым яром.
Но и по голосу Андрей не узнал этого человека.
— Стало быть, из свата Хвиноя холодец сделали? — спросил Федор Евсеев, и нельзя было понять, что прозвучало в его голосе — удивление или злорадство.
Кирей, отмалчиваясь, все оглядывался по сторонам. Потом стал торопить своего соучастника:
— Нечего раскуривать и тары-бары разводить. Поехали!
Гришка Степанов заметил:
— Ты, Кирей, здоровенный, как колокольня, а боязливый. Говорю — нечего бояться: красная власть последний дух выпускает…
Почувствовав, что наступил момент заявить о себе от имени советской власти, Андрей выскочил на пустошь и закричал:
— Кто сказал, что красные дух выпускают? Гады! Брешете! Советская власть живая и здоровая! — И, приложив винтовку к плечу, выстрелил раз и другой.
В ночной тишине вербы затрещали так, будто их разодрали сверху донизу. Как и рассчитывал Андрей, пули пролетели над головами четырех собеседников, и их словно ветром сдуло куда-то за амбар. Только салазки черным пятном выделялись на сверкающем снегу.
В разных концах хутора долго и дружно брехали собаки, потом лай их заметно пошел на убыль и вовсе смолк. С минуту стояла глухая тишина, и вот с заречной стороны, из степной заснеженной дали, донесся едва внятный, рассыпающийся перезвон бубенцов. Андрей, сделавший несколько шагов к салазкам, которые ему нужны были как улика, остановился. И тогда из-за амбара Гришка с торжествующим озлоблением крикнул:
— А-а, осекся! Слышишь, громышки гремят? А ну-ка, скажи, какая власть ездит с громышками?
Андрей понимал, что этим вопросом Гришка напоминал ему о слухах, будто по чирским степям разъезжает какая-то банда с бубенцами. Он вправе был подумать, что этот перезвон будет последней музыкой в его жизни. Но немыслимо было показать Гришке затылок.
— Улепетывай, пока не поздно! — продолжал выкрикивать тот. — Красная власть с громышками не ездит! Улепетывай!
— А ведь и в самом деле гремят! С нежностью гремят! — прокричал Федор Евсеев и засмеялся.
Даже Кирей вдруг осмелел, хотя в грубом голосе его отчетливо прозвучала просьба:
— Не упорствуй, Андрей, зазря, дай салазки взять — и домой… А то с громышками подъедут и дадут сею-вею и тебе и нам! Право слово!
— Пошел ты под такую-растакую, кулацкий прихлебатель! — выругался Андрей. — Не будет, чтобы я по вашему расписанию жил!
И те, что прятались за амбаром, услышали, как он закладывал новую обойму, как подавал патрон.
Федор Евсеев и Кирей замолчали. Не унимался только Гришка Степанов:
— Упреждаю: красная власть с громышками не ездит! Улепетывай!
Андрей молчал, приготовившись к самому худшему… А бубенцы уже позванивали значительно ближе, уже где-то там, где по белоснежному пологому взгорью рассыпались звезды, чернели неуклюжие ветряки и месяц, зацепившись за макушку кургана, застыл, как лодка на мели. И вдруг оттуда вместе с перезвоном бубенцов донеслась песня. Ее повел сначала один голос — несильный, глуховатый, но четкий и уверенный в каждом переходе: «Запрягу я коника в железные дроги…» Так петь эту песню мог только один человек!
— Ванька Хвиноев! Он! — изменившимся голосом выдохнул Гришка.
— Ну, бандит! Чья это власть едет с громышками? — закричал Андрей.
Но Гришке некогда было отвечать на вопросы. Под его быстро бегущими ногами и под ногами другого, которого Андрей так и не узнал, резко и отрывисто скрипел снег, потом трещали промерзшие ветки вишенника в саду, потом стебли срезанного подсолнуха в огороде.
— Кто едет с громышками?! — не унимался Андрей.
Из-за амбара вышел вихляющей походкой длинный и неуклюжий Кирей, а за ним прямой, как столбок, Федор Евсеев. Подойдя к Андрею, Федор сказал таким голосом, будто ему решительно не в чем было виниться:
— Едут-таки… Теперь нам, конечное дело, как бедному люду, к этому берегу надо прибиваться… — и засмеялся.
— Ждали и дождались, — сказал Кирей и облизнул пересохшие губы.
А песня уже была недалеко, за речкой. К довершению радости Андрея, он узнал теперь и другие голоса — Ивана Николаевича Кудрявцева, Филиппа Бирюкова, еще кого-то из мужчин. Подпевали и два женских голоса: «Сяду я, поеду, где милка живет…» И уже от самой речки донеслось:
— Но, рыжие! Едем туда, где милка живет!
Это кричал Хвиной…
— Ну, вы, прихлебатели Аполлона, — обратился Андрей к Кирею и Федору Евсееву, — забирайте салазки с пожитками — и с глаз долой. Не портьте людского праздника.
И, закинув за плечо винтовку, прихрамывая, он по-строевому зашагал навстречу землякам и товарищам.
В хате Хвиноя сегодня настроение было не просто хорошим, но и веселым. Собралась вся семья, Хвиной и Ванька успели отогреться и отоспаться. А тут еще к половине дня в Совете, где был и уезжавший в станицу Иван Николаевич Кудрявцев, решили, что как-то надо отметить трудовые заслуги людей, ходивших с хлебным обозом. Много пришлось им перенести. С особой благодарностью говорили о женщинах, которые охотно помогали Совету в трудные дни.
Вернувшийся из Совета Ванька торжествующе заявил:
— Граждане Чумаковы, готовьтесь к вечеринке! На вечеринке отметим, стало быть, наших бабочек-гражданочек, что возвернулись со станции домой, а потом повеселимся.
Сорвав с головы шлем, он кинул было его на лавку, но Наташка перехватила шлем в воздухе и тут же, подскочив к мужу и обнимая его, спросила:
— Родненький мой, а поплясать можно будет?.. Хоть в самом конце вечеринки?
— Батя, ну почему Евсевна всегда возьмет да и помешает хорошему разговору? — обращаясь к отцу, с досадой спросил Петька.
Хвиной добродушно отмахнулся и от Петьки, и от Наташки и восхищенно покачал головой. А когда Наташка кинулась к печи, чтобы ставить чугуны с водой — пусть все искупаются ради праздничка, — спросил Ваньку:
— А кому же это пришло в голову вечеринку-то делать?
Расстегивая шинель, Ванька говорил:
— Дядя Андрей сказал, что вечеринка нужна хутору по многим статьям… А первым долгом, чтобы у хороших людей в Осиновском дух поднялся. «Вечеринка, говорит, нужна, как хорошая питьевая вода в жару…» Тем временем за Иваном Николаевичем на санях приехали. Он уж из саней давал наставление: «Согласен, говорит, давайте вечеринку в школе. Сначала, говорит, почествуете людей за усердие, а потом повеселитесь, чтобы знали, что мы не перепуганные…» И уехал.
— Уехал-то он с громышками? — спросил Хвиной.
— Не захотел.
— Это почему же?
— «Один раз, говорит, можно было под хорошее настроение, а больше не следует… Не хочу, говорит, забавляться той самой музыкой, какой забавляются атаманы и бандиты…» Ну, батя, ша! — предупредил Ванька, успевший поставить на лавку зеркальце, положить помазок и бритву. — Наташка, воды — буду бриться!
У Ваньки борода такая, что о ней и говорить бы не стоило: золотистый чахлый островок коротких волосков под нижней, бледноватой губой, круглый, малозаметный кустик на подбородке, а от него тянутся две узкие полоски к мочкам ушей. Но Петька с завистью смотрит на то, как брат бреется.
— Жалко, что мне, Иван, еще брить нечего, а то… К вечеринке не мешало бы…
У Наташки в печи дрова горели с таким гулом, будто за хатой по мерзлой земле тянулись подводы на колесах. Сама она легко и весело носилась с ведром от печи во двор, к колодцу, и от колодца опять к печи. Успевающую подернуться нежнейшим ледком воду со звоном выливала из ведра в большущий чугун.
— Нынче, папаша, вы все в моем подчинении: сначала Ваню отскребу добела, а потом за вас с Петькой возьмусь как следует…
— Ваньку ты скреби, а уж мы с Петькой как-нибудь сами. Мы казаки холостые, застенчивые.
— Ничего подобного, папаша! С головы до пояса и от колена до самого низа все под моей командой будет, а остальное сами, — решительно заявила Наташка.
В окошко, выходившее на юг, било послеобеденное морозное солнце. На дымчато-серой кизячной золе, на солнцегреве, то и дело кукарекал Хвиноев красный петух, кукарекал до тех пор, пока его не прогнал Букет, вывалявшийся в теплой золе до такой степени, что его черная лохматая шерсть стала серой.
К окну подошел Андрей Зыков и крикнул Петьке, что он, Петька, плохой хозяин: Букета кто-то подменил другой собакой, а он не видит. Потом уже Андрей серьезно позвал:
— Иди, кум Хвиной, будешь понятым в амбаре — надо кое-кому отвесить и отвезти пшенички.
— Сейчас, — ответил Хвиной.
А через две-три минуты и Андрей, и Хвиной, и Петька с Букетом были уже за двором.
Наташка с крыльца громко предупредила:
— Папаша, чтоб через часок был в хате как миленький. И Петька то же самое!
— А Букет? — засмеялся Петька. — Его надо бы горячей водой с мылом. Он вон как вывалялся!
— Ты, Петька, не все зубы сразу показывай, — пристыдила Наташка деверя и, засучивая рукава бордовой, в горошек, кофточки, скрылась за дверью.
Сначала Наташка подбрила Ваньке шею, потом подвела его, до пояса раздетого, к круглому деревянному корыту и проговорила:
— Ну, мой худючий голубок, давай начинать с головы, и пойдем дальше…
Наташка вздохнула и улыбнулась Ваньке. Размашисто двигая проворными руками, она принялась намыливать мужу голову, шею, руки, спину.
— Вот так тебя! Вот так! Вот так! — приговаривала она, и хлопья мыла падали в корыто, а мутная вода разбрызгивалась кругом.
Кряхтя и смеясь, Ванька спросил:
— За что ты меня так? Кожу сдерешь.
— За то, чтоб надолго не уезжал, чтоб жену одну не оставлял!
— Будто ты уж такая пугливая у меня?
— Пугливая, боязливая…
— Брешешь… Ну, кого ж ты испугалась?
— Волка-бирюка. Вот тебе, вот, вот!
— Пощади! Даю слово мужчинское, не буду далеко уезжать! — сквозь смех прокричал Ванька, и Наташка стала легче тереть его мочалкой и уже приговаривала по-другому:
— Я буду тихонечко, вот так и вот так…
Но вот Ванька, уже совсем раздетый, сидел в корыте, намыленный с головы до ног, а Наташка через большую цедилку лила на него горячую воду. Под таким дождиком он совсем размечтался:
— Помню, когда-то мама так купала… И, должно быть, в этом же корыте. Ты нынче как мама…
— А может, было бы и лучше, если б ты сыночком моим ненаглядным был…
— Придумаешь!
Ванька встал. Наташка с такой быстротой и ловкостью набросила на него холстинную простыню, что он и моргнуть не успел.
— Ну вот, сыночек… Сейчас вытру тебя хорошенько, и будешь отдыхать, а я схожу покличу Петьку и возьмусь за него…
Когда Наташка вышла звать Петьку, Ванька уже лежал под одеялом, покуривая, и думал, что жена у него давно стала лучше, сердечней, но такой, как сегодня, он ее не помнил. Эту разительную перемену в ней к добру, к заботе о семье он объяснил по-своему: видно, очень много пережила и передумала за те дни, когда в хутор приходили слухи о гибели всех, кто ушел с хлебным обозом. Теперь она знает, что в доме все живы и здоровы, да и сама жизнь поворачивается опять хорошей стороной…
Открылась дверь, и Наташка ввела в хату Петьку и Хвиноя.
— Попались-таки! Вот теперь она задаст вам перцу! — смеялся Ванька из-под одеяла.
Хвиной со смущенной покорностью снял шапку и сказал:
— Сдаюсь, Наташка. Что надо делать?
— Вы, папаша, раздевайтесь до пояса, а ты, Петька, пока выноси ведра с мыльной водой.
Прежде чем взять ведра и выйти из хаты, Петька шутливо заметил отцу:
— Тоже храбрец нашелся! С первого слова руки кверху — сдаюся!
— Нельзя, Петро… Вечеринка — праздник наш. Нам к нему и подготовиться надо как следует быть… Вон кум Андрей и бороду решил сбрить к чертям собачьим.
Наташка показала Петьке язык и, нахлобучив на него шапку, выпроводила с ведрами из хаты.
Зимняя заря только что погасла, и сумерки, быстро сгущаясь, погнали последний час вечера с такой суетливой поспешностью, словно он был назойливым гостем и мешал установлению длинной зимней ночи.
Мороз немного уменьшился, и пошел редкий, крупный снег. На просторном базу у длинных дощатых яслей со свежей ячменной соломой стояли четыре красные коровы. Бока и спины им присыпало снегом. Ворота почему-то были раскрыты, на середине база валялась опрокинутая цебарка, из нее что-то вылилось, и на свежем снегу темнело пятно, которое поспешно вылизывали две лохматые собаки.
У Аполлона нет теперь ни одного работника, ни одной работницы: невыгодно стало их держать! Комбед требует заключения договоров, а по договорам работникам надо платить куда больше. К тому же хозяин обязан шить им хорошие сапоги, полушубки, валять валенки… Слыханное ли дело? Работник — чужие глаза во дворе, чужое ухо в доме! Двойная невыгода для хозяина! И потому Аполлоновы сами теперь ухаживают за скотом, за лошадьми…
Гашка доит коров, но Петровна, жена Аполлона, недовольна дочерью, потому что она доит наспех, а особенно в те дни, когда спешит в школу, на вечернику. Давно уже не было вечеринок, — думалось, что вовсе заглохнут. Но с обеда прошел слух, что нынче опять собираются в школе веселиться, и Петровна, удивленная тем, что дочь долго не несет удоя, пришла к базу, чтобы посмотреть, что же она там делает.
Она подошла к распахнутым воротам база уже тогда, когда собаки перестали вылизывать темную круговину и, рыча, вылизывали теперь ведро, со звоном катая его по земле. Сокрушенно покачав головой, Петровна задумалась, опустила взгляд и плечи. В накинутом легком полушубке, в мягких сапогах, пошитых по ноге, эта всегда сдержанная, русоволосая, статная, не поддающаяся старости женщина с одним лишь жарким, сверлящим душу вопросом мысленно обращалась к богу: «Да неужто ты оставишь на земле такой порядок?»
И хотя бог привычно отмалчивался, Петровна уверена была, что нет, не оставит он на земле такого порядка!
«Дурной куст вовремя срубишь — простор дашь хорошему кусту, и он потянется, разрастется в вышину и в ширину», — думала она.
Управившись в конюшне, к базу подошел Аполлон и, быстрым взглядом подметив царивший здесь беспорядок и настроение жены, спросил:
— А куда девалась Гашка?
— Куда ж ей больше — в школу, на вечеринку, должно быть, увихрилась. От вечеринок от этих у ней голова мутится, про все забывает…
Аполлон молчал, и тогда она тише и доверительней добавила:
— Вечеринка вечеринкой, а отцу не мешает и то знать, что дочка тайные встречи устраивает с Филькой Бирюковым. Говорят, что у красного шинель теплая, а нашей дочке все холодно. Вот она к его боку-то и жмется.
И, вздохнув, она взяла порожнее ведро, закрыла ворота и пошла от база. Шагая рядом, Аполлон вдруг дернул жену за рукав:
— Как ты думаешь, не избить ли ее так, чтобы долго помнила?
— Может, и нужно…
— Так я, стало быть, на днях займусь этим… Уговоры, знытца, не помогают делу…
Подумав, Петровна высказала опасение:
— А не засудят потом?
— Кто же это может сделать?
— Они же. Ты думал, что они не возвернутся? — намекнула Петровна на то, что муж легко поверил слухам, будто на хлебный обоз в дороге напали бандиты и всех красных активистов порубили.
Через вербы от речки донесся разговор Елизаветы Федоровны с Наташкой:
— Ты ж, тетя Лизавета, пожалуйста, присмотри за поросятами, они ж махонькие. Еще вылезет какой-нибудь из соломы да и замерзнет.
— Иди-иди!.. Хоть наказов мне надавали соседи целый ворох, да уж похлопочу ради вашего дела, — отозвалась Елизавета Федоровна.
Вдалеке, за белыми крышами хат, домов, сараев, за темной грядой садов, верб и тополей, молодые голоса тянули песню, в которой спрашивали кого-то: «Ай, да с кем я эту ночку да коротать буду?»
— Наташка! Наташка! — низковатым голосом крикнул вдогонку Хвиноевой невестке Андрей. — Мы с Хвиноем скоро придем, а ты присмотри за дедом Хрисаном. Пусть получше печи натопит, чтоб людям не мерзнуть в школе!
— Хорошо! — отозвалась Наташка.
И вдруг Андрей громко чихнул, раз, другой и третий.
Петровна, остановившаяся с мужем посредине двора и слышавшая этот разговор, неожиданно засмеялась тихим, но неудержимым смехом.
— Что, знытца, за дурость влезла тебе в голову? Ну чего смеешься? — не понял Аполлон.
— Да как же не смеяться, — все еще трясясь от смеха и прикрывая ладонью глаза, говорила Петровна. — Андрей Зыков аж три раза подряд чихнул, а ты хоть бы раз сказал ему: «На здоровье»…
Засмеялся и Аполлон:
— Упустил из виду… Знытца, не догадался сказать вовремя, а теперь поздно…
— Что смеетесь вы, народные витии?
Это дал о себе знать возвращающийся из хутора Сергеев. Пока он неумело запирал ворота на засов, у Аполлона с женой произошел настороженный короткий разговор.
— Гришку Степанова нынче искал милиционер, интересно, нашел ли? Семен Иванович небось знает уж… Знытца, Гришка зря напролом идет. Надо как-то предупредить, чтоб был осторожней.
— Расспросишь про все, — сказала Петровна.
— Я, знытца, не Гришку боюсь, а этого бешеного быка Федьку Ковалева. Посулился заглянуть ко мне, а на черта это надо?
— Я сама к нему сейчас схожу. Скажу, что ты душой пригубился, никого не хочешь видеть, даже со мной, скажу, перестал разговаривать. Сготовлю вам что-нибудь и схожу.
— А погодка, черт ее подери, превосходная! Я тут целых три книжицы достал у одного учителя, — сказал, подойдя, Сергеев.
В своем куцем полушубке, в стоптанных сапогах и высокой шапке-гогольке из плохого каракуля постоянно бодрящийся Сергеев напоминал Аполлону и Петровне старого задиристого петуха, что всегда первым вступал в драку и всегда ходил общипанный. Но с этим человеком им было легче и лучше, чем с кем бы то ни было, и они охотно повели его в дом.
— Знытца, кому, Семен Иванович, на вечеринку надо, а нам вечерять да отдыхать…
— Сейчас вам скоренько сготовлю что-нибудь получше да посытнее, — сказала Петровна.
— Против того, чтобы «получше и посытнее», может высказаться только незадачливый, маломыслящий, — усмехнулся Сергеев и, войдя в переднюю, с удовольствием стал снимать гогольку и овчинный полушубок.
Самый короткий путь до Ковалевых лежит через хутор, но Петровна решила идти в обход, речкой. Этой дорогой она подойдет к леваде Ковалевых, вербами проберется в сад, а там уж сумеет незаметно пройти и в дом.
У Петровны были свои соображения насчет того, почему лучше пройти к Ковалевым незаметно: только две недели назад у них во дворе побывал представитель продотряда с хуторскими активистами. В счет налога у них забрали пару быков и корову. Петровна не хотела, чтобы о ней думали: пошла, мол, к друзьям-приятелям посочувствовать, горе разделить… и заодно последними словами изругать советскую власть.
Однако, вопреки предосторожностям, около Ковалевой левады, выходившей густыми вербами к речке, она столкнулась с Андреем Зыковым и с Хвиноем. Она первая поздоровалась с ними и, стараясь быть общительной, участливо опросила:
— Куда это кумовья на ночь глядя направляются?
— В школу, на вечеринку… Наше дело такое, — охотно, но как-то небрежно ответил Хвиной.
Они миновали Петровну. Немного припадая на левую ногу, Андрей шагал быстро и твердо. Полы его дубленой шубы громко шуршали, отчетливо поскрипывал снег под сапогами.
Петровне нетрудно было догадаться, что Андрей не очень-то доволен встречей с нею, и она решила предупредить его подозрения.
— Хвиноен Павлович! — окликнула она и побежала вдогонку. — Я что хотела… Наша Гашка тоже ушла в школу… Страсть любит она эти дела, — смущенно лепетала Петровна. — Ушла налегке. Как там, в школе-то, тепло?
— Власть об этом позаботилась: уши горят от тепла! — решительно заявил Хвиной.
— Стало быть, мне не надо идти за ней?
— Тебе видней, — резонно ответил Хвиной и стал догонять кума.
— Ну, значит, пущай дочка веселится на здоровье, а я вернусь домой, — сказала Петровна так громко, чтобы ее услышали и Хвиной, и Андрей.
Но домой Петровна не пошла. Дождавшись, когда Андрей и Хвиной скрылись в темноте, она укоризненно покачала головой и свернула в леваду Ковалевых.
Ковалевы рано поужинали. Хозяйка, незаметная женщина средних лет, с простодушными усталыми глазами, в цветной фланелевой кофте и в зеленой шальке, завязанной под подбородком, убирала со стола деревянные ложки и чашки. По глинобитному полу большой передней, освещенной подвешенной к перерубу потолка лампой, прыгали черные, белые, дымчатые козлята и ягнята. Их было так много, что хозяйке, неслышно ходившей в своих валенках от стола к посудной полке, все время приходилось глядеть под ноги. К широкой деревянной кровати с высокими спинками, подкрашенными красновато-коричневой краской, были привязаны три новотела. Весь этот многочисленный животный мир, загнанный холодом в комнату, жил здесь такой же обычной жизнью, какой жил бы и на базу, и на пастбище. Ягнята, козлята и телята то и дело мочились…
Яшка был на страже порядка. В сапогах, ватном пиджаке, повязанный дешевеньким пестрым шарфом концами за спину, подпоясанный витым самодельным шерстяным пояском, он стоял посреди комнаты, держа в руках глубокий глиняный горшок. Обиженным взглядом он посматривал на мать, которая старалась не замечать его.
Отец грузной горой восседал на печи, склонив всклокоченную голову и свесив ноги, обутые в большущие белые валенки. Следя за Яшкой и за тем, что делалось в комнате, он то и дело сердито кричал на сына:
— Яшка, ты что, ослеп? Подставляй горшок рябой телушке, не видишь, что хвост задрала?
Яшка подставил горшок рябой телушке. Услуга была оказана почти вовремя, но отец опять закричал с печи:
— Живей поворачивайся! Вон козленок — то же самое!..
Яшка немного опоздал, и отец сердито заругался:
— Ты парадную амуницию скидай, а то она мешает тебе поворачиваться! Куда собрался на ночь глядя?
Яшка готов поворачиваться, как спица в колесе, но раздеваться или объяснять отцу, куда хочет уйти, ни за что не станет.
Появление Петровны было неожиданным для Ковалевых: давно уже никто к ним не приходил без дела, просто на посиделки. Федор, хозяин, встретил ее радушно: соскочил с высокой печи, неуклюже замахал руками, отдавая Яшке распоряжение перегнать козлят и телят в спальню, а жене — принести из горницы стул для гостьи.
— Ты мягкий возьми! Кого ж, как не ее, будем сажать на мягкое? — бубнил он своим грубым, точно спросонья, голосом.
Он высказал сожаление, что гостья немного опоздала, а то бы вместе повечеряли.
— Снимай свой полушубочек, раздевайся, — говорила хозяйка, учтиво усаживая Петровну на стул с мягким сиденьем, обтянутым пестрым дешевым бараканом.
— Некогда мне, ведь я к вам только так, на минуточку.
— Никаких минуток не признаю! Нет теперь минуток, некуда спешить. — И голос Ковалева зазвучал холодней.
Петровна понимала, что Федор намекает на недавний день, когда к нему на баз в третий раз пришли активисты хутора и уполномоченный продотряда.
— Правду говоришь, что спешить некуда, — сочувственно склонив голову, ответила она.
— Только подумать, милая Петровна, самых лучших быков забрали, — сказала хозяйка с тем простодушием в голосе, по которому нельзя было понять, чего у нее больше на сердце — сожаления или удивления.
— Думать нечего… А твоей голове тем более. Ты лучше поставь самовар! — приказал Ковалев.
Он хотел казаться не только беспечным, но и веселым, даже гордым. Его первого обидела советская власть, которую он ненавидел, с которой не мог примириться. Глядя на него, Петровна должна была понять, что он, Федор Ковалев, пострадал за всех — за нее, за Аполлона, за Матвея. И все, за кого он пострадал, должны научиться уважать его… Он и тогда был прав, когда стукнул Ивана Петровича за то, что тот радовался наступлению большевиков. Именно он был прав, потому что к нему на баз вместе с продтройкой первым вошел не кто другой, как Филипп Бирюков, сын Ивана Петровича, а за ним Андрей Зыков, с которым он собирался посчитаться в день отступления.
Грузный, коротконогий, похожий на матерого медведя, Ковалев был непоседлив: топтался около стола, садился на табурет, снова вставал и все время будто любовался Петровной.
— Как поживает Аполлон? Гляди, перепугался слухам, что на моем базу опять гости были?
— Разве его поймешь? — вздохнула Петровна. — Не разговаривает, никого не хочет видеть… глядит в землю…
— Раз в землю глядит — значит, ему не сладко. А что ж не зайдет поговорить?
— Он не зайдет…
— Тогда мне придется к нему…
— Ни за что не ходи! Признаюсь тебе, что он тронулся умом, — испуганно проговорила Петровна.
— Неужели и бандитами не интересуется? Но хоть признает он, что они есть? Признает, что надо помогать рубить коммунию? — значительно тише спросил Ковалев.
Услышав эти чересчур прямые вопросы, Петровна искренне пожалела, что зашла сюда.
— Говорю тебе, умом он тронулся и норовит от людей схорониться.
Разговор внезапно оборвался: постучали в ставню. Петровна обеспокоенно взглянула на дверь, а Ковалев, оставаясь тяжело задумчивым, спросил через плечо:
— Ну, кто там?
Снова послышался стук. Ковалев, будто очнувшись, быстро поднялся, натянул белый полушубок и белую овчинную шапку и, не говоря ни слова, ушел из дому.
Самовар разгорался. Хозяйка проводила мужа покорным взглядом, села рядом с Петровной и таинственно сказала:
— Боюсь, как бы не натворил он беды. Он радуется, а мне страшно, он печалится — мне оторопь сердце сжимает… Трудно с ним было и при старых порядках, а теперь вовсе…
— А куда это он? — спросила Петровна.
Васена прислушалась и потом быстро-быстро зашептала:
— Достал белую шапку, белый полушубок, положил в сумчонку ножик и большущий кусок сала… Сумочку, видишь, от меня схоронил в кладовке… Нынче он уж совсем закружился… Видать, или сам исчезнет, или с Матвеем кого-то провожают в путь… Может статься, что и Гришку Степанова… Я так думаю, они его скрывают от милиции… Во сне он трошки проболтался… Муж, муж проболтался…
Васена помолчала.
— Да хоть бы и сам ушел… Налег он на нас с Яшкой как тяжелый каменюка! Хоть бы уж выспаться разок-другой…
Петровне захотелось скорей уйти домой, но, взглянув на кипящий самовар, она только поерзала на месте и молча уставилась на Васену. Васена была почти на десять лет моложе Петровны, но выглядела сейчас на столько же старше ее: похудела, плечи поднялись, заострились, а глаза, всегда блестевшие добродушием, потускнели.
— Умаялась я с ним, — сказала Васена и кинулась приподнять крышку самовара.
Из спальни в открытую дверь шарахнулись ягнята и козлята. За ними вышел и Яшка с горшком в руках.
— Чего ж ты не скажешь, что отца нету? — упрекнул он мать и, не дожидаясь ответа, с настойчивостью измученного и потерявшего всякое терпение человека потребовал: — Пусти в школу! Пусти, а то горшок разобью на мелкие кусочки!
И хотя в Яшке говорил сейчас своевольный характер отца, но в продолговатом лице его с прямым, как у матери, носом, с серыми добродушными глазами была скорее просьба, чем досада и непокорность.
