Большая общая тетрадь в обложке из черной клеенки. На первой странице не бьющим в глаза почерком написано:
«Здесь я, литератор Михаил Владимирович Гаврилов, буду записывать то, что найду важным для себя и для моего друга Николая Ивановича Шустрого… Еще недавно мы с ним только познакомились, но так успели сблизиться, что поговорка «Старый друг лучше новых двух» потеряла свой смысл.
Подумать только, как я огорчен, что мой друг внезапно и надолго уехал из областного центра в другой город нашей же области. Газета, посылая его туда собкором, имела право не посчитаться с моими желаниями.
Итак, Николай Иванович Шустрый живет уже с неделю в другом городе, за сотню километров отсюда. На газетных страницах он уже напомнил о себе корреспонденциями «У металлургов перед Октябрьскими днями» и «По чеховским местам». И все же как это мало в сравнении с тем, что давало мне живое повседневное общение с ним! Невольно заведешь тетрадь, чтобы от поры до времени выкладывать то, что уже перестает вмещаться в сердце.
Тетрадь с записями мне нужна еще потому, что Николай Иванович иногда все же будет приезжать в областной центр и обязательно будет заходить ко мне. Заглядывая в тетрадь, я легче вспоминаю, о чем в свое время хотелось поговорить с ним. Без записей я о многом забуду…»
За окном — ранняя осень. Тополя и акации еще полетному зелены, а клены уже загорелись светло-желтыми кострами. Широкая асфальтированная улица давно гудит под тяжестью снующих машин, и гул этот напоминает далекую грозу. Из-за стола через окно и через крышу противоположного дома я вижу почти квадратный кусок неба, голубого, чистого и глубокого. За этим трехэтажным домом оно пологим откосом сваливается туда, откуда в минуты уличного затишья доносятся гудки паровозов, напоминающие мне о степных просторах, об изгибах накатанных рельсов. И степь и рельсы зовут в дорогу, а я что-то сегодня слишком прочно сижу на стуле.
Николай, я так хорошо работал последние дни, и вдруг «машина застопорила». Рукопись о донских песнях и о собирателе Листопадове со вчерашнего дня лежит открытой. И снова у меня повод спросить тебя, товарища по профессии, есть ли такая работа, которая бы так трудно ладилась и столько давала брака, как литературная? Часы идут, карандаши стачиваются, скомканные листы наполняют корзину, а в главе страниц не прибавляется. Почему? Резонных объяснений нет: материала у меня в десять раз больше, чем его нужно для строительства задуманного произведения. Не раз вчитывался я в донские песни, задумывался над ними, с детства много думал о быте и жизни людей, что сложили их… Близко знал собирателя песен Александра Михайловича Листопадова. А вот поставил целью нарисовать его портрет, и у меня ровным счетом ничего не получается. Лучший вариант портрета похож на детский рисунок: есть у Листопадова уши, но они ни к чему не прислушиваются; есть глаза, но жизни в них столько же, сколько в рыбьих.
Не стану загадывать загадок. У меня сильно испорчено настроение. Я опять поссорился с Лидией Наумовной, и, кажется, в последний раз. А ей это не кажется. Она уверена, что у меня нет ни характера, ни воли, ни принципиальности, чтобы настоять на своем, настоять на том, что справедливо, по мнению всякого порядочного человека.
Сегодня утром из Приазовска приехал Умнов на своей бежевой «Победе» ОХ 92-44 и увезет туда Лидию Наумовну. Он соскучился. Предлог у него всегда один и тот же:
— Евгения Борисовна, Женя (это сестра Умнова), наказала мне, чтобы без Лидии Наумовны домой не возвращался.
И он обнимет меня и скажет:
— Не допускаю мысли, что будешь возражать!
А Лидия Наумовна заметит с чуть кокетливой усмешкой:
— Надо же и со мной считаться, дорогой Григорий Борисович. Хотя бы для приличия спросили, могу ли я поехать, согласна ли?
— Каюсь, опростоволосился, но друзья простят, — ответит Умнов, и все будет так, как раньше.
Сейчас они уехали в город за какими-то покупками. Вечером пойдут в драматический театр. В полночь машина Умнова остановится недалеко от нашего дома. Лидия Наумовна зайдет попрощаться. И тут-то мы с ней поговорим по душам.
…Я заставил себя подняться со стула. Ушел за город в Булибинскую рощу. Там тише, слышнее шум поездов. Там мне легче оторваться от мыслей, о своем быте и погрузиться в мысли о песенных дорогах, какими всю жизнь шел Александр Михайлович Листопадов.
Уже час-другой я хожу по полянам между кленами, ясенями и акациями. Здесь и в самом деле очень тихо. И в этой тишине сухая осенняя трава громко шуршит под ногами, еще громче изредка потрескивают опавшие сучья, а гудки паровозов ну просто человеческим голосом упрашивают и зовут:
«Да выкиньте вы, Михаил Владимирович, из своей головы и Умнова, и Лидию Наумовну!.. Думайте о большом, человеческом, о том, что важно и нужно для многих и многих людей!.. Прошлые дни вы куда больше нам нравились… У вас тогда было хорошее дорожное настроение. Вы шли теми путями, какими прошел Листопадов. Как он, вы напрягали усилия, чтобы для людей раскрыть душу народного слова, подчеркнуть его ясность, искренность, простоту, без которых все в мире кажется фальшивым, скучным и ненужным!.. Просим вас, Михаил Владимирович, верните настроение минувших дней! Верните!»
И я снова слышу воодушевляющие гудки, бодрый и шумный, как водопад, стук колес, но настроение недавно минувших дней ко мне никак не возвращается… Брожу и вспоминаю нашу далеко не короткую семейную жизнь с Лидией Наумовной. В лихую годину, когда кулаки хотели голодом уморить страну, у нас родился сын Костя. У нас не было ничего, чтобы помягче постелить ему на дне жестяного корыта. Я кинулся проверить облигации государственного займа, и оказалось, что мы выиграли семьдесят пять рублей. Мы радовались сыну, выигрышу. Помню слова Лиды:
— Нашему Косте само государство прислало подарок!
И я помчался покупать приданое. Отлично помню, что трамвай казался несовершенным транспортом.
…В редакции заметили мою озаренность:
— Ты что-то знаешь? Открывай секрет!
Я молчал. Мне все слышались слова Лиды, которые она сказала, когда я уже собрался на работу:
— Косте розовое пойдет. — Она взглянула на корыто, где лежал на белой подушке наш Костя. — Как только мы с ним окрепнем, я опять буду работать в издательстве. Сделаем ему к зиме теплое одеяло… Верх — шелковый.
— Сделаем одеяло попроще. Тебе ведь нужны хорошие туфли, — говорю ей.
— Похожу в этих, — отвечает она теми же словами, какими я ей ответил, когда предлагала купить туфли мне.
Вспомнил 9 мая 1945 года. День Победы. Главные улицы города переполнены народом. Войска гарнизона проходят парадом. «Ура! Ура! Ура!» И марши из медных труб, и красные флаги над крышами серых домов, испещренных осколками снарядов, бомб и мин.
— Костя, ты, должно быть, ничего не видишь? Иди вот сюда!
Лида строго держит меня за рукав:
— Михаил, у тебя вчера была температура! И здорово кричать тебе не нужно! Мы с Костей и за тебя и за себя покричим как следует!
Я как сейчас слышу — они с сыном кричат «ура».
И вот эта Лида, погостив в прошлом году целое лето у Умновых, вернулась и заговорила со мной на другом языке:
— Мне нужны кое-какие наряды. Не фальшивые — настоящие. На книжке мало денег.
Я сказал, что надо подождать. Работа у меня продвигается, хотя и медленнее, чем хотелось бы…
— Я жду двадцать лет!
— Почему ты кричишь?
— Потому, что мне стыдно быть в нашем кругу.
— В каком кругу? — удивился я.
— Мне опротивела твоя установка: лучше не купить новых туфель, подбить к старым косячки, но перед длинным рублем не согнуться. Литератор!
— Какой есть! Только куда лучше подхалима и приспособленца Григория Борисовича Умнова! — в нахлынувшем гневе отрубил я.
На следующий день она рассчиталась в издательстве. Там ее спросили:
— Лидия Наумовна, почему вдруг уходите? Столько работали…
Не задумываясь, она ответила:
— Мне пора уже быть женщиной, а я все сотрудница.
Я хотел тогда ей крикнуть: «Или ты никогда больше не поедешь к Умновым, или навсегда уезжай и больше ни ногой сюда!»
Я поймал себя на том, что крик — бессилие. Решил выждать.
«Ах, если бы Костя все знал так, как оно есть в жизни! Ах, если бы он понял меня! — с сожалением подумал я. — Был бы он здесь, я рискнул бы поговорить с ним по душам». Но Костя в Бо-нске, в полку. Он капельмейстер духового оркестра и должен быть там…
Темнеет. Я иду из рощи в город, домой. Жду ее, собираюсь с мыслями. Внушаю себе не говорить лишнего.
Она пришла из театра с опозданием, в полночь, постучала и вошла ко мне в рабочую комнату. На ней было ли-левое шелковое платье, лиловая накидка, на смуглой руке — крохотные золотые часы. От нее чуть-чуть пахло хорошими духами.
— Тебе не писалось? — присев, спросила она.
— Нет.
— Жалко, — заметила она и постучала пальцами по крышке стола.
— «Жалко» — слово не то.
— Не придирайся, нам нужно щадить друг друга, раз уж сложились такие взаимоотношения. Не будем унижать себя в глазах других.
Я не успел высказаться. За окном послышались отрывистые, хорошо знакомые мне сигналы «Победы» ОХ 92-44. Умнов нервничал, вызывал Лидию Наумовну. Стройная, высокая, с непокрытыми рассыпавшимися волосами, она вышла от меня спокойная, как человек, знающий, что он делает единственно нужное дело, а через пять минут так же спокойно вошла опять и сказала:
— В Приазовск я поеду завтра. Надо с утра кое-что сделать, чтобы одному тебе прожить проще это время…
— Уезжай туда совсем. Я не хочу быть ширмой, скрывающей твою близость с Умновым… Я считаю Умнова плохим человеком. Возможно, он еще хуже, чем я о нем думаю.
— Могу же я об Умновых думать иначе, чем ты?
— Можешь. А я могу думать одинаково и о них и о тебе? — сдерживая себя, спросил ее и, не дожидаясь ответа, протянул ей письмо заведующего литературным отделом областной газеты, который просил меня написать подвальную статью о сборнике Умнова, написать «пожарче», критиковать там есть что…
Она прочитала письмо и спросила:
— Будешь писать?
— К твоему сведению, уже написал. Написанное вошло вот сюда, — указал я на лежащую на столе рукопись, — в очерк о донских песнях и о Листопадове… Народное слово и чисто подвижнический труд Листопадова будут укором отупевшему от сытости приспособленцу Умнову.
Лидия Наумовна побледнела:
— Ты в самом деле одержимый. Одумайся за ночь. Умновы чем могли всегда помогали нам, особенно когда ты работал на периферии.
— Умнов пишет развязно и даже пошло. Иди спать. Может, ты сама за ночь одумаешься и не будешь тыкать мне в глаза услужливостью Умнова тогда, когда речь идет о литературе.
Я решительно поднялся со стула. Она поняла, что не хочу больше разговаривать с ней, и ушла к себе. Эту ночь я мало спал, слышал, что и она ворочалась на своей кровати за стеной. О чем думала?.. Утром надеялся разгадать, но утро она начала с разговора об обычных хозяйственных делах:
— Михаил Владимирович, в холодильнике у тебя все, что нужно на завтраки и на ужины. Я договорилась, чтобы в столовой тебя обслуживали как следует, чтобы тебе не приходилось ждать…
Все это она или говорила подчеркнуто громко, или выкрикивала из коридора, из кухни: пусть слышат соседи, как крепка наша семья.
Я уже сидел за столом. Ждал минуты, когда она уйдет, чтобы поработать… Но она не уходила. Вот она подошла почти к самому столу, запросто, с едва уловимой улыбкой на губах сказала:
— Михаил Владимирович, Григорий Борисович хотел показаться тебе на глаза, но не рискует без твоего разрешения.
— Мне довольно и того, что я им любуюсь из окна.
— Как знаешь, — увертливо ответила она и ушла на кухню.
А я в самом деле видел из окна и самого Григория Борисовича Умнова, и его намозолившую мне глаза «Победу» ОХ 92-44. За лето опыт подсказал ему, что остановка около тополя, прямо против моего окна, самая подходящая: дни стояли солнечные, даже с утра немного припекало. А под тополем, под его зеленой кровлей, хорошо. Тополь шумит листьями, кланяется и пробежавшему ветру, и проходящим машинам, и вылезшему из кабины Григорию Умнову. Он, в темно-сером дорогом костюме, стоит массивный, только что выбритый. Это даже отсюда видно. Литой подбородок заметно удлиняет его скуластое лицо. Широкими движениями тяжелой руки он то и дело отбрасывает темно-русые волосы со лба на затылок. А вот сейчас он занес руки за спину и отвернулся от моего окна. Он неподвижен, точно собрался фотографироваться на фоне широкой асфальтированной улицы, на фоне живой, кипучей ее жизни.
«Такой же надменный, сытый и тупой, как и все, что он пишет». С этой мыслью я решительно поднимаюсь из-за стола, надеваю шляпу и спешу уйти.
На площадке Лидия Наумовна обращается ко мне:
— Будут спрашивать, где ты, — что сказать?
Со скрытым злорадством, но спокойно я ответил ей:
— Иду в редакцию сказать, что поручение принимаю.
Один раз я оглянулся и отчетливо запомнил, что она озадаченно, с напряжением смотрела вслед. Она только что делала зарядку, и гантели в ее ладонях чуть подскакивали и тут же опускались. А когда я вернулся из редакции, она и Григорий Борисович были в моей рабочей комнате. Лидия Наумовна прошла мимо меня, как мимо зачумленного, и резко захлопнула за собой дверь. Насупившийся и побледневший Умнов остался сидеть около стола. Он молча смотрел перед собой и часто вытирал вспотевшее лицо.
— Что случилось? — спросил я его.
Он не ответил и, казалось, не обратил внимания на мой вопрос.
И тут из-за двери послышались плачущие выкрики Лидии Наумовны:
— Мама! Папа! Знали бы, как мне трудно! Были бы вы живые, поняли бы, какой у меня муж! Сам тонет и меня с сыном тащит за собой!
За дверью загремел упавший стул. Умнов кинулся на помощь. Скоро в квартире запахло валерьянкой. Потом Умнов, поддерживая Лидию Наумовну, отвел ее к соседке, а сам вернулся ко мне.
— Вижу, что оба вы… против меня… Говори! — предложил я ему.
— Я согласен с Лидией Наумовной, что тебе надо больше думать о благополучии семьи, дорожить друзьями… Мы ведь прочитали, как ты пишешь про меня… — И он указал на мою рукопись.
— Выходит, что мы сегодня поучаем друг друга. Ты меня — как дорожить благополучием семьи, а я тебя — как дорожить благополучием художественного слова?
С минуту мы молчали. За это время он успел дважды оглушительно кашлянуть, кашлянуть так, как только он умел это делать. Всегда такой кашель знаменовал начало крутых объяснений. Я присел и приготовился стойко обороняться.
Он тихо посоветовал:
— Дорогой мой, тебе надо быть сговорчивей.
Я еще тише спросил его:
— С кем мне надо сговариваться?
— С теми, кто может тебя поддержать. Ну, хотя бы со мной… Чем я не поддержка, если свои обязанности стараюсь… перевыполнить?.. — Он говорил сбивчиво, напряженно.
Я дал ему закончить мысль и с тоской на сердце заметил:
— Григорий Борисович, учтите, что в идейно-художественных вопросах «перевыполнять» — все равно что опошлять.
— Кто вам… дал право судить так беспощадно?
— Ваши работы.
Он усмехнулся снисходительно и попросил, чтобы я зачитал из его статьи отрывки, в которых, по моему мнению, больше всего сытой тарабарщины, словесного тумана. И я охотно начал читать.
— Слушайте, как это у вас… «Несомненно, художественно функционален порядок слов. Сугубо лирична окраска наречных форм… И вот возникает своеобразное поэтическое резюме». И дальше: «Действие героя, объятого волнением, драматизирует картину природы…»
Умнов не дает мне читать.
— Что вы здесь видите? — настойчиво спрашивает он.
— В словесных сорняках ничего не вижу. Вы только послушайте, какой замечательный пейзаж вы загнали в эти сорняки. О нем ведь вы пишете.
