А ЖУРАВЛИ КЛИКАЛИ ВЕСНУ!

Сергей Иванович Поздняков встревожен одним: как бы скорее уйти подальше от фронта, обезопасить от вражеских бомб и снарядов скот молочнотоварной фермы колхоза. С ним, с заведующим фермой, тревогу разделяют доярки, пастухи. Они только что переправились по изрядно расшатанному деревянному мостку через неширокую, но глубокую речку.

— Все обошлось благополучно! Двигайте дальше! Кто устал — взбирайтесь на повозки!.. А я умоюсь в речке и догоню вас — вслед обозу весело прокричал Поздняков.

Доярка, что моложе и резвее других, подбежала к нему и передала мыло и полотенце:

— Умывайтесь как следует. Как в Черной речке утки умываются, — и побежала догонять обоз.

Поздняков только тогда спустился к берегу, когда убедился, что в движении скота, повозок и людей установилась спокойная согласованность, непринужденный порядок, которого так недоставало на самом мостке через речку.

«Ну что ж, теперь можно и по-утиному поплескаться», — подумал Поздняков и тут же стал сбрасывать с себя серую кепку, легкую поддевку, рубаху.

Вода в реке текла с задумчивой медлительностью и была незамутненной. В этом месте — речка глубокая, и неудивительно, что вода тут была холоднее, чем положено ей быть в погожие дни сентября. Она обжигала своим холодом усталое, но здоровое тело Позднякова. После долгой дороги, тревог, бессонных ночей ожоги воды вливали в его тело ни с чем не сравнимую освежающую силу.

От удовольствия Поздняков невольно выкрикивал:

— Ах!.. Фух!.. Ну и здорово!.. Что может быть лучше?!

И опять:

— Ах!.. Фух!.. Вот он где — рай! А вовсе не на небе!

Поздняков уже растирал суровым полотенцем покрасневшую грудь, шею, руки, когда из прибрежных кустарников вышел Тит Ефимович Огрызков. Шел к нему и улыбался:

— А я, Сергей Иванович, все ждал в кустах, когда ты перестанешь хлюпаться в воде. Терпения едва хватило, чтобы не помешать тебе…

Поздняков уже не вытирался, а суетливо спешил одеться. Суета сделала его неловким: не попадал в рукав, рубаху надел воротом на спину…

— А ты, видать, встрече со мной не особенно обрадовался? — запросто спросил Огрызков.

Надо было что-то ответить, а Сергей Иванович все еще не собрался с мыслью, не знал, о чем ему говорить с Огрызковым.

— Сергей, я ж все равно дождусь твоего слова — не уйду… Буду молчать и ждать…

Полдень был жарким, пуговицы можно было и не застегивать, но Поздняков все их застегнул — и на рубахе и на поддевке — и тогда уже хмуро спросил хуторянина, которого не видел добрый десяток лет:

— Опять у нас с тобой, Тит Ефимович, дороги легли в разные стороны?.. Я с товарищами двигаюсь на восток, а ты куда — на запад?

— На запад, — все так же незлобиво улыбаясь, кивнул Огрызков поседевшей на висках головой.

— И радуешься встрече с «ними»… с «ними»… Понял?

— Ты про фашистов?

— Про них.

— Ну вот ты и дурак. Не обижайся. Я радуюсь, что тебя встретил.

— Мы не так расставались, чтобы ты и в самом деле обрадовался встрече.

Огрызков перестал улыбаться, задумался:

— Я — Тит Огрызков, годы пробыл на высылке. Там крепко понял поговорку: «На чужбине обрадуешься и собаке с родного края».

— Значит, я и есть собака с родного края? Покорно благодарю! — И Сергей Иванович повернулся, чтобы уйти.

Огрызков забеспокоился:

— Постой, не уходи! Давай присядем вон на бугорок! Твоим издали будет видно, где ты… Я задержу тебя на какие-то минуты. Душа просит разговора…

Они сели на припаленный солнцем, но все еще зеленый пырей придорожного бугорка. И, прежде чем начать разговор, Тит Огрызков поведал своему хуторянину, что он уже на свободе, и показал ему свои документы.

Сергей, вчитываясь в них, изредка поглядывал на Огрызкова. Опасливая настороженность на его лице сменилась задумчивым недоверием, и он спросил:

— А зачем ты в кустах скрывался?..

— Ну так уж и скрывался, — усмехнулся Огрызков. — Не хотел мешать тебе вволю выкупаться… Я вот про что. Мне ведь около пятидесяти. По военному времени найдут и мне работу на обороне. Да я и сам готов к этому… Но душа горит поближе подойти к родным местам.

— В родных местах сейчас «они». Так ты что, к «ним»?

— Ты слушай меня, а не испытывай, — почерствев в голосе, ответил Огрызков. — Хочу хоть издали поглядеть на родные места. Поглядеть на них с левого берега Дона… Там и встретить земляков можно. С ними дружней работать на оборону. А теперь хочу расспросить тебя кое о ком. Догадываешься — о ком?

— Пока нет, — ответил Поздняков.

— Я про Анну, про дочку. Она писала мне про тебя и про себя.

— Чего ж она могла писать про меня?

Огрызков полез во внутренний карман стеганки, достал изрядно помятый конверт и прочитал из дочернего письма:

— «Батюня, стыдно мне с тобой об этом. С мамой было бы куда легче. Хожу к ней на могилу, спрашиваю: «Как мне быть с Сергеем Поздняковым?.. Когда ты, мама, была жива, я о нем говорила: Сергей Иванович — хороший человек. А теперь вижу, что он мне лучший человек на свете. Я ему об этом ни слова. И он мне тоже ничего… А живем-то мы в одном флигеле. Когда он проходит в свою комнату, меня жаром обдает». Батюня, дай мне благословение. Со слезами прошу… А в остальном — как у меня получится». — Тит Огрызков перестал читать, вложил письмо в карман и сказал: — Писалось это два года назад. Я тогда отписал ей свое благословение. Дал совет делать жизнь по своему усмотрению… За два года у вас могло получиться? — уже прямо к Позднякову обратился Огрызков.

— Не смогло получиться.

— Может, письма моего не получила?

— Письмо она получила. Вместе читали.

— Ну так что?

Этот вопрос Огрызкова рассердил Сергея Ивановича:

— Как же я мог пойти на такое! Ну давай вспомним, когда и как она попала в нашу семью?..

Им легко было вспомнить о том, что до конца дней не забывается…


На стыке тридцатого и тридцать первого годов морозным, малоснежным утром на хуторской улице стояла вереница саней. Сверху на сумках и мешках в беспорядке сидели хуторяне в овчинных полушубках, в сапогах и валенках, женщины, закутанные в теплые платки. Это отправляли из хутора окулаченных.

С огородов, из-за дворовых плетней, с крылец хат глазами провожали их те, кто оставался в хуторе. Провожали без лишних разговоров. Глядели на них то сурово, то тоскливо. Негромко спрашивали один другого: «Не знаете, куда же их?..» Ответ был один: «Власти обдумали — куда… Говорят, отправляем по месту назначения, подальше, чтобы не было от них помех строить новую жизнь».

Отъезжающие немного и не так уж весело потанцевали. На высоком взлете гармошка оборвала песенный мотив. Послышался распорядительный молодой голос Сергея Позднякова (ему тогда было только двадцать четыре), председателя сельсовета в хуторе Дубниговском:

— Думаю, что пора в путь!

И сами готовы были тронуться, но не тронулись: помешала этому Софья Беланова, молодая жена Сергея Позднякова — тоже из колхозных активистов… Да, это она тогда закричала на всю улицу:

— Погодите! Я — Сонька Беланова, два раза сеченная белыми, ими же прозванная Сонькой Краснохвостой, хочу спросить строителей колхозной жизни: почему Федосья Огрызкова и ее дочка Нюрка сидят в санях и навзрыд ревут. Сани скоро поплывут от их слез… И никто из нас не спрашивает: почему они в таком горе?! И почему Тит Огрызков, муженек Федосьи и родной папаша Нюрки, — в другом настроении?!

И Софья строго спросила Федосью и Нюрку, что им надо.

Мать с дочерью кинулись к ней, уцепились за ее полушубок. Мать сквозь слезы — с просьбой к Софье:

— Сбереги нас с дочкой, возьми на соблюдение!

— И возьму! — заявила Софья.

Колхозные активисты и с ними Сергей Поздняков с опасением предупреждали Софью, что ей самой придется ответить за своеволие.

— Отвечу! Знаю, что делаю!

С саней стали выкрикивать те, кто подлежал выселению:

— Титка, ты что, не муж и не отец?!

— А раз муж и отец, то и наведи положенный порядок! В момент загони в сани и Феньку и Нюрку!

Не загнал тогда Титка Огрызков жену и дочку в сани, хотя слыл смелым, сильным и среди отъезжающих был один из молодых. Он уже приготовился навести порядок, но слишком властно глядела на него Софья Беланова, слишком плотно она прижимала к себе его жену и дочку… И еще со дворов к саням подступали те, что оставались в хуторе жить по-новому.

— Уезжайте к чертовой матери со своими старыми порядками! — негодовали они.

— Нагляделись мы на ваши порядки!

— Вам бы все загонять нас, как овец на баз!

— Федосья, не хочешь с ними — оставайся с нами! — подавали советы женщины.

— А Нюрку не дозволим отрывать от матери!

Тишина наступила как-то сразу. Над передними санями поднялся старик с широкой белой бородой, снял шапку, костыль поднял над головой. На ногах стоял прочно, заговорил твердым голосом:

— Титка, не трожь ни жены, ни дочки. Жизнь — она обороты имеет… Тебе, молодому, одному будет легче дождаться своего дня! — И дед Лиховидов, или, как обычно его звали, дед Лиховид, опустился на свое место в санях.

— Дед Лиховид, Титка уразумел твои слова! — ответил Огрызков.

Новые секунды тишины, и все услышали негромкие, но твердо сказанные слова Софьи Белановой, обратившейся к мужу и к его товарищам:

— Можно подумать, что вам горько расставаться с ними?.. Долго они еще будут захламлять улицу?

Сергей Поздняков, пошептавшись с товарищами, вручил милиционеру какие-то бумажки, нетерпеливо взмахнул рукой, а когда сани тронулись, напутствовал отъезжающих:

— Дед Лиховид предсказал вам: дескать, жизнь — она обороты имеет: вот и катитесь отсюда! Такой оборот для вас получился!


…Обо всем этом они вспомнили, сидя на затравевшем бугорке, в сторонке от проселочной дороги, вблизи берега речки, названия которой они не знали.

А дальше уже говорил только Сергей Поздняков, сводя смысл разговора к тому, почему он не женился на дочери Огрызкова, Анне:

— …В ту пору ей было десять. И Федосья и она сразу тогда поселились с нами. Моя Софья полюбила Нюрку и за ласковость, и за чуткость к людям. И уже совсем прилипла к ней сердцем после того, как Федосья потопла в Дону… Поехала проведать брата. В октябре это было. И хоть дни стояли солнечные, но воздух обдавал холодом. Ей захотелось рыбой нас угостить. Взяли с племянницей бредень да и направились к Дону… В воде ей стало плохо, и на другой день в повозке привезли ее мертвой… И тут уж Соня и Анюта стали неразлучными. Вздохнуть не могли одна без другой. У Анюты через два-три дня в школе контрольная — и в нашем флигеле до полуночи горит лампа: всей семьей решаем задачи или пишем диктовку. А с восходом солнца Соня бежит к коровам на МТФ, и Анюта за ней. «Я, говорит, тоже буду дояркой…» И получилась из Анюты доярка — да еще какая! После смерти Сони… она на ферме заняла ее место. Соня-то умерла в молодые годы: белогвардейские плети раньше времени столкнули ее в могилу…

Сергей Иванович задумался. Печалили воспоминания. Встряхнувшись, заговорил:

— Ты, Тит Ефимович, пойми и то, что Соня, чуя скорую кончину, дала мне наказ: выхлопотать Анюте фамилию Беланова, то есть ее, Сонину фамилию.

— Выхлопотал? — как о чем-то очень важном спросил все время молчавший Огрызков.

— А как же… — И вдруг Поздняков споткнулся на слове и стал неловко поправляться: — Собрался выхлопотать, да времени было в обрез, не успел. Сонино завещание так и не выполнил…

— А хотел? — глухо спросил Огрызков.

— Хотел.

И оба задумались.

— Вы мосток переходили, а я из-за кустов зорко присматривался к твоим помощницам, — заговорил Огрызков. — Анюты с тобой нету… Я понял, почему жениться тебе на ней вроде нельзя было… Но почему ее, лучшую доярку, не взял с собой в эту дорогу?.. А может, Анюта некрасива собой? И может, в этом загвоздка?.. Бывает же так: девчонкой — хороша, а с годами сильно подурнеет…

— Нет-нет! — отмахнулся Сергей от слов Огрызкова. — Из Анюты выросла красавица. У нее глаза точно твои, отцовские! — И он кинул беглый взгляд на Огрызкова. — Они у нее темно-серые, глубокие, что вода в этой речке. Не будь я с ней вроде как в родстве и будь немного помоложе… Ах, да что там… Стоило только заговорить о ней — и сердце пожаром охватывает.

— А где ж сейчас моя родимая дочка?

На этот прямой вопрос Огрызкова Поздняков не сразу ответил и отвечал на него опасливой скороговоркой:

— Она — там!.. Да, там! — И показал в сторону, откуда пригнал к этой речке колхозную скотину. — Там Анюта. Только ты, Тит Ефимович, лучше не спеши к ней.

— Это почему же? — удивился Огрызков.

— Да ведь Анна — человек иного направления. Боюсь, сцепитесь обоим на беду. Шуму наделаете… А там — «они»!

— Я перед тобой с раскрытой грудью! — Огрызков рывком поднялся. — Какой есть! — Он стоял перед Сергеем, высокий, прямой, и бросал ему слова признания: — Тогда я, по вашим соображениям, не был пригоден для нового порядка жизни. Значит, былое быльем не порастает?.. Стало быть, мне навсегда оставаться непригодным?.. А я-то думал… Но выходит, что и думать моей голове не положено?

Поздняков сурово выслушал его и так же сурово заметил:

— Положено твоей голове думать. И по документам твоим видно, что думал ты неплохо, иначе тебя не отпустили бы раньше срока. Но всего сказать тебе я не могу.

— Довольно, наговорились, поднимайся. За тобой вон, за пропавшим, кто-то скачет: и сам на лошади, и другую в поводу ведет.

Поздняков поднялся и, к своему неудовольствию, увидел, что за ним на спорой рыси спешил Канай Забродин.

— Этому не стоит знать, с кем я так долго беседовал, — беспокойным голосом сказал Поздняков и посоветовал Огрызкову спрятаться в приречных кустах.

— Ты ж только упрекал, что я хоронился в них, а теперь сам посылаешь туда?.. Да пошел ты к черту со своим советом! — решительно заявил Огрызков.

— Да ты пойми, что едет-то за мной Канай Забродин! Нашу встречу он обязательно повернет нам во вред, а себе на пользу…

Огрызков усмехнулся:

— Значит, не под силу было вам сделать из него человека?

— Сейчас не об этом. Уйди в кусты!

— Ни за что не пойду! Там, на порубке леса, не все ссыльные были одного понятия о жизни. Тот, с которым я жил душа в душу, не раз давал мне совет: хочешь быть человеком — мыслью и делами выходи на широкий простор. Я и держусь его совета… Ты, Сергей Поздняков, дрожи, глядя на Каная Забродина. А мне он — пустое место.

Поздняков молчал. Он видел, что упрашивать Огрызкова не имело смысла. Тот был независим в словах. И чувствовалось, что независимость ему обошлась не дешево. Он невольно окинул Огрызкова изучающим взглядом и удивился его спокойствию.

Подъехал Канай Забродин. Вручая повод свободной лошади Позднякову, пригляделся к Огрызкову и сказал:

— Вон с кем ты, Сергей Иванович, отводишь душу. А мы-то думали, что с тобой что-то недоброе случилось. Нет, у вас все в порядке, по-мирному.

Забродин усмехнулся. Скуластое лицо его стало обиженным и надменным, глаза оловянной белизны холодом обдали Позднякова.

— Какого черта я, дурак, скакал сюда — гнал лошадей, себя волновал?.. А получилось — помешал отвести душу старым друзьям… До свиданьица!

Канай Забродин стеганул плетью лошадь и, грузной глыбой подскакивая в седле, подался обратно.

Сергей Иванович не спешил садиться в седло. Заскучавшими глазами он провожал Забродина.

— Ну да черт с ним! — с жаром отмахнулся он и почти прокричал уже на Огрызкова: — А ты чего смеешься?!

— Смеюсь… Не пугаюсь, хоть у меня у самого на шее камень потяжелее твоего Каная Забродина.

И Огрызков, сдержанно усмехаясь, рассказал, что по дороге с лесорубок его догнал Семка Бобин. Там они были вместе. Семка не был отпущен, он сбежал из ссыльного поселка и теперь шел в родные края «воскресить из мертвых старые порядки и кое-кому показать, какая она есть — кузькина мать».

Осмыслив слова Огрызкова, испуганно раскрыв глаза, Поздняков проговорил:

— Семка Бобин… Вон какой у тебя попутчик?.. Выходит, беглеца прикрываешь?

— Не прикрываю, а терплю до поры до времени… Рук грязнить не хочется, — поправил Позднякова Огрызков. — А подоспеют обстоятельства — придется загрязнить.

И опять Поздняков в тревоге:

— Тебе с ним, с Бобиным, никак нельзя в Ольховые Выселки заходить.

— А зачем мне туда?

— Там земляков встретишь. От них больше узнаешь про то, про что хотел меня спросить.

Из-за речки, из-за кустов камыша и побуревшей полыни донесся до них вкрадчивый и такой знакомый Огрызкову свист.

— Это твой подшефный? — спросил Поздняков.

— Точно — он.

— Я не хочу, чтобы он меня видел. — И Поздняков вскочил в седло. — Хватит мне и того, что Забродин знает о нашей с тобой беседе. А тут еще Бобина черт подсылает…

— Оказывается, ты — пуганая ворона. В былое время знал тебя не таким, — вынес приговор своему земляку Огрызков.

Это были их последние, прощальные слова…

С затравевшего бугорка, не оглядываясь, поправляя заплечную сумку, сбивая пыль с кирзовых сапог, Огрызков зашагал к мостку, перешел речку и неторопливо продолжал свой путь на запад. В глубине души он чувствовал осадок недовольства встречей с Сергеем Поздняковым. Лучше бы этой встречи не было. Он так соскучился по всему родному, что не находил обиды в словах: «В чужом краю будешь рад и собаке из родного края». Пусть кто-то при встрече ему, Титу Огрызкову, скажет такое, он этому отзывчиво улыбнется.

Своим недоверием, своей пугливостью Сергей Поздняков огорчил Огрызкова. И Тит Ефимович не пожалел, что не спросил его о Мавре, о любимой с детства Мавре: жива ли она?.. И можно ли надеяться, что придет время… и они будут вместе.

Посвистывание продолжалось. Оно долетело до Огрызкова с правой стороны. Так и должно было быть: его попутчик Семка Бобин должен возвращаться вон из того поселка, который западной стороной скрывался под желтовато-зеленым шатром кленов, а восточной — спустился к берегу речки. Издалека виднелись белые стены низких построек, но Семки Бобина Огрызков, сколько ни приглядывался, не мог увидеть и в конце концов отмахнулся от его посвистываний.

«На таком ровном месте я ж ему виден как на ладони. Не потеряется. Рассвистелся…» — подумал Огрызков.

Равнина, там и там испещренная мелкими перелесками и кое-где подсиненная водной гладью затерявшихся прудов, стелилась под ногами Огрызкова. И удивительно, что он не сразу заметил: она же очень похожа на придонские левобережные равнины, не как сестра на сестру, а все-таки похожа. Над равниной небо было почти безоблачным, если не считать застывших белых пятен, напоминавших крохотные парусники, заброшенные богатырской рукой в далекую вышину.

Полуденное солнце светило сильно. Под его лучами все краски равнины словно обнажились: чему надо было зеленеть — зеленело, чему голубеть — голубело, а чему желтеть — желтело… Огрызкову показалось, что глаза его стали видеть куда зорче, чем видели в ранней молодости. Необъятная синева неба над равниной, краски самой равнины, ее похожесть на придонские места — все слилось в одно, и почти нестерпимая радость обуяла его, уже немало пожившего человека.

Прародители Тита Огрызкова, далекие и близкие, были степняками. Ездили и ходили по степным дорогам. У них в песнях степного простора хоть отбавляй… «Степь — раздольице широкое…» И она, эта степь, рядом, с теми, кто косит, кто пашет, кто боронит…

…А если тревога?.. А если родимая земля в опасности?

Ну тогда косари и плугатари уже на заседланных боевых конях мчат по степным дорогам и в песне спрашивают у этих дорог: куда вы нас заведете?.. Может, туда, откуда уж не вернуться и не увидеть больше «разродимой сторонки»… А такое случалось, и не редко!

Слезы пробороздили забородатевшие щеки Огрызкова, когда он ступил на тот участок дороги, который внезапно стал широким и сильно взрыхленным и копытами лошадей, и копытами рогатого скота. Можно было подумать, что здесь у животных была схватка не на жизнь, а на смерть… Но тут же Огрызков понял, что это была вовсе не схватка, а животный испуг перед внезапно налетевшей смертельной грозой. А вон следы ее ударов — глубокие черные воронки.

«Значит, правду говорили, что «они» налетали на табуны скота и на людей, угонявших стада на восток?»

В десятке шагов от дороги Огрызков увидел голову лысой коровы, одну голову с прямыми небольшими рогами, с широко раскрытыми глазами, а в глазах этих, не успевших закрыться в гибельное мгновение, и в мертвых горел страх и виделось огромное желание рвануться вперед… Огрызков подошел ближе и в запыленных высоких кустах подорожника увидел телка с разорванным животом, с оторванными задними ногами. Огрызков заметил, что на лбу теленка почти в точности такая же лысина, как и у коровы: белый кружок и от него вниз, к ноздрям, тонкая полоска.

«А ведь это она его кинулась уберечь. Это ж ее дитё».

Огрызков как-то безотчетно обнажил голову… Он, может быть, простоял бы на этом месте подольше, но волна слабого ветра обдала его пресным запахом тления. Уходя отсюда, он вспомнил слова худенькой, еще проворной старушки, хозяйки той избы, где они с Семкой провели минувшую ночь: «В Продольной низине «ихние» самолеты немало погубили скота и людей. А главнее (она так выговаривала слово «главное»), «они», супостаты, распугали ту птицу, что очищает от мертвого. Чижолый запах долго будет там стоять. Мы тут остались стар да мал. Нам всего мертвого не накрыть могильной землицей».

Тит Огрызков и Семен Бобин встретились в крутой лощинке — там пересеклись их пути. Там и выяснилось, что Бобин шел сухим, травянистым руслом овражка и своим посвистыванием звал попутчика на скрытую дорогу. Огрызков же забывал о предосторожностях. Он так хотел увидеть родные места, что отказывался поверить, что кто-нибудь задержит его на дороге. Попутчики не раз из-за этого спорили, ругались.

Ругались они и сейчас.

Семка Бобин — маленького роста, с козлиной сивой бородой, выпяченной вперед. Бороду он не брил и не подстригал с одним умыслом: хотел выглядеть значительно старше своих лет. При ходьбе сутулился и хромал то на одну, то на другую ногу… А это уж он делал, чтобы разжалобить кого нужно. Глаза у Бобина обнаженные, большие. Чаще они выражают насмешливое пренебрежение. Сейчас в его глазах как раз такое выражение.

— Ты и в самом деле не слыхал, как я тебе свистел? — спрашивает он Огрызкова.

— Вроде слыхал, — отвечает Тит Ефимович.

— А чего же не шел?

— О своем думал.

— Это о чем же?

Огрызков рассказывает о том, что он видел на месте бомбежки, о том, что его расстроило, и не на шутку.

— Ты никак и слезу пустил?

— Слеза моя, когда захочу, тогда и пущу.

— Твое право, — усмехается Бобин. — Ладно, отойдем в сторонку от дороги. Маленько подзаправимся…

Огрызков, подавленный всем виденным, уныло шел за Бобиным.

Уселись на траву, и, следуя примеру попутчика, Огрызков снял заплечную сумку. Из меньшей сумки достал вареные картошки, а из совсем маленькой — соль. Стол ему заменила клеенка, формой и размером такая, как папка, в какой хранились дела осужденных. Выложил на клеенку и вдвое свернутую толстую пышку и нехотя стал жевать.

У Бобина стол был побогаче: из того поселка он принес два круга домашней колбасы и несколько головок луку. Он отрезал кусочек колбасы и, будто Огрызков уже отказывался от угощения, сказал:

— А может, все-таки попробуешь?

Огрызков не ответил. Он даже немного отвернулся, чтобы не видеть, с какой жадностью его попутчик будет есть колбасу.

Бобин с громким хрустом раскусил луковицу… Огрызков из опыта знал, что теперь Семка не проронит и слова, пока не насытится. Заговорит лишь тогда, когда уберет остатки еды, вытрет взмокревший лоб… и уж тут приготовься выслушать его выговоры и упреки.

Тит Ефимович улыбнулся: «Есть он будет долго. Отдохну от него».

Не успел Огрызков так подумать, как послышался зудящий звук — такой, будто его издавал огромный овод, что жалит скот и пьет кровь. Звук этот доносился откуда-то оттуда, где по-прежнему стыли белые облачка, похожие на крохотные парусники.

Самолет стал заметен глазу на большой высоте, чуть ниже самых высоких облачков, и в сравнении с ними он казался то ли муравьем, то ли просто точкой. Точка описала три-четыре круга и уже по прямой двинулась на восток.

Тит Ефимович перестал есть. Он с опасением подумал: «А ведь летчик с вышины, наверное, видит дорогу, держится ее направления…» — и невольно вздохнул.

— Теперь можно и не вздыхать. Нас он миновал. Будем опять жевать на здоровье, — насмешливо заметил Бобин.

— Хочешь жрать — жри сколько влезет! А только не мешай мне слушать.

Огрызков так побледнел, так строг был, когда выкрикивал эти слова, что Бобину пришлось замолчать.

Еще несколько секунд доносился замирающий зуд самолета, но от него самого уже и темной точки не осталось. И тут же Огрызков услышал что-то такое, будто там далеко прорвалось небо и посыпался прерывистый гул… Равнина отозвалась на этот гул суровым и тоже прерывистым эхом… Тит Ефимович почувствовал, как сразу стеснило ему дыхание, и сами собой вырвались его горячие слова:

— Да ведь это на них обрушилась страшная невзгода! Больше никто не проезжал в ту сторону!..

Блуждая испуганными глазами, Огрызков увидел Бобина. Тот завязывал провиантскую сумку. Обнаженные глаза его обдали Тита Ефимовича холодом насмешливого прозрения.

Огрызков закричал на него:

— Мои слова не тебе слушать!

— Поздно приказываешь уши заткнуть! Ты, может, хотел бы и глаза мне выколоть?.. И тоже опоздал. Я видал, с кем ты душу отводил.

— С кем? — подступая к Бобину, озлобленно спросил Огрызков.

Тут опять где-то на востоке прорвалось небо, и там прерывисто загудело, и равнина опять отозвалась суровым, прерывистым эхом.

Бобин спросил:

— Ты, Титка, значит, уверен, что гостинцы посыпались на головы Сереги Позднякова и его помощников?.. И ежели так, то чего ж не радуешься? А ведь нам с тобой положено радоваться.

И они схватились. И оба сразу же почувствовали, что коса нашла на камень, что схватка у них будет долгой и может кончиться тем, что кто-то из двоих не успеет высказать наболевшего и умолкнет навсегда. И в схватке они спешили кратко выразить то, что было главным в эти минуты.

Б о б и н. Гадюка!.. У тебя, значит, душа изболелась по красным?

О г р ы з к о в. Фашистский выродок, тебе ли понять, что душе человека в такую пору родимое дороже всего на свете!..

Б о б и н. На! — И бьет.

О г р ы з к о в. Возьми и ты! — И тоже бьет.

И дерутся, дерутся… то катаясь по траве, то вскакивая, бьют один другого кулаками… Потом, опять схватившись, падают на траву. И никто не видит на этой притихшей равнине, освещенной сентябрьским полуденным солнцем, располагающим к светлым раздумьям, как страстны и дики они в своем озлоблении… Только сорока, пролетавшая над этим местом, задержалась на телеграфном столбе, уставилась на них и тут же, огласив тишину равнины громким стрекотанием, быстро улетела в сторону кленового леса, примыкавшего к белостенным постройкам поселка.

Б о б и н. Я ж видал, с кем ты, гад, душу отводил! С Серегой Поздняковым! Он же был главный красный в хуторе! Это ж он выпроваживал нас из хутора. Это ж он сказал на прощанье: «Катитесь отсюда! Такой оборот для вас получился!» А ты с ним около мостка как с родным братом!..

То ли потому, что у Бобина ослабели руки, то ли потому, что ему хотелось отдохнуть, Огрызков, оказавшись снизу и не чувствуя особых стеснений, не двигался и отчетливо слышал каждое слово Бобина.

Б о б и н. Или, может, того, о чем толкую, никогда не было?

Огрызков, как бы очнувшись, сбрасывает с себя Бобина, бьет его и приговаривает:

— Ну было, было!.. Так когда это было? Сколько же дум передумано за эти годы! И теперь вот «они»…

Рука Огрызкова, занесенная для очередного удара, застывает в воздухе: ее останавливает уже знакомый зудящий звук. Но слышится он теперь яснее, резче. Скосив взгляд, Огрызков увидел самолет. Он летел значительно ниже и в полете держался дороги.

Самолет стремительно приближался к ним. Огрызков закричал:

— Союзник летит тебе на выручку! Он может из пулемета!.. Сволочь! Пусти!

Бобин и сам уже прислушивался не к зудящему гулу, а к оглушительному треску самолета. Он испуганно разжал онемевшие руки, освободив Огрызкова.

Тит Ефимович пробежал пять-шесть шагов, чтобы быть хоть немного дальше от дороги, и упал в низкорослую полынь. Отсюда он видел, как Бобин, согнувшись и озираясь, пробежал мимо… как самолет, резко снизившись до высоты птичьего полета, продолжал лететь вдоль дороги. Теперь он уже грохотал — так был близко!.. Последнее, что видел и слышал Огрызков, — с самолета и в самом деле к земле потянулась злая стучащая строка, потом другая. По кустам берестка, за которыми мгновение назад скрылась широкая согнутая спина Бобина, пробежала дрожь один и другой раз.

Тит Ефимович теперь уже ничего не видел: он зажмурился и уткнулся в полынь как можно глубже. Он ни о чем не думал. Его тело само собой сжалось в предчувствии, что с самолета каждую секунду могут дать новую пулеметную очередь… Но грохот самолета стал удаляться и удаляться.

Вместе с первым вздохом облегчения Огрызкова обожгла мысль: «А что же с Бобиным? Пули-то прошлись по тем кустам, в какие он нырнул».

За кустами — скат в неглубокий овражек. На травянистом дне его сидел Бобин и корчился, сжимая правое плечо. Подбежавшему Огрызкову он сердито промычал:

— Перевяжи. У тебя же есть бинт…

Огрызков на лесных порубках помогал фельдшеру в работе: перевязка для него была хорошо знакомым делом. Он сделал ее аккуратно и быстро. Перевязывая, Тит Ефимович убедился, что пуля задела лишь мякоть предплечья, рана была, можно сказать, несерьезной. Ему стало даже немного весело, и он сказал:

— Союзник твой неразборчивый. Надо было меня, а он скоблянул тебя.

— При такой скорости и с вышины ему трудно было понять, кто из нас чего стоит. Вот встречусь с ними на земле, на короткой дистанции, и тогда договоримся, в кого им положено стрелять.

Огрызков послушал и уныло проговорил:

— Семка Бобин, а может, я тебя зря перевязал? Ты же та самая сволочь, с какой я минуту назад был в смертельной схватке?

— Был. Я бы опять с тобой… Да негож… Заживет рана, тогда другое дело. Тогда полностью выскажемся один другому. Перед дракой выскажемся.

В этих словах Бобина легко было уловить оттенок злой угрозы.

Огрызков тоже с угрозой заметил ему:

— Выскажемся и — в бой!

* * *

Вторую половину этого дня они шли молча. Бобин иногда стонал. Его вещевая сумка теперь висела на левом плече. Спина перекашивалась, ныла. Шли стороной от дороги и не всегда по проторенному пути. Бобин спотыкался. Злее и громче стонал. Начинал отставать.

И тогда Огрызков, для которого дорога была куда легче, объявлял вроде самому себе:

— Ноги мои притомились. Просят передышки, — и устало опускался на землю.

Бобин, не говоря ни слова, следовал его примеру. Сидели на почтительном расстоянии.

Огрызков жестоко критиковал самого себя: «А все-таки я — д у н д у к! Ну самый настоящий д у н д у к! Семке Бобину пошел в услужение! Делаю ему перевязку, а чтобы облегчить его положение в дороге, притворяюсь, брешу. Дескать, нет моей мочи идти дальше, ноги просят передышки!.. Даю ему отдых, а сам в нем не нуждаюсь. Чем он заслужил внимание и сочувствие?.. Помню, и в мальчишеские года, и в годы колхозного построения, и на лесорубке, и теперь в дороге он всегда был сволочь сволочью».

Проходит минута-другая — и Огрызков пытается оправдать себя: «Ну не быть же мне такой же сволочью, как он».

И невольно вспомнил слова своего наставника — фельдшера Якова Максимовича Прибыткова: «Тит Ефимович Огрызков, теперь тебе надо помнить, что ты санитар, а стало быть, в известном смысле медик. И, как медик, ты строго должен держаться правила: попал человек в беду по несчастному случаю, по военным обстоятельствам или даже потому, что сам по злобе хотел зарезать то ли мужчину, то ли женщину, а получил сдачи нож в спину или в другое место… И вот доставляют такого к медикам, то есть к нам. Есть врач — он в ответе за его жизнь. Нет врача — я, то есть Яков Максимович, становлюсь на командный пост… А уж если ни меня, ни медсестры нет, то быть старшим по медицинской части тебе, санитар Огрызков! А наказывать виновного, во-первых, — не наше дело, а во-вторых, прежде чем наказывать человека, надо его вылечить. Неспроста люди сложили поговорку: «Лежачего не бьют». А раненый — он и есть лежачий».

Вспомнил Огрызков, что именно после этих наставлений Яков Максимович велел ему, уходившему через несколько дней на волю, ближе к родным краям, захватить с собой несколько бинтов, йод, дезинфицирующих присыпок, самых необходимых таблеток… «Вес пустячный, а в дороге все это может пригодиться. Не обязательно лично тебе… Повторяю — ты медик, санитар. В нашей профессии ты стоишь под четвертым номером: профессор, врач, медсестра — и рядом с ней ты, санитар».

Вспоминал Огрызков о Якове Максимовиче с теплой благодарностью. Он полюбил этого человека прежде всего за то, что тот считал нужным изгонять из душ людей и унылость, и мелочную озлобленность. Он говорил, что унылый и мелочно озлобленный живет, как в густом тумане, и о жизни имеет туманное понятие.

Удивительно легко было Огрызкову слушать фельдшера. Тит Ефимович слушал его и чувствовал, будто у него медленно, но ощутимо вырастали крылья, и в понятии о себе он становился выше, дальше видел и увереннее ждал завтрашнего дня… И вдруг преградой на его пути стали фашисты. Они уже захватили большие пространства и как-то сразу по его понятиям заузили Родину…

И тут Огрызков опять вспомнил Якова Максимовича, вспомнил, как он в свободные часы, приоткрыв дверь барака, звал его в медпункт и по дороге, с трудом подавляя тихую радость, говорил:

— Нынче нам по радио будет петь Он…

Огрызков уже знал, кто это — «он».

И через какие-то десять — пятнадцать минут они уже слушали, как чистый мужской голос, и вроде не сильный, но невыразимо глубокий, доносил до них слова песни с такой ясностью, будто сам певец был тут, вместе с ними в комнатке медпункта, и словно он не пел, а говорил:

Соловей мой, соловейка, птица малая лесная,

У тебя ли, соловейка, незабвенные три песни…

Фельдшер шептал рядом сидящему Огрызкову:

— Его соловей не станет чьей-то собственностью. Он поет для каждого, каждому на душевную потребность. Вот слушай, дорогой Тит Ефимович, как он дальше поведет:

У меня, у молодца, три великие заботушки…

— Его соловейка сейчас молчит. Он может слушать жалобы обиженного и затосковавшего человека. А человек сильно обижен. Этого молодца рано женили. А стало быть, женили по неволе. А если и ворон конь у молодца притомился, и еще злые люди с красной девицей его разлучили, то что ему остается?.. Слушай, слушай, — продолжал еще тише шептать Яков Максимович.

Выкопайте мне могилу серед степи широкой…

В этом месте песни голос великого певца набирал могучую силу. Казалось, его сила раздвигала стены медпункта и разливалась по беспредельно широким просторам.

Фельдшер доставал платок, хотя блестевшие восхищением глаза его оставались сухими, и продолжал шептать Огрызкову:

— А теперь он, мо́лодец, уже с наказом ко всем добрым людям, но не к тем, кто сделал жизнь его невыносимой. Он наказывает, чтобы в головах его могилы посадили цветы, а к ногам провели бы чистую воду ключевую… Мо́лодец и после смерти хочет быть нужным хорошим людям.

…И песня умерла… Нет, не умерла — она будто растворилась в безграничных просторах вместе с голосом артиста, но продолжала жить в сердцах тех, кто ее слушал.

В медпункте долго не говорили ни слова. Улыбнувшись, Яков Максимович тогда сказал, поднося платок к сухим глазам:

— Ты, Тит Ефимович, пошел против колхоза. Держался за хвост своего быка. Думал, в этом весь смысл жизни… Про такого хорошей песни не сложили и не сложат… Да такую, если бы и сложили, Он не будет петь. Такая песня недостойна Его.

Яков Максимович незлобиво посмеивался.

Огрызков помнит, что именно в эти минуты он вдруг пережил острую обиду на Якова Максимовича. Он с пристрастием обиженного спросил фельдшера:

— А вы соображаете, что годы прошли с тех пор, когда я держался за хвост собственной скотиняки?! И уж если на то пошло, то вы, Яков Максимович, тоже за что-то неположенное держались?! Иначе сюда не попали бы!.. О моей виновности вы часто заводите разговор, а о своей — ни слова!

Помнит Тит Огрызков: именно тогда поведал ему Яков Максимович, что и у него был хвост, только не бычий, а куда более коварный. Назывался этот «хвост» — Матреной, Мотей…

— Недолгое время Мотя была моей законной женой. И любил же я ее! Как любил!.. Но ей стало скучно, и она сказала: «Невелика мне награда от твоей любви: пустое мечтанье, красивый сон, что никогда не сбывается. Во сне я мчусь на машине. Мчусь как птица. Зеленые луга, голубые озера и море — все вокруг меня, все перед моими глазами… А проснусь — ничего этого передо мной. А рядом в постели — ты и, как всегда, тянешься обнять… Скукота…» А я ей: «Мотя, ну что еще тебе надо?.. Мы же на пятом курсе, вот-вот станем врачами. Мы договорились, что люди счастливы, если они заняты любимым делом, полезным и нужным для других. И совсем замечательно, если эти двое с полслова понимают один другого…» Она сразу же возразила: «С некоторых пор я думаю иначе». Спрашиваю: «Как же ты теперь думаешь?» Она ко мне тоже с вопросом: «Ты считаешь меня очень красивой?» — «Конечно, считаю!» — «А ты знаешь, меня и другие считают такой?» Говорю ей: «Наверное, считают. Глаза-то им не повырезали… видят». Она опять ко мне с вопросом: «Ты понимаешь, что за дорогое надо платить дороже?» Я и вытаращил глаза на нее: «Но ты же не товар… Ты — женщина, человек!»

И тут меня осенила догадка, чьими словами она заговорила со мной, кто ей вставил другие глаза, другое понятие о жизни… Я закричал на нее: «Котя (Константин) Кустов стал твоим наставником!» Она не отрекалась. «Да, Котя Кустов. Не считаешь ли ты себя дороже его?» — спрашивает. «По моим суждениям о жизни и о людях я считаю твоего Котю Кустова накипью на нашем обществе!.. Может, отец его и заслужил право жить в лучшем доме города, ездить в персональной машине… и прочее такое… Но Котя твой и не подумает, что всем этим он пользуется незаслуженно, а вернее — нахально!»

Тут мы оба взорвались. Одеяло полетело на пол. И мы, в чем были в постели, в том и стояли теперь один против другого. Она говорила… Нет, она не говорила, а шипела: «Я хочу к Коте! Я хочу к его незаслуженным благам!.. Котя справедливо называет тебя недоноском, а недоноскам не так уж много надо от жизни. Ты и меня тянешь за собой на свою узкую дорожку. Котя правду говорил, что цена тебе в базарный день — медный пятак… а подцепил ту, что золота дороже… «Тебя, Мотя, говорит, только привести в порядок, и ты заблестишь, станешь произведением искусства!..» — И опять со злым шепотом ко мне: — Тебе не нравится, когда я выхожу на улицу с распущенными волосами… Ты не раз говорил мне: так распускают волосы в предбаннике, а на улице это делать неприлично… А Котя увидал меня такую и сказал, что я самая красивая из всех русалок!»

Разгневанная, она показалась мне в эти минуты куда красивее, чем обычно… но впервые ее красота обдала меня пугающим холодом. Я подался на два шага назад, подумалось — она может укусить. И я сказал ей: «Не подходи!.. Я понял: у вас с Котей одна подлая вера! Такую тебя не стану удерживать. Я согласен на развод. Подавай в суд… А я сегодня же ухожу из общежития. Ты откроешь окно, проветришь комнату, и духа моего тут не останется. А как дальше будет у тебя в жизни, с Котей обмозгуете…»

Я тут же собрал свой необременительный багаж и ушел.

Она не подала на развод — им он не нужен. Им важнее было, чтобы я оказался как можно дальше от них.

И мне скоро пришлось отвечать на вопросы следователя.

«Вы работали с Картушиным?» — спросил следователь. «Без малого два года». — «И что вы о нем скажете?» Отвечаю, не задумываясь: «Хороший человек и работник хороший». — «А с партийной стороны?..» — «Товарищ следователь, я вас не понимаю…» — «Не умничайте…» — «Если Картушин был прекрасным работником и хорошим человеком, он не мог быть плохим партийцем…»

Следователь вдруг оборвал меня: «Ну ты, теоретик, скажи лучше, за что Картушина сослали на десяток лет в отдаленную бухту?.. Вы не раз в компании с ним встречали Новый год. Он с женой, и вы с женой, и больше никого… Нет помехи пооткровенничать… Так о чем вы с ним?..»

Следователь теперь почти после каждого слова постукивал по столу своим маленьким, туго сжатым кулаком.

Я поглядел на него и подумал: «А ведь он стучит фальшиво — жалеет руку… Стучать-то ему приходится не на одного меня?..» И тут он застучал погромче и посердитее спросил: «С Картушиным перед елкой пили на брудершафт, целовались?..» — «Мне неизвестно, за что осужден Картушин, — возразил я. — Все, что знал о нем, сказал. Подтверждаю и то, что пил с ним на брудершафт перед новогодней елкой…» И тут сами собой вырвались у меня слова: «Если вам о Картушине и о моей дружбе с ним надо сказать что-то другое, чего я не знаю, тогда вы лучше поговорите еще с вашим приятелем Котей Кустовым и с моей супругой Мотей…»

Я попал в точку. Я был уверен, что именно его, следователя, встречал с Костей Кустовым на дружеских прогулках. И я точно теперь знал, что подробности о наших встречах с Картушиным следователь узнал от моей благоверной Матрены… Понятным мне стало, почему следователь вдруг потерял интерес к допросу. Сердито замкнутый, он повел меня в соседнюю комнату, дверь в которую покрывал черный дерматин. Эта комната была куда просторнее, и ковер на ее полу был заметно дороже.