Обозвав сына сморчком, мать обняла его и все же разрешила идти в школу. Яшка даже вспотел от неожиданной радости.
— Я и знал, что пустишь, — сказал он.
— Гляди на отца не наскочи!..
Но слышал ли Яшка эти слова, трудно сказать, потому что стук его сапог донесся уже не из сенцев, а со ступенек крыльца и тут же заглох.
Петровна и Васена сидели за столом и, попивая чай из блюдечек, которые держали на кончиках пальцев, то и дело высказывали свое удивление по поводу той или иной хуторской новости.
— Брехали, что убили в дороге и Хвиноя, и остальных, а они вон вернулись с громышками… А чьи громышки?.. В Поповке прихватили этого, что ездил с громышками. Ему голову оттяпали, а громышки навесили на своих коней. Вот оно как, — говорила Васена, вытирая вспотевшее от горячего чая лицо.
Осторожная Петровна свела разговор на другую стежку:
— А эти-то, милая Васена, Андрей да Хвиной… Иду я к вам речкой, они Матвеевым переулком спускаются на лед. Слушаю я, а они — гу-гу, гу-гу-гу… Разговорились, как гусь с энтим делом. Спрашиваю: «Куда это, кумовья?» Хвиной хоть с фасоном, а все те сказал: «На вечеринку, в школу…», а Андрей и не оглянулся…
…Забыв о дорогой гостье, Федор Ковалев не возвращался домой.
В Осиновской школе дощатые переборки между классами сдвинули к стенам, и получился большой зал. В этом зале сейчас говорливо. В проходах между партами, за которыми тесно уселись собравшиеся, узорами темнеет на полу потаявший снег, занесенный сюда на валенках и сапогах.
В зале пасмурный полумрак, но впереди, где невысокая сцена, горит около десятка ламп. Пестрый занавес и смешит и радует сердце: его стачали из полотнищ мешковины, из кусков домотканой суровины, из цветастого ситца, а клеточки темно-синего сатина выделяются на нем, как черные квадраты на шахматной доске. Все это принесли из дому те осиновцы, которых волновала новая жизнь, кто с робкой и затаенной радостью шел ей навстречу.
Основа сцены сбита из тонких жердей и застлана досками самой разной прочности и толщины: осиновской молодежи, носившей сюда эти доски и жерди, не из чего было выбирать, да и некогда было размерять и прикидывать. Попадались валявшиеся под сараем или во дворе доска, нетяжелый брус, и если деда и отца не было поблизости, прятали их в снег или в солому, а вечером, в темноте, тащили в школу… Конечно, нести приходилось левадами, садами, а не улицей, где могли произойти неловкие и даже опасные встречи.
Над сценой, от стены до стены, была протянута красная лента с вырезанными зубцами. На ней шатающимися, неровными буквами написано:
Справа на сцене, между лозунгами, висел маленький портрет Ленина. Узнать сразу, что это Владимир Ильич, трудно, но помогает надпись под портретом:
«Нарисовал товарища Ленина за один присест Петро Хвиноевич Чумаков».
В школе тепло и тесно. Раскрасневшиеся лица обращены к сцене: там, за небольшим столом, накрытым пунцовой материей, сидит Андрей. Он сбрил бороду и оттого кажется сильно похудевшим. Рядом с ним Филипп Бирюков, то и дело приглаживающий свой непокорный чуб, а по другую сторону — Ванька… Слева от стола стоит застенчивый оратор — Максаева Мавра. Она ходила с хлебным обозом на станцию. Это видно хотя бы по тому, что ее лицо с небольшим носом обветрилось в морозной степи, стало почти чугунно-черным, а в темно-серых насмешливых глазах краснеют тонкие кровяные прожилки.
— Ну, чего вам много рассказывать… Взялись поехать и съездили. Почему по своей охоте поехала?.. А как же не поедешь, ежели городские хорошие люди и сами с голоду помирают, и детишки ихние… Как не поедешь?..
— Ну, а как морозец, кусал? — послышался из зала насмешливый женский голосок.
— А как ему добраться до моих телес? На ногах, погляди… — И Мавра выставила напоказ залу свои черные валенки. — На голове от какая толстенная шаль. — Она потрогала руками седую шаль, лежавшую на плечах. — За десять пудов жита Совету спасибочка. Ну, а теперь отпустите мою душу на свободу. — И, засмеявшись, неслышно зашагала со сцены.
— Почему ж ты про бандитский налет на обоз ни одного слова не сказала? — громко спросил из зала Хвиной.
— Ульяшка храбрее, она больше знает и расскажет, как, что и почему.
В зале дружно засмеялись и стали просить на сцену Ульяшку Лукину.
— Ульяшку! Давай-ка Ульяшку! Нечего ей за спинами хорониться!
В одном из дальних углов залы Ульяшка осипшим голосом спорила с кем-то, что-то доказывала и в конце концов с досадой бросила:
— Фу-ты! Ну и народец, прилипли не хуже смолы!
И Ульяшка появилась на том же самом месте, где недавно стояла Мавра Максаева. Она была небольшого роста, большеглазая, невысокая, но широкоплечая. На простоватом молодом лице играли и лукавство, и грубоватость, и доброта…
Филипп Бирюков — он как председатель Совета вел собрание, — приподнявшись, попросил, чтобы в зале не разговаривали.
— И не стоит, товарищи, кричать: «Ульяшка! Ульяшка!» Надо с уважением к Ульяне Лукиничне, — добавил он.
Ульяшка, закатив свои лукавые большие глаза, сказала в зал:
— Вот же! А вы и не догадались, что я Ульяна да еще Лукинична.
Вместе с теми, кто сидел в зале, засмеялись Филипп, Андрей и Ванька.
А Ульяшка стала вдруг строже:
— Вам смешочки, а там было кровопролитие… Обдонских двух пронзили пулями, пронзили голову и моему лысому быку… Ох, и ревела же я — на всю степь… Думаю, что ж теперь делать буду с одним быком?.. Придет весна — хоть самой в пару с ним лезь в ярмо…
Она помолчала и, глядя в сторону президиума, с усмешкой сказала:
— Ревела и честила на все боки их вот, хуторскую советскую власть… Вышло, что понапрасну ругалась — бычка мне вернули, парного моему дали… Твердое слово у красной власти. — Опять вспомнила про беляков: — Возила им, чертям, батарейскую упряжку на бычатах. Довозилась до того, что бычат моих порезали и сожрали, а меня посекли за скверные слова, и пошла я, горемычная, с одним кнутиком домой… Иду, реву и ниже спины почесываю…
Она хотела еще что-то сказать, но в зале поднялся сочувственный гул, веселый смех и голоса:
— Так тебе ж, Ульяшка, ничего и не оставалось делать, как почесывать!
— Секли тебя, должно, твоим же кнутом!
— Ты ж мне рассказывала, как под бандитскими пулями плясала — аж точок на снегу вытоптала… Расскажи и другим!
По этим веселым голосам, по простодушному смеху Ульяшка понимала, что выкрикивают все это запросто, без желания обидеть, ради шутки, и она шуткой же ответила:
— Все вам рассказывай да рассказывай. Много будете знать — скоро состаритесь! — И быстро-быстро зашагала со сцены.
Донеслись два запоздалых вопроса:
— А на чьем базу красная власть взяла того самого бычка, что тебе в подарок дала?
— А ты не заметила, Ульяшка, что бычок по обличью в точности такой, какого хуторская власть и продтройка увели с обнизовского база?
На минуту наступило неловкое молчание, и потому негромкий ответ Ульяшки прозвучал из зала особенно четко:
— Я ему в морду не заглядывала…
Поднялся Филипп. Прищурив глаза в темноту зала, он спросил:
— Может, еще будут такие настырные вопросы? Задавайте подряд, я сразу и отвечу.
— Смелых пока нашлось только двое… Не губи зря время, отвечай им, и будем делом заниматься, — резонно заметил Андрей, и Ванька поощряюще кивнул взъерошенной головой.
В зале одобрительно загудели.
— Хочу предупредить Ульяну Лукиничну, чтобы она не страшилась этого бычка. Запрягать его надо в цобы, в цобах он хорошо ходит. Знаю про это потому, что в работниках был у Обнизовых… Мы у них забрали только то, что сами заработали, — говорил заметно побледневший Филипп. — Советская власть чуть не вчера завоевана пролетариями. Она родная власть и бедняцкого и всего трудового крестьянства… Надо же нам ее из всех сил укреплять… Все товарищи, кто ходил с обозом на станцию, дороги советской власти, они помогали ей в трудное время… И за это им от нашего Совета сердечная благодарность… — И тут только Филипп оторвал от стола глаза, и складка между его бровями разошлась. — Думаю, что эти товарищи и в будущем подмогнут нам, если нужна будет подмога!
В зале захлопали в ладоши. Где-то в задних рядах Хвиной сердито доказывал соседям, которые, видимо, заинтересовались обнизовским бычком:
— Пошли вы к чертовой матери! Бычок пущай потрудится на Ульяшку! Пущай трудится ей на здоровье!
Филипп крикнул:
— Все ясно, дядя Хвиной. Не тревожься. Давайте заканчивать наше собрание и начинать веселую часть!
— Батя, да не мешай ты Вере Гавриловне вечеринку начинать! — крикнул Петька отцу.
Стол под кумачовой скатертью уже унесли со сцены. Теперь там, на месте президиума, стояли Петька и учительница Вера Гавриловна, тоненькая женщина в черном шерстяном платье, с черными волосами, туго перевязанными ниже затылка лентой. Прищуривая близорукие глаза, она что-то тихо и наставительно говорила Петьке, а Петька передавал ее слова в зал.
— Курить всем во двор!.. Певчим налево, в учительскую комнату!
— А ну, кум Хвиной, иди на спевку! — послышался голос Андрея.
Хвиной стал отнекиваться.
— «Спаси, господи» с попом умел затягивать, а революционное не получается?! — настаивал Андрей.
— А ну тебя, кум Андрей! Ты меня в стыд вогнал. Что ж, придется, видно, в певчих побыть, — с застенчивой усмешкой проговорил Хвиной и стал проталкиваться в учительскую.
Через две-три минуты он уже пел вместе с хором:
Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем, тот станет всем…
Как и кум Андрей, Хвиной стоял навытяжку, по-фронтовому. Напряженным взглядом он ловил каждое движение руки Веры Гавриловны, следил за оттенками чувств, отражавшихся на ее худеньком лице, в темных близоруких глазах. На высоких нотах он откидывал голову, закрывал глаза, оставаясь по-прежнему неподвижным и строгим.
На этой вечеринке молодежи было много. А молодежь всегда готова поплясать под гармонь, и потому вечеринка, на которой выступали хор с революционными и русскими народными песнями, хуторские рассказчики, чтецы стихов и даже свистуны, заканчивалась массовой пляской.
Баянист заиграл «Барыню». Танцующие, сдвинув парты к стенам, стали заполнять середину зала. Гармонист все больше входил в раж, и все больше танцующих выходило на круг. Бабы и девки дробно семенили, подпрыгивали, обмахивались кружевными платочками. Парни фертами носились по залу. И вдруг всеобщее внимание привлекла пара, танцующая у самой сцены. Их танец был похож на ожесточенный спор.
Круг стал смыкаться, всем хотелось поглядеть на плясунов. В особо невыгодном положении оказались низкорослые. Вытягиваясь на цыпочках и хватаясь за плечи впереди стоящих, они нетерпеливо допытывались:
— Да кто это там?
— Ну, кто?
— Наташка! А кто другой — не знаем!
— Наташку-то знаем, а кто этот маленький?
— А шут его знает!
— Ох и чешет!
— Не чешет, а прямо полосует!
— Крой, Яшка, бога нет! — с восторгом, звонко выкрикнул Петька.
— Вали, Яшка! Отец готов нас за новые порядки живыми закопать, а сын к нашему берегу прибивается, — послышался веселый голос Андрея.
— Настоящий кубарь!
— Только не гудит!
— Он, может, и гудит, да в таком шуме не услышишь…
Поощрения и смех неслись с разных сторон. Танцующих осталось только двое, а круг стал узким колечком. Хвиной, взобравшись на подоконник, отчаянно размахивая кулаком, выкрикнул:
— Не подгадь, Наташка!
— Куда ей! У Яшки ноги мелькают, как спицы в колесе!
— Наташка, не опозорь!
Ванька и Филипп отстранили зрителей подальше от сцены. Постепенно круг стал широким, и Яшке и Наташке теперь свободней было показывать свое искусство. Зрители сейчас не отрывали глаз от Яшки. Его согнутые калачиком ноги носками сапог едва касались пола, сплетая в мелькающем движении одну фигуру забавнее другой, а каблуки его сапог посверкивали полосками железных подковок.
Наташка, поджав губы, лихо уперлась пальцами в бока и не сводила напряженного взгляда со своего противника. Когда крики одобрения в адрес Яшки усиливались, она невольно вздрагивала, поднималась на носки.
Но вот Яшка, пулеметом отбив чечетку, крутнулся на носке и словно влип в пол.
— Ура! Браво!
Даже горячие сторонники Наташки теперь советовали:
— Брось, Наташка, уступи ему!
— Не уступай, говорю! Ни за что не уступай! — не сдавался Хвиной.
Но Наташка ничего не слышала. С высоко подобранной юбкой она теперь носилась по кругу. Легкие чирики мягко, как мыши в полове, шуршали по полу, повороты на носках были мгновенными и неслышными. На поворотах батистовая юбка Наташки распускалась большим зонтом и плавно опускалась, и снова Наташка шла на Яшку с ястребиным выражением на побледневшем лице.
Зрители молчали, и только гармонь, захлебываясь от тесноты накопившихся чувств и от удали, хлестала Наташку по ногам. Когда гармонист неожиданно оборвал «Барыню», люди, разделившись на сторонников Яшки и Наташки, долго защищали каждый своего плясуна.
— Да где там твоей Наташке до Яшки!
— Не греши понапрасну, в конце концов она его одолела!
И никто не слышал, как Яшка Ковалев, протискиваясь вместе с людьми к выходу и вытирая разгоряченный, мокрый лоб, опасливо сказал самому себе:
— Ох, и будет мне от отца. Забылся я, заплясался. Хоть бы его не было дома…
Отца Яшки, Федора Ковалева, и в самом деле не было дома, он провожал Гришку Степанова и долго с ним прощался. Они стояли за хутором, на горе. В лощине приютились заметенные снегом дома и хаты, их крыши сизели от снега, от света звезд, от взошедшей луны, и Федору с Гришкой хорошо видна была издали школа, стоявшая на пустоши. Окна ее светились огнями, там еще шла вечеринка. Видно было даже, как от поры до времени на белом школьном дворе появлялись черные фигурки людей. Это, должно быть, выходили самые заядлые из курильщиков, чтобы подымить на морозе да поскорей вернуться в зал.
В уснувшем, заснеженном хуторе, где не мерцал ни один даже тусклый огонек, где и собаки, подчинившись подавляющей тишине, тоже давно замолчали, школа с ее огнями казалась прибежищем жизни, порукой тому, что на смену ночи непременно придет заря и оповестит о скором восходе солнца.
Но Федор Ковалев, глядя именно на школу, с тоской говорил Гришке:
— Чем смотреть на это, чем жить рядом с таким, так уж лучше прямо грудью на самый вострый штык.
Гришка держал за спиной заседланного коня, позвякивающего удилами, и, слушая Ковалева, жадно курил. Они стояли в редких дубовых кустах, которыми начинался степной лесок, протянувшийся по узкой лощинке и по ее крутым склонам на две, на три версты. Окраиной леска проходил через крутые лога почти заброшенный зимник. Бояться им тут некого было, разве что волков… Но тот, кто прискакал с Гришкой, кто привел ему этого заседланного рыжего коня, находился со своей лошадью где-то около зимника в дозоре и все посвистывал, напоминая этим, что прощание Гришки с Ковалевым сильно затянулось, пора бы отправляться в путь.
— Прислали за мной какого-то свистуна, спешит ускакать, а мне ускакать, не сделав никакой шкоды, прямо больно.
Ковалев, будто радуясь своей находчивости, сказал:
— Гляди, Григорий, народ из школы валом повалил домой. Пальни-ка раз-другой…
— В цель? — не без удивления спросил Гришка. — А ну да попаду в невинного?
— Там нету невиновных. Все, кто там увеселялся, — все виновные! — Голос Ковалева зазвучал с угрюмой настойчивостью, и он кинулся к кусту, где стояла, опираясь на сучья, привезенная Гришке винтовка. Не успел Гришка сказать: «А может, не стоит?» — как Ковалев, рывком приложив к плечу винтовку, начал стрелять.
— Рассыпаются красноштанные увеселители, как горох, рассыпаются в разные стороны!.. На коншинский лаз через плетень побежало двое! А ну-ка туда! — с возбужденным увлечением говорил он, выстреливая пулю за пулей.
Обойма опустела, и Ковалев стал жадно просить у Гришки еще хоть один патрон. Зная Федора как прославленного среди охотников стрелка, Гришка вдруг понял, что Ковалев кого-то убил. Он отчетливо видел, что к плетню по голубой белизне снега катилось два темных комочка, а через лаз в речку сбежал только один. Так быстро могли бежать только ребята! Испугавшись этой мысли, Гришка со всей своей молодой и злой силой вырвал у Федора винтовку.
— Да пошел ты к черту! Бешеный! — крикнул он и вскочил на коня.
Резкий скрип промерзшего снега под копытами стал быстро удаляться в сторону зимника.
Ковалев с огорчением подумал, что вот и Гришка Степанов, самая твердая его опора в хуторе, оказался квелым на сердце.
«Ну, дал бы бог, чтобы он поскорее связался с отрядом Кочетова и поскорее за мной прислали бы доброго коня… А слабых мы постепенно закалим…»
Деловито шагая домой, он был спокоен в своих мыслях и рассуждениях, так спокоен, что предусмотрительно подобрал пустые гильзы и шел не напрямик, а в обход — по широкой, прибитой тропе, где валенки не оставляли следов.
На крыльце Васена встретила мужа испуганным, глухим вопросом:
— Это в кого же вы стреляли?
— Иди спать да, если охота жить, не спрашивай больше об этом.
Вслед за женой он вошел в коридор и с такой уверенной ловкостью закрыл на засов дверь, точно засов этот мог оградить его от любых бед и огорчений.
Вскрытием было установлено, что Яша Ковалев (в акте так его и назвали) был убит английской винтовочной пулей. Пуля прошла через сердце чуть выше митрального клапана, пробила левое легкое и застряла в межреберье.
Следственная власть, приезжавшая из станицы, в своем протоколе отметила, что на горе, в дубовых кустарниках, найдены отпечатки конских подкованных копыт и отпечаток винтовочного приклада на незаслеженном морозном снегу. Коншинский лаз через плетень, где был убит подросток Яков Федорович Ковалев, хорошо виден из этих кустарников и мог быть отсюда обстрелян.
Следы подкованных лошадей заметны были на всем протяжении зимника, но как только зимник влился в трактовую дорогу, следы эти перепутались с сотнями других таких же, и никак нельзя было определить, куда они повели дальше.
Осиновские активисты недоумевали, почему это Федор Ковалев третьи сутки не выходит из запертого двора, а Васена сбежала из дому к замужней дочери, чтобы там излить боль и скорбь по любимому сыну.
— Я хочу зайти к Ковалевым, поговорить с хозяином, — вызвался Филипп Бирюков.
— Сходи. Только револьвер прихвати, — посоветовал Андрей.
Филипп побывал у Ковалева, но недоумение не рассеялось. Ковалев только и сказал ему:
— Если опять пришел за скотиной — иди на баз. А горе я и без таких соболезнователей переживу… Уходи…
— Какой же он сейчас? — задумчиво спросил Ванька.
— Такой, что в другой раз, если нужно будет, ты пойдешь к нему, — сухо ответил Филипп.
Из станисполкома, от товарища Кудрявцева, Хвиной привез письмо, в котором Иван Николаевич от имени станкома советовал Яшу Ковалева, как преданного нам человека, похоронить с почестями.
«Ведь ясно, — писал Иван Николаевич, — его убили бандиты. Террором они хотят расстроить наши ряды. Независимо от того, кто его отец, Яша погиб потому, что был в этот вечер с нами, делил интерес к жизни и радость…»
Привез Хвиной из станицы кумача и черной кисеи на обивку гроба, на убранство траурных саней.
Больше года флигель Коншиных, всей семьей отступивших с белыми и не вернувшихся домой, стоял с забитыми дверями и окнами. А теперь вот уже четвертые сутки в нем, нетопленом, а значит, по мнению живых, удобном для мертвого, обосновался Яша Ковалев. Сюда к нему приезжали товарищи из следственных органов, здесь его вскрывала женщина-врач и, окончив свою суровую работу, причесала ему золотистый измятый чубик, и он аккуратно лежал теперь на его светлом лбу, через который пролегла от межбровья тонкая морщинка. Эта морщинка сделала лицо Яши задумчивым и построжевшим. Казалось, что с того часа, как он плясал с Наташкой в школе на вечеринке, прошло не трое суток, а много времени, полного таких событий и переживаний, что Яша и впрямь мог бы сказать: «Жизнь прожить — не поле перейти…»
Наташка, укладывавшая Яшу в обитый кумачом гроб и затем убиравшая его в гробу, наверное, больше других видела в нем эти перемены и все время беззвучно плакала. От слез глаза и щеки у нее покраснели и распухли, но руки делали свое дело старательно и умело.
Во дворе Коншиных стояли парные окованные дровни, застланные кумачом. Здесь толпились и мужчины, и женщины, но видно было, что распоряжался всем Хвиной. Кому-то он громко кричал за ворота: «Коней приведешь рыжих, председательских!..» Потом наказывал Петьке: «Ступай сейчас за кумом Андреем… нужен он тут!»
Лицо у Хвиноя за эти дни посерело, глаза впали и стали большими, озлобленными, а негустая бородка его вздыбилась клочьями.
Всех волновало, согласится ли мать хоронить сына по-советски. И вот дочь и ее соседка ввели Васену во двор. Она бросилась на убранные кумачом сани и, обнимая их, взбудоражила хутор своими рыданиями. Потом вошла во флигель и долго плакала около гроба.
Из флигеля вышла Наташка и сказала с крыльца Хвиною:
— Папаша, Васена согласилась… Сказала: «Добрые мои люди, кому же, как не вам, хоронить мою деточку?» — И Наташка стала давиться и слезами, и словами.
Прихрамывая, во двор вошел озабоченный Андрей Зыков. Он расписался у милиционера, охранявшего флигель, в какой-то бумажке и, узнав от Хвиноя, что у гроба сказала Васена, проговорил:
— Часика через два можно будет запрягать, да и в путь.
В Федоре Ковалеве давно укоренилась привычка спрашивать с другого даже тогда, когда во всем был сам виноват. Сослепу он мог опрокинуть ведро с удоем молока, стоящее среди просторного двора, и с кулаками пойти на жену: «Что ставишь на самой дороге?»
Однажды на поле, вспаханном под картошку, бык по нерасторопности хозяина наступил ему на ногу, а работник-погоныч получил кнутом по спине: «Дурак, погонял бы лучше!»
Ковалев точно знал, что сам убил сына, но с кипящей в сердце ненавистью обвинял в гибели Яши советскую власть.
«Зачем ей было устраивать в школе вечеринку?.. Не будь советской власти, не было бы вечеринки, не было бы многих острых, как нож, огорчений, не было бы у меня повода стрелять. И Яшка жил бы и жил себе на здоровье… А то вот… Опять беда, да еще какая беда!..»
И он злобно и как-то по-своему плакал: одутловатые щеки его неестественно кривились, неморгающие глаза делались совсем узенькими, блестели холодным, стеклянным блеском, но оставались сухими. Он хотел слез, но они не выступали, жалость к самому себе выливалась у него в охрипшие, прерывистые причитания:
— Опять, опять беда, да еще какая!..
Гибель сына от собственной руки он ставил в один ряд со всеми ущербами, которые нанесла ему советская власть, изымая для спасения страны, для голодающих людей излишки зерна и скота.
Когда Федор узнал, кто и как собирается хоронить Яшку, когда он узнал, что и Васена согласилась на это, звериные рыдания потрясли его.
«Да неужель же и сейчас они не поймут… не пойдут мне на подмогу? — мысленно обращался он к своим хуторским единомышленникам. — До чего же мы дожили, ежели у родного отца отняли право хоронить сына так, как ему любо, как ему мило?! Долго ли вы будете молчать?»
Он кинулся к конюшне, запряг в розвальни своего карего маштака и поскакал по хутору с кличем, чтобы ему помогли отобрать сына и похоронить его так, как хоронили покойников отцы, деды, прадеды. Он соскакивал с саней, бегал по дворам, снова садился в сани и скакал дальше.
Во дворе Коншиных узнали о затее Федора Ковалева, но это не внесло никакого непорядка в приготовления к похоронам.
Хвиной уже запрягал в траурные сани рыжих лошадей. Елизавета Федоровна с крыльца говорила мужу:
— Ты под кумач положи еще одну доску: сани станут шире и Васена сядет рядом с гробом.
Филипп отвел Ваньку в сторону и на ухо сказал ему:
— Для порядка съездим за оружием. Дядя Андрей тоже так думает.
И они вышли за ворота, где стояла запряженная серая кобылка, которая недавно притащила их сюда из Совета. А уже через какие-нибудь полчаса оба вернулись с винтовками за плечами. Они привезли винтовки и Андрею с Хвиноем. Толпившимся во дворе людям — больше тут было женщин — Филипп сказал:
— На могиле для почестей выстрел дадим…
…Ковалев уже давно бросил где-то в чужом дворе маштака с санями и теперь с самой нижней окраины хутора двигался вверх, ведя за собой десятка три людей. Сам он шел какой-то ошалелой походкой: оглядывался, взмахами шапки звал за собой и высокого рыжего попа, который страдальчески морщился и вздыхал, и тех, кто нес деревянный крест-распятие и две большие церковные иконы.
— Идете, будто три дня не ели! Не отставайте! — кричал он.
Он спешил скорее столкнуться с похоронной процессией, и ему казалось, что чем раньше он столкнется с процессией, тем большей будет его победа над советской властью, тем сильнее станет его влияние на хуторян.
— Вот они! — закричал он. — Перегораживай переулок, как плотиной, и стой!
Похоронная процессия, вывернувшись из-за оголенных заиндевевших верб, двигалась узким переулком, стесненным с обеих сторон низкими плетнями. Преградить путь не представляло никакого труда.
— Кто стал между сыном и отцом? Кто разделил их, самых родных? Не пустим! — кричал Ковалев.
И хотя процессия была еще далеко, но его слова слышали все. Сани с гробом двигались с той же неторопливостью, и люди шли за ними в том же порядке, в каком вышли со двора Коншиных. Только Филипп, Андрей, Ванька и Хвиной переместились: выступили вперед и, не сговариваясь, поправили винтовки.
— С хрестами надо хоронить, а не по-басурмански! — крикнул из-за спины Ковалева дед Никита Орлов, которого за щупленький вид и низкий рост называли Никиташкой.
Никиташку поддержали две бабки:
— Отцу дать волю!
— А кому ж?.. Отцу и батюшке!
Траурные сани уже наплывали на Ковалева и его набожных союзников. Хвиной и Андрей почти бегом опередили лошадей. Лихорадочно блестя запавшими и злыми глазами, Хвиной сорвал с плеча винтовку. Васена, только теперь оторвавшись от гроба, увидела мужа и стоявших за его спиной хуторян.
— Сгинь с дороги, супостат! — закричала она на весь хутор. — Сгинь!
Казалось, что Хвиною не хватало только этих слов, чтобы пойти на решительный шаг:
— Дорогу народному шествию!
— Дорогу! С крестами можете сзади пристроиться!
— С глаз моих его долой! — вплетался в гневные мужские голоса стонущий, просящий голос Васены.
Что-то горячее обдало, захлестнуло сердце Филиппа, заставило его побледнеть, вытянуться во весь свой юношеский рост и запеть:
Смело, товарищи, в ногу,
Духом окрепнем в борьбе,
В царство свободы дорогу
Грудью проложим себе…
Несмелые, сбивчивые голоса подхватили эту песню. Ванька уверенно вторил. Настойчивый голос Андрея доносился откуда-то спереди:
— Коней смелей вперед! Васене помогите! Гроб придерживайте!
А песня нарастала. Все увереннее гудели голоса, и сани, раздвигая толпу набожных союзников Ковалева, катились вперед все уверенней и смелей.