Он отмахивается, не хочет слушать, а я все-таки читаю:
— «Степь, задымленная тучевой тенью, молчаливо-покорно ждала дождя. Ветер кружил по шляху столб пыли. Ветер уже дышал духовитой дождевой влагой. А через минуту, скупой и редкий, пошел дождь. Ядреные холодные капли вонзались в дорожную пыль, сворачиваясь в крохотные комочки грязи…»
— Ну? — Он так произнес это слово, что я сразу почувствовал бессилие и бесполезность страстного разговора о его работах.
И все же я добавил:
— Если бы вы, как и автор этого пейзажа, научились ценить народное слово и, не жалея труда, усилий, находить ему место, вы бы без окриков со мной… Вы бы не грешили неряшливостью сытого и материально преуспевающего… Я наизусть помню фразы из вашей рукописи. Вы писали очерк о спортсмене: «Он побывал в Хельсинки в музее Ильича, видел пирамиды Египта и лакомился финиками в Ливане».
Он громко засмеялся и, поднимая туго сжатый кулак, спросил:
— Так почему же меня больше издают, почему я не хожу в бедняках?
На его «почему» я собрался было ответить: «Так получается потому, что в издательствах и редакциях вы обходите сильные стороны, сильных людей… ищете слабости и пользуетесь ими…» — но он уже поднялся, покровительственно коснулся рукой моего плеча и с улыбкой ушел.
Через час они сели в «Победу» ОХ 92-44 и уехали в Приазовск. Я прилег на диван и уснул крепким, душу исцеляющим сном. Проснулся только в полночь. За окном — оглохшая улица. Ветки акаций и тополей неподвижны, неподвижен воздух, а звезды, будто испугавшись высоты, дрожат… В квартире нет ее, она не мешает спокойному глубокому дыханию, доискивающейся задумчивости. Я выпиваю стакан чаю и сажусь за работу.
На столе стопой сложены книги пятитомного наследия Александра Михайловича Листопадова. Они в серых коленкоровых переплетах с оттиснутым темно-голубым заголовком «Песни донских казаков». Они вышли после его смерти. Я беру и перелистываю одну из них. В опустевшей квартире поздним вечером, когда город, намаявшись за долгие часы, решил затихнуть, отдохнуть, мне в шелесте страниц легко услышать мотивы его жизни, его труда. Вот портрет собирателя. Разглядываю его и думаю… Как пчела, он был неутомим в труде. Как пчела, он искал лучшие цветы и брал нектар… Но, как чуткий и умный человек, он знал, что цветы эти — песни — выросли не среди степных трав, не в левадном затишье, не на береговых пологостях Дона, Донца, Чира, Казанки, Елани… Нет, эти звучащие цветы растили людские сердца, и потому-то в их мелодиях так много поучительной, живой человеческой истории!
Я все еще не могу оторвать глаз от одного из самых последних портретов Александра Михайловича. Сфотографировали его примерно за год до смерти. Он коротко пострижен машинкой. Сильно заметно, что лоб — высокий, голова — круглая, бросаются в глаза уши.
На чисто выбритом лице резкие, строгие, прямые складки: одна между чахлых, почти незаметных бровей, а две протянуты от крыльев носа к углам рта… Годы болезни высушили его: обнажилась костлявость щек и груди. Но долгие страдания не сломили в нем терпеливой настойчивости, о которой поэт сказал: «Взялся жить — живи…» Воля, превозмогающая слабости больного тела, чувствуется в суровой ясности лица и в почти монументальном спокойствии всей его худенькой фигуры, на которую аккуратно и просто легли серый пиджак, жилет с узким глубоким вырезом, белая манишка и воротничок, черный галстук-бабочка. Из-за очков в тонкой оправе его глаза с проникновением старого раненого орла смотрят прямо перед собой. Легко представить, что тут где-то, в трех-четырех шагах от него стоит затаив дыхание большой хор, и нужно только поднять ему свою смуглую узловатую руку, как в напряженной тишине зазвучит, польется широкая степная песня.
Вспоминаю слова, которые, может, дважды или трижды говорил он мне хрипловатым, тихим и будто домогающимся голосом: «…Пойми одно, что при беглом чтении песни донских казаков можно осудить за многословие, за неуклюжесть и частые повторы, но внимательная, вдумчивая читка откроет уму и сердцу самое главное — народность их звучания. А уж где народность, там не ищи подвоха в искусстве. Там найдешь ты и большие чувства, и ясные мысли. Да ведь пойми ты и такую штуку: народная песня — она, брат, не любит тесноты! Ей-богу!.. Вот запоют ее в какой-нибудь похилившейся хате, а она сей же момент выхватит на широченный простор и тех, кто ее поет, и тех, кто слушает… Не веришь?.. А?» — изламывая свои реденькие, обносившиеся брови, придирался он ко мне.
Мое молчание, даже внимательное, никак не устраивало его. Он покидал маленькую просиженную тахту, суетливо шурша комнатными туфлями, шел к роялю и за рукав тянул меня. Под собственное сопровождение он пел одну, другую песню, но чаще вот эту — из военно-бытовых, что начинается словами:
Во иной земле, во Туре… во Туретчине…
Е-ой, да во чистом во полюшке, да под кустиком,
Да под кустиком, под раки… под ракитовым…
Е-ой, там лежит-то, лежит добрый молодец,
Молодой казак, весь изру… весь изрубленный…
Дальше в песне повествуется про трех ласточек, оплакивающих казака.
Первая ласточка — мать родная; там, где она плачет, «река бежит».
Вторая ласточка — сестра; там, где она плачет, «ручеек текет».
Третья ласточка — молодая жена; там, где она плакала, «роса впала».
И Александр Михайлович поет дребезжащим, почти шепчущим голоском, но его еще глубже запавшие и потвердевшие худые щеки, его настороженно-взыскательные глаза красочно передают и размашистый напев песни, и ее светлую, глубокую грусть. Вижу, с какой настойчивостью он старается внушить мне, что без разрывов песня была бы хуже, что разрывы закономерны для нее, что разрывы придают ей особую художественную значимость. Они то подчеркивают «дальнюю дальность» турецкой стороны, где лежит изрубленный казак, то усиливают «горе горькое» и неизбывную тоску от случившейся беды.
Александр Михайлович внезапно снимает со своей коротко остриженной головы пеструю тюбетейку, заострившимися зрачками придирчиво смотрит мне в самую душу и говорит, как ругается:
— Ты думал, что разрывы вставлены в песню людьми несмышлеными?.. Разрывы — они как перевалы посреди степи, они как волны морские… Из-за них все в песне становится огромным… Как же такой песне поместиться в маленькой хатенке?.. Невозможное это дело! Вот она и рвется на широченный простор! Хочешь еще одно неопровержимое доказательство?
Я знаю, что это доказательство живет у него в ящике письменного стола — слева. Хочу остановить его, но он уже достал оттуда первую книгу «Тихого Дона», открыл ее и протягивает мне:
— Почитай-ка, братуша, почитай. Голос у тебя подходящий для этого. Очень не вредно почитать…
У меня нет смелости сказать ему: «Да мы уже читали это». Я вынужден покориться его убежденности, его душевному волнению. И вот я уже читаю про то, как казаки хутора Татарского уезжают в хутор Сетраковский на лагерный сбор.
Встает картина: степь, пыльная дорога меж зеленых хлебов и трав. По ней движутся брички, обтянутые брезентом. За ними шагают кони, в седлах и без седел… Жарко и тихо. Только перезвякивают стремена, позванивают колеса. Односумы-казаки — одни сидят и лежат в бричках, другие шагают сбоку дороги…
Слышу шелестяще-тихий голос Александра Михайловича:
— В этой картине, как в капле воды, отражается военно-бытовой уклад казачьей жизни, казачьей истории…
Листопадов еще больше снизил свой голос, притушил его до шепота: он не хочет помешать моему чтению и в то же время не может удержаться, чтобы не отметить характерные особенности условий, в которых зарождалась русская многоголосая песня, песня донских казаков.
— И прадед, и дед, и отец… и они сами жили на походе… Едут и задумались об этой жизни. А жизнь-то — она не легкая. Так ведь и унывать не годится, — как будто спорил с кем-то Александр Михайлович и, не слыша возражений, продолжал: — Нужна им сейчас песня. Нужна она, как ключевая вода в пеклую жару.
А я уже читаю про то, как Степан
«откидывает голову, прокашлявшись, заводит низким звучным голосом:
Эх ты, зоренька-зарница,
Рано на небе взошла…
Томилин по-бабьи прикладывает к щеке ладонь, подхватывает тонким, стенящим подголоском:
Молодая — вот она, бабенка,
Поздно по воду пошла…
Христоня, разинув непомерно залохматевший щетиной рот, ревет, сотрясая брезентовую крышу будки:
Оседлал коня гнедого —
Стал бабенку догонять…»
— Вишь, вишь… в одном голосе им невозможно поместиться. Каждый в песню хочет вложить от своего сердца, — наставительно шепчет Листопадов. — Одному легче сделать это подголоском… Он хочет взмыть в небо. Другой бухает басом: как самая большая труба, дает огласку о себе по всей степи. И песня для односумов — не просто песня, а настоящее театральное представление, в котором каждый из них играет и общую, подчиненную роль и высказывает свое и по-своему…
А когда я прочитал: «От высыхающей степной музги, из горелой коричневой куги взлетывает белокрылый чибис. Он с криком летит в лощину; поворачивая голову, смотрит изумрудным глазком на цепь повозок, обтянутых белым, на лошадей, кудрявящих пыль копытами, на шагающих сбоку дороги людей в белых, просмоленных пылью рубахах…» — Александр Михайлович коротко заметил:
— А это декорация к спектаклю, — и замолчал.
Лицо его осунулось, глубже залегли впадины между щек и сомкнутых губ. Можно было подумать, что он заснул, но стянутые к носу чахлые брови изредка вздрагивали, нагоняя на высокий лоб паутину живых, бегающих морщинок. Нет, он о чем-то думал. У такого цельного человека и мысли здесь, близко. Он, наверное, думает, что ясность душевных устремлений так резко враждует со здоровьем, что планы ох как широки, а возможностей выполнить их становится все меньше и меньше.
Помнится, эта наша встреча была на стыке зимы с весной 1943 года. Даже скромному человеку тогда недоставало многого: хлеба, одежды, тепла… И слишком много было налетов вражеской авиации на город.
Наступали ранние сумерки. К нам с Александром Михайловичем, безмолвно сидевшим на тахте, из соседней комнаты неслышно вошла его жена, Надежда Ивановна.
— Собиратель, — с теплотой в голосе обратилась она к Листопадову, — зови гостя и иди сам есть свежий фасолевый суп…
— А что же, в самом деле, пошли супу поедим, — забеспокоился Александр Михайлович.
Помнится, что ели мы этот военный суп в чуть торжественном молчании, при свете жестяного каганца. Когда в тарелках осталось только воспоминание о супе, Александр Михайлович тихо засмеялся, легонько дернул меня за рукав и спросил:
— Ну, а помнишь песню «Девица — заря утрення»?
Я знал наизусть этот нежный, чистый, остроумный диалог девицы с удалым молодцем и прочитал ему:
— Уж ты девица, девица, бела, круглолица,
Ты напой мово коня серед синя моря,
Чтоб конь мой напился, ковер не смочился.
— Уж ты, молодец, молодец, удалой молодчик,
Да ты сшей мне сапожки из желтого песочка!..
— Помнишь, помнишь, — остановил меня просиявший Листопадов.
Надежда Ивановна, собирая со стола, с улыбкой заметила:
— Было мне за эту девицу: придрался, что не знала, какие слова сказал еланский песенник про нее… Кто она? Какого она роду — «большого или меньшого»?
Как напроказивший подросток, Александр Михайлович слушал откровенный разговор Надежды Ивановны, что тетради с записями стеснили их и без того тесную квартирку, что скоро могут и совсем выселить хозяев.
— Вот ему уже за семьдесят, здорово болят у него и ноги, и руки, а все мечется поехать на Верхний Дон, на Терек к некрасовцам… Привезет — куда сложим?
— Будет тебе, Надежда Ивановна, — попросил Листопадов. — Больше терпела со мной — потерпишь еще немного.
— Конечно, потерплю. Ведь это пустяк по сравнению с тем, что терпели, когда собрались эвакуироваться: погрузились на пароход, а тут фашисты начали бомбить. Ох же и муторно было: я тяну его от берега укрыться в яру, а он вцепился в связку рукописей, и ни за что не оторвать. Кричу ему: «Брось! Жизнь дороже!» А он мне: «Жизнь у меня слитая с этим! Уйди!» — и готов костылем ударить… Честное слово! — покачивая головой, усмехалась Надежда Ивановна.
Потом она ушла от стола к печке, и тут Александр Михайлович, вздохнув, сказал:
— И все-таки тогда пропало много такого, чего никак уже не восстановить…
Ночь на исходе. Мне надо бы уже спать… «Спать» — легко выговорить это слово, а вот как уснуть человеку, охваченному творческим волнением?.. Он непоседлив, нетерпелив. Он ищет другого человека, умеющего с полуслова понять его. Ждет его с той непостижимой жадностью, с какой земля, потрескавшаяся от зноя, ждет дождя, а проклюнувшиеся почки, испуганные внезапно наступившим пасмурным похолоданием, ждут тепла и солнца…
К человеку, охваченному творческим порывом, все приходит словно издалека: звук, слово, картина… Совершающегося рядом он почти не видит. Мой близкий товарищ, композитор, как-то сказал, без всякой рисовки, что в эти дни надо бояться трамвая, а как его бояться, если окружающего почти не замечаешь?.. Ну, довольно о том, что само собой понятно. Лучше о товарище, которого сильно хочу видеть.
Варя Ростокина… Все дороги сердца сегодня ведут к ней. Она обязательно должна зайти… Я попрошу ее сыграть что-нибудь из сборников Листопадова. Поговорим и о самом Листопадове, ведь она тоже хорошо знала его…
Позвонил ей. Ура! Она вечером придет… А теперь закрою ставни — и спать…
…«Не боясь окружающего», я давно уже горячо жду вечера, когда придет Варя Ростокина. Я тщательно убрал все на письменном столе, вытер стулья, подоконник, и телефон мой заблестел, как новый. Я съездил в цветочный ряд, привез два букета полевых цветов и поставил их на пианино.
Звонок раздался на час раньше. С радостью подумал: «За это судить ее не стану».
Но вошел Костя, сын.
— Папа, да у тебя свежие цветы! Ты кого-то ждешь? — спросил он, присаживаясь на диван.
— Жду Варю Ростокину. Я просил ее зайти и поиграть кое-что из сборников Листопадова…
— Папа, почему ты оправдываешься? — настойчиво спросил он. — Поставить цветы по случаю прихода Варвары Алексеевны — тут ошибки нет. Наполовину обязан ей, что из музыкального училища ушел с более или менее широкими понятиями о музыкальной художественности… Могу биться об заклад: русскую песню у нас тут никто глубже ее не чувствует…
Костя почему-то был сильно возбужден. Это заметно было и потому, что на диване он все не мог найти себе места. Часто щелкал портсигаром — то закуривал папиросу, то тут же гасил ее…
— Ты прямо с дороги? — спросил его я.
— Да, только из машины, — ответил он.
— Дорога обычно размаривает и успокаивает, а ты очень взвинчен…
Костя поспешно встал с дивана, прошелся раз-другой по моей тесноватой рабочей комнате, добрую половину которой занимали письменный стол, пианино и диван.
— Отец, ты прав, что дорога обычно успокаивает, но эта дорога меня сильно расстроила.
— Ты кого-нибудь встретил?..
— Я встретил мать и Умновых…
— Ты заезжал в Приазовск?
— Я встретился с ними на поляне, у Проворного родника…
— Ну и что?
Костя остановился — ему трудно было найти слова. Несмотря на то, что он больше года носит офицерскую форму и сапоги, его уже топтали походные дороги, сердце у него, как у юного, по-прежнему легко ранимо. Вижу по его внезапно повлажневшим задумчивым глазам, что он сейчас со своими мыслями на поляне у Проворного родника, где мать с Умновыми.
— Что там тебе не понравилось? — спрашиваю его.
— Всё! Всё!.. И то, что мать накинула на плечи чесучовый пиджак Умнова и расхаживает в нем…
— Пустяк, — стараюсь остановить его.
Но он не хочет останавливаться:
— …И то, что Умнов надел набекрень материну шляпу и очень доволен ролью клоуна…
— Костя, ты можешь о другом?
— Не могу о другом!
— Все выслушаю, что скажешь… Продолжай.
Молчу и слушаю.
— Отец, сколько раз в жизни ты говорил мне: «Костя, не разваливайся в кресле! В нем удобно отдохнуть усталому… А ты еще ничего сегодня не сделал… Соберись, — говорил ты, — не привлекай к себе незаслуженного внимания!..» Ты не раз напоминал мне, что лучшие люди никогда не жили развалясь. Только присмотревшись к Умновым и к матери, я по-настоящему понял смысл твоего совета… От чего они отдыхают? И почему все делают напоказ, ни с кем не считаясь?.. Может, они затем и черные очки нацепили, может, так удобней ни с кем не считаться?.. День-то был пасмурный, глаз не раздражал…
И Костя, задумавшись, замолчал.