Меня следователь оставил у двери под черным дерматином. Сам прошел к тому, кто сидел в глубине комнаты, за большим письменным столом, и сейчас же шепотом начал ему докладывать… Доклад следователя был коротким. Я не услышал ни слова… Я только видел, что тот, кому он доложил, встал из-за стола и стал ходить по комнате. Помню, что сапоги его сияли, а гимнастерка защитного цвета и брюки пошиты были хорошим портным. В петлице у него было три шпалы… А следователь оставался стоять у стола. Он ждал последнего слова старшего… И вот старший остановился среди комнаты, через очки взглянул на меня… потом вдруг приосанился, развернул плечи и сказал следователю, что у него вопросов не будет…

Тит Огрызков, мой санитар на медпункте, теперь ты знаешь, как я попал в эти края. Края эти лесные — красивые края. Но у меня и в мыслях не было сюда направляться. Тут я оказался против моей воли. И поэтому тягостно… — Яков Максимович усерднее обычного принялся большим платком вытирать свои сухие, умные глаза.

И тогда и теперь Огрызков сожалел, что заставил Якова Максимовича рассказать о том, что его прежде времени состарило, что из глаз его выжало слезы, и теперь они стали сухими, но по привычке он их и сухие вытирал.

…Огрызкову еще многое хорошее хотелось бы вспомнить о фельдшере Якове Максимовиче, но этому мешал Бобин. И хотя сидел он от Огрызкова на почтительном расстоянии, ворчливый голос его то и дело доносил слова:

— …Едут… А ну как повернут сюда?.. Черт их пронес мимо… Бог им не помощник… Они в него не веруют…

Проходят минуты, и снова слышен нудный, недовольный голос Бобина:

— …А этим вздумалось остановиться почти насупротив нас… Приспичило им прямо-таки насупротив… Ехали бы дальше, там и остановились бы…

Огрызкову стоило только один раз взглянуть на Бобина и перевести взгляд подальше — на дорогу, как стало понятным, что́ Бобина раздражает, на кого он злится… Ему не нравится, что по дороге и на восток и на запад пробегают грузовики с кладью, накрытой брезентом, проезжают пароконные повозки военного образца, изредка проскочат мотоциклы, оглашая равнину треском… По обмундированию и издали легко определить, что транспортом управляют наши, военные люди.

Огрызков говорил Бобину:

— Ну чего ты пригинаешься?.. На дороге свои!

— У нас с тобой «свои» — разные!

— Тогда считай, что все они «мои»! И я за них ручаюсь…

— Этой грамоте тебя фельдшер научил?

— И фельдшер… спасибо ему… и другие хорошие люди.

— Перевертень ты! И дед Лиховид в брехунах оказался. Нашел кому дать наказ: «Дескать, жди, Титка Огрызков, того дня, когда жизнь сделает оборот в другую сторону!» Нашел кому давать наказ!

— Ты деда Лиховида не трогай! Он там, в лесу, на маленьком кладбище. Может, и косточки его обернулись в труху… А потом… теперь я слова деда Лиховида уразумел по-другому. Он правильно пророчил: «Жизнь имеет обороты». Моя жизнь обернулась в хорошую сторону.

— А моя? — вскинулся Бобин.

Тит Ефимович ответил с усмешкой:

— А твоя прет напролом все по той же жадной стежке! Только отложим самый горячий спор — надо же, чтобы плечо у тебя зажило… Раньше никак нельзя, потому что ты хоть и сволочь, но раненная, и притом вражеской пулей, а я, что ни говори, — медик и обязан… Так учил Яков Максимович…

И вдруг Огрызков разозлился на самого себя из-за того, что таким разговорчивым стал — и с кем?.. С Семкой Бобиным! И он прокричал ему как глухому:

— Сумку твою давай! Я ее понесу! Меньше будешь кривить спину! Меньше спотыкаться!.. Только ты не подумай, что я к тебе, как к человеку, с жалостью! Если по-человечески рассудить, так на черта ты мне сдался! А заветы Якова Максимовича обязывают с тобой нянькаться!

Тит Ефимович забрал у Бобина сумку и спросил:

— Догадываюсь, что, по твоим соображениям, нам надо правее держать, подальше от дороги! Правей так правей! — И зашагал скорым, сердитым шагом.

Бобин послушно потянулся за ним.

* * *

День и другой шли, не обмолвившись ни словом… Ночевали под скирдой прошлогодней соломы. Лежали опять-таки на почтительном расстоянии один от другого.

В скирде, перезимовавшей в заснеженной степи, было много мышей. Они шуршали резко и отрывисто, молниеносно проскакивали мимо ушей и мучительно долго не давали уснуть. Только к полночи они затихли. Захрапел Бобин. К его взрывному, гулкому храпу Огрызков никак не мог привыкнуть. Он повернулся на бок, ухо накрыл сложенным полотенцем и стал вглядываться в полуночное небо. Оно казалось ему огромным куполом, повисшим над притихшей землей, потонувшей в ночном мраке. И звезды, обсыпавшие темный купол, в этот час были крупнее и светили ярче.

Величие ночного неба над онемевшей землей легло на душу Огрызкова безмятежным спокойствием, которое незаметно перешло в глубокий сон.

…Дневную передышку делали в домике бабки Фиёны — живой, словоохотливой и еще моложавой старухи. Занимаясь домашними делами, она ловко и проворно орудовала то рогачами около печи, то чистой тряпочкой около таза с горячей водой, перемывая глиняные молочные кувшины, которые в этих местах называют корчажками. Дела не мешали ей рассказывать Огрызкову и Бобину:

— Наши колхозники ушли из хутора, перебрались за бугор. Туда и скот перегнали. Там они стеснились на усадьбе второй бригады… Там лесополосы, лощины — есть где скрыться.

Звенела посуда, звенела вода, переливаемая из таза в ведро, а Фиёна торопилась рассказать:

— Вы ж не думайте, что мы переселились из хутора в степь ни с того ни с сего?! Как бы не так!.. Да эти же черти удумали ночью кидать бомбы на хутор!..

Огрызков и Бобин сидели за столом, ели сначала картошку с постным маслом, потом вареники с творогом.

— Много раз бомбили? — участливо спросил Огрызков.

— Да целых два раза!

— Обошлось без урона?

— Лошадке, что возила в бочке родниковую воду колхозникам в степь, голову подчистую, как бритвой, срезали!

— А людей беда миновала?

— Миновала.

Бабка Фиёна обратила внимание на молчаливого и жадно поедавшего вареники Бобина:

— Ох, как ты, мил человек, проголодался!.. Только ты не тревожься, я еще подложу… Вот! Ешь на здоровье!

Бобин так свирепо угощался, как мог это делать только он.

— Да ты и молчаливый какой-то?..

Зная, что и на этот вопрос хозяйки Бобин не ответит, Огрызков с неловкой усмешкой сказал:

— Когда я ем, я глух и нем.

Но в эти-то секунды как раз и вошел председатель колхоза. Прежде всего он поинтересовался:

— Фиёна, кто эти люди?.. — Потом спросил: — За час с мытьем посуды управишься?.. А то через час пришлю бедарку за посудой.

И он, этот пожилой, загорелый, с озабоченным взором человек, сказал сидевшим за столом Огрызкову и Бобину:

— Война заставляет нас особо поспешать в каждом деле. Поспешите и вы, освобожденные по закону люди, с варениками поскорей управиться. У Фиёны дел уйма..

И председатель вышел. Провожавшая его бабка Фиёна вернулась несколько смущенной. Она настойчиво подсовывала под косынку прядь белых волос:

— Эта белая пасма у меня смолоду. И при разговоре с начальством обязательно норовит высунуться. Моему покойному Панфиловичу, когда были помоложе, очень это не нравилось. А ежели один на один оставались, так он ничего супротив… иной раз рукой погладит… В жизни всякое бывает, — вздохнула она…

— А давно Панфилович оставил вас одну? — спросил Огрызков.

— Скоро будет годик. Постель еще не совсем остыла… Вон и валенки его на плетне — проветрить вынесла! — Она кивнула на окошко. — И ведь что придумал под конец. «Ты, говорит, Фиёна, отдай свалять мне валенки из самой теплой шерсти. Я еще поживу, если ноги отогрею»… Сваляла, а он их ни разу не обул. Наступят холода, сама буду носить и вспоминать нашу совместную жизнь… Двое у меня сыновей. Один на фронте, а другой на току, на молотьбе… Им всего не расскажешь, как у нас с Панфиловичем жизнь протекала… Славно протекала…

Фиёна встряхнулась, отгоняя грусть воспоминаний, и тут же, приблизившись к Огрызкову, тихо спросила его:

— А твой дружок — он полностью глухой и немой?

Тит Ефимович сразу догадался, что его шутку Фиёне помешал расслышать внезапно вошедший председатель колхоза. Огрызкову теперь было неловко и даже стыдно объяснять Фиёне, что она поняла его не так, как надо, и он сказал:

— Да, дружок мой полностью немой и глухой. — И при этом даже сокрушенно покачал головой.

И будто легкий обман допустил Огрызков, и будто обманывал Фиёну в ее же интересах: нечего отягощать ей душу разговором о жадности и прочих поганых чертах Семки Бобина, — а что из этого получилось?..

Фиёна к «глухонемому» проявила глубокое сочувствие: насовала ему в карманы пирожков, дала «на поправку» кусок сала… И тут же заспешила:

— Вы — через калитку, к той леваде… А дальше стежка выведет вас на дорогу, а мне надо по колхозным делам! — С усмешкой подсунула под косынку белую прядь волос и побежала.

«Какой душевный человек эта Фиёна!» — подумал Тит Огрызков, выйдя за калитку и направляясь в сторону вербовой левады, на какую указывала Фиёна.

Час был обеденный. Тихий. Казалось, что все окружающее подчинилось этой тишине и благоговейно молчало. Ровный, непрерывный звук, долетевший до Огрызкова с правой стороны, из-за пологого бугра, только усиливал тишину ясного, почти безоблачного дня. «А ведь звук долетает с колхозного тока. Там бы и мне неплохо потрудиться».

Он оглянулся: далеко ли отстал Бобин? И вдруг увидел не только Семку, но и Фиёну. Она была чем-то сильно взволнована. Обгоняя Бобина, старушка сторонилась его и бежала прямо к Огрызкову, видно, с какой-то непредвиденной бедой.

Тит Ефимович кинулся к ней навстречу. Схватив его за плечо, Фиёна торопливо заговорила:

— Мил человек, отними ты у своего дружка валенки! Он их снял с плетня!.. Что-то будто толкнуло меня! Дескать, Фиёна, оглянись! Я оглянулась и глазам не поверила: он, обиженный богом, глухой и немой, снимает с плетня валенки… Снял и понес! Он же не знал, не слыхал, чем они мне дороги! Разобъясни ему, если можешь!

Огрызков резко приказал Бобину:

— Отдай. — И побледнел. — Отдай. — И еще сильнее побледнел.

Блудливая улыбка забегала в выпуклых глазах Бобина. Он швырнул в сторону валенки и сказал:

— Из-за такой мелочи стали кричать: «Караул! Спасите!»

И замолчал.

Молчал и Огрызков. С его окаменевшего лица все еще не сходила бледность.

Фиёна подобрала валенки и тихо сказала Огрызкову:

— Вон он какой, твой глухой и немой!..

И она с валенками под мышкой быстро-быстро побежала к дому. Бежала и опасливо оглядывалась на тех двоих, кто так грубо обманул ее душевную доверчивость.

* * *

Тот, кто мог бы теперь понаблюдать за ними, удивляясь, сказал бы: «Чудаки, под ногами у них хорошо проторенная широкая дорожка, а они идут по ней как два волка: нога в ногу, и дистанцию строго соблюдают… Видать, обо всем уже переговорили и ни к чему у них нет общего интереса».

На первом же привале, на солнышке, подкрепившись Фиёниными пирожками, Бобин заснул.

Тихо было кругом. Шептались листья клена, уже прихваченные желтизной. Когда в их шорох стал врываться храп Бобина, похожий на стук колес на неровной дороге, Огрызков подальше отполз от него и скоро заснул.

Тит Ефимович не мог дать себе отчета, насколько продолжительным или коротким был его сон. Он мог поручиться только за то, что спал как убитый. К яви его вернули настойчивые толчки в бок. Открыв глаза, он увидел на корточки опустившегося перед ним военного человека с петлицами старшины. Бросилось Огрызкову, что бритое лицо сероглазого старшины выражало устойчивую твердость, когда он спрашивал:

— Кто вы? Откуда и куда идете?

Устойчивым и твердым оно оставалось и тогда, когда он разглядывал документы Огрызкова.

— А тот — с тобой? — указал старшина на спавшего Бобина.

Огрызков повел плечами так, что его можно было понять совсем по-разному…

— В одном деле помочь надо. Троих я подобрал, и вас вот двое…

— Помочь так помочь. — И Огрызков проворно встал.

— Буди его, и пойдем.

Огрызков разбудил Бобина, и они пошли… Шли высокими кустарниками. Старшина, локтями раздвигая ветки, шагал широко и твердо. Огрызкову надо было делать усилия, чтобы не отставать. В спешке оба забыли о Бобине или были уверены, что он, приотстав, тянется за ними.

На круглой поляне старшина остановился и не без удивления спросил Огрызкова:

— Как будто по списку одного не хватает?

Огрызков промолчал.

Старшина достал из бокового кармана френча часы. Глядел на них и прислушивался к окружающему. В кустарниках — ни единого шороха, ни тихого треска. Безмолвие этих секунд нарушала только серенькая птаха. Она кружила над полянкой и над головами старшины и Огрызкова и все высвистывала: «Чьи-и-вы? Чьи-и-вы?»

Старшина вздохнул и то ли птичке, то ли самому себе сказал:

— Сами знаем, чьи мы. — И сейчас же придирчиво спросил Огрызкова: — Ты тоже убежишь?

— Ни за что не убегу, — улыбнулся Огрызков.

— Это почему же?

— Хотя бы потому, что хочу хоть малым помочь армии. У нес сейчас самые горячие, самые неотложные дела.

— А почему же тот так не рассудил?

— Да потому, что гад — он и есть гад…

Загорелое, чисто выбритое лицо старшины помрачнело:

— Не пойму, почему гада выбрал себе в попутчики?.. Ну да об этом после. Пошли.

Вышли на проселок. С боков его обступали кусты. От постороннего глаза они скрыли бы всякого, кто решил тут пройти или проехать. Проселок был заброшенным: застаревшие колеи стали мелкими и поросли после летних дождей зеленым, низкорослым пыреем.

Вильнув влево, проселок неожиданно уткнулся в узкий, с глинистыми берегами овражек глубиной по пояс человеку. Его-то и забрасывали трое в гражданской одежде и один молоденький военный — ефрейтор.

Ни слова не говоря, старшина, взглянув на Огрызкова, указал на свободные лопаты, лежавшие в сторонке.

Огрызков, не раздумывая, кинул свою сумку под куст, взял лопату и стал делать то, что делали другие. Поручение старшины пришлось ему по душе. Только такое дело могло согреть его тоскующую душу. Только оно могло вселить уверенность, что ты занят сейчас единственно нужным делом.

Лопата охотно подчинялась ноге Огрызкова, уверенно наступавшей на нее. Подчинялась она и рукам его, умело бросавшим комья земли туда, где им положено упасть. Светлое настроение Огрызкова заметно было не только в трудовых движениях, оно отражалось и на его зарумянившихся щеках.

Старшина распорядился:

— Теперь положите слой камней.

Камни горкой лежали тут же. Их брали и укладывали сверху рыхлой земли, а затем начинали утрамбовывать тяжелыми деревянными молотами. Молотов было только два. Уставшие передавали их из рук в руки со словами:

— Теперь потрудись ты… А я немного отдохну…

Старшина не мог не заметить, что Огрызков не спешил передавать молот другому:

— Ничего… Я еще потружусь минуту-другую.

— Давай-давай, — говорил весело ефрейтор. — А то вон лоб у тебя уже блестит от пота.

— Так это ж только первый пот, а настоящий труженик должен работать до третьего…

Ефрейтор обратился к старшине:

— Товарищ старшина, где вы нашли такого труженика? Он и других заражает — заставляет работать веселей!

— Надо уметь искать, — отшутился старшина.

Овражек был почти уже забросан, когда высоко в небе послышался слитный, едва слышный, зудящий звук, похожий на то, как будто над головами закружил добрый десяток оводов.

Работа остановилась. Все прислушались. Звук делался плотнее.

Старшина сказал:

— Если бы с нами были лошади, они бы замахали хвостами и скорей наутек.

— А если бы телята тут были, они б хвосты кверху и — айда куда глаза глядят.

— Телята — эти да!

— Кони — тоже…

И все заулыбались. Все они были людьми хуторскими — деревенскими. Каждому из них легко было представить ту или иную картину, когда оводы нападали на коров или на лошадей и как животные с бешеной скоростью спешили убежать от их кровавых укусов.

Старшина заметил:

— Гудят уже где-то над поляной. Дорога там проходит. Высматривают, на кого бы сверху метнуть… или застрочить из пулемета. Им все равно в кого. Пойду погляжу, может, кому нужна будет наша помощь?

— Можно мне с вами? — спросил Огрызков.

— Ты тут нужнее…

— Может, там буду еще нужней: в моей сумке есть лекарства, бинты, вата. Умею оказать первую помощь.

Огрызков поспешно захватил лежавшую под кустом сумку, захватил и лопату, не отдавая отчета, зачем она ему, и последовал за старшиной.

Уже из-за кустов старшина распорядился:

— Напалков. (Это была фамилия ефрейтора.) А вы тут поспешайте. Через час за нами придет машина. Последний слой земли и камня утрамбуйте на совесть. Утрамбуйте, чтобы под грузом не оседало…

А дальше, на скором шагу, старшина говорил негромко уже Огрызкову:

— Готовим дорогу в обход оголенных мест. За кустами самим отступающим и скоту будет безопасней. На полянах этим гадам все видно как на ладони: бросай бомбы, стреляй из пулеметов…

Самолеты уже не зудели, а гулко гремели. Их было два. Старшина и Огрызков теперь видели, как они кружились над поляной, заметно снижаясь. В их гул все явственнее вплетался сухой треск.

— Они что-то высмотрели! Скорей за мной! — забеспокоился старшина и побежал, выставленным плечом раздвигая шуршащие ветки.

— Скорей! — отозвался Огрызков и побежал следом.

И так же, как старшина, он выставленным плечом раздвигал густые ветки. Если бы кто-то, удивляясь поведению Огрызкова, спросил его: «Этот старшина, он же тебе ни начальник, ни командир: чего же так усердствуешь в подражании ему?» — Огрызков не в шутку удивился бы и ответил как-то так: «Старшину этого я понимаю с первого взгляда, а иной раз и без взгляда — сердцем угадываю, что и ему, и мне надо делать в какие-то секунды. Нет, он не неволит меня. По такой вольной воле я сильно наскучал. Вот бегу-бегу за старшиной, и ноги мои легки, прямо как на крыльях несут… И что еще скажу: ни сумка, ни лопата мне не помеха. Старшина ухватился за кобуру, то есть за револьвер, а я тут же сжал в руке лопату. Лопата — она ж у меня оружие. Другого-то ничего нету…»

На краю кустарников старшина и Огрызков остановились, опустились на корточки. Из-за куста им видна широкая поляна. Где-то посредине ее рассекает дорога. Отсюда она кажется им едва приметной серой стежкой. Ни вдали, ни вблизи — никого живого. А самолеты все-таки кружатся тут, над поляной, над пересекающей ее дорогой.

Часто дыша, вытирая тыльной стороной ладони пот, старшина говорит и себе и Огрызкову:

— Много они тут живого обратили в мертвое…

— Много… видал… — отзывается Огрызков.

— Но ты вот скажи мне: почему они сейчас-то вьются тут?… Ничего не говори — сам теперь догадался, чего эти гады замышляют. Посмотри вон туда.

— Вижу! Там мосток, товарищ старшина?!

— Мосток… через глубокий яр. Стало быть, они надумали разбомбить его?

— Не иначе, — соглашается Огрызков.

— Тут бы вот из зениток… Командование знает, что зенитки тут нужны, как воздух живому. Обещали. Только, видать, на фронте эти зенитки нужней…

На мгновение замолчали.

Старшина с гнетущей тоской устремил взгляд своих молодых серых глаз куда-то очень далеко: дальше поляны, дальше широкой гряды леса, туда, где проходил фронт. Он коротко вздохнул и тихо обронил:

— Нет, не подвезли зениток.

Но минутами позже, приглушенные расстоянием, громыхнули зенитки оттуда, где чернела гряда леса. Громыхнули в другой, в третий, в шестой раз. И космы разрывов белыми пятнами все теснее и плотнее сжимали синеву неба в том месте, где кружили самолеты. Какой из снарядов попал в один из самолетов — одиннадцатый, двенадцатый или пятнадцатый, — старшина и Огрызков не сумели бы ответить. Но он — этот снаряд — попал!

И старшина, и Огрызков кричали:

— Попал! Попал! Попал!..

Они кричали «попал», как кричали «ура» по самому счастливому и торжественному случаю. Они смеялись, протирали глаза от влаги, мешавшей их зоркости. А им надо было видеть не только то, что самолет, разламываясь, в своем падении чертил несуразно кривые линии. Еще важнее им надо видеть, как под куполом парашюта плыл к земле летчик с подбитого самолета.

Лица старшины и Огрызкова одеревенели. Теперь они видели только его, летчика под куполом парашюта, и ничего больше. Они не обратили внимания на то, как там, где рухнули на землю обломки подбитого самолета, что-то озлобленно взорвалось, задымилось, запламенело… Они не заметили, как другой самолет сначала ястребом устремился по наклонной вниз, а потом, выпрямив линию полета, стал быстро набирать высоту…

Когда летчик, приземлившись и освободившись от парашюта, побежал к кустам, старшина и Огрызков этими же кустами кинулись ему наперехват. Их разделяло расстояние значительно меньше чем полкилометра.

Спустя минуту после того, как летчик скрылся в кустарнике, старшина, бежавший чуть впереди, остановился и сказал Огрызкову:

— А ведь теперь приходится искать его. Фриц может оказаться за каждым кустом. Мы его не видим, а он, наверно, уже берет нас на мушку револьвера. Уж револьвер-то у него найдется. И бабахнет в кого-нибудь из нас… Теперь будем — по-другому…

— По-другому, — согласился Огрызков и добавил: — Нам надо идти теперь врассыпную. И не идти, а прокрадаться…

— Именно так нам и надо… — подтвердил старшина и спросил: — Свистеть умеешь?

— Не хитрое дело.

— Вот так можешь?..

И Огрызков услышал коротенькие, тихие «фив-фив-фив» и в точности повторил эти «фив-фив-фив».

— В порядке, — одобрил старшина и пояснил: — Это нам нужно на непредвиденный случай.

В молчании они отирали пот с разгоряченных щек, поправляли пояса, чтобы быть собраннее для предстоящего дела.

— Надо обязательно схватить его и доставить… — размышлял старшина. — Убить его, конечно, проще. Да и сердцу дашь облегчение. Вроде ты убил того, кому не положено жить…

Огрызков, задумавшись, сказал:

— Таким и в самом деле жить не положено. Я позавчера в стороне от дороги видал, каких пакостей они натворили. Меня холодом обдало и слезой прошибло… И кто их звал сюда на такие дела?! Кто им дал право на это самое?..

— Хорошо, что мы об этом поговорили. Понял я, что и тебе сподручней бы сразу покончить с ним. И потому-то предупреждаю, что задача у нас большая: по возможности взять его живым.

— Понимаю, — сказал Огрызков. — По возможности взять живым…

И они, один отклонясь немного вправо, а другой — влево, идут и идут, стараясь не задевать кустов… Идут «по возможности взять его живым».

А он, фашистский летчик с подбитого самолета, не ждал их. Он ждал того, кто с ним вылетел сюда и не раз вылетал бомбить дорогу, по которой эвакуировали скот, овец, племенных лошадей… Они клятву дали друг другу, что будут вместе до победы, а если суждено умереть, то умрут тоже вместе, умрут, выручая один другого из смертельной беды.

Из этих соображений Альберт Тинке — так звали юного летчика с подбитого самолета, — скрывшись в кустарнике, далеко не пошел от опушки. Он спустился в неглубокую яму.

До войны на месте этой ямы кучно росли три молодых, гибких дубка. Перед самой войной их подрыли и перевезли вместе с родной землей в хутор на пришкольный двор. Там они теперь, трепеща листвой, кланяются гульливым волнам здешнего ветра. А яму, где они раньше росли-жили, волны этого же ветра сильно присыпали листьями, сорванными с кустарников.

Летчик, зарывшись в листья по самый шлем, через прогалину в кустарнике мог видеть поляну, дорогу и обломки догорающего самолета…

Альберт Тинке совсем недавно на войне. Он еще хорошо помнил шумные парады в Берлине, которые принимал сам фюрер. А на выпуске из летного училища именно им, Альберту Тинке и его другу Гансу Штольцу, Гитлер положил на плечи свои руки и сказал:

— Немцы, будьте спаяны, как металл, в единой цели: возвеличьте себя над всеми нациями мира. Поклянитесь в этом!

И они поклялись — Альберт Тинке и Ганс Штольц.

Полностью осознать, как трудно сдержать данную клятву, друзья не могли не только потому, что прошло мало времени с тех пор, как они стали летчиками-фронтовиками, но и потому, что задания у них были легкие, веселые: на большой высоте они перелетали водный рубеж (Дон) и без всяких опасений бросали бомбы на скот, на овец и лошадей… на людей, которые угоняли «движимое имущество» на восток, дальше от фронта.

Они, как немцы-наци, с каждым вылетом, с каждой бомбежкой утверждались в мысли, что надо быть только немцем, чтобы всюду и всегда побеждать.

Однако, несмотря на немецкое происхождение летчика, самолет его был сбит. Удивительно!.. Но Альберт Тинке удивлялся недолго. Наступили минуты ждать, быть уверенным, что Ганс Штольц внезапно появится на своем самолете, а он выбежит на поляну, где приземлится самолет друга. Клятва немца немцу что-нибудь да значит.

Где-то близко зашуршали шаги. Почти сплошь засыпанный листьями, Тинке заметил двух русских. Они приближались, крадучись и озираясь. Шли не рядом — их разделяли десять — двенадцать шагов, но держались они одного направления и должны обойти яму один справа, а другой — слева. Альберт Тинке думал только об этих двух русских: «А ведь они могут заметить меня?»

И хоть он был чистокровным немцем, и хоть его наставники убеждали, что этого достаточно, чтобы не струсить в любых обстоятельствах, Альберт Тинке вдруг задрожал всем телом. Свою дрожь он не только чувствовал, но и видел: правая рука его и зажатый в ней пистолет танцевали с вихлянием и мелкими подскоками. Он понимал, что военный русский с револьвером на поясе был для него главной опасностью. Вон он и револьвер вынул из кобуры… А вот уже поравнялся с ямой и прилег, спрятавшись за кустом.

У Альберта Тинке, может, и не хватило бы смелости первым выстрелить. Возможно, он совсем не стрелял бы в старшину. Но над поляной знакомо, обещающе загремел самолет.

Альберт Тинке радостно крикнул:

— Ганс, я тут прикончу одного русского — и к самолету! — Он вскочил, рванулся вперед и стал стрелять туда, где за ненадежным укрытием куста лежал старшина.

Альберт Тинке в радостном возбуждении забыл про другого русского, что был с лопатой и подкрался к яме с другой стороны. Он не видел, как этот русский, спрыгнув в яму, оказался у него за спиной и лопата этого русского обрушилась ему на голову. Шлем слетел с него и с мягким шорохом упал на сухие листья.

Альберт Тинке сумел повернуться к Огрызкову только корпусом, задрожавшие ноги не подчинились ему, и он, клонясь набок, потом судорожно изворачиваясь, упал на спину… Теперь, судя по его белобрысому, мальчишескому лицу, по плотно закрытым векам под желтоватыми бровями, у него пропал интерес ко всему в мире, в том числе и к тому, что его окружало на чужой земле — в кустарнике, в яме недалеко от поляны.

А в яме, ворвавшись в нее, старшина с чисто зверским озлоблением тряс за грудь Огрызкова и кричал ему, как глухому:

— Ты что, не мог его полегче?! Не мог полегче?!

— Не мог!.. Никак не мог!.. Испугался, что он застрелит тебя!.. Он даром что зеленый, а стрелок меткий! Первой же пулей угодил тебе в щеку!

У старшины полоска крови прочертила след поперек правой щеки и, застывая, повисла на бритом подбородке.

— Ты что, забыл, что мы договорились взять его живым?

— Не забыл. Я не мог в тот момент рисковать твоей жизнью. Она мне тогда была дороже всего на свете!.. И это передалось в руки и на лопату повлияло!

— Повлияло на лопату… — укоризненно заметил старшина.

И оба они замолчали.

Альберт Тинке, мертвенно бледный, с откинутой в сторону рукой, в которой сумел удержать пистолет, не подавал никаких признаков жизни.

Старшина и Огрызков уныло глядели на него и тихо разговаривали.

— Посмотрела бы на него сейчас родная мама… Горьких слез пролила бы немало, — заметил старшина.

— Да ведь как не пролить?! Сынок-то ее больше похож на неоперившегося воробья… Что нам с ним делать? — спросил Огрызков.

Старшина молчал.

Раз-другой с шорохом пробежал по верхушкам кустарника ветерок. Заскочил он и в яму. Вздыбил мягкий чуб Альберта Тинке, забросил на его мальчишеский подбородок потемневший листок берестка.

Старшина посмотрел на часы и сказал:

— Я до войны учился на юридическом. И понимаю, что судить его по суровой статье было бы неправильно. Кровавую кашу затеял не он… Закопаем его тут же… Лучшего для него мы ничего не придумаем…

И опять тот же самый ветерок зашуршал листьями на дне ямы. Тут Огрызкову показалось, что между узеньких бровей летчика появилась дрожащая складка, и он испуганно спросил:

— А может, он в шоке? Между бровей забегал «зайчик»!!!

Стали присматриваться. «Зайчика» меж бровей не увидели.

Старшина сказал:

— Какой там, в чертях, шок?.. Ты ж его так шокнул… На́ его пистолет, а мне дай лопату.

И старшина озабоченно принялся рыть могилу.

Огрызков хоть и не был ни врачом, ни фельдшером, но Яков Максимович Прибытков в медпункте, там, на порубках, не только научил его кое-чему по своей специальности, но и развил в нем, понятливом санитаре, интуицию — угадывать скрытое по отдаленным признакам. И он продолжал ждать появления «зайчика» между желтых бровей Альберта Тинке, и хотя появившийся на мгновение «зайчик» был куда менее выразительным, Огрызков кинулся к замертво лежавшему и своей широкой ладонью умело нажал на грудь. Он сделал так несколько раз.

Альберт Тинке громко икнул, шумно вдохнул и так же шумно выдохнул.

— Что! Что!.. Будет жить?! — откинув в сторону лопату, возбужденно выкрикивал подбежавший к Огрызкову старшина.

— Должен! Должен жить! — весело отвечал Огрызков. — Вон он и глаза открыл. А они у него синие…

Осмыслил свое положение Альберт Тинке только тогда, когда старшина и Огрызков взяли его под руки и поставили на ноги. Тогда он закричал:

— Муттхэн! Муттхэн! (Мамочка! Мамочка!)

И старшина остался невыразимо доволен:

— Ну вот и правильно: тебе, щенок, больше всего нужна мама!.. Мама!

Самолет, на время потонувший вместе со своим грохотом где-то в воздушных туманах, снова загремел над поляной. Альберт Тинке, заслышав его гром, начал вырываться и озлобленно кричать на старшину. Старшина недобро усмехнулся.

— Чего это он лопочет? — спросил Огрызков.

— Говорит, не смейте расстреливать. Наши, говорит, не сегодня завтра придут и отомстят…

Пока старшина переводил с немецкого на русский, Тинке успел прокричать с угрозой:

— Гитлер!.. Геринг!.. — и кивнул куда-то в дальнюю даль, где глухо гудела артиллерия, состязаясь в огневой силе и меткости ударов.

Старшина сердито внушил ему:

— «Мама» — гут, а за «Гитлера» и за «Геринга» можешь получить вот это, — и выразительно поднес туго сжатый кулак к его носу.

Посчитав, что фашистский летчик «пришел в норму», старшина и Огрызков повели Альберта Тинке поближе к дороге, где вероятнее всего можно было дождаться попутной машины специального назначения, чтобы сдать пленного.

…Возвращались к месту работы в хорошем настроении, как люди, которым удалось наилучшим образом справиться с нелегкой задачей.

— А я ведь мог убить его?.. Повезло, — добродушно проговорил Огрызков.

— Кому повезло? Ему или тебе? — усмехнулся старшина.

— Думаю, что обоим повезло: и он теперь дождется дня — повстречается с родной маманей. И мне не носить на сердце лишнего гнета…

— Тогда считай, что и мне повезло… Твоя лопата выручила меня из самой лихой беды. Обернись дело иначе — старшина Иван Токин сейчас беседовал бы не с тобой, а с праотцами… А ведь я даже не знаю, как тебя называть?..

Огрызков смущенно ответил:

— Я — Огрызков… Тит Ефимович…

Старшина задумался:

— Мне так мало сейчас знать, что ты Тит Ефимович Огрызков. Душа просит большого разговора. Ты согласен с этим?

— А чего же не согласиться с тем, что и моя душа просит. Только ведь нам, старшина Иван Токин, надо спешить к Напалкову.

— Да, сейчас не время для душевных разговоров.

И они прибавили шагу.

* * *

Работа над запрудой овражка была закончена. Старшина горячо поблагодарил троих штатских за труд на оборону. По его приказанию ефрейтор Напалков выдал всем троим сухой паек. Шоферу прибывшей грузовой машины старшина сказал, указывая на троих:

— Им всем на восток. У них свои тяжкие беды, а мы их задержали… Подбросишь их на сотню километров. Напалков тоже с тобой поедет. На дальних участках заберете оставленный инструмент. А что дальше, Напалков в курсе. — Иван Токин повернулся к отъезжающим, спросил у сивобородого, еще не очень старого человека: — Ты внуков на переправе через Дон потерял?.. Только, пожалуйста, без слез. Глаза жалей. Тоски и тумана в них много.

— Двоих ребятишек потерял, — сдерживая слезы, ответил тот. — И подумать только: старшему внуку — семь, а меньшему — всего-навсего два с половиной годика… «Они» ж как начали свои проклятые бомбы кидать на людей, на мост. Народ прямо закипел, волнами стал бросаться то туда, то в обратную сторону… Как там было не потерять?!

— И ты там же потерял свою старуху? — спросил старшина того, кто в мирные дни, судя по всему, брился через день, а теперь на его щеках золотистая колючка бороды.

— Да там же, там! Стыдно признаться… Сорок годов прожили в мире и согласии, а тут вот на — потерял. Веселые посмеиваются. Говорят: «Бабку надо было крепко за хвост держать, такого не случилось бы»… Смех и грех! — И он сам усмехнулся, вытирая слезы.

— Крепкий человек. Своему горю научился сквозь слезы усмехаться, — прошептал старшина Огрызкову.

Огрызков так же шепотом ответил:

— Мне приходилось похожее переживать. После этого рассудок прояснялся. Видней становилось, что главное, к чему надо устремляться.

Старшина понимающе покачал головой и уже громко сказал отъезжающим:

— В машину! Хочу, чтобы, кого разыскиваете, были бы живы и здоровы! — И невольно схватился за правую щеку: болью отозвалась свежая рана.

Это заметили отъезжающие. Им было уже известно, откуда у старшины эта рана. Влезая в кузов машины, они громко говорили:

— Его бы, нахального щенка, скобленуть на долгую память!

— Как же, смиловались… Молодой, неразумный… Жалко!

— Довольно вам! Ему тоже досталось от Тита Ефимовича. Не позавидуешь!

Резко застучал мотор. Кузов машины жестко прошуршал по кустарнику, и все вдруг стихло. На месте остались старшина Иван Токин и Тит Огрызков. Далекие выстрелы и разрывы артиллерийских снарядов, умолкнув на какие-то часы, снова злобно заволновали воздушную синеву. Их гул, изламываясь в далеком лесу, долетал до старшины и до Огрызкова. Над кустарником кружилась уже знакомая им серая птаха. Теперь она кружилась беспокойнее. Короче и громче задавала свой единственный вопрос: «Чьи-и-вы? Чьи-и-вы?»

Старшина, подавив вздох, сказал:

— И птичка научилась понимать, что эти «бух-бух» не такая хорошая штука.

— Может, птичка стала беженкой?.. Могли же родное гнездо ее потревожить? — спросил Огрызков.

— А ведь похоже на это, Тит Ефимович. Она же и с утра, насколько помню, была в одиночестве и теперь без дружка… — И вдруг старшина прервал себя: — Когда там бьются, не могу стоять без дела. Берем лопаты и поднимемся вверх. Наведем порядок, чтобы стоки дождевой воды не смыли нашей запруды.

Наверху им немало пришлось потрудиться, но к вечеру они сделали все, чтобы из травянистой лощинки вода не попадала в овражек и не повредила проселок. А движение с колхозным скотом по проселку еще будет. Старшина знал, что отдельные колхозы задержались, не спешили уезжать на восток, подальше от своих родных мест. Люди этих колхозов жили одной надеждой: «Вот наши возьмут да турнут «их», а мы как с неба свалимся прямо на родные пепелища!»

Молодым, острым слухом старшина научился различать гром пушек разного калибра:

— Тит Ефимович, а их дальнобойные очень редко дают знать о себе. Обозов они не встревожат. А значит, и нам ночью тревог не переживать. Пошли, пошли к ночлегу. До него не меньше двух километров.

Они шли молча, шли спорым шагом. Вел знавший дорогу старшина. Огрызков строго держался интервала в два шага. О ночлеге от старшины он узнал только то, что это — шалаш бахчевника.

На колхозную бахчу заладили налетать фашистские самолеты. Колхозницы, после того как двух из них ранили осколками, перестали ухаживать за арбузами. Прошли сильные дожди. Обширная бахча подернулась сорняками. Некоторое время с ними упрямо боролся старый бахчевник. Рубил и рубил их. А осота, донника и лебеды становилось больше, как в злой сказке. Отупев от бессилия, старик назвал сорняки «проклятыми» и горько затосковал… И вот тогда, в те минуты к бахчевнику подошел старшина. Душевно посочувствовал старику и попросил его:

— Можно приютиться на ночевку в твоем шалаше? Ты же все равно решил уйти в хутор, домой?..

— Нашел о чем просить, — невесело усмехнулся старик и вручил старшине ключ от шалаша. — Будешь уходить, ключ опустишь в щель под этот камень… Вот и весь разговор.

Уже с полчаса старшина и Огрызков шли молча. Бахчу Огрызков угадал: справа она уходила под пологий откос. Была она обширной и почти сплошь поросла густыми, высокими сорняками. Угадать ее можно было по тем суглинистым пятнам, на которых сохранились усохшие арбузные плети и мелкие, отощавшие арбузики с застаревшей рубцеватой корой.

Шалаш стоял на кургане, спрятавшись за кустами, и Огрызков заметил его, лишь когда старшина, уже уткнувшись в дверь, сказал:

— Ну вот и пришли. Я тут наведу кое-какой порядок, а ты, Тит Ефимович, сходишь к роднику.

Старшина вынес из шалаша ведро и кружку:

— Наберешь полное. Нам же надо и сготовить, и пить. А вода в родничке такая… самого тоскливого заставит улыбнуться.

— А зачем кружка?

— А родничок этот и в самом деле — мал золотник… Без кружки тебе не набрать… Сам увидишь. Прямо от двери спускайся под уклон — и мимо не пройдешь.

Огрызков нашел родничок без труда. Почти у самого подножия кургана он выплескивался из земли с двумя слитными звуками: буль-дзинь, буль-дзинь… Эти «буль-дзинь», так враждовавшие с глухим, далеким громыханием, напомнили Огрызкову, что в его родном хуторе, захваченном фашистами, под меловым взгорьем есть такой же родничок, только, может быть, воды он дает в два раза больше.

Огрызков спохватился:

— Да что ж я не пробую воду? Вот и сравню, какая вкуснее!

Его нисколько не смутило, что у него нет сейчас возможности напиться воды из хуторского родничка: вкус той воды он хранил и во рту, и в сердце. Очередную наполненную кружку он поднес к губам и, не отрывая, долго пил.

— Ох как хороша водичка! И вкусом и легкостью она точь-в-точь похожа на ту, что теперь оказалась у захватчиков…

Подавив вздох, со смешанным чувством радости и грусти Огрызков продолжал наполнять ведро. И тут чей-то знакомый голос окликнул его:

— Вы со старшиной в шалаше обосновались? — Это спрашивал его Напалков, вылезший из кабины грузовика.

Грузовик стоял на дороге, что пересекала поляну, над которой был сбит самолет Альберта Тинке. В этом месте от родничка до дороги всего двадцать — тридцать шагов. На вопрос Напалкова Огрызков согласно кивнул головой. Ефрейтор, от чего-то отмахнувшись, подбежал к родничку и тихо сказал в укор самому себе:

— Время военное, а я раскричался! — И уже шепотом добавил: — Доложи старшине, что инструменты на верхних участках забрали. Ночевать будем в Ольховых Выселках. Утром захватим нужное для ремонта мостков и за вами приедем.

От грузовика неслись настойчивые сигналы. Напалков помчался обратно. Он уже нырнул в кабину, захлопнул дверцу. Возбужденно застучал мотор, и грузовик рывком двинулся вперед.

И тут-то Огрызков, наблюдавший за машиной, увидел такое, отчего все тело его сразу прожгли удивление и обида: из кузова машины, приподняв голову, Семка Бобин показал ему язык, а вытянутой рукой сделал характерное движение, которое могло означать только одно: «Титка Огрызков, на-ка, выкуси!»

Огрызков хотел закричать: «Постойте!», хотел броситься вдогонку, но уже в следующую секунду понял: те, что в кабине, его не услышат и не увидят… Получалось, что и эта унизительная выходка Семки Бобина, которого он не любил с самого мальчишества, осталась неотмщенной?!

…Огрызков вернулся к шалашу, отдал старшине ведро с родниковой водой.

— Что с тобой, Тит Ефимович? Чем тебя родник обидел?

Огрызков покрутил головой:

— Родник порадовал. Но тут же нашелся тот, кто опалил сердце…

Старшина подвесил над огнем котел, тот самый, в каком старый бахчевник варил пшенную кашу сразу на два-три дня, подправил костер.

— Так кого же ты там встретил? — спросил он у Огрызкова.

— Ты помнишь Семку Бобина — ну того, что увильнул от работы?

— Как не помнить: с козлиной бороденкой, низкий, лупоглазый… Ты еще про него сказал: «Гад — он и есть гад».

— Этот Семка Бобин — мой хуторянин. И да будет тебе, дорогой старшина, известно, что этот самый Семка Бобин, несусветная гадюка, теперь мчится на большой скорости прямо в Ольховые Выселки…

Старшина невольно насторожился:

— Постой… Откуда тебе известно такое?

— От ефрейтора Напалкова. Он с шофером сейчас проскочил в западную сторону. На момент Напалков выскакивал из кабины. Велел доложить тебе, старшина, куда и зачем едут… По его словам, ночевать они будут в Ольховых Выселках. А за нами к шалашу приедут утром…

Старшина открывал банку с тушенкой, чтобы заправить кашу, но, оставив это занятие, удивленно спросил:

— А при чем тут Семка Бобин?.. Где ты его видел?

— Я видал его, когда машина дальше тронулась. Тут только он показал из кузова свою рожу. Потом — язык, а вдобавок и «дулю смоляную». Дескать, выкуси ее!.. И я знаю, как он сейчас думает про меня.

— Как? — спрашивает старшина.

— А вот как: «Ты, Титка Огрызков, был дураковатым, дураковатым и остался. У тебя смекалки недоставало… Ты поработай, потрудись на оборону. А мне не с руки таким делом заниматься».

Старшина потемнел в лице.

— Так почему же эту сволочь из последних сволочей Напалков посадил в машину и везет туда, куда не всякому есть доступ?!

Огрызков беззвучно усмехнулся:

— Ты, Иван, не чуди. Напалков Семку Бобина не подсаживал в кузов. Уверен, что ни Напалков, ни шофер не знают, какого пассажира везут.

Старшина сердито вздохнул. Он открывал банку с тушенкой, и она жалобно повизгивала под ножом.