Черные дни миновали,
Час искупленья пробил.
Эти слова донеслись до Федора Ковалева уже издалека. Он стоял по колено в сугробе около самого плетня, куда его притиснули свои же озадаченные союзники. Осмотревшись, он убедился, что с ним никого не осталось. Слева на дороге, втоптанная в снег, лежала его белая овчинная шапка, а за плетнем, в Астаховой леваде, валялась переносная икона с длинной ручкой, выкрашенной в голубой цвет.
«А где же крест?» — подумал он и увидел, что крест и другая икона мелькали там же, где мелькали сивая шляпа попа и черная овчинная шапка деда Никиташки, которому приходилось почаще шагать, чтобы не отстать от похоронной процессии.
«Сбили с позиции… Оттерли… А Аполлону и Матвею, сволочам, будто и дела нет… Я ж с ними, гадами, сейчас поговорю!» И в злобе своей он как-то совсем забыл о том, где же и как будет похоронен его сын, что скажут о сыне в последнюю минуту люди, те люди, которым Яша стал так дорог и близок, что похоронить его они считали своим долгом и своей честью.
Позже Ковалева видели разъезжающим от Аполлона к Матвею, от Матвея к Обнизовым… Но от чужих ворот он скоро поворачивал коня: видать, нигде сегодня не ждали этого гостя. Утром сани-розвальни вместе с упряжью нашли посреди улицы, а Федора Ковалева и его карего маштака не оказалось ни дома, ни в хуторе.
Яшу схоронили на склоне курганчика. На могильном бугорке поставили и крест, и маленький обелиск. На обелиске Петька вырезал ножом пятиконечную звездочку и под диктовку Филиппа и Ваньки пониже звездочки — надпись:
— Вот и Васена к красному берегу прибилась: взяла со двора пару молодых бычат, корову и ушла к дочери. Остальное имущество, движимое и недвижимое, сдала на усмотрение Совета, — рассказывала Петровна.
Сегодня они рано ужинали: так захотелось их постояльцу Сергееву.
— Семен Иванович, — обратилась к Сергееву Петровна, — вот это ваш кувшин, со сливками, а вот это наш, с молоком. Не спутайте.
— Знытца, сколько раз ты его предупреждаешь! Время ему и самому все знать, — невесело усмехнулся Аполлон. — Хорошо помню, что поселился он у нас по первому снегу, по первому льду на речке… А сейчас на речке вон что, — и он так кивнул на окно, будто хотел спросить: «Слышите?..»
А за окном шумела речка Осиновка, только вчера взломавшая лед. Такая немощная летом, такая незаметная осенью и зимой, она теперь жила своей недолгой бурной жизнью, заглушая бешено мчащимся течением все голоса хуторской жизни. Унося на своих мутных волнах плетни, ворота, вороха размытого навоза, речка как будто хотела сказать: «Хоть две недели, но они мои, и я заставлю считаться со мной».
Вербы и сады молчаливо и покорно разносили ее шум по окрестной степи.
— …Сейчас весна, — закончил свою мысль Аполлон и отодвинул от себя стакан с молоком, потому что не было у него нынче аппетита.
— Так-так, весна. И наша Гаша чует ее. Сейчас шел из Совета и видел ее в вербах с Филиппом Бирюковым… Хорошо она краснеет, хорошо улыбается, — сказал Сергеев и бросил на тарелку объеденное свиное ребро.
Зря Петровна предупреждала Сергеева, чтобы не перепутал кувшин. Наливая второй стакан сливок, он заметил, что хозяева смущены разговором о дочери, и с небрежностью человека, имеющего право и обидеться, и пожурить, заговорил громче:
— Вы мне не вздумайте мешать сердечным делам Гаши и Филиппа Бирюкова. Не забывайте, черт возьми, что в течение зимы активисты ни разу не были в нашем дворе. — Он подчеркнуто выговаривал слово в «нашем», чтобы знали, что ведет разговор с близкими. — Так-так. — Он посмотрел на дверь и тише продолжал: — Нынче решался вопрос, надо ли с обыском к вам… Я сказал, что у Аполлона в амбаре только на семена и на еду… Советские директивы не разрешают забирать этого…
— Знытца, на чем же порешили?
— Бирюков отмолчался… Разошлись на обед, и… будут ли завтра об этом говорить — не знаю. — И вдруг, засмеявшись, быстро вышел из-за стола и, повалившись на кровать, с наигранной строгостью заговорил: — Эх вы, черт вас задери, товарищи кулаки. Надо же быть погибче. Во всяком случае, не такими оболтусами, как Ковалев. Даже в банду не сумел тихонько уйти. Убил сына, а сын и мертвый работает на советскую власть. Детоубийца, будь он самой хорошей партии, противен людям. После похорон мальчика сразу нашлись добровольцы идти с обозами хлеба… За полтора месяца четыре обоза отправили! Даже семенной хлеб вывезли… Я писал об этом в окрисполком, думал, что хоть часть вернут, но Андрей Зыков заверил там, что Совет достанет хлеба на семена…
Сергеев курил, пуская голубые кольца дыма. Ему, видимо, доставляло удовольствие глядеть на радужные переливы, которыми играли эти кольца, попадая в лиловую полосу предзакатного солнца.
— Что Ковалев обормот пустоголовый, об этом, знытца, никто не станет спорить. А вот как быть погибче? Где этот учитель, чтобы научил? — вздохнул Аполлон, примостившийся на стуле около Сергеева.
Петровна убирала со стола. Иногда она выходила в коридор, но быстро возвращалась, чтобы слышать волновавший ее разговор.
— Бирюков и мне не нравится: он убежденный красный. Мне трудновато бывает со всеми убежденными… Но чем он хуже любого другого жениха? — спросил Сергеев и, точно читая опись примет, продолжал: — Еще юноша, неглупый, не лишен юмора… Хороший чуб, живые глаза и брови черные… Учтите, что он председатель Совета, а может пойти и дальше, потому что трезвый и работоспособный…
Аполлон неожиданно и грустно рассмеялся.
— Выдадим за него Гашку. Он, знытца, пойдет дальше в коммунию, и мы с Петровной, как его тесть и теща, туда же, за ним…
— А если в коммунию можно с постояльцем, то и вас, Семен Иванович, прихватим с собой, — веселей мужа засмеялась Петровна.
Сергеев почему-то так обрадовался этим шуткам, что даже вскочил с кровати и, расхаживая взад и вперед, с оживленной усмешкой говорил:
— И это может случиться! Черт возьми, может случиться! И вот почему: придумывайте какие угодно убеждения и партии, а человек останется таким, какой он есть, — и вкусного ему будет хотеться, и почести ему будут нравиться… Значит, угодливые всегда будут в цене. Угодливому не надо иметь убеждений, да и на черта они нужны?.. Угодливому надо уметь поклониться, уметь сочувственно улыбнуться, понять, что надо тому, от кого зависишь… Эти, что с убеждениями, жизнью платят за свои убеждения, если ветер подует с другой стороны. Понимаете?! А угодливому, ему и переучиваться не надо — угождай, как угождал, и будет тебе теплая житуха!.. Ваши убеждения — это двор ваш, левада, амбар… За них можно пострадать. Надо освободиться от этого, надо готовиться и немилого обнять! Ясно? Для виду обнять!
С поднятым маленьким пальцем над лысой головой Сергеев остановился посреди комнаты. Низенький, с тонкими ногами, обвислыми плечами и животом, с несоразмерно большой головой, он очень похож был на головастика, и Аполлон впервые брезгливо подумал о нем: «И куда он столько много жрет?! Где оно у него помещается?»
— Филипп Бирюков, черт вас возьми, самый подходящий для Гашки и для вас жених! — снова начал Сергеев.
Но Аполлон, решительно поднявшись со стула, недружелюбно остановил его:
— Да уж будет вам. Сильно, знытца, разговорились.
И ушел в спальню. Лежа под одеялом, он еще некоторое время слышал недовольный голос Сергеева:
— Непонятно, почему он нагрубил мне? Я с ним был откровенен и говорил, что думал…
Петровна успокаивала Сергеева:
— Он вспыльчивый. Отойдет к утру. Помиритесь. Между своими это долго не бывает…
Потом все затихло, а Аполлон все еще думал по поводу того, что услышал от Сергеева, которого в мыслях называл «сливочником». Обидно было сознавать, что так долго он не мог распознать нутра этого постояльца. Но в одном Сергеев все же был прав: имущество, особенно движимое — скотина, лошади, — все это привязывало Аполлона к месту, мешало ему думать, бороться против нового порядка, который он смертельно не любил. Имущество начинало терять в его глазах цену еще и потому, что Аполлон чувствовал порой приближение старости. Да и Петровна не молодая. В гроб же всего не заберешь… И он вспомнил о том, что писал Гришка Степанов в письме, которое ему передал незнакомый проезжий:
«Затаились пока, но живые и здоровые. Весною вольготней станет, тогда под каждым кустом обед и дом… Весной устроим курулес: или пан, или пропал… Дорогой дядя, до крайности нужны нам лошади, самые первейшие, чтобы огонь сверкал из-под копыт… Нужны и под седло, и заводные. Кони или выручат нас, или мы с ними поляжем. Не пожалей своих рыжих, пока их не забрали у тебя. Приводи в Обрывный. Спросишь в крайней слева хате: «Кто тут продает дом под камышом на снос?»
Скрипнула дверь в горницу. Это пришла Гашка. Нельзя было разобрать, какими словами укоряла ее мать.
Аполлон вздохнул и сказал себе:
«Гашке, что ль, нужны кони?.. Незаметно сведу их Григорию… Может, ему, храбрецу, только и осталось погарцевать на них весной по зеленой степи…»
И он заснул.
А Гашке и в самом деле кони не были нужны. Нет, пожалуй, с удовольствием она промчалась бы на них с Филиппом, если бы он захотел этого. Но Филипп о конях ничего не говорил, и она о них не думала. Больше часа она лежала неподвижно с открытыми глазами и вспоминала сегодняшнюю встречу с ним.
В своей леваде, около старой корявой вербы, из оттаявшего снега она скатала тугой ком и, растерянно посмотрев на бушующую речку, с размаху бросила его в воду. Быстрый поток схватил его и стремительно понес, кружа и подкидывая на мутных волнах, сливающихся в крутые воронки. Гашка берегом побежала следом.
— Прибьется или не прибьется?.. Если прибьется, то и он прибьется, а если уплывет, то и он уплывет… — горячо шептала она и, увлеченная своим гаданьем, не видела, что, прячась за вербами, по ее следам бежал тот, на кого она гадала, и слышал все, что она говорила.
Над изгородью Бирюковых речка круто поворачивала вправо. На этом полукружье и вода кружилась как бесноватая. Гашкин комок завертело в пенисто-мутной карусели, и он куда-то бесследно исчез.
— Тут, около их левады, пропасть, — подавленным голосом проговорила Гашка и, глядя на кипучий поток воды, грустно задумалась. — Так же оно и должно случиться, — говорила она. — Ты, Филя, дурака не валяй: «Отец не отдаст!..» Сам же говорил, что теперь можно отца и не спрашивать. Правду сказать не хочешь, вот и увиливаешь! Тебе, конечно, вольно выбирать: ты всех заразил умными речами… председатель!… Любая готова на шею кинуться, всякая за тебя пойдет, только бери… Скажешь, не так?
Филипп из-за вербы долго смотрел на Гашку, а потом пожалел ее какой-то хорошей жалостью. Так более сильные и опытные жалеют слабых, чистых в своих помыслах и до наивности простых в выражении чувств.
— Нет, не так! Не так! — сказал он, выйдя из-за вербы, и обнял ее.
Гашка вздрогнула от смущения и от радости:
— Да что ты, Филя! Народ увидит!
— Холостой я, и ты незамужняя… Кого же нам бояться? Кто нам помеха?.. А руки у тебя, Гашка, красные, как у цесарки ноги, и холодные, как лягушки. Давай-ка под шинель, отогрею…
— Увидят! А ну как увидят?
— Кто в таком тумане увидит?..
И Филипп долго целовал Гашку, а она, гибко изворачиваясь, рвалась из его крепких объятий.
— Так долго не надо, а то сердце сильно трезвонит, — освободившись и облегченно вздохнув, сказала она.
Приложив руку к ее груди, Филипп слушал трепетные удары семнадцатилетнего сердца.
— Как у воробья!..
Они говорили еще о чем-то несущественном, но им казалось, что все, все это важно, интересно…
— Когда я ушел в Красную Армию, ты ведь была, как ноготок, маленькая…
— Четырнадцати годов…
— Припоминаю. В голубенькой кофточке… Белобрысенькая…
— А ты ничуть не переменился, только вот в этом месте серьезу прибавилось… Как раз меж бровей…
Стороной прошел мимо них Сергеев, возвращавшийся из Совета к Аполлону, на свою квартиру. Он прошагал с закинутыми за сутулую спину руками и с таким видом, будто ничто окружающее его не интересует. Однако Филипп сразу стал серьезнее.
— Филя, а глаза у тебя стали колючие, как иголки. Скажи, о чем зажурился?
— Ты меня крепко любишь? — строго спросил Филипп.
— На край света пойду за тобой.
— Зачем нам на край света забираться?.. А вот идти ленинской дорогой придется. Советскую власть оборонять и укреплять надо. Дорога эта неровная, не через один яр придется перебираться… Захочешь ли со мной?.. Отец и мать твои не в союзе с нами… Ты понимаешь, что, если они станут помеху чинить, у нас, красных, с ними смертельные схватки будут?! Трудовому народу нужна хорошая жизнь!
— Филя, может, ты и вправду думаешь, что я мало чего понимаю? — сказала Гашка. — Что на людях услышу, то и знаю… И знаю еще, что на людях мне вольготно, а домой не хочется. Дома угрюмые…
— Завтра пойдем с обыском к кое-кому. Может, и к вам зайдем: нужен хлеб на семена, а он под землей… Схоронили его и ждут, когда с голоду помрет советская власть… А нам надо и кормить голодающих, и сеять, чтоб на будущее… Так-то, Гаша… И затем до свиданьица.
Филипп сурово вздохнул, крепко и отрывисто пожал Гашке руку и пошел было к дому, но, услышав тихий плач, круто повернулся.
Туман испарений оттаявшей земли ускорял наступление сумерек. Отсвет мягко-розового заката теперь уже лежал не на стволах верб, а поднялся выше, к вершинам. Все обещало благостную весеннюю ночь… Гудела Осиновка. Закричала самая ранняя стайка хлопотливых грачей. Где-то между вербами переливчато звенел, захлебывался ручеек и, будто боясь опоздать, все быстрей бежал навстречу бурной осиновской волне.
Как несовместимы были слезы Гашки с этой ранней весной, с ее семнадцатью годами, с ее жгучей и правдивой влюбленностью, с мыслью о том, что и он ее любит! Но слезы лились, и, всхлипывая, она рассказывала, где у отца спрятана пшеница.
— Филя, родненький, а его, батю, не заарестуют? А что ему будет?
— Будет стыдно, ежели в сердце хоть капля есть совести… Только я ведь не знаю, есть ли у кулаков совесть?
— Стыдное переморгают… Чтобы хуже чего не случилось…
— Наша власть справедливая. Давай слезы вытирать и не плакать.
Достав из-под седого Гашкиного шарфа конец батистовой косынки, он бережно вытирал ей слезы, и хотя целовать ее сейчас не хотелось, но она была ему еще дороже и милее.
— Вот видишь, уже и натолкнулась на первый яр… Поплакала, и будя. Договорились?
— Договорились, — тихо отвечала Гашка, покрасневшими глазами глядя куда-то прямо перед собой.
…Ранняя весна взбодрила Аполлона: «А может, гибель советскому порядку придет с той стороны, откуда ее и не ожидаешь?»
Рыжих коней стало жалко, и он решил повременить с отводом их в Обрывный. Потянуло навести кое-какой порядок в своем обширном хозяйстве. С утра он забрал Гашку в свое полное подчинение и стал поправлять плетни, поваленные половодьем. Он крепил звенья новыми стояками, кое-где оплетал их свежим хворостом. Гашка подносила колья, помогала закручивать хворостины.
Аполлон, как всегда, спешил в работе. Гашка не успевала выполнять его приказания, и он все время придирался к ней, требовал живей поворачиваться. Разморившаяся Гашка давно уже сбросила с себя вязаный платок и в минуты отдыха подставляла разрумянившееся лицо свежему ветру. Ветер дул с востока, от Бирюковых, и, поворачиваясь туда, Гашка видела стоявшего на пригорке отца Филиппа — Ивана Петровича. Казалось, что сухой старик все время наблюдал за их работой.
Неподвижная одинокая фигура навела Гашку на мысль: «Уж не сказал ли ему Филипп что-нибудь про наши дела?.. Иначе чего бы ему присматриваться ко мне?»
Эта мысль отразилась на ее нежном, чуть забрызганном веснушками лице, в синих, живых глазах, — отразилась так ясно, как отражаются в спокойной воде окружающие предметы.
Аполлон, как по букварю, прочитал по лицу дочери ее мысли, и когда Гашка, чтобы разглядеть Ивана Петровича, приложила ладонь к глазам и невольно приподнялась на носки, он не смог умолчать.
— Ты глаза растеряла по чужим задворкам? Совесть потеряла?! Это не он, не Филька твой, а свекор-батюшка родимый! — сказал Аполлон. — Знытца, нашла людей! Подумать стыдно!.. Отцовы супротивники тебе по сердцу пришлись? У отца в грудях изболело от ихних порядков, а ты рада повиснуть на их гвозде?.. — И вдруг осекся: — Легки на помине… Может, к нам зайдут… Гости, черт им рад!..
Гашка повернулась в ту сторону, куда смотрел отец. Переулком приближались четверо: впереди Филипп, за ним Андрей, потом Ванька, а последним милиционер. На миг Гашка и Филипп обменялись взглядами. Филипп улыбнулся, но улыбка его после слов отца показалась ей немного насмешливой, а висевший на его поясе револьвер как-то отдалил от нее самого Филиппа.
— Плетни поправляете? — поздоровавшись, спросил он у Аполлона.
Тот через силу улыбнулся, стараясь показать свое доброе расположение.
— Знытца, куда направляетесь всем Советом?
— Пришли немного помешать твоей работе, — отвечал Андрей, выпуская густую струю дыма и втаптывая окурок в присохшую грязь переулка.
— Знытца, не пойму, Андрей, о чем ты…
— Понять нехитро: по распоряжению власти пришли с обыском, — будто о чем-то мало касающемся Аполлона пояснил Андрей.
— Толку мало обыскивать, все на виду! — развел руками хозяин.
Ванька остановил его:
— Нам, Аполлон Петрович, только для вида. Было бы оправдание к другим заходить с обыском. К тому же и высшая власть будет знать, что выполняем ее приказ.
Гашка заметила, как Ванька подморгнул при этом Филиппу, но отец этого, видать, не заметил.
— Да я не против власти. Без властей жизни не устроишь. Раз нужно, то и пойдемте… — Аполлон, насколько мог, широко улыбнулся и, отбросив в сторону топор, проворно прошел в ворота.
От одного амбара к другому, от конюшни к сараям водил он Филиппа, Андрея, Ваньку и милиционера, стараясь указать самые удобные уголки, где можно было бы спрятать зерно, но где его не было. Он божился и клялся, что под землей нет у него хлеба, и верил, что слова его почитают за правду. Даже сам верил в них!
Когда обыск закончили, все остановились посреди двора.
— Что есть — все в амбарах, а больше ни зерна, — чувствуя, что беда минула, с запалом проговорил Аполлон.
— А если найдем? — испытующе глядя на Аполлона, спросил Андрей.
— Не найдешь, Андрей! Голову даю на отсечение, не найдешь! — стоял на своем хозяин.
— Дешевая же твоя голова. За брехню и отрубить ее не жалко, — укоризненно усмехнулся Андрей.
— Довольно с ним в куклы играть, Филипп. Бери ее, — указал Ванька на лопату, стоявшую у высокого крыльца.
Гашка, все время остававшаяся на месте, Видела, как все прошли через калитку в огород, но отец, шедший позади, остановился на полдороге к терновому кусту…
Первым начал копать Филипп. Гашка услышала, как в доме пронзительно вскрикнула мать и, хлопнув дверью, выбежала в огород. Милиционер взял ее за руку, но она, порываясь к терновому кусту, кричала:
— Разбойники, грабители! Вы его туда ссыпа́ли, что пришли забирать!
И опять Гашка увидела отца, потупленно стоявшего на прежнем месте. Щемящая боль сдавила ей сердце. Это она была виновата в горе, какое переживали сейчас родители. Ей и не представлялось, что все при обыске будет таким обидным, тяжелым и для отца, и для нее самой. Хотелось броситься туда, к терновому кусту, вырвать у Филиппа лопату, сказать ему, что у него нет души, что он только притворялся ласковым, что она сделала непростительную ошибку… Но на это у нее не хватило сил, решимости. Чтобы не видеть всего, что там делалось, чтобы не видеть омертвело стоявшего отца, не слышать рыданий матери, она бросилась в канаву и, уткнувшись лицом в ладони, горько заплакала. Но и сюда долетали крики матери:
— Чумы на вас нет! Бог пошлет ее! Упросим его, небесного!
— А мы не боимся чумы! Нам сеять надо, а вы, гады, хлеб в землю, как суслики, позарывали! — донесся голос Андрея.
— Не реви как белуга, не разжалобишь!.. — Это Филипп крикнул матери, и Гашка заплакала еще горше.
Хвиною, державшему последние дни связь со станисполкомом, Советом было поручено новое дело: немедленно отвезти Сергеева в станицу, в распоряжение Ивана Николаевича Кудрявцева.
Вызванный в Совет рано утром, Хвиной сидел на табурете в стороне от стола и со злобной сосредоточенностью слушал, о чем разговаривали Филипп, Андрей и Ванька, которые пришли сюда значительно раньше него.
Ванька сидел на председательском месте за столом. Перед ним лежала четвертушка бумаги, и он нетерпеливо нацеливался на нее ручкой.
— Ну, говорите же, как писать в сопроводиловке: за что мы этого хлюста выпроваживаем из Осиновского?
Филипп и Андрей, сидя по бокам на низких венских стульях и поглядывая друг на друга, задумчиво улыбались. Они и в самом деле не могли придумать, как бы получше написать препроводиловку на Сергеева. После того как в яме у Аполлона было найдено шестьсот пудов пшеницы, настроение у них было хорошим, хотелось пошутить.
— Пиши, Иван, как-нибудь так: «На тебе, боже, что нам негоже…» — усмехнулся Филипп.
— Напиши, Иван: «Спасибо за дареного коня, но мы разглядели, что зубы у него съедены, да и везет не в ту сторону…» — сказал Андрей.
— В кулацкие дворы тянет… Напролом лезет туда, — добавил Филипп, и все рассмеялись своей неизощренной, грубоватой находчивости. Только Хвиной по-прежнему оставался злым и не обронил ни слова.
Перестав смеяться, быстро решили, что никакой препроводительной на Сергеева вообще не стоит писать. Пусть лучше Андрей по-свойски напишет, что надо товарищу Кудрявцеву.
— Правильно. Так будет лучше. Иван Николаевич умнее нас, посовещается с кем надо в станкоме, и решат, как разговаривать с окрисполкомом, — сказал Филипп.
И только теперь Хвиной разжал рот:
— Может, вместе с подкулачником и кулака отвезу в станицу?.. И лошадей не гонять лишний раз по грязи, да и мне можно бы подыскать более подходящую работу… Весеннюю…
Совет помещался в бывшем церковном доме, где раньше жил поп. Теперь поп с домочадцами разместился во флигеле около самой церкви. Здесь было удобно, потому что при доме находились большая конюшня, каретный сарай, колодец с добротным срубом и большое корыто для водопоя. Видя в окно, что конюх поит серую кобылу, Хвиной добавил:
— А ежели так, то запрягать надо не серую, а рыжих…
— Ты, кум Хвиной, наверно, не знаешь, что это Гашка открыла нам яму с пшеницей, — тихо заметил Андрей, оторвавшись от письма, которое только что принялся писать Ивану Николаевичу.
— Гашка — одно, а Аполлон — другое.
— Он ей отец, этого, батя, не надо забывать, — вмешался Ванька. — Она нам доброе, а мы ей дурным в ответ?..
Этого нравоучения Хвиной не смог перенести. Поднявшись с табурета, он бросил сыну:
— Чушь мне не мели! У Яши Ковалева тоже был отец!.. А потом запомни, что вот эти руки скосили и перемолотили на Аполлоновых токах не одну тысячу пудов хлеба! Что ж ты, жалуешь Гашку в генералы, а мне и полковника не даешь?! — И вытянутые руки Хвиноя задрожали почти над самым столом.
— Разберемся, кум Хвиной, и с тем, о чем ты сейчас… Повремени немного… Разберемся.
И Андрей снова принялся за письмо, а Хвиной, решительно натянув треух, пошел помогать конюху запрягать кобылу. Письмо ему вынес сам Андрей и посоветовал:
— Ты, кум, сначала заезжай домой за винтовкой. Хоть бандиты и притихли, но все же ухо надо держать повострее. Может, Сергеев не захочет в дроги садиться, так ты построже с ним… И тут винтовка не будет помехой. Зря-то ею не размахивай, а все-таки пусть он видит…
— Как сумею, так и сделаю, — сказал Хвиной, которого не покидало сердитое настроение.
С таким настроением он въехал через час во двор Аполлона, слез с дрожек, поправил винтовку и уставился на хозяина.
— Опять зачем-то приехал? Опять что-то заберешь со двора? — негромко спросил Аполлон.
— А ты думал, что я пшеницу назад привез? — ощетинился Хвиной.
— Знытца, я не такой дурак, чтобы так думать! Что надо?
— Постояльца выкуривай из дома и грузи на дрожки, я его оттарабаню в станицу, чтоб духом его тут не пахло.
— Из-за этого у нас спору не будет. Я, знытца, сейчас тебе его со всеми пожитками… — И Аполлон заспешил в дом.
Скоро на пороге появился Сергеев. Узнав, по чьему распоряжению и куда его решили отвезти, он начал кричать на весь двор:
— Грубияны! Позорите советскую власть! Беззаконие творите!
Лицо его с еще заспанными глазами побелело, а лысина стала красной. Он забежал в дом, вернулся с номером газеты «Беднота» и, размахивая ею, принялся кричать еще громче:
— Это орган ЦК партии большевиков! Тут про вас, анархистов в хлебозаготовках, вот что пишут…
Но Хвиной уже успел подвязать серой кобыле покороче хвост, чтобы грязью не забрызгивало, и, считая, что готов в дорогу, не стал слушать.
— Эти, что выпроваживают тебя из хутора, тоже читали газету, — резонно заявил он. — Сам я чистокровная беднота, и ты, мать твою не замать, не задавай мне загадки, а живо садись вот сюда!
И он так ударил кнутовищем по полсти, разостланной на дрожках, что она задымилась пылью, а серая кобылка вскинула голову и сильно прижала маленькие уши.
— Садись, садись! Не упорствуй, — хлопотал Аполлон. — Вот твой полушубочек… Петровна, знытца, неси скорей чемоданчик, сними со стены его полевую сумку!
Через минуту Сергеев уже сидел в передке дрожек со своими легкими пожитками. Минуту помолчав, он вдруг набросился на стоявших около дрог Хвиноя, Аполлона и Петровну:
— А вы знаете, зулусы, что я еще не завтракал?!
Аполлон, будто сочувствуя, сказал:
— Да ведь все равно сливок и жареного нынче не будет… А краюшку хлеба положили тебе: вон в сумочке… Как думаешь, Хвиноен Павлович, обойдется? — спросил он уже Хвиноя.
— Не помрет. Я тоже еду с краюшкой, — ответил Хвиной.
Они обменялись беглыми взглядами и, кажется, впервые в жизни поняли друг друга.
Видимо, отказ в завтраке сильно повлиял на Сергеева. Он как-то сразу притих на дрожках, осунулся и ни словом не возразил, когда Хвиной вручил ему вожжи и сказал:
— Будешь у меня за кучера… Так лучше для дела…
Хвиной сел, показал серой кобыле кнутик. Дрожки медленно выехали со двора и потянулись по грязному переулку. Провожая их, Аполлон и Петровна, несмотря на постигшее их во время обыска горе, усмехались.
— Всухомятку-то он меньше болтать будет, меньше говорить непристойностей, — заметил Аполлон.
— Ох, и сливок же мы на него перевели! — покачала головой Петровна.