— Я понял, что ты обвиняешь меня в непоследовательности. Ты хочешь, чтобы я сейчас же отошел дальше от Умнова и от матери?..
— Да, и от матери, — подчеркнул Костя, — раз она потеряла вкус к настоящей жизни, к настоящим людям. Она сблизилась с тем, кто может написать так: «Он побывал в галерее выдающихся деятелей революции и с удовольствием рассматривал их скульптуры…» Это ж из его рукописи. Ты тогда прочитал мне и сказал: «Костя, у этого автора и большое и малое помещается на вкусовых сосочках…» Папа, ты помнишь это? Чего же ты молчишь?
— Твои слова как иглы, как степной буран. Но ты продолжай! Ты высказал то, что я собирался сказать тебе сегодня! — стыдясь поднять взгляд, говорю я сыну.
Но он вдруг замолчал и затем с хорошей усмешкой заметил:
— Так чего же мне продолжать, если ты и сам все решил правильно. Конечно, ты решил это с большим опозданием, но ведь и я, папа, только сегодня заговорил с тобой… Понимаешь, я все думал, что поведение матери уже не может отразиться ни на мне, ни на тебе, а сегодня там, у Проворного родника, я понял, что может отразиться, да еще как! Боль за тебя и за себя вошла вот сюда, — указал он на грудь. — Если ты не размежуешься с ней, с ними, то я вправе буду думать, что ты только наставлять умеешь… Но все выяснилось к лучшему. Теперь могу спешить.
Он стал на корточки и что-то начал искать на полках книжного шкафа, где у него были сложены ноты.
— Нашел! — воскликнул он и торопливо посмотрел на часы. — Кое-что мне в этой партитуре не ясно, а хочется, чтобы наш духовой сыграл настоящую классику. Побегу-ка к Илье Петровичу за консультацией. А ты, папа, не обижайся — сказал, что думал…
Он поцеловал меня в щеку и со словами: «Илья Петрович предупреждал, что ему удобно принять меня в шесть часов» — надел фуражку и быстро вышел.
…Варя Ростокина застала меня смущенным. Пришлось во всем признаться ей.
Снимая накидку, она с веселой усмешкой заметила:
— Михаил Владимирович, а ловко Костя вернул тебе твою поучительную правду. Потребовал от папаши слова оплатить делом? Костя всегда был молодцом!
Она потянулась к цветам, понюхала их, спросила, откуда они, такие свежие, в квартире «холостяка»? Я сказал, откуда цветы, и добавил:
— Готовился встретить тебя…
Подходя к столу, чтобы взять один из томов Листопадова, она легким движением пальцев коснулась моих волос:
— В висках — седина, а на пианино — цветы? Если правда, что мне, то — сердечное спасибо.
Она включила свет, поставила ноты и сбросила жакет, засучив рукава темно-вишневого нарядного платья, села за пианино и стала проигрывать донские песни одну за другой.
Я слежу за Варей. Она все дальше и дальше уходит от меня, из моей комнаты, куда-то туда, куда зовут ее песенные мелодии. Она следует за ними и будто покорная и в то же время строгая… Кажется, что пальцы ее наполовину оголенных сердитых рук через клавиши все глубже проникают в самую душу инструмента и неторопливо, бережно вытягивают оттуда широкие созвучия минорного строя. Казачка кручинится по убитому мужу:
…Все полки казачии… домой идут.
А мово… дружка любезного коня ведут…
…ведут коня бурова, коня черногривова.
Я знаю, что дальше в этой песне следует наказ казака: «Умирал… друзьям приказывал…» В медленно текущую грустную песню, выражающую боль женского сердца, надо теперь внести суровую драму умирающего казака и отразить величавую простоту его слов:
…вы ведите мово коня бурова…
Все сыну любимому.
…вы седелице отдайте…
Моей молодой жене…
Но как это сделать — трудно! И я понимаю, почему Варе, на минуту приостановившей игру, платье кажется тесным и она еще выше засучивает рукава и заметно вырастает на стуле. И снова пальцы ее настороженно и мягко уходят в глубь инструмента. Лицо начинает бледнеть, и на висках появляются капельки пота.
Я думаю про нее: «Как красив человек в творческом труде!» Я невольно начинаю подпевать, выстукивать ритм песни и как можно четче передавать слова:
…на седелице… козловая подушечка —
Ее родной маменьке…
…вы подушечке лежит… новая рубашечка,
…боевая…
Уся окровавленная…
…пускай вымоет мою новую рубашечку
…не в колодезе…
…обмоет ее горючей слезой.
…Я зачитываю вставки в рукопись, сделанные минувшей ночью. Варя останавливает меня там, где высказаны мысли Листопадова о художественной ценности разрывов в донской песне.
— Хорошо помню, что говорил он о разрывах вот в этой песне, — замечает она, быстро перелистывает сборник и находит песню «Казак в неволе за решеткой».
В ней повествуется о том, как тесно казаку-невольнику сидеть за решеткой железной. Увидя в окно проходившего станичника, казак-невольник обращается к нему:
— Любезный… станишничек!
…Ты пойдешь, братец,
На батюшку тихий Дон —
Ох да, понеси… же ты
Поклон отцу… матери.
— Он говорил, что разрыв на словах «…за решеткою сидеть за желе… за железною» дает право слушателю на широкое толкование слова «железная». Это ударное, подчеркнутое слово и у исполнителя и у слушателя невольно вызовет примерно такие мысли: «А и крепка же эта решетка! Не согнуть и не сломать ее», — вспомнила Варя слова Александра Михайловича. — О разрыве на слове «вы око… вы окошечко» говорил, что он выражает особую нежность невольника-казака к тому самому окошечку, через которое он увидел проходившего станичника… А ведь это и в самом деле так…
И Варя несколько раз проигрывает эту музыкальную фразу мне, тихо подпевающему; как взыскательный учитель ученику, она сердито шепчет:
— Тише! Ну еще тише и нежней, нежней!.. А можешь еще тише и еще нежней?
Час, полтора, два мы живем песенными мелодиями. На подставке то один, то другой том Листопадова…
Возвращается Костя, и стоит ему повесить свою фуражку, как он вникает в наш разговор:
— Варвара Алексеевна, а вы помните, какие слова Владимира Захарова любил повторять Александр Михайлович?
— Ну конечно, помню, — отвечает Варя.
И мы восстанавливаем обстановку, в которой эти слова были сказаны Захаровым: хор имени Пятницкого выступал перед сотрудниками областной газеты; со зрителями в первом ряду сидел и Захаров — художественный руководитель хора; после концерта ему задавали вопросы, был задан и такой: «Какие взаимоотношения у хора имени Пятницкого с Консерваторией?» Захаров ответил: «Очень ясные. Кто побывал в хоре Пятницкого, того не хочет Консерватория… А кто побывал в Консерватории, того не берут в хор Пятницкого».
Листопадову потом передали эти слова, и он долго вдумывался в них и все повторял: «И в самом деле, взаимоотношения ясные! Ясней не придумать! Я, разумеется, на стороне хора Пятницкого!»
Варя поспешила объяснить:
— Конечно, Листопадов никогда не был против консерваторского образования, но он критиковал его за слабую связь с музыкальной жизнью народа. А как он огорчался, когда народная песня попадала в руки дирижера-формалиста?.. Страдал, ругался… Особенно не любил дирижера Лихобабу… «Вы бы раз-другой побеседовали с ним, проконсультировали… — советовали ему. — Он поймет, что надо…» Александр Михайлович сразу серел, тосковал… Как-то сказал: «Десяток раз вашего Лихобабу консультировал. Верно говорится: «Не из всякого материала пулю отольешь… Черного кобеля не отмоешь добела…» Помню, с того дня перестал ходить на репетиции.
Помолчали. Варя начала собираться.
— Костя, пойдем ее проводим, — сказал я.
— Я сегодня рано встал, а в час ночи отходит мой автобус. Вы уж идите, а мне разрешите вот тут, на диване, подремать, — усмехнулся Костя.
Мы с Варей вышли.
Дорогой мой Николай! Давно уже в своих записях я не обращался к тебе, и все написанное стало дальше от нашей сердечной и такой дорогой для меня дружбы. Но сегодня ты снова мой собеседник. Да и с кем мне еще можно было бы поговорить о таком сокровенном, как о моих новых взаимоотношениях с Варей Ростокиной!
Мы сидели у Вари в ее большой комнате, где были рояль, шкаф с книгами, этажерка с нотами, круглый столик с телефоном, ширма, из-за которой виднелись деревянная спинка односпальной низкой кровати и половина боковой двери с висящим на ней замком-гирькой… Этот замок упорно мешал мне слушать Варю, игравшую на рояле.
— Не надо больше, — сказал я. — Лучше объясни, почему так прочно отгородилась от брата. Ведь после смерти его жены вы жили общей семьей и были, насколько знаю, нежными братом и сестрой?
Варя вздохнула:
— Все поломал Тюрезов. Сам он поклонялся культу и других заставлял. Конечно, далеко не все были послушны, но мой братец, не будучи храбрым, гнул перед ним и шею и спину, как резиновые.
— Но условия изменились…
— Для других, а для него еще нет… Я долго не сумею ему простить хотя бы того, что на годы он оторвал меня от училища. Все убеждал, что без моей заботы ему трудно. Долго думала и согласилась уйти. Рассудила: в конце концов, мы идем одной дорогой. Пусть он будет впереди… Но я заметила: он стал уходить в себя. Спрошу его: «У тебя неприятности по работе в редакции?» А он мне: «У меня просто голова болит». Спрошу его: «Почему все молчишь?» А он мне: «Ты за меня много наговорила в училище. Из-за твоей храбрости у меня сердце совсем расшаталось…» И я поняла, что только из-за трусости он добился, чтобы я ушла из училища, бросила любимое дело, вышла из круга товарищей… Поняла, что его трусливый эгоизм перечеркивал во мне человека. — Варя вместе со стулом повернулась в мою сторону и сказала о том, что больше всего ее мучило: — От моего братца мало что осталось. Пустота, прикрытая недомолвками, осторожностями и тайнами… Разве так уж много должно быть у него тайн, секретов от меня? Их не может быть столько, чтобы нам из-за них ни о чем нельзя было разговаривать. Жить рядом и быть разделенными стеной?.. Делать одно дело и не иметь права говорить о нем?.. Нет, живой стал почти мертвым, и его можно оплакивать. Я заперлась на внутренний замок и повесила замок-гирьку. Замок — немой протест против брата!
Настойчивый, но приглушенный голос ее задрожал, и на глазах сверкнули слезы.
— Возьми на круглом столе платок и вытри…
О чем-то вспоминая, она пристыженно опустила голову. Я вытирал ее глаза, а она быстро говорила:
— Вытирай и эти слезы, и те, что проливала, когда ты забыл про наш дом… неотступно следовал за Лидией Наумовной. Тогда она была Лидочка Грай…
Николай, ты вправе подумать: «Ну вот тут-то и поцеловал он ее прямо в не совсем сухие глаза». Нет, я этого не сделал. Когда годы, как прочные ступени, подводят нас к суровой отметке «50», хочется судить о себе строже, придирчивее. Подумаешь, какая награда для красивой, еще молодой, умной женщины поцелуй поседевшего мужчины! Нет, дорогой мой Николай, минутку, когда мне можно было поцеловать Варю, я упустил. Известное право я имел это сделать тогда, когда она в моей комнате играла и пела… Тогда в поцелуе на первом месте была бы наша общность в самом важном, общность в том, перед чем и годы иногда отступают на почтительное расстояние. Теперь же в поцелуе она могла почувствовать жалость к себе, которая ей вовсе не нужна.
Но вот она снова повернулась к роялю и начала играть на память:
…вы ведите мово коня бурова…
Все сыну любимому.
…вы седелице отдайте…
Моей молодой жене…
Николай, на этот раз я не мог петь — петь и целовать одновременно нельзя. Я поцеловал ее куда-то в щеку, ниже уха. Зная, что меня сделало смелым, она, прижавшись щекой к моей голове, не переставала играть. И песня продолжала звучать то строго и торжественно, как наказ, то сдержанно и просто, как неизбывная тоска о далеком, дорогом и неповторимом.
Позже наступили минуты, когда гул города отступил, когда тени веток и листьев акаций, пробегая по подушке, по моему и по ее лицу, стали богатым подарком и для меня и для нее.
Я сказал ей:
— Так давно тебя знаю… и только сегодня понял, что мне без тебя нельзя.
Варя ответила:
— Я — тоже.
— Мы могли пройти мимо друг друга?
— Ты — мог, а я — нет. Рада, что этого все-таки не служилось, — твердо ответила она.
Долго молчали.
— Не проспит ли Костя? — спросила она.
— И я беспокоюсь об этом.
Раздался телефонный звонок, и Варя быстро подошла к круглому столику. Сначала робко спрашивала:
— Кто это? Слушаю!.. — Потом радостно заговорила: — Да, да, Костя! Спасибо тебе за такие пожелания! Постараемся сделать так, как велишь!
— Что он там? — кинулся было я к телефону, но трубка опустилась, и Варя, вытирая глаза, сказала, что Костя от всего сердца пожелал нам общего успеха.
— Как же именно? — допытывался я.
— «Отцу и вам, Варвара Алексеевна, — говорил он, — в работе над очерками о русской донской песне желаю успеха. В народной песне есть то, что убивает фальшивое и пошлое».
— Ты хорошо расслышала?
— Ручаюсь за каждое слово…
Мы обрадовались, будто нас минула беда, и заторопились прямым путем выйти к автобусу и проводить Костю. Дорогой Варя сказала мне:
— Как важно, что Костя хочет того же, чего хотим мы…
…Вернувшись домой почти в полночь, я нашел в двери письмо от Лидии Наумовны. Она писала:
«Михаил Владимирович!
Беспокоюсь, как ты там живешь один… Бывает ли в столовой то, что ты можешь есть? Брала ли прачка постирать для тебя?»
Обычно подобные строки ее писем я читал с неприязнью, чувствуя, что маловато воздуху, что дышится так, как будто взбираешься на гору. Злился, но верил, что должно же прийти время, когда она перестанет беззастенчиво врать.
Сегодня, покачивая головой, думал: «Уважаемая Лидия Наумовна, я давно научился пришивать пуговицы, штопать носки, зашивать распоротое. Вы ж, Лидия Наумовна, хорошо знаете, что столовая — она та же. И я запросто проложил туда дорогу вовсе не потому, что вас здесь нет, а потому, что в последние годы вы забывали, что мне, не такому уж требовательному человеку, надо было и позавтракать и пообедать… И все-таки это — мелочь, приманка для избалованных. На эту приманку я не шел и не пойду!»
Дальше она писала:
«Я, конечно, благодарна Григорию Борисовичу и Евгении Борисовне. У Умновых мне спокойно, уютно, как нигде. Не раз уже спрашивала себя, чем заплачу за их сердечность. Душевная уравновешенность Умновых, режим их жизни с каждым днем укрепляют мои нервы. Как-то за завтраком Григорий Борисович намекнул, что если бы ты не был таким «ершистым», то смог бы приезжать к ним, денек-другой отдохнуть — и опять домой, за работу… Узнала, что рецензию ты все-таки сдал в редакцию. Хотя здесь меня считают своей и ни за что не станут по-иному относиться, все же я пристыжена твоим поступком. Получается, будто ты умышленно все делаешь назло своей семье. А сколько причиняешь неприятностей хорошим людям!.. Григорий Борисович почти каждый день ездит в редакцию из-за этой рецензии.
Михаил Владимирович, конечно, твоя рецензия не увидит света, а жизнь наша ухудшится. Так лучше пойди в редакцию и забери ее. Признайся, что погорячился и написал не то, что надо. Уверяю, что Стрункин и Умнов оценят это, и нам будет лучше. Сделай ради меня и ради Кости.
Я на это ей ответил:
«Уважаемая Лидия Наумовна, нас с Вами разделила широкая река. Своим сильным течением она снесла все мосты, сорвала с якорей лодки. Смешно протягивать руки с одного берега на другой. Умнов, пишете Вы, заручился поддержкой, но люди, у которых он заручился ею, и от нас не отгорожены стеной. И правду нам легче отстоять. А Костя — он не Ваш, а наш союзник. Да, Лидия Наумовна, тут Вы просто дали маху!»
Утро… Солнце. Небо — без единой облачной помарки. Широким коридором улицы порывами дует ветер. Сегодня он неустойчив: робея перед встречными машинами, жмется к тротуарам и затихает где-то тут, между высокими домами и ветками акаций, тополей и кленов. Зная, что с минуты на минуту должна мне позвонить Варя, я торопливо одеваюсь и вскользь весело думаю о сегодняшнем ветре: «С чего-то он вдруг постарел? Стал задремывать на ходу? Или у него тоже находятся причины круто менять настроение? Жалко, ветер, что мы с тобой в это утро такие разные!»