Костер отовсюду обступала широкая и глубокая, как море, темнота. И оттого круг света, отбрасываемый пламенем и нагоревшими углями, становился ярче и ярче. Выше загустевшей темноты, на безоблачном, аспидно-сером небе, вызревали звезды. Их посев становился гуще. Тишину наступившего вечера не тревожили ни шорохи птичьих крыльев, ни их голоса… Но там, далеко, невзирая на темноту, орудия бухали и бухали. Чужое буханье продолжало теснить дыхание и старшине, поднимавшему котел повыше от огня, и Огрызкову, зажуренно глядевшему мимо костра на далекие звезды…

Тит Ефимович нарушил молчание:

— Ты знаешь, Иван, каша твоя уже хорошо запахла. Только мне перехотелось есть.

— Семка Бобин лишил аппетита?

— А то черт, что ли?.. Он.

Огрызков помолчал и продолжал свой рассказ о Семке Бобине:

— Ты пойми, Иван, он, Семка, с малых лет был таким. Играем, бывало, без него. Просторно нам, ребятам, весело в компании. И вот заявляется он — Семка Бобин. И куда девался простор, наше веселье?.. Тоска сразу на нас наваливается. Молчим, как воды в рот набрали. А он тем временем одному наступит на ногу и скажет: «Сапоги у тебя потертые… от прадеда достались!» Другого толкнет и сделает внушение: «Губы подбери, а то расквасил их… тошно глядеть». Третьего дернет за козырек фуражки так, что лица не видно станет, и скажет: «Ну вот сейчас ты — настоящее чучело: хоть ставь на бахчу грачей пугать…»

Старшина огрубевшим голосом спросил Огрызкова:

— Так чего же вы ему сдачи не давали?! Вас же там трое-четверо?!

— Сдачи-то давали! Да вовсе не столько, сколько ему причиталось…

— А почему ж?

— Да потому, что он, гадюка, начинал кричать, как будто его насмерть убивают. Ну а мы — врассыпную, кто куда… Мы и большие болячки молча переносили, а он и малой не хотел… ревел как резаный… И еще у меня есть особая причина держать в глубине сердца злую обиду на него, на проклятого…

И с молчаливого согласия старшины Огрызков рассказал, что в юные годы у него была Мавра — раздушечка, милей на свете девушки не придумать и тому, кто сильно горазд на выдумки. Титка засыпа́л — и Мавра нежно улыбалась ему; он просыпался — и она у его изголовья, веселая и ласковая… Учились вместе в приходской школе. Вспомнил Огрызков случай школьных лет. Он его, должно быть, будет беречь в памяти до конца дней… Три девочки сидели за первой партой, а они, трое ребят, — за второй. Мавра Фомина как раз сидела против Тита Огрызкова. Ее коса всегда была перед его глазами. Золотистая, в завитушках, а точнее, в колечках, она так светилась, что Титка мог биться об заклад, что от ее косы в классе прибавлялось света и тепла.

…Писали диктовку. Готовились к выпускному экзамену. Учитель почти по слогам диктовал:

— «Я возвращался с охоты и шел по аллее сада. Собака бежала впереди меня…»

Тит почти наизусть знал этот рассказ и раньше других написал продиктованное.. Он сидел и смотрел перед собой. Было это в мае. Помнил Тит, что день был светлый. И была перед его глазами коса Мавры Фоминой. Мавра усердно водила пером, клонила голову то в одну, то в другую сторону. Коса, прямо живая, медленно передвигалась на ее спине и будто вспыхивала от солнца.

Тит забыл, где он и о чем ему надо думать. Он потянулся к косе и бережно прикоснулся к ней пальцами. Семка Бобин — он сидел рядом с Титкой — сердито зашипел:

— Косу не лапай… ты ее не купил.

Учитель все видел. Он топнул ногой:

— Огрызков, болван, чем ты развлекаешься?!

Тит ему ответил:

— Я загляделся… забыл…

Учитель понял его по-своему:

— «Загляделся, забыл»… Пошел в угол!

Молодой учитель, не очень любивший свое дело, не ожидал того, что произошло дальше. А произошло вот что: как только ученик Огрызков стал в угол, внезапно навзрыд заплакала Мавра Фомина, а вслед за ней заплакали и две другие девочки.

— Да что с вами? — с возмущением спросил учитель и, не получив ответа, сердито взглянув на часы, сказал: — Урок окончен! — И вышел из класса.

Почему три ученицы, сидевшие за первой партой, так дружно плакали?

Тит Огрызков, ученик третьего класса приходской школы, уяснил себе это уже после занятий. По дороге домой девочки открыли ему, что все трое его любят. На палке канались за него, и он достался Мавре. Вот почему Мавра первой заревела, когда учитель обругал Тита и поставил в угол.

Огрызков сейчас грустно усмехается тому наивно-красивому, что содержал рассказанный им случай из школьной жизни.

Старшина спрашивает:

— А дальше-то как у тебя с Маврой?

Лицо Огрызкова черствеет, голос становится глухим:

— Подрастали и все больше и больше тянулись я — к Мавре, а она — ко мне. Оба привыкли думать, что счастье у нас одно на двоих. А вышло — Семка Бобин захапал наше счастье…

— Как же такое могло случиться? — с явным упреком спросил старшина.

Огрызков отвечал:

— Богатство — оно, Иван, в те годы имело огромную силу. Бобины были крепко зажиточные, а Фомины (отец и мать Мавры) порядочно задолжали им при постройке связного дома. Отец Семки так и сказал отцу Мавры: «Я тебе, Яков Фомин, чистое золото отвалил взаймы. Пора пришла тебе расплатиться… Говоришь, нечем?.. А вот и неправда, что нечем: золото — твоя дочка Мавра. А мой Семка к ней имеет сильное устремление». — Огрызков ненадолго замолчал и снова заговорил: — Были у нас с Маврой и тихие слезы, были и рыдания. Кинулся я с просьбой к отцу. Стал на колени, прошу: «Батя, продай быков, помоги Фоминым!» А батя мне: «Ведь вот до чего ты, бездомный дурак, додумался: ради девки пустить двор на разорение!»

Не торопясь старшина и Огрызков ели кашу. Оба были задумчивы, но мыслями не обменивались. С далекой прифронтовой полосы глухое буханье давно уже не доносилось. Звезды куда выше поднялись над темным безмолвием земли, и стало их во много-много раз больше. По скату с бахчи притекал к шалашу загустевший прохладный воздух и приносил с собой запах донника и отцветающей лебеды.

Старшина со звоном отставил эмалированную тарелку с недоеденной кашей и придирчиво спросил:

— А где ж теперь она — Мавра?

— Когда высылали кулацкие семьи, она тогда скрылась. Семка искал ее и днем с огнем… Не нашел. Потом уже, на высылке, из писем мы узнали, что Мавра вскоре объявилась и сказала товарищам, от каких зависело ее дальнейшее: «Семка был мне — тюрьма темная! Вы меня на свет выпустили. Обещаю держаться колхозного порядка… Только вдогонку за Семкой Бобиным не отправляйте. Чем за ним — так лучше руки на себя наложить…» Товарищи, к каким она обратилась, поняли ее.

— Что слышно теперь о ней?

— Позавчера на дороге повстречался с отступавшими хуторянами колхозниками. Мавры с ними не было. Оставлена на хуторе… Мне, Иван, в подробностях расспрашивать о ней было неудобно, да и времени не хватило.

Угасал костер, все больше покрываясь белесым пеплом. Огрызков взял лопату и старательно забросал угли землей.

Сказал:

— Сейчас тихо, но нельзя поручиться, что ночью не поднимется ветер и не начнет искры разбрасывать…

Они улеглись в шалаше. Дверь оставили открытой: не хотелось им отгораживаться от необъятного звездного мира, который был красив и сам по себе и величием своим умиротворял их житейские, людские волнения.

— Непонятно мне, Тит Ефимович, — заговорил старшина, — почему ты не высказал тревоги, что Семка Бобин с его звериной хитростью раньше тебя может оказаться около Мавры?.. А ведь там сейчас власть захватчиков — Семкиных союзников?!

— Иван, ты угадал мою болячку. От души тебе спасибо, — тихо ответил Огрызков.

Помолчали.

— А ты, Тит Ефимович, здорово не унывай. Приедет Напалков. Узнаем, как и что, и будем думать, соображать.

— Ты, Иван, и в самом деле зажмуряйся. День-то был беспокойный. Зажмуряйся.

— А ты?

— А я звезды посчитаю, пока сон не придет.

* * *

Рано утром к шалашу пришел грузовик. Шофер привез в нем ефрейтора Напалкова и инженера в военном обмундировании.

Старшина, как только поздоровался с инженером и узнал от него, на каких километрах нужно подремонтировать мостки, сейчас же недовольным голосом спросил одновременно шофера и ефрейтора Напалкова:

— Вы какого пассажира вчера в кузове машины доставили в Ольховые Выселки?

Ефрейтор Напалков сделал большие глаза, мальчишеское лицо его побледнело, яснее проступили веснушки на носу и под светлыми ресницами.

— Товарищ старшина, — истово заговорил Напалков, — никакого такого пассажира в Ольховые Выселки мы не доставляли… Шофер, чего ж молчишь?.. Подтверди!

— Не доставляли, товарищ старшина, — сказал шофер.

Старшина повернулся к Огрызкову:

— Расскажи-ка, кого ты вчера около родника видел в кузове машины?

Огрызков рассказал.

— А вы не заметили, какая на нем обмундировка? — спросил шофер.

— На нем черная стеганка, темная сумка на манер ранца, кирзовые сапоги с короткими голенищами… — перечислял Огрызков.

Шофер, настораживая взгляд, спросил:

— А почему про его шапку ничего не говорите?

Тит Ефимович невесело усмехнулся:

— Да я тебе, мил человек военный, могу рассказать и про нитки, какими ушиты отвороты на его треухе.

Шофер повернулся к Напалкову:

— Ты понял, что это именно он выпрыгнул из кузова в терновые кусты. Выпрыгнул… прямо так, как с крутого яра в воду! — Теперь он повернулся к старшине: — А мы подумали, что он хотел на ходу вскочить в кузов и его отбросило в терновые кусты… А вышло совсем по-другому.

— По-другому, — растерянно проговорил ефрейтор Напалков.

Старшина осуждающе заметил:

— Хорошо хоть то, что своего пассажира не доставили в самые Ольховые Выселки… Видать, он не захотел туда… Тит Ефимович, ты его нутро знаешь в деталях. Тебе и разгадывать, почему он не побоялся свою козлиную бородку в клочья изорвать о колючие ветки терна?

— Мне, — согласился Огрызков.

Из-за грузовика позвал инженер:

— Товарищ старшина, поехали мостки укреплять!

— Поехали. А с тобой, Напалков, поговорим особо. Пошли.

Через минуту-другую около запертого на замок шалаша никого уже не было.

* * *

Старшина Иван Токин, ефрейтор Напалков, Тит Огрызков целыми днями трудились, укрепляя мостки. Они вырубали кустарники, которые с боков теснили проселок, мешая широкому движению. Наезжал к ним инженер в военном обмундировании. Вместе с ним шофер обычно привозил два-три пожилых человека с топорами, пилами…

Справляясь на отдельных участках с дорожными работами, они продвигались на запад и на запад.

Дни выдались светлые, с росной прохладой по утрам и вечерам. Полуденное солнце набиралось осенней хрустальной белизной. В такие дни обычно завязывались и воздушные бои, и пушки неумолчно состязались в силе меткости огня… Но вот уже третьи сутки синеву неба не бороздят самолеты, не рябит его белизной разрывов зенитная артиллерия. И там, за темной грядой далекого леса, крепко прижилась мертвая тишина. И в общении Огрызкова и старшины установилось крепкое безмолвие. Работают — молчат… Работают — молчат… И только по делу изредка обмолвятся словом-двумя — и опять молчаливая работа.

Солнце сильно склонилось к западу, когда к участку, где они целый день трудились над расширением проселка, освобождали его обочины от зарослей шиповника и низких кустов ежевичника, подъехал их грузовик. Из кабины инженер позвал:

— Кто со мной?

Ефрейтор Напалков вопрошающе взглянул на старшину. Тот понял его и сказал:

— Нет-нет! Этот раз, Напалков, мне надо поехать, а не тебе!

…Из этой поездки старшина вернулся на участок на следующее утро. Вернулся такой же замкнутый, с узкой наклейкой на щеке. Заметив, что Огрызков, расстелив полотенце на побуревшем гусятнике, собрался бриться, озабоченно остановил его:

— А вот этого, может, совсем не надо делать.

— Иван, не привык я к колючкам на щеках, — усмехнулся Огрызков.

— Поговорить нам надо, Тит Ефимович… После разговора, может, ясней станет — бриться тебе или отращивать бороду.

Ефрейтор Напалков на грузовике с тремя рабочими в штатской одежде уехал расставлять по проселку указатели движения. Разговору старшины с Огрызковым ни от кого не было помехи.

— Тит Ефимович, ездил я отчитаться о нашей работе… о подготовке более безопасного пути на особый случай… После нашел время поговорить с теми, от кого зависит дальнейший порядок твоей жизни. О нашем «сражении» с Альбертом Тинке знают, и даже в подробностях. Значит, те, кому мы сдали «гитлеренка», в точности передали наш рассказ.

— Почему ты, Иван, думаешь, что в точности?

— А хотя бы потому, что старший из них весело сказал мне: «А твой соратник, по фамилии Огрызков, что действовал лопатой, надежный человек!..» Поинтересовались тобой поподробней. Рассказал им все, что знал о тебе… С моих слов ты им еще больше понравился.

— Спасибо, спасибо, Иван, — в смущении покачал головой Огрызков.

— Оба согласились, — продолжал разговор старшина, — такого человека оставить пока в моем распоряжении. Сказал им о твоем горячем желании побывать на правом берегу, в родных местах. Объяснил, что у тебя есть особые на то причины… Слушали внимательно, а потом один за другим сказали, что, дескать, об этом, товарищ старшина, говорить рано…

В этом месте старшина прервал разговор и присмотрелся к Огрызкову, чтобы разгадать по лицу, как он отнесся к его последним словам. И вдруг закричал Огрызкову, как глухому, закричал ему злобно:

— Не вздумай мне осуждать их! Они имеют право думать, каким ты был! Где ты был?.. Они должны поверить, что ты стал другим!

Огрызков потемнел в лице:

— Ты, старшина Иван Токин, не кричи на меня! К твоему сведению, я отбыл наказание! Мало того, я сам осудил себя!..

Старшина попытался остановить Огрызкова:

— Ты, может, считаешь, что тебе за все это надо дать орден?

— Считаю, что если я, Тит Огрызков, своими делами и словами не заслуживаю упрека, то со мной надо разговаривать без намеков и без крика. А насчет того, «где я был», — скажу, что там тоже были люди, были и те, кого трудно назвать людьми… Между ними нашелся и тот, кто мне помыслы повернул на широкую дорогу… Ты, старшина, показался мне похожим на того человека. Ты со вниманием присматривался, что и как я делаю, правильно рассуждал обо мне. И я с добрым сердцем думал о тебе. И мне легко было подчиняться всякому твоему слову. Я однажды только вышел из твоего повиновения: когда ударил лопатой Альберта Тинке сильнее, чем надо было… Так в этом деле нет моей вины. Я спасал тебя. У меня не было времени рассуждать… Мы вместе спасали…

Огрызков, не привыкший к таким волнениям и так долго говорить, сделал невольную передышку… Старшина, слушавший его с поникшей головой и с тем вниманием, когда другое в мире кажется несущественным, не поднимая головы, сказал:

— Ну, говори же! Ты сказал, что «мы вместе спасали», говори дальше, кого ж мы спасали?

— Не знал я, Иван, что ты такой недогадливый, — не сразу и уже незапальчиво сказал Огрызков и глуше добавил: — Я был уверен, что мы с тобой спасали матушку-землю и людей, тех самых, каких она вскормила и вспоила.

— А Семку Бобина кто вскормил и вспоил? — глухо спросил старшина.

— Не пеняй, Иван, на матушку-землю за сорную траву.

— Сорную траву вырывают с корнем! А ты вон Семку Бобина под молчаливым прикрытием вел за собой!..

Огрызков сразу ответил:

— В этом повинен… Каюсь… И чую, как с души сваливается гнет.

— Может, тебе придется повиниться и в том, что плохо подумал о тех двоих… Ну, о тех, что сказали: на правый берег тебе рано?

— Все может быть. Я ведь никогда их не видал, словом не обмолвился ни с одним из них…

— Тогда чего ж ты вскипел?

— Вскипел я не на них, а на тебя. И уж если правду сказать, то первый ты придрался ко мне. Ты заговорил со мной как с провинившимся. А мне так дорого было все, что мы пережили и передумали с тобой. Пережили по вольной воле, по приказу души и сердца. Я поверил, что ты и есть тот мосток, через какой мне идти дальше, чтобы остаток дней быть верным русской земле и ее людям… Вот почему я, дорогой старшина Иван Токин, повел с тобой такой горячий спор…

На этом незавершенный разговор старшины оборвался. Засигналили машины, зазвенели сбрасываемые на землю лопаты. На плечах рабочих в полувоенном и военном обмундировании засверкали металлическим блеском топоры. Всем распоряжался приземистый, плотный человек. У него до чугунной смуглости загорелое лицо, голос низкий, хрипловатый. Одет он в коричневый поношенный френч, на его большой голове почему-то, невзирая на теплую сентябрьскую погоду, гнездится шапка из белой овчины. Расставив для устойчивости ноги в поцарапанных травой и запыленных сапогах, он говорит:

— Разбивайтесь на десятки! Выбирайте старшего, или все равно что бригадира! И живо на закрепленные участки! В наряде указано, кому что делать!

Сыплются в его сторону новые вопросы. Его называют товарищем Щебуняевым. Он снимает шапку и делается в два раза моложе.

— Опять говорю вам: на десять вопросов сразу не в силах дать ответ. Голос, слышите, хрипит, осел. Что непонятно, с вопросами к бригадирам!

Щебуняев заметил стоявших в стороне старшину Токина и Огрызкова. Он заулыбался старшине, заспешил к нему на своих по-кавалерийски кривоватых ногах.

— Вот тебя-то я и собирался обнять, дорогой друже старшина!.. Своими малыми силами вы многое сделали!.. Комиссия с представителями от хозяйств, подлежащих дальнейшей эвакуации на восток, проверяла дорогу и решила дополнительно кое-где порасширить проселок, лучше приспособить его к большому движению.

Щебуняев вынул пачку папирос «Беломор». Гостеприимно протянул ее старшине, потом Огрызкову. Оба объявили себя некурящими.

— Вот чертовы староверы! Ну чем я вас угощу, если больше нечем! — и развел руками.

От машины звали:

— Товарищ Щебуняев!..

— Митрофан Михайлович, ждем же тебя!

Щебуняев досадливо отмахнулся. Снова надел шапку и снова вдвое озабоченно постарел. С широкого лица его слетела улыбка, ушли в себя его темно-серые глаза. Он тихо сказал:

— Ты уж, дорогой старшина, побудь с нами в трудные часы. Знаю твою распорядительность… Потребуешь, где тебя искать?

Старшина ответил:

— На шестьдесят втором километре. Там, влево от проселка, есть родничок, а повыше, на холмике, — шалаш… Там и работа для нас найдется. Туда, товарищ Щебуняев, помощников нам не присылай. Мы с товарищем Огрызковым сделаем что надо.

При взгляде на Огрызкова в темно-серых усталых глазах Щебуняева опять потеплело, заискрилось, но оттуда, от машин, продолжали его звать.

— Слыхал разговоры о тебе… Что-то надо бы мне от души выразить, так они вон и этого не позволяют. — И он протянул обе руки, чтобы сразу попрощаться и со старшиной и с Огрызковым. Потом крикнул тем, кто его звал: — Да бегу, бегу! Хоть бы ноги мои пожалели, они ж у меня на мозолях болючих!

Старшина и Огрызков молча глядели ему вслед. Уж очень заметно им было, что ему трудно бежать: казалось, что он своими по-кавалерийски искривленными ногами в исцарапанных сапогах наступал на горящие угольки и подскакивал как укушенный, и плечи его кривились то вправо, то влево.

Старшина вздохнул:

— Как его измочалила в о й н а… х л о п о т ы… А ведь Митрофану Михайловичу Щебуняеву всего-навсего — тридцать пять… Я это твердо знаю: он мой станичник…

Скоро подъехала машина. С ходу ефрейтор Напалков громко спросил:

— Товарищ старшина, куда поедем?

— Нас с Титом Ефимовичем отвезете к родничку, а сами опять в распоряжение товарища Щебуняева.

* * *

Старшина и Огрызков подрубали кустарники, а подрубив, оттаскивали их в сторону от проселка… Их двое. У них два топора. Работа срочная. Не до разговоров. Поощряют старшину и Огрызкова в их труде далекие, неясные голоса людей, которые уехали со Щебуняевым на соседние участки дороги. Изредка оттуда, как из глубокого подземелья, доносились стук и гул грузовиков.

Подкрепившись консервами и хлебом и напившись из родничка, они рубили кустарник с упорством людей, которые из житейского опыта знали, что труд и время лечат от излишней горячности в слове и проясняют рассудок. И, сверкая топорами, взлетавшими вровень с плечами, они с негромким, отрывистым гаканьем подсекали кустарники где-то у самых корней. Только порядок в работе заставлял их обмениваться отдельными словами:

— Давай оттянем?

— Давай…

И они с шорохом оттягивают подрубленные кустарники.

— Тополек стройный… жалко его… А?

— Согласен… Пусть живет!

И тополек пощажен ради каждого, кому отрадно видеть, как его листья звонкой зыбью ходят под ветром.

…Старшина и Огрызков, уловив приближающиеся людские голоса и нарастающее гудение грузовиков, догадались, что те, кто работал под командованием Щебуняева, возвращались на запад, на свою стоянку.

Старшина и Огрызков находились на взгорье, вблизи родничка. Перед ними была прогалина между кустарников, и через эту прогалину им хорошо был виден проселок и грузовики, появлявшиеся на нем. С грузовиков знакомые старшины приветствовали его взмахами рук, фуражками. Старшина весело отвечал им… Но лицо его и глаза настораживались, и он спрашивал и себя и Огрызкова.

— Я почему-то не вижу Щебуняева?.. Знаю, что в кабину его не загонишь. Он любит со всеми… Неужели грузовик его уже проскочил?

Огрызков ничего не мог сказать, лишь поводил плечами.

Пятым или шестым по счету был тот грузовик, в кузове которого белым пятном среди других головных уборов выделялась овчинная шапка Митрофана Михайловича.

Не успел старшина сказать: «Ага, вот он!» — как Щебуняев, постучав в кабину, остановил грузовик и вот уже скорой раскачкой устремился к старшине и Огрызкову.

— Митрофан Михайлович, пожалей ноги — остановись! — крикнул ему старшина и кинулся навстречу.

— Старшина Токин, стоять на месте! Так надо! — приказал Щебуняев и тут же, обернувшись к тем, что оставались в машине, предупредил: — Я только несколько слов и обратно.

Старшина и Огрызков сосредоточенно слушают Щебуняева:

— В суете по большим делам я сделал досадное упущение. Еще утром надо было сказать вам, что у Мавры Фоминой горячий интерес к товарищу Огрызкову…

Пот мешает Щебуняеву говорить. Он достает платок и спешит вытереть лицо, еще больше исхудавшее даже за эти недолгие часы. Заметив бледную всполошенность на лицах старшины и Огрызкова, Щебуняев заговорил настойчивее:

— Да-да!.. Именно Мавра Фомина хочет узнать: тот ли это Огрызков, о ком она помнит с девичьих лет!..

— Тот самый! — поспешил ответить за Огрызкова старшина. — Тот самый! — возбужденно повторил он.

— А раз так, — продолжал Щебуняев, — то всех нас, и Мавру Фомину тем более, интересует одно: к какому берегу волной годов принесло этого Огрызкова?..

И опять за Огрызкова поспешил ответить старшина:

— К нашему, к нашему берегу! Митрофан Михайлович, головой ручаюсь.

А Огрызков неловко переваливал свою рослую фигуру то налево, то направо. В его загоревшем лице, в глазах под желтовато-русыми бровями боролись чувства растерянности, радости и опасения: а вдруг все окажется сказкой, выдумкой? И он негромко все спрашивал Щебуняева:

— А где ж теперь-то она, Мавра?

— На переправе кое-кого фашисты поранили. Немного поранили и Мавру… В скрытом месте натянули на колья брезенты. Получилась палатка-госпиталь. Там я ее видел только вчера. Помогает ухаживать за ранеными…

— По такому случаю можно и шапку подбросить вверх! — улыбнулся старшина.

— Вы подбрасывайте шапки, а мне некогда, зовут Щебуняева… Последнее слово вам обоим: трудное дело предстоит… А какое, ты, старшина, догадываешься. И уж тогда ничто не помешает товарищу Огрызкову повидать дорогого человека. Мы готовы помочь ему в этом.

И Щебуняев, раскачиваясь, заспешил к грузовику, из кузова которого его звали.

— …Вот и решился сам собой наш спор, — сказал Огрызков старшине.

— Я тоже считаю так, — согласился старшина. — И еще считаю, что наш горячий разговор еще больше сблизил нас. Ты согласен с этим?

— Как же мне не быть согласным, если ты, старшина Иван Токин, совсем недавно сказал, что меня, Огрызкова Тита Ефимовича, «прибило к нашему берегу». И ты готов «головой поручиться за меня». Стало быть, правда, что ты и есть мосток, по какому я перейду последнее препятствие.

— О каком препятствии ты говоришь? — спросил старшина. — Что имеешь в виду?

Огрызков просто и спокойно ответил:

— Семка Бобин не должен топтать землю…


…Они уже подходили к месту своего ночлега, когда старшина остановился.

— А не стоит ли дам, Тит Ефимович, задержаться тут, почистить русло родничка? — сказал он.

— Давай почистим, — согласился Огрызков.

И они с какой-то особой старательностью чистили русло ручейка от нанесенных ветром желтых и густо потемневших листьев, от низкорослой полыни и бурьяна, мешавших течению…

Когда солнце склонилось к закатной полосе, далекие верхушки леса воспламенились розовым огнем. И еще дальше за лесом порозовела и та легкая дымка, из-за которой сказочно неясно проступали холмы правобережья… А там, за этими холмами, — их родные станицы и хутора. Как и все дни, в этот предвечерний час стоит нерушимая тишина. Сама война, нашествие фашистских захватчиков, кажется нелепой выдумкой. Лишнее тому доказательство: из-за дальней гряды леса не слышно орудийных вздохов, синеву неба не оглашает рев низко летящих самолетов, не рвутся со скрежещущим визгом бомбы. Только изредка с огромной высоты еле слышно прозудит вражеский разведчик. Но и его, кажется, заворожила распростершаяся над миром тишина. Он очень лениво кружит, высматривая цель, на которую завтра или чуть позже обрушатся бомбы захватчиков.

Старшина знает, что там, ближе к водному рубежу, по лесным скрытым дорогам наши спешат подвозить снаряды, устанавливают на лучшие позиции пушки, минометы, укрепляют блиндажи, улучшают ходы сообщений. Там воины сейчас работают в поте лица… И там, где почему-то работа не идет на лад, там услышишь самое черное ругательство:

— Туды-растуды!.. Вчерашний сон досматриваешь?! Недоделанный, тяни вправо, вправо!.. Ага… Прошло затемнение?..

И вот побеждены трудности в ратном деле, и весело теперь обоим: и тому, кто ругался страшными словами, и тому, кого он только что ругал. Оба улыбаются друг другу и просят у старшего лейтенанта разрешения закурить.

Подобные картины живо встают в памяти старшины, который не так давно откомандирован с фронта на помощь тем хозяйствам, каким предстояло в целях большей безопасности эвакуироваться дальше от огневой полосы.

Старшина убежден, что затишье на фронте — это затишье перед грозой.

Огрызков любуется тем, как всплескивает вода родничка в расчищенном стоке. Всплески ее окрашены в розовеющее золото заката, того самого заката, что пролил свой свет и на далекие-далекие верхушки леса, и на сказочно неясные холмы правобережья. Миром веяло от всего окружающего на душу Огрызкова.

— Старшина Иван Токин, а ты слыхал, что нынче, когда делали прорубку, соловей было затянул одно колено из своей песни… и как-то сразу оборвал… Помека́ю, что война и ему испортила течение жизни. Вот он и в сентябре затянул весеннюю песню. Потом опомнился…

— По этим соображениям и кукушка закуковала было и устыдилась, замолчала, — сказал старшина.

— Я тоже слыхал, как она: «ку-ку, ку-ку» — и осеклась…

— Все это, Тит Ефимович, от войны. От войны такой разлад и у людей, и в самой природе…

Огрызков подумал над словами старшины и с душевным спокойствием заметил:

— А в моем сердце, дорогой старшина, невзирая на трудности, разлада становится меньше. Проясняется путь-дорога. Спасибо тем людям, какие ко мне — с верой. Ты, товарищ старшина, мною причислен к таким людям. Вот и товарища Щебуняева ставлю рядом с тобой. И оба вы уж извините, что на первое место я поставлю Якова Максимовича Прибыткова, фельдшера медпункта на лесных порубках. Он первым порушил во мне старые понятия о жизни… При прощании он дал мне письмо и сказал: «Будет на душе твоей светло и хорошо — прочитай это письмо. А потом сделай то, что сердце тебе подскажет». У меня ж нынче на душе, можно сказать, яснее ясного: вот и прочитаем, что он тут написал… Старшина, не возражаешь?

— Очень интересуюсь, — оживленно ответил старшина.

Золотистого угасающего света вечерней зари им хватило, чтобы успеть прочитать письмо Якова Максимовича Прибыткова.

Читал старшина!

— «Мотя, где ты теперь?.. Отзовись!

Моя скорбная душа ночами посылает тебе сигнал за сигналом: ПРОШУ, МОЛЮ, ОТЗОВИСЬ! ОТЗОВИСЬ своему прежнему! Посчитай, за годы нашей разлуки сколько ночей прошло… И ни на один из моих жарких сигналов ты ни звуком не ответила.

Я был богат твоею красотой, которую видели и другие. Я платил тебе за нее вниманием, деликатностью обхождения, усилиями облегчить твою повседневную жизнь. Но всего этого оказалось мало, чтобы открыть в тебе другую красоту, которую не всякий видит. Не знаю, чего мне не хватило для этого: времени, настойчивости или просто ума?..

Мотя, ау! Из писем землякам с родины я узнал, что на дороге туда, где, по твоим словам, «больше платят за красоту», ты споткнулась, и сильно ушиблась, и даже покалечилась… Научилась ли после всего по-другому глядеть на жизнь? Ах, как бы хотел я, чтобы ты вслед за толковыми людьми признала правильность поговорки: за битого двух небитых дают.

Мотя, если в твоей душе такой переворот совершился, то ни реки, ни моря мне не преграда к тебе! Не знаю, как ты, а я, завидев тебя, кинусь навстречу, припаду к тебе, как к ручью с прохладной и сладкой водой. А если и ты, Мотя, откликнешься на мой зов, то место у ручья для нас обоих станет местом отдохновения и счастья! И все у нас с тобой будет едино и неподкупно… Очнемся богатыми и станем делить наше богатство с теми, кто в нем нуждается…»

Старшина перестал читать, задумался.

— Иван, ты чего? — спросил Огрызков.

— Силен твой наставник. Вон какой пожар у него в груди. В письме одних восклицательных знаков добрых два десятка. Обязательно учтем и то, что он, ни в чем не виновный, осужден. Месть его не ослепила, не сбила на узкую дорожку… Значит, богат душой твой Прибытков… Как его по имени-отчеству?

— Яков Максимович.

— У твоего Якова Максимовича нашлись мужество и терпение и тебя сделать таким, какой ты есть теперь.

И старшина снова принялся читать письмо:

— «Вручит тебе письмо славный человек. Худого от него ни тебе, ни мне не будет. Если вдруг соберешься отписать, он подождет твоего письма и сумеет переслать его мне.

Я знаю, что ты сильна, но ты рванулась в плохую сторону. И уж если жизнь укажет тебе на светлую дорогу, ты рванешься по ней так, что каждый понимающий ахнет от удивления!

Мотя, я не забыл, что ты — урожденная Струкова… Наслышан, что ты вернулась в Гулячие Яры, к родной матери, Евдокии Николаевне. Мне-то легче называть ее мамой, ведь я часто называл ее так. И теперь, называя ее МАМОЙ, шлю ей низкий-низкий поклон.

Мотя, ау! В последний раз! Если письмо мое окажется навязчивым, ты так и напиши или передай на словах… И уж тогда я останусь до последних своих дней тут, среди высоких и стройных кедров и среди здешних людей, которым я нужен… У кедров вершины глядят в облака. Когда ветер проходит верхом, ветки кедров, кланяясь, ведут с ним разговор. Разговор их чаще напоминает высокий-высокий протяжный звон. Невольно подумаешь, что у кедра с ветром взаимная согласованность. А в чем?.. Наверное, в том, что облака кипенно белы, легки и так под стать глубокой небесной синеве… Но вот музыка ветра и кедров уже не звенит, а злостно воет: ветер нагоняет черные тучи, а кедры не хотят, чтобы тучи закрывали солнце. Спор кончается тем, что дождь, прямой и крупный, полил на кедры. Они распустили ветки, и ветер затих, прислушиваясь к ровному, благостному шуму дождя… Здешние хорошие люди говорят и о минувшем дожде, и о помолодевшей синеве неба, и о кедрах, приветливо устремленных к солнцу: «Благодать-то какая… Глядишь — и душа радуется…»

Мне не раз приходилось видеть этих людей около какого-нибудь из красавцев кедров. Этот кедр обречен на смерть. Послушная их рукам пила должна была с безжалостным ревом подрезать его под корень. Я замечал, как они медлили начать свое дело: всё крутились бестолково около кедра, были скупы на слова, грубы в обращении друг с другом. А когда под треск сломанных сучьев кедр падал на землю и замирал невыразимо прямой, они говорили что-нибудь такое: «Ты, брат кедр, не суди нас строго. Сказано — так надо… Не подумай, что нам легко было с тобой расставаться».

Я не раз убеждался, как они глубоко любят красивое в природе, но любят без слащавой крикливости… Я всегда спешу лечить их: одному — веткой пораненную руку, другому — ушиб (падающее дерево неласково отбросило в сторону), а то и более тяжелое повреждение… целью жизни считаю — облегчить им боль, вылечить. Ты ж, Мотя, понять можешь, с какой заботой я лечил бы твои тело и душу!.. Признаюсь, что тут найдешь немало и таких, кто не вправе называться человеком… Приходилось и их лечить. Только ведь эти «экземпляры» никогда в труде не жертвуют собой. Они себя берегут. Они очень редко получают царапины и потом долго носят повязку напоказ другим.

Мотя, приезжай. Тут тоже наша родная земля. И кедры наши родные. Приезжай… А то — как знаешь… Рассуди сама.

Яков Прибытков».

На курган, к шалашу, поднимались, когда уже стемнело. Письмо Якова Прибыткова произвело на обоих сильное впечатление, но большее — на старшину. И это понятно: старшина только по письму мог судить о Прибыткове, а для Огрызкова письмо было лишь подтверждением всего, что он узнал о Якове Максимовиче еще на лесорубках.

У Огрызкова томилась душа узнать, что думает о Прибыткове старшина Иван Токин.

— Что ты молчишь? — кажется, уже в третий раз спрашивал он старшину.

Но тот с досадой отмахнулся от него:

— Ты, Тит Ефимович, видать, считаешь, что наши с тобой головы всегда в точности должны быть похожи на две шляпы одного размера и одного фасона. Могу же я сейчас думать о чем-то другом?..

Огрызков пребывал в хорошем душевном расположении и запросто сказал:

— Ладно, не буду мешать тебе. Найду себе дело: принесу воды, разведу костер и буду кашеварить.

…В кустарниках кургана, за маленьким кругом света, отвоеванного у темноты, входила в права сентябрьская звездная ночь. Те двое, что были у костра, успели поесть горячей каши прямо из котла и тихо разговаривали. Старшина уже подробно успел поведать Огрызкову, о чем он думал, что старался припомнить, прочитав письмо Якова Прибыткова к Моте Струковой.

С удивлением Огрызков узнал от старшины, что Матрена (Мотя) Струкова двоюродная сестра старшины по матери, а Евдокия Николаевна, к которой Прибытков относился, судя по письму, с большим душевным расположением, доводилась старшине родной теткой. Однако самого Якова Прибыткова старшина знал только понаслышке. По чисто случайным обстоятельствам им не пришлось встретиться. В свое время Евдокия Николаевна считала себя самой счастливой тещей. Говорила: «Ваня, племянничек дорогой, знал бы ты, какого зятя бог послал мне. Яша, — он и есть тот человек, какого прозывают «золотой». Хотя бы Мотька, вертихвостка, поняла, какой муж ей достался!»

Яков Прибытков и Мотя Струкова познакомились в Ростове. Оба учились в мединституте, на одном курсе. Там и поженились… Там и разошлись… А вот при каких обстоятельствах — это Ивану Токину неизвестно. И Огрызков сейчас рассказал ему у затухающего костра все, что знал со слов Якова Максимовича.

Круг света от дотлевавшего на костре тернового сушняка уменьшался, серел, а звездная россыпь становилась ярче, смелее охватывала загадочные глубины темного неба.

— Ты, Тит Ефимович, гляди не потеряй письма. Оно — ох как нужно, и не только моей двоюродной сестрице Моте, но и каждому, кто стремится быть человеком в полный рост, а не куценьким. А?..

Огрызков так же задумчиво ответил:

— Ваня, я полностью придерживаюсь такого же мнения.

Протекли одна-две минуты молчания. Далеко на западе они заметили, как повисали и гасли ракеты.

— Это «их» работа, — сказал старшина. — Освещают наши прифронтовые тылы. Давай, Тит Ефимович, спать, а то как бы ночью нас не потревожили.

Они затушили костер, вошли в шалаш. Натрудившись за день, они скоро крепко заснули.

* * *

В глубокую полночь их разбудил Щебуняев. В отдалении взрывались бомбы. По кустарникам там и там полыхали отсветы разрывов. В звездном небе скользили малоприметные огни самолетов. По ним били зенитки откуда-то оттуда, где днем чернела окраина темного леса, надежно укрытого теперь полуночной тьмой.

Все трое они теперь спешили к проселку. На свободном поводе за Щебуняевым бежал под казачьим седлом рыжий конь, привыкший со своим хозяином жить беспокойной жизнью.

Щебуняев на бегу говорил:

— Пока двигаемая без потерь, если не считать легко пораненную корову из колхоза «Красный берег» да двух убитых овец из того же хозяйства… Выгнали скот на оголенное место, а «они» вроде ждали этого: сыпанули сверху сначала ракеты, а потом и бомбы… Бомбы разорвались поодаль, а все ж осколки долетели…

Ускоряя бег, старшина отвечал Щебуняеву:

— На голых местах этим гадам приволье!.. На голых местах «они» могут… Нам, Тит Ефимович, — обратился старшина к Огрызкову, — надо прибавить скорости… Наше с тобой место у широкой поляны. Отвернуть от нее движение влево — наша задача. Поляна «их» летчикам хорошо знакома. Вот они уже сбрасывают на нее ракеты…

И тут среди звездного затишья полуночи сзади, издалека, послышались сдержанные, протяжные выкрики:

— Митрофан Михайлович! Щебуняев! Ты тут нужен!

— Нужен — значит, спешить надо! — остановился Щебуняев.

— Давай туда. Зовут настойчиво, — сказал старшина.

— Ты, Рыжик, потерпи. Потерпи, милый, пока я взберусь в седло. Ты же знаешь, что я у тебя незадачливый кавалерист…

И Рыжик терпел, переступая с ноги на ногу, чтобы удержать равновесие.

А Щебуняев и в самом деле не вскакивает и даже не садится в седло, а скорей взгромождается в него. За это время старшина успевает наказать ему, чтобы прислал на помощь пять-шесть человек… каких поопытней, посильней… к поляне… Там «они» первой партии нанесли большой урон. «Они» и сейчас вон ракеты пускают именно туда.

— Друже старшина, я все понял! Спешите на свой пост, а мне — в противоположную сторону!

По неуловимому движению руки Щебуняева Рыжик, минуя кусты, понес грузное, уставшее тело всадника туда, откуда его продолжали звать сдержанно, но настойчиво.

Старшина и Огрызков, теперь уже вдвоем, значительно быстрее побежали к поляне. При свете ясных звезд и обнаженной луны на безоблачном небе видно было, как у старшины за пригнутыми плечами металлической белизной сверкало лезвие топора. А у Огрызкова, корпусом сильно подавшегося вперед, чтобы легче бежать среди кустарников, на согбенной спине бугрилась походная сумка. Он захватил ее с молчаливого согласия старшины: дескать, твои лекарства, Тит Ефимович, там даже очень могут пригодиться…

Они теперь бежали уже рядом с проселком, в каких-нибудь десяти шагах от него. Но на проселок не выбегали, и не без умысла: там был свой напряженный порядок; за него отвечали другие, отвечали, рискуя жизнью. Как же можно было чинить им хотя бы ничтожно малую помеху!..

В просветах между кустами пробегавшим старшине и Огрызкову видно было, как по затененному проселку молчаливо двигались коровы, телята. Рабочий скот тянул арбы и повозки, нагруженные мешками, должно быть, с мукой: при свете ракет на мешках заметна мучнистая белизна.

По сторонам, оберегая порядок и тишину, шагают люди. Лица у них несхожи, но на всех на них стынет суровая настороженность: какой-то будет следующая секунда в их жизни и в жизни всего живого, за что они сейчас в ответе?

Старшина и Огрызков обгоняют передние две арбы. Им теперь недалеко до поляны. Чаще и ближе разрывы. На одной из арб, прорываясь сквозь огневой гул, слышен настойчивый и горький детский плач:

— Мама, ну скажи «им», чтобы не бомбили! Скажи! Скажи! Ну чего ты молчишь?!

В секунды тишины отчетливо до старшины и Огрызкова доносится горестный ответ матери:

— Сынок, Левушка… помолчи, милый. Все молчат, и ты помолчи, потерпи.

Левушка со слезой в голосе — к матери:

— Мама, заругай «их» черным словом!

Мать сердитее и опасливее на сына:

— Кому говорю: цыц! Цыц!

Огрызков не выдерживает молчания. Он бежит и кричит через плечо в сторону проселка:

— Левушка, мы со старшиной спешим прогнать «их» с нашего неба! Будем гнать и ругать черными словами.

Левушка просит:

— Возьмите и меня с собой!

Старшина, откашлянув что-то такое, что горькой накипью вдруг стало теснить ему глотку, крикнул в сторону проселка:

— Левушка, мы тебя обязательно возьмем, только позже!

Прошуршали по кустам убегавшие вперед старшина и Огрызков. Молчал и Левушка — он, наверное, ждал и надеялся, что сильные дяди, обещавшие прийти за ним, непременно придут… Было бы совсем спокойно и тихо, как положено быть в звездную полночь, если бы не «их» ракеты над поляной, если бы не рев «их» самолетов, если бы не разрывы сбрасываемых «ими» бомб.

…Развилок. В этом месте проселок устремился слиться с проторенной грузовым транспортом дорогой, как быстрый ручей с речкой, но он только коснулся ее обочины — и ушел влево, в кусты. Влево и надо было направить все живое, что уходило на восток, дальше от фронта.

Старшина и Огрызков уже добрых полчаса трудились и распоряжались всеми, чтобы помешать живому потоку двинуться вправо — на проторенную дорогу: она как раз и проходила через поляну, где хоть и значительно реже, но все же продолжали рваться бомбы, сбрасываемые с самолетов. Старшина и Огрызков и еще три человека, присланные им в помощь, уже успели преградить двумя грузовиками путь вправо, через поляну. Теперь все они, а с ними и шоферы грузовиков, рубили ветки, чтобы замаскировать грузовики. Слышался рассудительный голос одного из бывалых помощников старшины:

— Товарищ старшина, надо опасаться, чтоб молодняк, телята, жеребята, не узрели просто поляны. Узреют — рванутся… Было ж такое дело, когда проходил тут какой-то из терновских колхозов… Стригуны отличились тогда здорово… Я к чему это, товарищ старшина, — просветы между машинами надо загородить понадежней..