— Сдурели!.. Ну да прошлого не возвернешь… — И тут же Аполлон крикнул в дом: — Гашка, пойдем-ка яму скорей зарывать, чтоб не стала она нам могилой…
— Идите. Управлюсь по дому, приду помочь, — сказала Петровна и заспешила в дом, а Аполлон, вскинув на плечо две лопаты, направился к терновому кусту.
В ожидании теплых вешних дней в Совете царило оживление: Филипп, Ванька, Андрей с утра до позднего вечера принимали людей. Одним не хватало посевного зерна, другие не знали, где достать курного угля, чтобы наковать лемехи. Там, где в супрягу объединились женщины, требовался шорник — ремонтировать кнуты, стачивать потертые налыгачи, затягивать гужи на ярмах.
— Дед Никиташка, выручай… Найдем средства оплатить труд, — сказал как-то Андрей.
Дед Никиташка в Осиновском был лучшим шорником. Примирившись с советской властью за то, что она с такими почестями похоронила Яшку Ковалева, он охотно соглашался помогать в подготовке супряжников к весеннему севу. Над его усердием вчера зло насмеялся Федор Евсеев:
— Здорово ты хлопочешь, дед Никиташка! Лысина у тебя покраснела не хуже бурака! Смекаю, хочешь заслужить, чтоб и тебя похоронили с почестями… Как думаешь?..
Дед Никиташка, смертельно обидевшись, сказал:
— Моя лысина похожа на бурак, а ты, Федька, круглый дурак. Службу не служил. Откуда тебе знать, недотепа, что так хоронят только самых геройских полковников…
От женщин слух о стычке деда Никиташки с Федором Евсеевым дошел до Совета. Андрей отнесся к нему серьезно; как только отхлынул народ со своими повседневными нуждами и наступил час затишья, он спросил:
— В какой супряге у нас Федор Евсеев?
— Еще ни в какой, но метит пойти к зареченским бабам, — сказал Филипп.
— Этот лодырь будет там помехой. Нельзя его туда.
— Зареченские бабы — мои соседки. Посоветую, чтоб не принимали, — заметил Филипп.
— Тогда куда ж его, разлюбезного шуряка, девать? — усмехнулся Ванька.
— По совести говоря, ему бы с его трудолюбием только лягушек с яру гонять… Но он вроде из бедняков и нуждается в поддержке. Мало пользы гнилой плетень поддерживать, а все же придется. Давайте его к нам в супрягу покличем. Рассевать будем сами, а он пусть боронит под командой Хвиноя…
Филипп с сомнением покачал головой:
— Не станет. Отвык от работы…
— А что будем делать с Киреем? — спросил Ванька. — Он тоже с шуряком снюхался. Ищет легкой наживы. О севе будто и не думает…
Андрей остановил Ваньку:
— Кирей потрудился за свою жизнь. Я его хорошенько прочихвостю — сразу за ум возьмется и будет в нашей супряге работать, — уверенно сказал он.
А так как им, руководителям Совета, надо было думать не только о подготовке своей супряги, но и о выполнении плана весеннего сева по всему Совету, то они снова — в который уж раз — начали проверять, насколько выгодно для советской власти и для борьбы за урожай сложились эти супряги, какой минимум должны засеять зажиточные хозяева, которые будут сеять самостоятельно…
— Зажиточным надо вбить в голову, чтобы сеяли хорошо, — заметил Андрей.
— Предупредить, что ежели не будет на пашне урожая, мясом возьмем положенное государству, — добавил Филипп.
— Ты, Иван, так и запиши в свою поминальню, — сказал Андрей.
И в широченной конторской книге с надписью на сером переплете: «Памятная книга торгового мещанина Чесалина», Ванька записал:
«Зажиточным вбить в голову, чтобы сеяли на совесть».
Потом он записал:
«Завтра же, без проволочек, быками отправить кучаринцам раскулаченную пшеницу… Кучаринцам она пойдет на еду, а у них взять замест нее семенную, хорошей всхожести чтоб была. Филипп сам обо всем договорился с Васей Конюшком, с ихним комбедом…»
Дальше пошли записи, касающиеся существенных мелочей:
«Раиска — горлохватка. Мавре надо подсказать, чтобы на севе держала ее в хорошей дисциплине».
«Фуксовский плужок Коншиных отдать Ульяне Лукиной и ее товарищам, а то у них плужишко никчемушний».
Записи продолжались. Давно наступил вечер, и вот он уже стал сливаться с ночью, смелее дышать в раскрытую форточку весенней влажной прохладой.
В комнате Совета стояла тишина, отчетливо слышно было тиканье будильника с полинялым циферблатом, шуршание бумаги, вздохи напряженно задумавшихся трех товарищей… Трудностей у этих товарищей было почти так же много, как звезд на небе, потому что они должны были делать новое дело, которого до них никто никогда не делал. Они, малограмотные люди, всем сердцем уверовали в это новое, но пути к нему были для них еще не ясны. Твердо знали лишь то, что новое может умереть от голода, что эта весна — страшное испытание и надо сделать все возможное, чтобы выдержать его… Но хватит ли ума, терпения, силы?
— Думаю, что на посевную станком обязательно пришлет к нам Ивана Николаевича. С ним как-то легче, — устало улыбнулся Филипп.
Улыбнулся и Андрей, указал на портрет Ленина, висевший на стене:
— Подошел бы он к столу и сказал бы два-три слова: делайте так, мол, и так… И все было бы в порядке…
— Дядя Андрей, это можно не записывать? — вздохнув, пошутил Ванька.
Долго еще они составляли памятку на ближайшие дни и вышли из Совета, когда на забродинской колокольне пробило двенадцать. И хотя идти им нужно было в одном направлении, но они, безоружные, пошли разными дорогами: если бандиты нападут и убьют, то кого-нибудь одного, а не всех сразу.
Если Филипп Бирюков, Иван Чумаков и Андрей Зыков очень скромно оценивали свою работу, то Аполлон в душе не раз называл их сильными и смекалистыми врагами. Силу и смекалистость их он усматривал прежде всего в том, что они как-то особенно и по-новому хлопочут о весеннем севе. Они будто забыли, что пора, как это и было всегда, позаботиться о своих незасеянных пашнях, о своих невспаханных огородах и бахчах, а они думают и стараются лишь о том, как бы больше и лучше посеял Совет в целом.
В заботах Совета об общем Аполлон угадывал рассудком, чувствовал сердцем угрозу старому. Тут он, как и Филипп, Андрей и Ванька, ясно понимал, что весна будет испытанием и нового, и старого. Стало быть, раздумывать о том о сем и ждать некогда. Надо что-то делать, чтобы не дать укрепиться новому, чтобы вернуть к жизни прежнее. Делать это надо твердо, но осторожно.
Ради осторожности Аполлон пришел в Совет перед самым вечером, остановился подле стола. Здороваясь, чуть наклонил всегда коротко остриженную и уже побелевшую голову.
Филипп указал ему на стул.
— Да тут, знытца, Филипп Иванович, дело короткое, — присаживаясь, сказал Аполлон, — можно бы и стоя…
И рассказал, что он стал уже стар, самому сеять трудно. Так нельзя ли его быков, бороны, запашник и сеялку отдать на время сева в хорошую супрягу? Посеяли бы и другим, да и ему десятин пятнадцать. Гашка могла бы помогать на севе. Когда, посовещавшись с Андреем, Филипп назвал людей, с которыми Аполлону следовало бы договориться о супряжной работе, тот встал и, уже подойдя к двери, будто вместо прощания, проговорил:
— Хлеб-то́, он при всякой власти нужен людям. Сеять надо. Затем и приходил, — и скрылся за дверью.
Что бы ни подумали о нем в Совете, но Аполлон уходил домой в хорошем настроении: теперь за плохой урожай с него не спросят, теперь на всю весну руки и голова освободятся для других дел.
Дома, после ужина, ради все той же предосторожности, он задержал за столом Гашку и Петровне сказал, чтобы не спешила собирать со стола, а посидела немного и послушала, о чем он будет говорить. И запросто сказал дочери:
— Вот я от них и узнал, что ты, Гашка, открыла мои склады с пшеницей… Только все это мы с твоей матерью уже перестрадали. Укорять я тебя не собираюсь. Пущай, знытца, волной унесет застарелое горе туда же, куда Осиновка унесла наши прясла… Об одном прошу тебя, дочка…
Аполлон редко называл своих детей ласковыми словами, даже когда они были маленькими. Поэтому Гашке, которая в душе целиком признавала свою вину перед отцом и матерью, особенно больно было слушать такой мягкий разговор.
— Да, знытца, об одном прошу: не выдавай нас больше ни в чем. Другого горя мы не перенесем… Не выдашь?
— Не выдам, — сказала Гашка с таким усилием, будто поднимала непомерно тяжелый камень.
Но отец задал еще один страшный вопрос:
— Поклясться сможешь?
— Смогу.
И когда Аполлон, годами не ходивший в церковь, вдруг встал и, указывая в передний угол, на иконы, блестевшие из-за стекол тусклой бронзой своих риз, приказал дочери стать на колени и повторять вслед за ним слова молитвы, Гашка побледнела и плечи ее осунулись, как у старушки. Глядя на пол, она пересохшими губами повторяла вслед за отцом:
— «Богородица, дево, радуйся, благодатная Мария, господь с тобою…»
— Ты сложи руки накрест, как монашки складывают. Так-то молитва скорей дойдет до бога, — говорила Петровна, которая стояла рядом с дочерью и часто-часто крестилась.
И опять Гашка плакала так, как тогда, когда около тернового куста отрывали пшеницу, и опять, как тогда, слезы не приносили ей облегчения. Снова чувствовала она унижение, только, пожалуй, еще более горькое и более жгучее. Но не было на свете человека, которому она призналась бы, что жгло сейчас ее душу. А уж отцу с матерью она и вовсе бы не открылась…
А отец с матерью поняли все по-своему: посчитали, что клятва дана так, как и надо было, — дочь постояла на коленях, прочитала молитву, поплакала.
— Ну, уж и будя тебе, знытца, слезы лить. Ложись спать. Ложись с нами в спальне. Мы же к тебе как к родной дочери, а не как к чужому-чуженину, — успокаивал Гашку отец.
Гашка легла в передней, на той кровати, на которой раньше спал Сергеев. За всю ночь она ни на минуту не сомкнула глаз и настолько была опустошена, что даже воспоминания о дорогих ей встречах с Филиппом, да и сам Филипп — все казалось каким-то призрачным и несбыточным…
Наутро Аполлон достал с чердака сверток, зашитый в мешковину. Это были хранившиеся в самой надежной застрехе седла, которые надо было собрать и приспособить для такого седока, как Григорий Степанов. Этой работой Аполлон занимался почти полдня и с большим увлечением. Он даже песню то и дело затягивал:
Мы три года прослужили — ни об чем мы не тужили.
Стал четвертый наставать — стали сердцем тосковать.
Допеть песню до конца он не мог — не знал слов. Ведь жизнь свою Аполлон прожил замкнуто, чувство собственного превосходства над окружающими никогда не позволяло ему быть в компании запросто. Ни одной песни он не пережил с другими, никогда не задумался над тем, что заставляло людей петь с увлечением, рассказывать, как поют в задонских и чирских хуторах…
Мы три года прослужили — ни об чем мы не тужили.
Стал четвертый наставать — стали сердцем тосковать, —
в который уже раз затянул он.
— Да чего ты бубнишь полдня одно и то же? Прямо колесо на льду: кружится, а ходу ни вперед, ни назад, — усмехнулась Петровна.
— А ты, знытца, подскажи.
Петровне всю жизнь полагалось быть более общительной с хуторянами — хотя бы ради того, чтобы рассказывать мужу, о чем они говорят, что собираются делать… Больше прислушиваясь к людям, она и песен знала куда больше, чем он.
— Дальше надо так: «Получили мы приказ — полку нашему на Кавказ; получили мы другой — полку нашему домой».
— А ведь правда, что так… — И Аполлон пропел и эти две строчки.
Петровна подошла к нему:
— Ты нынче у меня настоящий служивый…
Аполлон оставил дело и дерзко спросил:
— Гашка далеко?
— Далеко.
— Не увидит?
— Белый как лунь, а нетерпеливый, как служивый.
Эти слова Петровны он вспомнил в полночь. Гашка тогда уже спала как убитая — ее измучила молчаливая тоска. Аполлон стоял в конюшне, держа двух рыжих заседланных коней. Петровна была тут же, она вышла его проводить.
— Выеду через гуменные ворота. Прямо в степь… Чтоб не наскочить на лиходея…
— Когда же ждать!
— Будет все благополучно — завтра ночью вернусь… Ни про меня, ни про коней никто ничего не должен знать. Заруби и себе, и Гашке, а уж если пронюхают, то говори, что уехал за Дон этих коней променять на рабочих. — И он, еще сравнительно легко, сел в седло, спросив при этом: — Чем не служивый?
— Шути, да вовремя, — вздохнула Петровна.
Она проводила мужа за гуменные ворота и ушла домой только тогда, когда невнятный конский топот совсем заглох на целинном выгоне.
Шла вторая неделя марта. Под солнцем, обдуваемая посвежевшим восточным ветерком, земля понемногу начала просыхать. На лужках и пригорках, между дворами и левадами стал выползать изумрудно-зеленый гусятник. Речка Осиновка неохотно входила в свои берега, но пруды, котловины, лощины и лощинки были до краев наполнены мутной водой.
Над голыми, чуть зарумянившимися вербами крикливыми стаями кружили грачи, обновляя старые гнезда. На солнцепеке, развалившись и зажмурившись, дремали осиновские собаки, а по первозеленью Дедовой горы бродили кучки овец, еще не согнанных в гурт. Во дворах стучали топорами и молотками: ладили бороны, арбы к севу.
В затишье за хатой Хвиной и Наташка пересевали семенную пшеницу. Наташка исподволь подсыпала ее из мешка в решето, а Хвиной осторожно просеивал. От умелых движений ости половы и черноусые зерна овсюга сбивались в самую середину решета, и Хвиной, снимая их пригоршнями, отбрасывал на расчищенное место, а пшеницу ссыпал на разостланную полсть.
Вороватые куры незаметно подкрадывались, чтобы клюнуть.
— Кши, проклятые! Оголодали! — сердился Хвиной.
— Папаша, пущай отсев клюют. Яиц больше нанесут, — заметила Наташка.
— Ты замолчи, яичная барыня! Не знаешь, с каким трудом добывали зерно?!
— Папаша, а дядя Андрей посулил прибавить пшеницы. В общественном амбаре осталось больше сотни мер… После обеда соберутся делить.
— Как же, непременно надо прибавить, а то у Наташки куры плохо несутся! — не без раздражения сказал Хвиной, перестав кружить решето.
— А если лишнее есть? — упорствовала Наташка.
— Бестолковая! У советчика под боком греешься, а ничего не понимаешь!
— Заплелся, Хвиной Павлович… Гляди, лапти сплетешь, — съязвила Наташка.
— А ты, секретарша, умей понимать: мы вот получили и на сев, и на еду, а кое-кто еще и на сев не получил… Им дадут в первую очередь. Кум Андрей сам это хорошо знает… Иван Николаевич тоже об этом говорил.
— Когда это он с вами так длинно разговаривал? — рассчитывая снова уязвить свекра, спросила Наташка.
— Три дня назад, когда я ему с рук на руки сдавал Сергеева, этого шкодливого, лысого козла!.. Вот тогда товарищ Кудрявцев и сказал мне: «Хвиноен Павлович, глядите, чтоб семенами были обеспечены те, кто должен быть обеспечен». Это тебе понятно?
Наташка притихла.
Когда пшеница была пересеяна, из Совета вернулся Ванька. Наташка помогла ему вскинуть на плечо мешок с пшеницей, и вместе они понесли его в сенцы.
Хвиной остался убрать решето. Согретый работой и солнцем, он присел на завалинке отдохнуть. Вглядываясь в сизые дымки кизячных костров, разведенных маленькими овчарами на Дедовой горе, и угадывая, где чьи овцы, невольно подумал о том, что скоро эти небольшие кучки овец сгонят в большой гурт и отдадут под опеку наемного овчара. Почти полжизни Хвиной проходил в хуторских овчарах, — неудивительно, что он думал об этом.
«Хорошая зеленка взялась на Дедовой горе. Овцам ее хватит на несколько недель. Не было бы засухи, не подули бы суховеи — корма хватит на этой стороне речки до самого покоса. Снимут, уберут траву, тогда можно перебраться в Осиновский лог, пока по жнивью не вырастет отава… Хорошо, если в конце июля выпадут дожди. Тогда Зыковский бугор порастет густой брицей. Овцы будут плавать в ней…»
Хвиной удивился, что в первый раз так легко подумал о том, о чем раньше думал с тяжелой тоской. Каждую весну, именно в это время, сердце его переполнялось злой досадой и одолевали думы. Хотелось найти выход из бедности. Но сколько бы он ни думал, выход был один: придется и в этом году пасти гурт овец. И в памяти оживали знойные летние дни, дети, надоедающие одними и теми же вопросами:
— Батя, а половина дня уже прошла?
— Батя, а скоро повернем гурт к хутору?
Тяжело было слышать эти вопросы, а еще тяжелее было утром, затемно, будить детей. За длинный день они расходовали свои неокрепшие силы и с вечера засыпали как убитые, часто не дождавшись ужина. Короткой летней ночи было им мало, и, поднятые отцом на ноги, они снова падали в постель и, не открывая глаз, просили:
— Батя, дай хоть немножко поспать.
Виновного около Хвиноя не было, и он, злобно ополчась против детей, начинал топать ногами, ругаться. Дети пугались, и сон бежал от них прочь.
А через час, в поле, Хвиной был особенно ласков с детьми, будто старался загладить свою вину.
Сегодня прошлое не приходило ему в голову.
— Чудно́! Должно быть, это потому, что теперь нет неволи и вера есть, что в обиду не дадут, поддержат в правде, в нужде… Овчар я лучший по всей округе. После сева возьмусь опять за гурт, — говорил Хвиной все громче и громче и, привстав, начал размахивать руками. — Ванька и вы, Петька и Наташка, не мешайте мне заниматься своим делом. Особенно ты, Наташка, не влезай не в свои сани. Ты все болтаешь, что стыдно мне теперь ходить за овцами. Так это ты по глупости… А помнишь, как в первый раз со мной заговорил товарищ Кудрявцев? «Ты, говорит, был овчаром?» — «Я». — «А сколько лет?» — «Пятнадцать». — «Трудовик, говорит, должен быть опорой советской власти». Наверное, Иван Николаевич меньше Наташки понимает?!
Хвиной засмеялся и отмахнулся от тех, с кем сейчас спорил.
— Батя, ты сам с собой, как в песне: «Сама с собою рассуждала, и тем довольна я была», — усмехнулся Ванька, вернувшийся вместе с Наташкой за отсевом.
— Эти овцы заморочили ему голову, — заметила Наташка.
Хвиной недовольно посмотрел на сноху и решительно сказал сыну:
— И сам с собою рассуждал, и с тобой, Ванька… И выходит, что бросать гурт мне не стоит, не нужно…
— Ты слышишь? — И Наташка удивленно уставилась на мужа. — Он и теперь не понимает, что нам бесчестье будет…
Хвиной не дал договорить снохе. Уже этих слов было достаточно, чтобы он взлютовал против нее.
— Решето у тебя на плечах вместо головы! Решето! — тыкал он пальцем на висевшее решето и указывал на лоб снохи.
Последний раз Ванька видел отца таким злым в день его отступления с белыми. Тогда большая обида мучила Ваньку, а теперь он внутренне радовался возбуждению отца и был доволен, что Наташка по справедливости попала под настоящий огонь. И все-таки он сумел остановить отца на полуслове:
— Батя, подожди! Постой! Да никто тебе не запрещает браться за гурт! Только после сева! Уж если так хочешь, то и берись!
— Что же ты о бесчестье ничего не говоришь? — крикливо спросил Хвиной.
— Да я тебе об этом и не собирался говорить. За Наташкины грехи с меня не спрашивай.
— Наташка — твоя жена, а у мужа с женой одна голова! Или жена твоя только плясать ловка?
— Это ты ей в вину не ставь, — улыбнулся Ванька.
— Тогда и она пусть подальше со своими разговорами. Вот на этом и порешим, — снижая голос, заключил Хвиной.
Наташка не предполагала, что муж станет в этом споре на сторону свекра. Она была очень озадачена и не стала возражать ни мужу, ни Хвиною. Подтянув потуже концы шали, она сердито принялась собирать подстилки, ссыпать с них отходы в железную коробку. Потом они с Ванькой и подстилки, и коробку с отходами унесли куда-то во двор.
Совсем утихомирившись, Хвиной от жердей, составленных высоким костром, отвязал решето и понес его в сенцы. Вешая его рамой на гвоздь, он по неосторожности столкнул с соседнего гвоздя кырлыги. Одна из них, ударившись о косяк двери, попала ему под ноги и сломалась на самой середине. Хвиной поднял обломки и, внимательно разглядывая, стал прижимать один конец к другому, да так сильно, что место излома становилось незаметным. Но, убедившись, что кырлыги не исправить, он бросил обломки в угол, покачал головой и с видом человека, которого секунду назад могло постигнуть большое несчастье и только по случайности миновало его, сказал:
— Хорошо, что так. Хорошо, что вербовая сломалась, а не кленовая. Эта мне пятнадцать лет прослужила. Срубил молоденький клен за Доном…
Он снял с гвоздя кленовую, любимую кырлыгу и круто загнутым концом ее стал двигать в воздухе, будто ловил за ноги овец.
— Эка ловка! Эка легка! — восторгался он.
Неслышно появившаяся на пороге Наташка смутила его. Укоризненно покачав головой, она сказала:
— Забавляетесь, папаша, на старости лет? — Она всегда называла его на «вы», когда хотела унизить или пристыдить.
— Ты за своим носом хорошенько присматривай, а за мной нечего. Я над овцами профессор, как ты в пляске. Понятно?
В ответ Наташка только громко хлопнула дверью.
— Ух, и зелье ядовитое! Не мешало бы такой маленькую встрепку дать, да Ванька смирный, — с сожалением заключил Хвиной и, повесив кленовую кырлыгу на прежнее место, вышел.
Едва ступил он на крыльцо, как услышал голоса хуторян, собравшихся за двором, около общественного амбара.
— Тебе, кум Хвиной, особое приглашение нужно? Заставляешь ждать! Поскорей иди! — недовольно позвал его Андрей.
— Иду, иду!
И, раскачиваясь, он заспешил к общественному амбару.
…Наташка и вернувшийся из школы Петька латали мешки для посевного зерна. Они расположились около плетня на толстенном вербовом обрубке, который десятки лет заменял им лавочку для посиделок. Плетень защищал от прохладного восточного ветерка, а солнце пригревало сбоку. Это место удобно было еще и тем, что отсюда было слышно все, о чем говорили на собрании, проходившем около общественного амбара. Если там поднимались оживленные разговоры, Наташка и Петька отбрасывали мешки в сторону и приникали к узеньким щелям в плетне так плотно, что Наташка даже нос себе поцарапала.
Они видели, как Филипп, развернув газету, долго читал собравшимся об отмене продразверстки и введении продналога. Они слышали, как Филипп, отрываясь от газеты, громко повторял:
— И тут то же самое: посей лучше, убери хорошо, сдай государству по закону, а остальным распоряжайся по усмотрению — одевайся, обувайся, стройся… Так рассудили на Десятом партийном съезде, так рассудил товарищ Ленин.
— А чего же они раньше так не рассудили, а без рассуждениев забирали у нас хлеб? — спросил Мирон Орлов, дергая пышными усами и блестя серыми насмешливыми глазами.
Андрей ответил:
— Некогда было рассуждениями заниматься, надо было бить белых генералов, помещиков… В газете точно отвечают на твой вопрос.
Чернобородый старик Обнизов, глядя из-под большого козырька фуражки куда-то в сторону, будто про себя заметил:
— Крестьянам собрались давать облегчение, после того как полностью «облегчили» их.
При всеобщем молчании собравшихся голос Андрея прозвучал очень отчетливо:
— В газете, Обнизов, разговор идет не о кулаках. Мы старались «облегчить» кулаков, а они хотели голодом уморить государство Советское… Расплачивались мерой за меру.
Прошел чуть слышный смешок, и Филипп снова заговорил — теперь уже о том, что до сева остались считанные дни и надо быть готовым выезжать в поле.
— Слушай, председатель этой самой новой власти, — хрипло и громко обратился Матвей, — а ты дозволишь спрашивать, как и что?
Наташка и Петька, приникнув к плетню, видели, как Филипп, стоя на камне, который служил трибуной, со сдержанной усмешкой ответил:
— Видно, Матвей Кондратьевич, тебе очень трудно запомнить, как называется наша власть… Запомни: власть наша советская! А спрашивать, понятное дело, разрешается.
— А что будет, ежели я раньше других захочу выехать? — спросил Матвей.
Наташка и Петька смотрели Матвею прямо в его красное, бугристое лицо.
— Выезжай раньше других. Только посей сколько положено и так, чтобы хорошо уродилось… Сколько ему надо посеять? — обернулся Филипп в сторону рядом стоявшего Ваньки.
Ванька открыл записную книгу и прочитал:
— «Четырнадцать десятин пшеницы и шесть десятин мягкого хлеба».
Но эти сведения, видимо, не особенно интересовали Матвея, и он продолжал задавать вопросы:
— А если я позднее захочу выехать? А ежели я что-сь другое?.. — И после каждого своего едкого вопроса Матвей почесывал поясницу.
— Что у него там, чиряк, что ль? — спросил Петька.
— Скребет здорово, — согласилась Наташка. — Это он от неудовольствия на советскую власть…
— А если «что-сь другое», то придется ответить перед властью за невыполнение обязательств. «Что-сь другое», Матвей Кондратьевич, не годится, — усмехнулся Филипп.
Собравшиеся тоже стали посмеиваться. Кое-кто говорил, что нечего Матвею и Обнизову придуриваться. Федор Евсеев осуждающе взглянул на смеющихся.
— Чего вам весело? — спросил он. — А может, и я «что-сь другое»?
И вот Наташка и Петька услышали голос распалившегося Хвиноя:
— Ты, сваточек, черт нас с тобой спутал в недобрый час, всю жизнь хочешь «что-сь другое»! И потому хочешь, что лодырь из лодырей, прихлебатель!
Хвиной смело пошел на Федора Евсеева, на своего свата, но с двух сторон ему навстречу двинулись Матвей и Обнизов с Мироном.
— Что ты вылупился на него? — спрашивал Матвей.
— Ты чистого прулетария Федора Евсеева хочешь в яму свалить. Да ему, может, полагалось раньше Бирюкова стоять у власти по теперешнему времени?! А еще сват! — наседал на Хвиноя чернобородый Обнизов.
Но Ульяшка Лукина, Мавра Максаева и зареченские бабы, плечами и руками отталкивая от Хвиноя Матвея, Обнизова и Миронова, кричали каждая свое.
— А вы Федьку Евсеева возьмите к себе! — услышали Наташка и Петька.
— Пущай он вами в доме командует. А чтоб хутором командовал — на черта он сдался!
— Хвиной трудовик! Не сравнивай его с Федькой Евсеевым, с кочерыжкой.
Наташка побагровела от стыда и, оттянув Петьку от плетня, сказала:
— Нечего там разглядывать. Бери мешки… давай дело делать…
Латали и тихо разговаривали.
— С молодых лет Федька такой вот… Ему бы все выпить, закусить, полежать, — вздохнула Наташка.
— Сваточка послал нам господь, — смеялся Петька. — А ты, Евсевна, на него ни капли не похожа.
— Правда? — обрадовалась Наташка.
— Если бы по батюшке не была Евсевна, то были бы вроде чужие…
— Я на маму похожа: чуть курносенькая, веселая… А он, Федька-то, — чистый батя: черный, крючконосый и притворный… Они с батей и овцами, и быками торговали. Что заторгуют, то и пропьют. Напьются и дерутся. А мама только и веселилась, только и радовалась, когда их не было дома… Ты же знаешь, как батя помер?
Петька не задумываясь ответил:
— Пьяный с дрог свалился под кручь Будного лога. Там часовня стояла…
— А Федька тогда уцелел…
И Наташка надолго умолкла. Понял Петька, какие мысли могли сейчас ее тревожить, отзываться болью в сердце, и не стал больше спрашивать о свате Федоре.