Звонок. Она спрашивает:
— Михаил Владимирович?
Я отвечаю не просто «да», а — «да! да! да!».
— Можно знать твою программу?
— Моя программа, Варя, вчерашняя: донские песни и Листопадов! И то и другое с большой буквы! Ты согласна с такой программой?
— Имеется одно добавление.
— Какое?
— Сначала зайти в столовую и легонько позавтракать.
— Возражений нет, — отвечаю.
Что завтрак для людей, охваченных желанием высказать наболевшее?.. Наболевшее неумолчно звенит в тебе, заставляет рисовать одну картину за другой. Но все они неустойчивы, ни одна не завладевает моим воображением. Нет, вот одна четко обрисовалась и стоит перед глазами.
В светлой дымке майского полдня вижу степь. На супесках ее целины молодая, но уже в самой молодости жесткая трава. Она забрызгана широкими, разноцветными пятнами тюльпанов. Сереет дорога. По краям ее — опаленная полуденным зноем лебеда, белесый молочай, низкие кустики донника в желтом грустящем цвету. В голубизне ничем не запятнанного простора слышится песня птички… Голос у нее веселый. Свое «чи-чи, чи-чи!» она высвистывает так, как будто хочет кому-то сказать: «Гляди, гляди, куда взлетела!..» Из-под колес повозки, в которую впряжена пара рыжих лошадей, поднимаются ручейки серой пыли. Ветра почти нет, и ручейки эти тают, туманом оседая на придорожную траву. Сбоку повозки шагают двое. Один из них, тот, что в черной суконной паре, в мягких штиблетах, с зачесанными темно-русыми, чуть вьющимися волосами, с кепкой в руке, — Александр Михайлович Листопадов. Он еще очень молодой. Вглядываюсь в него… и слышу голос Вари:
— Завтрак у тебя не получился… Вытаскивай из кармана салфетки, а то официантка за милиционером пошла.
Варя смеется, а я, пристыженный, вытаскиваю салфетки из кармана и говорю ей:
— Пошли, пока я еще не насовал в карманы вилок и ножей… Пошли скорей. Страсть как надо, чтобы ты сейчас кое-что поиграла из сборников… Листопадов-то уже не в степи, и уже не вижу его так ясно…
— Мне тоже ничего не ясно, — улыбается она.
На улице шум автомобилей, людские голоса… Я рассказываю Варе о том, что сейчас отгородило меня от повседневности:
— Ты понимаешь, что Листопадов со своим товарищем, с повозкой, с кучером и парой рыжих донских коней спускается сейчас к придонской станице. О чем-то интересном, смешном рассказывает он товарищу и, видя, что кучер прислушивается, спешит к нему… Бьюсь об заклад, что кучеру он говорит то же, что рассказывал товарищу. Он и рукой машет так же: ставит ладонь на ребро и мелко рубит и за губу хватается, будто ее обожгло. Теперь уже смеется не только товарищ Листопадова, но и кучер — бородатый казак в фуражке с красным околышком, в темно-синем чекмене, изрядно поношенном и вылинявшем на солнце… Смеются громко. Кучер-казак даже откинул голову, и борода его торчит как куст подсохшего бурьяна… О чем им рассказал Листопадов? Вот задача! — И я останавливаюсь.
— Машина! — дергает меня за рукав Варя.
Мы уже пересекли улицу.
— А и в самом деле машина была, — говорю, покачивая головой.
— Не была, а чуть не задавила, — поправляет меня Варя.
— Что ты обо мне думаешь? — спрашиваю ее.
— На свежий глаз можно посчитать, что у тебя сейчас не все дома… Я сама такая бываю, когда ухожу в работу…
Весело улыбаемся и спешим скорее, чтобы разгадать, о чем это таком смешном поведал молодой Листопадов своему товарищу и бородатому кучеру.
…Варя уже присела к роялю, а я, слушая ее игру и пение, перелистываю один из сборников с записями устного народного творчества казаков Дона и Кубани. У Вари небольшой, но выразительный голос. Она негромко поет песню о том, как казаки с Кумыл-реки шли походом на Миус, как их застигла ночь и они, разбив лагерь на миусских вершинах, легли спать, не попутав добрых коней, не поставив караула… Тем временем из Азова «легкой партией» турок сорок тысяч проскакало. Казаки хватилися: «Туда-сюда глядь — добрых коней негде взять».
Варя заканчивает песню:
Вокруг бурочки казаки становилися…
Превеликую думу думали:
«Да и что же нам, ребята, теперь делати?!»
— Варя, — прошу я, — сыграй другое. Драматическое не подходит, ведь Листопадов рассказывал товарищу и кучеру смешное… Попробуй найти в сборниках что-нибудь весеннее, плясовое… «Компанишнее», — говорил Листопадов. Такую вот: собрались молодые посреди хутора на зеленой луговине, рядом с вербами и тополями. Поют и под свою песню танцуют… Понимаешь?
Варя перелистывает сборник, а я мерю и мерю сердитыми шагами ее просторную комнату от стены до широкого окна. Отчетливо не представляя, что мне нужно, она все чего-то ищет в книжке. Вот она уже заиграла, и я остановился как вкопанный. Безудержная плясовая:
Послала меня мать за белою глиною.
Горячая, как огонь, напористая, как взволнованная кровь, и резвая, как самые ловкие и молодые ноги, она огласила комнату:
…Пошла, принесла в подоле детину!
— Вот на ж тебе, мать, за твою науку:
Колыхала ты меня, а теперя — внука!
Я смотрю на Варю: пальцы ее стремительно гоняются за клавишами, не позволяя им разбежаться в разные стороны; завиток ее волос дрожит на гладком лбу, подскакивает… Глядя на этот завиток, я, много раз видевший, как танцуют молодые казачки, вспомнил, что в свое время на хуторе Осиновском под горячую, бешено быструю скороговорку этой песни отплясывала Наташка Чумакова. У нее, как у Вари сейчас, дрожал и подскакивал на лбу завиток светлых волос. Поразительное совпадение, что Варя, как и Наташка, чтобы раскрыть лихость своего душевного состояния, чуть откинула голову набок, приопустила одно веко и, ухарски скосив глаз, смотрит куда-то на свое собственное лицо — скорее всего, на почти неуловимую горбину маленького носа, где у нее мелкая россыпь бронзовых веснушек.
Кажется, Варя скажет сейчас то же, что тогда сказала Наташка: «Хоть бы щиблеты не подвели, а то на босу ногу придется в хату возвертаться…»
Отчетливо помню: отплясав и оглядывая со всех сторон свои штиблеты, Наташка сказала:
— От моей пляски им не хитро было сгореть…
Тогда полнощекий, чубатый молодой казак с усмешкой на припухших губах сказал ей:
— Сгореть они, конечное дело, не сгорели, а обгорели прямо-таки здорово…
— Откуда знаешь? — сердито спросила Наташка.
— Чую, паленым пахнет…
Наташка помолчала и еще сердитее спросила:
— Ты не из Мигулинской к нам?
— А ежели из Мигулинской? — спросил молодой казак.
— А ежели из Мигулинской, губу подбери, чтоб лапша не обожгла…
По толпе прокатился смех…
В словах Наташки, в этом смехе была для меня разгадка — о чем же рассказывал в те далекие времена товарищу и кучеру-казаку молодой, почти юный Александр Михайлович Листопадов.
— А ведь он рассказывал шутку «Лапша». Ну конечно! — говорю я так, как будто одаряю Варю самым богатым подарком. — Он и мне не раз ее рассказывал… Недавно… Когда уже был старым, больным… Он еще ругал, что кто-то эту шутку записал фальшиво и длинно… «Трудовой народ, — говорил он, — длинных сочинений не уважает. Ему некогда с ними… Да он и из длинного обязательно сделает короткое».
— Да о чем эта шутка? — спрашивает Варя.
И я, припоминая, медленно рассказываю шутку так, как ее слышал из уст Листопадова:
— «Мигулинцев дразнят лапшой. За что?..
В Мигулинской станице в кои времена на площади собралось казаков — прямо стена стеной… Пришли поглядеть, как по приказу атамана станичного, стало быть, будут сечь казака Родиона, по прозвищу Лапша.
Тут как раз случися — через станицу проезжал сам окружной атаман.
— Что за сборище? — спрашивает он.
Один из местных казаков ему разъясняет:
— Это, ваше превосходительство, Лапшу секут на станичном сборе.
— Что ты, братец, чепуху мелешь! «Лапшу секут…» За что же ее?
— А за то, ваше превосходительство, чтоб с ложки не сваливалась и атаманше губу не обжигала.
Окружной атаман подумал и сказал:
— Ах, вот за что… Ну, за это ее, голубчик, следует… Молодцы мигулинцы. Умеют блюсти порядок, — и поехал дальше».
…Шутка заняла в моей тетради всего лишь полстраницы. Она — итог моих сегодняшних волнений и исканий. Так мало?! Нечего удивляться, что в моем сердце окрыляющая надежда и радость постижения существенного уступают место сомнению, неверию в собственные силы… Существенное кажется надуманным, фальшивым, и я спрашиваю притихшую Варю:
— А вдруг, подъезжая к станице, он говорил товарищу и казаку-кучеру вовсе не это?.. Листопадов любил обследовать правду и глазами, и пальцами, и обонянием… и окончательно устанавливал ее своими добротными ушами… И вдруг я наврал?.. Оскорбил память… Как не вовремя он умер! Я бы сбегал к нему и проверил…
Молчаливая, напряженно задумавшаяся Варя наконец негромко спросила не то меня, не то себя:
— Неужели у художественной правды должно быть такое тесное место? Шутка о Лапше — интересная, острая… Язык ее — колоритный, простой и скупой… Зачем ее привязывать к одному месту?.. Листопадов мог рассказать ее где угодно… Правда времени старше правды места, — твердо закончила Варя.
— Да, но совсем было бы замечательно, если бы обе они совпадали.
— Художественно совпадали?
— Конечно, — отвечаю. Варя улыбнулась:
— Ты согласен, что такое совпадение бывает исключительно редко?
Я утвердительно кивнул головой.
— А то ведь обыденное совпадение чаще всего бывает мелкой правдой. Кстати, в молодости Листопадов немного нагрешил против большой художественной правды… Уж очень низко кланялся факту… Хочешь, проиграю тебе две-три песни? И пойду на урок…
Варя быстро нашла те исторические песни, которые посвящались монархам российским. Я хорошо знал, что они были подделкой под настоящую народную песню. Выразительные средства донской песни сюда вставлены просто насильственно. И в самом деле, было трудно понять, как же такой знаток народного песенного слова и окрыляющих его мелодий взял их в сборник… Только ли преклонением перед обыденным фактом можно объяснить ошибку?.. Иногда я убежденно думаю, что подобные песни служили ширмой, оберегавшей настоящие народные песни от редакторов «Издания Войска Донского», от глаз войскового наказного атамана Войска Донского, по чьему распоряжению печатался первый сборник.
— Варя, ты мне из этих не играй… Сыграй лучше из песен «вольного люда», из тех, где бьется горячее сердце голытьбы… Любимую Пугачева — «Не шуми же ты, мати-дубравушка» или эту, что оплакивает гибель Разина:
…Помутился славный тихий Дон…
…Помешался весь казачий Круг…
Атамана больше нет у нас,
Нет Степана Тимофеевича…
Поймали добра молодца…
…Повезли во каменну Москву
И на славной Красной площади
Отрубили буйну голову.
Проиграв эту песню, Варя торопливо собралась и ушла в музыкальное училище, а я вернулся домой и с порывистой жадностью принялся за труд над расширением глав об исторических и военно-бытовых песнях.
«Патриотические чувства, любовь ко всему родному присущи историческим песням как нечто такое, без чего они не могли бы существовать и без чего их огромное художественное значение немыслимо… Эти песни своим содержанием легко опровергают ложную теорию о том, что в казачестве не было расслоения, что в станицах и хуторах Дона все были друзьями-товарищами и лихо делили поровну на брата!.. Песни о голытьбенных атаманах Степане Разине, Некрасове красноречиво говорят о том, что в канцелярии Войска, в его Круге хозяевами были так называемые домовитые казаки, и голытьба в заслугу ставила своим атаманам, что они в Круг и в канцелярии «не хаживали».
Военно-бытовая песня вобрала в себя все наиболее лиричное, наиболее эмоциональное. Она неразрывно связана с боевой походной жизнью казаков-конников. Для казака жить — значило быть в дозоре! Суровая необходимость кровно сроднила казака с конем. Конь, седло, шашка — эти слова в песне стояли рядом…
Беглецам от помещиков на Дон в битвах с внешним врагом земли Русской не раз приходилось идти под команду царских воевод. В таких походах казачий добрый конь вез на себе трех всадников — в седле сидел сам казак, а позади две смерти: одна смерть славная, достойная русского человека, — сложить буйну голову в схватке с иноземным врагом, другая, позорная, смерть — попасть снова в рабство к помещику.
Но любовь к родной земле, к родному народу была сильнее этих смертей. А уж если угроза крепостной неволи, как жесткая петля, перехватывала горло, голытьбенные атаманы поднимали стяги восстания и рубились насмерть с крепостниками…
…Густо усеяна земля могилами трудовых донских казаков. Тлеют их кости во Туретчине, в сибирских лесах… Клали они головы, идя на помощь Ивану Грозному, чтобы сломить сопротивление татар. Соратничая с Петром I, они гибли в атаках против шведов… Богата была любовь их к своей родине: ее хватило не только на то, чтобы пролить за нее свою кровь, но и на то, чтобы воспеть умные дела храбрых солдат и полководцев.
…Время сровняло неровности могил, разрушило не только деревянные, но и каменные надгробия. Но в песнях героям возведены долговечные памятники. Время не в силах разрушить их. Вот строки песни, которые могли стать эпиграфом к военно-бытовым песням донских казаков:
…Пусть вольная пташечка на той калине,
Порой прощебечет она обо мне,
Что жил-был казак на далекой чужбине,
Но помнил всегда о родной стороне…
…Пятитомник А. М. Листопадова обогатил нашу культуру, наше представление о поэтическом и музыкальном народном творчестве. Он дорог нам и как живая связь с прошлым нашего народа, и как оружие в борьбе за народность в литературе и музыке. Поэту, композитору, дирижеру в поисках революционной правды и художественной ясности ее выражения «Песни донских казаков» всегда могут оказать помощь.
«Песни донских казаков» окажут благотворное влияние на фольклорное творчество. Влияние это может стать более глубоким и активным, если профессиональные и самодеятельные хоровые коллективы поставят перед собой задачу широкой пропаганды лучших песен из пятитомного наследства Листопадова, а также пропаганды молодой советской песни, которая развивает и закрепляет художественно ценное и передовое, что было особенностью русских — донских казачьих песен!..»
Дорогой мой Николай! Кажется, я близок к завершению работы над очерком о песнях донских казаков и о Листопадове. Говорю тебе об этом глухо, потому что с последней точкой ко мне приходит самокритика. Слово это — женского рода. И моя самокритика рисуется мне степенной, пожилой женщиной, одетой просто, скромно, но под стать. По обличью она из тех, кого приходилось видеть в напряженном, строгом шуме заводских цехов, на производственном совещании, в заводском клубе… Иногда она мне кажется похожей на кого-то из тех, кого я встречал на колхозных полях в разгар работ… А может, на одной из читательских конференций?.. Она говорит мне сейчас то же самое, что часто приходилось слышать именно на читательских конференциях:
— Правильно у вас это: в песнях народа найдешь его душу. Из песен узнаешь про жизнь, про думы людей, что сложили их… И недаром про хорошие песни сказано, что из них слова не выкинешь… Ну и то будет правда, что коротенькие они, а всяких ценностей в них хоть отбавляй… Об этом надо вам дописать… Пусть об этом лишний раз подумают те, кто пишет длинно, заковыристо, бездушно… Вам это нетрудно сделать… То, что написали про Умнова, про его писания, вставьте сюда…
— Откуда вы знаете, что я написал об Умнове?
Открываю глаза. На диване я один. Моя собеседница — самокритика — бесследно пропала. Слышу далеко в коридоре чьи-то живые шаги. Вот они уже в передней, и оттуда шепотом кто-то отчетливо говорит:
— Мученик…
— Варя, заходи!
— Шепоты у всех людей одинаковы… Как ты узнал, что это я, а не Лидия Наумовна? — удивляясь, спрашивает Варя.
— Очень просто узнать: ты назвала меня мучеником, а Лидия Наумовна назвала бы мучителем…
Мы оба смеемся. Потом она меня спрашивает:
— Можно мне взять твою рукопись?.. Пока ты отдохнешь здесь, я ее снова прочитаю… Интересно, какой она стала с добавлениями.