— Загородим, — соглашается старшина.

— Братцы, «они» бомбы перестали кидать! Поглядите, «они» очистили небо! С чего бы это? — не скрывая радостного удивления, спросил Огрызков.

Все поднимают головы. Белизна Млечного Пути заметно поредела, ушла ввысь. Звезд стало меньше, и свет их побледнел. На востоке робко намечалась зеленовато-синяя, еще маловыразительная полоска — далекая предвестница грядущей зари. Темень ночи постепенно разбавлялась.

Старшина вдруг засмеялся:

— Тит Ефимович, а ведь я догадался, с чего это «они»… Ну да не кидают бомбы!.. «Они» же их кидали на те ветки, какие вчера по поляне разбросали Щебуняев и его команда. Стало видней — поняли, что одурачены!

И все смеются мирным непринужденным смехом.

…Живой поток приблизился, поравнялся, и голова его в кустарниках скрылась с глаз старшины и всех, кто с ним преградил путь к поляне. Теперь перед ними движутся арбы, повозки с кладью. В них впряжены быки, быки… Реже — лошади. Их негромко понукают озабоченные погонычи: «цоб, цоб…», «но, но»…

Вот слышится женский голос:

— Красненькая, иди ровно. Не дергай. Пожалей мои руки. Они у меня прямо одеревенели. Ты ж у меня всегда была послушной. Не знаю, что с тобой…

Другой женский голос сзади отвечает на вопрос:

— А чего тут много думать: животные хлебнули войны вдоволь, вот и рвутся от нее.

Издалека еще сильнее осипший и охрипший голос Щебуняева поощряет всех, кто его слышит в живом потоке:

— Дорогие люди-товарищи! Поспешайте! Поспешайте, пожалуйста! Нам же во что бы то ни стало к рассвету надо добраться до Дубниговского займища. Там есть где укрыться, там водопой — лучше не придумать, там и скотинке есть что пощипать. Поспешайте сколько можете!

Среди людей, к кому обращены слова Щебуняева, нет тех, кто возразил бы ему.

За арбами и повозками прорываются длинной вереницей коровы, коровы и опять коровы. Будто понимая слова охрипшего Щебуняева, по-прежнему призывающего «поспешать», коровы шагают с предельной скоростью: рога их на ходу сильно раскачиваются, сталкиваются и сухо стучат, как одиночные выстрелы.

Вот и сам Митрофан Михайлович Щебуняев. В казачьем седле он — как на наблюдательном пункте. Он зовет:

— Забодыкин! Забодыкин!..

Но голос у него за этот час не стал громче. В негодовании на свое безголосье Митрофан Михайлович отплевывается. Его волнение передается коню Рыжику, и тот стрижет чуткими ушами, резко взмахивает хвостом и чаще поводит потемневшими от пота боками. Заметив старшину и Огрызкова, Щебуняев жалуется им:

— Забодыкин — это же ветеринарный фельдшер…

— Да знаю я его, — замечает старшина. — Так что с ним?

— Как провалился сквозь землю. И не в первый раз он так делает.

— Что не взыщешь?

— У него есть оправдание…

— Какое?

— Конь у него в бедарке серой масти. Так он требует, чтобы коню для ночной маскировки выдали накидку или халат из темной материи. «Не выдадите, говорит, буду колесить по местам укрытия…» Вот и колесит, черт курносый! — выругался Щебуняев. — Главное не в нем, главное — у него в бедарке ну самые необходимые лекарства!

Вмешивается в разговор Огрызков:

— Митрофан Михайлович, ежели главное в лекарствах, то у меня вот в сумке многое найдется.

— Учту! Учту, товарищ Огрызков! — только и всего успел он сказать и поскакал в голову живого потока, где опять кому-то срочно понадобился.

Шли уже овцы плотной низкой стеной. Не блеяли, только коротко отфыркивались, а их мелкие копытца часто постукивали на твердом грунте проселка.

…Бежали тревожные, но счастливые минуты: живому потоку ничто не мешало двигаться на восток. Тихо кругом, так тихо, что старшине и его помощникам ясно слышно, как за кустарниками, на проселке, смазанные оси и втулки колес ведут между собой мягкий и липкий разговор.

Вздох облегчения, и старшина обращается к одному из помощников, присланных ему Щебуняевым:

— Уже кони проходят… Вы, наверное, знаете, что за ними еще будет?

— Кони, слава богу, последние… Помоги, боже, чтобы все благополучно обошлось…

Стоявший рядом со сдержанной шуткой спросил:

— Стратоныч, тебя, видать, неспроста хуторяне обзывают «божьим слугою»?

Стратоныч недружелюбно ответил:

— А я тебя обозвал бы «безбожным пустобрехом».

Старшине не понравился их разговор:

— Нашли о чем… и в какое время!.. И все-таки ты, Стратоныч, уж очень густо заговорил о боге. Так ты ему можешь надоесть. Он разозлится и повернет наши дела в обратном направлении. Постой! Постой! Он и в самом деле может повернуть…

Разговор оборвался.

Из-за звездной дали, из-за зелено-серой узенькой полоски, лежащей на восточном горизонте, стремительно вынырнули четыре самолета. Они неслись низко, и отдаленно зудящий их звук быстро нарастал, становясь похожим на грохотанье. Они летели один за другим — коротким звеном. И бомбы они сбрасывали одну за другой. И тут же одна за другой рвались эти бомбы и в кустарниках, и на прилегавшей к ним поляне.

Какая-то жаркая сила подбросила старшину, и он закричал Огрызкову и другим:

— Стои́м! Любуемся! И долго же так будем!

В эти минуты сам старшина не знал, что делать. Но сердце кричало ему: не имеешь права ни мгновения бездействовать! И он набросился на Стратоныча:

— Прикажешь молиться твоему богу?! Просить у него защиты?!

Старшина готов был толкнуть Стратоныча в грудь, но его остановили стонущие выкрики, долетевшие с восточной стороны, именно оттуда, где сейчас только разорвались бомбы.

Оттуда же донесся натужный, хриплый, повелевающий голос Щебуняева:

— Товарищи, не сбивайтесь в кучу! Не теснитесь! В стороны не кидайтесь! Оставайтесь под защитой кустарников!

Старшина кричит Огрызкову, как глухому:

— Нам надо туда, к нему! Они тут и без нас!..

На бегу Огрызков спрашивает:

— Чуешь?

В его голосе уж очень большая тревога!

— Еще как чую! — отвечает старшина чуть приотставшему Огрызкову и тут же объясняет убежденно: — Товарищ Щебуняев — самое ответственное лицо в этом движении. Он лучше других понимает, что сейчас нужно делать. Ему надо помочь. Мы должны усилить его голос!

Они пересекают проселок, по которому движутся лошади, повозки и люди, что должны быть при них. Пересекли проселок и стали поочередно, вслед за Щебуняевым, выкрикивать его распоряжения, похожие и на горячий призыв, и на душевную просьбу.

Кричит старшина:

— Товарищи, не сбивайтесь в кучу! Не теснитесь! В стороны не кидайтесь! Оставайтесь под защитой кустарников!

Те же слова выкрикивает и Огрызков.

По голосу Щебуняева старшина и Огрызков догадываются, что бежать до Митрофана Михайловича осталось уже не так далеко…

Новый рычащий заход самолетов, новые разрывы бомб все в той же стороне, откуда мгновение назад доносился охрипший голос. На бегу старшина и Огрызков жадно ждут, что вот-вот голос Щебуняева снова послышится, но его нет… Теперь они бегут еще быстрее. Испуганными взглядами красноречиво спрашивают один другого: «Там что-то случилось?!»

Вразнобой несколько голосов неистово позвали:

— Старшина Токин!.. Огрызков!.. Скорее сюда!.. Скорее к товарищу Щебуняеву!..

Старшина и Огрызков уже не могли сомневаться, что Митрофан Михайлович Щебуняев вражеской бомбой выведен из строя. Живой поток, не слыша его призывных слов, стал беспорядочно сбиваться в стороны от проселка, слепо искать безопасных мест.

Сами собой вырвались у старшины громкие, призывные слова:

— Товарищи, замереть на месте! Никуда из кустарников! Такой вам приказ от товарища Щебуняева… Посмотрите, как горит подбитый зениткой фашистский самолет. Взгляните и наберитесь терпения и веры!

* * *

Час раннего утра.

Верхний край солнца показывается оттуда, где после полуночи лежала узкая серо-зеленая предзоревая полоска. Над поляной повис росный, прохладный воздух. На поляне в двух местах дымились, дотлевая, подбитые самолеты. Минувшая страшная ночь оставила свои печальные следы. Тихо вокруг. Только одного человека отыщет внимательный глаз. Человек этот — старшина Токин. Опустив плечи, он сделает два-три медленных, осторожных шага — и остановится. Стоит долго, неподвижно и смотрит в землю… Убитых и раненых уже убрали. Даже успели мелко взрыть лопатами те места, где пролилась кровь, а взрытое разгребли граблями, будто забороновали.

«Ах, вот он…» Старшина остановился около жеребенка вороной масти, лежащего в мертвом спокойствии. Можно было подумать, что он глубоко заснул, если бы не была судорожно подтянута к животу до колена оторванная нога. Выше колена она была перетянута жгутом из марли и веревок… Вспомнил старшина, что, когда это случилось с вороным жеребенком, Щебуняев кричал надорванным, хриплым голосом:

— Спасите жеребенка! Спасите его высокие кровя!..

Никогда не забыть старшине, что именно в ту же минуту Огрызков, накладывая жгут, со злостью кричал:

— Ищите ногу жеребенка! Оторванную ногу ищите, мать вашу!.. Он же скакать должен!

Старшина про себя рассудил: «Значит, ногу не нашли. Неужели жеребенка пристрелили?! Нет, вон под правой лопаткой осколком его рвануло… В темноте и в испуганной растерянности одно заметили, а другого, отчего он умер… не заметили… Умер жеребенок, — вздохнул старшина. — Так вроде не принято говорить. Про жеребенка говорят «сдох». А про того вон летчика-фашиста — «неудачно приземлился», «умер»… Какая нелепость!»

Медленно уходя от жеребенка, старшина высказал ему с сожалением свои последние слова:

— Нет-нет, лошадиное дитя, ты умер, а не сдох. С тобой умерло и твое будущее: ты уже не обрадуешь людских глаз красотой твоего экстерьера, гибкостью жилистых высоких ног, которые в резвые часы твоей жизни вихрем проносили тебя над землей… Мы — Щебуняев, Огрызков и я — очень хотели, чтобы ты жил и радовал людей. Да не вышло это…

А вот и то место, где осколком ранило вчера Щебуняева. Схватившись за левый бок, охрипшим голосом он говорил тогда старшине:

— Ваня, теперь все живое веди ты! Веди до Дубниговского займища! Там решите, кто поведет дальше… А ты оттуда возвертайся сюда… Все…

— Все!.. Вам сказано, что все! Подите прочь! Не мешайте! — Это уже кричала на старшину молоденькая женщина-врач.

Старшина запомнил, что в те мгновения у молоденькой женщины-врача на заострившемся выразительном лице глаза были и каменно-твердыми, и опасливо-острыми. И отчетливо ему запомнилось, что на ее белоснежном халате, на засученном рукаве и на подоле, темнели пятна не то крови, не то отсыревшей от крови земли. И, убегая туда, в голову живого потока, чтобы вести его к Дубниговскому займищу, последнее, что старшина запомнил, это Щебуняева, лежавшего на земле, с запрокинутой, коротко остриженной головой. Он слабо стонал, а около него суетились врач и Огрызков.

Старшина благополучно проводил живой поток в Дубниговское займище и, подброшенный попутной машиной, вернулся сюда. Он спешил увидеть и узнать, как тут, кто тут… А тут — никого. И тишина та самая, какую называют глухой. Он ступил на проселок. Издалека шел ему навстречу пожилой седовласый человек. Он шел, расслабленно покачиваясь. Шапку держал в тяжело опущенной руке, стеганка на нем небрежно распахнута… По мере того как человек подходил все ближе, старшина напряженно вспоминал, где и когда он видел этого старика. Убежден был, что его или похожего на него человека он видел, только очень давно!

…Человек подошел. Старшина спросил его:

— Где и когда я мог вас видеть?

Человек с помятым лицом, с воспаленными и потускневшими глазами без особого желания ответил:

— А я тебя не встречал. В Топольском хуторе меня все звали Стратонычем. Не знаю, зачем только тебе это нужно?..

Считая разговор оконченным, Стратоныч хотел обойти старшину.

Побледневший старшина помешал ему:

— Постой! Я вспомнил, где мы встречались! Минувшей ночью вместе охраняли дорогу, что через поляну… Я — старшина Иван Токин…

Стратоныч присмотрелся и сказал:

— Так это ж когда было?!

— Минувшей ночью…

Стратоныч не принял в расчет слова старшины — он продолжал свое.

— Это ж было еще тогда, когда дочка Марья была жива. И при ней был внучок Левушка… От Марьи клочья остались… Их закопали там, на склоне холма. Всех там предали земле… А Левушка пропал. Так пропал, будто его никогда и не было. Будто он был выдумкой деда Стратоныча. Иду еще раз обыскать кусты!

Меленьким частым градом покатились у старика слезы. Он не спешил их вытирать.

— Стратоныч, да погоди ты оплакивать Левушку! Я его вот этими руками живого донес до Дубниговского займища. И он мне ничуть не мешал распоряжаться походным движением и ни капли не был мне в тягость. А Левушка — рыженький, смахивает на деда…

— А с кем же он там? Кому, его поручил? — с трудом веря старшине, спросил старик.

— Стратоныч, я поручил Левушку родной его тетке, Валентине Стратоновне!

— Она, стало быть, тоже уцелела?

Подыскивая слова, чтобы обрадовать старика, старшина сказал:

— Слава богу, уцелела.

Старик как-то сразу посуровел, поспешил красным скомканным платком вытереть слезы и, взглянув вверх, заговорил:

— Получилось, что богу в тягость забота о нас… А ты вот нес Левушку на руках и не чуял тяжести. И за это тебе мой поклон земной…

Старшина удержал старика, не позволил ему опуститься на колени:

— Ну-ну! Ишь чего надумал… Спеши к Левушке и к Валентине Стратоновне. Догонит попутная машина — строже скажи, чтоб подбросили!

Беспокойно раскачиваясь, Стратоныч зашагал на восток.

Старшина вышел на проселок. Навстречу ему из-за поворота вывернулся грузовик и тут же остановился.

Из кабины высунулся ефрейтор Напалков.

— Товарищ старшина, приказание дано: не медлить ни секунды.

— Не знаешь, чего так?..

— Говорят, что товарищ Щебуняев захотел с тобой попрощаться перед кончиной. Шоферу нашлось другое дело, а меня — за руль…

Сразу очутившись в кабине, старшина приказал Напалкову спешить. В машине он сидел неподвижный и молчаливый; лицо его с сильно запавшими за эту ночь щеками посерело…

Когда миновали синевой сверкнувшую струю знакомого родничка, старшина локтем толкнул Напалкова, указал на оголенную обочину холма, где темнела свежевзрытая земля, и спросил:

— Это там вы их?..

— Там похоронили. А кого — их, не всякого можно было узнать, товарищ старшина!

Ивану Токину было трудно открыть плотно сжатые губы, и он надолго замолчал.

* * *

Большая, почти огромная палатка натянута на высокие опоры. В ней до десятка железных кроватей больничного вида, три ширмы… Одна ширма — недалеко от входа в палатку. В ней помещены те немногие больные, каких завтра-послезавтра назначат на выписку. Другая ширма, раскладная, широкая, отгораживает собой почти треть всей палатки. За этой ширмой изредка раздается металлическое позвякивание — тихое, вкрадчивое. И снова нерушимая тишина. Быстро и бесшумно туда входят и оттуда выходят люди в белых халатах — в основном женщины.

Третья ширма стоит у противоположной от входа стороны. Она — небольшая, отгораживает маленький кусочек палатки. За этой ширмой есть выход. Его со вздохом называют двояко: «выход из жизни», «выход в неведомое».

За этой ширмой на узкой кровати умирает от тяжелой раны Митрофан Михайлович Щебуняев. Он умирает очень медленно. Сознание его не замутнено. Врачи сухо говорят, что так и должно быть. Против кровати, на уровне его взгляда, прорезано квадратное окно. Через него ему видны вершины ольхового леса. Ольхи раскачиваются, обнажая синие пятна неба.

Щебуняев говорит больше самому себе, чем вошедшему врачу:

— Ольховые вершины в движении. Ветер прилетел. А старшина Иван Токин не прилетел… Чего же его все нет? А он мне ох как нужен…

Старшине на плечи накинула халат та самая молоденькая женщина-врач, что минувшей ночью кричала на него! «Пойдите прочь! Не мешайте!» Тогда в ней кипело зло, подчиненное самой высокой цели — спасению раненого человека, спасению товарища Щебуняева. Она его доставила сюда и остаток этой страшной ночи была с ним и в операционной, и за ширмой, у «выхода в неведомое». Перед тем как пропустить старшину к Щебуняеву, она сказала:

— Не смогла…

Старшина удивился, как она сейчас непохожа на себя, на ту, что гнала его «прочь»… Тогда она была воином, бросившимся во имя спасения… Все в ней тогда казалось острым, нацеленным на то, чтобы победить… Сейчас же она чувствовала себя побежденной. Она «не смогла». Смирение и суровая печаль видятся в ее опущенных худеньких плечах, в светло-серых, больших глазах ее бесконечная усталость.

— Товарищ старшина, проходите к нему, — говорит она. — Я тоже с вами. В минуты острых болей он брал мою руку и говорил, что ему так легче. И в последние секунды просил он, чтоб я дала ему руку. Я сказала, что обязательно дам.

И они вошли к нему за ширму. Старшина начал было осторожно:

— Дорогой Митрофан Михайлович, что же… как же…

Щебуняев, квело улыбнувшись, прервал его:

— Ваня, я так ждал тебя… Долго ждал…

— Я раньше никак не мог…

— Ваня, ты уж помолчи… Время не ждет… Я буду спрашивать… Где же теперь-то они?..

— В Дубниговском займище.

— Довел?

— Довел, Митрофан Михайлович.

— Урон понесли?

— Нет. Как подбили два «их» самолета, так они больше не налетали.

— Подбили?.. Не видал… не знал… Подбили…

В глазах Щебуняева засветилось чисто детское умиление, и тут же на черных ресницах повисли две обессилевшие слезы. Но слезы эти не мешали его глазам источать тепло, когда он перевел взгляд на старшину, а потом на нее — на врача…

— Мечтал после войны… опять в школу. Душой постоянно был в школе. А теперь все мои мысли в Дубниговском займище… Как они там сейчас?.. — Глаза его медленно стали уходить под высокий лоб, под клочковатые брови в редких прожилках седины.

Старшина был убежден, что Щебуняев, закрыв глаза, о чем-то задумался, и потому удивился, что хрупкое тело рядом стоящего врача в одно мгновение настороженно замерло.

— Митрофан Михайлович, я, Мая, тут!

Маей Николаевной звали врача.

Надолго запомнил старшина, с какой невыразимой озабоченностью Мая Николаевна шагнула к кровати и мягко вложила свою узкую ладонь в натруженную землистую руку Щебуняева.

— Митрофан Михайлович, это я — Мая… — повторила она.

Ни словом, ни малейшим движением Щебуняев не отозвался.

За ширмой молчали долгую минуту. За эту минуту Щебуняев на последней своей кровати быстро набирался того особого спокойствия, по которому живые должны понять, что к их заботам у него нет теперь никакого интереса.

Мая Николаевна тихо заплакала и сказала:

— Даже в последнюю минуту я не успела облегчить его умирающую душу… Он просил об этом…

Все, что видел и слышал старшина сейчас, так сомкнуло его челюсти, что он с трудом выговорил только одно слово:

— Осиротели…

* * *

Если у Щебуняева уже не было теперь интереса к заботам и волнениям живых, то живые, кто ценил его умное трудолюбие, человеческое достоинство и справедливость, скорбели о нем, с горечью на сердце говорили один другому, что найти замену Щебуняеву не просто.

Ветеринарный фельдшер Забодыкин, минувшей ночью сбежавший с двумя санитарами со своего поста подальше от живого потока, подальше от вражеских бомб, крикливо протестовал:

— Вы не имели права меня и моих санитаров арестовывать!

В лесном лагере, заметно опустевшем и онемевшем за минувшую ночь, голос ветфельдшера звучал резко и крикливо, раздражал печально молчаливых.

Забодыкин и его санитары, не зная, что там, за ширмой, из тела Щебуняева уходило последнее тепло, кричали:

— Ведите нас к самому Митрофану Михайловичу!

— К товарищу Щебуняеву ведите…

— Ведите к нему, он поймет!

И тогда старшина Токин, только что вышедший от Щебуняева вместе с Маей Николаевной, глухо бросил Забодыкину:

— Товарищ Щебуняев несколько минут назад скончался от тяжелого ранения. К нему, к мертвому, тебя не допустим, не позволим осквернять память о нем. И он, мертвый, ни слова не скажет о тебе… Он вчера это слово сказал. Мы вот… — старшина взглядом указал на Маю Николаевну, — и другие слышали это слово…

— Он плохого слова не мог сказать! — На курносом, мясистом лице Забодыкина зло обнажились крепкие и плотные зубы.

Старшина с грустным спокойствием ответил:

— Он тебя назвал подлецом и дезертиром. А хорошие или плохие эти слова — тебе подскажут товарищи следователи, если сам понять не в силах.

Мая Николаевна добавила:

— Товарищ Щебуняев истекал кровью и все поминал Забодыкина. Он со стоном говорил: «Люди, скот — пораненные. Кричи криком — нужны лекарства, инструменты, марля… А Забодыкин со всем этим отсиживается где-то в сурчине!..»

Один из конвоиров с усмешкой заметил:

— А мы его и в самом деле в такой сурчине нашли, что и волк в нее не отважится залезть… Ну, пошли, пошли… Еще наговоришься, когда будут допрашивать…

Старшина и Мая Николаевна скучными глазами провожали арестованных. Они видели, как Забодыкин, удаляясь, все больше горбился и как-то приседал, потом по-звериному круто оборачивался и, снова сгорбившись, шел туда, куда его вели конвойные.

У Маи Николаевны невольно сорвались слова:

— А ведь у Забодыкина повадка чисто звериная.

Старшина пояснил:

— И зверя этого оцепили. И у него все устремление — вырваться… Нам тоже надо сходить к следователю. Мы слышали, что́ о нем говорил Щебуняев. Мы не позволим ему выкрутиться. Слышал это и Огрызков… Кстати, где он? — обеспокоенно спросил старшина.

— Товарищ Огрызков под конец бомбежки был контужен. Перестал слышать…. Направлен в село, чуть подальше отсюда. Там физиотерапевты его полечат… Он скоро будет здоров.

Об этом Мая Николаевна сказала старшине уже тогда, когда они шли к следователю, чтобы дать свидетельские показания в осуждение ветеринарного фельдшера Забодыкина.

* * *

Уже три недели Тит Ефимович Огрызков находился в селе В… на стационарном лечении, хотя жил в домике колхозника Шикунова. Не побывав в Ольховых Выселках, Огрызков не знал, кто и как там живет. Сколько их там осталось? И почему эти люди не ушли вместе с живым потоком дальше на восток?..

По мере того как возвращался к нему слух, он становился нетерпелив. И однажды заявил врачу, что завтра на процедуры не придет…

— Это почему же? — удивился врач.

— А потому, что я здоров. И не такое теперь время, чтобы бездельничать.

Врач спросил медсестру:

— Что у него там, в процедурном листке?

— Еще десять сеансов гальванических токов…

— Слышите, больной Огрызков, еще десять сеансов, а потом уж капитальный осмотр. Такой у нас порядок. И вам его надо придерживаться, а не самостийничать.

Врач говорил мягко, негромко, но внушительно. Был он седоус, ходил нетвердой походкой. По виду давно просился на пенсию. Но был строг в соблюдении порядка в лечебном деле. Кто-то из больных дал ему прозвище «График», и больше, наверное, в похвалу, чем в порицание, потому что медсестра тут же строго сказала Огрызкову:

— Больной Огрызков, не обижайтесь на Владимира Никаноровича.

— А чего обижаться на Графика? График — он и есть График.

— И вы, Огрызков, научились его называть… этаким именем? А мы всей душой за него. В любом затруднении, в любой час ночи и дня — к нему. Он только скажет: «Ну-ну…» И уже оделся, и уже спешит… С неделю тому назад на захваченной земле фашисты расстреляли его дочь — тоже врача. Владимир Никанорович три дня все вытирал глаза, хоть и слез на них мы не приметили. И все равно, когда нужен был кому-то из больных, говорил: «Ну-ну» — и спешил помочь.

Огрызков пережил острый стыд из-за того, что так необдуманно осудил достойного врача. Медсестре он сказал:

— Винюсь перед вами за свою ошибку, но ведь и меня надо понять: идут дни, болезнь проходит, нудно мне быть в неведении… Вы же помните, в какую ночь я к вам попал. В ту ночь я там был с боевыми людьми, с товарищами. Сердце болит, что не знаю, что с ними. Живы? Погибли?.. Минувшие два дня оттуда, где Ольховые Выселки, доносилось такое, что и у нас тут земля плясала, как пьяная. Или это мне приснилось? А вы тут, в поликлинике, ничего не почуяли, ничего не услышали?..

Медсестра спокойно ответила:

— И почуяли, и услышали. Но порядок соблюдали, и вам его надо соблюдать. А про Ольховые Выселки скажу вам, больной Огрызков, что людей там, видать, меньше стало… Иначе не понять, почему у нас в хирургических хатах сильно прибавилось раненых. — И тут сестра приостановила рассказ. — Я мало знаю. Говорю так… Хочешь — верь, а хочешь — не верь. Вам лучше спросить у хозяина хаты, в какой живете. Он больше знает, он скажет… А может, и не скажет.

Разговор их на этом прервался. Из поликлиники Огрызков уходил с недовольством на самого себя. Облегчало душу только то, что сумел сдержаться в разговоре с медсестрой: не признался, что ему не терпелось в Ольховых Выселках встретиться с Маврой…

Медсестра охладила в нем личное: дочь врача чуть ли не вчера расстреляна на родной земле захватчиками; раненых прибавилось в хирургических хатах; земля два дня назад плясала не только под ногами Огрызкова, но и под ногами врача Владимира Никаноровича и других врачей и сестер… Но они, по словам сестры, «соблюдали порядок».

Огрызков тут же вспомнил, что в ту страшную ночь, уже перед зарей, его, оглушенного взрывной волной, Мая Николаевна привезла сюда. И тут сдала его именно этой медсестре и на клочке бумаги написала:

«Тов. Огрызков, оставляю тебя, золотого человека, на попечение золотой сестры. Звать ее — Елена Сергеевна. Все будет хорошо. Надеюсь, еще встретимся…»

Огрызков смутился и, будто отчитываясь перед Маей Николаевной, подумал: «Елена Сергеевна и в самом деле золотая, а я, должно быть, медный…»

Вот с таким настроением Огрызков вошел в пустынно-молчаливый двор Шикунова и не сразу заметил, что, сидя на крылечке, его ждал сам старшина Токин. Они быстро пошли навстречу друг другу и обнялись. И так, стоя обнявшись, они разговаривали.

— Старшина Токин, Ваня, душа по тебе изболелась, — говорил Огрызков. — Не раз за это время спрашивал себя: да неужели ж его постигла беда? А если нет, так что же он молчит?! Забыл про Огрызкова?!

Старшина отвечал:

— Да помнил… А делал то, что зверем рычало: «Токин, что зеваешь! Спасай! Гибнут!..» И все-таки и в этой горячке нет-нет да и вспомню про тебя!

Прошла минута мужских грубоватых объятий, немногословно высказанных дружеских чувств. Теперь они сидели за шикуновской хатой, на побуревшей лебеде. В этот октябрьский день начинал разгуливаться ветер. От долгого бездождья ветру легко было поднимать пыль на безлюдных переулках и дворах, на пересохших огородных грядках. И он клубами поднимал ее и рассеивал в туманную завесу. А здесь, за хатой, было затишье. Тут же, чуть наклонившись, стоял мотоцикл. Указав на него, старшина предупредил Огрызкова:

— Я ведь на этой машинке к тебе заскочил не для длинных разговоров. Начну сразу с главного: как здоровье?

— Здоровье в порядке… Но медики велят принять еще десять сеансов.

— Раз велят — значит, надо. — И сразу же поспешил задать другой вопрос: — У тебя не остыло желание попасть на ту землю, какую «они» топчут?

— Не остыло.

— Ненависть к «ним» жжет душу?

— Печет.

И снова старшина — с прискипающимися вопросами:

— А хватит ли твоего «печет» быть осмотрительным там, где нужно?..

Тут Огрызков не сдержался:

— Хватит. — Добавил: — И тебе, старшина, хватит трясти мою душу. Нет доверия — не посылайте. Я и здесь пригожусь, если не тебе, то таким людям, как товарищ Щебуняев, как Мая Николаевна. Чем она хуже тебя? В ту дьявольскую ночь Мае Николаевне нужно было три часа, чтобы понять Огрызкова…

Отсутствующие глаза старшины вдруг вернулись из дальней дали, потеплели и улыбнулись Огрызкову.

— Дружище, точно так, как ты сейчас на меня, вчера я набросился на тех двоих из шести за то, что воздержались проголосовать за посылку тебя на ту сторону… Скажу, Тит Ефимович, взбесился я против них, как положено бешеному. Ты знаешь — помогло. Притихли и только плечами поводили. Понять их нетрудно: «Мы, дескать, предупредили… А там — глядите…» Ну а в общем вопрос твой решен так, как надо, и военными и гражданскими властями. К твоему сведению, Тит Ефимович, я побывал у твоего врача и буду, если ничто не помешает, у него через десять дней. Если на врачебной комиссии скажут, что ты окончательно здоров, — уведу тебя отсюда… А насчет того, что Мая Николаевна не хуже меня, — спорить не стану. По душе она мне. — Старшина вздохнул и добавил: — Дай бог ей, как говорили русские люди в старину, благополучно вернуться к нам на эту сторону… На той стороне поранили наших. Их успели скрыть в падежное место. Им понадобился хирург. Вот самолетом и подбросили туда Маю Николаевну… И знаешь, кого она взяла в помощницы?

— Откуда же мне знать? — с недоумением заявил Огрызков.

— Она взяла с собой Мавру… Да, твою Мавру. С ней ты стремился встретиться, а ее уже нет в Ольховых Выселках… Я был свидетелем короткого разговора Маи Николаевны с Маврой. Мая Николаевна строго сказала: «Ты научилась помогать мне и в операционной, и в перевязочной. Ты знаешь те места, куда нам надо… Тебя и возьму с собой». Мавра сказала: «Если так надо, то я готова». — «Да, так надо, — подтвердила Мая Николаевна и тут же добавила: — А ему старшина Токин передаст от тебя поклон». Я заметил, что у Мавры зарделись щеки, когда она взглянула на меня.

Задумавшись, Огрызков проговорил:

— За поклон ей, конечное дело, спасибо, — и замолчал.

Старшина спросил его:

— Досадуешь? Жалеешь, что так вышло?

— Жалею. Рядом была, а не встретились. Но признаюсь тебе, старшина: душой я к ней теперь ближе. Это ж Мавра сказала: если так надо, то она готова. А скажи она другое — искривилась бы моя дорога к ней, и Мая Николаевна не взяла бы ее с собой… Время наше — строгое.

— Строгое, — согласился старшина. — Дела наши такие: в одночасье один человек может засверкать, как звезда, а другой за это время начадит столько — не продохнуть.

Короткое молчание.

— Да, а почему ты все о Мавре, а о родной дочери и словом не обмолвился? — придирчиво спросил старшина.

— Боюсь. А ну как услышу не то, что душе надо?.. Я, Иван, был плохим отцом своей Нюрке. В большом долгу перед ней. Есть намерение хоть как-то оправдаться… В этом не всякому признаешься. А еще скажу тебе, старшина, пропала у меня охота кого-либо спрашивать после встречи с Сергеем Поздняковым.

— Это с животноводом? — сухо спросил старшина.

— С ним. Уж кому, как не ему, доподлинно должно быть известно, где Нюрка и что с нею. Они же жили в одном доме, жили одной семьей. А он, Поздняков, тыкал-мыкал, крутил-вертел и ничего ясного мне про дочку не сказал.

Горько усмехнувшись, старшина решил разъяснить Огрызкову:

— Многим понятно, Тит Ефимович, почему Поздняков «крутил-вертел» на словах. Большая доля вины лежит на нем… Нюрка любила его горячей любовью. А он явился в район «согласовать», можно ли ему жениться на ней?.. В районе сказали: таких вопросов на бюро не рассматривают. Однако нашелся «негласный советчик». По строгому секрету он предупредил робкого жениха: «Ты отстранись подальше от этой невесты. Убереги в чистоте свою биографию. В этом вопросе надо быть сильно строгим. Время указывает…» Поздняков в точности слова «советчика» передал Нюрке. А самого «советчика» не назвал. Сказал: «Такое наставление дали мне в районе…» Твоя дочка, Тит Ефимович, по заверению тех, кто хорошо знал ее, была серьезная, умная девушка. Ей было над чем задуматься… Скоро началась эвакуация. Фашисты бомбили переправу через Дон. Люди кидались спасать скот, бежали укрыться в безопасном месте. Нюрка в эти дни была ко всему и глуха и слепа. Бомба поразила ее, когда она окаменело стояла у самой воды…

Старшина тяжело вздохнул: каждое слово было для него грузным камнем.

— А где же ее похоронили? — с трудом выговорил Огрызков. — Где ее могила?

— От нее остались только пятна крови. Их вместе с песком сгребли и — в воду, в Дон.

Огрызков онемел, а старшина продолжал:

— Тит Ефимович, меня товарищи предупредили, чтобы я обязательно рассказал тебе об этом. Ты — отец, живой человек. Тебе потребуется время, чтобы пережить такое… А уж потом — на правый берег Дона.

Огрызков, суетливо вытирая слезу, ответил:

— Нет, старшина. На ходу мне будет легче лечить мое горе. Приезжай за мной тогда, когда дело укажет. А про Ольховые Выселки еще мне скажи слово-другое.

И старшина, поглядывая на часы, рассказал Огрызкову, что гражданские спешно уходят в тыл. Остаются только те немногие, кто может быть послан в разведку…

— Я тоже остаюсь тут. Военное командование и гражданская власть договорились оставить меня, юриста, на усиление следственной работы. Был я уже немного следователем, а больше свидетелем по делу ветеринарного фельдшера Филиппа Забодыкина.

— Это того Забодыкина, какого проклинал в ту ночь товарищ Щебуняев?

— Его.

— И что же ему? — спросил Огрызков.

— Сегодня вынесут окончательное решение. Одно из двух: лучшее — штрафная рота, а худшее — хуже не бывает. И он, этот гад, со слезами выкрикивал: дескать, жалко, нет товарища Щебуняева. Он бы рассудил по справедливости.

— А где же он, товарищ Щебуняев? — спросил Огрызков. — Что-то ты про него ничего не говоришь.

— Митрофан Михайлович Щебуняев покоится в сырой земле… Нет ему теперь дела до нас и до всего прочего. Огня-то в нем было ух как много!.. Погас!..

Старшина говорил эти слова куда-то в сторону, будто туда, где нашел вечное успокоение Щебуняев. А когда повернулся поглядеть на Огрызкова, то увидел, что на светлых ресницах этого пожилого человека, повидавшего виды на своей жизненной дороге, опять стеклянно блестели скупые слезы.

— Тит Ефимович, а ведь с Щебуняевым ты прожил не годы и не месяцы, а всего несколько часов! Значит, и тут с т р о г о е в р е м я определило настоящую цену человеку?

Огрызков ответил:

— Не иначе, как так.

Мимо проходил хозяин двора — Шикунов. Он еще не старый, худой, в будничной поношенной одежде, в запыленных сапогах, с рыболовной сетью на плече. На помятых, много дней не бритых щеках его — тоска и озабоченность. Старшине, как хорошо знакомому, он, проходя, сказал:

— Погляди туда, на грейдер. И клубками пыли не скрыть, какое там беспокойство… А я чуток отдохну, потом дам ремонт сети и той же дорогой — в обратную сторону. Должен же кто-то свежей рыбкой кормить воинов.

Ветер усилился. Сгустилась и завеса пыли. Там, где ветер в поисках какого-то иного пути начинал кружить, там и пыль кружилась желто-бурыми клубами, а в просветах между клубами по пологой хребтине, где проходит грейдер, мелькают и мелькают грузовые машины. Железно устойчив их бег. Жестки их подскоки на неровностях. Все это мужественной тревогой ложится на сердце старшины и на сердце Огрызкова.

— А машины всё снуют и туда и в обратную сторону. И мне пора быть на месте, а тебе — наготове.

И старшина кинулся к мотоциклу и, с треском описав крутой круг в тесном хуторском дворе, скрылся в мутно-желтой пыли переулка.

В памяти Огрызкова остался глубокий излом его бровей, впалые щеки и напряженно заострившийся подбородок, окрашенный жидкой бронзой отросшей бородки. Огрызков вздохнул, вошел в дом и попросил у хозяина сапожный инструмент.

Шикунов указал на ящик.

— Уж раз тобой руководит старшина Токин, то легких дорог не жди, — проговорил Шикунов. — И сапоги готовь, как строевого коня к походам… А я потеплее укроюсь на кровати… Ночью на рыбалке здорово продрог.

* * *

Через десять дней, в глухую полночь, со злобным стуком к хате Шикунова подскочил мотоцикл. Не слезая с него, старшина, заметив стоявшего у ворот Огрызкова, сказал:

— Вот как хорошо, что ты не спишь и уже одет.

— Да как тут уснешь: госпиталь уходит… Ветер оттуда… Слышны крики и распорядителей, и тех, кто должен исполнять… А тут еще стоны раненых… Моторы грузовиков ночь будоражат, — с волнением проговорил Огрызков. — И почему-то, дорогой старшина, чуяло мое сердце, что ты должен вот-вот прибыть за мной. Я и сумку заплечную с собой прихватил, чтобы полностью быть готовым…

— А раз готов, то садись, — сказал старшина.

Мотоцикл рвался вперед на высокой скорости. Ему сердито сопротивлялся встречный ветер. Он дул уже четвертые сутки, несколько унимаясь перед зарей, чтобы с восходом солнца снова обрести прежнюю хлесткую силу.

Мотоцикл был уже далеко за хутором. Канули в ветровой непогоде те людские голоса, что долетали оттуда, где в тревоге готовили госпиталь к отправке подальше от фронта. На голом месте ветер и с прямого направления, и с боковых заходов кидал в старшину и в Огрызкова больно секущую песчаную пыль. Когда мотоцикл, будто провалившись, стремительно скатился в крутую лощину с высокими кустарниками по обочинам дороги, старшина остановил его и, повернувшись к Огрызкову, сказал:

— Да будет тебе, Тит Ефимович, известно, что Семка Бобин уже на той стороне. Эта сволочь оказалась оперативнее нас. Выходит, что тогда на ходу из кузова грузовика он не напрасно выпрыгнул прямо на колючие кусты терна. Он заранее знал, где его «союзники». Они ему и помогли взять водный рубеж. Сведения получили: Семка Бобин разыскивает Мавру. А Мавра, сам знаешь, там, где Мая Николаевна. Надежного человека уже послали туда. Ты идешь вслед за ним и этой же дорогой. Идешь для проверки. Слышишь — только для проверки. Если выяснишь, что о Мае Николаевне и о Мавре уже позаботились и раненых там уже нет, — ты тогда свободен… Ты не свободен только от обязанностей вселять веру в людей, что победа придет, что она близка… И эти люди лучше нас будут знать, что им делать… Но предупреждаю: будь осмотрителен, осторожен… Высадят тебя в безопасном месте. В дальнейшей дороге будешь ориентироваться на большой курган. Его нельзя не заметить. Он там — главарь над всей местностью. Под курганом — хутор. Туда тебе и надо… А дальше действуй по усмотрению. Всего не подскажешь. Что подскажешь сегодня — завтра может устареть…

Старшина обрывает свои наставления. Да они, эти наставления, не только его личные, но и тех товарищей, кто решил вопрос о посылке Огрызкова в тыл врага.

Мотоцикл с натужным ревом и стуком берет крутой подъем и, выскакивая из глубокой кустарниковой лощины, вырывается на оголенный простор, где в непогожей ночи смутно и на коротком отрезке видна проселочная дорога. Ветер, как из засады, точно он ждал здесь мотоцикл, старшину и Огрызкова, набросился на них, кружил над ними, кидал в них песчаной колючей пылью.

Проселок врезался в окраину ольхового леса. Тут ветра было гораздо меньше, не стегала пыль, а рослые ольхи шумели где-то высоко в своих вершинах.

Старшина остановил мотоцикл:

— Все ли я сказал?.. Будто все…

Огрызков спросил его:

— А документы у меня какие-нибудь будут?

— Твои документы ссыльного для тебя безопаснее. Трудовую характеристику оставили у себя. Она — хорошая. У нас действует в твою пользу, а там потянет книзу… Ну, довольно, — остановил себя старшина. — Теперь уж без задержек до места…

И все же была и третья остановка, и именно в том месте, где ольхи взметнулись выше, где шорох и свист их веток и листьев был похож на безгласную усыпляющую музыку. Все остальное в этом лесу подчинялось тишине. Редкие, едва приметные огоньки — и тишина, тишина… И вдруг в омуте этой тишины — выстрел… Один, другой… И оба с правой стороны от дороги. Заскрежетал тормоз. Чуть вздыбившись, мотоцикл замер на месте. Старшина соскочил с сиденья, расстегнул кобуру и бросил отрывисто-скупые слова Огрызкову:

— Подожди. Я туда…

Старшина исчез в темноте, скрываясь за деревьями. Вернулся он к мотоциклу уже с застегнутой кобурой.

— Это Забодыкина расстреляли. Его преступные задумки на суде открыл его санитар, старик. Забодыкин уверял этого старика, что «нашим слабакам» не сегодня завтра «конец». «Не будем, — внушал он санитару-старику, — неотесанными болванами, укроемся как следует и дождемся своего часа. Нет нам резона лишаться жизни…» А суд справедливо решил, что нет резона оставлять Забодыкина живым среди живых. Ребята из комендатуры первой же пулей уложили его. Второй выстрел — был у них проверочный. Теперь они спустились в лощину, к воде, и отмывают скверну и клянут Забодыкина, что он принудил их заниматься таким делом…

Старшина карманным фонариком посветил на часы и проговорил:

— О, мы не опоздаем.

И тут Огрызков задал старшине вопрос, который томил его:

— Ваня, а как же суд осудил старика-санитара?

— В своем последнем слове старик со слезами попросил, чтобы его пешим ходом отослали вдогонку живого потока. Суд так и постановил.

— Очень справедливо постановил суд! — облегченно проговорил Огрызков.

— Суд, говоришь, постановил справедливо, а у самого голос дрожит, как у лихорадочного…

— Дружище старшина, голос-то мой дрожит от радости! Старик идет теперь по своей дороге и рад до безумия. Да будь эта дорога самой неровной и длиной в тысячу километров — радости старику хватит до ее конца. И живой поток он обязательно догонит! Так почему нам не порадоваться вместе с ним?!

— Не имеем права не порадоваться, — согласился старшина, садясь за руль мотоцикла.

* * *

Звезды наглухо были закрыты от Огрызкова толщей мутных и низко клубившихся облаков, но по ощущению человека, жившего в общении с природой, он определил, что до утренней зари осталось не больше двух часов.

Огрызков находился сейчас в незнакомой местности, изрытой оврагами и овражками, поросшей частым, высоким кустарником. До позднего утра ему не следовало уходить отсюда на поиски дороги, которая вела к намеченной цели. Люди, имевшие опыт, говорили ему, что ранний одинокий путник на захваченной земле виден как на ладони и невольно привлекает к себе внимание. И хотя он был в стеганке, в шапке-ушанке, а ноги в просторных сапогах хорошо грели свежие шерстяные портянки, предзоревая прохлада октябрьской ночи давала себя знать. Пришлось найти на обочине яра узкую промоину, натаскать туда листьев, сорванных в минувшие дни злобствующим ветром, и затихнуть в этой не то походной, не то звериной постели.