…А собрание, пожалуй самое большое из всех хуторских собраний, шло своим чередом. Оно не случайно проводилось на лужайке около общественного амбара. Сейчас распределяли оставшееся семенное зерно, Ванька зачитывал фамилии и тут же называл количество пудов, прибавляя «пшеницы», «ячменя» или «проса»…
— И зачем же вы даете Игнату? Какой он бедняк? — послышался голос Мирона Орлова.
— Знаем, что не бедняк, — резко ответил Андрей. — Мы и середняку готовы помочь, раз он обещал побольше посеять!.. Власть ему сейчас поможет, а он ей после! Игнат, не стесняйся! Никакого подвоха тут у нас нет!
И опять тихо, и опять только и слышно, как Ванька выкликает фамилии, пуды, а Андрей добавляет к этому что-нибудь ободряющее:
— Возражений нет?.. Значит, после собрания смело подводой приезжайте получать…
Но вот поступило возражение.
— А почему это Кирею Евланову и Федору Евсееву нету от вас семенного вспомоществования? — спросил Матвей.
Филипп обратился к Андрею:
— Дядя, ты лучше знаешь, почему, разъясни Матвею Кондратьевичу.
Андрей сказал:
— И Кирей, и Федор Евсеев получили вспомоществование лично от Аполлона, получили его тайно: перевозили семена на салазках глухой ночью… Кадетский хлеб им больше по вкусу! Но мы можем поставить это дело на голосование.
Матвей, Обнизов и Мирон Орлов настаивали, что надо проголосовать. Но голосование не помогло ни Федору, ни Кирею. Послышались насмешливые замечания:
— Тоже телята — двух коров сосать захотели!
— А этому «что-сь другое», Федьке Евсееву, ни зернинки не давать! — кричал дед Никиташка, грозясь пальцем. — Он же не человек, а спорченная сбруя! На нем далеко не уедешь!
Наташка снова покраснела и, вздохнув, предложила Петьке уйти в хату и там закончить работу. В другое время Петька не согласился бы уходить с солнца, с вешнего простора в тусклую затхлость хаты, но сейчас он уступил снохе и даже слукавил:
— Вешний ветерок, он опасный, может продуть…
Через полчаса они закончили свою работу. Наташка уже собралась достать Петьке из погреба моченого терна, соленой капусты, огурцов, когда вдруг у общественного амбара стал нарастать скандальный шум. Женскими голосами сначала заглушались мужские, но потом мужские, будто волной, откатили их в сторону и заставили вовсе смолкнуть.
— Не бери, Игнат, чужого хлеба! Не взойдет! — кричал Мирон.
— Игнат, не верь ему! Брешет он! Наш хлеб всегда всходил на его пашне, взойдет и этот на твоей! — убеждал Игната Филипп.
— Мавра, подумай и ты, прежде чем сеять!
— Думаешь, что черт попутает?.. А я покрестю лоб и посею! Уродится!
Когда Наташка с Петькой выскочили на крыльцо и, пригнувшись, подбежали к плетню, бешеная ругань Хвиноя заглушила все споры. Все смолкли и следили за ним, а он, размахивая кулаком, выкрикивал:
— Порублю! На мелкие кусочки порублю!
— Не порубишь! А порубишь, что тогда будешь делать! Для другой работы у тебя ума не хватит. Без кырлыги тебе не обойтись! Крутил овцам хвосты и опять будешь крутить! — кричал Мирон, бледнея и шевеля усами.
— Ты не делай из меня затычку! То время отзвонило! Отбалабонило! Поглядим, кто из нас на что будет пригоден при советской жизни!
— Кум Хвиной, руби кырлыгу!.. Работа у тебя найдется другая! — поощряюще прокричал Андрей.
Хвиной, выбравшись на простор, на глазах у всех решительно зашагал ко двору. А уж то, что он делал около крыльца, — этого никто из находившихся у амбара не видел, зато хорошо видели Наташка и Петька, сидевшие на обрезке вербы…
Прежде всего Хвиной кинулся под сарай за топором, потом вынес из сенцев свою любимую кырлыгу, служившую ему пятнадцать долгих лет. Подойдя к дровосеке, он застыл на месте и, кто знает, может, раздумал бы рубить кырлыгу, если бы от амбара не донеслось:
— Неумному помощь не будет впрок!
Это сказал о нем Обнизов.
Хвиной размахнулся и ударил по кырлыге, потом стал рубить все ожесточеннее. Мелкие обрубки, со свистом описывая полукруги, разлетались в разные стороны.
Наташка торжествовала.
— Так ее! Так ее… мать честная! Руби, Хвиной Павлович! Руби! — приговаривала она в такт топору.
— Батя, она же кленовая! — весело крикнул Петька.
Что-то злобно причитая себе под нос, Хвиной дорубил кырлыгу, потом забрал залатанные мешки и пошел к амбару, за пшеницей. В сердитом молчании он перенес домой все пять мешков, с той же озабоченностью забрал со двора конопляные вожжи, взвалил на плечи отцовскую борону, обновленную двумя столбиками, и понес все это к Андрею во двор. Проходя мимо общественного амбара, где остались лишь те, кому надо было получать хлеб, он сердито позвал Кирея:
— Пошли! И не строй жалостливую морду, все равно пшеницы не получишь! Пошли супрягу готовить к севу!
Почти до самого захода солнца Хвиной и Кирей работали вместе. За это время Кирею изрядно досталось от Хвиноя, все он придирался к нему: и ходит-то Кирей лениво, и поворачивается неуклюже, и бестолков, и нерадив…
— Хочешь, чтобы люди на охоту, а мы — собак кормить?.. Хочешь, чтобы над нашей сбруей кулачье потешалось? — пилил Хвиной.
И вот в половинке Андрея запашник, по-хозяйски вымытый и насухо вытертый, заблестел краской так, будто вчера только его привезли с торгового склада. Вдоль стены половинка стояли в ряд ярма, на них лежали кнуты, налыгачи, вожжи. А вдоль другой стены — бороны и зелененький плужок с усеченным отвалом.
Осматривая приготовленный к севу инвентарь, Хвиной и Кирей стояли спиной к открытой двери и не заметили, как зашел к ним дед Никиташка. С трудом свалив с узкой старой спины мешок пшеницы, которую он только что получил в общественном амбаре, дед старательно вытер лысину и весело сказал:
— Загляденье! Вам хоть на парад со своей сбруей! Накажи бог, можно! Разве что снузочки, ремешочки на ярмах, чуточку подтянуть бы… Да я сейчас… — И, засучив рукава, дед Никиташка присел на корточки и принялся за дело. — Мне красная власть нынче здорово уважила. Сто раз и я ей уважу…
— А что, дед Никит Михайлыч, если мы с Киреем твой мешок отнесем бабке Карпихе? Ничего супротив не скажешь? — спросил Хвиной.
— Ничего супротив не скажу, — усмехнулся Никиташка. — Даже хорошо, если вы ей расскажете, кто это дал мне, за что, да как это получилось… На глазах у людей… давали… Может, она поймет, что я что-нибудь хорошее обозначаю собой… А мне она не верила и теперь не поверит… — И он засмеялся, комкая бороду и вытирая подслеповатые стариковские глаза.
У Аполлона все пока складывалось так, как он того хотел. Рыжих коней в Обрывном он благополучно сдал и вернулся домой через сутки, в полночь, на пегой лохмоногой кобылке, невзрачной, но крепкой и спорой на шаг. Потом наклеил на дверь в коридоре листок бумаги с надписью, заготовленной еще в Обрывном:
«Аполлон, ты оказался вредоносной гадюкой и взялся помогать краснюкам сеять хлеб. На первый раз мы обошлись с тобой не дюже строго, забрали твоих рыжих коней, а тебе оставили задрипанную кобылку… По Сеньке и шапка… Пока запалили только конюшню, а прослышим, что помогаешь коммунию строить, спалим все подворье, а самому тебе найдем подходящую сурчину».
Привязав пегую кобылку к крылечку, Аполлон поджег камышовую крышу каменной конюшни и уже через десять минут принялся кричать на весь хутор:
— Пожар! Люди добрые, пожар! Не дайте сгореть!
Ближние хуторяне проснулись, прибежали, легко отбили соседний сарай от огня. А днем они заглядывали к Аполлону во двор, чтобы своими глазами прочитать записку, наклеенную на двери, поглядеть «задрипанную кобылку», которая до самого полдня оставалась привязанной к крыльцу…
Аполлон, прикинувшись сильно расстроенным, слег в постель. От Петровны, выходившей поговорить с людьми, он получал хорошие известия:
— Кобылка, говорят, и в самом деле никчемушняя. Аполлону, говорят, непривычно будет на такой гарцевать… Смеются, — рассказывала Петровна и сама осторожненько посмеивалась.
Аполлон совсем повеселел только тогда, когда Петровна принесла ему от крыльца самое интересное известие: приходил Ванька Хвиноев, прочитал записку, покачал головой, осмотрел пегую кобылку и, усмехнувшись, сказал: «Сразу видно, что бандитская выходка. Они на это мастера. Хорошо, что больше нигде в хуторе не нашкодили…»
— Знытца, клюнуло! — засмеялся Аполлон и весело сказал жене: — Подавай одежу! Теперь мне некогда разлеживаться…
Он быстро оделся и, зная, что во дворе есть чужие люди, нахмурился и решительно вышел на крыльцо. Отвязав пегую, сел в седло и под сдержанные насмешки соседей уехал в Совет. Часа через два он вернулся с двумя бумажками — первая давала ему право выехать на поиски коней, а другая была описью этих коней.
Теперь все было предусмотрено, теперь Аполлон был легок, как настоящий казак. Пегой кобылке он задал корма побольше и посытней. По его непоседливой озабоченности Петровна догадалась, что он собрался ехать, и спросила его об этом.
— Думаю, Петровна, уехать завтра же. Эта весна, посевная весна, или вернет нам потерянное, или опрокинет нас под кручу, прямо к чертовой бабушке. Почувствуем, что худо, забросим дедовское гнездо и махнем в город искать рая небесного.
И он засмеялся собственным планам на жизнь, которые они составляли в хуторе Обрывном вместе с Гришкой Степановым и его двумя друзьями. Он все ей рассказал: в каком городе безопасно осесть, от кого там можно найти поддержку… Не рассказал только, о чем они, немного подвыпивши, разговаривали с Гришкой Степановым в минуты прощания. Уже ночью, стоя за хутором Обрывным на степной дороге, раскисшей от талой воды, Аполлон с сожалением признался Гришке:
— Беда у нас, Гриша, в доме… Я не про пшеницу, какую отрыли в яме. Прошлого не вернешь… Я о Гашке… Здорово потянулась она к Фильке Бирюкову, а ведь в душе я соблюдал ее для тебя… Начал думать об этом в ту еще пору, как твоя Дашка померла… Ну да, как знать, может, и выиграем… А не выиграем и успеем удрать благополучно, там породнишься с ней.
— Не опоздать бы породниться, — заметил Гришка.
— Это верно.. Положиться на нее твердо нельзя, возьмет да удерет к Фильке, — согласился Аполлон и тут же обнял Гришку, попрощался и уехал.
И не случайно, перескочив с мысли о легком багаже, который Петровна должна приготовить на случай бегства, Аполлон с настойчивостью в голосе спросил жену:
— А Гашка, как она?.. Не будет с ней много возни?.. Не сгибнем из-за нее?..
— Не могу ничего твердого сказать про нее. Проснется — и бежит на супряжный двор к Ульяшке Лукиной. Туда перевела быков с упряжью, туда перетянула запашник и сеялку… Там и днюет. Меня никак не называет: ни я ей мама, ни я ей чужая тетка…
— Думаешь, что клятва не помогла? Думаешь, знытца, что опять ее может потянуть к красному?
Петровна не привыкла вздыхать и жаловаться, а тут вздохнула и через стол сказала мужу, торопливо жевавшему пирожки с картошкой:
— Чую, рушится наша семья… Если и не уйдет к нему, то и с нами не склеится.
— Ну-ну, будя тебе… «Не склеится»! А мы ее склеим! — заключил Аполлон и, похлопав Петровну по спине, спросил, давно ли она проверяла, как поживают «желтенькие»…
— Вчера. Лежат все сто золотых пятериков.
— Половину возьми — схороним в землю, а остальные держи поблизости.
К вечеру у Аполлона нашелся новый повод для радости. Ветер переменил направление: теперь он тянул не с востока, а с северо-запада. Там появлялось все больше и больше темно-серых, темно-желтых облаков. Сливаясь и раздаваясь в ширину, они сплошной грядой шли на хутор, и вечер пришел значительно раньше своего времени. На потемневшую землю хлопьями посыпался снег.
«Весна портится. Сев отодвинется. Нам можно лучше подготовиться к стычке. Больше хуторов успею объездить. Разбужу тех, кто не вовремя заснул. Нечего сидеть и ждать у моря погоды. Чертовы пеньки дубовые! Сами стары, так ведите лучших коней, готовьте в скрытых местах убежища, готовьте харчи, фураж… Разносите нужные вести дальше и шире! Вихрями полетят тогда по степи наши кавалеристы! Туда — сюда! Туда — сюда! И не дозволят сеять хлеб…»
Думая так, Аполлон чистил под сараем пегую. В азарте своих размышлений, он, видимо, сильно нажимал на скребницу, потому что кобылка то и дело вскидывала голову, плотно прижимала уши и со свистом отмахивалась хвостом.
Утром попеременно шли снег и дождь. Накинув брезентовый плащ с капюшоном, Аполлон сел в седло и выехал прямо в степь.
Вчера вечером в школе прошло собрание бедняцко-середняцкого актива. Договорились с утра, как только поднимется туман и солнце обогреет землю, а ветерок подсушит дороги, выезжать супрягам на сев.
И вот сегодня с утра хутор наполнился озабоченными людскими голосами. В тумане не разглядеть самих людей, но и по голосам легко догадаться, кому сегодня было особенно некогда, кого и что волновало в первую очередь.
Откуда-то издалека слышался громкий разговор Филиппа Бирюкова с дедом Никиташкой. Филипп спрашивал:
— В Ульянином дворе все в порядке?
— Она сама вон идет, спроси ее! — отвечал дед Никиташка.
— Нечего спрашивать! И так своими опросами да расспросами голову продолбил, — сказала Ульяшка.
Хвиной хорошо слышал этот разговор и, не видя из-за тумана Филиппа, кричал:
— Где ты там? О других печалишься, а в свою супрягу ни разу не заглянул… Неси колесную мазь! Из-за тебя в хвосте поплетемся!
Туман все ниже приникал к земле. Обнажились порозовевшие верхушки верб, садов. На взгорье стали видны крылья ветряков и крыши хуторских хат, над которыми тонкими, прозрачно-синими столбиками стояли дымки. Это были те особенные дымки, по каким легко догадаться, что у хозяек многое давно уже сварено и пожарено, что завтрак они готовы подать на стол в любую минуту. Неудивительно было в такое время услышать голос Андрея Зыкова:
— Ванька, иди и ты завтракать с отъезжающими в поле. Иди. Моя Федоровна затирки наварила на маланьину свадьбу!
А через минуту голос его звучал уже тише и наставительней:
— Ты останешься в Совете один. Ключи от общественного амбара возьми вот… Если кто приедет из тех, что не успели получить зерно, отпустишь по списку…
…Время близилось к обеду. День давно уже распогодился, и ветерок, гуляя под вешним солнцем, жадно вытягивал сырость из черных зяблевых пашен. По Зыковскому бугру, насколько видел глаз, в легких волнах белесо-голубого марева маячили воловьи упряжки, посевщики с мешками через плечо, повозки, лошади, погонычи…
Андрей и Филипп давно уже сбросили полушубки и размеренно шагали один за другим. Ступив на правую ногу, они опускали правые руки в подвешенные сбоку мешки, доставали зерно; ступив на левую, бросали зерна, стараясь как можно сильнее выворачивать ладони. И пшеница косым дождем ложилась на черную пашню. Сделав несколько концов, они присели около арбы отдохнуть.
По засеянной пашне пошли бороны. Кирей и Петька управляли быками, а Хвиной шагал сторонкой и, часто оборачиваясь, присматривался, хорошо ли идет дело. И если на зубья какой-нибудь бороны нанизывались корни трав, он торопливо поднимал ее за угол, встряхивал и кнутовищем отбрасывал сорняк в сторону, чтобы не попал он под зубья бороны, идущей сзади. Работа у него была суетливая, но он успевал еще и кричать на грачей, слетавшихся поклевать рассеянные зерна.
Андрей, покуривая, наблюдал за кумом и рассказывал Филиппу:
— Всю жизнь любил я гульливую воду и весенние работы в поле. Кто его знает почему… Вода бунтует в речке как угорелая, а у меня на сердце одно веселое… Так и глядел бы на эту воду, на ее причуды всякие… А уж на севе — сеял бы и сеял.
Филипп понимающе улыбнулся и добавил:
— Немного отдохнул бы и опять сеял бы и сеял…
— А что думаешь?
— Думаю то же самое, что и ты, дядя Андрей!
Они сидели под арбой на мешках пшеницы, сложенных на полсти. В десятке шагов стояла повозка. К ней была привязана серая лошадь. Пофыркивая в торбу, она жевала своими сильными челюстями пряно пахнущий овес.
План у Филиппа с Андреем на сегодняшний день был такой: засеять две пашни, запрячь лошадь, проехать по супрягам — посмотреть, как они работают, и вернуться в Совет… Пора бы уже вставать и приниматься за дело, но Андрей снова заговорил:
— Теплое солнышко и вешний ветерок, должно быть, виноваты, что я нынче чересчур разговорчивый и вмешиваюсь не в свое дело… И все ж скажу тебе, Филипп, что думаю… Если Гашка тебе по сердцу, выручай ее из беды. Нынче видал ее у зареченцев. Побледнела она и осунулась. Тяжело ей… А к Аполлону будем больше присматриваться. Тут совет кума Хвиноя не лишний. Чего же с Гашки спрашивать так много, если она только-только выравнивается, выходит из детского возраста? Да уж, если говорить всю правду, что она видела у такого отца, как Аполлон?.. Жила в работницах, только что хозяина называли не «Аполлон Петрович», а «батя, батяня»…
Растроганный и смущенный этими словами, Филипп протянул Андрею руку и сказал:
— Дядя Андрей, знал бы ты, как мне все время хотелось послушать эти твои слова, а ты молчал… Они ж мне и совет, и поддержка. Спасибо.
— Скоро договорились, значит, правильно решили, — улыбнулся Андрей и быстро встал.
Встал и Филипп, и они опять начали рассевать пшеницу. Прошло много времени, пока они спохватились, что Хвиной, Кирей и Петька, перевалив с быками и боронами через гребень Зыковского бугра, долго не возвращались. И стоило только об этом подумать, как тотчас же они обратили внимание и на другое: в затихшей солнечной степи вообще творилось что-то необычное… Гребнем бугра, где проходила дорога, озираясь, бежали к хутору люди. Впереди они гнали быков, совсем распряженных или в одних ярмах. А иные шали их прямо с боронами. Из-за гребня доносились женские крики.
— Что там творится? — И Андрей, сбросив с плеча мешок, хотел уже бежать, но в это время на дорогу выскочило десятка два конников. — Бандиты! — вырвалось у него, и он замер на месте.
Конники скакали галопом и кричали убегавшим домой осиновцам:
— Живо очищайте степь!
— Попробуйте только опять выехать!
— Пороть и убивать будем на месте! — и показывали приподнятые плетки.
— Повернули к нам… А оружия у нас нету! — почти выкрикнул Филипп.
— А может, не заметят?.. Подадимся за арбу, — отрывисто проговорил Андрей.
— Дядя, а на рыжем, на аполлоновском коне передним скачет Федюня Ковалев. Он-то знает, куда вести.
Андрей оглянулся — вокруг ни ярочка, ни кустика. Да, яры и кусты за гребнем, в том конце длинной пашни…
— Остается нам воевать с ними только вот этим, — указал Андрей глазами на дубовую притыку в арбе да на две железные занозы в ярме.
Рассыпавшись лавой, конные замкнули Филиппа и Андрея в кольцо. В заглохшей степи слышались сердитые окрики и матерная брань. Лошадь грудью больно толкнула Андрея, но он удержался на ногах. А когда все вдруг притихло и насторожилось, он увидел прямо перед собой широкоплечего всадника с взлохмаченной черной бородой. Взбитый чуб его клочком торчал сбоку, из-под козырька фуражки, околыш которой был обтянут белой лентой. Натягивая повод, он кидал по сторонам короткие взгляды. Скуластое лицо его и темные узкие глаза на миг смутно напомнили Андрею что-то забытое, затуманенное годами… В первый момент хотелось напрячь память и вспомнить: кто же это? Но Филипп, поняв и оценив безвыходность их положения, с занозой в руках кинулся на Ковалева:
— Не сдамся гаду мокрой курицей! Получай! Получай, сволочь бандитская! Жалко, что в свое время не разорвал тебя на клочки! — И он бил Ковалева занозой по коленям, по рукам, а подпрыгнув, сумел дать ему и по шее.
Плети и приклады закружились около Филиппа, но всадник, сидевший на коне прямо против Андрея, вдруг страшно заорал:
— Сколько раз предупреждения строгие давал, чтоб без моего приказа ничего не делали! За самовольство зачну пороть по головам! — И он со свистом крутнул плетью, но опустил ее не на бандитскую голову, а на голову Филиппа.
Кровь хлынула у Филиппа из уха, шапка его откатилась в сторону, и сам он, запрокидываясь, упал на пашню.
Андрей с присущей ему расчетливой ловкостью выхватил дубовую притыку и бросил ее в бандитского командира. Он сбил с него фуражку, но, к горькому своему сожалению, головы не задел. Была где-то поблизости еще одна железная заноза, но теперь не найти ее, да и не развернуться с ней — теперь его сжали со всех сторон испуганные кони, выставленные винтовки, чужие плечи и чужие, зверские глаза. Он вздохнул, отряхнул ладони, показывая этим, что воевать ему уже нельзя, выпрямился и стал смотреть перед собой.
Бандиты подали командиру затоптанную лошадьми фуражку. Счищая с нее рукавом поддевки пыль, он спросил у отплевывающегося кровью Ковалева:
— Назови его фамилию, — указал на Андрея. — Такие храбрые не часто попадаются.
— Зыков, главный по разверстке. Шкуру ему, живому, спори, — сказал Ковалев.
— Зыков? — недоумевающе спросил командир. — А звать? А по отчеству?
— Кочетов, что тянешь волынку?
— Кончай! Вон дозоры флажок подняли! — заругались с разных сторон.
Андрей, услышав знакомую фамилию — Кочетов, окинул взглядом командира и отшатнулся бы, если бы было куда. Вспомнить забытое помогли и фамилия, и шрам на лбу, идущий от брови до щетки темных, изрядно поседевших волос.
— Евсей Кочетов… — заговорил он. — Хорунжего Ситникова убил… Он стоил того… Но и тебя я спас тогда по ошибке. Откуда я знал, что из тебя получится бандит! Один ведь я и был свидетелем, а суду ничего не сказал. Допрашивал командир сотни, откуда у тебя шрам. Сказал: на охоте были, с дерева падал и сучком разрезал… Не сказал, что Ситников в тебя стрелял, да как-то не так, как надо бы… Ты, может, забыл про все?.. Ведь двадцать годов прошло, как мы служили в одиннадцатом Донском казачьем полку во Владимире-на-Волыни…
И Андрей остановил на Кочетове свои холодные, затуманенные тоской глаза.
Приподнявшись на стременах, Кочетов растерянным взглядом окинул своих подчиненных.
— Полчане… Действительную вместе служили… Что он говорит — все правда, — сказал он.
Редкая случайность, над которой не может не задуматься всякий, кто носит сердце в груди, заставила даже бандитов удивленно смолкнуть. Затем кто-то из них заерзал в седле, обмякшим голосом посоветовал командиру:
— Поговори, Елисей Митрофанович… Поговори с полчанином. Оказия эта немалая…
Кочетов медленно слез с коня и, сделав онемевшими, ногами два коротких шага, остановился около Андрея. В этот момент затасовались лошади, и к Кочетову прорвался Ковалев.
— Ты что, христосоваться с ним будешь? Ты забыл, что коммунисты в бога не веруют? — набросился Ковалев на Кочетова.
С чисто звериными ловкостью и проворством он выхватил палаш и вскинул его над головой Андрея, но Кочетов вовремя ударил его в бок кулаком. Палаш лишь скользнул по рукаву Андреева полушубка.
Выхватив свой палаш, поблескивающий тусклым серебром, Кочетов неистово закружил его над головой и закричал на Ковалева:
— Сволочь! А если он мне жизнь спас?! Что на душу наступаешь? Я хочу в последний час потолковать с ним с глазу на глаз.
Он помолчал и, указав на Андрея, распорядился:
— Свяжите ему руки… Вот так… А теперь, Сидоров, веди полусотню на дорогу! Я догоню!
Кочетов был страшен в эту минуту, и всадники сейчас же задергали поводьями и со скорого шага перешли на галоп. Они были уже на гребне, когда Кочетов достал из кобуры револьвер и сказал Андрею:
— Бутылку разопьем как-нибудь после… С косого взгляда вижу, что мои вон остановились на дороге… Ждут… По продтройкам научился стрелять, как по воробьям, а на тебя рука не поднимется. Я выстрелю мимо, а ты упади… Для обмана упади…
И, видя, что Андрей, туго связанный по рукам веревкой, усмехается, стал его жарко просить:
— По-человечески я к тебе… Стрельну, а ты упади!
— По-человечески? — глухо удивился Андрей. — Что в тебе, бандите, осталось человеческого, ежели ты весной гонишь людей со степи, убиваешь за то, что они выехали сеять? И терпит же такую пакость земля, на горе людям! И от такого принимать жалость?..
Андрей хотел еще что-то сказать, но замолчал, заметив, что от дороги к ним мчались бандиты с обнаженными палашами. Их вел назад не Сидоров, а Федор Ковалев.
«Убьет ли меня Кочетов или Ковалев, об этом мне не печалиться. Теперь-то они расправятся со мной…» — подумал Андрей и захотел в последний раз взглянуть на степь.
Степь была все та же… Такой он видел ее много-много раз. Над простором земли курилась легкая, волнующаяся дымка. Ее источали черные пашни, зеленые озимые жита, серая толока, на которой изумрудными пятнами пробился пырей… Где-то в солнечном небе наперебой друг другу запевали жаворонки. Грач озабоченно прокаркал, пролетая почти над головой. Волнами через гребни, курганы и курганчики, лощинки, лощины набегал влажный восточный ветерок, принося с собой пряный запах проснувшейся в земле жадной жизни, той жизни, которая с особой силой могла волновать хлебопашца… Он встряхнул поседевшей на висках головой и крикнул на всю степь:
— Товарищи! Люди! Сейте хлеб! Не пугайтесь бандитов! Сейте! С просьбой к вам в последнюю минуту: сейте! сейте!
Услышав за спиной угрозы, Кочетов трижды выстрелил. Бандиты остановили лошадей. Ковалев подскакал к навзничь лежавшему на пашне Андрею, свесился с седла, чтобы разглядеть… и сейчас же повернул обратно.
Через две-три минуты и Кочетов, налегая на переднюю луку, поскакал догонять своих. Он беспрестанно взмахивал плетью, обжигая лошади бока, спину… Серый грунт дороги, проваливаясь и взлетая, гудел под копытами. Окровавленный полушубок Андрея, плохо увязанный в тороках, развевался на ветру и падал на круп коня.
Вторые сутки дождь лил как из ведра.
Глинистая насыпь на могиле размокла и осела, точно позавчера похороненный в ней Андрей Зыков давно уже потерял связь с жизнью.
Но слова его: «Люди!.. С просьбой к вам в последнюю минуту: сейте! сейте!» — были услышаны теми осиновцами, которые прятались с быками от бандитов в ярах за гребнем. Передаваясь из уст в уста, они начинали жить той неистребимой жизнью, которой живет в народе правда.
Недаром Ванька, вскочив в седло и поправив висевшую за спиной винтовку, на прощанье сказал Елизавете Федоровне, Наташке, отцу и Петьке, вышедшему за ворота проводить его:
— Может, сложу голову в стычке с бандюками, так вы ж не забывайте наказ дяди Андрея — сейте! Как дождь перестанет и чуть земля проветрится, сейчас же сами в поле и других зовите!
Елизавета Федоровна и Наташка заплаканными глазами глядели, как Ванька поскакал сквозь дождь через хутор, на взгорье, где в дымке весенней непогоды едва виднелись удаляющиеся в степь конники, — Кудрявцев повел их по следам кочетовской банды.