— Да ведь добавления еще не перепечатаны на машинке, — с сожалением замечаю я.
— А я и машинку захвачу. Буду читать… и на ходу перепечатывать вставки… Поставлю суп варить и за ним буду доглядывать… Ты не знал, что я такая способная? — улыбается Варя и, быстро поцеловав меня в щеку, надевает на машинку футляр.
— Возьми, — говорю ей, — запасные ленты и щеточки для чистки шрифта. Они вон, в пластмассовой коробочке.
Открыв коробочку и проворно повернувшись к дивану, где я полулежал, она сказала:
— Я возьму на всякий случай одну ленту и одну щеточку. — Спешу ей негромко заметить: — Бери коробочку и все, что в ней есть… Хочу, чтобы нужное для моего повседневного труда понемногу переселялось к тебе… Ты не возражаешь?
Варя сразу поняла, что скрывалось за этими словами. Лицо ее порозовело, и она, вытянувшись, стояла перед столом, прямая, пристыженная, как школьница, которой задали трудный вопрос. Глядя куда-то за окно, она сказала:
— Ты об этом говоришь как-то строго и устало…
— В ролях молодых нам выступать трудно. Зритель усмешкой встретит. Пойдем к цели походкой нашего возраста.
— Но нам же еще не нужны костыли? — протестуя, спросила она и все же не повернулась в мою сторону.
— Зачем же, Варя, о костылях преждевременно?.. Я хотел сказать только то, что в труде и такие, как мы, имеют право быть молодыми…
— А любовь, чувство — это приложение? — задумчиво спросила она.
— Нет, слияние одного с другим…
— Согласна, — решительно проговорила Варя. — Вместе с тобой буду искать в труде право на молодость… искать право на молодость до самой смерти!
Но почему вдруг у нее брызнули мелкие, но такие обильные слезы? Ну будто ветер после тихого дождя сорвал с тополевых листьев накопившуюся влагу. Когда затихли ее деловые и легкие шаги и голос, запросто сказавший уже из коридора: «Приходи через три часа… И обед будет готов, и рукопись прочитана», — я задумался над ее слезами…
Николай, я вот к какому выводу пришел: солдаты творческого труда почти всегда проигрывали в обыденном личном счастье. Слезы Вари — это желание безоговорочного! Это желание молодости! Она все-таки на двенадцать лет моложе меня!.. А я ведь и в молодости был неровно молодым: все время мешали мысли, озабоченность, как бы сделать лучше то, что делаешь… Чувство ответственности было большим, а возможности куда меньше. Даже в своих временных успехах я последнее время оставался одиноким. Лидия Наумовна разуверилась в практическом смысле того, чем я занимался и занимаюсь. У нее созрела зависть к обыденно счастливым… Я стал уходить в себя, а она — уезжать к Умнову и приезжать оттуда в дорогих платьях. Нужны были терпение и выдержка, чтобы почерстветь к ее женской красоте. Любовь к труду стала благоговением перед ним!.. Как же мне не оценить слов Вари: «Вместе с тобой буду искать в труде право на молодость… искать право на молодость до самой смерти!»
После этого ты, дорогой Николай, не должен удивляться, что я сейчас подойду к книжным шкафам и стану разбирать книги: одни из них с большим правом должны остаться у Лидии Наумовны, а другие — переселиться вместе со мной к Варваре Алексеевне… Не осуди! Встаю, открываю дверцу… и говорю себе: «Конечно, на Дюма она имеет больше права… Я — на Чехова…»
Отбор начался.
Поздний вечер. Я опять сижу дома один-одинешенек: между мной и Варей уже успела пробежать «черная кошка».
Так скоро и так неожиданно!
Тебе, дорогой Николай, обязательно надо знать, как это произошло. Важно бы услышать вот сейчас твое мнение, но надо ждать дня нашей встречи.
Слушай, как это произошло. Буду рисовать без авторского вмешательства…
Во второй половине дня я был в редакции, слышал разговор Гриши Токарева, Максима Саввича и Мити Швабрина. Разговор этот они озаглавили: «Жизненные обстоятельства одной труднопроходимой рецензии». Из их неторопливой беседы я узнал, что рецензия сегодня отправляется в последний раз на заключение за пределы редакции. Всех волновал вопрос: какое же будет заключение?
Я спросил:
— Почему именно это заключение будет окончательным? Кто будет писать его?
— Автору не обязательно знать, — сдержанно усмехнулся Гриша Токарев.
Максим Саввич, не терпевший, как он выражался, «мелкотравчатой засекреченности», воспользовался случаем, чтобы подпустить шпильку:
— Конечно, автор — лицо, меньше всего заинтересованное; его дело — пиши да посапывай, — кивнул он в мою сторону и спрятал под космами бровей свои лукавые глаза.
Гриша Токарев не обиделся, потому что сам не раз горячо высказывал удивление, почему из обыденных фактов в редакции привыкли делать секреты. И он охотно объяснил мне:
— Рецензия все время в дороге. Возвратится в секретариат — и опять на колеса. Ее перекладывают из одной папки в другую — из худшей в лучшую… Так сказать, ступени она берет… Ну а сегодня редактор собственными руками переложил ее в папку, лучше которой в редакции нет… Сам завязал ленточкой, как утюжком, провел ладонью по ней…
Саввич знал, что у главного редактора, как и у многих людей, помимо существенных недостатков есть маленькие… Ну, допустим, как этот: проследить, чтобы папочку меняли на лучшую, если посылают материал ответственному товарищу…
— Гриша, — сказал он Токареву, — будет об этом. Мелочь… Подумаешь — так, может, тут всего-навсего уважение к достойному товарищу… Мне интересно другое. Вчера только нас с тобой автор спрашивал, как с рецензией? Ты сначала запнулся, а потом пошел в обход: дескать, вопроса еще не решили…
— Ты тоже промолчал, — недовольно проговорил Токарев.
— Ты первый должен был сказать, потому что заведуешь отделом литературы, — набирая твердость в голосе, заметил Максим Саввич.
— В стенах редакции, в присутствии редактора я бы сказал. Не тебе в этом сомневаться. Но на улице…
Казалось, что Максим Саввич только этих слов ждал, чтобы вывернуть наизнанку затронутый вопрос:
— Значит, в редакции ты думаешь так, а на улице иначе? Ты похож на клоуна, у которого одна щека красная, другая — зеленая.
Они заспорили.
Митя Швабрин принялся мерить комнату быстрыми шагами, свирепо посасывая погасшую трубку.
Митя Швабрин почему-то не принимал участия в споре. Высокий, сутулый, он широко и мягко шагал по комнате и, запуская пальцы в курчавую шевелюру, мурлыкал себе под нос знакомую нам с тобой песню, состоявшую из одного только припева:
Моряки, крепите паруса!
Моряки, держите руль!
Крепите, крепите!
Держите, держите!
Его песня мешала Максиму Саввичу. Поймав Митю за полу пиджака, он с ворчливостью старшего товарища, занятого серьезным делом, сказал:
— Ну что ты заладил: «крепите, держите»?.. Надо же подумать, куда держать. А так ты загонишь свой парусник к черту в тартарары! Понял?
— Понял, — решительно сказал Швабрин и присел к столу и тут же, вооружившись трубкой, добавил: — Твердо понял, что ты, Максим Саввич, пессимист.
— Это почему же я пессимист? — спросил его Максим Саввич, поскребывая лысину, замаскированную начесом редких рыжеватых волос.
— Ты же из середняков… А те любили поскрести в затылке, подумать… И к своему берегу причаливали не скоро…
— Дите! Соску тебе, — отмахнулся Максим Саввич и опять заспорил с Гришей Токаревым.
Вошла Мария Антоновна — секретарь редактора, остановилась у порога и с безобидной усмешкой, глубоко спрятанной в темно-серых глазах, посматривала на споривших. Она за последнее время погрузнела, гуще поседели ее пепельно-русые волосы, а выпуклый умный лоб пересекла устойчивая поперечная морщина. Но глаза остались такими, какими я их запомнил, когда она впервые, двадцать пять лет назад, появилась за большим секретарским столом — скромная, опрятная девочка. Тогда ее называли «наша Маша», а теперь — «наша Мария Антоновна», «сама Мария Антоновна».
Спорщики по-прежнему не замечали Марии Антоновны, и она, подойдя ко мне, тихо сказала:
— Михаил Владимирович, я ведь знаю, о чем они… И не в первый раз схватываются из-за этого. В моей поддержке ни одна сторона, конечно, не нуждается, — усмехнулась она, — а вот если бы нуждались, то я бы поддержала сторону Максима Саввича. Товарищи, должна вам помешать, — обратилась она к спорящим. — Недавно звонил Василий Николаевич. Редактора не было, так он со мной. «Рецензию на отзыв, говорит, получил. Прочитаю. Только вы, говорит, не прячьтесь в кусты. У редакции должно быть свое мнение — надо печатать или не надо…» Сейчас вернулся редактор. Я ему передала разговор…
— А он что? — нетерпеливо спросил Гриша Токарев.
— Невесело размышляет, — просто ответила Мария Антоновна. — Вот теперь бы вам к нему, поддержать… Я за этим и пришла…
Спор оборвался, будто его не было. В каком-то походном, молчаливом порядке, строго переглянувшись, все трое вышли из комнаты вслед за Марией Антоновной.
Про меня они просто забыли. Я поднялся на этаж выше — в читальню, но там уже никого не было. Заглянул в промышленный отдел. Молодой, незнакомый мне сотрудник что-то размашисто записывал в блокнот. У него недоставало времени вынуть изо рта папиросу, и он кривился от дыма, закрывая то один, то другой глаз. На мой вопрос: «Заведующий отделом у себя?» — он кивнул на часы, висевшие над дверью.
— Чего ему быть тут в четверть седьмого? — сказал он. — Дома он теперь, за столом… Слушает музыку вилок, ножей и тарелок и певучий голос жены: «Саша, подать перчику к супу?»
Меня развеселило, что, разговаривая со мной, он не отрывался от блокнота и строчил карандашом, не снижая темпа.
— А вы почему ж не за столом? — спросил его.
— Я тоже за столом…
— Вы ж не за семейным, где музыка…
— Во-первых, я холостой, а во-вторых, из-за семейного стола меня за шиворот вытащили бы или ответственный секретарь, или дежурный, или сама Мария Антоновна… В театре долго брал материал: артисты, художники всегда рады рассказать… Мне это понятно — я ведь сам несколько раз с дрожью в сердце прошел мимо ГИТИСа… А теперь спешу дать в номер…
На этом месте карандаш его вдруг споткнулся. Он рассерженно пробежал глазами по написанному и вдруг, откидывая длинные волосы к затылку, сказал мне:
— Уж не думаете ли, что я Юлий Цезарь — и писать, и разговаривать… одновременно.
У него слишком выразительно задрожали губы, и я посчитал лишним оставаться в этой комнате. Но уходил с хорошим, светлым настроением. Я отлично понимал молоденького журналиста, потому что сам, работая в газете, когда-то допускал такие промахи. Пусть он в сером коверкотовом костюме, в шелковой бледно-голубой рубашке и длинном светлом галстуке, а мы ходили тогда в клетчатых ковбойках и полушерстяных в полоску брюках, считая это шиком, — все равно его волнения мне понятны, близки: он не хочет, чтобы его осудили старшие товарищи по редакции; он боится сорвать выход газеты.
Газета идет к читателю твердой, ритмичной поступью. Сбившись с ритма, она потеряет уважение своего читателя. Вот почему о неполадках, мешающих номеру выйти вовремя, говорят в редакции без скидок на старость и на молодость. Я уже слышу подтверждение моих мыслей. По опустевшим гулким коридорам с третьего на четвертый этаж доносится:
— Опять четвертая полоса в правом углу слепая! Где театральная рецензия? Когда же улита приедет?.. И где он — Кустиков?
— Где-то на четвертом этаже! Заканчивает…
— Вытащите его на свет. Сообразили, кому поручить… Нашли искусствоведа…
— Редактор сам ему поручил…
Это и в самом деле так, иначе зачем было Марии Антоновне вмешиваться в разговор:
— Вы пошли за Кустиковым?.. Подождите, я сама схожу. Я знаю, где он…
На светло-серых ступенях лестницы четко выделяется черное, легкое, со вкусом сшитое платье Марии Антоновны, слышны ее неторопливые шаги. Вижу, что она сочувственно покачивает головой. Почти столкнувшись со мной, будто по секрету говорит:
— Дальше не пойду. Пока в дежурке снова вспомнят о Степе Кустикове, он кое-что успеет написать… А потом я им отсюда крикну: «Ну что вы хотите? Заканчивает… Две-три минуты можно подождать?..»
Я сказал ей:
— А станет рецензия на свое место в полосе — Степа Кустиков тоже появится в дежурке. Войдет в нее словно Герой Советского Союза. И все начнут угощать его папиросами, и он будет брать их, будто делая одолжение… И называть его будут «Степа-молодец». А Степа будет улыбаться и чуть краснеть… Правда же, что так будет?
— Не иначе, — ответила Мария Антоновна.
— А еще будут говорить: «А заметили, что наша Мария Антоновна допоздна задержалась в редакции?.. Она всегда так делает, если мелкими скандалами пахнет…»
— Этого я не знаю, — улыбнулась она и заговорила о другом: — На втором этаже начали беседу о вашей рецензии. Пришли туда и заместитель и ответственный секретарь. Начали тихо. Но может и вихрь подняться… Я — за вашу рецензию. И мне кажется, что не хватает последнего маленького толчка, чтобы она попала в газету… Попадет!..
Я спустился на второй этаж. Дверь к редактору была открыта. В глубине кабинета шел разговор шестерых. Даниил Алексеевич — редактор — из-за большого стола выбрасывал руки вперед. Можно было подумать, что он начал физзарядку. Только почему сидя в кресле и откинувшись на его покатую спинку?.. Нет, вытянутые руки были просящими и вразумляющими, и направлены они были в сторону, где рядом сидели с выражением терпеливой настойчивости на лицах Гриша Токарев, Митя Швабрин и Максим Саввич. Заместитель редактора и ответственный секретарь смотрели на них не то как на трудновоспитуемых, не то сочувственно.
Я вспомнил слова Марии Антоновны: «Но может и вихрь подняться…» И с этой мыслью вышел из редакции.
…Вскоре ко мне пришла Варя. Из моей библиотеки мы забрали самые необходимые книги для работы, связали их и направились к ней. Помню ее слова, которые она сказала уже в пути:
— Ты все улыбаешься, себе на уме… С таким настроением на магистрали выходить нельзя. Пойдем в обход, по бульвару.
Мы свернули на Пушкинскую.
Здесь было малолюдно и тихо. На полдороге присели отдохнуть на уединенную скамейку. Удивляясь моей забывчивости, Варя спросила:
— Чего же не рассказываешь, что нового узнал в редакции?
И я, дорогой Николай, все рассказал ей так, как здесь, в тетради, записал для тебя. Рассказывал в светлом настроении, с каким ушел из редакции, с верой в то, что правдивое, трудовое, человеческое обязательно преодолеет самые серьезные преграды на пути к завтрашнему дню.
Я растерялся, заметив, что Варя к концу моего рассказа притихла. И в наступающих сумерках я мог разглядеть, что глаза ее были далеко от меня, от скамейки, от застывших в безветрии акаций, а брови всполошенно сдвигались.
— Что вдруг тебя расстроило? — участливо спросил ее.
— Твое благодушие, — ответила она.
Я молчал. И она снова заговорила:
— Конечно, у каждого могут быть минуты благодушия. Но к тебе они пришли не вовремя. Ты должен был зайти к редактору.
— Неудобно, — твердо сказал я.
— «Неудобно»! Я уже слышать не могу это слово. Речь ведь о важном, нужном, при чем тут «неудобно»?..
Я промолчал, удивляясь, что голос у нее дрожит и медленнее обычного она находит нужные слова. И вот она поднялась и пошла от меня какой-то подчеркнуто стройной походкой. К этому времени серая мгла вечера сгустилась, и через две минуты Варя растворилась в ней… Я не успел задержать ее.
…Так вот, дорогой Николай, что разделило нас с Варей. Свое слово о каждом из нас ты скажешь позже…
Я не отрываю взора от телефона. Он сегодня особенно черный и молчаливый. Только через три часа раздался звонок и оглушил меня своей внезапностью… Она спросила:
— Что ты делаешь?..
— Собираюсь работать. Работа для меня — лекарство от всех болезней.
Она сказала:
— Для меня — тоже. Приходи, будем работать вместе…
Я пришел к ней и, вздохнув, строго сказал:
— Хочешь знать, что у меня было на душе?
— Не с этого начинаешь.
— А с чего же?