Это был его первый отдых и сон в пятидесяти — шестидесяти километрах от родных мест, где прожил годы детства, юности… Словом, близко от всего того, о чем при воспоминании душа согревалась и на глаза настойчиво просились те мужские две слезы, что не падают на щеки, а застревают на ресницах.

Огрызков вздохнул. Согретый постелью из сухих листьев, в затишье промоины, он стал дремать. Но прежде чем погрузиться в тот глубокий сон, какой приходит к людям уставшим, к людям крепкого здоровья, он вспомнил: перед тем как ему входить в самолет, старшина Иван Токин так обнял и поцеловал его, что и сейчас челюсти и плечи ощущают крепость этого поцелуя.

А человек высокого положения в прифронтовой полосе, пожимая ему руку, сказал: «Надеюсь, мы с тобой, товарищ Огрызков, обнимемся при встрече на освобожденной земле!»

И еще вспомнил Огрызков, что из приземлившегося самолета он вылезал как-то медвежковато, не с той скоростью, какую требовал момент. И летчик, которому тут же надо было взлететь, сердито толкнув его сзади, обругал «пошехонцем», «лениво сработанным». Сейчас Огрызков об этом подумал так: «Толкнул он меня горячо, а все же с жалостью. Человек он дельный и рассудительный. По такому времени можно было бы и больней толкнуть за нерасторопность. Время не велит держать обиду на таких…» С этой ясной мыслью он и уснул.

Спал Тит Ефимович крепко и долго. Разбудил его поднявшийся свежий степной ветер, с шорохом загнавший в узкую промоину стаю сухих листьев. Потом ветер круто повернул и, натыкаясь на голые сучья, со свистом стал крушить где-то выше промоины и выше самого оврага. Взглянув на небо, Огрызков понял, что сегодняшний ветер совсем не тот, что буйствовал несколько минувших дней. Сегодняшний ветер был предвестником ясной погоды: он вздыбливал облака выше и выше, расталкивал их по сторонам. В воздухе прибавлялось все больше синевы. Через неполные просветы на минуту проглядывало солнце, одичавшее, повитое тусклой белизной. Границы видимости ширились…

Солнечные проблески давали знать Огрызкову, что утро вот-вот уступит началу погожего дня. Он вдруг забеспокоился. Встал со своей шуршащей постели, отряхнулся и начал приглядываться и прислушиваться к диковатой местности, приютившей его на ночевку. Ничего опасного и подозрительного он не увидел.

Огрызков вскинул сильно облегченную сумку за спину: в ней теперь ни лекарств, ни бинтов — только скудный запас харчей. Потом взял увесистый костыль из выдержанного, крепкого дерева с обточенным верхним концом и с металлическим колпачком на нижнем, тонком, конце. Костыль сразу напомнил ему о старшине Токине. «Это он, Ваня Токин, вручил мне его перед отправкой. Еще сказал: «Учти, Тит Ефимович, что костыль уже побывал в тылу врага. Сильнее опирайся на него, если нужно стать стариком, а при случае им можно как оружием…» — вспоминал Огрызков советы старшины, выбираясь на степной простор.

На этом просторе, не больше как в двух километрах, завиднелась серая лента дороги, изрезанная лощинками, взгорьями. Разорванной цепочкой по ней двигались люди. Их обгоняли и бежали им навстречу черные грузовые машины. Отсюда зорким глазам Огрызкова люди и машины казались расплывчато нарисованными неумелой рукой.

Теперь Огрызкову надо было определить место своего нахождения. И вскоре он весело засмеялся. И было отчего — на далеком степном горизонте, где все казалось призрачным, он ясно увидел курган. И этот курган потеснил все призрачное своими точеными боками, своей округлой головой, своей прочной неподвижностью.

— Боже мой! — взволнованно прошептал Огрызков. — Так это же Коншин курган! Он же тут надо всей местностью и атаман и командир!

Теперь Огрызков знал, где он находится и по какой дороге ему идти к цели.

Уже через час Тит Ефимович шел в потоке людей с сумками за плечами, с двухколесными тачками, нагруженными узлами и узелками. Они двигались не по самой дороге, а по затравевшим неровностям ее обочин. Тут идти было тяжелее. И все же люди молчаливо и упрямо шли по бездорожью.

Разъяснение на этот счет Огрызков получил от моложавой женщины с обветренным лицом, которая несла ведро-цебарку с уложенными в ней тарелочками, ножами, вилками. Заметив, что Огрызков, дождавшись, когда пропылит очередная вереница фашистских машин под черными брезентами, устремился на дорогу, женщина обратилась к нему:

— А ты, хороший гражданин, видать, впервые идешь в хутора на менку?.. Я хочу тебе сказать: не суйся на дорогу. Дорога «ихняя». Не любят «они», когда нарушаем «ихний» порядок… — Она проговорила это тихо и доверительно. Вскользь оглядев Огрызкова, добавила: — Вижу, идешь ты не на менку. У тебя ничего нет такого, чтобы променять… Значит, по другой причине меришь дорогу, и, может, не по малой причине ты ее меришь? — Она опять бегло окинула. Огрызкова взглядом. Ее синие глаза, обхлестанные ветром, были строги, и их, видать, давно не посещала улыбка. Женщина заговорила еще тише и вразумительнее:

— Будь осмотрительней… «Они» же в силах укоротить твою дорогу… Чего молчишь?.. Нечего сказать?.. То-то и оно…

— Вы — плохая угадчица, — заметил Огрызков.

— Такой ответ ты и должен был дать, — сказала она.

Из предосторожности Огрызкову захотелось прервать этот разговор, и он повторил:

— Вы — плохая угадчица.

— Какая есть.

И Тит Ефимович заметил, что ее красиво очерченные губы резко сомкнулись и она сама пошла чуть быстрее, подчеркивая, что они были всего-навсего случайными минутными попутчиками и их разговору больше не быть. Удивительно, но какая-то внутренняя сила повелела Огрызкову не отставать от нее. Он зашагал шире, чтобы по-прежнему идти с ней рядом.

Они шли молча. Разговаривали другие путники трудного бездорожья. Усталые, исхудавшие, они говорили только о том ежеминутном, что им подбрасывала жизнь на этой дороге. Вдруг одно колесо тачки провалилось в узкую и глубокую рытвину, скрытую бурьянистой зарослью.

— Люди добрые, помогите!.. Одной мне с ней не справиться! — звала на помощь женщина.

«Добрые люди» идут, спешат на помощь. Выручили тачку из глубокой рытвины. Разговор оживился. Тачку хвалят за прочность, а укоряют за то, что тяжеловата. Спутница Огрызкова дает совет:

— Гражданка, а ты выкати ее на край дороги. Там тебе будет легче!

— А если «они» на машинах?..

Все знают, кто такие «они» на машинах. Все насторожились и ждут ответа. Спутница Огрызкова сказала:

— Мы же сейчас поднялись на высокое место. Отсюда нам видно, что далеко впереди и что позади. Будем поглядывать, следить… Заметим «их» — поможем быстро тачку скатить с дороги!

Разговор оживился. В нем принимают участие до десятка человек.

— И поможем вкатить тачку на дорогу… Не сомневайся!

— По нашим законам она должна катиться по дороге.

— А покажутся «они» на машинах… тогда уж и по краешку дороги нам нету права двигаться…

— Тогда уж сматывайся на бездорожье. И тачку за собой…

Все стыдливо посмеиваются, а с ними посмеиваются спутница Огрызкова и сам Огрызков. Оба они помогают выкатить тачку на край дороги и вместе с другими опасливо оглядываются.

Тачка легко и быстро катится по грейдеру. За ней поспешают все.

— Полина, Шахтерка, а ты — сзади, почаще оглядывайся, чтобы не проморгать, ежели «они»!.. — беспокоится та, что впряжена в тачку.

— Не тревожься, не проморгаю! — отвечает ей спутница Огрызкова.

Теперь Огрызков все-таки кое-что знает о своей спутнице: ее зовут Полина и Шахтерка. Огрызкову нетрудно было понять, что она в этом десятке людей — ответственный человек, а ее слова, ее соображения уважаемы. А когда люди, с которыми шел Огрызков, догнали стайку людей, идущих впереди, но не по дороге, а по бездорожью, двое — мужчина и женщина — приветствовали:

— Шахтерка, здорова?.. Жива?

— Опять вместе, по дороге?

— Здорова!.. — охотно отвечает спутница Огрызкова. — Опять вместе… только больше по бездорожью, по кочкам… а не по дороге!

Наступает неловкое, грустное молчание. Шахтерка все чаще оглядывается. Оглядывается и Огрызков. Он невольно подражает ей. Тит Ефимович как-то сразу признал в ней авторитет-силу. Эти качества Полины Шахтерки он видел в ее общении со спутниками, в ее немногословных советах им, а также в том, как она действовала в опасные минуты, чтобы избежать беды… И вот он, следуя ее примеру, кинулся помогать переправить тачку через глубокий кювет. Обеспокоенные голоса кричали им:

— Скорей!

— Скорей, Шахтерка!

— «Они» ж вон как мчатся!

— Я еще не бабка. Вижу, как «они» мчатся! — отвечает Полина Шахтерка и, скосив взгляд синих построжевших глаз на Огрызкова, говорит: — Поднимем и толкнем…

— Попробуем, — соглашается Огрызков.

Тачка и люди опять на бездорожье.

Громоздкие черные машины под черными, плотными брезентами мчатся на какой-то злобной скорости. На подсохшей дороге они поднимают пыль, а ветер гонит ее выше. Там, растекаясь, пыль заволакивает воздушную синеву — перекрашивает ее в мутно-серую. Мутнеет и сереет в душах пеших странников, обреченных добывать пропитание для своих внуков и малых детей… А внуки и малые дети с голодным нетерпением ждут и ждут их дома…

С тяжелой тоской пешеходы замерли в напряженном ожидании: что же будет вон с той женщиной, что навстречу «их» машинам катила за собой коляску? И катила ее по самому краю широкого грейдера. Она, конечно, видела стремительно несущиеся навстречу машины, но не спускалась в кювет, не искривляла своего пути. Это можно было объяснить только самыми простыми житейскими ее соображениями: «Вся широкая дорога — «им», а мне — всего какой-то краешек. Разминемся…»

Первая же машина на какое-то мгновение закрыла собой женщину с коляской…

— Всё! — крикнула Полина Шахтерка и окаменела, а потом резко кинулась вперед.

За ней побежали все остальные, испуганно выкрикивая:

— Проклятые, да что ж это «они» делают?

— Кто же «их» матери?

— Подколодные змеи!

Они уже на месте трагедии. У всех сразу отняло языки. Самые черные ругательства не могли выразить того протеста, той опаляющей сердце ненависти, что теснили и жгли их дыхание.

Пожилая, но еще не постаревшая женщина, отброшенная машиной, лежала в кювете. Издали она не казалась им рослой, а теперь, вытянувшись вдоль кювета, стала такой, что о росте ее надо было говорить как о первой примете. Она лежала на спине, чуть повернув обнаженную голову вправо. На левой открытой щеке ее, там, где серела прядь светло-русых волос, сочилась кровь, успевшая окрасить шею и фланелевую, в горошек, кофточку с зелеными пуговицами. Отброшенная смертельной силой, она, к удивлению всех, казалась бережно положенной, одежду ее — кофточку и клетчатую юбку — будто кто-то аккуратно расправил. И даже у небольших сапог ее с недавно подбитыми резиновыми подметками каблуки были сомкнуты, а носки развернуты.

При всеобщем молчании в кювет к ней спустились Полина Шахтерка и Огрызков. Тит Ефимович уже держал в своей смуглой руке ее тонкую руку, а Полина обыскивала карманы на ее кофточке, на неширокой клетчатой юбке.

Стоявший на коленях Огрызков, поднявшись, опустил руку пострадавшей и проговорил:

— Мне пришлось годы помогать врачу… По медицине кое-чему научен. Она мертвая.

— А кто она — мертвая? В карманах ничего… Только вот это… — и Полина показала платочек с розовой каемкой.

Молчание прерывают всполошенные выкрики:

— Машины «ихние» показались!

— «Ихние» машины!

— Слышим!.. Будем кричать!.. Быстро убрать все приметы с дороги! — распорядилась Полина. — С нас же спросят… Мы окажемся во всем виноваты. Это уже проверено.

Огрызков, научившись понимать ход рассуждений Полины, сказал:

— Мертвую тоже надо скрыть, отнести хоть в те кусты бурьяна. А то увидят…

— Да-да. Берем.

Огрызков поддел свои сильные руки под плечи, а Полина подняла ее ноги. Ноша оказалась легкой, и перенесли ее в кусты чернобыльника вовремя. Сюда успели снести с дороги «все ее приметы». Приметы последних забот, желаний и устремлений покойной: звенья разбитой колясочки, колеса детского велосипеда, на которые для прочности она была поставлена, наволочку с маленькой подушки… Наволочка была разорвана. По мнению опытных домашних хозяек, в ней осталось муки не больше как на две пышки… Три кочана капусты и с десяток луковиц.

…Мертвую оставили, а сами, растянувшись в цепочку, побрели по бездорожью. Кто находил нужным в целях безопасности прихрамывать — прихрамывал, кто сгорбился и начал сильнее опираться на костыль…

Когда «их» машины скрылись в сумрачной степной дали, все вернулись к покойнице. И тут пятнадцатилетняя девочка, из-за боязни отводившая взгляд от мертвой, впервые увидела ее и стала давиться прерывистым плачем. С трудом удалось получить ответ на вопрос:

— Что с тобой? Ну скажи?

И девочка, едва отдышавшись, объяснила:

— Это же Мария Васильевна, учительница из нашей подкурганской школы… Мать у нее в Песчанке живет, тоже учительница. Теперь она на пенсии. С продуктами в Песчанке трудно. Мария Васильевна как могла помогала матери. Все это она везла ей, — указала девочка на лук, на кочаны капусты.

Помолчали и начали рвать зеленый пырей, прораставший между сорняками, и присыпать им мертвую. Потихоньку давали наставления девочке:

— Расскажешь про нее добрым людям…

— Опасайся, чтобы не услыхали «ихние» прихвостни.

— Люди придут, заберут ее и по-людски похоронят.

— Поскорее им надо сообщить, чтобы зверь какой ей порчу зубами не сделал.

Они спешили рвать пырей, опасаясь, как бы чужой глаз не заметил, чем они тут занимаются.

Осматривались — вокруг как будто бы никого не было. Но неожиданно откуда-то сбоку, из-за кукурузных будыльев на плохо убранном поле, вывернулся мужчина. На рукаве черного полупальто заметно белела повязка. Все знали, что такие повязки носят полицаи — прислужники фашистских захватчиков.

Полина Шахтерка строго проговорила:

— Уходите, но не показывайте вида, что испугались. Я останусь для разговора с «высоким начальством»… И он — тоже, — указала она на Огрызкова. — А ты, кума, поставь в тачку и мое ведро с сокровищами. Я догоню. А не суждено будет догнать — меняй по своему усмотрению. Торгуй!..

Когда тот, у кого белела повязка на черном рукаве, подошел к ним, оставшимся около мертвой, Полина Шахтерка обратилась к нему:

— Вам тут бы не надо задерживаться. К чему брать гнет на душу? Нам она — своя. И человек она была такой: откуда к ней ни подойди — изъяна не найдешь… Неожиданно померла… на ходу вроде споткнулась — и свалилась в кювет. Кинулись помочь, а ей помощь наша ни к чему…

Этот, что с белой повязкой на черном рукаве, со взыскательным недоверием слушал Полину Шахтерку. Огрызков видел, что складка между густыми и черными бровями все больше углублялась, а смуглое лицо темнело. У него, у Огрызкова, не было никакого опыта разговаривать с такими вот, как этот… И он тревожился, как бы не пропустить минуты, когда Полине Шахтерке нужна будет его помощь. И он старался по лицу ее угадать эту минуту.

— Ты сказала, что она свалилась в кювет. А как же она тут очутилась? — с издевкой спросил полицай. — Может, она уже мертвой надумала перебраться в бурьян и зеленью присыпать себя?

Полина Шахтерка отвечала:

— Скажу вам, господин полицай, истинную правду: покойница не сама перебралась сюда. Мы ее перенесли, и зеленью ее присыпали мы. Цветов же тут поблизости нету. Сами поглядите, господин полицай… Хоть где-нибудь на глаза попался вам цветочек?..

Полицай заметно смягчился, и нетрудно было догадаться, что смягчился он потому, что в разговоре Полина Шахтерка высказывала уважение к нему как к «новой власти» и не раз назвала его «господином полицаем». И еще, наверное, потому, так во всяком случае казалось Огрызкову, что говорила она уверенно, говорила правду.

— Я вам, господин полицай, скажу откровенно вот еще что: перенесли мы покойницу подальше от дороги, чтобы на глаза не попалась германским военным господам. Зачем им портить настроение?.. Да и задерживать «их» нам ведь не положено… Или вы не согласны со мной?

— Это почему же — не согласен?.. Очень согласен! — И полицай даже приосанился.

— А раз так, то давайте пройдем туда, где кукурузные будылья выше, а то вон и «они» показались… Я говорю про «ихние» машины.

— И в самом деле показались, — заметил полицай. — И раз уж советуете податься в будылья, чтобы не мешать господам германским военным, то давайте так и сделаем. Я не против… — И первым поспешил скрыться в высоких будыльях кукурузы.

За ним шел Огрызков, прихрамывая и сильнее опираясь на костыль, дарованный ему в эту особую дорогу старшиной Иваном Токиным. А Полина Шахтерка приотстала. Обернувшийся полицай настороженно спросил:

— А где же эта женщина-фрау?

Огрызков был убежден, что у Полины Шахтерки были свои веские соображения, чтобы отстать. За короткое время Тит Ефимович убедился: эта женщина знает, когда и что надо делать. Он улыбнулся и сказал полицаю:

— Мы ведь с вами, господин полицай, можем кое-что делать и на ходу, по обстоятельствам глядя. А женщине удобнее присесть… А тут посторонние рядом… Надо приотстать…

— Дело это житейское, — усмехнулся полицай. — К тому же она — женщина моложавая. Стыд мешает…

Подоспевшая Полина Шахтерка сообщила полицаю:

— Машины прошли. На прицепе пушки. Но прошли не все. Задняя остановилась. Двое из нее вышли. Вроде к нам сюда направляются. Если придут и начнут допрашивать: кто мы? да как? да почему?.. — вы, господин полицай, вступи́тесь за нас, возьмите под свою защиту. Вам это можно. Не зря же вам на рукав положили белую пометку? Вы нее вроде им свой.

Над будыльями кукурузы проносился вольный ветерок… В степи только, ему можно было разгуливать без документов, подписанных германско-фашистской комендатурой. Без такого документа опасно было и полицаю, хотя на черном рукаве его заметно белела повязка.

Снова взметнулся непокорный ветер. Сильнее зашуршали усохшие листья кукурузы. Полицаю, наверное, показалось, что шорох поднят не только порывом ветра, но и этими, что вышли из машины и будто направились сюда.

— Скорей пошли! По скату спустимся к кургану… Там лес!

И что удивительно было для Полины Шахтерки и для Огрызкова — полицай на ходу с растерянной торопливостью срывал пришитую к рукаву повязку.

— Да вы ж поймите, — объяснял он им. — У меня нету законной подписи германской комендатуры на документе… А без такой подписи все теперь — пшик!..

Ему никак не удавалось оторвать редкой строчкой прошитую нарукавную повязку. И тут виноваты были не нитки, а все-таки игривый ветер, то и дело взлетавший над плохо убранным кукурузным полем и с шорохом продолжавший трепать сухие листья.

Полицай ругал какого-то Пантюшку:

— Он же хорошо знал про новые порядки!.. Он знал, что родится кто — русский, татарин, тем паче еврей, — без подписи начальства его нет на свете, будто он и не родился… Так чего же он не оформил документа, как положено его оформить по новому порядку?!

Полицай в сердитом рывке сумел-таки сорвать с рукава повязку. В суете и озлоблении засовывая повязку в карман, он не заметил, как из повязки вырвался листок бумаги. Тут же он был подхвачен волной ветра и тут же ею прижат к стеблю кукурузы. Этот листок, мелко трепетавший краями, взяла Полина Шахтерка и засунула его под косынку и под туго повязанный шерстяной платок.

— Что вы тянетесь как недобитые? — оглянувшись, сердито крикнул полицай Огрызкову.

— Женщина отстает. Я ж не могу ее бросить тут, — указал Огрызков на Полину Шахтерку.

— Ну, черт с вами, плетитесь! Если нужны будете — свистну… По свисту найдете…

И полицай скрылся под скатом, где кончалось плохо убранное кукурузное поле и через неширокую прогалину желтела и бурела лесная опушка знаменитого в этих местах кургана.

Какое-то время Полина Шахтерка и Огрызков шли молча. Тит Ефимович и не собирался заговорить первым. За длинные часы сегодняшней дороги, очень короткой, если ее измерить на километры, он убедился, что Полина Шахтерка самые опасные для жизни трудности умеет обойти умно и смело. Он так бы не сумел. И он ей разумно уступал первое слово. И так будет до тех пор, пока они не подойдут к этому кургану. А дальше?.. Огрызков затаенно вздохнул. Дальше он должен, несмотря на полное доверие к своей попутчице, расстаться с ней.

С трудом и неловкостью выговаривая слова, Огрызков сказал Полине Шахтерке, что дальше пойдет один, так указывает дело.

— Ну что ж… Ну что ж… — ответила Полина, доставая из-под платка листок. — Вот он потерял… когда отрывал повязку… Почитаем вместе и уж тогда… разбредемся…

Записка была написана карандашом. Читали ее вместе, оглядываясь и в сторону профиля, и в ту сторону, куда убежал полицай.

«Ты, Фома, по моему ходатайству обмундировку получил сполна. Обмундировка новенькая, как с иголочки. Германские власти полностью тебе еще не доверяют. Оно и правильно. Доверие надо заслужить. Вот и иди к хутору Подкурганному. Поможешь Семену Бобину его жену пригнать по месту назначения. Эту задачу считай пустяковой. А вот разузнать, где у советских тайная лечебница для раненых — это уже задача посложнее. Германские власти верную службу замечают и отличают. Сначала найдешь Семена Бобина. Ищи его в тех хатах, что по склону кургана, ниже Астаховой высоты. Про эту высоту на десятки верст все знают. С Семеном Бобиным вдвоем будете действовать. Мне, Фома, поговорить с тобой некогда. Есть дела куда поважнее. И все срочные. Повязку возьми с собой. Только соображай, в каких случаях она тебе помощница, а в каких — совсем наоборот. Удачи тебе. Стогов».

Прочитали. Задумались на короткое время.

— Как звать тебя? — спросила Полина Шахтерка.

— Тит Ефимович… Огрызков я.

— По теперешнему времени длинное у тебя название. Буду называть тебя просто Тит. А я — Полина. Так и называй. — Она была сейчас зажуренная, обессилевшая. — Так вот, Тит, получается, что наши с тобой дороги пока неразделимы. Как думаешь — почему?

— Вместе нам проще будет справиться с делом…

— А ты, Тит, подумал, что полицай вот-вот может вернуться за этой бумажкой?

— Не подумал.

— Зря. Вернется, а мы не готовы его принять.

Полина попросила у Огрызкова костыль, взвесила его в руке:

— Ого! Тяжелый. Будто свинцом налитой.

Огрызков потянулся взять костыль, но Полина не отдала его.

— Нам теперь надо молчать, прислушиваться и ждать, — сказала она.

Ветер продолжал наскакивать волнами. Иногда он протяжно взвизгивал, точно оплакивая истосковавшееся поле, источавшее только один запах — запах тления. Да и шуршало это необъятное поле под его волнами сухим, безжизненным шорохом. Наверное, в завывании ветра было и тоскливое сожаление о тех унылых людях, обнищавших, бредущих по бездорожью. Им бы самое время сейчас поднимать зябь, следить за всходами озимых, а ему, ветру, куда приятнее проноситься над густыми зеленями и на своих волнах разносить по миру их живительные запахи.

Ветер знает, что и этим двум, что притаились на плохо убранном кукурузном поле, нашлось бы другое дело, а они ждут полицая, надут его с нетерпением, с боязнью: а вдруг не придет?.. А им обязательно надо, чтобы он пришел. Им обязательно надо его убить.

— Неужели не придет? — озабоченно спросила Полина.

— Должен же он — за бумажкой…

Огрызкову не дает договорить Полина:

— Так чего ж он медлит? День-то клонится к вечеру.

Тот, кого они ждали с тревогой долгих полчаса, пришел. Скорее — прибежал. И в испуге спросил:

— Тут бумажка выпала из-под повязки, не видали?..

— Я в самом деле видала тогда какой-то листок. Ветер его ковырнул и вон туда унес… Поищите, господин полицай, там… Не мог же он исчезнуть, — ответила Полина и пошла помочь полицаю в его поисках. — Вот здесь будто. — Она незаметно подбросила ему бумажку. — Господин полицай, вот он — листок этот! Как бы ветер опять не унес!.. — крикнула Полина.

И когда полицай кинулся за бумажкой, нагнулся, чтобы ее поднять, Полина с точным расчетом ударила его костылем по затылку раз и другой!.. Немного постояла около него, потом вернулась к Огрызкову и глухо проговорила:

— Для порядка накрой его чем-нибудь… Теперь он безвредный, а я присяду отдохнуть и помолчать.


Огрызков, присматриваясь к неподвижно лежащему полицаю, не сразу, а все же заметил отдаленные, смутные признаки жизни на его лице. Он вернулся к Полине и сказал:

— Он еще того… не полностью… Дай мне костыль.

Полина безотчетно подала ему костыль.

Огрызков, сделав то, что уже навсегда отделило полицая от живых, накрыл его стеблями кукурузы, а сверху положил комья земли.

Он подошел к Полине. Она сидела неподвижно и была похожа на большую нахохлившуюся птицу, безнадежно отставшую от своей стаи. Догадываясь, что у нее на душе, Огрызков сказал:

— Полина, я управился.

Она не ответила.

Он сказал чуть громче:

— Солнце вон как опустилось. Вечереет…

— Я, Тит, здорово отяжелела. Ты дай мне руку. И дай костыль. Он мне для опоры.

Отвлекшись от тяжелых мыслей, Полина спросила:

— Ты, должно быть, проголодался? А у меня ничего с собой нет. А у тебя?

— У меня в сумке сыр, хлеб. Я сейчас тебе…

— Мне сейчас ничто в глотку не полезет. Пошли к кургану.

По дороге она рассказала, что в Подкурганном хуторе у нее есть задушевная подруга, Груня. Дружили они в родном хуторе Запрудном. Потом Груню выдали замуж в Подкурганный, а она, Полина, стала женой казака-шахтера и уехала с ним на шахту. Теперь подруги встречались только тогда, когда приезжали в Запрудный в гости к родителям. Встречи у них были радостные. Обнимались и говорили одна другой, что для полного счастья им надо бы жить вместе, ближними соседями.

— Зачем я тебе об этом?.. Завтра с утра я схожу к Груне. Разведаю о том, что тебе нужно, еды достану, и, может, найдем теплый ночлег. А нынче мы, как зверушки, в подкурганном лесу приютимся… В хуторе фашистов мало. А когда «их» мало, они пугливы. Ночных прохожих не любят, стреляют в них…

Полина и Огрызков вышли из кукурузного поля. Спуск к кургану был пологим, полынно травянистым. Идти по нему было легко. Но Полина шагала трудно. Огрызков все время бережно поддерживал ее под руку. Неожиданно он почувствовал, что рука ее вздрогнула, как при внезапном ознобе.

Они подходили к глубокому обрыву в ровную низину. Теперь только этот обрыв и ровная низина отделяли их от кургана. И тут как раз им пришлось остановиться и спрятаться за дикую яблоню с низкой кроной. Они заметили четырех фашистских солдат. Поддевая деревянными рычагами колесный трактор, солдаты двигали его к обрыву. У трактора не было переднего колеса, и он хилился вбок так, будто сопротивлялся, не желая сваливаться с обрыва. Но солдаты свалили его. Трактор загремел и скрылся под крутым откосом. Над откосом некоторое время стояла белесая пыль. Солдаты, вдоволь насмеявшись над своей забавой, ушли.

Огрызков и Полина отыскали тропу и спустились по ней в низину. Им пришлось проходить мимо трактора, сброшенного с кручи. Трактор лежал на «спине», нелепо задрав колеса; теперь у него их осталось только два.

Полина сказала:

— Они его для смеха… А он наш… Так и хочется прикрыть его наготу.

И тут снова Огрызков почувствовал, что рука Полины вздернулась, и на этот раз ощутимо сильней и продолжительней била ее мелкая дрожь.

— На обратном пути прикроем, — не веря своим словам, проговорил Огрызков, считая, что должен сейчас сказать это в утешение Полине.

Тит Ефимович с обостренной чуткостью воспринимал все, чем была встревожена она. За неполный день он убедился, что Полина сильнее других и разумом и волей. Сила ее тем заметнее была, чем ближе подступали минуты опасного. И тогда Полина брала ответственность на себя. И другие не спорили с ней. Силу ее он увидел и в том, что она мало заботилась о своих житейских делах, стремясь прежде всего помочь тем, кто рисковал в интересах Родины, кому надо было скрыться от врага, чтобы остаться живым.

Доверие Огрызкова к Полине за этот куцый осенний день перешло в глубокое уважение к ней. И особенно после того, как она без лишних слов свернула с дороги и пошла по извилистому бездорожью, чтобы уберечь его, Огрызкова, от опасных помех. Полицай показался первой помехой на его пути, и она решила устранить эту помеху… И теперь, зная из записки полицая о цели, которая вела Огрызкова в хутор Подкурганный, она идет помочь ему… Ради чего?.. Тут уж Титу Огрызкову просто не над чем думать: если душа ее приходит в уныние оттого, что опозорен «ими» наш трактор, то как же она страдает, думая об опозоренной матери-земле и обо всем живом, что она растила. Живое — оно же не железное. Живому от всего этого куда больней!

Подошли к маленькому ручью. Он бежит по каменисто-песчаному дну. Жизнь ему дали и дают родники, которыми богато подножие кургана. Вот и деревянная кладь через ручей: на толстых сваях лежат вплотную два тяжелых, сверху стесанных и замшелых от времени дуба.

По клади перешли на другой берег. В сторонке от маленького холмика, похожего на осевшую копну сена, из земли выходила неширокая железная труба. Из полусогнутого конца ее веселой струей вырывалась вода.

Полина спросила:

— Пойдем напьемся?.. Хочется хоть немного ключевой.

— Пойдем. Кстати и про запас наберем. — И Огрызков тут же достал из сумки флягу.

Если ключевую воду они сразу заметили, то не сразу увидели тощего старика в коротком, облезлом полушубке с куцыми рукавами, подпоясанном безобразно низко обвисшим ремнем с бляхой.

Небрежным взмахом старик остановил Полину и Огрызкова. Мелко и часто шагая, он подошел к ним. Из-под дырявой и помятой пилотки, натянутой как можно глубже, он уставился колючими глазами на них.

— Вы ж оба еще молодые. Глазам вашим положено быть зрячими. Почему же не прочитали, какого приказа надо держаться? — с укором проговорил он, указывая на щиток с надписью по-русски:

«Вода тут пить русским не дозволено. Дозволено тут германским».

— Понятно, дедушка, — со вздохом проговорила Полина.

— «Они» приезжают сюда с бочонками, а то и целую цистерну пригонят за этой водой. Сильно она по нраву «им»… А я «ими» представленный охранять воду…

— И это понятно.

— С лету ты все понимаешь…

Старик в назидание хотел еще что-то сказать, но Полина помешала ему. С подчеркнутой вежливостью она проговорила:

— Понять, кому ты, дедушка, служишь, — это можно и «с лету». Экипировка у тебя «ихняя». Рукава у полушубка обгрызенные. Будто собаки рвали их, пока не надоело. А ремень с бляхой достался тебе, дедушка, с очень пузатого фашиста. Хоть и застегнул ты его на самую последнюю дырку, а все равно ему не удержаться на твоих телесах. Он вот-вот упадет тебе на колени.

— А ты не дюжа! — рассердился старик, но не нашел, что добавить к этим словам.

Уходя, Полина пояснила Огрызкову:

— На старика не будем обижаться. Не от доброй жизни по обличью он стал нерусским. Вот и не в силах нас, русских, напоить ключевой водой. Обойдемся как-нибудь.

И на этот раз не нашлось у старика тех слов, какими он мог бы сейчас высказать то, отчего потемнел в лице. Шел он теперь сзади Огрызкова и изредка негромко наставлял:

— Нечего тут!.. Идите!.. Проваливайте!.. В кусты скорей!.. В кустах оно безопасней!..

Уже в кустах он неожиданно для Огрызкова вырвал у него порожнюю флягу и сердито приказал:

— Повремените тут! Ничего с вами не стрясется!

Он быстро кинулся назад и сейчас же вернулся.

В его жилистых вздрагивающих худых руках была мокрая фляга, которую он протянул Огрызкову, и с упреком проговорил:

— Пои́ свою разговорчивую и сам пей. Пейте столько, сколько душе потребно. А в дорогу я еще принесу.

И старик принес им еще флягу ключевой воды. Он продолжал сердиться и на прощание высказал горькую обиду:

— Ты скажи своей подруге, — указал он взглядом Огрызкову на Полину, — хоть обряд у меня и вся образина «ими» попорченная, но душа осталась в сохранности. Она у меня русская. Она живет у меня в самой глубине. «Им» не добраться туда. А уж если доберутся, то считай, что не будет больше деда Демки. Был — и кончился. — И, уже обращаясь непосредственно к Полине, сказал: — А ты, голуба, не будь таким взыскательным судьей колхозному опытному хлеборобу деду Демке. На старости ему трудно развернуться, вскипеть. Хоть «они» и обрядили деда Демку так, что ему — законное место на бахче грачей пугать…

Пока он говорил, дыхание становилось у него чаще и короче. Немного отдышавшись, он спросил Полину:

— А как теперь ты будешь думать про жизнь деда Демки?

— Дедушка Дема, а ведь мне тогда не было видно твоей души. Ты же сам сказал, что она живет у тебя «в самой глубине». А сейчас ты открыл ее нам. Хорошая у тебя душа, русская…

— То-то… — успокоился дед Демка.

* * *

Склоны Коншина кургана погружались в темноту, как в стоячую воду. И эта темнота стремилась стать плотней и черней. Вызревали звезды. Ветер совсем унялся, и в окружающем степном мире установилась такая тишина, что за километры слышны были металлические стуки машины. Но стоило машинам на какую-то минуту затихнуть, как обнаженным становился крикливый разговор по-немецки. Нетрудно было догадаться, что «они», крикливые, спешили, нервничали, и потому все у них получалось не так, как бы они хотели. В темневшем небе заметнее становились огни изредка пролетавших самолетов, и гул моторов настойчиво будоражил тишину, что обжилась там, в высоких просторах.

Накормив Полину сыром и армейским хлебом, напоив ее из фляги водой, Огрызков спешил теперь устроить в травянистой котловине постель из сухих листьев. Он торопливо собирал листья там, где кустарники разрослись гуще, куда их нагнал ветер, бушевавший в минувшие дни…

Полина уже лежала в постели и была накрыта походным байковым одеяльцем, долго и верно служившим Огрызкову. Оно было удобно прежде всего тем, что было легким и в его просторной сумке занимало немного места. Впрочем, и грело это одеяльце очень скупо. И потому-то Огрызков так спешил сверх одеяльца насыпать на Полину побольше листьев. И еще спешил он потому, что временами ее снова бросало в короткий озноб. Полина крепилась и говорила Огрызкову, что вот согреется — и все пройдет. Но приступы озноба не проходили.

Тогда Тит Ефимович снял с себя стеганку и распластанно положил ее сверху листьев. Больше он ничем не мог помочь Полине. Вздохнул и сел рядом.

— А как же ты? — забеспокоилась она.

— А мне-то что?.. Было бы тебе легче!

— Тит, ты не то говоришь!

— Другого сказать не собирался.

Небо совсем потемнело. Звезд на нем стало больше, и каждая из них сама по себе сделалась крупнее и ярче. Умерли лязгающие железные звуки машин и громкие, крикливые голоса фашистов, ранее долетавшие откуда-то из-под курганной низины.

— Тит, ты ведь знаешь, почему меня озноб трясет, как сухую грушу?..

— Еще как знаю! — ответил Огрызков. — А ты заметила, что за целый день я сказал тебе пяток-десяток слов, а то все молчал и молчал… Ты говорила другим, ты говорила мне. Слова у тебя получались верные и твердые. И поэтому самому никто с тобой не спорил. И я скажу тебе правду: с большой охотой, а может, и с тайной радостью делал все, что ты считала нужным делать… Не скрою и этого: я много благодарен тебе за твою догадку, что моя дорога будет нелегкой, и за то, что решила идти со мной, чтобы в опасную минуту помочь. Ты и первую преграду на этой дороге устранила… Ох, как трудно устранять такое женскими руками… А ты устранила. Вот почему тебя бросает в озноб и трясет лихорадка…

Замолчавшему Огрызкову стало слышно, как Полина тихо всхлипывала.

— Тит, кроватей и диванов нам тут не приготовили, — наконец заговорила она. — Ты всю ночь так не просидишь… Знаю, к юбке моей ты нынче не потянешься… Ложись. Не поссоримся, места хватит на двоих. Кто-то не одну пару лаптей стоптал, пока не нашел таких сговорчивых, как мы с тобой. Ложись, ложись… Теплее будет…

Полина лежала на спине. Огрызков лег рядом и тоже на спину. Среди частых звезд легко угадывались те, что издавна, с малолетства были им хорошо знакомы. Они незаметно проходили свой путь по небесному простору по каким-то определенным законам, о которых судить не могли ни Полина, ни Огрызков. Но оба понимали, что по этим законам звезды двигались и тогда, когда еще жили их матери и отцы, когда жили их деды и бабки, и так дальше и дальше в прошлое… Круговращение в необъятно огромном мире совершалось с точным постоянством и вселяло в души таких простых людей, как Полина и Огрызков, торжественную задумчивость.

При взгляде на Большую Медведицу Тит Ефимович заметил два подвижных худосочных огонька, то разлетающихся в противоположные стороны, то снова слетающихся и кружащих в погоне один за другим.

— Полина, ты видишь?

— Я давно уже вижу.

— Гляди, Полина, они схватились в драке?

— Схватились. Огненные пули вон как пронизывают темноту!

— Значит, один наш, а другой «ихний»?

— Не иначе.

Для Полины и Огрызкова нет сейчас ни огромного неба, ни бесчисленного множества звезд. Все пропало, все провалилось в неведомое. И только остался ничтожно малый черный кусочек от необъятного неба. К нему, и больше ни к чему прикованы взоры Полины и Огрызкова. Там два самолета, кружась и ныряя то вверх, то вниз, пишут-пишут огненно-смертельные пунктиры… Оглохшая степь доносит до них прерывистую, злую ленту резких, трескучих звуков. Кажется, что самолеты рвут какую-то дьявольски крепкую материю.

Когда один из самолетов, оставляя за собой густую полосу дыма, стремительно пошел по наклонной вниз, у Огрызкова вырвались горячие слова:

— Кто же кого?

— Кто же кого? — в тревоге повторила Полина.

Победивший самолет скрылся в северо-восточном направлении. Тут же скоро с юго-запада прилетели два самолета. Покружились и улетели обратно.

Огрызков выразил слабую надежду:

— В этих местах северо-восточная сторона — наша. Юго-запад — «ихний»… Можно рассудить так: наш сбил и улетел к своим, а два «ихних» прилетали помочь своему, да поздно… А может, рассудить надо как-то по-другому?.. Я не знаю… — вздохнул Огрызков. — Полина, а как ты думаешь?

Полина глухо отозвалась:

— Я знаю только то, чего хочу. Об этом и думаю.

Через несколько минут к ним пришло неоспоримое доказательство, что именно наш самолет сбил противника. С низины, которая опоясывала подножие кургана, до них стали долетать голоса фашистов и захлебывающийся гул автомашин.

Полина и Огрызков знали: там проходит дорога. Еще сегодня на закате солнца они перешли низину, а потом уж по бревенчатой клади перебрались через ручей и встретились с дедом Демкой. По голосам и стуку моторов Полине и Огрызкову легко было проследить, что встревоженные фашисты именно этой дорогой устремились туда, где горел сбитый самолет.

— Полина, ну да ясно же — сбит фашист! Он и горит!.. Что ж ты молчишь? — спрашивал радостно возбужденный Огрызков.

А Полина молчала. Она сидела пригнувшись, устремившись вперед. Поднятыми ладонями она ограждала уши от всех посторонних звуков и от возбужденных слов Огрызкова. Она хотела яснее расслышать что-то другое, что было самым важным для нее в эту минуту. Когда по чьей-то зычной и злой команде там, внизу, стихли крикливые голоса, Полина ясно расслышала слова:

— …флиегер… унзере!.. Вервундет!.. Шнель, шнель!

Она зарыдала.

Чуть позже Полина уже тихо плакала и говорила Огрызкову:

— А ведь точно, наш сбил фашиста. Их летчик еще живой. Они спешат к нему, Я хорошо расслышала их слова.

— Так чего же ты плачешь?

— Плачу потому, что эти самые слова: «унзере» — наш, «флиегер» — летчик — прокричал им мой сынок Володя, когда наш летчик пролетал над казарменным двором, где у «них» шли какие-то занятия. Летчик удачно сбросил бомбу… И тут скоро из казарменного двора вышел молодой офицер и недобрым голосом спросил у ребят, кто из них кричал: «Флиегер унзере»?.. Володя сказал, что он кричал… и еще добавил, что умеет угадывать своих. Офицер велел Володе идти домой, к маме, а сам выстрелил ему в затылок… И с тех пор идет Володя к своей маме…

Полина на какие-то секунды оборвала свой рассказ, а потом попросила Огрызкова:

— Помоги мне чем можешь. У меня сейчас все болит. У меня и душа в лихорадке… Тит, а ты горю не поддавайся. Придут в себя — вместе порадуемся.

Когда они снова устроились в своей постели, в постели обреченных изгнанников на родной земле, Полина попросила:

— Дай мне, Тит, свою руку. Я положу ее под щеку. Так скорее отогреется моя душа. В такое время люди узнают друг друга в короткие часы. Ты тут весь… И я тут вся. Не скупись, дай руку… А ладонь у тебя широкая и добрая ко мне. Вот и хорошо… Спать будем…

— Полина, тебе так надо уснуть. Усни…

Они не слышали, как в подкурганной низине снова простучали моторы возвращавшихся машин, не видели, как догорал, исходя последним дымом, подбитый самолет. Они крепко спали.

Стожары уже потухли. На небе звезд стало куда меньше. Предзаревая прохлада давала знать о себе. В полусонном беспокойстве Огрызков то и дело укрывал Полину всем, что заменяло им одеяло. Он не знал, что она уже проснулась…

«Он все укрывает меня… а себя нет… Он за всю ночь не высвободил своей руки… Ладонь его вот тут, под моей щекой», — невольно думала она об Огрызкове.

В душе Полины рождалась нежность к этому человеку. В жизни у нее не осталось тех, с кем она была нежна, с кем ей положено быть нежной: муж убит на фронте, сына, двенадцатилетнего Володю, эсэсовец застрелил, а мать, вовсе еще не старуха, с горя умерла… А нежности в душе Полины было много. Утраты, лишения заглушили ее. В душе поселилась суровая горечь. Она обязывала дорожить только тем, за что ее родные, любимые люди отдали жизнь. Память о них требовала этого. Полина твердо знала: они отдали жизнь за все, что мы называем «нашим». «Нашим» его называли и те давние, старинные люди. «Нашим» его называли и те, что жили еще раньше старинных.