Недаром и врач, та самая женщина, которая зимой вскрывала убитого Яшу Ковалева, выйдя из затемненной спальни, где лежал Филипп, сказала дежурившим в передней женщинам:
— Ну что ж, дорогие мои, Филипп Иванович будет сеять… Теперь ему осталось хорошо поспать… А за мной вон уже пришли лошади из Фокинского. На Фокинский тоже этой ночью налетала банда.
И на виду у всех она закрутила темно-русые волосы в тугой узел, сколола их на затылке шпильками, потом подтянула голенища сапог, поверх ватной кофты накинула дождевик с капюшоном и сразу обеими руками взяла со стола два кожаных саквояжа с блестящими металлическими застежками. Проводившие ее за ворота женщины, а с ними дед Никиташка, вернувшись в хату, долго разговаривали о том, что сейчас было особенно близко сердцу, что тревожило и волновало.
— Докторица-то быстро собралась. Видать, и в Фокинском не сладко, — проговорила Елизавета Федоровна.
— Да это и по кучеру видать было. Не успела она сесть, как он начал стегать лошадей кнутом… Людям спешить, а тут дождь проливной. Дорога — прямо тесто… И скажи, не перестает! — пожаловалась Мавра Максаева и посмотрела на деда Никиташку, который, опустившись на корточки около печи, курил. Легким синим потоком дым устремлялся в круглую отдушину для самоварной трубы.
Казалось, дед сильно был увлечен куреньем и не слышал, о чем шел разговор, но в действительности он слышал все. И стоило большеглазой Ульяшке Лукиной, заглянувшей в окно, недовольно заметить, что дождю пора бы перестать, как, резко отшвырнув недокуренную цигарку, Никиташка горячо заговорил:
— Ты не говори так!.. Матвей и Мирон готовы волосы на себе рвать из-за того, что дождь не перестает. Им-то что нужно? Чтоб весна уходила подальше, а земля сохла незасеянной… И так я думаю своей лысой головой, что дождь с нами в союзе… Пущай польет еще денька два-три. И земля наберется влагой, и бандитскую силу отгонят, да и Филипп поднимется…
Из спальни, от Филиппа, тихо скрипнув дверью, вышел Иван Петрович. Он пожелтел еще сильнее, стал совсем поджарым, а кадык на его длинной морщинистой шее заметно вырос. Но помутневшие от бессонницы глаза улыбались. Шутливо пригрозив пальцем деду Никиташке, он сказал:
— Ты, полчанин, высказывайся потише, притормаживай немного… Филипп уснул…
…Были в передней Ивана Петровича два человека, которые слушали все разговоры, а сами не обмолвились ни словом. Они и сидели на одной скамейке, почти у самой двери в сенцы. Одной из них, Наташке, невыносимо хотелось поговорить, но Хвиной строго приказал ей ходить по хутору, слушать, что говорят, и молчать как каменной. А все, все, что услышит, рассказывать ему. Нет, не рассказывать, а «доносить». Это были первые слова, сказанные Хвиноем после гибели его кума и друга Андрея Зыкова:
— Доносить! Будешь доносить!
Холодом повеяло на Наташку от слов свекра.
— Наташа… — Никогда Хвиной так нежно не называл свою сноху. — Ты ведь, Наташа, понимаешь, какая беда приключилась? Ты у нас умная, сама понимаешь, что, если повесим руки, большая беда может прийти!
Потом он начал шепотом ругаться, и морщинистое, в клочковатой бороде лицо его и запавшие глаза становились страшными.
— Наташка, мы с тобой в Осиновском беспощадная Чека! Так сказал Иван Николаевич… и посмей мне приказа не выполнять! — Он поднял кулак.
И в ласке, и в угрозах Хвиноя сноха чувствовала силу, властность, решимость, которых прежде в нем не было, и вынуждена была безропотно подчиняться. Потому-то, непоседливая и общительная в радости и в горе, она сидела и молчала.
Второй «молчальницей» была Гашка. Но ей-то как раз молчать было легче всего. Она просиживала здесь в безмолвии часами, и ее уводили домой или сама Ульяшка Лукина, или кто-нибудь из ее зареченских подруг по супряге. На Ульяшкином дворе, который стал супряжным двором, во время проливного дождя только и было забот, что накормить и напоить быков, разместившихся под большим навесом. Гашка умело и проворно вместе с другими делала это дело. Но так же проворно она оставляла его, если видела, что кто-нибудь из женщин направлялся к Бирюковым.
— И я с тобой! — кидалась она вдогонку.
Ульяшка, у которой вдруг перестали моргать ее большие глаза, сказала бабам:
— На корню Гашка сгорает… По Филиппу Ивановичу у ней любовь-тоска неизлечимая. Не перечьте ей…
И никто не мешал Гашке молчаливо сидеть в передней Ивана Петровича.
Она забыла о доме, забыла и о том, что девушке неприлично так открыто показывать свою любовь, пусть даже к холостому. Молчаливо переносила она страдания, ловя сокрушенный шепот: «Опять бредит…» — и молчаливо радовалась словам доктора: «Филипп Иванович будет сеять… Теперь ему осталось хорошо поспать…»
Молчаливо переносила она и жгучий стыд, когда дед Никиташка высказывал догадки:
— Из яра мне тогда показалось, что под Ковалевым рыжий конь — ну в точности как Аполлоновы лошади… Вот теперь и думай: как он попал ему в руки?.. Аполлон, видать, уехал далеко разыскивать своих лошадей, а они, может, тут, под носом…
Молчание для Гашки было защитой от всех душевных невзгод, а невзгоды она переносила только из-за того, чтобы быть поближе к нему, к Филиппу, до конца разделить со всеми тревогу за его жизнь.
Иногда ею овладевала тоска. В такие минуты лицо ее с синими, округленными испугом глазами устремлялось в какую-то далекую точку, и она переставала слышать и замечать окружающее… Вот и сейчас она не заметила, как Наташка, спохватившись, что ей по приказу Хвиноя надо еще побывать во многих местах, торопливо встала и ушла. Давно ушли Елизавета Федоровна и дед Никиташка… Не заметила Гашка, как осталась одна с Иваном Петровичем, не заметила и того, что он подошел к ней и, собираясь что-то сказать, ждал, когда она обратит на него внимание.
— Ты сокрушаешься о нем, — оглянувшись на плотно прикрытую дверь, тихо заговорил старик. — И он еще с утра про тебя речь завел. Порасспросил про Андрея и про прочее, поплакал и говорит: «Гашку не видал? Надо, чтобы она зашла, если охоту имеет». Ты и утром тут сидела, а я не сказал… Я с осторожностью к этому… Дадим ему до вечера как следует поспать, больше окрепнет, а вечером обязательно приходи. И тужить нам, дочка, нечего, — сам видал, как он поел, как разговаривал и как хорошо спит… Все идет к доброму, дочка…
Гашка не в силах была второй раз спокойно выслушать «дочка». Слезы брызнули, будто их сразу выдавили из глаз. Она вскочила и убежала от счастья, которое накатывалось на нее всей мощью, словно полая вода. Она прибежала домой и здесь как-то сразу заметила, что сапоги у нее грязные, что волосы потеряли свой соломенный блеск, — несколько дней не мыла их, расчесывала наспех.
«Как это у меня так получилось?.. Совсем замазурой стала. Ну да ничего, до вечера все успею…» — думала она, звеня ведрами, тазом, стуча крышкой сундука, из которого доставала то одно, то другое. Она так была занята подготовкой к встрече с ним, что не поняла, а может, и просто не слышала слов матери:
— А я ходила за тобой к Ульяшке. Надо быть в дорогу готовыми… Вон я узлы связала… Да ты слышишь? Или ты вся там, откуда пришла? — бледнея, спросила Петровна.
— И чего ко мне приставать? Не о чем разговор заводить. Не раз говорилось. Лучше молчком, — ответила Гашка, избегая взглянуть на мать.
— Ты куда так прихорашиваешься и наряжаешься? — властно поджимая губы, спросила Петровна.
— Если мешаю, так уйду…
И она ушла из передней в горницу, закрылась там на крючок, зажгла лампу, так как уже стемнело, и, предоставленная самой себе, долго причесывалась, долго одевалась. Каждой складочке она старалась найти свое место, получше разутюжить… И все это было рассчитано лишь на то, чтобы понравиться ему, чтобы он оценил.
…Гашка не слышала, как снаружи запирали дверь горницы, как закрывали ставни на крючки. Она и предположить не могла, что найдется сила, которая в этот вечер сможет преградить ей дорогу к Филиппу.
…Под предлогом поиска украденных лошадей Аполлон долго ездил по отдаленным хуторам, устанавливая все новые и новые связи между кочетовской бандой и теми казаками, которые должны были поддерживать ее провиантом, фуражом, тайными постоями, оказывать помощь раненым и заболевшим. Перекочевывая из хутора в хутор, он узнавал новости. Узнал, что мелких банд становилось все больше, но узнал и то, что охранники из станиц и особенно сельские советские активисты стеной становились против них. Невольно Аполлон задумался:
«Игра эта опасная… Хорошо бы вовремя выйти из нее. Но куда в последний момент податься? И далек ли этот момент?..»
В эти дни самым близким себе человеком он считал Гришку Степанова, который командовал у Кочетова особым взводом. С ним и решил Аполлон обсудить трудные вопросы, по душам поговорить обо всем. Двое суток ездил он по хуторам, осторожно отыскивая пути к встрече с Гришкой. «Свои люди» пока ничем не могли помочь ему. Но на третьи сутки, когда, промокший до костей под дождем, он ехал по грани осиновских и кривских полей, из лощинки вышел незнакомый человек и сказал:
— Григория ищешь?.. А он тебя… После бессонных ночей и дней отсыпается на гумне у Мирона Орлова. Только езжай к нему лощиной.
Кто был этот человек, который явно не умел хромать и вовремя опираться на палку? Куда шагал он под проливным дождем?.. Аполлон не стал об этом расспрашивать.
«Свой. Глаза, как у лихорадочного, блескучие, звероватые… Свой!» — заключил Аполлон и склоном целинной лощины уверенно поехал на своей пегой кобылке к гумну Мирона Орлова.
…Вот и гумно. Две длинные скирды соломы. Вместительный, с плетневыми стенами половняк. Саманная хата с двумя оконцами и без трубы. Ток, успевший с осени порасти зеленой лебедой, теперь темнел ее оголенными стеблями. А вокруг — степь под туманным весенним дождем.
Кто по такой погоде заглянет сюда?.. А если бы даже и захотел заглянуть, то был бы замечен еще издалека и было бы легко лощинами уйти от него.
На гумне, в половинке, лишь наполовину засыпанном мякиной, под шум дождя, под наступающие сумерки, под хруст сена на зубах лошадей, привязанных к длинным плетеным яслям, крепко спал Гришка.
Аполлон и Мирон Орлов, хозяин гумна и земли, раскинувшейся вокруг нее, тихо беседовали. Мирон здесь оказался не случайно: после налета банды Кочетова на хутор Осиновский он посчитал более безопасным для себя податься на гумно. Он приехал сюда на заседланном темно-сером маштаке, прихватив харчей на несколько дней. Домашним — жене и дочерям — приказал прислушиваться к хуторским новостям и в случае тревоги сейчас же оповестить его. Под тревогой он подразумевал лишь одно: как бы красная власть станицы в отместку за кочетовский налет не стала арестовывать подозрительных людей.
В глубине души Мирон Орлов считал себя самым подозрительным. В банду он не шел, потому что не хотел рисковать жизнью, но уж если бы предстояло выбирать между арестом и бандой, конечно, он пошел бы в банду. Потому-то серый маштак его, как и пегая кобылка Аполлона, как рыжий конь Гришки, стояли заседланными.
Мирон рассказывал свежие хуторские новости, которые вчера под вечер привезла жена:
— Андрюшку Зыкова схоронили, а Филька Бирюков очухался. Докторица уже уехала…
Рассказывая, Мирон поглядывал то на Аполлона, то на спящего Гришку. Все трое лежали на толсто постеленной соломе.
— Есть и еще одна новость…
— Какая? — спросил Аполлон.
Мирон замялся. В его выпуклых глазах засветилась какая-то неловкая усмешка, но тут же он согнал ее в свои пышные усы, выделявшиеся на небритом подбородке и чуть впалых, играющих мускулами щеках.
— По всему видно, Аполлон Петрович, Филька очнется, моргнет твоей дочке Гашке, и станет она разбитой посудой. Говорю потому, что не люблю, когда хорошую породу заглушают…
Не договорив, Мирон опустил голову на сцепленные ладони и притих.
Аполлон считал, что Мирон справедливо придирается к нему. Сам он, наверное, быстро нашел бы крутые меры, чтоб оберечь кровную родню. Ведь из-за этого Мирон и сделал своих обеих дочерей водворками, а от зятьев потом потребовал, чтобы внуки были записаны на его, дедову, фамилию. И когда меньшой зять стал упорствовать, тесть, припомнив ему непокорность, на жалкой лошаденке послал его на гражданскую… Аполлону он тогда с недоброй улыбкой сказал:
— Заднего всегда легче догнать…
«Так оно и случилось. Кажется, под хутором Лихим этого зятя зарубили буденовцы», — вспоминал сейчас Аполлон и все больше убеждался, что Мирон имеет право считать его слабовольным.
— Мы с Григорием уже договорились, что Гашка, знытца, станет его жинкой, — точно оправдываясь, сказал Аполлон.
— Когда же это будет?.. Провороните — и получите ее из рук красного.
Как раз в этом месте разговора послышалось всхрапывание Гришки Степанова.
— Как бы жених не проспал свое счастье, — с усмешкой добавил Мирон.
Аполлон не на шутку разгневался: слишком уж настойчиво ковырялись в его отцовских ранах.
— Знытца, Мирон, лишку ты говоришь. Про тебя, должно быть, сказывали: язык у него что плеть — длинный и болтается.
Аполлон поднялся, прошуршав соломой, подошел к яслям, невесть за что толкнув под бок свою пегую. Потом он приоткрыл дверь половняка, огляделся и, вернувшись на прежнее место, громче и злей заговорил:
— Каленым железом ты, Мирон, не пытай… Нет у меня, знытца, воли выбирать, что нравится. Иначе я бы, знытца, сразу забраковал советскую власть, ну, а дальше все бы стало на свое место. Так ведь нет моих сил на то… На старости лет делаю что могу… Ты куда моложе, а отсиживаешься, как сурок в норе. И не тебе смеяться над сонным женихом… У Григория из отступа не вернулись… Замок на доме, пусто в подворье… Из города он заявился нам же помочь. Знытца, жизнь у него не сладкая! — продолжал Аполлон, кивая на Гришку, который во сне кого-то ругал: «Дурак, держи коня правее яра! Разиня, зарубят!»
Брови Гришки сурово сдвигались, ресницы напряженно вздрагивали.
Мирону стало неловко.
— Ты, Аполлон Петрович, не серчай. Я только и хотел сказать тебе, что от хутора Осиновского надо отчаливать подальше — и сейчас, пока можно, пока не улеглась заваруха… В дальние слободы надо ускакать, к хохлам. Казачье обличье — лампасы, красный околыш, кокарду — все к чертовой бабушке! Осесть там до поры до времени. Разобраться, что и как делать дальше… Не смиряться же нам с новым порядком, и немыслимо, чтобы он остался на веки вечные! Чего молчишь?
За половняком, не унимаясь, шумел весенний дождь. Степь все гуще затягивалась мутно-желтой дымкой испарений. И хотя сейчас бежали минуты весеннего полдня, но в половняке стемнело, как перед вечером. Лошадей тянуло ко сну. Они перестали хрустеть сеном и, уткнув головы в просторные ясли, стояли с закрытыми глазами.
Трудно сказать, есть ли сон короче лошадиного. Но и лошадям, должно быть, успевают примерещиться какие-то свои беспокойные сновидения. Вот, вскинув голову и не открывая глаз, пегая застонала, округлила дымчатые, в розовых пятнах, ноздри так, будто издалека хотела позвать того, кто был ей очень нужен. Но он вдруг исчез вдали, и пегая, вздохнув, опять уткнулась в ясли…
Рыжему Аполлонову коню, самому молодому из всех стоявших в половняке, должны были сниться более легкие, более спокойные и веселые сны, но в его сонных помыслах, видать, было много общего с тем, что сейчас снилось Гришке: всякий раз, когда Гришка начинал испуганно бормотать, рыжий вздрагивал и прижимал уши. И только отстоявшийся за последние дни серый маштак Мирона, всецело отдаваясь безмятежному сну, ровно дышал, временами покачивался, перекладывая тяжесть своего тела то на правую, то на левую сторону.
Аполлон не спешил обнадеживать Мирона в том, что прежняя жизнь обязательно вернется. Он давно уже сам не верил этому. Глядя на дремлющих лошадей, он почему-то думал сейчас о белобородом старике, владельце конки в том городе, где служил в казачьем полку. Белобородый старик попал в беду: в городе появился трамвай, и не стало охотников ездить в вагонах конки. Аполлон был одним из немногих пассажиров, которым хотелось поддержать пошатнувшиеся дела белобородого старика. Но потом и он забраковал конку и сбежал на трамвай, потому что ему, полковому фуражиру, всегда надо было спешить на сенной базар, чтобы с выгодой лично для себя купить овес и сено полковым лошадям… Вспоминал он и о том, что когда-то в степной округе не было ни одной железной дороги, и за лесом в Царицын, за солью в Крым ездили на волах и лошадях. Не стараясь разобраться, что же общего было в его мыслях о белобородом старике и о степной раздольной жизни, о которой он слышал от отцов и дедов, Аполлон внутренним чутьем улавливал тесную связь этих мыслей. Он даже сумел объединить их в простом и ясном выводе. Поведав Мирону о своих воспоминаниях, он сказал:
— Белобородый старик тут же скоро бросился под трамвай… А про железную дорогу худого, знытца, не скажешь, если надо к сроку по делу… Из стародавнего обязательно брак получается. На замену другое приходит.
— Стало быть, нам время под трамвай кидаться? — настороженно спросил Мирон.
Аполлон, усмехнувшись в седые усы, задумчиво ответил:
— Мы с тобой не такие, чтоб по доброй воле прохожему дяде отдать коня и седло, а самим ковылять пешими… Что зря тратить слова? Ждать, пока под кручь нас сопхнут, не будем. Уж лучше, знытца, схватиться с ними и в клубке помереть…
— Согласен, — твердо качнул головой Мирон.
— А может, и отвоюем свое… Ведь бывает, Мирон, что взамен старому идет квелое новое, как недоносок. Знытца, не дать ему выжить… Знытца, просто невозможно верить, что из Хвиноя и его однокашников получится толк. Мы же знаем, что они и есть чистые недоноски!
Слово «недоноски» развеселило обоих. У Мирона, отупевшего за последние дни от бесплодных мыслей, теперь наметилась ясная дорога, и найти ее помог Аполлон.
— Аполлон Петрович, ты дозволь мне плохонькую подпругу у твоей пегой заменить на хорошую. Я из своих запасов возьму.
Заменив в седле Аполлона старую подпругу новой, Мирон принялся перебирать поношенные потники. На дырки он клал латочки, обрезал потрепанные концы, кое-где натачивал их так, чтобы не получилось рубца, чтобы потник не был жестким… От спящего Гришки они пересели подальше и за работой вели свою беседу с тем спокойствием, с которым беседуют только уважающие и с полуслова понимающие друг друга люди.
— От дождей, знытца, лога и яры теперь бушуют как бешеные. Станица отрезана от наших хуторов… Несколько дней в Осиновском можно пробыть без всякой опаски. Ни гражданские, ни военные носа туда не покажут. В Осиновском самый главный из краснюков — Хвиной. Так, знытца, и его от нас речка отрезала.
— По такой коловерти ему со своей килой ни за что не перебраться на нашу сторону, — согласился Мирон, и они понимающе усмехнулись друг другу.
— Пока мы, знытца, Григория с Гашкой узаконим, пустишь слушок: быть, мол, убитому, кто после дождя на сев выедет. Пустишь умело и осторожно. Осторожность — она никогда не повредит делу… А теперь ты, знытца, дай мне совет. Гашка обязательно пойдет супротив. Да не в ней дело, по такому спешному времени и связать ее можно.
— Свободно можно связать, — согласился Мирон.
— А с ним что делать? — взглянув в сторону Гришки, тише заговорил Аполлон. — Он не раз намекал, чтобы Гашка к нему с охотой, а иначе, говорит, не надо… «Она ж, говорит, жалкая, как птичка…»
Мирон подумал, не говоря ни слова, накинул на голову брезентовый плащ и вышел из половняка. И хотя он скоро вернулся, но плащ его успел стать темным и по нему стекали резвые струйки дождя.
Когда Мирон движением плеча сбросил с себя плащ, Аполлон увидел у него под мышками две белоголовые бутылки водки.
— С пятнадцатого года хранились в скирде старой соломы, — сказал Мирон. — Царская еще! Эта не размокнет и не раскиснет… Я ее еще когда приберег для одной веселухи, а она околесила и к другому стану прибилась… Бери! Жениху она придаст бодрости и смелости, — и с широким радушием он передал в руки Аполлона обе бутылки.
Нужно было видеть, с какой осторожностью Аполлон, почти не пивший водки, принял этот подарок. Бережно он завернул бутылки в запасное белье, засунул в холщовую сумочку, отгородил одну от другой половой и соломой.
— Не было беды, так мы каждый только о своем, и нередко схватывались, как злые кобели… — растроганно заговорил он, обрадованный вниманием и находчивостью Мирона. — А теперь вот иначе… Ну и спасибо, знытца, за подарок. Он непременно поможет делу… И как ты ее ухитрился сберечь?
Подвязав к седлу драгоценный груз, Аполлон стал будить Гришку:
— Григорий, мы, знытца, с Мироном уезжаем. Мы — мирные граждане. А тебе надо переждать до темноты и тогда уж ехать порезвее! К мельницам выйду встретить.
Гришка сидел сонный. На левой щеке его резко отпечатались пальцы руки. Не поднимая отяжелевшей головы, он сказал:
— Я жрать хочу, аж кожа болит.
— Знытца, потерпи. Приедешь — все будет. Все будет. И еще что-то…
Гришка поднял голову, один глаз закрыл, а другой лукаво округлил.
— Неужели и еще что-то будет? — спросил он. — Тогда можно потерпеть. — И, перевалившись на другой бок, снова закрыл глаза.
…Дождь лил с такой унылой беспросветностью, что казалось, он уже никогда не кончится, что небо прохудилось и нет сил его законопатить. В степи не видно живого человека. В густой сетке дождя, в темно-желтой дымке мокрого тумана Аполлон и Мирон не похожи на конников. Кажется, что это сбегаются и снова разбегаются два зверька — либо хорьки, либо лиса и лисовин, — избравшие такую погоду для веселой прогулки. На сбегающихся и разбегающихся зверьков они были похожи еще и потому, что им, как зверькам, приходилось путать следы, избегать встреч и постороннего глаза.
За всю дорогу они успели обменяться лишь несколькими словами.
— В бега ты кого же из домашних с собой возьмешь? — спросил Аполлон.
— Никого, — твердо ответил Мирон. — Жена мне давно пресная. Зачем обуза в такой дороге?.. Дорога не прямая, да приведет ли в царский терем — об том и мудрый Соломон ничего не скажет. — И он замолчал.
— Знытца, так-так… Перетакивать не будем. Впереди бугорок, а что там, за ним, отсюда не видно… Рассыпемся в стороны для предосторожности.
…Около хутора, в лощине, они съехались и остановились. Наступал вечер. Дома, хаты, сараи, левады и сады — все это уже слилось в одну темную завесу, которая плотно накрыла собой шумящую и бунтующую речку Осиновку. Накрыла она и Хвиноя, но голос его, доносившийся с противоположного берега, был отчетливо слышен. Хвиной кричал Ульяне Лукиной:
— Вы ж там, за речкой, за рабочим скотом хорошо доглядывайте! После непогоды чтоб сразу нажать и посеять!
— Доглядаем хорошо! — кричала в ответ Ульяшка. — Хоть переезжай и погляди!
— На чем я перееду — на штанах? — спрашивал Хвиной.
— На штанах, дядя Хвиной, не переедешь! Опрокинет волной! А за быков не тревожься, ухаживаем на совесть!
И Аполлону, и Мирону вначале захотелось как-то высмеять Хвиноя, но желание это быстро исчезло, исчезло потому, что в коротеньком разговоре через речку было заключено для них обоих много сурового смысла. Кочетовцы тяжело ранили Филиппа, убили Андрея Зыкова, но не сломили людей, не запугали их. Они помнят о севе, готовятся к нему… И самым настойчивым и твердым из этих людей был Хвиной.
— Убрать бы его к чертовой матери, — сказал Мирон и подавил невольный вздох.
— Сейчас этого не сделаешь: речка, знытца, помехой стала. А крутиться нам тут нельзя, — с глухим сожалением проговорил Аполлон, и они разъехались по домам, условившись, что попозже Мирон придет к Аполлону на «тихую свадьбу».
Хотя уже приближался час глухой полночи, Хвиной все еще не спал. С печи сквозь густую темноту он привыкшими ко тьме глазами хорошо видел мутное пятно оконца, не закрытого ставней, и рядом белую подушку на кровати Наташки. Сноха долго рассказывала ему хуторские новости и вдруг затихла.
«Ай уж уснула?» — с сожалением подумал Хвиной, которому хотелось кое о чем разузнать поподробней.
Хвиной хотел бы спросить Наташку: «Так, значит, Кирей после налета кочетовцев залез на чердак и там будет ждать не красной, не белой власти, а такой, какая помягче?.. Так ему, барану безрогому, на чердаке придется сидеть до тех пор, пока штаны прорастут лебедой и дурнопьяном…»
Хотел бы Хвиной сказать снохе, ставшей с недавних пор задушевной собеседницей, что у старого Семки Хряща неспроста острый нос задран кверху, а левое плечо опустилось книзу: «Всю жизнь он принюхивался, чего бы украсть. Ну, а как украдет, то делается прихиленным да ласковым. За долгие годы чужого натягал целую гору, а теперь, стало быть, проповедует, что советская власть негодная, дескать, потому, что любит заглядывать через плетень. «В своем дворе я, говорит, имею право и без порток ходить». Ничего, мы его заставим портки надеть: во дворе тоже не пристало трясти срамотой!..»
Наташка рассказала, что Мирона Орлова эти дни не видно ни в хуторе, ни во дворе.
«Куда же этот усатый лисовин подался?» — думал Хвиной и в темноте подозрительно покачивал головой.
Потом он думал о Матвее:
«После налета кочетовцев туманом застлало ему глаза, ноги перестали повиноваться, слег в постель. Все это чистая брехня Матвеевой жены. Сделала мужа хворым, чтоб удобней было запугивать людей, сбивать их с дороги. Ходит по хутору и причитает: «Теперь мало найдется охотников выезжать на сев, не каждому понравится лишиться здоровья, а то и жизни, как вон лишился ее Андрей Зыков».
Сердце Хвиноя застучало сильнее, в ушах зашумела горячая кровь, когда он вспомнил про самого главного смутьяна и агитатора против сева — про Федора Евсеева.
Андрей Зыков, занявший в сердце Хвиноя прочное место судьи и наставника в трудных вопросах жизни, остался им и после смерти.
«Кум Андрей, а ведь Федька Евсеев, мой сваточек, гадюка несусветная! Против сева агитацию разносит! Как думаешь, заарестовать его?»
Кажется, что Андрей так бы и ответил ему:
«Не трогай никого, пока наши не вернулись из погони за кочетовцами. А после, как случай подвернется, не провороньте, сделайте это… И что еще скажу тебе, кум Хвиной; общественный амбар ты плохо караулишь. Ночью подкрадутся и подожгут…»
Хвиной слез с печи, оделся и, вскинув на плечо винтовку, осторожно, чтобы не разбудить ни Петьку, спавшего на запечной кровати, ни Наташку, вышел из хаты. Ветер, швырнувший пригоршню холодного дождя прямо в лицо, сразу прогнал полусонные раздумья, заставил глядеть под ноги, чтобы не попасть в глубокую лужу, не наткнуться на изгородь… С крыльца за ним увязался Букет, вылезший из своего ящика с соломой. Вместе они почти бесшумно прошли гумно, три-четыре раза тихонько, будто разгуливая, обошли амбар и, наконец, остановились под навесом над его дверью.