— Сейчас скажу.
Она сидела около стола, освещенная яркой лампой, прятавшейся глубоко под абажуром. Перед ней лежала моя рукопись. Она разговаривала со мной, не отрывая глаз от последней страницы, потом отодвинула ее и сказала с затаенной улыбкой:
— В очерке ты мне больше нравишься, чем в жизни.
— Очерк — моя профессия. Значит, в нем и жизнь… А вернее, то, что я хотел бы сказать о ней от всей души и с пользой для людей. Мне было бы обидно, если бы в очерке не было связи с жизнью.
— Связь есть, и кое-где прочная. Короче, я попалась. Мне надо было сказать, что в очерке ты мне больше нравишься, чем в повседневности. Хотя сейчас ты уже отрезвел…
Она, наверное, хотела сказать, что я отрезвел «от своего благодушия», но сдержалась.
— Теперь ты можешь наступить на самую больную мозоль тому, кто помеха в большом деле… Ты вон даже и вздыхаешь сердито, — говорила она, и ее улыбка из глубоких тайников души все ближе подступала к зрачкам, и они все сильнее начинали излучать теплый свет. — Ну, что ты стоишь? Не надо быть нахохленным… А то не расскажу, что я сделала за эти три часа…
Я присел. Она пододвинула свой стул поближе ко мне и наклонилась так, что голова ее коснулась моего плеча, и стала легонько, шутливо бодать меня.
Я понимал, что она делала это вместо того, чтобы сказать: «Не сердись, пойди навстречу моим неловким ласкам… Обними…» Но я сам в выражении чувств был трижды неловок. И объяснял себе это многими причинами: в моей семейной жизни я невольно очерствел к тонкостям подобных душевных связей, стал суровым тружеником, застенчивым в выражении своих чувств; не мог я не оглядываться и на свой возраст и думать, что сердечно гибкий и непосредственный Ромео был куда моложе! И все-таки я ее обнял и, переведя глубокий вздох, спросил:
— Так что же ты сделала за эти три часа?
— Угадай…
— Рукопись прочитала.
— Да. И хочу спросить, почему у тебя в историческом разделе нет песни «Ой, да ты, батюшка Оренбург-город»?.. Ведь она же одна из лучших песен о Пугачеве и с таким трудом была найдена Листопадовым на Дону…
— И в самом деле — непростительная забывчивость, — удивился я. — Ты понимаешь, у меня даже записано было: «В этой песне заложено горькое зерно, из которого выросла драма донского казака Григория Мелехова…» А ну возьми-ка несколько аккордов, — попросил я Варю.
Набежавшие гульливыми волнами аккорды сразу взяли за сердце. В них — размеренный, пошумливающий голос времени, в них — далекая народная молва… Но все яснее проступает сквозь нее тягостная история одного донского казака — «малолетки», которого посылают в «Оренбург-город»:
Ой, Пугача-то словить али Пугача-то убить!
Немыслимо, сердце не велит молодому казаку быть послушным. Гласно отказаться от злого поручения он не может, потому что поучают его те, что живут «во дворце-то белокаменном», а у того дворца «крылечко высокое». Только самому себе и в глубине души казак-«малолеточек» может признаться, что приказа он не выполнит… Каждую строку песни озаряет свет чистой любви не только к самому голытьбенному атаману — «казаку Амельянушке», но и к городу Оренбургу, к реке Яику, вокруг которых собиралось голытьбенное войско:
Ой, да ты, батюшка Оренбург-город,
Ой, про тебя-то идет вот и слава добрая,
Ой, слава добрая,
Слава добрая — она речь хорошая,
Ой, будто бы, Оренбург, вот и на красе стоишь…
…На красе стоишь, стоишь на крутой горе,
Ой, на крутой горе,
стоишь на Яик-реке…
Ой, на Яик-реке,
на желтых песках рассыпчатых!
В плавных движениях Вариных рук, в ее задумчивом лице, в едва заметном покачивании головы есть что-то такое, что легко переселяет меня из комнаты на широкие просторы, изрезанные степными дорогами. Затихший город тоже сродни сейчас молчаливой ночной степи. Он оторвался от кипучих дел дня и не прочь теперь полюбоваться звездами, густо усеявшими осеннее небо, не прочь прислушаться к тишине, вместе со мной подумать о дорогах, что давно поросли травой-муравой… А когда-то на этих дорогах стояли конский топот, ржание, скрип телег, окрики простуженных голосов… Едкая пыль, напитанная прогорклостью полыни, сладковатым дурманом донника, лезла в глаза, в уши, в груди и людям, и лошадям… Это походным порядком шло пугачевское голытьбенное войско… Пусть «большому атаманушке Амельянушке» и его товарищам не дано было проложить путь к правде, но сама правда горела и билась в их сердцах, а потом вошла в песню… Восстание было разгромлено, атаманушка казнен и песня оказалась во вражеском окружении. Ей надо было уходить в подполье и уж во всяком случае не жить легальной жизнью в станице Зимовейской (Потемкинской), на родине Емельяна Ивановича Пугачева!
Не переставая, Варя играла все ту же песню про «батюшку Оренбург-город», но играла все тише и тише, стараясь не только не помешать моим мыслям, но и помочь поглубже задуматься над тем, над чем так охотно думалось. Под музыку песни я вспомнил, что почти через сто пятьдесят лет после того, как «большой атаманушка Амельянушка» сложил свою голову на плахе, на дорогах его жизни Александр Листопадов с неиссякаемой терпеливостью искал песен о нем. Почти в конце своей жизни он рассказывал мне об этом:
— Восточное Задонье много лет не давало мне покоя — все тянуло к себе. Не верил никому, а стало быть, и самому Александру Сергеевичу Пушкину, что будто нельзя выпытать у тамошних людей песен о Пугачеве, что люди эти недоверчивы к приезжим расспросчикам, что песни хоронят поглубже внутри себя… Так разве ж можно, чтобы песни умерли вместе с ними? А может, в них душа и сердце тех людей, того времени?..
Мне запомнилось, что Александр Михайлович, думая об успехах в поисках песен о Пугачеве, надежды возлагал на свой опыт, на свою близость к народу. Но надежды не оправдались: не добыл он песенного огня ни в станице Зимовейской, ни в окрест лежащих поселениях. Любил вспоминать Листопадов о двух зимовейцах-песенниках.
— Разные они были, — с задумчивой усмешкой рассказывал он. — Один — высок, могуч и в плечах, и в руках. Ни дать ни взять — репинский бурлак. Неразговорчивый. Трубокур отчаянный. А говорит, как глыбы ворочает, — бас такой… Ну, а другой — сероглазенький, ласковый и легонький такой в походке, в движениях. И все с улыбочкой да с коротенькой прибауточкой. По разговору слышно, что певчий — высокий тенор-подголосок… И такая же у меня охота послушать, как тот, что на бурлака похож, со своим голосом уйдет в земную глубину, а ласковый, с пушистыми усиками, взмоет в недосягаемую вышину. Какой простор обхватят они своими голосами. И потом будут то слетаться, то разлетаться, как разыгравшиеся птицы…
Листопадов подавил вздох, но улыбка не сошла с его резко очерченного худобой лица, не ушла из глаз, похожих на глаза тоскующей птицы.
— Хору между такими голосами свободно, хорошо, как картине в удачно подобранной раме… Только что ж об этом? Не выманил тогда у них песни о Пугачеве ни просьбами, ни угощением. Да они отказались угощаться… Бас-то больше все так говорил: «Благодарим покорнейше. И в молодые годы на рюмку не зарился». А тенор то же самое, но немного иначе: «Спасибочка за угощение. Я вроде и пьющий в непьющий: середка на половине… А уж потом от нее, да от проклятущей водки, чижало хвораю. Вот честное слово!» — и ладошкой усы все книзу и книзу.
Зло взяло Листопадова, и он пошел на крайнюю меру:
— Просьб, объяснений не понимаете, тогда назначайте плату за песню!..
И эти слова больше всего обидели зимовейских песенников. Бас сказал ему: «Не продажные» — и за рукав вывел со двора.
— Они, песни-то, в сердце, а не в закроме! Они ж не пшеница, чтобы отсыпать и продать. Эх, несмышленый какой! — посмеивался вдогонку подголосок, которого Александру Михайловичу так и не пришлось услышать.
Дороги поисков песни о Пугачеве для Листопадова здесь не оборвались, и после многие годы он путешествовал по ним и эту единственную песню записал в станице Екатерининской, а вовсе не в Восточном Задонье.
Варя теперь уже играла едва-едва внятно. Я рассказал ей, о чем думал сейчас, и добавил:
— Станица Екатерининская расположилась вблизи железнодорожных и шахтерских поселений. У шахтеров и железнодорожников политическая поступь потверже. Цену песни они знали, как и зимовейцы, но считали ненужным хранить ее только в тайниках своего сердца… На простор ее выносили…
Варя перестала играть.
— Это очень верно. Ты у меня молодец, — тихо сказала она.
— А ты у меня — чуткая.
Она усмехнулась.
— Так разговаривают те, кто в любви видит только самих себя, — сказала она.
— Ты думаешь, что и мы можем забыть о большом мире и остаться нос к носу?
— От такой любви, дорогой Михаил Владимирович, я убегу на край света. Не беспокойся.
Она, внезапно очутившись рядом на стуле, уже обнимала меня:
— Все у нас хорошо… Только нам, пока работаем, все время надо думать, что и история хороша, если она с жизнью большого мира, с лучшими его делами связана в крепкий узел… В твоем очерке этого не хватает… Душевный бунт «большого атаманушки Амельянушки» может стать мертвой историей…
— Будто он, да этот бунт, — пустоцвет и ничего не родил! — согласился я, чувствуя, как к сердцу прилила радость. Наверное, нет большего счастья, чем с полуслова понимать друг друга…
Варя ушла в музыкальное училище, а я сижу и все перелистываю и перелистываю свои «бывалые» блокноты с мыслью о том, где бы найти вкраплины народного творчества, творчества советских людей, которое было бы тесно связано с лучшими русскими донскими песнями, шуточными рассказами, поговорками…
Отрывистее и сердитее начинают шуршать листы блокнота под моими пальцами: все не то! Все мне кажется фальшивым! бледным! узким! маловыразительным!
«Как много записано, и так мало в нем такого, что уже прошло через сердце и думы людей… Все это взято мной на поверхности жизни», — с горечью думаю я. И все-таки останавливаюсь на одной записи:
«Степь. Ясно в синем, уже похолодевшем небе. Под искристо-белым солнцем погуливает несильный, привыкший к безбрежному простору ветер. Столкнувшись с лесополосой, начинает подниматься на дыбы, разметывая оборванные, пожелтевшие листья кленов. Бригадиры тракторных бригад — их шесть человек, — кутаясь в стеганки, поглубже натягивая папахи и треухи, поругивая надоедливый ветер, подводят итоги своего летучего, недлинного совещания. Говорит Тикавнов — любитель шутки и прибаутки. Но дали ему заключительное слово не за красноречие, а за то, что его тракторная бригада в районе лучшая. Все его товарищи сидят в разных позах на порыжевшей пырейной полянке, за лесополосой, и только он один стоит и, задумавшись, смотрит через широченную черную полосу зяби на тракторы. До тракторов так далеко, что они кажутся черепахами, да и движутся медленно, как черепахи. Но Тикавнов — очень зоркий. Увидя там что-то такое, чего другой не видит, покачал головой:
— Водянскову еще вчера говорил, что ему свой трактор надо поставить на предупредительный ремонт. Вишь, он у него ходит по загону, как подгулявший казак… — И, обращаясь уже к бригадирам, строже сказал: — Предупредительный ремонт трактора — он похож на езду по ровной дороге, но немного в объезд, с маленькой петлей…
— С крюком километров этак… на сотню! — подморгнул бригадир Дурнов — толстощекий, глазастый, с мягкими руками и губами, с рыхловатым, отвисшим подбородком. Слыл он за человека, любившего поесть до пота на лице и на шее. Вкусное и жирное ел с таким увлечением, что соседям слышно было.
Тикавнов уловил в словах Дурнова скрытую издевку:
— А я сейчас о тебе, Дурнов, хочу рассказать маленькую сказку. Потерпи одну минуту, а то и того меньше, — улыбнулся он и продолжал свой деловой разговор: — Нашу бригаду, как коня в поводу, вывел на первое место предупредительный ремонт… В этом, товарищи, даже не сомневайтесь… По прямой дороге — по ней хорошо ехать, если нет рытвин, пеньков… А то ведь и рессоры можно обломать, как один кум это сделал. Он сильно похож был на Дурнова, сами поймете чем… — Тикавнов с улыбкой свернул цигарку, пустил клуб дыма. — Куму этому надо было спешить к куме на именины. Знал, что там у нее и нажарено и наварено. Ну, одним словом, хоть губы облизывай…
Послышались голоса восхищения:
— Там небось и сазанчик в яйцах?
— А щерба из подгрудков стерляди?
— И пахнет петрушкой и укропчиком?
— Да уж как требуется, — соглашается Тикавнов.
Поднимается за лесополосой дружный простуженный смех. Бригадиры скашивают глаза в сторону Дурнова. Как ни смущен сам Дурнов, но не может удержаться, чтоб не хлопнуть шапкой о землю. Проглотив слюну, он спрашивает Тикавнова:
— Как знать, а может, у этой кумы и блины в сметане?
— Все может быть, — хлебосольно заявляет Тикавнов. — Ну как к такому угощению не спешить? И молва ходила, что кума собой была хороша. Где ж тут объезжать препятствия? И поехал наш кум напрямик, а на ухабе, как положено быть, рессоры поломал, и дальше, стало быть, ни в какую… А у кумы там уже кое-что прокисать стало…
Бригадиры шутливо протестовали, внося свои добавления и изменения в рассказ Тикавнова:
— Будто ей только и свет в окне этот кум, что ездит напрямик?
— Обязательно к ней должны поспеть на именины те кумовья, что яры объезжают!
— Поспеют и не дозволят хорошему продукту сгубиться.
— Полопают все подчистую, — с растерянной обидой на пухлощеком лице невольно роняет Дурнов.
Смех простуженных голосов снова оглашает лесополосу.
Я не могу понять, что в этих словах так заразительно действует, но смеюсь вместе со всеми и ловлю себя на мысли: «А может, это и есть вкраплины народного творчества, что иногда в повседневной трудовой жизни создаются людьми Дона». Правда, этот шуточный рассказ еще длинноват: отягощен подробностями и в диалоге и в авторской речи. Известную долю вины беру на себя как бы ни был я точен в передаче рассказа по памяти, что-то в нем обязательно припортил.
…Через десять минут бригадиры, умостившись в тесные бедарки, разъехались по своим участкам; уехал и заместитель директора МТС, проводивший это совещание. Мы же с Тикавновым направились пешком в его бригаду, откуда мне близко было до железнодорожного полустанка.
Я шел и прислушивался к голосу вольготно шагавшего Тикавнова. Не открывая рта, он напевал что-то, что я и будто слышал не раз на просторах этих степей, и будто это было мне новым и молодым и все же неуловимо знакомым… По ритму песенного мотива, а больше по устремленным вдаль глазам бригадира, по степенным, уверенным движениям его ног, обутых в грубоватые сапоги, поцарапанные колючей, как проволока, травой и обсыпанные серовато-белой степной пылью, я угадывал, что эта песня, выражаясь языком Листопадова, «не любит тесноты» — она рождена на просторе и сродни большому движению.
Из попутной машины райзо знакомый агроном крикнул мне:
— Товарищ Гаврилов, вы до полустанка?.. Тогда живей садитесь! Подбросим! А так-то и к двухчасовому не поспеете!
Прощался я с Тикавновым почти на бегу. Уже из машины крикнул ему:
— Петро Николаевич, что это за песня? Да эта, что сейчас пели себе под нос?..
Тикавнов весело улыбнулся:
— Здешний сочинил ее…
— А кто он?
Но мотор громко заработал. Машина сорвалась так, будто ее хотели поймать за хвост. Агроном, захлопнув дверцу, с шутливой назидательностью сказал мне:
— Вы что, за песнями сюда приехали?.. Делать вам нечего!
И они вместе с шофером простодушно рассмеялись. Рассмеялся и я…
…У пишущего столько поводов быть недовольным собой, жестокой ограниченностью своих возможностей!
Ну вот пример: иногда мне сильно хочется знать и видеть, что в определенную минуту жизни делается за стеной моего соседа. А ведь глазом еще труднее, чем лбом, преодолеть помеху — стены, ставни… Конечно, скажут: «Нашел занятие — подглядывать! Да за это и подросткам дают подзатыльник!» Потом подумают и с неприязнью добавят: «А хочешь узнать, что у соседей, — позвони людям, вежливо войди и побеседуй, о чем хотел…»
Пишущий сокрушенно покачает головой. Он знает, что такая беседа мало обогатит его. И потом читатели скажут по поводу его сочинения: «Написано скучно, серо, обыденно… Прочитаешь страницу — и уже знаешь всю книжку».