На дорогу скитальцев Полина вышла не потому, что ей, горожанке, нужно было в селах, хуторах добыть чего-то съестного, — муки, картошки, пшена… Она тогда не думала об этом. Она была близка к тому, чтобы наложить на себя руки, уйти из жизни туда, куда ушли мать, Володя, муж. Но подруги, соседки, сказали ей: «Полина, не дури!» Они забрали ее с собой в дорогу на поиски того, что необходимо, чтобы выжить и чем-то помочь другим в их тяжком положении. По этим дорогам, а вернее, по обочинам этих дорог она шла с людьми, души которых томила одна тоска, одно ожидание…

В общении с ними Полина твердо осознала: ей обязательно надо жить. Хотя бы потому, что среди этих людей она моложе многих, сильней их и может стать полезной им, может облегчить их жизнь. Только однажды она отказалась от очередного похода по дорогам скитаний. Спутницы, расстроившись, удивленно спрашивали: «Полина, ну почему не пойдешь?.. Ну почему?..» Она ответила: «Не на всякое «почему» положено давать ответ. Не приставайте!»

Именно тогда, когда Полина отказала своим спутницам, она узнала от одной из своих подруг, Федосьи, что к ней пристает «с любовью» тот самый эсэсовец, который застрелил Володю. Подружки не спорили — надо или не надо его убивать. Они решили, что свидание эсэсовцу безопасней назначить в домике Федосьиной матери. Старуха недавно похоронила мужа, ей одной было страшно, поэтому на ночь она уходила к дочери. Вот и воспользовались подруги этим домиком, который прилепился, как ласточкино гнездо, к глубокому обрыву.

Полина отчетливо помнит поздний вечер. На окраине города темно. Месяц и звезды лишь на минуту-другую покажутся из-за глубоких туч и опять скроются.

«Придет или не придет?» — беспокоились подружки. Но он пришел. Увидев, что их двое, не удивился: их мужья на войне, а сами они еще молоды…

Что было дальше — об этом Полина не любила вспоминать. Да и страшно было вспоминать: когда они в четыре руки толкнули его под обрыв, он чуть не утянул за собой подружку… Помнит Полина, с какой дрожью она ожидала Федосью, которую послала в обход посмотреть, что ж с этим фашистом… Вернувшись, Федосья отдышалась и сказала: «Будь спокойна, на свиданье он больше не придет ни к тебе, ни ко мне. Лететь под откос не хотел — вон как разодрал мне юбку…»

…Проснувшись, Огрызков спросил:

— Полина, о чем так задумалась?.. Три раза вздохнула.

И Полина рассказала, что ей пришло на память в это предрассветное утро. И тут же обратилась к нему с вопросом:

— Скажи, если женщина успела убить двоих, может она этим оттолкнуть от себя мужчину? Того, кто ей дорог?

Огрызков, подумав, ответил:

— Мы «их» не звали сюда. Кто «им» дал право так легко убивать? Почему «они» внушили себе, что жизнь только «им» на радость?..

Полина сосредоточенно слушала.

— И чего ты расстраиваешься? — продолжал Огрызков, — Мы — вынужденные убийцы. Минет надобность в этом — знаем, что́ нам делать. Когда молодые красноармейцы расстреляли дезертира ветфельдшера Забодыкина, они потом отмывались в ключевой воде. Хорошо помоемся в свое время и мы с тобой в такой воде.

— Помоемся… — задумчиво проговорила она. — Тит, можно тебя обнять? — Она обняла его и шепотом спросила: — А у тебя на уме есть какая-нибудь женщина?..

— Еще вчера была. А сегодня другая пересекла ей дорогу.

— Это в самом деле правда?

— Истинная правда.

— Может, это я пересекла ей дорогу? — опять шепотом спросила она.

— Только ты… Полина, а почему плачешь?!

— Твои слова — мне дорогой подарок. А как его взять, если дни так горьки?!

— Но горьким дням придет конец.

— Придет. А иначе, Титушка, лучше смерть… — И слезы надежды потекли по ее щекам.

* * *

Солнце с безоблачного неба проложило полосу света на восточном склоне кургана. Эта полоса, медленно ширясь к югу, обнажила плешины потемневшего гусятника и полыни, бурость и желтизну начавших увядать кустарников кизила, терна, низкорослых диких яблонь. Стали заметнее обрисовываться у подножия кургана большие и малые яры с крутыми белесыми берегами. За долгие годы их размыли стоки вешней и дождевой воды. Полоса солнечного света чуть позже легла и на котловину, спрятанную в густой опушке кустарников, где досыпали последние утренние часы Полина и Тит Ефимович, зная заранее, что в хутор Подкурганный надо идти попозже: ранних русских прохожих фашисты недолюбливают.

Их разбудил яркий солнечный свет. Они лежали и разговаривали.

— И глаза у тебя оттаяли, — проговорил Тит. — Еще больше заголубели. Волосы светлые. Я только теперь это заметил. Они у тебя все время были под косынкой и под платком.

— А с правой стороны, за ухом, серебряные нитки разглядел?.. А мне ведь всего только тридцать четыре…

— А мне под пятьдесят… Вместе нам теперь молодеть и стариться. Ты согласна, Полина?

— А как же у тебя будет с той?.. Той самой, которой, по твоим словам, я пересекла дорогу?

— За вчерашний день и за минувшую ночь она ушла… нет… улетела так далеко… Туда, в юношескую пору…

И он коротко рассказал о Мавре, о их юношеской жаркой любви. Не мог умолчать и о Семке Бобине.

— Так это тот самый Семка Бобин? — всполошилась Полина. — Это ему вчерашний полицай шел помочь загнать во двор жену?.. Мавру, значит?

— Все так, как ты говоришь. Только чего ты нахмурилась?

— Тит, Семку Бобина, разумеется, надо прочь с дороги. А вот как с Маврой — ты хорошо подумай. Ведь до вчерашнего дня ты меня не знал. Ради Мавры я перенесу…

— Замолчи, Полина. Я не хочу слушать. Вчера я понял, какое у тебя сердце, какая душа. А нынче я понял другое: нету у меня теперь дороги, кроме той, по какой нам идти вместе.

Она кинулась обнимать его… Но время для объятий им выделило считанные секунды. По северному склону кургана из дальней дали послышались злобствующие вздохи, в родниковой низине им отвечало такое же злобствующее эхо. Ни Полине, ни Титу не надо было объяснять, что там, на водном рубеже, начался страстный огневой спор пушек.

Они заспешили одеваться. Их ждали дела.

— Боже, помоги, помоги нашим! — шептали губы Полины. — Помоги им… Они же за свою землю там… Тит, я ухожу в хутор на разведку. Скоро вернусь.

— Хорошо… — И тут же подумал про себя и про Полину: «Такие часы в жизни, какие мы пережили с ней, и есть счастье одно на двоих…»

За курганом и за десятками километров холмистой степи пушки продолжали глухо злобствовать, напоминая Титу Огрызкову, что есть и другое счастье — победа над врагом. Этого счастья хватит на всех, кому дорога наша земля…

Тит Ефимович осторожно спустился поближе к роднику, чтобы встретиться с дедом Демкой и расспросить его про Астахову высоту. Она интересовала Огрызкова потому, что в записке убитого полицая было сказано: «Сначала найдешь Семена Бобина. Ищи его в тех подворьях, что на склоне кургана, у Астаховой высоты».

* * *

Не договариваясь, они встретились, как и надо было полагать, в густых кустарниках, в округлой котловинке, которая в минувшую ночь оказала им приют для сна и для душевных волнений.

Полина принесла из хутора харчи, а Тит принес флягу свежей воды. Был полдень. Полина указала на сумки с харчами, но Тит покачал головой, ему не хотелось есть.

Злой разговор пушек, прерываясь на короткое время, доносил свои голоса, глухие, но очень мощные. Эти голоса отражались не только на настроении людей хутора, на настроении деда Демки, но и на всем окружающем. Курган отозвался на них едва ощутимым вздрагиванием. Кустарники кизила и дикой яблони, оробело прислушиваясь, при полном безветрии роняли пожелтевшие листья. Прерывисто гудела подкурганная низина. Мелкие птахи, с раннего утра оживленно щебетавшие, перелетая с одного куста на другой, куда-то скрылись, и умолкли их голоса.

Полина тихо рассказывала:

— Груня говорит, раненых немцы не нашли. Они скрывались в половняке. Дверь в него забили соломой. С тыла проделали пролаз… Там и лечили. Их было четверо. Женщины носили им туда что могли. Груня тоже носила. А потом подлеченных врачом помогли отправить туда, где им не так опасно… А куда именно — она не знает. Слышала, что врачу и его помощнице с нашей стороны пришло указание направляться в город… Нет их теперь в хуторе… Груня еще раз все проверит и придет расскажет. — Полина вдруг засмущалась: — Титушка, а ты знаешь, помощницу врача и в самом деле зовут Маврой. Груня столько хорошего рассказала мне про нее… А Семка Бобин в хуторе ищет эту самую Мавру… Груня назвала его лупоглазым, бородатым чертом… Мы с ней еще посмеялись над ним.

— А чем он вас развеселил? — спросил Тит.

— Да как же было не посмеяться?.. Пошел лупоглазый к фашистскому офицеру, пожаловаться: дескать, полицаи плохо помогают ему отыскать жену, которая где-то тут скрывается. А офицер был не в духе, влепил ему пощечину и спросил: «Может, ты думаешь, мы пришли сюда, чтобы скорее вернуть тебе жену?..» И тут офицер схватил Семку за козлиную бороду и при переводчике и уборщице стал дергать то в одну, то в другую сторону.

Полина заметила, что и Тит стал усмехаться.

— Ага, вот и ты смеешься…

— Смеюсь потому, что фашистскому офицеру уж очень удобно было дергать Семку за бороду, она у него и в самом деле длинная, как у козла. Свободно можно ее туда и сюда…

Полина продолжала рассказ:

— Офицер сердито внушил Семке, что сначала он должен заслужить право обращаться с просьбой к германским властям… Офицер топал ногами и спрашивал Семку, почему он и другие русские не помогли найти тех, кто ночью на могилу юродивого Астаха приносил цветы? Офицер дал Семке строгий наказ: «Приведешь ко мне тех, кто это делает, тогда и попросишь германскую власть, чтобы она тебе помогла!»

— Этим и кончился у них разговор? — спросил вдруг загрустивший Огрызков.

— Кончился разговор у них тем, что Семке Бобину выдали ночной пропуск, и теперь он, как охотник на зверя, в темноте шныряет, делает петли вокруг могилы.

— Когда ходила в хутор, видала эту могилу? — задумчиво и тихо спросил Огрызков.

— Издали.

— Она там одна?

— Одна-одинешенька.

— На голом месте?

— На голом и на высоком. С этого места все как на ладони видать на три стороны. А с четвертой стороны все загородил курган.

— А вот эти кустарники туда не протянулись?

— Протянулись. Только против могилы по склону кургана они чуть выше поднялись.

— Оттуда, по-твоему, хорошо наблюдать за хутором, за могилой?

— Да, очень хорошо. Ты о чем задумался, Тит?

Огрызков ответил не сразу. И отвечал издалека:

— Знаешь ли ты, Полина, про судьбу Астаха? Ничего тебе в хуторе про нее не говорили?

— Не хватило времени узнать.

— А я от деда Демки кое-что узнал.

И Тит рассказал о том, что произошло совсем недавно в хуторе Подкурганном.

…Давно-давно, в молодые годы, забавный и немного чудаковатый, но безвредный Астах Грачев, человек бедный, в обществе обзываемый легким и насмешливым именем «Асташонок», чтобы поднять себя в глазах насмешников (так он сам объяснял этот поступок), свою избу перевез на высокий склон кургана.

От рождения был он человеком веселым, а после этого стал еще веселее. В его веселости сметливые люди угадывали что-то скрытое, что́ именно — не могли разгадать. А другие, кто давал человеку цену по богатству, смеялись над этим и уверяли, будто у Асташонка просто винтиков в голове недостает.

Астах теперь говорил хуторянам: «Сверху насквозь вижу вас. Вижу с высоты кургана. Копошитесь вы там, внизу, злые как дьяволы. За никчемный шматок готовы один другого схватить за горло. Из-за шматков вам некогда порадоваться на утреннюю и вечернюю зарю. Для вас и солнце — пустяк. Снизу не видно вам, какие кругом нас просторы. А они такие — глаз от них оторвать невозможно».

Чтобы видеть красивое, чтобы в определенные минуты полюбоваться им, Астах терпел известные трудности: колодец был внизу — за питьевой водой надо ходить дальше; внизу и сад и огород, и в них часто бывали непрошеные гости. Но Астах жаловался только себе самому или кому-нибудь очень близкому. Чаще хуторскому учителю, который находил интерес подолгу разговаривать с Астахом.

«Ночью вот какую большую ветку обломили на лучшей яблоне. Живое жалко. Теперь уже с нее яблок никому не сорвать». Этим и заканчивались его жалобы.

Астах не был бездельником. Дочь (он всегда называл ее Параскевой), пара волов и старая лошадь были ему помощниками в труде на поле и дома. Но он, с молодых лет овдовевший, находил время полюбоваться красотой окружающего с той высоты, на какой теперь стояла его изба. Эту высоту стали называть сначала с улыбкой, а потом и без улыбки Астаховой высотой.

…Фашисты захватили и эти просторы степи, что раскинулись в стороны от Коншина кургана. Внезапно появились они и в хуторе Подкурганном со своими танками, пушками, автофургонами, мотоциклами… Подкургановцы о них говорили шепотом, со страхом и удивлением. И только один хуторянин, с русой, рассыпающейся по груди бородой, с доверчивыми глазами, открыто смотревшими на окружающее, мнение свое выразил вслух, без опасений. Это был Астах Грачев. Он сказал тогда хуторянам: «Я поглядел на них с высоты. Они — черви. Только в железном одеянии… Много прольют они крови. Но придет пора их погибели: черви не умеют рассудить правильно, хорошо рассудить о жизни. Черви они!»

Фашисты услышали слова Астаха Грачева. Схватили его и подвели к танку, около которого стоял генерал. Тот уже знал, что сказал о германской армии этот спокойный бородатый русский. Генерала, наверное, особенно оскорбило, что этот русский старик добродушно улыбался ему в лицо. И, не допрашивая, он распорядился расстрелять Астаха на той высоте, с которой ему показалось, что германские солдаты — черви, не умеют рассудить о жизни.

Двое суток Астах пролежал лицом к небу, но за это время не увидел ни вечерней, ни утренней зари, ни звезд, ни восхода, ни заката солнца. А он за всем этим так любил наблюдать!..

Теперь высоту, где похоронен Астах Грачев, называют Астаховой могилой, а иной раз и по-старому — Астаховой высотой. Ночью украдкой приносят цветы на могилу. По заверению деда Демки, приносят цветы и те, кто считал Астаха чудаковатым человеком…

Гибель Астаха отодвинулась от сегодняшнего дня всего лишь на две-три недели, но уже стала историей, легендой, и эта легенда прочно связала людей в их тоске по той жизни и по тому времени, когда их земля была только их землей. Память об Астахе объединила всех знавших его в ненависти к тем, кто непрошено ворвался в их жизнь, чтобы наводить свои страшные порядки… Цветы, положенные на могилу Астаха, были единственным оружием мирных людей против фашистов.

…Полина сказала:

— Мы, Тит, тоже отнесем цветы на его могилу.

— Обязательно.

— Осенью в нашем волчьем положении цветы достать трудно.

— Не достанем цветов — нарвем веток дикого вишенника. В затишье на них еще зеленые листья… Что я хочу сказать тебе, Полина, ведь и в этом деле нам поперек дороги стал не кто иной, как Семка Бобин. Получается, что бы хорошего ни вздумал сделать человек, если поблизости окажется Семка Бобин — порушит он добрые планы. Ох как давно я его знаю!.. Сколько раз хотелось устранить его из жизни. Заколебаюсь — и все тут…

И Тит Огрызков поведал Полине, ставшей для него самым близким и самым надежным другом, все, что знал о своем хуторянине Семке Бобине. И закончил свой рассказ о нем словами:

— А теперь при встрече с ним колебаний не будет.

— Тит, а может, мне… его… Сразу потом за всех отмоюсь в ключевой воде…

— Нет. Я и так, Полина, у тебя в долгу за вчерашнего полицая… Он надолго забрал из твоих глаз радость. А мне она нужна.

— А ты не боишься, Тит, что Семка Бобин унесет с собой из твоих глаз то самое, что мне теперь дорого?

— Немного унесет. Мужского в них прибавится.

…А теперь они идут кустарниками. Идут крадучись, избегая зашуршать, разговаривают только шепотом. По склону кургана понемногу они забирают выше и выше. Они ищут скрытое место, откуда безопасней и лучше было бы наблюдать за могилой Астаха и за всем, что делается в хуторе Подкурганном.

* * *

Уже два, а может быть, и три часа из-за кустов, с высокого места на склоне кургана, ведут они наблюдения. Перед ними покатый склон. Низкая трава, побуревшая в осеннюю жару, не мешает видеть желтый крохотный бугорок взрыхленной земли. Это Астахова могила. На ней зеленое пятно, и по нему белые, как звезды, пятнышки.

Полина шепчет:

— Видишь, и этой ночью кто-то, добрая душа, не убоялся, положил букет из садовой ромашки.

Ниже по склону видна связная, под соломенной крышей, изба Астаха. За ней курган уступами сваливается в низину. Там Астахова левада, сад, огород, колодец с деревянным срубом, а над ним журавель: сооружение из двух жердей. Жердь потолще прочно врыта в землю, другая — наискось прикреплена к ней болтом. К одному концу ее подвешен груз — камень, а к другому — цепь и примкнутое к ней ведро-цебарка.

От деда Демки Огрызков узнал, что к этому колодцу хуторяне ходили «за сладкой водой». Астах гордился тем, что именно в его колодце была такая вкусная вода. Он находил время держать в порядке и деревянный сруб, и подходы к самому колодцу. Он и перелазы через плетень в леваду от поры до времени поправлял и укреплял, чтобы хуторянам было удобней и легче перелезать. Он говорил о воде своего колодца: «Такую воду мне дала земля — наша кормилица и поилица. Чего ж не поделиться этой водой с теми, кому она по вкусу?»

Теперь и Полина от Тита знала все об Астаховом колодце.

— Ты говоришь, Тит, что у колодца всегда можно было видеть людей? А теперь около него ни души…

— Ни души, — согласился Огрызков.

Тосковал около колодца одноногий журавель. Ненужно висело на нем ведро. Никто не появлялся ни у перелазов через плетень, ни на протоптанных стежках к колодцу… За Астаховой левадой пологой дугой плотно прижался к берегам узенькой речки хутор Подкурганный. В его переулках, во дворах жизнь тоже ничем не дает знать о себе.

Полина опять нарушила молчание:

— Груня говорила мне: по берегам речки тут росли высоченные вербы. Грачи в этих вербах наводили свой порядок: так кричали — хоть уши затыкай. А ворвались в хутор фашисты — и стали кричать горластей грачей, — срубили самые высокие вербы, отправили их, должно быть, на укрепление своих окопов… Грачи замолчали и тут же куда-то улетели. И по сей день не вернулись.

Полина вздохнула раз-другой и опять заговорила:

— А еще Груня рассказала про ту вон мельницу, что за хутором. Видишь ее?

— Ее же и слепой увидит. Стоит на голом месте, на пригорке.

— А другую мельницу видишь?.. Она должна стоять рядом с этой.

— Другой там нету.

— А куда же она девалась?

— Может быть, ее там никогда не было.

— Была. Груня больше тебя знает. Растянули «они» ту мельницу на бревна и увезли туда нее, куда отвезли срубленные вербы. Хотели и эту тоже… Сам староста ходил к «ним» с поклоном…

Поднималось солнце над хутором. Его оранжевый свет мягко закипал на побуревшей низкой траве кургана. Отчетливей стал виден зеленый букет на Астаховой могиле. Заметней обрисовалось все, что «они» начали делать на той стороне хутора, у одиноко темневшей мельницы.

Огрызков горестно заметил:

— Должно быть, «им» показалось, что подкурганный староста, когда «их» просил и кланялся, пожалел согнуть пониже свою спину. «Они» вон начали рушить и эту последнюю мельницу. Э, как летят вниз куски крыши!..

Мельница обескрылела. Она казалась осмеянной в своем единственном назначении — хлопотливыми взмахами крыльев встречать ветер. И ничего, что, махая крыльями, она не отрывалась от земли и не улетала, — у нее была другая обязанность: крутить жернова, перемалывать зерно на муку.

— Груня говорила: «Не дай бог, и эту мельницу снесут… Их тут было две на три колхоза. Без этой мельницы нам придется криком кричать!» Тит, а ведь найдут подкургановские выход из положения. Найдут… Так почему же на душе такая скорбь по этой мельнице? Титушка! — Она невольно прижимается к нему.

И хотя щеки Огрызкова больше забородатели, он отчетливо чувствует, как горячи ее слезы. Его губы тянутся и тянутся к уху, к пряди светлых мягких волос — так ему удобнее целовать ее и шептать:

— Полина, дорогая моя… Ты же сама вчера мне внушала, что трактор НАШ, а «они» его под кручь… со смехом под кручь. Вот и мельница. Она же НАША, а «они» ее кромсают, валят.

— Да-да, Титушка! — сквозь слезы горячо шепчет Полина. — «Они» топчут все НАШЕ — и живое, и мертвое! Потому-то и по мертвому скорбит душа! По трактору, по мельнице…

Строгим шепотом Огрызков заставляет Полину замолчать:

— Постой-ка. Вроде Семка Бобин на курган поднимается… Держит направление к Астаховой избе. И если дальше будет держаться этого пути, то минует могилу и к нам в кусты гостем припожалует.

И нет уже в глазах Полины слез, и щеки ее успели стать сухими, с лица исчезла горечь. Ее заменило напряженное, холодное внимание.

— Не все «они» у мельницы. Кто-то есть и в хуторе… Костыль тут. Вчера он выручил нас из беды. На кукурузном поле он был подходящим оружием. А тут — нет… Семка заорет, а «они» — ему на выручку.

— Значит, нам надо податься поглубже в кусты, — и Огрызков готов был подняться.

Но тут же их опасения сами собой отодвинулись. Из хаты Астаха вышла то ли молоденькая женщина, то ли девушка. Худенькая и высокая. На ней темно-коричневый свитер, черная юбка. Она в маленьких, по ноге, сапогах. Ее узкая талия перехвачена поясом. На правом плече у нее — жесткая сибирьковая метла, а в левой руке — лопата с короткой ручкой. На вид эта женщина такая легкая, молодая, но почему же она так нерешительна в своей походке? Почему шерстяная темная шаль так низко спущена на лоб? Зачем она то и дело останавливается? Невольно подумаешь: сейчас повернется и пойдет назад. Но нет — она все-таки опять идет вперед, к еще не осевшей могильной насыпи.

— Тит, так это же Параскева — Астахова дочь, — возбужденно шепчет Полина. — Ну что молчишь?

— Уверен, что это она. Только вот почему за ней, как на веревке, тянется фашистский прихлебатель Семка Бобин?

У могилы Параскева остановилась. Окаменело постояла. Потом сняла с плеча метлу, отложила ее в сторону, бережно взяла с могилы букет ромашек и так же бережно положила его в сторонку. Теперь она лопатой измельчала комья подсохшей земли и тут же старательно разминала их, пропуская сквозь пальцы. Она была видна сейчас Полине и Огрызкову даже в мелких подробностях, и не потому, что от кустов, за которыми они скрывались, было небольшое расстояние, но скорее потому, что яркое солнце, отливая особой позолотой, уже осветило даже самые малые предметы. Потому-то Полине и Огрызкову так хорошо было видно, как Семка Бобин, не замеченный Параскевой, подошел почти к самой могиле и резко спросил девушку:

— Кто дал тебе право прихорашивать могилу? А эти цветы тоже ты принесла? — Семка ковырнул цветы сапогом.

Полине и Огрызкову было видно, как Параскеву покидало оцепенение и она распрямлялась, набираясь гордости перед тем, кто явился допрашивать ее у родной могилы.

— Астах Грачев — мой отец. Не смеешь запретить мне ухаживать за его могилой. Наведу порядок и тем душу облегчу. Говорю: уходи.

— А я говорю: за мной, в комендатуру! — злился Семка Бобин.

Параскева перестала обращать внимание и на него, и на его строгость. Она подняла метлу и стала подметать около могилы. В какой раз уже Семка Бобин, топая ногами, прокричал:

— Кому говорю: в комендатуру!

И тут же Параскева стала выкрикивать:

— В комендатуру так в комендатуру! — Повторяя эти слова, она всякий раз концом сибирьковой метлы старалась ткнуть Семку в его бородатую морду.

Семка изворачивался, но и Параскева успевала изловчиться, чтобы снова ткнуть его именно в морду. На их крик и возню из крайних дворов хутора выбежали женщины. Они окружили Семку и кричали ему:

— Урод, не смей отлучать дочь от могилы отца!

— Иде ты видал, чтобы дочь не подпускали к родной могиле?

Другие давали горячий совет Параскеве:

— Да ткни его еще раз-другой метлой!

— Ткни прямо в нос!

Ни Полина, ни Огрызков не заметили, как в круг женщин, оцепивших Семку Бобина, проник дед Демка. На его плече висели две маленькие сумочки: каждое утро с разрешения начальства он ходил в хутор «за провьянским продовольствием». Подняв свободное заострившееся плечо, дед Демка горячо выкрикивал:

— Всем гуртом пойдем в комендатуру! Там увидим, кого призна́ют правдой, а кого — кривдой: нас или тебя! — И стал унимать Параскеву: — Параскева, да уж довольно тебе тыкать ему метлой в бороду! Оставь, что от нее осталось, а то коменданту не за что будет ухватиться!.. Пошли прямиком в комендатуру.

— Ага, прямо в комендатуру «ихнюю» веди нас, дед Демка! У тебя обличье «ихнее» с головы и до пяток!

— Тебе и быть нашим командиром!

Семка Бобин потонул в окружении женщин. Был Семка низкого роста, и потому даже темный треух его ни разу не вынырнул из гущи конвоиров… Дед Демка росточком был не выше Семки и куда тщедушнее его, но перед ним расступались, давали ему дорогу, и потому-то он был самым заметным. Со своими сумочками на остро поднятом плече он вдруг появлялся впереди, и были слышны его беспокойные слова:

— Ничего, мы найдем что сказать там!.. Мы этому бородатому козлу укажем, где его место!

И вот дед Демка уже позади:

— А ты, Параскева, умница, что несешь с собой метлу! Метла — она наш документ!

Из прямого переулка — крутой поворот влево. Повернули — и скрылись за высоким плетнем, за пожелтевшим вишневым палисадом.

Огрызков и Полина обменялись скупыми и грустными улыбками.

— Чем-то их поход кончится? — вздохнул Тит. — Пойдем, Полина, на обжитое место. Оттуда ближе к деду Демке. Ведь он долго не задержится в комендатуре…

— Пойдем.

Возвращались они совсем медленно, и не только из-за осторожности, но и потому, что Полина то и дело останавливалась около кустов боярышника, дикой вишни, еще не поврежденных осенними непогожими днями, обламывала самые тонкие веточки с зелеными листьями и, передавая их Огрызкову, говорила:

— Когда ты, Титушка, уйдешь на связь с дедом Демкой, я начну плести из этих веточек венки на могилу Астаха.

* * *

Огрызкову удалось встретиться с дедом Демкой еще в первую половину дня.

— Жизнь наша подкустовая! — весело приветствовал Огрызкова дед Демка. Это был ясный намек на то, что в кустах только им можно встретиться. — Но не вечно же быть такому порядку?

— Не вечно, — улыбнулся Огрызков.

Старик вдруг вздохнул:

— Не вечно… Только нынче пушки дают еле-еле слышный отзвук. Наши родимые, видать, отодвинулись дальше на восход. Ничего — они понатужатся и сделают что надо. — И он отмахнулся от угнетающих его мыслей и стал снова возбужденным и быстрым и в словах, и во всех своих движениях.

В этих кустах, в некотором отдалении от ключевой струи, зажатой изогнутой железной трубой, он укреплял крышу шалаша заготовленными ветками и связками бурьяна. Работал и давал Огрызкову пояснения:

— Насупротив внизу были колхозные огороды. В шалаше огородницы инструмент держали, от дождя укрывались… А теперь он деду Демке — приют в непогоду. И он может еще кого-то приютить. — Он строго взглянул на Огрызкова и спросил: — Та самая — жена твоя?

— Жена.

— И в главном верная?

— Вернее жен не бывает, — твердо ответил Огрызков.

Дед Демка поспешил выразить сочувствие:

— Холодно ей там. Сам-то ты казак здоровый, мужское дело терпеть, а женщине не положено…

Огрызков остановил его:

— Об этом обязательно поговорим после. Сейчас о другом: мы с женой были совсем близко от Астаховой могилы, когда там получился скандал у Семки Бобина с Параскевой. Мы в подробности все видали и слыхали. Мы знаем: под вашей командой бабы погнали Семку в комендатуру. А что там было в комендатуре — душа горит, как хочется знать.

У Огрызкова с дедом Демкой уже был разговор о Семке Бобине. Отдельно перечисляя главные Семкины подлости, Огрызков в конце каждой делал один и тот же вывод: «И за это его надо было устранить из жизни».

А дед Демка сидел под кустом, слушал и делал вид, будто соглашается с Огрызковым, но тут же замечал: «Ты, парень, имеешь полное право быть на него в большой злобе. Только учти и то, что жизнь — она и Семке и всем дается один-разъединственный раз…»

Сегодня же дед Демка, оставив на минуту работу, заговорил:

— Теперь и я полностью с тобой согласный: Семку Бобина мало убить. Сам видел, сам знаешь — за что.

И опять Огрызков проявил нетерпение:

— Что у вас с комендантом получилось?

Старик как-то сразу сник в своем настроении:

— А что с комендантом?.. Семку Бобина обвинил в нарушении порядка и спокойствия. Параскеве, только ей одной, разрешил уход делать на могиле отца. А еще комендант показал Семке три пальца и что-то сказал переводчику. Ну а переводчик пояснил уже нам: Семке дается еще три дня на поиски законной своей жены. Потом он должен «фюить» из хутора Подкурганного. За нарушение порядка в первый раз Семку Бобина наказывать не надо, как он есть пострадавший от большевистской власти… А женщинам комендант обещал, что сам будет следить за порядком. «Нам, — сказал он, — вместе жить, и порядок чтоб был, стало быть, совместный…»

Дед Демка замолчал. Взгляд его сузившихся синих глаз стал строже. А то, что он говорил сейчас, было скорее мыслью вслух:

— «Они», видишь ли, подобрели к нам. Собираются тут жить. Порядок свой держать…

Огрызков, разделяя настроение опечаленного старика, сказал:

— Наши отошли, и «они» — нос кверху… Гула пушек и совсем не стало слышно.

Дед Демка вскочил, сорвал с головы дарованную фашистами пилотку, бросил ее на землю и стал топтать, приговаривая:

— Не будет по-вашему! Все равно не будет! Наши дадут вам отворот!

Снизу, от ключевой струи, долетели крикливые, насмешливые слова:

— Диед Диёмка! Гросс фатер! Вода наливай! Приехал!

Дед Демка поднял пилотку и, отряхивая ее от пыли, будто винясь перед Огрызковым, заговорил:

— Храбрости моей пришел конец. Кличут на холуйскую службу!

И как же быстро накопилась в нем горечь, унижающая его человеческое достоинство, если на глазах его показались слезы, и Огрызков видел, как он, убегая туда, откуда его продолжали звать, смахивал эти слезы ладонью и послушно выкрикивал:

— Бегу! Бегу! Шнель-шнель!

И все же в этой спешке дед Демка сумел оглянуться и выразительно показать руками и всем своим видом, что Огрызкову надо уйти и потом обязательно вернуться к нему.

* * *

В этот день Огрызков не смог еще раз встретиться с дедом Демкой, хотя приходил к шалашу и ждал не меньше двух-трех часов. Ни деда Демки, ни фашистов, приезжавших за ключевой водой, Огрызков не видел, но ясно слышал их выкрики, в которых слова «шнель-шнель» и «диед Диёмка» звучали теперь не снисходительно и насмешливо, а озлобленно и властно.

Удаляясь от шалаша, Огрызков думал: «У завоевателей, видно, настроение подпорчено. А чем?.. Мне не открыть причины. Дед Демка, наверное, об этом знает больше. Только еще раз идти к нему поздно да и небезопасно. Придется потерпеть до утра». Но получилось так, что о причине испорченного настроения завоевателей он все же узнал, и узнал тотчас, как только ступил на «обжитое место».

В котловине Полина была не одна. С ней сидела молодая черноглазая женщина с тонкими, точеными чертами лица. Степной ветер положил на ее чистые продолговатые щеки и на высокий лоб ту ровную смуглость, что остается навсегда. Она уже знала о сложившихся крепких отношениях Огрызкова и Полины и потому встретила его словами:

— Полина, а вот и твой Тит, — и приветливо улыбнулась.

— Ты угадала.

— Нетрудно угадать: ты ж расписала мне его во всех подробностях.

— Титушка, а это и есть моя подружка Груня. Принесла нам кое-что из продовольствия… Садись и послушай, какие новости она расскажет.

Подруги были заняты плетением венков. Два уже были закончены и висели на отвесной глинисто-желтой стенке котловины. Присевшему рядом Огрызкову Груня говорила:

— Я, Тит… как по батюшке не знаю…

Тит усмехнулся:

— По теперешнему времени можно и без «батюшки».

— Я уже рассказала Полине, что «новые хозяева» не в духе. Сильно не в духе. Они сразу пришли в расстройство. С утра ходили фертами, а теперь готовы зарычать, когда мимо них проходишь. Слухи пошли, что наши хоть и отступили, но так, что им запомнится это на многие лета.

— А кто же может это подтвердить? — спросил Огрызков.

— Где-то для своих убитых фашисты устроили кладбище. Временное. Дескать, сразу отправить их в Германию не хватает транспорта. Наших старых и малых сгоняют рыть могилы. Оказался там один из подкурганцев, так они и его зацапали. Рыл он с большой охотой. Фашистские начальники заметили его усердие и отпустили… А убитых подвозят и подвозят.

Груня замолчала. Задумчиво улыбнулась и сказала:

— Если бы мы с Полиной там копали им могилы, нас бы тоже за усердие отличили. Нашему коменданту я бы выкопала такую глубокую могилу, чтобы он из нее не выбрался даже в час, когда затрубят ангелы.

— На него особый зуб имеешь? — спросил Огрызков.

— Да как же не иметь?

Груня называет коменданта змеей. Объясняя Огрызкову, чем именно похож комендант на змею, она говорит:

— Он может быть ласковым: в мутных глазенках его и в словах ну прямо мед, а потом… цап-царап — и поминай как звали раба божьего.

Груня называет тех хуторян, кто уже попался в ласковый капкан коменданта. А не сегодня — так завтра беда обрушится на голову деда Демки. С утра комендант пообещал возмутившимся женщинам мирный порядок, а Семку Бобина через три дня выдворить из хутора, но сделал все наоборот: приказал составить список женщин, которые приводили к нему Семку. В этот список попал и дед Демка как главный нарушитель порядка. Семка же Бобин, прослышав от кого-то, что жену надо искать или в Шахтах, или в Ростове, попросил коменданта помочь ему подъехать с попутным грузовиком если не до станции, то хоть сколько есть возможности… И комендант усадил его в попутную легковую.

— И Семка теперь трясет своей козлиной бородой на мягких рессорах, — со вздохом закончила рассказ Груня.

— Ты думаешь, что деду Демке и в самом деле каждый час надо ждать беды? — опасливо спросил Огрызков.

— Два дня коменданта не будет. Какой-то начальник срочно затребовал его к себе на фронт. Есть время собрать деда Демку в дорогу. С вами завтра он и уйдет. Мы тут с Полиной так решили. Согласен?..

— А точно выяснили, что Мая Николаевна, Мавра и раненые уже не в хуторе, а там, где им и надо быть по их положению? — спросил Огрызков.

— Точно отправлены. Проверила и перепроверила, — ответила Груня.

— Тогда поспешите собрать деда Демку в дорогу… Злобствуют на него и те, что у ключа за водой…

— Злобствуют на него и в хуторе. Даже староста приходил и дал мне совет побеспокоиться о старике, — пояснила Груня. — Ты, Тит, не удивляйся. Наш староста попал в старосты как кур в ощип. Известно, что на такую работу «они» сажают пострадавших при советской власти. А он пострадал больше из-за слабости характера. Те, что крали с колхозного тока, заставили его отвернуться и набрать воды в рот… Напоследок он мне сказал: «Мое положение, Груня, трудное… Не знаю, на какую ногу хромать: захромаешь на правую — оплеуху получишь, а если на левую, то жди подзатыльника, а то еще чего-нибудь похуже…» Нет-нет, я ему верю. Да не одна я…

Она встала. Взгляд ее красивых, чуть косящих глаз стал строгим, задумчивым. Молчали Полина и Тит Ефимович. Молчали кусты. Молчал древний курган. Молчала и степь.

Груня сложила готовые венки, осторожно завернула их в мешковину. Она уже договорилась с Полиной, что венки отнесет Параскеве, а уж Параскева положит их на могилу отца. Прощаясь, Груня сказала больше Титу, чем Полине:

— Бабка деда Демки уже знает, что ее старику надо поскорей подобру да поздорову смываться подальше. Старуха уже облила щеки слезами. Такой ей надо помочь собрать деда в дорогу… А вы оставайтесь тут до высокого восхода солнца. Еще ночку померзнете. Вы еще молодые. Ждите.

И она легко и быстро скрылась за кустами.

Груня ушла, а они сидели и думали о ней, но мыслей своих не высказывали. Их задумчивое молчание, пожалуй, нетрудно пересказать словами: была и ушла — и унесла с собой что-то очень дорогое. Сказала: «Ждите, ждите до высокого восхода солнца». Но в этих днях так много злых помех, что рассчитывать на завтрашнюю встречу с ней и можно и нет.

Оба так хорошо знали о своем бесправии распорядиться жизнью, что не стали в очередной раз заводить о нем разговор. Заговорили о Груне опять:

— Подружка твоя настоящая степнячка и лицом и станом. А легкая какая! Подведи к ней самого лихого коня — вскочит и помчится, только ее и видали, — сказал Тит Ефимович.

— Да, — отозвалась Полина. — А ты заметил, что глаза у нее капельку косят?.. В девичью пору мы ее дразнили Калмычкой. Она нам, бывало: «Тут вина не моя, а моей родной бабушки. В степи она повстречала молодого калмыка на коне. Скосила глаза и, должно быть, глядела на него больше положенного».

— Веселая.

— Тит, она тебе очень нравится?

— А кому она может не понравиться?

— Это правда.

…Разговор о Груне они продолжили вечером, когда над курганом и над степными просторами нависла покойная темнота с бесчисленным множеством звезд.

— Я думала вот над чем, — заговорила Полина. — Кого бы я взяла себе навсегда… — И тут же она поправилась: — Не одной себе, а себе и тебе. Я взяла бы из Подкурганного Груню. — Потом еще подумала и сказала: — Нет, лучше бы было взять нам Параскеву.

— Это почему же?

— Параскева куда моложе Груни. Она больше подходит быть мне дочкой. Ты, Титушка, учти, что в моем сердце, материнском, сынок Володя занимал большое место. Теперь это место пустует… Нет, не пустует, а тоскует. Параскева была бы нам дочкой… Ты понимаешь, о чем я?.. Только не спеши отвечать. Хорошо подумай, а потом уж скажи.

Полина замолчала. Помолчал и Тит.

— Я мог бы сразу ответить на твой вопрос, но ты просила, чтобы не спешил отвечать… Я твердо понял одно: душа твоя тоскует по материнству. И ты рассуждаешь про себя: «А время-то какое?.. А жизнь под кустами, в ярах?»

— Да! Да! Я точно так думаю!.. И если бы мы с тобой решили… — Волнение помешало Полине сразу высказать сокровенную мысль. — Что хорошего получил бы от нас тот… он… она… ну, этот — наш?!

— Получил бы все хорошее, что есть в нас самих, — ответил Тит.

— А все-таки — что? — нетерпеливо спросила Полина.

Огрызков сразу ответил:

— Лучшее в нас с тобой — нашу любовь к родимой земле. И если земля эта снова окажется в бедственном положении, как теперь оказалась, то — идти за нее на страдания и на всякие лишения. Неужели ж ему, нашему, такое не нужно?!

Полина, глубоко вздохнув, горячо зашептала:

— Нужно! Нужно! Ох как нужно!.. Титушка, говори, а я буду слушать!

— Ну что тебе еще сказать?.. Мы дадим ему все, чему научились от других. Вот ты, скажем, дорожишь подругой Феодосьей, Феней… Ну, той самой, с какой отомстили фашисту за убийство сына Володи. Феодосья тогда была в справедливом деле самой верной тебе подругой-другом. Разве ж ему, нашему, не надо быть похожим на Феодосью?

— Титушка, да кто же говорит, что не надо?!

— Нам обоим Груня нравится. И ему такие, как она, будут нравиться. Разве это плохо?

— Хорошо.

Они замолчали. Но и в молчании своем они чувствовали себя богатыми и щедрыми. И это было перед безмятежным сном на обочине старого и самого высокого степного кургана, на постели из опавших листьев, под огромным темным куполом неба, посеченного мириадами звезд, глядя на которые редко кто не вздыхал, задумываясь над непостижимым величием мира.

Вздохнула и Полина и спросила:

— Титушка, а ведь звезды ему, нашему, войдут в душу?

— Должны войти.

* * *

На большом степном кургане, в затишье небольшой котловины, в укрытии густых кустарников, они прожили двое неполных суток. Так мало! А почему же они загрустили перед тем, как покинуть это место? Да потому, что им в души здесь за это куцее время вошло такое, чем они готовы дорожить до конца своих дней.

Позавтракали молча. Молча собрались в дорогу и теперь ждали, как велела Груня, «высокого восхода солнца». Ждали и Груню, и деда Демку. Чем выше поднималось утреннее солнце, тем нетерпеливей становилось их ожидание.

Утро второго ноября, обогреваемое солнцем, поднимавшимся все выше, было тихим: ни орудийного гула, ни озлобленно крикливою разговора завоевателей, ни лязга гусениц, ни стука машин. Политое позолотой лучей холмистое поле, далеко видимое со склона кургана, подавляло гнетущим безмолвием. И потому даже самый осторожный шорох они услышали сразу и очень ясно. Они насторожились в ожидании. Через какую-то минуту-другую, выйдя из кустарников, к ним в котловину, опираясь на дорожный костыль, стал спускаться дед Демка.

Полина не замедлила его спросить:

— А где же Груня?

— Она не придет. — И, чтобы не расспрашивали его больше, дед Демка коротко добавил: — Груне легла своя дорога. А какая? А такая же… Пошли. Дело указывает — спешить нам надо… Я местность знаю лучше, мне и вожаковать…

Они шли гуськом и в таком порядке: впереди — дед Демка, за ним — Полина, а Тит Огрызков, опираясь на свой грузный костыль, снова учась хромать, шагал последним.

Дед Демка занят был обязанностью вожака: пристально присматривался ко всему, что было впереди, справа, слева. Иной раз зло озирался. Дарованное фашистами обмундирование дед Демка нес увязанным веревкой в небольшой, необременительный узел. Одет же он был сейчас в свою повседневную одежду, приспособленную для крестьянского труда и для походных дорог: дубленый легкий полушубок, пошитый по его узкой талии, по его невысокому росту. Полы полушубка не закрывали колен — не путали шаг торопливому и всегда озабоченному человеку. Сапоги из хорошо выделанной, прочной кожи, на двойных подошвах…

Полине и Титу не узнать в деде Демке того старичка, которого они встретили у родника, где красовалась надпись по-русски: «Вода пить русским не дозволено. Дозволено тут германским». Тогда он смешон был в своей суетливости блюстителя фашистского порядка… А теперь дед Демка был самим собой, был в том особом настроении, когда нет никакого повода ловчить, приспосабливаться, чтобы пережить страшное подневолье. Внезапно обстоятельство поставило его в положение, когда спасительной игре, спасительному «двоедушию» пришел конец.

В комендатуре «русские уши» слышали, как комендант, неожиданно вернувшийся с фронта, зло ругал деда «Диёмку». Каждое из своих ругательств хвастливо завершал по-русски: «Мы покажем Диёмке Кузьку и мать!»

Подкургановцы знали, что тот, кому комендант готов был показать «Кузьку и мать», будет строго наказан.