Хвиной уже несколько минут прислушивался к ночи, присматривался к ее почти непроницаемой темноте. Его уши не улавливали ничего подозрительного. Неустанно, как и все эти дни, шумела Осиновка, тесно ей было в узких берегах, в крутых излучинах; иногда свирепым напором мутного течения ей удавалось подточить и вырвать из цепких корней глыбу земли, и тогда до Хвиноя долетал тяжелый всплеск, отзывающийся эхом в высоких вербах левад; иногда посвистывал ветер, перекатываясь через скирду, вырываясь из-за боковой стены амбара… Глаза Хвиноя тоже не видели ничего такого, что заставило бы насторожиться, а Букет почему-то не раз уже прорычал в сторону двора и порывался залаять и побежать туда.
— Кой черт тебе там примерещился? Молчи и сиди на месте, — сердито прошипел Хвиной. — Постоим часик, переждем самую глухоту ночи и уйдем спать…
Но Букет, повизгивая, кинулся прочь от амбара, и неуверенный лай его быстро стал удаляться.
В голосе собаки Хвиной уловил нерешительность, а когда она совсем замолчала, подумал: «А может, Ванька вернулся из похода?» — и, обрадованный, поспешил ко двору. Только недавняя гибель Андрея толкнула его быть осмотрительным. Он обошел хату с тыла, незаметно пробрался в кизячник, который одним углом почти примыкал к крыльцу. Плетневые стены кизячника за годы сильно усохли, и на стыке их образовалась щель. Прильнув к ней, Хвиной, к немалому своему удивлению, увидел свата, Федора Евсеева. Он стоял на крыльце и, звякая дверной цепочкой, негромко вызывал хозяина.
Когда Наташка появилась в приоткрытой двери и заспанным, удивленным голосом спросила его: «Чего бродишь по ночам?» — Федор ворчливо сказал:
— Хозяин мне нужен. Трудности невозможные переживаем. До сна ли тут?.. Посоветоваться надо…
— Папаша ушел…
Наташка и в лучшие времена относилась к брату с недоверием, а теперь, когда многие осиновцы доподлинно знали, что он поддерживает дружбу с врагами советской власти, и вовсе опасалась его.
— Куда же он ушел?
Наташка, если бы и знала, не сказала бы правды.
— В Забродинский, к Науму Резцову. Должно быть, за патронами. Пустые патронташи нацепил и ушел, — твердо проговорила она.
— А еще что взял? — тихо допытывался Федор.
— Что ты, допрос снимаешь?.. А еще взял винтовку! И теперь уходи хоть к чертовой матери.
Наташка хотела захлопнуть дверь, но брат удержал ее:
— Не бесись! Я к тебе от Григория Степанова. Чтоб поверила, он прислал тебе одну штуку. Взял у тебя ее на память и носил в боковом кармане.
Хвиной видел, что Федор Евсеев что-то передал Наташке и еще тише заговорил:
— Знала бы ты, дуреха набитая, как он к тебе тянется!.. Будто ты его присухой накормила… Ты вот только вникни в мои слова…
И из минутного рассказа Хвиной узнал, что произошло два часа назад в доме Аполлона: Гашку, нарядившуюся в самое лучшее платье и готовую идти к Филиппу, заперли в горнице, связали, ткнули под нос икону и, впустив к ней сильно захмелевшего Гришку, ушли…
Хвиной одеревенел и будто прилип к стене кизячника, а его сват, переходя на гнусавую речь, с циничной усмешкой в голосе заканчивал свой рассказ:
— Напрасно трудились Аполлон и Мирон. Гашка не по вкусу Григорию. Так он на коня — и прямо через речку. Ты ему нужна!.. Говорит: «Горечь мою только она убьет…» Не упорствуй, придем… А?
У Хвиноя пересохло в глотке — так он хотел слышать, что же ответит сноха. Но Наташка как каменная стояла в дверях и молчала, а что было у нее на лице, этого Хвиной не мог разглядеть. Промолчала Наташка и тогда, когда брат, собравшись уходить, посоветовал ей:
— Ты же сальца или яичницы пожарь… У красных начальников в запасе что-нибудь обязательно найдется, а бутылочку чистокровной царской Григорий принесет… — И он хоть и негромко, но так резко засмеялся, будто телега простучала по неровной дороге. — Двери не запирай, через часик прибудем…
Хвиной подождал, пока мягкие, скользящие по грязи шаги свата не заглохли за воротами. До крыльца Хвиной шел с мыслью: «Убивать Наташку до смерти или до полусмерти?»
Убедившись, что дверь осталась незапертой, Хвиной вошел в хату уже с единственной мыслью: сноху надо убивать до смерти…
В хате горела лампа. Наташка разводила на загнете огонь. Сухие щепки уже охватило игриво скачущее пламя. Освещенная им, Наташка стояла в белой рубахе с прошвами на подоле и груди, в легких чувяках. Голова ее была опущена, туго закрученные на затылке светлые волосы отливали золотистой желтизной. Она сейчас показалась Хвиною значительно меньше своего роста, и фигура ее выглядела по-девичьи хрупкой… Убить такую прикладом винтовки не составляло никакого труда.
— О чем задумалась? — испытывая последнюю надежду и веру в человека, которому доверялось самое дорогое в жизни, спросил сноху Хвиной.
— Папаша, скоро к нам Гришка Степанов придет… Я думаю: как бы его убить?.. Топор положила на печь под полсть, чтобы не нагинаться за ним. А Петьке тут не место, — указала она на спящего деверя, — ты, папаша, забери его.
Она торопливо говорила, торопливо одевалась. Положив кусок сала на дощечку, нарезала его с таким проворством, будто хотела немедленно накормить падающих от голода. Она так была занята своими мыслями, что даже не заметила, как волновался Хвиной, уверившийся, что ближе Наташки у него никого нет.
Глубоко вздохнув и ладонью смахнув с побледневшего лба капли пота, Хвиной убежденно проговорил:
— Убивать его мне, а не тебе, Наталья. Ты еще молодая… Может, живого под сердцем придется носить… Испуганный родится. Нельзя! — И он потянулся к печи, чтобы взять топор и перенести его на другое место.
— Топора не трогай! На вот… И не спрашивай откуда… — Наташка взяла с подоконника патрон и подала его свекру. — Я посажу гостя к окну… С надворья хорошо видно. А ежели осечка получится, тогда сама…
Но Хвиной уже осмотрел патрон и, зарядив винтовку, сказал:
— Не должен дать осечку. А если случится такое, то действуй и кличь на помощь…
Ветер дунул из-за речки, и вдруг с той стороны донесся басистый лай Аполлоновых собак. А Хвиною и Наташке показалось, что гость и его провожатый уже где-то близко, и они оба кинулись будить Петьку, помогать ему одеваться, выпроваживать его из хаты. Все это они делали с такой спешкой и настойчивостью, что Петька, прежде чем очутиться с отцом на крыльце, успел лишь спросить:
— Что горит? Кого убивать?
Хвиной крутнул сына за ухо, тот сразу смолк и покорно пошел за отцом.
Гришка Степанов въехал во двор Хвиноя непринужденно, будто здесь его ждали с сердечным нетерпением. С седла он слез около самого крыльца и, передавая повод Федору Евсееву, сказал:
— Побудь адъютантом, пристрой коня куда-нибудь в теплое… — Но тут же негромко засмеялся и, отнимая повод, проговорил: — Забыл, что ты, Евсеич, веки вечные инвалид. Ты же не знаешь, с какой стороны и подходить к лошади…
Хвиной и Петька из кизячника видели, как он сам расседлал коня и снял с себя полушубок.
— Вот так тебе, Рыжик, будет лучше, теплей… — накрывая полушубком коня и снова заседлывая его, приговаривал Гришка. — Дождь почти совсем перестал. Под таким теплым полушубком смело простоишь около крыльца, на глазах… А то, чего доброго, возьмут и уведут… Нет, расставаться нам с тобой нельзя.
— Придумаешь — уведут! — насмешливо заметил Федор Евсеев, поднимаясь на крыльцо. — Самый страшный на этой стороне речки — Хвиной, так он ушел в Забродинский. Идет шатается, а за спиной винтовка. Ни дать ни взять Козьма Крючков…
Гришка успел привязать коня к столбу, на который опиралась крыша крыльца, подошел к кизячнику, зажег спичку и, видно, теперь только оценил это удачное сравнение.
— Как Козьма Крючков, говоришь? — И засмеялся, прыснул, спичка погасла. — Стало быть, его тоже на папиросах будут рисовать?!
— На табаке, на самосаде, — ответил Федор Евсеев, и они вместе скрылись за дверью.
В свете лишь на миг вспыхнувшей спички Хвиной из-за скирды кизяков увидел Гришку всего, с головы до ног, — в черной овчинной шапке, чуть сдвинутой на правый бок и на затылок, в гимнастерке, тесноватой ему в груди. Вся его плотно сбитая, крепкая фигура опиралась на кривоватые, широко расставленные ноги, обутые в юфтевые сапоги. Когда он засмеялся шутке Федора, светлые обвисшие усики его задрожали над обнажившимися зубами, выпуклые глаза, обведенные белыми на концах ресницами, блеснули самоуверенностью и руки потянулись поправить пояс, на котором висел револьвер.
— Он… Ну да черт с ним, что у него револьвер, — прошептал Хвиной, и Петька понял, что отец, вышедший из кизячника крадущейся походкой, пошел убивать Гришку Степанова.
Долго тянулись для Петьки минуты ожидания. Оставаясь в кизячнике, он мог только услышать страшное и потому до боли в висках напрягал слух. Все в этой ночи казалось ему громким, а особенно ветер. Он и в самом деле прилетел разогнать дождь: стоило только каплям чуть-чуть прошуршать по крыше, как он с шумом налетал и кружил так сердито, что плетеные стены со скрипом пошатывались. Подхватывая малейшие шорохи и голоса этой глухой, отсыревшей ночи, он бросал их в кизячник, и тогда в ушах у Петьки шумно звенела речка, лаяли Аполлоновы собаки, и чудилось, будто гомонили голоса… Но все это казалось Петьке приснившимся — внимание его было сосредоточено только на веселом разговоре, который долетал из хаты.
— Ты, Наташка, только в школе не пляши, — негромко говорил, видимо, уже подвыпивший Гришка. — Строго предупреждаю, а не послушаешься — сам подстрелю тебе ногу… На моих глазах можно… Другого не скажешь, пляшешь ты хорошо… Хорошо… Евсеич, что молчишь?
— Налей мне еще рюмку, тогда я лучше разгляжу, как она пляшет, — засмеялся Федор Евсеев.
«А может, правда, что Евсевна пляшет? — испуганно подумал Петька, и его осенила радостная мысль: — Страшного, наверное, совсем не будет! Отец ушел вовсе не в засаду… Лучше, если Гришку Степанова где-нибудь в степи зарубят — или Ванька, или сам товарищ Кудрявцев».
Петьке почему-то очень не хотелось, чтобы это случилось во дворе. Несмотря на строгий наказ отца с места не сходить, он подошел к двери, чтобы проверить свои облегчающие душу надежды. Наташка и в самом деле шутливо кружилась по хате. В неярко-желтом свете лампы через то окно, где ставня была приоткрыта, Петька видел, как она веером раскидывала руки, а губы сложила так, будто присвистывала своей пляске. Свата Евсеича не было видно, а Гришка сидел у самого окна, и в маленькой квадратной шибке с трудом помещался его коротко подстриженный затылок. Иногда он оборачивался проверить, стоит ли конь на месте.
«Гришка скоро уедет… Бати нигде не видно… Все обойдется по-хорошему», — подумал Петька и уже готов был облегченно вздохнуть, но тут как раз заметил отца. Прячась за колесом повозки, он лежал на животе, прямо в луже, совсем близко от окна. В полоске света виднелся винтовочный ствол, просунутый между спиц. Отец словно окаменел, и только кончик ствола медленно двигался.
«Сейчас это будет!» И Петька как обожженный кинулся на то место, где ему приказано было стоять. Он опустился на корточки и закрыл глаза ладонями… но уже после того, как прогремел выстрел. Петька слышал, как около крыльца фыркала, рвалась привязанная лошадь, как где-то на гумне взвизгивал перепуганный Букет и настойчиво лаял Андреев Барбос, как кто-то протопал через двор, как хрястнули доски непрочных ворот и все затихло на долгую минуту.
— Папаша, надо же нам его убрать отсюда…
— Оттащим на гумно, в яму, из какой брали глину…
— Ну, давайте, давайте же скорее!
Издалека, из-за левады Семки Хрящева, послышался голос Федора Евсеева. Он, должно быть с испуга, кричал вместо «убивают»: «Убявают! Убявают!»
— Вырвался сваточек и дает знать своим союзникам на ту сторону речки, — заметил Хвиной. — Нет, Наташка, мы его уберем без тебя, с Петькой уберем, а ты садись-ка на коня и мчись через гору к Науму Резцову. Доставь его сюда с винтовкой и с патронами… К утру всякое может случиться.
Когда Наташка, выехав со двора, исчезла в ветреной темноте, Хвиной позвал из хаты:
— Петро, иди ко мне.
Петька вскочил и послушно пошел к отцу. Переступая через порог, он вздрогнул, наткнувшись на Гришку, который лежал посреди хаты с открытым припухшим ртом, с сильно поджатыми ногами и вытянутыми вперед руками. Казалось, он и сейчас яростно вырывался из рук смерти. Снимая с него пояс и револьвер, Хвиной успокаивающе говорил:
— Ты, Петро, не страшись его, такой он не укусит. Закутаем в рядно и закопаем. Бери его за ноги — там полегче и крови будто нету…
…И Петька, нагнувшись, взял Гришку за ноги.
…На забродинской колокольне почему-то не били часы, а в темной, ветреной ночи Хвиною и Петьке не по чем было угадать, сколько прошло, с тех пор как уехала Наташка. За это время они успели убрать Гришку, помыли лавки, примазали желтой глиной пол, присыпали его песком. Потом пошли на Андреево подворье, осмотрели его, подложили скотине соломы и присели за скирдой, у Андрея на гумне. Отдыхали и прислушивались. Из-за речки неестественные мужские голоса давно уже начали кричать: «И-о-ий! И-о-ий!»
Хвиной узнал голоса и понял, о чем те кричали.
— Аполлон и Мирон Гришку зовут, — сказал он сыну, — Аполлон зятя ищет… А ты, Петро, угадал коня, на каком ездил Гришка?
Хвиной даже толкнул сына в плечо — так важно было ему решить этот вопрос.
— Я, батя, не разглядел.
— Вот и дурной! Конь Аполлонов и седло его, новенькое, из тех, что я привез ему из Краснецкой слободки в десятом году… Что ж получается? Один конь был под Гришкой, на другом скачет Ковалев. И оба заседланы новенькими Аполлоновыми седлами. До чего же хитра эта сволочь Аполлон!.. Отвел бандитам коней в лучшем снаряжении, прикинулся ограбленным, получил бумагу от Совета и разъезжает… Что-то делает… Теперь вот и Мирон в попутчики к нему пристал… Гришка с ними оказался. Нахально заявились в хутор…
Хвиной уже разговаривал сам с собой, как это бывало в трудных случаях жизни. Ему и в самом деле было сейчас трудно. Кудрявцев со своим взводом погнался за кочетовцами и как в землю провалился. Уехала Наташка… На этом берегу у него не осталось теперь доброжелателей: Семка Хрящев, должно, отсиживается около дырки в плетне, Кирей — на чердаке… Они слышали выстрел в его дворе и даже не пришли поинтересоваться, жив ли сосед.
Он ходил взад и вперед, переваливаясь с ноги на ногу и грозя кому-то в темноту.
— Батя, из-за речки начали стрелять. — И Петька дернул отца за рукав.
Хвиной остановился как вкопанный, слушая одиночную стрельбу из винтовки, посвистывание пуль в стороне своего двора и уже знакомые ему выкрики: «И-о-ий! И-о-ий!»
— У них, оказывается, оружие есть?! А на том берегу у нас Филипп, кума Федоровна, Ульяна, Мавра, дед Никиташка, Петро, а ведь им надо бы сказать, чтоб были осторожны… Я побегу к Лукиным обрывам.
И, сунув Петьке ключ от Андреевой хаты, он велел ему идти туда обогреваться: там сухо и мертвый меньше будет лезть в глаза.
Видя, как отец, приподняв плечо, шатаясь и неуклюже подпрыгивая, побежал к Лукиным обрывам, Петька со вздохом подумал: «Ему бы сейчас уснуть покрепче».
…Вот и Лукины обрывы.
Даже в самые бурные дни и часы своих разливов речка Осиновка течет здесь, между отвесными берегами, вольготней. Будто на минуту осознав свою силу, она перестает кипеть, шуметь, крутить пенистые воронки и несет мутную свою волну с достоинством большой, многоводной реки.
Два-три дня назад в зареченской супряге с легкого слова Ульяшки Лукиной обрывы были негласно переименованы в Переговорные берега, потому что здесь, через полую воду, Хвиной уже не раз разговаривал с Ульяшкой по разным хозяйственным делам. Разговоры заканчивались почти одинаково.
Хвиной предупреждал:
— Гляди, Ульяна! Время такое… — И он оглядывался. — Если что-нибудь, давай знать… голоса не жалей!
— Обязательно, дядя Хвиной… — И она тоже осматривалась, показывая этим, что хорошо понимает значение слов «что-нибудь такое».
Прошло не меньше четверти часа, как Хвиной прибежал сюда с жадной надеждой, что и Ульяшка догадается подойти к противоположному берегу. Он стоял за толстой приреченской вербой, прячась от ветра, прислушиваясь и всматриваясь в темноту. Иногда он улавливал шорохи, и будто даже людской шепот долетал до него из-за каменной стены давно развалившейся кухни Лукиных. Потом все это казалось почудившимся. В стеганке с набухшими от сырости полами ему становилось холодновато; продрогшее и уставшее тело заставляло думать о теплой печи, а душевное переутомление вызывало дремоту. И он решил уйти. Но стоило ему отделиться от вербы, как на противоположном берегу настойчивый голос Ульяшки сдержанно заговорил:
— Он! Он! Больше никто так не ходит…
Хвиной обрадовался:
— Это ты там?
— Я, дядя…
И на Переговорных берегах начался разговор. Сейчас он был необычайно трудным и для Хвиноя, и для Ульяны. В этот полуночный час обоим надо было подавлять душевную тревогу друг о друге, умалчивать о том, о чем особенно важно было сказать.
Ульяшке хотелось крикнуть: «Дядя, ты живой? А мы тут здорово перепугались… Мы же видели, как Гришка Степанов на переезде верхом кинулся прямо в кипень речки… Потом слышно было, как у вашего подворья бухнуло… Ну, думаем, дяде Хвиною пришел конец. Вот горе наше горькое… А ты живой!»
А Хвиною хотелось бы рассказать суровую правду о гибели Гришки… Но время тревожное, приходилось говорить намеками и так, будто то, о чем они говорят, не слишком-то их интересует.
Хвиной спросил:
— Как там хворый сосед?
— К лекарю отвезли, — ответила Ульяшка.
Хвиной долго молчал. «Неужели Филиппу стало хуже? К какому лекарю?»
И тогда Ульяшка снова сказала:
— Отвезли. Там его не потревожит что-нибудь такое…
Хвиной понял, что меры предосторожности в отношении Филиппа уже приняты.
— С кем его туда?
Ульяшка молчала. Никто не видел сейчас ни ее простоватого лица, ни больших подвижных глаз, ни припухших губ, и потому осталось тайной, каких усилий стоило ей, не привыкшей к умолчаниям и намекам, подбирать слова для ответа. Но она нашла их и сказала:
— С кем тут был, с тем и туда его…
Хвиной понял, что и о куме Федоровне тоже побеспокоились.
— Самим не мешало бы к лекарю. Понятно? — строже заговорил он.
— Понятно, — как-то принужденно ответила Ульяшка.
— Раз понятно — иди спать.
Но она не двинулась с места. На фоне стены из белого камня Ульяна была очень заметна.
— Дядя, ты ничего не слышишь? — спросила она. — По речке снизу доносится.
Ниже, на крутых изгибах, злобно шумела речка, пошумливал и северо-восточный ветер, успевший просверлить в толще облаков небольшие просветы, в которых виднелись темные пятна высокого неба и одинокие звезды. Сквозь эти шумы Хвиной слышал приглушенный лай Аполлоновых собак и с большим трудом улавливал не то стоны, не то зов о помощи какого-то измученного человека.
— Это с Гашкой что-то делают, — сказала Ульяшка. — Все время она с нами дневала и ночевала. Перед вечером побежала, домой и не вернулась… И что ж ей там делают? Горемычная она, наша супряжница… Дядя, а что, если побежать туда и начать кричать около двора: «За что губите девку?» Трое мы на весь хутор шум поднимем.
Ульяшка кинулась за стену и вернулась оттуда не одна. Рядом с ней Хвиной различил теперь еще двух человек — женщину и подростка. Кто была женщина, над этим Хвиною не пришлось ломать голову: в хуторе всегда говорили, что Мавру легче всего найти по Ульяшкиным следам… А вот что за подросток стоял около Мавры, Хвиной не мог понять до тех пор, пока сам подросток не спросил его голосом деда Никиташки:
— Так что ж, допустимо такое дело?.. Чего молчишь?
— Нет, не допустимо! — чуть не закричал Хвиной. — По нынешнему положению у власти побуду я! Ослушаетесь — строго накажу. Запомни это, дед Никиташка!
Трое понуро побрели от Переговорных берегов, по дороге обвиняя Хвиноя в бессердечном отношении к Гашке. А Хвиной в то же время, уходя домой, думал о них:
«Как же можно разрешить вам идти туда с голыми руками и ловить пули? А если вас постреляют, что мне тогда делать?.. Да я тогда волком по вас завою! Полушка мне цена, если дозволю рисковать вами из-за семейных неурядиц у Аполлона.. Вы ж поймите, что Андрей убит, Филипп еще не поднялся, Ванька с отрядом ушел и невесть когда возвернется… Вас, золотых людей, в Осиновском нетрудно по пальцам пересчитать…»
На глаза просились слезы, но он крепился. В самом ли деле голос Гашки временами все еще звал на помощь, или ему только казалось, но он думал об этом не больше, чем о грустной подробности этой невероятно затянувшейся ночи.
Перед самой зарей на гумне у Аполлона был большой, но короткий пожар, а к рассвету все стихло на его усадьбе: не горело, не стреляли, не лаяли собаки, неслышно было голосов.
Зареченские супряжники, невзирая на строгий наказ Хвиноя быть осторожными, с раннего утра побрели по раскисшему выгону ко двору Аполлона. Они шли к Гашке и, опасаясь только собак, вооружены были одними палками. За их медленным шествием наблюдало много глаз: выгон — место высокое, и в такое время, когда сады и вербы стоят еще голыми, его видно почти изо всех осиновских дворов.
Кирею, напуганному минувшей ночью стрельбой, пожаром, своими догадками, выгон и двор Аполлона хорошо видны были с чердака, куда он ради безопасности забрался еще с зарей, покинув нагретое место рядом с учтивой Еремевной, которая в тихие минуты называла его «большун черноглазый».
Через круглый проем над крышей крыльца Кирей с удивлением, похожим на испуг, следил за Ульяшкой, Маврой и дедом Никиташкой, подходившими ко двору Аполлона.
«Балбесы… Больше всех вам надо… Куда претесь? Вот умоют из винтовки… Будет вам ай-вай! — думал Кирей о них и озадаченно покачивал головой. — И Никиташка, козявка, туда же… Стало быть, бабка недоглядела за ним… Разиня. За чем глядит? Резвый он у тебя — запирай… Потерпит. Я вот терплю тут, в тесноте и темноте…»
…Матвею, чтобы видеть трех зареченцев, уже вошедших во двор к Аполлону, пришлось подняться по лестнице, приставленной к крыше дома. Голова у Матвея, обмотанная широкой шалью и серым шерстяным шарфом, походила на решето: пусть издали видят, что он все еще хворает. В руках он держал молоток, чтобы думали, что залез сюда не ради ротозейства, а закрепить расшатавшиеся перекладины. Он стучал молотком, а сам все поглядывал кругом.
Изнемогая от нетерпения, Семка Хрящев, стоя за низким плетнем, скреб перекошенное плечо, морщил задранный нос, комкал сивую бороду и все допытывался:
— Чего ж они там, ну, стало быть, делают? Или тебе не видать? А?
— Чего ж хорошего? Бродят по чужому двору как по своему. И почему ж собаки-то не кидаются на них?.. В дом вошли… Без приглашения… — негромко сообщал с лестницы Матвей.
— Видать, в доме-то никого не осталось… А взять там есть чего… Вот уж наберутся — на всю жизнь! — сказал Семка Хрящев и, зажмурив один глаз, покачал головой.
Семка Хрящев был соседом Матвея слева. Когда со двора пропадали топор, лопата, налыгачи, вожжи, у Матвеевых говорили: «Налево уплыли». Соседу справа Матвеевы полностью доверяли. Звали этого соседа Мишка Матренкин — это по матери, которая рано овдовела. Маленький, сутуловатый, в фуражке с кокардой, в поношенной поддевке, он тоже стоял около лестницы, — пришел к Матвею окончательно договориться об обмене кормовой пшеницы на посевную. Поглядывая вверх на Матвея и добродушно улыбаясь, Мишка сказал:
— В чужой двор не стоило бы им заходить… Не надо разжигать злобу. И по ихней газете, по «Бедноте», надо понимать, что с зажиточными пошло вроде на примирение: сей, сколько под силу, только продналог выставляй к сроку. Продналог нужен содёрживать государство…
Матвею сейчас не за чем было наблюдать: дед Никиташка с Маврой и Ульяшкой, войдя в дом Аполлона, видать, не спешили выходить оттуда. Присев на перекладину и сунув молоток в широченный карман полушубка, он сказал Семке Хрящеву:
— Сточит тебя тоска по чужому. Ты бы уж был теперь около Аполлонова добра, так речка бушует… Иди домой, жена вон по саду ищет тебя.
Семка ушел. Матвей хотел этого и с умыслом обидел его:
— Ворюге ни в чем не доверяю… А тебе, Михаил, совет мой: здорово не распространяй, что и как они там ищут… Хвиной-то вот висит на нашей шее, а мы его продналогом будем подкармливать. Об этом надо потолковать. Говорю тебе по-свойски: ты ведь при той жизни в почет входил… и за столом рядом с атаманом иной раз посиживал — бумаги составлял… По-свойски хочу спросить: не знаешь ли, что ночью в хуторе сотворилось?
— Кое-что сотворилось, — сказал Мишка, и губы его, привыкшие во дворе Матвея улыбаться, раздвинулись, оголив крепкие зубы.
— А знаешь, кто кого прижал к воде на Чиру?
— Кочетовцы Кудрявцева с его…
Мишка не договорил. С порога жена Матвея, погрозив ему и мужу веником, сказала:
— А ну-ка, оба в хату! Кому говорю? Разболтались не к часу…
Медленно слезая с лестницы, Матвей видел, что дед Никиташка с Ульяшкой и Маврой уже вышли со двора Аполлона, держа путь к Бирюковым. Дед и Мавра шли с пустыми руками, а Ульяшка несла под мышкой белый узелок.
«Что же у ней в том узелке?» Матвей задержался на лестнице и, забыв про жену, так широко открыл рот, что рыжая борода его сразу удлинилась не меньше чем на два пальца.
— Ворона влетит! Идите, куда сказала! — рассердилась жена и, загоняя хозяина и гостя в дом, с огорчением говорила Мишке о муже: — Человек как человек, и умом, и ростом, и телосложением удался, а вот рот раскрывает — как ворота… Никак не отучу, чистое горе!
— Не бреши попусту. Лучше узнай мне, что в том узелке у Ульяшки.
— Дался тебе узелок! Мы вот сейчас с Катериной на Верхняки пойдем, — кивнула жена Матвея на дочку, когда вошли в переднюю, — оттуда ворох новостей принесем.