Новый повод к огорчению: будто решительно все знаешь о своем герое, будто не раз прошел с ним по тернистым дорогам его своеобразной, интересной жизни. И если что-нибудь упустил, то самое несущественное… Но сел писать — и убедился, что тебе до крайности нужны именно эти мелочи, именно их недостает, чтобы разобщенные картины, сдвинувшись, стали в сомкнутый ряд. Опять к герою? А если он очень далеко? А бывает и хуже того — герой-то возьмет и уйдет из жизни и унесет с собой то, что надо тебе и твоему читателю!
Теперь послушай про самые свежие огорчения: почему я тогда вместе с агрономом и шофером рассмеялся, а не вылез из машины и подробно не расспросил Петра Николаевича Тикавнова и о песне, и о композиторе, сочинившем ее… Тикавнов жив, но у меня нет крыльев, чтобы сорваться к нему… Работа застыла. Огорчения, огорчения…
Ты усмехнешься и скажешь: «Что-то уж больно легко огорчаются пишущие, похожие на тебя».
В защиту похожих на меня скажу: они отзывчивы не только на огорчения, но и на радости, и уж радуются во всю глубину горячего сердца, если им подвалит такое счастье, каким они могут осчастливить и своего читателя.
А вот и сама радость: Варя достала ту песню, которую тогда пел себе под нос бригадир Тикавнов! Она порывисто сняла жакет и, чуть сместив шляпку на правую сторону, села за рояль и уже играет и поет:
Сторонушка, сторонушка —
донской привольный край,
Цвети, моя сторонушка, цвети и расцветай!
Утомленный внезапно свалившейся на меня радостью, я сижу бездумно задумавшийся. Варя спрашивает:
— Ты о чем?
Не сразу, но убежденно отвечаю:
— Я хочу, чтобы у каждого была своя Варя!
— Ты сегодня не очень требовательный, — посмеивается она. — Ты из меня хочешь сделать заслуженную только за то, что принесла песню.
— За то, что нашла… За то, что помнила… За то, что шла навстречу!
— Тебя слушая, от смеха можно умереть. Да эту песню часто передают по радио, ее включил в свою программу один из лучших ансамблей страны… Написал ее самодеятельный композитор — баянист кружилинского хуторского хора Петр Косоножкин…
Хорошее, насмешливое настроение не покидало Варю. Быстро поднявшись, она одним движением руки отодвинула ширму и, указывая мне на приемник, спросила:
— Михаил Владимирович, вы, случайно, не знаете, что это за ящичек? А знаете, для чего у него это окошко и в нем вот зажигается лампочка? А вертящиеся ручки-то — они зачем?
Смеясь, останавливаю ее:
— Ну, будет тебе…
Увертываясь от меня, она спрашивает:
— Скажи, какое сегодня число?
Мельком бросаю взгляд на стол, на календарь:
— Двенадцатое октября, воскресенье.
— А что особенного сегодня в городе? — опять увертываясь, спрашивает она, зарумянившаяся, со шляпкой в руке, со сбитой набок прической русых, золотисто отсвечивающих волос.
Я и в самом деле не могу ответить Варе на ее вопросы. Каюсь, за последние дни совсем ушел в историю вслед за донской песней. Я хочу во что бы то ни стало поймать Варю и сказать ей спасибо за то, что она для меня — живой, красивый мост, связывающий историю с повседневной жизнью. А она все увертывается и увертывается… Мы повалили один, другой стул, из графина на пол полилась вода. Отгородившись от меня письменным столом, она с мальчишеским озорным лукавством в серых глазах говорит мне:
— Я и на большее способна…
Чувствуя, что пришло время сдаться, интересуюсь:
— Ну, чем ты еще можешь удивить меня?
Она поднимает руку, чтобы взглянуть на часы.
— Если сядешь лицом к окну, а спиной ко мне, то через три минуты услышишь «Сторонушку» в исполнении хорошего колхозного хора.
— Попробую… — говорю ей и присаживаюсь к окну.
Я не удивился, что из приемника, настроенного Варей, именно через две или три минуты полилась «Сторонушка», исполняемая с той непринужденностью, с которой песня без всяких помех переходит из души поющих в душу слушателя… Я уже вспомнил, что сегодня воскресник: горожане почти с зарей уехали на колхозные поля, а вот сейчас они возвращаются домой… Потоки машин, переполненных людьми. Над их головами взлетают и мелко дрожат на встречной волне ветра красные флаги. Глухим, ворчливым гулом моторов оглушена улица. Асфальтовая мостовая ее опасно шипит под тяжестью налегающих шин. Люди, что в машинах, что-то дружно поют. Судя по движениям рук, по выражению лиц, в каждой машине поют свою песню. Но мы с Варей отчетливо слышим только приемник, только хор, поющий «Сторонушку».
Варя уже давно сидит рядом со мной. Не отрываясь от окна, мы молчим. А машины с людьми все идут, идут… Если допустить мысль, что они, не задерживаясь в городе, уйдут в степь, в наступившие сумерки, а потом, не останавливаясь, и в ночь, то невольно подумаешь о больших народных передвижениях, о путях и дорогах, не подвластных забвению времени… Из приемника все льется «Сторонушка». Варя о ней говорит:
— «Папа» и «мама» этой песни жили на Дону. Это признал бы и сам Листопадов. Ты что молчишь? — спросила она меня и как-то сочувственно тепло положила руку на мои плечи.
— Ты уже все сказала…
От Кости получил письмо. Удивился, что на конверте стоял штамп не бо-нской, а приазовской почты. Из письма я узнал, что Костя вместе со своим товарищем капитаном Сашей Дударевым приезжал в Приазовск купить ноты. Ехали на машине. Настроение, как он пишет, было «не на что пожаловаться». Заехали к матери Саши Дударева выпить чайку.
Все шло у Кости хорошо, а потом случилось то, о чем хочу сказать тебе, дорогой Николай, словами из его письма: «Папа, сегодня я узнал, что голос матери может испортить настроение! Да как!»
Оказывается, что окна Дударевых выходят в чужой обширный двор. Во дворе — старые липы, а под ними — просторный дачный дом. Слева — закрытая, а справа — открытая веранда. Веселый голос матери Костя услышал оттуда, с открытой веранды. Лидия Наумовна была там не одна. Какая-то сухонькая женщина в очках примеряла ей платье. Тут же стояла сестра Умнова — Евгения Борисовна. Оглядывая Лидию Наумовну, она говорила:
— Лида, повернись… еще немного, еще чуть…
И Лидия Наумовна на глазах у Кости, следившего за ней из окна Дударевых, крутилась на носках.
— Теперь тебя вполне можно показать главному ценителю, — сказала Евгения Борисовна и позвала Григория Борисовича.
Умнов вышел на веранду в широкой пижаме, с папиросой в зубах. Лидия Наумовна взяла под козырек, отдавая ему честь.
— Вольно, товарищ рядовой! — сказал он ей. — Вы так красивы в этом платье, товарищ рядовой, что я растерялся и не знаю, куда вас поцеловать.
Лидия Наумовна пальцем ткнула в щеку… А потом они там, все на той же открытой веранде, весело и долго смеялись.
Костя дальше писал, что лучше в такую минуту оказаться глухим и слепым!
Смятение Кости заметила мать Саши Дударева и сказала:
— А вы не глядите туда. Ничего там хорошего… К ним гости приезжают такие же: все на кольцах подтягиваются да с гирьками играются. Поглядишь — и подумаешь: силы наберут, возьмутся за дело и гору сразу снесут… А оказывается, что упражнения им нужны, чтобы больше съесть и чтобы не стареть…
Письмо Кости заканчивалось так:
«Папа, помнишь, мы с тобой говорили о больших матерях. Мы тогда вспомнили о многих из них: о матери из драмы Карела Чапека, о горьковской матери и о матери Олега Кошевого… Ты несколько раз говорил мне, что́ общее у этих больших матерей — отрешенность от мелких побуждений, от мелкой опеки над своими детьми; сердца у этих матерей чутки только к высокому долгу, а глаза их, повинуясь зову сердца, всегда выбирали ту дорогу, которая вела к правде… Я больше ничего не скажу: ты и сам поймешь, чего не досказал…»
…Следующей разноской почтальон доставил мне еще одно письмо от Кости, и опять из Приазовска. Оно было коротким и веселым. Я приведу его полностью:
«Папа, в предыдущем письме было много такого, от чего ты мог загрустить, и потому спешу со словами радости! Папа, нашлась глава из твоей рукописи о песнях донских казаков и о Листопадове!!! Ура!!! Сейчас высылаю ее тебе заказной бандеролью… Ура!!! Это та небольшая глава, которую ты заново написал. Писал и злился!
А теперь хочу поспокойнее рассказать тебе, кто ее нашел и бесплатно доставил и как это случилось. С почты мы вернулись к Дударевым. Во дворе Умновых нас уже ничто не раздражало: мать Саши сообщила, что хозяева и гости сели в машину и куда-то уехали, остались на хозяйстве пожилая домработница и рябая собака бульдог.
Из окна нам было видно, как домработница выносила во двор книги и раскладывала их на разостланном брезенте — проветрить. Бульдог сидел и присматривал за работой. Но стоило домработнице Умновых уйти в дом, как он схватывал одну из книг и стремительно мчался с ней к Дударевым и клал к ногам Сашиной матери, Капитолины Васильевны.
— Теперь он их десятка два принесет мне, — усмехнулась Капитолина Васильевна.
Оказывается, что у этого бульдога, зовут его Дон-Бом, дружба с Капитолиной Васильевной еще с тех пор, как Умнов учил его на стук в калитку отвечать лаем. Учил строго, с ремнем… Обиженный Дон-Бом забежал к Капитолине Васильевне. Она его обласкала, и пес теперь ей платил за это. Забавляясь, мы наблюдали, как пес приносил книгу за книгой. И вдруг принес страницы, написанные твоей рукой.
Папа, ты посмотрел бы в глаза этому псу и сразу понял бы, что ему быть бы почтальоном и разносить новогодние поздравления, а Умнов хотел сделать его цербером!
Я — за Дон-Бома! Твой Костя».
…Николай! Послушай, оказывается, через год найти страницы своей рукописи — все равно что встретить друга, которого давным-давно считал навсегда потерянным. Я искал на ней отпечатки времени. Перелистывая страницы, я убеждался, что она постарела, как постарел я сам, как стареют люди. Чернила выцвели и порыжевшие буквы казались обескровленными.
Николай, ты сильно обидел бы меня, если бы подумал, что я хвалю свою рукопись за какие-то особенные художественно-критические достоинства. Дело не в них, а в том, что и сейчас на эту тему я пишу так, как писал тогда. И сейчас, как тогда, я тверд точно камень во мнении, что народная песня — наше оружие против приспособленчества, а Листопадов — пример солдатского служения искусству, а значит, укор ожиревшему писаке.
И еще один вывод сделал я: Лидия Наумовна и тогда, год назад, уже оберегала Умнова. Ведь только она могла увезти в Приазовск тот самый отрывок, в котором резко критиковались произведения Умнова за фальшь, неряшливость, безвкусицу.
…Вечером этого дня мы с Варей сидели в парке Владимира Маяковского около эстрады, на которой выступал симфонический оркестр. Начали исполнять пассакалию Баха.
— Михаил Владимирович, посмотри на Даньку, на моего братца. Вон в те окна смотри. Видишь, как он снует взад и вперед. Боится сдать в номер твою рецензию на Умнова…
Я не сразу догадался, в какое окно надо смотреть, а догадавшись, долго не мог оторвать взгляда от окон четвертого этажа серого шестиэтажного дома, строго возвышавшегося над густо потемневшим садом. Мелодия баховского танца ширилась. Границы ее уходили все дальше от эстрады, от парка, от города. Мелодия все больше напрашивалась на сравнение с морем. Легко было допустить мысль, что этот медлительно-важный танец начали отплясывать все немцы — современники композитора — и отплясывают его неуклюже, грузно, но простосердечно и усердно… И обидно было видеть еще один человеческий танец — танец робкой души, сгорающей от тоски, что вдруг удобства жизни сбегут от нее на такой быстроходный самолет, как «ТУ-104», взовьются — и только их и видели. Плачь, ломай руки, рви волосы, зови — ничто уже не поможет!
Вот этот танец исполнял сейчас Даниил Алексеевич Ростокин в своем большом редакторском кабинете: в освещенных окнах четвертого этажа, лишь наполовину затененных шторами, мелькала и мелькала его высокая, легкая фигура. Остановится, замрет на секунду, на две — и опять замелькает…
Я вздохнул, и Варя сейчас же прошептала:
— Редколлегия проголосовала за напечатание твоей рецензии. Но у главного редактора есть право последнего слова… Вот он и бежит от него. При Тюрезове ему было легче: спросит и выполнит указание…
— Ты жестокая. Он не всегда был таким, твой брат… Я не знаю, каким он был в юности, но я знаю… его… Мы были друзьями…
— Каким он был в юности, об этом можно спросить у его друга Анатолия Кулибова… Он заведует хирургическим отделением центральной городской больницы… Есть свободное время — займись этим… — суховато ответила Варя.
Замечательная музыка стала проходить мимо ушей, и мы ушли из сада.
Дорогой мой Николай!
Трижды облегченно вздохнув, принимаюсь за эту запись. Ты прежде всего должен знать, что наше с Варей счастье уже подверглось первому суровому и унизительному испытанию. Это случилось буквально через день после того, как я предупредил ее быть готовой ко всему такому… Утром мы засиделись за чаем: я решил немного отдохнуть и начать работу после девяти. Варя тоже в этот день была свободна от занятий в музыкальном училище… Пили и разговаривали…
Слышим звонок, другой… Оба нетерпеливые. Варя кинулась открывать. И к нам вошла… Кто бы ты думал?.. Вошла сама Лидия Наумовна. Не поздоровавшись, она спросила Варю:
— Что — не ожидали?
— Неудивительно, вы ж раньше никогда ко мне не заходили, — ответила Варя. От растерянности у нее загорелся весь лоб, до самых корней круто зачесанных волос, и она, потеряв непринужденность, вместе с ней потеряла всю свою внутреннюю обаятельность и стояла под изучающим взглядом Лидии Наумовны, как под осенним хлестким дождем.
Лидия Наумовна чуть улыбнулась:
— Да, у меня не было повода заходить к вам… Вы же раньше, по-моему, не жили с моим мужем?..
Я видел, как искусно разыгрывала она снисходительное, но колкое, как шипы, правосудие.
— Лидия Наумовна, давайте с вами выйдем и объяснимся, — сказал я и почувствовал, что могу не сдержаться в словах, если стану говорить ей то, что думаю.
— Ты очень участлив к ней, — кивнула она в сторону Вари. — Чем она заслужила особое расположение? Тем, что разрушила семью?! Тем, что опозорила жену, мать, сына?.. И особенно сына! Да вы подумали, в какую грязь за собой потянули других? Вы, наверное, и рецензию писали в компании…
Она порылась в сумочке, достала вчетверо сложенный номер газеты и, развернув, положила его на стол:
— Рецензия уже напечатана… Успели сделать подлость… Ну, да вы еще пожалеете. — И она невольно перевела взгляд в сторону окна, откуда на одно мгновение раньше засигналила машина.
Взглянул и я туда. Старая знакомая — «Победа» ОХ 92-44 — стояла около самого тротуара. Видимо, сейчас только вплотную к машине Умнова подъехала «Волга» (такси), из которой неторопливо вылез невысокий сутулый, рыжебровый, в голубой шляпе и в светлом длинном, безукоризненно выглаженном макинтоше сам Кузьма Сидорович Стрункин. Умнов, напряженно покрасневший, ждал его. В это утро они, видимо, уже встречались, потому что, сойдясь, не поздоровались и, точно продолжая незаконченный разговор, сразу возбужденно заговорили. У них у обоих были газеты — у Григория Борисовича Умнова она небрежно торчала из накладного кармана клетчатого пальто, а Кузьма Сидорович Стрункин свою свернул в трубочку и при разговоре иногда взмахивал ею, точно плеткой, резко и отрывисто…
Дорогой Николай, посмотрел бы ты на них и понял, как непривычно трудно сложилась для них жизнь в это утро. Ведь мы с тобой знаем, что так рано поднять их с постели могут только чрезвычайные обстоятельства!.. Значит, в моей рецензии есть та сила, которая чуть ли не с зарей заставила Умнова выехать из Приазовска, чтобы увидеть газету, чтобы сметь разбудить Стрункина! Радость сразу подавила во мне смущение, и тут же я, старый газетчик, резко ощутив запах свежей типографской краски, развернул газету, и мне в глаза бросился крупный заголовок моей рецензии «ОТКРОВЕННЫЙ РАЗГОВОР», и под ним «черненьким» набран подзаголовок «В защиту литературы от сытой тарабарщины».