Полина и Тит Ефимович легко догадывались, какой резкий переворот совершился сейчас в душе деда Демки, и ничуть не удивились, что почти при самом выходе из кустарников, набредя на сурчину — в прошлом волчье логово, — старик рывками затолкнул в него, и как можно поглубже, бывшее фашистское обмундирование и, маскируя сурчину камнями, попирая вход в нее ногами, приговаривал:

— Людно стало кругом. Волки подались отсюда. Ну а ежели вернутся — пускай считают, что дед Демка заранее приготовил для них обмундировку. Подходящая!.. А не вернутся волки, а сам я возвернусь, то на деревянную крестовину натяну эту обмундировку, и получится такое пугало, что птица от страха будет стороной держаться. Арбузов и всякого овоща клевать не будет.

Дед Демка в завершение «похорон» плюнул в сурчину, сорванную верхушку бурьяна растер в ладонях, глубоко вздохнул:

— Это я, чтоб пахло нашей подкурганной степью. А они, фашистские морды, деду Демке, то есть, значит, мне, на шестьдесят седьмом году жизни указали взять костыль, кое-каких харчишек и отправляться хоть к самой едреной матери… — И он, чтобы полнее высказать наболевшее, еще раз выругался и объяснил, что, по его соображениям, надо пробираться на зимник — заброшенный проселок, потому что по профилю идти сейчас небезопасно. — «Они» лютуют. Из-за ничего будут прискипаться. Наши, видать, поддают жару… Боже, ниспошли им счастья! — И он истово перекрестился и с доверчивой и немного грустной усмешкой сказал Полине и Титу: — На зимнике и договоримся, куда нам дальше…

* * *

…На зимник вышли, когда солнце поднялось до полуденной высоты. Было оно по-ноябрьски ослепительно белым и пустынные просторы полей обливало ровной, стеклянно отсвечивающей белизной.

Зимник обозначался едва приметной, затравевшей полоской, в свое время прибитой конскими копытами, спрессованной полозьями перегруженных саней. Идти по нему было легко. Всех троих успокаивало, что на зимнике — ни одной живой души. Только там, далеко-далеко впереди, смутно чернело то ли оголенное дерево, то ли едва приметно обозначался разросшийся куст.

Без лишних слов они договорились идти в хутор Гулячие Яры. Дед Демка надеялся найти в этом хуторе, у жениной родни, пристанище. Ему только пережить в тесном и темном углу лихую годину. Притихнуть, как в норе, и дождаться светлого дня.

У Огрызкова к хутору был особый интерес: со слов Якова Максимовича Прибыткова — фельдшера и друга по ссылке — там надо было искать Матрену Струкову, бывшую жену фельдшера. Ей Огрызков должен был передать письмо от Якова Максимовича, а если не ей, так ее матери, Евдокии Николаевне Струковой. Огрызков с озабоченной радостью ощупал глубокий внутренний карман стеганки. Письмо Якова Максимовича, бережно хранимое в этом кармане, ощутимо прошуршало под его пальцами.

Дед Демка шел в середине и говорил Полине:

— Груне, как и мне, подлежало наказание от германской комендатуры. Ей об этом вовремя дали знать. Ночью она забежала к нам и сказала: «Деды, прощевайте. Я готова в дорогу. Не ждать же, когда «они» зацапают». И только мы ее и видали… А по какой дороге и в каком направлении идет в это самое время Груня — вот этого дед Демка тебе, Полина, сказать не в силах.

Зимник из-под ног троих пешеходов серой, затравевшей полоской медленно уплывает на север и на север, а пешеходы удаляются на юг и на юг.

…Безлюдье. Ни следа на зимнике, ни других жизненных примет. А вот первая, настораживающая путников примета: с востока на запад зимник перерезает след колес мотоцикла. Одного мотоцикла или двух?..

Пешеходы настороженно замедляют ход. И убеждаются, что те, кто вели мотоциклы, стремились, как волки, попасть в след, но кое-где им чуть-чуть не удавалось это. Ясно, что зимник пересек не один мотоцикл.

До темневшего впереди куста пешеходам оставалось всего полкилометра, а может, и того меньше. Теперь им отчетливо видно, что это именно куст, а не оголенная осенью низкорослая яблоня, с округленной вершиной, та степная одинокая яблоня, которая изредка рожает маленькие, горькие яблоки.

Дед Демка посмеивается над собой:

— Да я же этот куст с левой стороны от зимника знал все шестьдесят годов. Нынче опростоволосился: не догадался, что это мой стародавний знакомый… А все, видать, оттого, что «они» деда Демку обернули в «диеда Диёмку».

Слушая старика, Полина и Тит улыбаются, но как-то вымученно. Их чувства притушены, сдержаны простыми соображениями: следы мотоциклов, перечеркнувших зимник, скосили свой след в направлении куста. Невольно думалось: «А если «они» сейчас за кустом?.. «Они» же непременно с автоматами. Встреча с «ними» может обернуться бедой».

Полина, опытная в хождениях по дорогам для бесправных, предупреждает:

— Тит, хромай сильней. Костыль — прочный, выдержит. А ты, дед Демка, сморщись. Вроде только проглотил горькое лекарство. С тебя и этого довольно…

В каких-то двухстах метрах от куста следы мотоциклов изменили направление. На заброшенном поле заметны отпечатки ног. Ясно, что в этом месте «они» останавливались, топтались…

Дед Демка уверенно высказал догадку:

— Фашист, он на нашей земле что пуганая ворона — куста боится.

Когда поравнялись с кустом, их остановил голос:

— Добрые люди, окажите малую помощь.

Наполовину обойдя куст, они стояли теперь около незнакомого чернобородого человека. Борода у него коротенькая, густая, без единой седины, хотя по другим признакам на его лице ему дашь все пятьдесят с надбавкой: взгляд темных глаз из-под черных бровей таит в себе бремя пережитых лет, а резкая складка, сблизившая брови, залегла прочно, — по ней догадаешься, что этому человеку есть над чем тяжко задуматься.

Незнакомец заговорил:

— Я сбежал ночью вон из того хутора. Самого хутора отсюда не увидишь, а колокольню зоркому глазу можно заметить… Сбежал я оттуда, говорю, ночью, а утром вот где очутился. Мне обязательно надо было сбежать…

Он говорил и все время бережно держал правой рукой левую руку ниже плеча и чуть выше локтя.

— Мне подумалось, что двое мотоциклистов гнались за мной. Я спрятался за куст. А они издали обстреляли куст и ускакали своей дорогой.

— Так ты поранен? — строго спросил Огрызков.

— Рана будто не опасная. Была кровь. Засунул платок и вот держу его. Теперь кровь не просачивается. Поглядите, что там нужно сделать…

Полина и Огрызков осматривали рану незнакомца, а он продолжал говорить:

— Может, «они» стреляли по кусту, а вовсе не по мне?..

Тут уж дед Демка, знаток по части того, что фашистам нравится, а что им не по душе, повторил свои слова:

— Я уж говорил: «им» куст — то же, что пугало вороне.

Рана у незнакомого человека была неглубокой. Огрызков умело закрепил на ней платок и тут же сказал незнакомцу:

— Если нам попутчик — пошли вместе. А то — как знаешь…

— Я видал, куда вы шли. Пойду с вами, а потом, может, поверну…

Вместе со всеми он выходит на зимник, оглядывается, продольная морщина сильнее стягивает его черные брови. Он говорит сам с собой, хотя громко:

— Потом поверну, может, вправо… может, влево… а может, совсем в обратную сторону…

На вопрос Полины: «Какая беда у вас случилась?» — он не ответил.

Дед Демка спросил его:

— Выходит, ты и дороги себе не определил?

И этот вопрос незнакомец обошел молчанием.

Его поведение начинало тяготить спутников. Нарастало недоверие к нему. Огрызков, заметив, что молчаливо шагавшие Полина и дед Демка становились угрюмыми, обратился к незнакомцу:

— Мы трое — вместе, потому что знаем, кто нам — враг, а кто — самый близкий друг. Наши помыслы открыты. И надежды у нас одни и те же. Мы с полслова, с одного взгляда понимаем один другого. Вот и вместе… А кто ты? От кого бежишь? Что тебя заставило бежать?.. Мы не знаем. И замечаем, что сказать об этом… ты не собираешься. А раз так — то не мешай свободе хоть на этой дороге. Мы тоже не будем мешать тебе обдумывать и делать что-то свое. Иди, а мы поотстанем… А хочешь — поотстань ты, а мы пойдем… Так будет лучше и тебе и нам.

Трое остановились и ждали, что скажет незнакомец. А он тоже стоял и молчал. Лицо его сейчас выражало не опасение, а опустошенность, страдание. Он смотрел вниз, на ломкую, подсохшую траву зимника. Но ручаться можно было — глаза его не видели того, на что смотрели.

Дед Демка сказал:

— Пошли. Человек хорошо подумает и пойдет своей дорогой.

И незнакомец сказал, не поднимая глаз:

— Ну что ж… идите.

Трое по своей дороге на юг не прошли и сотни шагов, когда сзади раздался крик:

— Постойте! Постойте! Вы же русские! Вы же люди! Вы меня поймете!.. Я вам все расскажу… Я его прибил до полусмерти…

Последние слова он уже не кричал, а говорил, потому что догнал троих и они могли слышать его, если бы он говорил даже очень тихо.

Все четверо по зимнику идут медленно, нерешительно, точно в заблуждении: надо ли идти, или не надо… Незнакомец рассказывает своим спутникам о себе. Да он теперь им уже не незнакомец, а Василий Васильевич Зотов.

…Василий Васильевич и в самом деле минувшей ночью прибил своего хуторянина Ивана Панфиловича Зайцева. Прибил не предвзято, не намеренно. Да он даже не ожидал встречи с ним… Признался, что Ваньку Зайца и в давние годы недолюбливал. Ванька всегда хитрил перед хлеборобской жизнью: все искал легкой, бесчестной наживы. Любил попить и пожрать на чужой счет. Водился за Ванькой и такой грешок: на рынке покупал захудалую скотиняку, ночами откармливал ее на чужих посевах, потом продавал… Василий Васильевич, жалуясь на Ваньку Зайцева, сказал о нем, что именно этот фальшивый человек во время организации колхоза стал во всю глотку кричать в защиту колхозного построения…

Василий Васильевич колебался: идти в колхоз или нет?.. По правде говоря, не очень хотелось в колхоз… Дело новое, как сложится жизнь в колхозе — в тумане не видно… Очень хорошо помнит, что после раздумий в колхоз записывались хлебопашцы достойные, умелые труженики. Василий Васильевич все видел, все слышал… вздыхал и молчал. Против колхоза не обмолвился ни одним словом. Чаще, чем обычно, приходили ему на ум слова: вольному — воля. Но, увидев на очередном собрании в президиуме и Ваньку Зайцева, в негодовании громко заявил:

— В колхоз ни за что не пойду! И другим даю совет пойти! Раз Ванька Зайцев, а по теперешнему времени Иван Панфилович Зайцев, пошел на возвышение — нам не ждать хорошего!

За открытую агитацию против колхоза Василия Васильевича Зотова осудили, но не строго, а когда лучше поняли, какая цена «колхозному устроителю» Ваньке Зайцеву, по заявлению колхозников, тех самых, которые знали Василия Васильевича с хорошей стороны, суд пересмотрел дело и освободил его.

По дороге домой в вагоне Василий Васильевич встретился с земляками, которые давно переселились с Верхнего Дона в город Сальск. Земляки дали ему совет ехать с ними на жительство в Сальск. Намекнули ему, что в хуторе еще найдутся такие, что будут косо глядеть на него. Обещали сразу устроить на работу.

Василий Васильевич подумал — и согласился ехать в Сальск. Потом к нему приехали туда жена и дочь… Жили, работали, а душа все ж тосковала по родным местам. Особенно стали скучать по ним, когда дочка подросла и вышла замуж и муж увез ее на Кубань.

— Ночами нам, с моей Ольгой Алексеевной, не спалось. Только у нас и разговора: «Тут и небо не такое, как у нас. Тут и звездочки какие-то тускленькие… И дыханию нет воли, чтобы поглубже… побольше набрать воздуха…»

Рассказ Василий Васильевич прервал только затем, чтобы оглядеться, а убедившись, что опасного нет ни позади, ни по сторонам, продолжал:

— А нахлынули оравы фашистов — нам с Ольгой Алексеевной показалось, что мы на голом месте и в чем мать родила. Знали мы, что и в наших родных местах землю фашисты топчут. А все же думалось: там будет легче. Утешались, что если под «ихними» пулями положена нам смерть, то лежать будем в своей земле, рядом с отцами и матерями, рядом с дедами и бабками… Мы знали, что в бывшем нашем флигеле до войны разместилась контора МТС… Мы опасались, как бы не подумали наши земляки: «Фашистская власть нагрянула, и Зотовы заявились, чтобы обосноваться в своем старом гнезде». Мысли об этом здорово тревожили нас обоих. Но моя Ольга Алексеевна первая вооружилась против них и против меня. Щукой лютой набросилась: «А может, ты, Василий Васильевич, скрытно мечтаешь получить от фашистов флигелек и подворье?.. Молчишь, посапываешь, а думаешь вон о чем?!» Пытаюсь ее унять — она не хочет и слышать. Свое твердит: «Я и глядеть не стану на твой флигель!.. Мне нужны люди те, что из памяти не ушли и не уйдут! Хочу быть рядом с ними! Хочу разговаривать с ними! Нам есть о чем вспомнить!.. А будет охота песню заиграть с прежними товарками — заиграем! Я еще не разучилась их играть!.. А жить буду у сестры. Совсем хорошо будет, если уцелела их летняя кухонька, что около терновых кустов. Одна комнатка и коридорчик. А мне больше и не надо…» Говорит так, а сама чемодан укладывает в дорогу. Тут в душе моей все обернулось в тревожную радость. Кидаюсь я к ней, обнимаю и спрашиваю: «Ольга, а может быть, в той кухоньке, в той маленькой комнатке, и мне рядом с тобой найдется местечко?!» А она мне: «Васька, дурачок, почему ж ты не спешил такое сказать мне? Опоздай ты со своими словами еще на две-три секунды — я тебя по морде так бы огрела, всю жизнь помнил бы!..» И оба поплакали немного.

…Через десяток дней трудными путями Василий Васильевич и Ольга Алексеевна Зотовы добрались до родного хутора и поселились у сестры Ольги Алексеевны, в той самой кухоньке, которая, на их счастье, по-прежнему стояла около терновых кустов. Жизнь в хуторе затихла в надежде и ожидании лучшего. Фашистских солдат и офицеров осталось немного. До хуторян из разных источников доходили слухи, что за Доном, туда, дальше на восток, ближе к Волге, шли ожесточенные бои. Фашисты несли большие потери. Из своего тыла они забирали на фронт всех, кого могли забрать. Фашистов становилось меньше в хуторе и потому, что все дворы они уже обобрали. Казачки, из тех, что даже в горькие часы жизни умеют сказать острое слово, шутили:

— Фрицы облегчили нам жизнь. Такая она тихая да беззаботная теперь стала. Во дворах гуси не кагакают, утки не крякают, поросята не южат. Кормить и ухаживать за ними не надо. Спи себе на здоровье. Перележал бок — переворачивайся на другой.

С особой жадностью фрицы охотились по дворам за «яйками». Одна из хуторянок вспоминала об этом:

— Повадился ко мне один из них за «яйками». Все запасы мои пожрал. А курочек другие подчистили. Одна курочка все-таки осталась. Характером — настойчивая. Пришло ей в голову в хате под лавкой класть яйца. И нигде больше. Я решето с соломой поставила туда. Понравилось ей… Как-то фриц заметил курочку под лавкой. Засмеялся. Дождался, пока она управилась со своим делом, и забрал еще горяченькое яйцо. Скоро он же унес и курочку. Несколько дней не появлялся. Потом пришел, и не один, а с молодым переводчиком, тоже фрицем. И опять ко мне с теми же словами: «Фрау, яйки!» Взяло меня зло. Говорю ему: «Приходи за яйцом завтра… Я вместо курицы сяду в решето и сама снесу тебе яйцо! Вот этим местом снесу!» — похлопала себя. Он без переводчика понял. Развернулся и трахнул меня по морде. Еле удержалась на ногах. Тут уж я сказала не ему, а переводчику: «Ваша власть… А была бы моя — я б его так ударила… Он бы у меня не одно, а три яйца сразу снес». Переводчик застыдился. Не стал переводить, потащил моего обидчика за рукав. И все говорил ему: «Ком-ком, ком-ком…» Значит: пошли-пошли. И увел.

…Василий Васильевич и Ольга Алексеевна, ступив на землю отцов и дедов, ощутили большую радость оттого, что их друзья, и давние знакомые, и сами они ждали одного, думали об одном… И то, о чем они думали и чего ждали, было для них самым большим счастьем. При встречах хуторяне не говорили: «Здорово!», «Как дела?», «Куда идешь?» Эти слова потеряли свой обычный смысл. Их заменили слова ёмкие и нетерпеливые, хотя выговаривались они тихо, а то и шепотом: «Как там наши?!» И ответный, обнадеживающий шепот: «Бьются. Дай бог им, родненьким…»

Минула неделя. Василий Васильевич нашел подходящую по времени работу: решил окопать яблони и груши. Трудился с усердием, надеялся, ждал. Страшная тревога пришла к нему неожиданно. Он работал в саду, когда с переулка его позвал отдаленно знакомый мужской голос:

— Василий Зотов, ну-ка подойди ко мне!

— Чего тебе?

— Раз окликаю — значит, нужен. Может, ты не угадал Ивана Зайцева?

Да, это был он — Ванька Зайцев. Он стоял по ту сторону низкой каменной стены и ждал. А Василий Васильевич не спешил к нему, он уже знал от хуторян, что Ванька Зайцев — у фашистов в прихлебателях…

«Как же с ним разговаривать, чтоб не накликать беды на свою голову?..» Ничего толкового не придумав, Василий Васильевич пошел к стене, но остановился вдалеке:

— Говори, Иван Панфилович. Мое дело послушать.

Ванька Зайцев был весел и заговорил весело:

— Василий Зотов, ты что, возвернулся сюда чужие сады окапывать? Вон что придумал. Номер твой не пройдет. Если ума своего не хватает — разъясним, что тебе надо делать. — Он достал из кармана новенького, еще не обношенного пальто сигареты. Закурил. Протянул пачку, спросил: — Может, побалуешься?

— Не балуюсь этим. Хвораю…

Ванька Зайцев засмеялся:

— Хвораешь оттого, что заблудился. Не по той дороге пошел…

Тут его кто-то позвал:

— Иван Панфилович! Пошли! Время не ждет!

Ванька Зайцев отозвался:

— Иду! Иду! — И к Василию Васильевичу: — Только начали разговор — и вот надо срочно по заданию… Задание не из легких. Справимся, может, лишь к позднему вечеру. Но ты жди… Подойду стукну… Мне вечером дорога лежит в Нижний хутор. Проводишь, и без свидетелей обо всем договоримся.

И ушел походкой ни в чем не сомневающегося человека, а Василия Васильевича оставил с черными, иссушающими душу сомнениями и тревогой: «Как быть? Что делать?!»

На эти вопросы Ольга Алексеевна так отвечала:

— Вася, ты выйди его проводить. Узнаешь толком, чего ему надо. Поздним вечером к фрицам, к своим начальникам он тебя не поведет. Вернешься — тогда и порешим, что делать.

Младшая сестра Ольги, Нина Алексеевна, сердито отмалчивалась. Она укладывала в постель ребят. Когда на какие-то секунды выходила из спальни, Василий Васильевич спрашивал ее:

— Нина, ну чего ты молчишь?.. По твоим соображениям, как мне надо?..

Нина молча уходила к ребятам в спальню. Но вот она плотно прикрыла за собой дверь и — к Василию Васильевичу:

— Спрашиваешь моего совета? Дети не спали. Им не обязательно знать, какой совет тебе дам. — Говорила она тихо, но гневно, а сама уже что-то искала в сапожном ящике. Искала сердито. Под ее рукой в ящике что-то отрывисто позвякивало. Она достала гаечный ключ. — Запашник вон когда сдали в колхоз, а ключ от него завалялся тут… Так ты, Вася, изловчись и клюнь Ваньку Зайцева в затылок… А то ведь что получается, миленький Вася: наши гибнут в войне с фрицами, а мы тут голову ломаем — не можем сообразить, как нам быть с Ванькой Зайцевым, с вонючим предателем! — И она сунула ключ Василию Васильевичу в карман его пальто.

Скоро за окном послышался стук. Василий Васильевич тяжко вздохнул и пошел проводить Зайцева.

Между Верхним и Нижним хуторами пролегает пологое возвышение. Оно ничем не застроено. Безлюдно и тихо. Светил ли месяц?.. Были ли звезды на небе, или их совсем не было в тот поздний вечерний час? Этого Василий Васильевич не помнит. От всего обычного и необычного в окружающем мире его отстранил насмешливый голос Ваньки Зайцева.

— Жалуешься на сурьезные болячки? — спрашивал Ванька Зайцев и смеялся.

— Жалуюсь, — глухо отвечал Василий Васильевич.

— Путаешь след, как лиса на снегу?

И снова Ванька Зайцев трескуче смеялся. В его смехе была пьяноватая наглость. Он и в самом деле где-то прикладывался к рюмке — слабые волны густого осеннего воздуха ясно доносили до Василия Васильевича запах водки.

— Ты что ж, Василий Зотов, надумал чужими руками жар загребать?! Мы жизнью рискуем. Мы чистим землю от советской порчи, а ты тем временем в кусты залез и отсиживаешься?!

Ванька Зайцев теперь уже не смеялся. А Василию Васильевичу как-то вдруг не стало хватать воздуху. И он сказал:

— На ходу мне трудно разговаривать. А поговорить надо. Пришел час откровенной беседы… Отойдем от стежки в сторону. Свидетели нам, сам ты говорил, не нужны. А на стежке может внезапно оказаться прохожий, а то и не один…

Отошли подальше в сторону. Остановились. Ванька Зайцев не унимался:

— Ты или хитер, или полностью дурак. Я в твою башку вбиваю в последний раз: германское войско, германские власти покорили всех на всем земном шару́. Такая в них сила. И в оружии они самые сильные, и в соображениях умственных тоже… Так вот они — не кто другой — сказали: «Советская власть отменяется на все времена, а замест нее установится — русская, християнская!»

Василию Васильевичу мешало говорить частое дыхание, и он очень тихо спросил:

— А советская, она что — магометанского порядка придерживалась? За двадцать пять лет я не уразумел этого… Растолкуй, пожалуйста.

Теперь уж Василию Васильевичу надо было усилием воли сдерживать дрожание рук, и это не осталось незамеченным Ванькой Зайцевым, и он с опасливой издевкой сказал:

— Довольно тебе, Василий Зотов, зубоскалить. Вот-вот по стежке будут идти мои друзья. С отчетом всем троим надо явиться к полковнику Зуппе. Прихватим и тебя с собой. Зуппе сразу поймет, чем ты дышишь…

Получалось так, что у Василия Васильевича не только для разговора, но и для размышлений не оставалось ни минуты. Да он и не в силах был размышлять. В нем кипела злоба. Правая рука окаменела, тяжело обвисла и будто стала длинней. Но размахнулась только тогда, когда из темноты, из-за пологой возвышенности, он отчетливо услышал:

— Зайцев! Иван Панфилович!

Василий Васильевич ударил Ваньку Зайцева с той силой, что, если бы рука даже сломалась, он не сразу почувствовал бы боль и, может, даже не пожалел бы о ней. Удар пришелся, кажется, в ухо, а может, в ухо и в затылок.

Ванька Зайцев лежал в мертвой неподвижности, а его друзья были уже близко и продолжали кричать:

— Иван Панфилович! Господин Зайцев, подожди нас!

По их голосам Василий Васильевич уяснил, что друзья Ваньки Зайцева бегут по стежке, а стежка — левее. Значит, чтобы остаться незамеченным, он отбежит вправо, а потом кинется домой только затем, чтобы сказать Ольге и Нине: «Я бегу отсюда! Как быть с вами?..»

Еще за воротами его встретила Нина Алексеевна, и по его виду, по частому дыханию без слов поняла, что он собирался ей сказать.

— Удирай! Ног не жалея, удирай! — прошептала она ему. — А мы с Ольгой обдумаем свое положение.

…Сутки, двадцать четыре часа, а столько мучительных затруднений, душевных тревог выпало пережить Василию Васильевичу Зотову за это время… Однако на захваченной фашистами земле и не такое бывает.

Дед Демка спросил Василия Васильевича:

— Ты его, значится, ключом?

— Да нет… Про ключ я тогда забыл… По дороге где-то потерял его. А Нина, хорошо помню, сунула мне его вот сюда. — И Василий Васильевич полез в карман и смущенно вытащил ключ. — Какую длинную дорогу пробежал, а ни разу не ощутил, что он в кармане… А ведь он тяжелый.

Полина заметила, обращаясь к Огрызкову и деду Демке:

— Раз ударил только кулаком, то Ванька Зайцев очухается.

Дед Демка не замедлил согласиться:

— Очухается. И может, уже очухался, и… — он оборвал себя на полуслове.

Огрызков сказал то, о чем умолчал дед Демка:

— …И уже наступили часы муки и для Ольги Алексеевны, и для Нины Алексеевны, и для ее ребят.

Василий Васильевич побледнел, глаза его стали испуганно большими:

— А я тут… А почему тут, а не там, не с ними?

Он всполошился и уверен был, что эти трое обязательно скажут ему: «Да, ты должен быть с ними, там!» И он схватится и что есть в нем силы и резвости побежит туда. Но все трое молчали.

Наконец дед Демка, вздохнув, заговорил:

— Тебе, Василий Васильевич, прибежать туда — все равно что по доброй воле загнать себя в капкан. Ключ ты дай мне. Он и раньше тебе не пригодился, а теперь совсем ни к чему… А мне он будет вроде справки с печатью. Покажу его Ольге Алексеевне и Нине Алексеевне, и поговорим, о чем надо, с доверием… И по обстоятельствам сообразим, как и что нам…

— Ну и правильно, — сказал Огрызков.

И Полина одобряюще качнула головой.

С палочкой, с гаечным ключом в кармане, с сумочками, переброшенными через костлявое плечо, дед Демка приготовился идти в ту сторону, где за туманной белизной безоблачного ноябрьского дня скрывался хутор Верхние Выселки.

— Пожелайте мне, старому, скорой и благополучной встречи с вами, с друзьями. Постараюсь сделать как лучше. А как? Там виднее будет. Вы ж идите туда, куда договорились…

И он легкой походкой озабоченно зашагал в нужную ему сторону, а они, трое, проводив его глазами, продолжали свой путь по зимнику на юг.

Иногда они оглядывались, чтобы убедиться, далеко ли успел уйти старик, а старик тоже оглядывался и думал о них: «Догадаются ли на развилке свернуть на профиль?.. А то ведь зимник пошел под уклон, в лощину, а в лощине лесок. Фрицы с профиля заметят их и начнут палить… вроде по партизанам… Ага, свернули! Умники! Право слово, умники!»

И дед Демка, уже не оглядываясь, зашагал быстрее.

* * *

В полуденные часы погода непредвиденно стала резко меняться. Усилились волны западного ветра. Скоро они стали накатываться на молчаливые просторы степи уже не с запада, а с северо-запада. И стали они ощутимо холодней и наскакивали на пешеходов сбоку, с правой стороны.

Василий Васильевич, натянув шапку как можно глубже, шел впереди с унылым безразличием ко всему, что было вокруг.

Огрызков и Полина шли рядом, позади. Тит отдал свой серый шарф Полине, чтобы у нее не мерзла голова, а сам защищался от ветра треушкой и поднятым воротником. Из-за холода они старались не разговаривать. Но по одному поводу Полина и Огрызков не могли не высказаться: почему на профиле им ни разу не встретились пешеходы с тачками, сумками, ведрами?.. Почему нынче на профиле они не увидели ни одного фашистского грузовика под черным брезентом? Только промелькнула легковая машина — и все.

Пустынен профиль. Глухая тишина подавила собой даже слабые намеки на то, что где-то идет война: не слышно хотя бы очень далеких орудийных выстрелов, не слышно разрывов снарядов. В сильно помутневшем небе не гудят моторы самолетов… Глухая тишина не сумела подавить собой лишь ветер, который теперь уже посвистывал и повизгивал, разбрасывая по степи косую, редкую метель. Падая на сорную траву, снежинки тонули в ней и быстро таяли на еще не остывшей земле. Степь и профиль оставались серыми.

Но ближе к вечеру ветер заметно ослабел, а снег стал гуще, прямее падал на землю. Профиль и степь, куда ни взгляни, теперь белели чистой, однообразной белизной. Опять вокруг обживалась невозмутимая тишина. И в эту тишину внезапно ворвался такой знакомый женский голос:

— Ну что вы бредете, как недобитые?! Я вас жду, жду! Душа изболелась! Думаю, может, они уже прошли! А им нельзя туда… Никак нельзя!

Полина кинулась обнять подругу, но Груня отстранила ее:

— Будет время — обнимемся.

— Чего это у тебя глаза позаплаканы? — встревожилась Полина.

— И об этом после!… Какая ты, Полина, бестолковая нынче! — И все увидели повелительный взмах Груниного черного рукава в белизне метели, и все услышали ее слова: — Сворачивай с профиля! Держись за мной!

Вышли на белое бездорожье. Тут только Груня заметила Василия Васильевича и строго спросила:

— А этот кто?.. А где дед Демка?

Эти вопросы она задала Огрызкову, которого, видимо, считала наиболее ответственным за все.

Огрызков, заметив в ее заплаканных, чуть косящих глазах испуг, ответил успокаивающе мягко:

— Ты, Груня, не спрашивай с нас так сердито. Не надо. Да будет тебе известно, что дед Демка живой, невредимый. Он по доброй воле ушел выручать из беды жену Василия Васильевича Зотова — нашего нового товарища.

Бездорожьем вышли на тот самый зимник, которым шли раньше и который теперь угадывался потому, что снег на нем лежал ровно, а по обочинам он клочковато висел на сорных травах. И еще угадывался зимник ступнями ног: по нему было легче идти, чем по заброшенным, затравевшим полям.

Груня уже узнала от Огрызкова и от Полины, какая беда постигла Василия Васильевича и куда, зачем ушел дед Демка. Она только всего и сказала:

— Ох как дорог сердцу моему дед Демка! Трудно понять, в чем душа у него держится. Дунь — полетит к облакам. Кажется мне, душа у него в глазах. Они у него и под старость чисто синие. И то добрые, как у веселого дитя, а то потемнеют, да так, что готовы выскочить. Не глаза, а прямо пули!.. Так это ж так и должно быть. Ах, как мне нужны были нынче такие глаза, что как пули убивают…

— Груня, что с тобою?.. У тебя пожар внутри?.. Скажи, подружка! Может, сумеем помочь? — обратилась к ней Полина. — Мы все тут пострадавшие! И Василий Васильевич — он свой.

Шли, не останавливаясь даже для такого жаркого разговора.

Взглянув на Василия Васильевича, Груня сказала:

— Не падайте духом. Дед Демка своего дела не будет делать с холодной душой. Ему и самое трудное не раз поддавалось. Будем надеяться на хорошее…

Потом обратилась к Полине:

— Милая подружка Полина, не пришло время открыть то, что сжигает душу твоей Груне. И, может, это время совсем не придет. — Она говорила громко, и прежде всего потому, что душевное состояние ее нельзя было передать шепотом или спокойным разговором. — Может быть, это страшное я унесу с собой в могилу. Только и держать его в тайне от друзей, да еще на такой дороге, прямо немыслимо.

— Ух как это верно, — сказал Василий Васильевич первые свои слова и покачал опущенной головой.

И тут Груня вдруг взмолилась:

— Мама, услышь меня и под землей! Услышь и помоги быть терпеливой! Промолчать до самой смерти!

Сквозь метель они шли, шли и молчали, уверенные в том, что молчание — единственное средство проявить уважение к Груне, страдающей по неведомой им причине.

— Есть у кого-нибудь часы? — вдруг спросила Груня. — А то по такой метели трудно угадать, далеко или близко до вечера.

Василий Васильевич будто только теперь вспомнил про свои карманные часы, торопливо достал их, приложил к уху и потеплевшим голосом объявил всем:

— А ведь идут! В каком переплете со мной побывали, а своему назначению не изменили!

— Молодцы часы! — заметил Огрызков и спросил: — Какое же они время указывают?

— Без пяти два.

Груня задумчиво сказала:

— Пожалуй, часы верно показывают. И не спеша успеем к Гулячим Ярам. — И посоветовала: — А часы, Василий Васильевич, заведите. Мы ж еще не поумирали. Живем, планируем…

Идут. Молчат. Одежда обсыпана снегом. Идут к Гулячим Ярам. А куда дальше — не обсуждали. Да как обсудить заранее, если не знаешь, какие помехи будут от «них». Встретятся помехи — ночью не будет крыши над головой, не будет обжитого тепла, не будет горячей похлебки на столе, не услышат приглашения хозяйки: «Садитесь есть. Чем богаты — тем и рады угостить. Садитесь».

Ничто ни звуком не тревожит степного молчания. И тут, в эту обширную и властную тишину, проникли и будто настоящие и будто только придуманные, едва слышные голоса журавлей.

— Полина, а ведь это журавли?.. — спросила Груня. — Вот про журавлей-то и скажу то, что мне маленькой рассказывала моя бабушка. Полина, это та самая бабушка, что повстречала в степи молодого калмыка на коне и долго косила глаза на него. От этого самого и у меня, у ее внучки, глаза немного косят.

— Так она ж мать твоей мамы, — пояснила Полина.

— Точно. Только ты уж больше не сбивай с разговора. А то не успею сказать… Они вон, слышишь, приближаются.

Голоса журавлей, и жалующиеся и строгие, становились слышней.

— Бабушка знала столько сказок, сколько можно в пригоршню захватить зерна. А любила больше рассказывать про лебедей и про журавлей. И в каждой сказке они у нее летели и кликали за собой людей. И так мне захотелось узнать: хоть один человек сумел с ними улететь?.. Бабушка говорила, что при ее жизни этого не случилось… Я тут же спросила: «А я сумею подняться к ним?» — «Нет, не сумеешь, — ответила она, — крыльев нету». И еще сказала, чтоб я спешила подняться к ним душой. «Поднимешься к ним душой — поймешь, о чем они в вышине перекликаются, что говорят о жизни. И чему-нибудь у них непременно научишься. — И строго предупредила: — Только ты, Груня, уразумей одно: душой к ним подняться куда легче тому, у кого эта душа чистая и легкая».

Груня замолчала. Ее рассказ остановили трубно звенящие голоса журавлей. За метельной белизной их не было видно, но крики их слышались почти над самой головой. И Груня закричала им:

— Журавли, я нынче загрязнила душу! Я сделала это не по доброй воле… Журавли, они, фашисты, насильно опоганили меня!.. Журавли, а может, вы и не знаете, кто такие фашисты?! Страшнее гадов земля не рожала. Но они почему-то по обличью похожи на людей… Журавли, вы непременно должны понять мою боль. Вы мне простите. Душой и помыслами я хочу быть с вами! Вы ж наши — к весне прилетайте и прокричите нам по-весеннему! Мы вас будем ждать!..

А журавли будто снизились, чтобы их трубно звенящие голоса лучше слышала Груня и те, что были сейчас с ней под кружившей метелью, на заброшенном зимнике, который пока указывал путь к Гулячим Ярам.

Полина убеждала Груню:

— Журавли поняли твои слова! Это ж слышно по их голосам!

Груня утирала слезы и улыбалась. Огрызков и Василий Васильевич, переглянувшись, в смущении сняли шапки.

* * *

Тит Огрызков никогда не болел. И никак не мог поверить, что пролежал в постели почти четыре месяца. Болезнь мучила его жестоко, неотступно. Много раз она бросала его на грань последнего вздоха. Никакого представления о жизни, как она проходила сама по себе, у него не было. И только тогда, когда начал выздоравливать, из густого тумана дней и ночей пережитое во время болезни стало всплывать разорванными картинами, утверждаться в памяти, становиться тем, о чем он мог уже сказать с уверенностью, что это именно так было.

…Точно было. Метель унялась. Ночь густо вызвездила. В хутор идти нельзя. Фашистские танки загромоздили улицы и переулки стальной чернотой. Путники надеялись, что фрицы скоро уйдут: не на курорт же они сюда съехались. Решили подождать в затишье Гулячих Яров.

Тит Ефимович помнит, как он хотел все сделать, чтоб Полине было теплей, а она ругалась, что о ней он беспокоится, а о себе ни капельки.

Груня несколько раз взбиралась по откосу и осторожно подсматривала и подслушивала, что там в хуторе творилось. Скатываясь вниз, говорила: «А что им, захватчикам, — дрыхнут в тепле. Нарядные сны им снятся».

Василий Васильевич сидел на оголенном от снега выступе, как в седле. Но всадник он был жалкий: плечи перекосились, голова повисла. Иногда в его бормотании можно было разобрать слова: «Что там с ними? Надо ль мне было убегать и оставлять их за все в ответе?»

Только перед самой зарей фрицы взбудораженно загалдели. Тут же гул моторов заглушил их галдеж. Взревели танки. С тяжелым шорохом в отножине яра обрушилась одна, потом другая глыба.

Груня опять с кошачьей цепкостью взобралась по откосу, чтобы своими глазами увидеть, что там в хуторе. И она крикнула в яр: «Гады тронулись!.. Погибели вам всем до одного!»

Помнит Огрызков, что именно в эти секунды озноб потряс его с такой силой, что, казалось, руки, ноги в тряске вот-вот оторвутся от его тела. Сознание быстро заволакивало туманом. Последнее, что он услышал, были слова Полины: «Титушка, милый! Что с тобой?!»

Теперь он, Огрызков, напряжением воли из кусочков, которые сохранила память, старается уяснить, что в них было истинной жизнью, а что — его больным воображением. Ему в этом помогает Полина. Она сидит на стуле у изголовья. Глаза у нее, убеждается Тит Ефимович, по-прежнему синие, но блестят они еще больше. Он легко догадывается — почему. Они сияют счастьем, радостью и нежностью к нему. Он старается уйти от этой мысли. Он чувствует, что от него остались кожа да кости и еще сильно разросшаяся борода.

— Полина, мы с самого начала попали к Струковым? — спрашивает он.

Полина улыбается:

— Мы тебя с дедом Демкой перевезли сюда на длинных салазках из другой хаты.

— Ты, Полина, имей терпение в разговоре со мной. За долгую болезнь память моя многие заклепки растеряла. Надо ж их ставить на место. Скажи, а это было или мне примерещилось: будто к постели подошла молодая красивая женщина и стала внушать мне, что она и есть Матрена, неверная жена Якова Максимовича Прибыткова.

— В точности было.

— Так ей же надо было вручить письмо от Якова Максимовича.

— По твоему приказанию я письмо вручила ей.

— Про то, как вручала, убей, не помню.

Полина ласково шутит:

— Значит, про красивую женщину хорошо помнишь, а про письмо память отшибло?

Тит Ефимович отмахивается сильно похудевшей рукой. Полина целует эту руку и успокаивает его:

— Ты не падай духом. Ты только выздоравливай. И красивые тоже не будут от тебя отворачиваться. И я тебе дозволю сотню самых красивых перецеловать. Поставишь их в шеренгу — и чмокай себе в удовольствие.

Оба вытирают слезы тихого смеха. И вот еще один повод обменяться веселыми улыбками: Полина высказывает сожаление, что Титу не довелось видеть, как Матрена, прочитав письмо Прибыткова, сначала ухарски отплясывала, а потом горько расплакалась. А утешила себя словами: «Дорогой Яша, будешь любоваться на меня с правой стороны. Она осталась неповрежденной. А левую буду держать в затемнении».

От Полины, от Евдокии Николаевны — матери Матрены, Огрызков узнал про горькую историю бывшей жены Прибыткова, наказанной за женское кокетливое своеволие…

В свое время Матрена рванулась к Косте Кустову. Она решила, что самое заманчивое — прожить жизнь в свое удовольствие, и поверила, что с Костей Кустовым помех для этого не будет. Ведь это он, а не кто другой разглядел и оценил ее женскую красоту.

* * *

…В разгар лета началась эвакуация раненых из областной хирургической больницы. Тех, кто нуждался в курортном «долечивании», отправили в Закавказье…

Молодые врачи областной хирургической больницы Константин Кустов и Матрена Струкова (в ее документе об окончании института стояла эта фамилия), сдав больных врачам курорта, поездом возвращались в свой город. Часть пути они уже проехали в полутемном, тесном вагоне. Проникать в него дневному свету мешали и полосы бумажной оклейки на окнах, и лесистые горы, обступавшие дорогу с обеих сторон. В вагоне сразу посветлело, как только горы, что с левой стороны, остались позади, и перед окнами расступилась широкая синева моря… Пассажиры оживленней заговорили, сильней запахло ремнями, сапогами, ведь большинство были люди военные.

Константин не отрывал глаз от моря и все рассказывал Матрене, в каких местах побережья он побывал. Хвалил эти места за их своеобразие, но не забывал подчеркнуть, что лучшего места, чем городок М., он не знает. Там у него хорошие знакомые — обстоятельные люди… У них он жил на квартире. У самого моря, на окраине города.

— Мы этот городок уже проехали? — спросила Матрена.

— Часа через три будем проезжать. Покажу тебе его.

Но до городка М. они не доехали. Поезд задержался на одной из станций. Пассажирам было объявлено: где-то впереди фашисты с самолетов повредили мост через горную речку, на отдельных участках разрушили полотно дороги. Точно никто не знал, сколько еще тут простоит поезд. Военные пассажиры, которых торопили их дела, узнали лишь то, что к станции, где можно будет пересесть в другой поезд, надо идти только правой лесистой, горной стороной. Идти с предосторожностью…

Костя без толку суетился, несколько раз бегал на вокзал… Вернувшись, он сказал Матрене:

— Какая-то чепуха! Толком никто ничего не знает!.. Уверен, что паникерства тут хоть отбавляй!.. Побегу опять за новостями!

Матрена будто не слышала его слов. Широко раскрытыми глазами она провожала военных, в суровом беспокойстве уходивших в горы с автоматами за плечами.

Матрену все больше томило предчувствие чего-то недоброго.

Снова с вокзала вернулся Кустов и стал успокаивать ее:

— Упорно болтают, что «они» высадили где-то десант. Но, во-первых, этот десант очень маленький, и, во-вторых, «они» высадили его не меньше как в сорока километрах отсюда… Ликвидируют его — и нам семафор открыт… Да чего ты все молчишь? Хоть слово сказала бы…

Когда на станции не осталось никого из военных, когда и гражданских пассажиров сильно поубавилось, Матрена спросила Костю:

— А до твоего городка М. далеко отсюда?

— По железной дороге — двенадцать километров, а низом, по берегу моря, — и того меньше.

К их вагону подошел Сергей Григорьевич Бубликов, которого на работе в больнице сокращенно, но с уважением называли просто Григорьич. Он был административно-хозяйственным работником больницы и отвечал за отправку больных в курортную лечебницу. К нему и обратилась за советом Матрена:

— Григорьич, а что, если нам всем троим берегом моря отправиться в городок М.? До него не больше десяти километров. Там у Константина хорошие знакомые. У них можно переждать…

Пока Матрена говорила, внимательно слушавший ее Григорьич, кося плечи, все переступал с ноги на ногу: еще с гражданской войны, когда белые ранили его в левую ногу, эта нога стала короче правой на целую четверть.

— Матрена Васильевна, доктор Струкова, поглядите, — сказал Бубликов и снял кепку со своей коротко остриженной головы, — поглядите, сколько седины мне навтыкали годы. Много раз приходилось обдумывать всякие трудности, но сейчас я, не задумываясь, пошел бы по той дороге, по какой ушли наши военные. Однако моя нога ненадежна и на ровной дороге…

Он помолчал, собираясь с мыслями:

— С вас, Матрена Васильевна, я не требую того же самого. Если решите берегом идти туда, куда думаете, — счастливой вам дороги. А если, паче чаяния, возникнут самые опасные трудности, тут уж вы сами от себя потребуйте быть такой, какая вы есть и какой всегда должны быть…

Затуманенные годами, трудной жизнью глаза Бубликова смотрели на Матрену и ждали ответа.

И она ответила:

— Григорьич, я вас хорошо поняла. И обещаю вам…

— Вот-вот, — одобряюще кивнул Бубликов и, собираясь уходить, надел кепку.