Дочь Матвея, молодая рослая девка, рыжая, как отец, вынимала из печи кувшины с топленым молоком и ставила их на прочный низкий стол. Матери она ворчливо сказала:
— Уйдем в Верхняки, так этот кот, внучек ваш, все вершки поснимает… Вон два уже снял, нацелился на третий… Уйди, Бориска, не то рогача покушаешь… Господи, и когда эта речка уймется, в школу б тебя загнали ума набирать…
Бориска, спрятав ложку за спину, взглянул на деда: в доме он считался только с ним. Дед отмахнулся. Проталкивая Мишку в спальню, распорядился:
— И те, что снимают вершки, и те, что не снимают, — все чтобы уходили в Верхняки… Не мешайте нам…
Давным-давно в передней заглохли голоса жены, дочери и внука. Ушел и Мишка Матренкин, начадивший в спальне дешевыми папиросами. Матвей снял резиновые сапоги, отнес их в коридор, а вернувшись, прямо в штанах и теплом жилете лег на просторную деревянную кровать с выточенными шишками на высоких спинках. Его, никогда не курившего, раздражал табачный дым, и он думал:
«Мишка раньше ни за что не посмел бы закурить даже в передней, а теперь без спроса начадил в спальне… Видать, считает, что ему дадено этой властью понимать о себе больше… Заговорил об обмене и намекнул, что, если я не соглашусь, пойдет в Совет просить семенной пшеницы… «Там, говорит, кое-что имеется для бедноты и нашего брата-середняка…» Сморчок несчастный! А откуда она взялась в общественном амбаре? Об этом он будто и не догадывается! И зачем я его в дом пускал? Что он мне особого рассказал?..»
Матвею не хотелось признать, что о событиях минувшей ночи Мишка знал гораздо больше его. Он поклялся, что Гришка Степанов сложил буйну голову в Хвиноевой хате, когда был у Наташки на посиделках.
«А на черта мне такая новость? Кто тебя с нею ждал? — сердился Матвей на Мишку. — Про Аполлона спрашивал тебя — тык-мык, и ничего не знаешь…»
И Матвей стал думать об Аполлоне. Странно — не любил он этого человека, но всю жизнь хотел быть таким, как он. И не пытался он объяснить себе, как же это увязывается, да и не смог бы, потому что не был особенно умен. Чутьем разгадывал Матвей, какие хитрости пускал в ход Аполлон, чтобы в доме росло богатство. Но разгадывал всегда с опозданием и потому вечно злился на него. И все же, беря пример с Аполлона, он хоть и с опозданием, но умножал достаток двора и тогда с восхищением и завистью отзывался об Аполлоне:
— Башковитый, чертяка!
Несколько раз в жизни Матвей совершенно не мог понять Аполлона… Свергли царя Николая Второго. Матвей считал, что это брехня, и, доказывая свою правоту, говорил, что он служил в лейб-гвардии казачьем полку, сам стоял на часах подъезда его императорского величества, стоял с обнаженным палашом… Посмел бы кто-нибудь свергнуть!..
— Сразу бы башка с плеч долой!
Аполлон тогда посмеивался над ним и сказал:
— Царь, Матвей, перевелся на пшик. Ты не тоскуй по нем. Ты знаешь Ивана Спиридоновича?..
Кто же не знал казака Ивана Спиридоновича, который сумел нажить две паровые мельницы, сменил казачье обмундирование на дорогой черный сюртук и кепку и разъезжал по хуторам и станицам один, в дрожках, похожих на седло. Да и сидел он в них как в седле… Матвей не раз видел этого белобородого старика, тощего, как гончая собака, в сельскохозяйственном кредитном товариществе, на складе сельскохозяйственных машин, на посадке сосновой рощи около новенькой больницы, где должен был работать его сын — молодой врач. Старик мало с кем здоровался и все спешил.
— Знаю. А что? — спросил Матвей Аполлона.
— Вчера, знытца, в станице с ним отвел душу. Он сказал, что царь умным, деловым людям давно был помехой. «Если, говорит, революция во всю силу разыграется, придется сцепиться с фабричными. Все придется поставить на кон… все… пожалеем себя или свое добро — будем биты. Надо и в драке показать, что мы умней и сильней. На мелочь бы не размениваться…» Я, знытца, подумал и согласился с ним, — заключил Аполлон.
— А я не согласный, чтобы над батюшкой царем насмешки строили, — запротестовал Матвей. — Нам, казакам, он был хорошим. А твой Иван Спиридонович пошел к чертовой матери! Сам он лишился казачьего обличья и других толкает на это!
Помнит Матвей, что уже перед самой осенью приехал из Москвы сын Стефан, привез с собой Бориску. На Стефане уже не было погон жандармского вахмистра. Оставив Бориску у деда, он этой же ночью уехал, сказав на прощанье отцу:
— Нам, царевым слугам, надо в кусты схорониться, пока не поздно.
— От фабричных, что ль? — с тяжелым недоумением спросил сына Матвей. — Так у нас же их нету! — И стал убеждать сына недельку побыть в гостях.
— У фабричных тут союзники найдутся: кое-кто из фронтовиков к ним тянется. Нет, ты уж, папаша, меня не задерживай. За внуком гляди… Скажи, что привез его кто-то чужой… Скажи, что Бориска, видно, в беде отца-матери лишился… Да и царей со стены поснимай для спокойствия…
Матвей, конечно, не сразу, но «поснимал царей». На обстроганных сосновых брусьях стены на два аршина выше задней спинки кровати и сейчас светлеют места, где десятки лет висели их портреты. К свержению Временного правительства Матвей отнесся с насмешливым хладнокровием.
— Оратели, крикуны… Как охрипли, так и кончилась их власть.
Тогда Матвею даже подумалось: покрутится жизнь — и уляжется в прежние берега. Но «фабричные», которых он теперь называл большевиками, уже утвердились почти по всей России и идут фронтом на Дон.
Аполлон впервые тогда пришел к нему во двор и, заикаясь, кричал:
— Почему не помогаешь нашим войскам остановить большевиков? Ты, знытца, по-старому на царя да на бога уповаешь?.. Завтра я веду в станицу своих вороных коней, а ты веди серого! Кавалерии не хватает нашим войскам. Не сиди, знытца, как гриб на пеньке!
— Да что, по-твоему, конь — это яичница жареная или чашка кислого молока? Ты найди кого подурнее! — отругнулся Матвей.
Он не мог поверить, что и Аполлон поведет сдавать своих вороных. Но Аполлон сдал их на мобилизационный пункт.
Припомнил Матвей и такой случай. Чуть больше года назад, зимой, когда они с Аполлоном в толпе хуторян убегали от наступавших большевиков, Аполлон не на шутку удивил его: во двор, где остановились передневать, он сам зазвал двух офицеров и отдал им своих добрых коней, а себе взял офицерских, заезженных… Офицеры, прощаясь, называли Аполлона «дорогим папашей», записали, кто он и где живет, поцеловали. Аполлон вытирал глаза… Матвей все это видел из сарая, где стоял со своими лошадьми. Он тогда боялся, как бы его не заметили, и хоронился за арбами. Сберечь лошадей ему все же не удалось: по дороге домой их отобрали красные конники, которые спешили догонять белых. Сморкаясь, Матвей неумело плакал по лошадям. Аполлон назвал его бестолочью и бросил ему в лицо:
— В чьи руки попали твои лошади? Это ты рассудил?
— Ты змея, а не человек! — огрызнулся Матвей и, обращаясь к хуторянам, стоявшим около внезапно обезлошадевших саней, говорил: — Поглядите на этого душегуба — у меня коней забрали, а он лезет с рассуждениями!
И вот теперь, когда добра во дворе заметно поуменьшилось, когда убывала вера, что завтра будет лучше, чем сегодня, Матвей иногда подумывал:
«А ведь Аполлон во всем был умнее… Жалко, что мы последний год ни словом не обмолвились. Нас с Ковалевым он считал опасными дураками, избегал встреч… Ковалев-то — он такой и есть…»
О себе Матвей не захотел так думать.
«Знать бы, какой дорогой отправился наш Аполлон Петрович и что у него на уме?!»
Матвей уже не мог больше лежать на кровати. Чтобы меньше испытывать терпение, ожидая своих с новостями, он пошел убрать на базах, напоить скотину, задать зерна курам, гусям… За работой он все напоминал себе: не забыть завтра же утром отсыпать Мишке Матренкину семенной пшеницы и посоветоваться, кому бы еще помочь семенным верном…
Верхняки — это пять дворов, просторно разбросавшихся почти у самых истоков Осиновки. Сейчас до них можно было добраться только горой, обходя яры, гремевшие мутными потоками. От Матвеева двора этой дорогой до Верхняков не меньше восьми верст. Неудивительно, что жена Матвея с дочерью и с внуком вернулись от свояченицы уже темным вечером.
Когда дочь и внук, измученные тяжелой дорогой, ушли спать в горницу, Матвеиха — так звали жену Матвея хуторяне, — лежа с мужем на просторной семейной кровати, стала рассказывать ему новости.
Первая новость — на верхняковской переправе по мелководью на ту сторону речки переехали Хвиной с Наташкой, за ними забродинские — Резцов Наум с сыном Яшкой… И Хвиной, и Резцовы — все трое на заседланных лошадях, при оружии. Только безоружная Наташка сидела сзади седла, за спиной у свекра.
— Теперь угадай, чей конь был под Хвиноем и Наташкой? — оживленно спросила Матвеиха.
— Откуда мне знать?
— Ну, держись, чтоб с кровати не упасть… Аполлонов Рыжик! Этот, что с проточинкой на лбу.
— Да-а… — только и мог сказать Матвей.
— У-гу, — будто маленького, передразнила мужа Матвеиха. Она была весела потому, что про запас держала утешительную новость, а еще потому, что вообще отличалась наивностью и доверчивостью. Обиды, наносимые советской властью, она переживала бурно, но быстро успокаивалась сама и старалась успокоить мужа. Она и раньше, когда Матвей ссорился с работниками, умела все уладить с пользой для двора… Матвей не мог пожаловаться на свою жену и как на ласковую подругу… И сейчас вот она пальцами перебирала его бороду.
— Ты бороду-то не трожь, я теперь как полохливый конь. Лучше расскажи, что узнала про Аполлоновых, — отстраняя руку жены, сказал Матвей.
Вторая новость — у Аполлона сгорели амбар и скирда сена, дом брошен настежь открытым, в комнатах разбросаны узлы с одеждой. В горнице на полу зареченцы нашли клочья самого дорогого Гашкиного платья — шерстяного, с шелковой отделкой. Завернули эти клочья в узелок и принесли к Ивану Петровичу Бирюкову.
— Говорили там, будто Гашка нарядилась в это платье ради Фильки Бирюкова, собиралась совсем к нему уходить, а отец с матерью и с Мироном другого жениха ей припасли… Понятно? — рассказывала Матвеиха.
— Как об этом узнали, от кого? — спросил Матвей.
Уловив в голосе мужа недоверие, Матвеиха обиженно заметила:
— Я через речку на быках за этими новостями переезжала, к бабке Никиташкиной нелегкая меня носила за ними. Ноги промочила. Вот отогрей их, а то не расскажу, как Филька убивается по Гашке, как он встал с постели. «Будя, говорит, лежать», — вытер глаза и начал одеваться…
— Не по нраву мне новость про Фильку, не стану ног отогревать… — И Матвей, вздохнув, отодвинулся. Но все же за третью новость ноги жены ему пришлось отогревать.
Третья новость — из Утиновской петли красные не в силах вырваться. Если Чир и другие речки за сутки не войдут в берега и помощь им не подоспеет, кочетовцы истребят и Кудрявцева, и его взвод.
Матвеиха уснула, а Матвей вышел во двор. Зачем?.. Ни за чем. Послушать ночь, хоть в ней поискать утешения, а может, и надежды на завтрашний день.
Из-за плетня его позвал Мишка Матренкин:
— Дядя Матвей, ты не спишь?.. Подойди сюда, тут слышней.
Матвей подошел к Мишке. За домом, у низкого плетня, влажный ветерок был хорошо ощутим. Он приносил с собою смутные людские голоса, постукивание колес. Не смутным был только голос Хвиноя, охрипший и распорядительный.
— Быками управлять на коротком налыгаче! Арбы чтобы не напирали одна на другую! Дед Никиташка, Ульяна, Мавра, ни малым, ни старым в этом месте не доверяйте! Сами следите за людьми и за всем остальным! — будил этот голос наступившую ночь с матово-серым небом, с дрожащими на холодном ветру звездами.
Мишка Матренкин давал притихшему Матвею одно разъяснение за другим:
— В Верхняках переправились через речку, а теперь, слышишь, переправляются через мосток на Крутом ложке… Всю скотину забрали и двигаются к кучаринской дороге. Испугались кочетовцев… А Филька Бирюков и Наум с Яшкой при боевом оружии еще до захода солнца умчались за мельницы по чирской дороге… Не иначе как Кудрявцеву на подмогу… На хозяйстве остался Хвиной… Слышь?
Ветер продолжал доносить приглушенные, удаляющиеся голоса, и по-прежнему яснее других слышался голос Хвиноя:
— Малых не простуживайте! Досматривайте за ними получше!
Матвей тяжело вздохнул, удивляясь энергии, с какой Хвиной бился за новые порядки. Свежи были мысли об Аполлоне, о своих ошибках. Ему захотелось быть деятельным в эту ночь — сейчас же!..
— Михаил, — обеспокоенно заговорил он, — мы не знаем, что будет завтра. Ты иди-ка сейчас за мешками и без всякого обмена бери из моего амбара семенной пшеницы… Дам и косоплечему, — кивнул Матвей в сторону подворья Семки Хрящева. — Дам каждому, кто нашей веры придерживается, кто сумеет урожай собрать и стороной продналог обойти… Разумеешь?
— А чего ж не разуметь? Надо сделать так, чтобы ихнюю власть не содёрживать, — усмехнулся Мишка и заспешил домой за мешками, а Матвей пошел взять ключ от амбара.
Долго возился он около закромов, сделав так, что все пять его посетителей свиделись у него во дворе.
«Чтоб были связаны в один узел», — подумал он и всем дал поровну, чтобы не было обиженных, однако вдвое меньше, чем они просили.
«Дам еще, если это пойдет на пользу… А то ведь Мишка Матренкин — он как тот козел, что меж двух стогов длинно привязан: захочет — из этого дернет сена, захочет — из другого…»
Он уже запер амбар и хотел было уходить спать, но внезапно столкнулся с пришедшим за ним Хвиноем.
— Не вздумай кричать, — предупредил Хвиной Матвея. — И тебе лучше будет, и своих зазря не побудишь.
У Матвея в большой вздрагивающей руке, обсыпанной крупными пятнами веснушек, качался непотушенный фонарь. В свете его виден был до неузнаваемости похудевший Хвиной: покатые плечи его обвисли, сам он стал меньше, будто усох. Матвей легко бы с ним справился, но в руке у Хвиноя был револьвер, за плечом винтовка, а глаза его пугали холодной решимостью.
— Как же с фонарем? — спросил Матвей.
— Давай его. — Хвиной взял у Матвея фонарь, потушил его, и, негромко скрипнув калиткой, они вышли со двора. — Держи налево. Горой пойдем. К подворью кума Андрея…
Матвей шел впереди. Шагах в трех за ним следовал Хвиной. Пока вышли на гору, успели твердо договориться: Матвей не имел права оборачиваться, ускорять шаги, но спросить кое о чем Хвиноя ему разрешалось.
— Ты же в Кучарине должен быть… Как же ты так скоро вернулся оттуда? — все еще не веря тому, что с ним происходит, спросил Матвей.
— Ночь такая, что спешить надо, — скупо бросил Хвиной.
И в самом деле, не мог же он рассказывать Матвею, что вместе с Филиппом и Наумом они рассудили так: если кочетовцам суждено жить еще день-два, пока речка в разливе, они обязательно заскочат в Осиновский за Гришкой Степановым. А от кого они могли бы узнать, что с Гришкой?.. Кто рассказал бы им, куда девались зареченские активисты?.. В список самых подозрительных, тех, кто мог бы выдать активистов, погубить лучших людей, вошли Федька Евсеев, Семка Хрящев, Матвей… Хвиной обязан был посадить их в общественный амбар, а уж если кочетовцы окажутся совсем недалеко, расстрелять.
— Я ж Андрея Зыкова не убивал, зачем ведешь к его подворью? — опять спросил Матвей.
— Сильно ты разговорился! Прибавь-ка шагу! — оборвал своего подконвойного Хвиной, да таким голосом, что у Матвея пропала охота задавать ему вопросы.
А у Хвиноя была очень серьезная причина стать вдруг неразговорчивым и злым. В амбаре пока что был заперт один только Семка Хрящев. Теперь там будет и Матвей! Но самого главного преступника — Федьку Евсеева, который должен был первым попасть под замок, Хвиной нигде не нашел. Оставалась еще надежда, что Наташка, подосланная к жене Федора, с которой всегда дружила, выпытает, куда девался ее муж.
— Левей держи! — приказал Хвиной, и Матвей повернул под гору.
Наташка отомкнула замок, висевший на двери общественного амбара, и, пропустив Матвея, снова заперла. Хвиной, засунув в карман револьвер, облегченно вздохнул и спросил сноху почти шепотом:
— Как у тебя?
— Ничего хорошего… Федьки дома нету…
— Может, Махорка скрывает? (Жену Федора Евсеева звали Марфой.)
— Нет, папаша. Он же соки из нее выпил: налопается досыта, выспится как следует… и пошел по зазнобам… — говорила Наташка.
— Не скрывается ли он в погребе или на чердаке?
— Махора сказала, что если бы скрывался дома, давно уж вылез бы пожрать…
— А, да ну его!.. Днем не удалось поймать, а ночью трудней. Ты лучше скажи, где у нас Петька?
— В хате.
— Как — в хате? А с зареченцами в Кучарин он не пошел? — удивился Хвиной.
— Пошел, да возвернулся. Говорит: «Хоть помирать — лишь бы с батей и с тобой». Когда будет помирать, не знаю, а сейчас проголодался и просит картошки сварить, — сказала Наташка.
— А ты ему свари, свари… — заторопил сноху Хвиной. — Сейчас пойди и свари… Нам с тобой тоже не мешает немного подкрепиться.
Наташка ушла варить картошку, а Хвиной остался на часах. Он ходил вокруг и около амбара. Ночь текла своим чередом: передвигались созвездия по глубокому темному небу; ветер то усиливал свой бег, то приостанавливался, будто не веря, что избрал правильную дорогу, и снова набирал скорость; недружно прокричали петухи… И все же звукам ночи недоставало чего-то очень существенного, но чего именно — Хвиной не мог догадаться.
Наташка принесла сваренной, очищенной картошки, кусок хлеба в маленькой глиняной чашке. Они уселись на камне в десятке шагов от амбара. Наташка из своей ладони отсыпала на жесткую маленькую ладонь свекра немного соли, и они начали есть.
Хвиной съел две картошки и насторожился. Прислушалась и Наташка. Где-то вдалеке, на выгоне, под ногами двух или, во всяком случае, не больше чем трех лошадей хлюпала вязкая грязь. Слышно было, как грязью оттягивало подкову от копыта и она позвякивала.
Только теперь Хвиной понял, что речка отбушевала и уже не мешает слышать то, чего ни за что не услышал бы вчера, позавчера… Он поделился своей мыслью с Наташкой и услышал:
— Да, в речке стихло… Не дай бог, папаша, если это кочетовцы. Нет им теперь помехи переправиться на эту сторону. По звуку слыхать, что к Аполлону подъехали.
От Аполлонова подворья донесся голос, который заставил Хвиноя и Наташку подняться и собраться с мыслями.
— Григорий! Гришка! Принимай гостей! — густым басом гудел Федор Ковалев.
— Петьку выпроводи в Кучарин, а сама сию минуту ко мне!
В амбаре заворочались. Матвей попросил:
— Хвиной, да выпусти старика. Ты-то, может, и не застрелишь, а Федюня Ковалев обязательно прикончит. У него кипит на меня за то, что в компанию с ним не пошел…
— Отпусти за-ради Христа. В чем виноваты — повинимся, — жалостливо тянул и Семка Хрящев.
Но просьбы Матвея и Семки так мало значили для Хвиноя по сравнению с тем, что долетало до него из-за речки, что он просто отмахнулся от них.
А из-за речки, уже от подворья Бирюковых, слышалась небрежная, разгульная песня, которую лениво тянул Ковалев:
Казак ехал и доехал,
Никого он не нашел…
Обязательно найду…
Когда вернулась Наташка, на подворье Бирюковых, мигая сквозь темноту ночи, пробивалось пламя разгорающегося пожара.
— Что с Петькой? — отведя сноху подальше от амбара, нетерпеливо спросил Хвиной.
— Насилу вытолкала. Пошел через леваду.
Песня про казака, что ехал и доехал, но никого не нашел, явственно приближалась опять к Аполлонову подворью. Потом она медленно обогнула не только подворье, гумно, но и вербы и теперь завернула к речке.
— На малый переезд — и к нам в гости… Раньше, может, поджечь постройки кума Андрея?.. Ждать мне, Наташка, больше нечего. Надо встретить его в самом узком месте переулка, между плетнями Андреева и Аполлонова сада… А ты живее натаскивай соломы под амбар и, если что со мною… ничего не жалей, поджигай… А сама схоронись.
И, нервно передернув плечами, Хвиной враскачку мелкими шажками побежал в сторону малого переезда.
Привыкшая дорожить кормовой соломой, которой часто недоставало на прокорм коровы и подросших телят, Наташка и сейчас бежала за ней не к ближней скирде, а к самому дальнему стожку, сложенному из ржаной, несъедобной соломы. С каждой минутой она все больше и больше торопилась: подгоняла ее все та же небрежная, лихая песня. Она слышала ее у малого переезда, слышала и тогда, когда в затишье ночи песня эта стала сливаться со звонкими всплесками воды под ногами лошадей… Как раз в эти секунды Наташка вспомнила, что ведь спички-то лежат на загнетке, и кинулась в хату. Загремели выстрелы — один, другой, — потом, наверное, через целых десять секунд третий и четвертый… А Наташка, обыскивая загнетку, никак не могла найти спичек. Не сразу догадалась она ощупать карман своей ватной кофты. Найдя коробок, побежала к амбару, но во дворе почти столкнулась со свекром.
— Песенника уложил, а двое, что с ним были, ускакали на ту сторону, в степь. Стрелял в них… Не меткий я еще стрелок… — И Хвиной рукавом и шапкой долго вытирал шею, лоб и заросшие щеки.
Наташка молчала. Прислушавшись, убедилась, что страшная песня и в самом деле умерла. Напоминал о ней только пожар, разгоравшийся на подворье Бирюковых. Зареченских активистов дома не было, и никто не спешил тушить огонь.
— Эти, что ускакали, дадут знать другим… — заговорила было Наташка.
Хвиной понял ее с полуслова.
— До утра, Наташка, быть нам с тобой на часах. А утром обязательно придет хорошее: речка теперь не помеха… Нашим подмога. Соломы ты натаскала… Кто знает, может, еще доживем с тобой до утра.
И они пошли к амбару.
Петька только сделал вид, что послушался Наташки и через леваду отправился в Кучарин. В действительности, дождавшись удобного момента, он пронырнул в хату, захватил шерстяную дерюгу и забрался на чердак. Там были сложены связанные в большие мотки волокна обмятой конопли. Он подтянул их поближе к проему под крышей, сделал себе постель и улегся. Около него лежало его оружие — палка, которой он обычно усмирял свинью и Букета, враждовавших около корыта с помоями.
Петька вообще-то не лез в драки, не хвалился перед товарищами ни силой, ни ловкостью, да и хвалиться ему в этом смысле нечем было… Не был он ни храбрым, ни воинственным человеком. Но минувшая неделя заставила его понять, что на то, что стало ему самым дорогим в жизни, с шашками, винтовками и револьверами пошли враги. От отца Петька перенял сердечное уважение к Андрею Зыкову, а бандиты убили его. Иван Николаевич Кудрявцев, Филипп Бирюков, Ванька — все они были защитниками нового порядка, такого, при котором Петька почувствовал себя хорошо и свободно и в школе, и дома, и на улице хутора, и даже на Дедовой горе, куда взбирался, чтобы прокатиться в санях или на салазках… Филиппа чуть было не убили. Останутся ли живы товарищи Кудрявцев, Ванька и все, кто поскакали за кочетовцами? А чем кончится эта ночь для отца и для Евсевны? Что у него в жизни останется, если эти люди погибнут? Что с ним будет, если и те, что уехали в Кучаринский, не вернутся оттуда?.. Пусть его не убьют, но зачем ему жить с теми, кто отнимет у него все радости жизни?..
С такими мыслями, с таким недетским грузом на сердце Петька в эту ночь так и не смог заснуть. Он знал, что делали отец и Евсевна, чутким ухом улавливал многое из того, о чем они говорили, о чем тревожились. В те минуты, когда песня Ковалева слышалась на самых ближних подступах к Андрееву саду, когда отец побежал навстречу этой песне, а Наташка стала сносить к амбару солому, Петька выскочил из постели и ждал момента, чтобы броситься на помощь. Он не представлял себе, как будет помогать, но знал, что будет делать это, не щадя сил и жизни.
Вот и заря занялась. Теперь Петька уже хорошо видел отца и Наташку. Оба надели под утро дубленые шубы. Отец все ходил взад и вперед с винтовкой под мышкой; Наташка, взобравшись на кучу камней, не отрываясь глядела на выгон.
Может, заря успокоила Петьку, может, усталая, но деловая походка отца или Евсевны, на лице которой не было никакой тревоги? Но глаза Петьки закрылись, и он крепко заснул. И не чувствовал белобрысый паренек сырой прохлады весеннего утра, не ощущал на похудевшем лице игры солнечных лучей, пробравшихся к нему сквозь круглое отверстие в карнизе.
…Петьку разбудили оживленные голоса. Вскочив, он приник к отверстию, изумленный всем, что видели его глаза, что слышали уши. Разбрызгивая в стороны мутную воду, во дворе, прямо в луже, плясала Евсевна. Шуба ее валялась тут же.
Отец, открывая дверь амбара и выпуская на волю Матвея и Семку Хрящева, громко напутствовал:
— Амнистия вам дается! Отправляйтесь по домам! Извиняйте, что не на перине спали!
За двором, среди запряженных волов, среди повозок и привязанных к ним коров и телок, стояли вернувшиеся в хутор зареченцы.
Мавра, смеясь, кричала Наташке:
— Ванькины сапоги пожалей! Изорвешь начисто!
— Не жалей! Любой изъян в сапогах берусь залечить! — возразил дед Никиташка.
— Дед Никиташка, а мои сапоги залечишь?.. Гляди же! — погрозилась Ульяшка и пустилась в пляс, приговаривая: — Послала меня мать за белою глиной — пошла, принесла в подоле детину!»
И вдруг все затихло около Хвиноева двора и около общественного амбара. Петька не сразу догадался, почему это произошло. Все обернулись к речке. Взглянув туда, Петька все понял: от мельниц к хутору, выстроившись по четыре в ряд, ехали конные. За ними тянулась подвода с какой-то странной кладью, похожей издали на невысокую клеть, сбитую из тонких жердей.
— Вон в той, значит, клетке и везут наши Кочетова. Как вам в Кучарине сказал, так оно и есть, — услышал Петька голос Наума Резцова. Держа заседланную лошадь за повод, он стоял рядом с отцом и зареченцами. — Конвоирует его Филипп Иванович. Палаш у него наголо — вон как сверкает на солнце! А вы не верили, боялись возвертаться!.. Филипп в большом гневе: «Аполлона не догнали, Гашку не нашли…»
Но вот и Наум умолк, прислушиваясь вместе со всеми к песне, которую за речкой затянули два голоса — Ивана Николаевича Кудрявцева и Ваньки:
Ай да, вот и не шуми, шумка…
И старая казачья песня про Степана Разина, подхваченная двумя десятками простуженных мужских голосов, стала медленно надвигаться с выгона на Осиновский хутор. Притихшие люди слышали каждое слово этой знакомой песни о славном атамане, которому «заутро ответ держать» перед царевыми судьями, а сегодня он «думу думает», как станет держать его, когда спросят, с кем бражничал, с кем разбойничал.
…Я не бражничал, не разбойничал, —
отвечает Разин, —
Корабли разбивал я бояр и купцов…
Голытьбу я на бой водил…
Голытьбы-то моей да моих товарищей
Да счесть — не перечесть.
Петька сидел и плакал. Из сверкающих радостью глаз медленно скатывались на щеки слезы, а обветренные губы шептали:
— Какая правильная советская власть!.. Так почему же так трудно ее завоевывать?!
Многое-многое вкладывал Петька в эти слова: и то, что отца и Евсевну минула беда, и то, что зареченцы благополучно вернулись домой, и то, что речка Осиновка, сильно ввалившись в берега, словно вспыхивала на переезде под ногами рыжего коня, на котором первым переправлялся товарищ Кудрявцев… Вкладывал Петька в эти слова и горячее сожаление о том, что дядя Андрей Зыков ничего сейчас не видит, и что с Гашкой, наверное, случилось несчастье, и что Степан Разин никогда не будет живым…