С сердитой обидой Кустов спросил его:

— Я, по-вашему, — пустое место? Мне вы — никаких пожеланий?..

Григорьич ничего ему не ответил. Он спокойно сказал Матрене:

— Что помехой может оказаться в дороге — оставьте в вагоне, там, где мои вещи. Налегке вам будет удобней. Ну а я пойду в вокзал. Там есть товарищи, которые больше осведомлены обо всем. Они должны указать таким, как я, что́ им надо делать. Может, и мне найдут посильное дело…

И он, проваливаясь левой ногой, раскачиваясь, как маятник, направился к вокзалу.

— Хромой политнаставник. Подумал бы о своей безграмотности, — послал вслед ему Кустов.

Матрена со вздохом спросила:

— А кто сам ты, Кустов?.. Дорогой об этом подумай.


Ночное море шумело и шумело. Они, двое, шли и шли то по песчаной, то по каменной ровной дороге, пролегавшей или совсем рядом с морским берегом, или чуть подальше от него. Звезд над морем было мало. Висели они низко и светили робко и подслеповато.

С правой стороны, со стороны гор, порой доносились винтовочные выстрелы, короткие автоматные очереди. И выстрелы, и автоматные очереди внезапно возникали и так же внезапно затихали. Изредка над лесистыми горами взлетали ракеты.

Матрена и Костя шли молча. Раздражение к Константину, возникшее еще на станции, не проходило.

Уже в предрассветный час Кустов сказал:

— Но вот мы и пришли… Отдохнем немного вон в той лощинке. Потом на восходе солнца я пойду на разведку, а ты меня подождешь… Нет, — немного подумав, сказал он, — лучше будет так: не я вернусь за тобой, а ты иди прямо на пляж — там я тебя ж встречу. Ведь мои знакомые живут рядом с пляжем.

— Хорошо, я все поняла, — ответила Матрена. — А сейчас я хочу спать.

В лощинке они улеглись порознь. Глубокое, еще не осознанное недовольство разделило их. Они не знали — надолго ли?..

Матрена под неумолчный шум моря засыпала с мыслью: «Кажется, мне недостает совсем малого, чтобы взбунтоваться против Кустова и сказать ему последнее: «Ты совсем не тот, кем я тебя считала». Но тут же допускала другую мысль: «Там, на станции, Константин вел себя как мальчишка. Но, может, одумается, поймет…»

А Кустов думал иначе: «Матрена немного по-бабски похандрит, а потом в знак признания своей вины, не говоря ни слова, улыбнется… Ну, а если… будет по-иному, придется поставить ее на место, чтобы в другой раз не переступала границ…»

Их коротким размышлениям положил конец неумолчный, усыпляющий шум моря.


…Матрена проснулась тогда, когда солнце, уверенно поднявшись, осветило приморский мир с присущими ему красками. Ее часы показывали восемь. В полукилометре белели снежной белизной окраинные домики городка М. Кустова не было.

Она взяла небольшой, легкий чемоданчик и поспешила туда, где условилась встретиться с мужем. Она увидела его издалека. Он сидел на пляже и махал ей шляпой. А через десять — пятнадцать минут и она сидела с ним рядом на песке и слушала:

— …Фаина Платоновна сейчас убирает в комнатах. Велела немного подождать тут… Управится — и пришлет за нами внука. Правда, она была какая-то странная, разговаривала через чуть приоткрытую дверь, но меня узнала. Значит, все будет в порядке…

Внук Фаины Платоновны принес им недобрые вести. Рыжеватый двенадцатилетний мальчик, опаленный солнцем до чугунной смуглости, часто моргая голубыми, обесцвеченными до белизны глазами, говорил сбивчиво, неспокойно:

— Бабушка сказала, что к нам нельзя. Что и тут вам тоже небезопасно… Бабушка велела… велела вам не быть на виду… пока «они»… Еще вчера десантом «они» захватили город… Да вон двое уже идут сюда… Ну, я пошел, не хочу встречаться с ними. — И побежал домой.

— Я тоже не хочу с ними встречаться! — испуганно и сердито заявила Матрена. — Я не хочу, чтобы они меня обозревали! — Она поспешно привела свою одежду в строгий порядок, скрыв оголенные плечи и ноги, которые грела на солнце.

Кустов усмехнулся трусливо и нагловато:

— Правильно сделала… Теперь ты куда дальше от них… Теперь уж только мне придется быть с ними в контакте. Не вздумай по-дурацки вмешаться в наш разговор.

Два немецких офицера весело шагали по песку пляжа к берегу моря. В нескольких шагах от Кустова и Матрены они проворно стали раздеваться. Запросто спрашивали у этих русских:

— Коспода, тут не есть опасно купать себя?..

И пока раздевались, хоть и с большими затруднениями, но сумели объяснить Кустову, что они — с доверием к тем русским, которые не прячутся, спокойно встречают их.

Матрена наблюдала за Костей и все больше удивлялась, что в лице его, в глазах, во всех движениях выражалась ласковая угодливость. Он указывал офицерам, где лучше входить в море, где нет ракушек и камней, а дно ровное… Немецкий он знал плохо, поэтому усиленно помогал себе при разговоре движением рук, улыбками, покачиванием головы.

Офицеры купались шумно, весело. За купанием успели пригласить Кустова и его фрау в гости, в гостиницу «Горный тур», в тринадцатый номер. Они высказали сожаление, что для фрау у них нет шоколада и шампанского.

— Я знаю, где это достать! Я достану!.. Буду ждать вас у гостиницы! Жену оставляю вам заложницей!..

В шутку или просто для веселого словца офицеры пояснили, что «заложница» им очень нравится, что они заранее благодарят его за услуги.

Все, что делал, как себя вел Кустов, Матрена не могла осмыслить. Она задавала себе вопросы: неужели он оставит ее с «ними» и не скажет, как же быть ей?

А он и в самом деле ничего ей не сказал. Он уже побежал, оглянулся, приветливо помахал рукой, только не ей, а фашистским офицерам.

…Когда офицеры, оживленно болтая, поочередно поддерживая Матрену под руку, вели ее от берега моря в город, она мучилась в догадке: «Будет ли Кустов у гостиницы «Горный тур»?»

Там его не оказалось.

«А может, он ожидает меня в тринадцатом номере?» — подумала она и, не слушая ласковых слов ухажеров, вошла с ними в коридор гостиницы.

В тринадцатом номере Кустова не было…

Улыбаясь, офицеры спросили: надо ли ждать ее мужа? Она твердо сказала: «Не надо» — и села на диван.

Теперь офицеры, уже весело смеясь, пододвинули стол к дивану, а сами сели на стулья. Они сказали, что за трусливого мужа пить не будут, а вот за нее готовы выпить.

Матрена заявила, чтобы они пили за свое, а она выпьет тоже за свое… Бледная и строгая, она выпила водку с вызывающей жадностью и сразу же попросила налить еще. И третью она выпила, чтоб скорей залить больную обиду: тот, кому она «назначила» такую высокую цену, оказывается, не стоил и ломаного гроша…

Офицеры-завоеватели по-своему расценили поведение дамы-гостьи. В полупьяном веселье со словами «браво» они запросто клали руки на плечи Матрены. Она методично и молчаливо снимала их с плеч, снимала так, как снимают все, что мешает думать. Офицеры решили, что в их «интересах» ее надо посильней напоить. Предложенные рюмки Матрена отодвигала с той же упорной молчаливостью.

Офицеры заскучали. Один из них ушел. Тот, что остался с Матреной, вызвал солдата и велел убрать все со стола. Этот равнодушный, заспанный солдат, видимо, хорошо знал, что ему надо делать: на круглом столике он зажег крохотный ночничок, а большую лампу, светившую сверху из-под абажура, погасил и, выходя, щелкнул замком.

В запертом номере скоро началась безмолвная и долгая возня. Она усиливалась и усиливалась… и скоро стала хорошо слышной каждому, кто мог появиться в длинном коридоре. Солдат сидел около тринадцатого номера, прислушивался ко всем звукам, которые оттуда долетали. Вид у него был настороженный, и он часто поглядывал на свои часы.

Когда из номера донесся до него гул сваленного стола и еще какой-то треск, он быстро подошел к двери, постучал в нее. Из-за двери послышалось: «Я-я!» (Да-да!) Солдат сноровисто повернул ключ. Дверь распахнулась. В номере — тишина и густой мрак, которого не мог осилить маленький ночник.

…Из номера Матрену вытолкал солдат. Своими неласковыми толчками он точно указывал, куда ей надо идти. И Матрена, как лошадь под вожжами, прижимая окровавленный платок к левой щеке, очутилась на улице.

Она шла, не отдавая отчета куда… Тихо. Все дворы наглухо закрыты. Квартала через два она заметила настежь распахнутые железные ворота. Старичок с прокуренными побелевшими усами и бородой стоял в забытьи около этих ворот.

— Мне медицинская помощь нужна, — сказала ему Матрена.

Старичок, очнувшись, взглянул на нее и, сочувствующе покачивая головой, проговорил:

— У тебя на щеке кровь. Ай-яй-яй… Таким молодым и красивым, как ты, от «них» хорошего не ждать… Я — сторож гаража. Раньше я б тебя прямо через двор провел в медпункт, а теперь тебе придется туда в обход… Теперь в гараже «они» распоряжаются…

Из опустевшего гаражного двора выходят четверо немцев, о чем-то разговаривая; они косятся на Матрену, готовы спросить: кто она и почему тут?..

Матрена быстро пошла прочь от этого двора. Она плакала теми слезами, какими горько-горько плачут обиженные дети. Она забыла о медпункте. Она вспомнила о матери. Мать далеко, там, в донском степном хуторе Гулячие Яры… Она хотела только к ней. Одна она могла понять ее оскорбленную душу.

* * *

…Теперь около постели Огрызкова на дежурстве была не Полина, а Матрена. Она обслуживает больного какой уже раз, но он отчетливо видит впервые, впервые слышит ее слова:

— Тит Ефимович, а вы молодец. Вырвались из такой тугой петли… У вас чего только не было и в печени, и в почках, и в сердце… А больше всего — в легких… Ничего не скажешь другого — молодец!

Пока она легонько прощупывает у него под челюстями, пробегает пальцами сверху вниз по страшно исхудавшей шее, он, Огрызков, видит ее в непосредственной близости. На левом глазу ее — черная шелковая повязка. Пересекая чистый лоб с тонкой неглубокой морщинкой, повязка теряется в темно-русых, тщательно зачесанных вверх волосах… А правый глаз открыт. Он — карий, цепкий. За темной ровной бровью он — как в засаде. И оттуда он видит и то, что его настораживает, и то, что радует.

— Я счастлива: хоть чем то помогла вам. Но больше благодарите вашего старого хуторского фельдшера Архиповича. Это он все время с вами был. А я больше в бегах… За время вашей болезни дважды побывала в Ростове. А добираться туда и оттуда, когда на железной дороге и везде господа положения фашисты с автоматами, не так уж просто. Хотелось кое-кому отомстить. А кому-то помочь… К сожалению, тем, кому надо было помочь, уже ничья помощь не нужна… А мстить ему… Нашла более достойное занятие. И настоящую радость научилась понимать по-другому. Вам вот лучше — и я радуюсь… А вы?..

— И я радуюсь: вы и Яков Максимович Прибытков оба стали дорогими мне людьми, — ответил Огрызков.

Она едва заметно вздрогнула, как при воспоминании о далеком и важном, подумала и сказала:

— Вы ж там были с ним. Вы его любите… Вы и письмо его вон откуда принесли и вручили кому следует… Нам есть о чем поговорить. Конечно, не сейчас.

Из соседней комнаты донесся громкий разговор и сдержанный смех. Она кинулась туда, и сейчас же послышался ее укоряющий голос:

— Мама, Полина, вы еще не ушли? Вас же там ждут! Ждут вас там! Вы это понимаете?

Она вернулась к постели Огрызкова только тогда, когда выпроводила мать и Полину.

— Где же их так ждут?.. Я ведь, как новорожденный, ничего не ведаю.

— Маму и вашу славную Полину ждут свои дела: то они посевной хлеб куда-то прячут, то рассаду готовят, а то картошку семенную переносят туда, где она не испортится. И все это надо сделать с оглядкой, крадучись. Должна вам сказать, Тит Ефимович, ваша Полина по душе нашим хуторянам: умелая, трудовая… — И каблуки ее сапог отчетливо простучали в коридоре. Не закрыв за собой двери, она одевалась и продолжала говорить Огрызкову: — Вы, Тит Ефимович, обязательно усните. И ничуть не сомневайтесь, мы с вами еще поговорим обо всем. А сейчас я — к больным…

Дверь захлопнулась. Ее каблуки отдаленно застучали, и все стихло.

* * *

С каждым днем в сознание Тита Огрызкова, опустошенное долгой и тяжкой болезнью, жизнь входила все настойчивей. И каждая подробность этой жизни удивляла его почти ослепляющей яркостью и чистотой. Такими яркими и чистыми подробности мира ему удавалось видеть, только когда он был хуторским мальчиком. Но видел он их такими не каждый день, не в каждый час и не при всякой погоде…

…Утро летнего дня. Тит открыл глаза. Он спал на балясах. Перед его взором — высокая зеленая стена яблоневого сада, и листья, те, что на самом верху, под лучами утреннего солнца, завели какую-то забавную игру, от которой Тит приходит в тихий восторг. Он потом спросит мать: «Мама, нынче не будни… нынче праздник?» И мать ответит, что нынче праздник и назовет его или воскресеньем, или троицей. И Тит, считая себя счастливым угадчиком, долго переживает часы тайной радости… Позже он понял, что такое могло быть только в детстве. Тогда в будние дни его, мальчишку, старшие рано будили, рано находили ему дело. А в праздник ему разрешали хорошо поспать. Проснувшись в солнечное летнее утро, он любовался игрой зеленых листьев яблонь с золотисто-оранжевыми лучами утреннего солнца. Это был его праздник. Праздник тех далеких лет.

Почему же сейчас он переживает подобный праздник? В чем причина?

В комнате, где в постели лежит Огрызков, по обе стороны от столика, накрытого вязаной белой скатертью, в небольших дубовых кадушечках стоят два фикуса. Прорвавшись через окно, на них упали лучи раннего солнца. Листья фикусов неподвижны. Они не ведут забавной игры с лучами, но они ослепительно блестят своей зеленью и волнуют душу Огрызкова тем же волнением, каким в давние годы, в мальчишеские годы, волновали листья яблонь.

Огрызков поднимается с постели. Он тянется к окну. Ноги шаткие, а все же позволяют сделать четыре-пять коротких шагов и опуститься на стул. Перед глазами — заоконная снежная белизна. Оттепели февраля уплотнили снег, а утренний морозец скрепил его, и потому кажется, что степь, прилегающая к хутору, обросла голубовато-белыми перьями. Только на обрывах Гулячих Яров нет таких перьев. Там лежат остатки обвалившихся сугробов. Из-за них кое-где проступают голые кусты, а то и просто желтая или белесая глина в трещинах, похожих на безобразно глубокие морщины.

Но и Гулячие Яры с неприглядными обрывами, с каменными глыбами близки сердцу Огрызкова. Он ловит себя на простом: «Они близки мне потому, что скрывали от врага, оберегали мою жизнь».

Он взглянул влево — перед окном, в сотне шагов, продолговатая постройка из камня под черепичной крышей, а под крышей по всей стене расположились четыре маленьких оконца. Длинную лицевую стену постройки делит надвое широкая двустворчатая дверь с грузным железным запором. Против двери на трех жердях, установленных костром, подвешено большое подсевальное решето.

«Так это же амбар…» — догадывается Огрызков. Полина вечером ему рассказывала: «Сделали около амбара все так, как будто приготовились посевное зерно пропустить через решето. А зерна там — одна видимость. Зерно перенесли в скрытое место: наши наступают и фрицы обшаривают амбары».

Огрызков видит: из-за амбара появляется Полина. У нее все то же праздничное настроение. Он сожалеет, что не знает, чему она сейчас улыбается, и так хорошо улыбается, как будто нет и не было войны. Тит Ефимович уверен, что по мирному времени Полина будет чаще так улыбаться. Ему будет так улыбаться. А сейчас она улыбается Евдокии Николаевне — матери Матрены Струковой, вышедшей из-за того же амбара. А вот они вдруг стали строги. Явно к чему-то прислушиваются. По понятию Огрызкова, секунды стали длинными. Но они все же прошли, и теперь он видит, как, обгоняя друг друга, Полина и Евдокия Николаевна бегут к дому, а потом он слышит еще из коридора:

— Титушка, милый! Гремят наши пушки!

— Почему думаешь, что наши? — спрашивает Огрызков.

— Фу! — с досадой отмахивается от его вопроса Евдокия Николаевна. — Так на главном тракте немцев черным-черно! И потом, старший полицай сбежал туда, на тракт… Ему же надо, чтоб его подобрали «те», чьи порядки он устанавливал!

У Огрызкова выступили слезы, повисли на глазах, и они мешали ясно видеть стоящих около него Полину и Евдокию Николаевну. И все же ему нетрудно было заметить, что и они вытирали повлажневшие глаза.

— Жалкий мой, от тебя остались одни кости, — обнимает Огрызкова Полина.

— Ничего, Тит Ефимович… Возьмем тебя на усиленное питание. За несколько дней поставим на ноги, — убежденно говорит Евдокия Николаевна и тут же с резонным вопросом к Полине: — Ну к чему у него эта борода? Не борода, а просяной веник. Давай мы ее отчекрыжим к чертовой матери!

— Титушка, ты хозяин бороды. Можно ее?..

Взмахом исхудавшей руки Огрызков дозволяет «отчекрыживать».

Евдокия Николаевна уже в передней. Слышно, как она щелкает застежками чемодана и громко говорит:

— Тут у Матрены целых две машинки. Они разно стригут — покороче и подлиннее. Какую брать?

— Бери ту, что стрижет не так коротко, — отвечает Полина. — Надо же хоть немного скрыть худобу на его щеках. Там у него прямо провалы…

— Поняла. Несу подходящую.

И начинается стрижка каштановой бороды Огрызкова. За этой оживленной работой их застает Матрена, вернувшаяся из хутора от больных.

— Нужное дело делаете, — одобрила она. — Из практики знаю: постригу унылого больного — и он обязательно улыбнется и скажет: «Как-то легче стало…» Кто из вас организатор стрижки?..

Огрызков смотрит на дочь и на мать и думает: «Как они похожи! Обе плечистые. В походке — военная выправка. Любят пошутить».

Матрена моет руки в коридоре, звенит умывальником. Вернувшись в комнату, она энергично вытирает руки и рассказывает. Огрызкову заметно, что карий ее глаз из-под ровной и темной брови печально улыбается.

— Иду от Клавдии Ереминой. Избрала самый прямой путь до дома: не улицей, а через лощину. И в лощине натыкаюсь на младшего полицая, на Трушку Аксенова. Он с веничком. Легонько разметает то в одну, то в другую сторону. Спрашиваю его: «Господин полицай, дорожку разметаете? Гостей ждете?» А он мне: «Затронула — так выслушай, Матрена Струкова… В моем деле первое соображение — скрыть следы. Их оставили хуторяне, когда по лощине переносили из амбара в яры пшеницу. А то ведь что может получиться: фрицы с грузовиками заскочут, унюхают — и поминай пшеницу, какой хорошей она была». Ждет моего слова. А я жду, что еще он мне скажет. Он и говорит: «Не скрою — есть у меня и такой расчет: ты вот увидала, что я делаю и зачем делаю, и другому замолвишь об этом. Наши придут — и кто-нибудь, глядишь, малое слово обронит в мою пользу. А убегать мне по той дорожке, по какой убежал старший полицай Антошка Крыгин, душа не позволяет. Да к этому надо прибавить и такое соображение: с Антошкой сбежала моя Домна». — «Что вы говорите?» — удивилась я. «Говорю то, что есть. Тебе, Матрена Струкова, в диковину такое услыхать, а я догадывался. Иной раз он ночью заедет, раскричится на меня. Дескать, застрелю за безделье, за саботаж… А Домна моя на колени перед ним, обнимать его, просить, чтоб не делал ее вдовой, чтоб ребят не сиротил: «Я за мужа готова все исполнить…» И они садились в сани и мчались куда-то «исполнять». Вот и теперь умчались…»

— Слухи были, дурные слухи, про Антошку и про Домну, — сказала Евдокия Николаевна. — По другим хуторам они предательством занимались.

Никто к ее словам ничего не прибавил.

Матрена продолжила свой рассказ:

— Я спросила его: «У вас же, помнится, двое ребят?.. Они их с собой забрали?» А он мне: «Зачем им дети — обуза, если они ищут легкой жизни… Ребята при мне. Одному восемь годов, а другому — десять… Да что-то здорово расхворались. Особенно меньший». Я обещала после обеда прийти осмотреть больных ребят и чем можно помочь. Когда уходила, слышала, как он вдогонку говорил: «Вот уж доброе дело сделаешь!.. Вот уж доброе дело сделаешь!..»

…С остриженной бородой, напоенный чаем, Огрызков лежал в постели. В передней за столом женщины завтракали — ели отварные бураки и картошку. Дверь держали настежь раскрытой ради общения с больным. Огрызков и видел женщин, и хорошо слышал их степенный разговор.

Евдокия Николаевна сказала:

— Ты, Матрена, сходи, сходи к хворым ребятам, а с ним, с самим Трушкой Аксеновым, сердечных разговоров не заводи.

— Это почему же?.. Потому, что ты, мама, опасаешься, как бы ко мне не прилипла полицейская грязь?

— Да хотя бы по этому самому.

— Мама, я жалею, что в свое время не было тебя там, где ты могла свою дочь уберечь от грязи. Тогда я не носила бы черной повязки на левом глазу. — Матрена как бы споткнулась на этих словах и уже менее уверенно и тише объяснила скорее себе, чем матери: — Впрочем, и тогда ты не смогла бы помочь мне.

— А может, и смогла бы.

Матрена уверенней заговорила:

— Нет, не смогла бы. Есть такие люди, каких надо лечить жестокими лекарствами. Дочь твоя, Евдокия Николаевна, такая. Но теперь она выплыла на простор… Мама, знай, что я пойду к больным ребятам. С их отцом, ради самих ребят, буду разговаривать так, как велит мне совесть медика и человека. Трушка Аксенов, по-моему, не нуждается в жестоких лекарствах.

У Огрызкова в горле что-то затрепетало, сжало ему челюсти. В передней услышали его дрожащий голос:

— Матрена! Матрена! Так ты же сейчас сказала то самое, что мне не раз говорил Яков Максимович! Чему наставлял меня он — товарищ Прибытков!

Женщины кинулись к Титу Ефимовичу. Первой около его кровати оказалась Матрена. Стоя на коленях, она не говорила, а ласково внушала Огрызкову:

— Яша Прибытков и меня учил этому же, да я бестолковая была к его науке. А теперь, дорогой Тит Ефимович, я твердо собралась к нему туда, «где кедры распустили ветки».

— Это же Яков Максимович в письме к вам такое написал, — замечает Огрызков.

Из коридора, медленно переступая порог, входит фельдшер Архипович — сутуловатый старый человек с сильно поседевшими усами. В недоумении он останавливается и спрашивает:

— Что, с Огрызковым плохо?.. Почему вы такие всполошенные?

— Так это же от радости, — объясняет Полина.

— От радости, — подтверждает Евдокия Николаевна.

— У меня в кармане два платка, и оба от радости здорово отсырели. Пойду в другой дом. Там я нужнее.

Уже из коридора Архипович, приоткрыв дверь, сказал:

— А наши гонят их как следует… По орудийному гулу нетрудно понять.

* * *

В двадцатых числах февраля солнце все больше набирало яркости и тепла. Снег спешил таять, как ему и положено, если усердию солнца возьмется помогать устойчивый северо-восточный ветерок, которому привольно бросать свои волны по здешнему степному бездорожью. Здоровому человеку хочется полной грудью вдыхать густую чистоту влажного воздуха и думать, что весна не за горами, что она вот-вот вступит в свои права. А Титу Ефимовичу в затишье подворья Струковых подышать таким воздухом разрешается не больше пятнадцати — двадцати минут. За этим строго следит Матрена. Огрызков пытался называть ее Матреной Васильевной из уважения не только к ней, но и к ее отцу, Василию Васильевичу, майору, артиллеристу, погибшему где-то под Вязьмой.

Но она сказала ему:

— Зовите Мотей. Это слово — короткое. Теперь люди спешат дело делать. Посмотрели бы на бригадные дворы. Там как в муравейнике. Между прочим, там и Полина… Хуторяне уговаривают ее остаться тут на жительство… Сжились, сработались с ней… Да, а насчет уважения ко мне… Принимайте вовремя лекарства, строго придерживайтесь моих советов — этим окажете уважение.

Она клала на круглый столик какие-то порошки, ставила два чайника с отварами трав и уходила по своим делам, а ее пациент оставался один.

Тит Огрызков был благодарен Струковым — матери и дочери — за их радушие, за внимание и заботы. Он был благодарен им за то, что Полина здесь нашла таких людей, в общении с которыми, как она выразилась, «оттаяла душой».

Однако время шло. Здоровье, хоть и медленно, прибавлялось. Ощутимой становилась потребность делать какое-то посильное дело. Положение постельного больного с каждым днем все больше угнетало Тита Ефимовича. «Сколько можно так?» — спрашивал он себя.

Взгляд его был устремлен в окно. В это окно он впервые увидел Гулячие Яры в глубоких сугробах. За ярами сизел оттепельный, а потом морозом схваченный снег… А сейчас о зиме напоминали лишь узкие пятна снега, затененные кустами. На отлогом возвышении выгона робко проступила травка. Она была так молода и зелена — моложе и и зеленей не бывает.

«Сколько же можно так?» — снова спрашивает себя Огрызков. Он знает, что больше чем три недели прошло, как освободили Ростов. Почему же не возвращаются оттуда ни Груня, ни дед Демка? Железная дорога, говорят, уже в порядке. Уже поездом можно туда и оттуда… Так чего же они там медлят?!

Огрызкову невмочь сидеть на кровати. Он встал и заходил по комнате так, точно хотел доказать, что здоров, что его не должны держать тут, как птицу в клетке.

В таком душевном состоянии находился Огрызков, когда в комнату, тяжело ступая, вошел старый фельдшер Архипович. И Огрызков — сразу к нему:

— Архипович, скажи: всякая птица может в клетке щебетать и хвостиком весело и туда и сюда?..

Старый фельдшер догадался, почему больной задал ему этот вопрос.

— Не всякая, — улыбнулся он. — Орлы, например, перестают быть орлами, если их — в клетку… А кенари — ничего… даже поют. А сейчас послушаем: орел ты или кенарь?

Архипович вооружился стетоскопом. Выслушав больного, сказал:

— Еще не орел, но уже и не кенарь. Порываешься быть орлом. Сейчас встречусь с Матреной Васильевной и посоветую ей дать тебе больше воли, чтоб душой не заболел. Скажу, скажу ей. — И ушел.

Скоро пришла Матрена. Огрызков теперь ходил быстрее по комнате, стараясь не замечать ее.

— Бастуете, Тит Ефимович. На волю рветесь? Ну что ж, медикам не положено насиловать больных. Я согласна с Архиповичем, что затворничество вам не по характеру.

— Мотя! — Огрызков впервые без колебаний назвал ее Мотей. — Ох и отблагодарил бы я тебя! Но нечем! Гол я как сокол!

— Вы подождите радоваться. Сейчас узнаем, что нам принес из Ростова дед Демка. Помнится, так его звали. Я же с ним, с Груней и с Зотовыми добиралась до Ростова. Старик он был устремленный, а сейчас, вижу, совсем не тот.

— Совсем не тот, — подавляя вздох, говорит Огрызков, наблюдая через окно, как двором медленно бредут дед Демка, Полина и Евдокия Николаевна.

…Трое молчаливо входят. Теперь их в комнате уже пятеро, но безмолвие не нарушается.

Дед Демка в своем молчании недоступен. Он пугает холодом незаинтересованности ко всему живому и неживому, что есть в этой комнате. Огрызков не решается обратиться к нему. Он почему-то уверен, что этот, сегодняшний, дед Демка ему не ответит. Видимо, так думает и Матрена. Иначе чем объяснить ее тревожный вопрос к матери и к Полине:

— Да неужели фашисты вернулись?! Только это может отнять у людей язык!.. Другое ничто не может! Так что же вы молчите?!

На ее вопросы Полина глуховато ответила:

— Мотя, фашисты не вернулись. А язык и в самом деле отнялся, только не у меня и не у Евдокии Николаевны, а у деда Демки. — И Полина передает Титу Ефимовичу письмо: — Это тебе прислали с дедом Демкой из Ростова.

Огрызков читает одними глазами. Это возмущает Матрену:

— А мы что — истуканы? Ничего нам не надо знать? Наше дело — стоять? Не получится так, Тит Ефимович! — Она усадила деда Демку, указала на свободные стулья Полине и матери и села сама. — Теперь читайте вслух — с голосовыми связками у вас ничего дурного, больной Огрызков…

Огрызков читает:

— «Дорогой товарищ Огрызков, пишу вам из Ростова. Передо мной — телеграмма от старшины Токина из района. Он там оставлен для восстановления родного района. Он требует, чтобы я во что бы то ни стало нашла Вас и помогла доставить в его распоряжение. А получилось, что и разыскивать Вас мне не пришлось… Деда Демку, видавшего своими глазами Груню в ее смертные секунды, привели к нам Зотовы — муж и жена. К нам — это значит в «русскую больницу» — так называли ее фрицы. Зотовы, сказали мне, где вас искать. Дед Демка ничего не мог сказать. Он онемел, но слышит. Одни врачи говорят, что его не надо волновать — и он заговорит. Другие утверждают обратное… Я же прошу: отнеситесь к нему с сердечной заботой. Сами знаете — старик заслуживает уважения.

Мавру мы тоже потеряли… Случилось это так. С Семкой Бобиным в больницу ворвались фрицы. Забрали ее. Во дворе больницы уже стоял их танк. В него и затолкали нашу Мавру… Семка, видать, уверен был, что в танке его место рядом с Маврой. Но офицер преградил ему дорогу, и солдаты тут же пинками отогнали Семку прочь. В эту минуту во двор больницы упали одна и другая бомбы. Фашистский танк рванулся со двора, а мы кинулись в наше подвальное убежище. С испуга туда заскочил и Семка Бобин… Оттуда мы его не выпустили…

О Мавре я подробно написала Ване, т. е. тому же самому старшине Ивану Токину, с которым мы стали мужем и женой пока только по телеграммам.

Теперь последние слова о деле: завтра или послезавтра за Вами в Гулячие Яры завернет машина облздравотдела. Будьте готовы в дорогу. Время горячее. Ваших сборов машина ждать не станет.

Врач Мая Николаевна.

Да, товарищ Огрызков, я та самая Мая Николаевна… Помните страшную ночь? Фашисты на живой поток бросали и бросали бомбы. Стонали люди, дико ревели раненые лошади, коровы… А мы с вами спасали кого могли… В крови были и руки наши, и одежда.

До свидания. Верю, что увидимся. Хоть старшина Токин мне муж «телеграммный», но он мне дорог. Позовет — приеду. Врачи там очень нужны.

М. Н.»

За время чтения письма дед Демка трижды проявил немое беспокойство. В первый раз там, где в письме говорилось, что он своими глазами видел Груню в ее смертные секунды. Он подскочил со стула, выставил худую узловатую руку так, как ее выставляют, чтобы расстрелять из револьвера. Потом сел, склонил голову и худыми темными ладонями закрыл свои одичавшие, колючие глаза и так просидел до тех пор, пока Огрызков не начал читать из письма вот эти слова: «Да, товарищ Огрызков, я та самая Мая Николаевна…» Именно в это время дед Демка отнял ладони от глаз. И все заметили, что глаза его теперь светились ничем не затененной радостью. И эти глаза без слов убедили всех, как дорого ему имя врача Маи Николаевны и как хотелось бы ему, чтобы и другие думали о ней, как он.

А другие, кроме Матрены, забывая, что дед Демка только немой, но не глухой, старались на пальцах, покачиванием головы, улыбками объяснить ему, что они поняли, какая замечательная Мая Николаевна.

Глядя на них, Матрена, улыбаясь, вышла в соседнюю комнату, принесла оттуда чемодан, демонстративно поставила его на пол. И щелкнули под ее пальцами тугие застежки чемодана.

— Дед Демка, я тоже поеду туда, куда скоро приедет Мая Николаевна. Я хочу поработать с ней. Я хочу быть похожей на нее.

Дед Демка не усидел на стуле. От радости он замахал руками, как крыльями, и стал похож на старого, но готового взлететь ворона.

А Матрена уже говорила матери:

— Мама, ты знаешь, как я осквернила душу. И виновата больше всего перед Яшей Прибытковым, перед моим законным мужем. Но у меня хватит сил заслужить его доверие. Я позову его сюда, на Дон. А если он велит мне к нему — туда, «где кедры ветки распустили…». — Она обратилась к Огрызкову: — Тит Ефимович, какие дальше слова в его письме?

И Огрызков, волнуясь, припоминал эти слова:

— «…где кедры ветки распустили… прислушиваются… к шуму дождя».

— Да, мама! Поеду туда! И ты меня не удержишь…

В комнате стало тихо. Все ждут, что ответит дочери Евдокия Николаевна.

— Зачем же мне, доченька, удерживать тебя, если то, что теперь ты делаешь и собираешься делать, радостью ложится на сердце твоей матери… Жалко, что такой тебя не видит отец. — Евдокия Николаевна взглянула на портрет мужа. — Делай, Мотя, все так, как велит совесть, а матери, если с Яшей Прибытковым окажетесь далеко отсюда, пишите почаще письма…


…Вторая половина дня прошла в сборах. На время отлучались только Полина и Матрена. Первой вернулась Полина и стала рассказывать Евдокии Николаевне и Титу Ефимовичу:

— А ведь вытащили трактор из пруда: волами, вожжами, криками вызволили его на берег. А он, несчастный, — мокрый, продрог в холодной воде… Оказывается, в пруд его загнали в дни эвакуации. Что-то в нем было испорчено, а ремонт давать время не позволило. Вот и потопили, чтоб не служил фрицам, а ждал прихода своих.

Позже вернулась Матрена.

— Дочка, как твои больные ребятишки? — спросила ее Евдокия Николаевна.

— Я, мама, у Аксеновых была всего несколько минут. Ребятам лучше. Заглянула в школу — там идет капитальная уборка. Дора Семеновна, директор, вернулась из эвакуации. Я попросила ее, чтобы Аксеновых ребят не притесняли. Она сказала мне: «Разберемся…» Мама, но она сказала это как завоеватель.

— Успокойся, Мотя. Нас, людей, тут много. Подскажем Доре Семеновне…

— Так, пожалуй, лучше будет — опереться на людей, — согласилась Матрена и уже с улыбкой сказала Огрызкову: — Когда я выходила из школы, грузовик подскочил к самому порогу. В кузове полные мешки. Похоже — с мукой… Шофер в приоткрытую дверцу — ко мне: «Как найти Огрызкова, Тита Ефимовича? Надо передать ему вот это письмо». И я взяла письмо с ручательством передать его вам. Берите…

В конверте была маленькая записочка Огрызкову от старшины Ивана Токина:

«Нет минуты свободной. А надо бы обнять тебя, тетушку Евдокию Николаевну, двоюродную сестренку Мотю.

Тит Ефимович, хвораешь ли ты, или в двух часах от смерти, все равно, как свидетель напиши суду свои показания по делу подсудимого Семена Ерофеевича Бобина… Конверт заклей хорошенько. Шофер, который повезет вас в родные места, через два-три дня будет ехать обратно в Ростов. Ему и вручи письмо. Он — живая почта, доставит его в нужный адрес.

Всех обнимаю!

Старшина Токин».

…Огрызков подробно писал все, что знал о Семене Бобине.

Евдокия Николаевна, Полина и Матрена видели, что ему трудно было заниматься непривычным делом. Готовя теплую одежду для дороги, они разговаривали шепотом.

Дед Демка ходил по двору. Матрена через окно посматривала на него и думала: «Ходит, все ходит…»

Дед Демка иногда останавливался, поднимался на носки, чтобы видеть дальше. И поглядывал он только в одну сторону — туда, где родной Подкурганный хутор. И, наверно, досадовал, что не видно отсюда даже самого кургана…

Целый день он ничего не брал в рот. Дважды говорила Матрена: «Пойдемте, я вас накормлю». Он только усмехался и отмахивался, будто ему говорили что-то наивное, что могут сказать лишь несмышленые дети.

Поздно вечером Огрызков записал последнее, что было не свидетельским показанием суду, а его личным мнением:

«Семку Бобина по слабости своего характера я не успел устранить из жизни. Теперь у меня нет на это права. Теперь, судьи, вам слово. Но прежде я хочу то ли сказать вам, то ли спросить у вас: Семка Бобин всякому доброму делу перегораживал дорогу. Ни радости, ни печали другого человека он не признавал… так зачем же ему болтаться между людьми?..

Т. Огрызков».

* * *

Машина была не «скоропомощная», как сказал о ней шофер, а «наскоро приспособленная». В ней было шесть мест. Врач, что ехал в район консультировать больных, сидел рядом с шофером, а остальные четыре места заняли Полина, Огрызков, Матрена и дед Демка. Полина и Огрызков разместились слева от узенького прохода, а Матрена и дед Демка — справа от него. Сидели тесновато, но в этом было и определенное удобство — легко было обмениваться словами, не вовлекая в разговор ни врача, ни шофера, которые были заняты чем-то своим. Крытый кузов, не совсем обтекаемой формы, не мешал машине бежать по профилю с уверенной быстротой.

За окнами навстречу бежит степь с ее редкими перелесками, со взгорьями и впадинами, с израненными войной лесополосами. И вдруг на унылых, заброшенных полях глазам попадаются черные ленты вешней, совсем свежей пахоты. Вот там плуг тянут волы, а там его тянет трактор.

Матрена говорит:

— Борозды черные, а душу радуют. Я, Тит Ефимович, относилась с прохладцей к колхозным делам. Даже не хотела вникать в их смысл. Думала: что они мне?.. Училась. Мечтала о работе врачом… А о колхозах пусть печалятся другие — колхозники. А когда ворвались фашисты, мне открылось иное… Как заметно мне стало: наши люди, чтобы быть заодно в страшной беде, невольно прижимаются друг к другу. Им нужна ежедневная связь, ежедневная близость… Так они делаются сильней, так им легче выдержать, перенести невзгоды…

Огрызков, соглашаясь с Матреной, раздумчиво покачивает головой.

Пробегают встречные машины. Им вполне хватает ширины профиля, чтобы свободно промчаться мимо. Полина не может обойти это молчанием:

— Дружки мои хорошие, замечаете, что нам не надо сворачивать с грейдера? Он же наш, и мы едем по нему с полным правом… Титушка, а ты помнишь, вот тут где-то «они» наехали на учительницу. Убили наповал, хотя катила она свою колясочку ну по самому краешку грейдера. Титушка, ты об этом помнишь?

— Полина, как же можно такое забыть?! Потом мы убитую перенесли подальше от грейдера. Собрали то, что она везла матери: два кочанчика капусты, с десяток луковиц и белую разорванную сумочку. Муки в ней осталось, может, только на одну пышку…

— Ты говоришь, а у меня вот тут щекочет, — сказала Полина, прикладывая ладонь к горлу.

— У меня у самого тоже щекочет.

Матрена сердито молчала.

Помолчала и Полина, настороженно прислушиваясь к чему-то. Лицо ее вспыхнуло румянцем, и она, потянувшись к Огрызкову, прошептала так, чтобы только он услышал:

— Титушка, а наш «подкурганный» начал брыкаться… Ему уже больше четырех месяцев.

Огрызков тоже шепотом ответил:

— Молодец!

А дед Демка совсем не слушал и не замечал никого. Он не отрывал взгляда от всего, что видел за окном.

Полине и Огрызкову, изредка наблюдавшим за стариком, по его досадливому беспокойству было понятно, что на глаза ему еще не попалось то, что он хотел бы увидеть.

И вдруг дед Демка закричал:

— Курган!.. Курган!.. Курган!.. Стой! Пойду пешком!

Машина съехала с грейдера подальше в сторону. Первым из нее выскочил дед Демка, а вслед за ним повыскакивали и остальные трое пассажиров.

В машине остались врач и шофер. Они смотрели, как эти трое начали качать щупленького старичка. Потом они его поочередно обнимали и целовали. А та, что с черной повязкой на глазу, еще и кричала:

— Радость прорвала преграду!.. Радость прорвала преграду!..

Потом она подошла к шоферу и поспешно объяснила:

— Понимаете, старик видел очень страшное. Онемел от этого. Долго не разговаривал, а увидел родной курган — и радость немоту его прорвала!

— Пойду посмотрю на него, — заинтересованно проговорил врач.

— Идите, а я тем временем под капот загляну, — ответил шофер.

Врач подошел к деду Демке и к его товарищам с некоторым опозданием. У всех у них решительно сменилось настроение. Эти трое уже не выражали громкой радости из-за того, что немота деда Демки осталась в прошлом. Они даже не разговаривали. Они к чему-то прислушивались и глядели то ли на точеную, мреющую в белизне дня вершину кургана, известного на всю степную округу, то ли еще выше — в самое небо.

Прислушался и врач и весело сказал:

— Так это ж журавли! Они кличут весну! Но они еще очень далеко. Я родился в Приазовье. У них дорога над гирлами Дона. Мальчишкой любил послушать их. — И вдруг замолчал, заметив, что своим разговором помешал всем.

Вместе с ними он теперь прислушивался к клику приближающихся журавлей и к тихому голосу той, кого называли Полиной.

— Деда Дема, тебя тогда с нами не было: ты ушел в хутор Верхние Выселки, — говорила она. — Беда Василия Васильевича заставила тебя идти в тот хутор… Ты не слыхал, как Груня, опозоренная фашистами, жаловалась осенним журавлям. Кричала им туда, в небо: «Прилетайте весной к нам!.. Приносите лучшую жизнь. Я буду вас ждать-ждать!»

— Не дождалася наша Грунюшка весенних журавлей, — покачал головой опечаленный дед Демка.

— Не дождалась их и учительница… задавили «они» ее машиной… — продолжала Полина.

А клич журавлиный нарастал, ширился, точно журавли хотели, чтоб их услышали все, кто живет на просторах этой степи.

Врач теперь прислушивался к словам этого худого, высокого, с ровно остриженной каштановой бородой:

— Не дождался их голосов и товарищ Щебуняев, не дождалась и мать Левушки, и многие другие, что были в живом потоке в ту страшную ночь… Не дождалась их и моя дочка Нюра…

— Постой, Титушка, ты ж мне о ней ничего не говорил!.. Я даже не знаю, где ее могила? — испуганно спросила Полина.

— Нет могилы у моей дочки. Фашистские бомбы разорвали ее на переправе, на самом берегу. Остались от нее только пятна крови на песке. Их сгребли в воду…

Полина еще о чем-то хотела спросить его, но ей помешали журавли: они все громче кликали и кликали весну. Они теперь летели над их головами.

Шофер засигналил. И все вернулись в машину и молча глядели из окна на удаляющегося деда Демку.

Врач понял, что единение этих людей было высоким и сильным, и ему захотелось сказать им что-то хорошее, но он никак не мог сообразить, что же все-таки надо сказать.

И только тогда, когда машина уже набрала скорость, он сказал:

— Тут нам осталось перевалить два взгорья, а с третьего мы увидим Дон. Издалека увидим. Он там делает синюю петлю.

Та, что с черной повязкой на глазу, ее имени врач не знал, за всех ответила ему:

— Спасибо.

______

ОТ АВТОРА. Когда писал эту повесть, не раз задумывался о людях Палестины, Чили, Ливана… Их безмерные страдания вызывали острую боль в сердце. Ведь в какую бы нацистскую одежду ни рядился фашизм, он несет и физическую и духовную смерть тем народам, где насильственно устанавливает свой «правопорядок». И мне страстно хотелось, чтобы порабощенные народы скорее сбросили гнет фашизма, чтобы они скорее услышали в своем небе КЛИЧ СВОИХ ВЕСЕННИХ ЖУРАВЛЕЙ!


Михаил НИКУЛИН

Загрузка...