Радость, должно быть, как-то сумела отразиться у меня на лице, так как Лидия Наумовна сейчас же спросила:
— Счастливы?
— Очень… Только вы и те, что за окном, мешаете… Говорите, зачем пришли.
— Пришла я, Михаил Владимирович, взглянуть в глаза… Узнать, как они меняются у таких… Даже не выговоришь — у каких… — улыбнулась Лидия Наумовна.
Она оглядывала нас с Варей как живой товар. И все же напечатанная рецензия и для нее была горькой обидой. Видно, что она мало спала: лицо ее побледнело, в красивых темных глазах, наполненных холодом снисходительности, видна была беспокойная усталость.
— Посмотрела и теперь могу уехать, — сказала она, но тут же, сделав решительный шаг к окну, с нервным весельем в голосе остановила себя: — Нет, вы уж извините: теперь я немного подожду… Сюда идет Костя. Кто-то уже дал ему справку, где надо искать отца, чтобы взять у него ключи от квартиры! Интересно посмотреть на встречу отца с сыном в такой обстановке…
А Костя и в самом деле, пересекая улицу, спешил к нам. В это утро и он был с газетой в руке. Возбужденную торопливость сына Лидия Наумовна истолковала с выгодой для себя, и, когда Костя, обходя машины и разговаривающих Стрункина и Умнова, взглянув на окна, поднял газету над головой, она подчеркнуто заметила:
— Очень интересная будет встреча!
Но Лидия Наумовна просчиталась. Костя прямо с порога кинулся мне на шею. Он целовал меня и говорил:
— Папа, ну до чего же здорово и ко времени это получилось! Да и мне-то повезло: прислали с оркестром на смотр армейской художественной самодеятельности… Только с поезда — и в киоск за газетой…
И Костя уже пригреб к себе Варю. Он уже целовал ее:
— Варвара Алексеевна, вы послушайте: разворачиваю газету с кислой мыслью, что рецензии не будет… и сразу в глазах зарябило от восторга.
Костя обернулся и впервые заметил сумрачно стоявшую мать. Он не ожидал ее увидеть здесь, да еще в такое утро. Преодолев смущение, он сделал движение к матери.
— Ты удручена?.. Вместе с ними? — указал он за окно.
Лидия Наумовна сердито молчала, отстраняясь от сына вытянутыми руками.
— Мама, если ты еще капельку мама, порадуйся с нами! — с каким-то звенящим призывом в голосе проговорил Костя.
Лидия Наумовна, не оборачиваясь, отступала. С каждым мгновением глаза ее смотрели на сына отчужденнее.
— Тогда… — Костя вдруг побледнел. — Тогда и в самом деле тебе здесь нечего делать. Скорей, скорей уходи отсюда…
Кажется, что я отчетливо видел, как злым ударом локтя Лидия Наумовна толкнула дверь, круто повернулась, и каблуки ее простучали по коридору так, будто она кого-то испуганно догоняла.
Мы все трое молчали. Варя нарушила это тягостное безмолвие:
— В первой стычке выиграли… Только уж очень с большими потерями… — И она зарыдала.
Когда она немного успокоилась, Костя повеселевшим голосом сказал ей в утешение:
— Варвара Алексеевна, да разве мы одни несем урон в этом сражении? Вы посмотрите, как достается Даниилу Алексеевичу Ростокину — главному редактору газеты! Это чтобы знал, что надо и что не надо печатать!
На тротуаре, против окна, рядом с машинами Умнова и Стрункина, можно было видеть такую картину: высокий, легкий Даниил Алексеевич, зажатый массивной, литой фигурой Умнова и сутулой, костлявой фигурой Стрункина, извивался так, как будто его кусали не в одном, а сразу в десяти местах. Долгополое коричневое пальто его развевалось, а шляпа не находила прочного места на голове, и светлый чуб то исчезал под ней, то появлялся, рассыпаясь по красивому лбу… Вот он обеими руками схватил себя за лацканы пальто, и все тянет и тянет их книзу, и все говорит и говорит Умнову. Но Стрункин, видать, никаких доводов не принимает. Об этом красноречиво говорят его жесты. Теперь он свернутой в трубочку газетой ударяет себя по тощей, никогда полностью не разгибающейся ладони. Только по этим ударам всякий безошибочно поймет, что он отчитывает редактора: «По редакции с хлопушкой мух гоняете?» Кстати, он любит это выражение.
Костю начало смешить то, что происходило на улице.
— А что, если я, папа, открою окно и стану вслух питать им рецензию? — предложил он.
— Ребячество, — говорю ему, — а ты — офицер…
— Знаю, что ребячество, — сияет Костя. — Но страшно интересно знать, что они будут…
— Нырнут в машины и уедут, — улыбается сквозь слезы Варя.
Николай! Интересные вещи творятся на свете! Вот слушай… Варя ушла на дневной концерт. Я работал над главой о бытовых донских песнях, собранных Листопадовым. И вдруг наступил момент, после которого мне стало трудно сосредоточивать внимание: казалось, кто-то неслышно проник в комнату и со стороны наблюдает за мной. Оглядываясь, убеждался, что я один… Потом я услышал не то скребущий, не то звенящий, прерывистый шорох. Легко было допустить только одно: завелись мыши и теперь в срочном порядке передвигают какой-то металлический предмет, очень маленький для человека и огромный для них. Впечатление было настолько отчетливым, что я даже постучал по столу и дважды громко шикнул. Все затихло, и тут же я услышал:
— Это не мыши… Я вам… тебе… ключ подсунул под дверь…
Со мной заговорил Ростокин, и заговорил он из-за той двери, на которой недавно висел замок-гирька. Он начал без обращения:
— Хочу зайти к тебе… Сестры ведь нет?.. Хочу душу отвести… И посмотрю, как вы там обосновались. Ключ, смотри, на полу: дверь-то открывается только с вашей стороны.
Я встал, подошел к двери, поднял ключ, и замок под натиском моих торопливых пальцев два раза щелкнул.
— Ага, спасибо, — послышался издали голос Ростокина, а скоро и сам он вошел, пожал мне руку, вопросительно взглянул на стул.
Мы присели. Я никогда не видел его в пижаме, с купальным полотенцем через плечо, в чувяках на босу ногу… Ах, что я болтаю ерунду! Человеку даже с маленьким художественным воображением легко было представить Даниила Алексеевича Ростокина в таком обмундировании. Удивила меня не одежда его, а перемена в нем самом…
Он так сильно изменился за эти дни, что я невольно спросил его:
— Что болит?
— Не сплю. Третью ночь не смыкаю глаз.
А глаза у него и в самом деле воспаленные, потускнели, и взгляд их далеко ушел от всего окружающего. Пышные светлые волосы спутались, а мягкие губы, сомкнувшись, застыли. Вижу, что он дышит, как вздыхает, не то вздыхает, как дышит.
— Почему так вдруг?.. — спросил его.
Усмехнувшись, он на вопрос ответил вопросом:
— Ты знаешь, что Стрункин срочно вылетел в Москву?
— Даниил Алексеевич, ты много думаешь о нем! Не о Стрункине надо думать, а об очередных вопросах. Решать их. И уж если стрункины станут помехой, то потребовать, чтобы ушли с дороги… Ты прав, что стрункины обязательно будут искать щелей… Ты просто растерялся, перепугался.
Он помолчал и сказал:
— Пуглив ведь я с малых юношеских лет. Но этой ночью понял, что в молодые годы моя пугливость была безотчетной. Такую болезнь врачи лечат. За последние полтора десятка лет пугливость моя стала совсем другой: в ней куда меньше безотчетности, больше живых красок, живой предметности, — продолжал свое признание Даниил Алексеевич негромко и настойчиво, будто боялся, что я, единственный живой свидетель, внезапно стану с ним спорить и помешаю ему высказать наболевшее.
Он говорил:
— Стыдно, но это так. За эти годы я привык к большому, с цветами столу президиума, к трибуне для ответственных работников областного масштаба, к лучшей персональной машине… И страшно было подумать, что могу вдруг всего этого лишиться!
Ростокин посмотрел на меня так, как будто хотел сказать: «Вы не можете не верить, потому что говорю правду!»
— Бывало, что меня не включали в узкий президиум только потому, что я был в поездке и не знали, что вернулся. И я сидел в массе зрителей зала… И сразу становился потным, если меня по секрету кто-либо спрашивал: «Ты не в президиуме? Почему же это?..» Да вот и сейчас вспотел, вспотел при одном воспоминании. — Он усмехнулся, полотенцем вытер лоб и шею. — Я научился придавать значение, кивнул ли мне Тюрезов, чтобы я на трибуне занял место поближе к нему, или его взгляд равнодушно скользнул по мне. Когда случалось последнее, я спрашивал себя: «Чем ему не понравился? За что он на меня?..» — и сейчас же пускал в ход единственное свое оружие: изображал на лице улыбку преданности, и ждал нового взгляда Тюрезова, и страшился, что он опять окажется равнодушным…
В лице и в глазах Даниила Алексеевича я читал и муки тягостного признания, и строгость судьи, которому надоело быть снисходительным.
— Михаил Владимирович, ты даже очень прав, когда говоришь, что не о стрункиных надо думать… надо думать об очередном деле и надо его делать. Стали на дороге стрункины — потребовать, чтобы очистили путь… Оказали сопротивление — сталкивай их!.. И будто простая истина, а трудно давалась мне. Думал я над этим и раньше, но Тюрезов не любил «задумчивых». Он говорил с неприязнью: «Задался целью стать умнее Маркса? Пустая затея! Лучше держи голову выше и прислушивайся, что скажу, а я сам буду прислушиваться, что скажут мне свыше. И будет порядок…»
За окном город жил полуденной жизнью. Но никогда я так ясно не слышал его размеренного и широкого шума, как теперь, когда Ростокин говорил мне:
— Стрункин понимал Тюрезова с полуслова… И Тюрезов ценил Стрункина, но и побаивался. Подумывал, как бы способный ученик не обошел учителя. Чего же удивляться тому, что я все еще робею перед ним?
Я слушал Ростокина и слушал город. Голос Ростокина, уходя от меня, становился невнятным, а город уже не шумел, а гремел в моих ушах. В его громе я отчетливо чувствовал поступь времени, и, когда Ростокин сказал, что таких людей, как он, еще немало, я прервал его исповедь:
— Не буду спорить, много их или мало — гимнастов-приспособленцев. Но есть другие, что засучив рукава делают эпоху и успевают стаскивать со своих натруженных плеч таких, как Тюрезов, Стрункин, и таких, как ты, дорогой Даниил Алексеевич…
Я был уверен, что он обиделся, начнет защищаться, и тогда мне легче будет высказать все, что думаю о нем. Но он удивил меня своим скучноватым, сдержанным ответом.
— Элементарно, — сказал он со вздохом. — Только ты, Михаил Владимирович, разговаривай со мной как с выздоравливающим… Мне уже сорок восемь… Когда же освобождаться от испуга, если не теперь? Знаю, что непостижимо трудной будет для меня наука о скромности… Но я стану этому учиться с настойчивостью, с какой дети впервые становятся на ноги, впервые начинают учиться ходить… Начну с азов. Уже написал для себя: о п е р с о н а л ь н о й м а ш и н е — она средство оперативной связи в интересах ответственного дела. Это ее лицевая сторона. На оборотной должно быть написано: «Смотри не закачайся на мягких рессорах, не промелькни по жизни легким мотыльком… А то опустишься на солончаковую плешину и сгинешь без последствий для жизни…»
— А что будет написано о большом столе президиума? — спросил я его.
— Думал и об этом, — сразу ответил Ростокин. — С т о л д л я п р е з и д и у м а — он всегда служит определенному назначению: его убрали ради юбилейного события, приготовили к съезду, конференции. Люди, что сидят в зале, посчитают самым разумным, если за этим столом займут места только те, кто будет вести собрание, заседание… Для людей, сидящих в зале, самым естественным будет, если на почетные места сядут те, кто всей трудовой жизнью связан с делом, ради которого они собрались в этот зал…
Ростокин говорил, как будто читал хорошо продуманные тезисы. Нельзя было не верить, что у него были бессонные ночи, когда он напролет думал только об этом. Хорошо помня, что еще два дня назад он не был таким измученным и потускневшим, я догадливо спросил его:
— Ты давно последний раз говорил со Стрункиным?
— По телефону. Он позвонил перед вылетом в Москву. Угрожал… Ничего страшного он оттуда не привезет. Порекомендуют обсудить напечатанную рецензию. Ну и обсудим. Я уже заготовил для него пять словечек…
Ростокин улыбнулся и вдруг забеспокоился, стал все больше коситься на окно своими припухшими, покрасневшими от бессонницы глазами. Я тоже повернулся к окну и увидел на тротуаре Варвару Алексеевну. Возвращаясь домой, она задержалась с какой-то женщиной и оживленно разговаривала с ней.
Даниил Алексеевич сказал:
— У Варвары Алексеевны есть много поводов не считаться с моим настроением и не поверить моей исповеди.
Он поднялся с медлительностью выздоравливающего и попросил закрыть за ним дверь. На его просьбу я не обратил внимания. Я решал очень важный для себя вопрос: мог ли Ростокин в своей исповеди быть неискренним? Я верил ему. Но мне нужна была хоть маленькая поддержка. Варя не могла мне оказать ее. И я дал себе слово сходить за этой поддержкой к доктору Кулибову, который знал Даню Ростокина еще в юношеские годы.
…Вошла Варя и с пугливой строгостью взглянула на открытую дверь, а потом на меня. Я все объяснил ей и сказал, какой вопрос помешал мне закрыть дверь за Ростокиным.
Варя ничего не ответила. Сдвинув брови, она торопливо нашла в сумочке свой ключ от двери, и я услышал отрывистое пощелкивание замка и понял, как она расстроена сейчас.
Николай! Наш с Варей спор, короткий, как вспышка, начался с того, что, закрыв дверь к Ростокину, она решительно присела напротив и с изучающей настойчивостью посмотрела на меня. В ее серых, буйно затосковавших глазах я мог прочесть только один вопрос: «Ну и к какому же выводу ты пришел?»
Я молчал, сколько возможно было молчать и думать. Затем, споря с собой, подчеркнуто твердо ответил Варе:
— Даниил Алексеевич все говорил от души.
— Ты ему поверил? — глухим голосом спросила она.
— Да, — кивнул я и почему-то посчитал нужным перевести разговор в область мировоззрения. — Мы должны к человеку относиться прежде всего с верой… Вера — оружие… Иначе как же можно задаваться большими целями перевоспитания…
Не дослушав, она с колкостью спросила:
— Как у тебя будет с Умновым, со Стрункиным? А вдруг они завтра прилетят — и прямо к тебе на исповедь?! И начнут и кончат так же, как сделал это Даниил Алексеевич?
— От них я потребую большего…
Она опять не дослушала меня:
— А с Даниила Алексеевича и этого довольно?
— Почему ты так громко? — удивился я.
Она еще громче бросила мне:
— Право на громкий разговор имеет тот, кто заплатит за него дороже!
— Я же не говорю, что Ростокина надо повысить по работе.
С большой настойчивостью она мне ответила:
— А я говорю, что его надо понизить!
— От нас с тобой мало что зависит: наш спор — не пленум и не сессия.
— Да, вот потому-то и я такая требовательная к тебе…
Я собрался и ушел. А Варя осталась сидеть на диване в позе того пассажира, что приготовился сойти на следующей остановке и теперь озабоченно задумался: выйдет ли кто к поезду встретить его?..
Я же ходил теперь по городу тоже как пассажир, который высадился там, где не был добрый десяток лет. Дома, улицы, переулки, трамваи, троллейбусы, заводские трубы, радиомачты, окрапленные желтизной осени тополя, акации и клены — все лишь отдаленно напоминало мне мой город. Даже давно знакомые люди казались наполовину действительными, наполовину вымышленными или наспех, но удачно нарисованными. Что-то оборвалось между мной и живой жизнью города. Что это за живительная нить, без которой окружающее лишь отражается в моих глазах, как в тусклом и равнодушном зеркале?.. Что за нить, если без нее уши мои потеряли связь с сердцем, с помыслами?! Звуки мира проходят через меня ничем не обогащенными, точно никогда я не говорил о них: «Это гудок Сельмаша. Он вырывается, как большая птица. Проносится над крышами и трубами домов и глохнет в степных просторах… Новая смена заняла место у станков, у кранов, у конвейера… А это — мощный, немного отсыревший и хрипловатый голос парохода «Маяковский». Он привез колхозников из станиц и хуторов, привез арбузы, огурцы, живых гусей, кур… и велит, чтобы на причалах порта поскорее освободили ему место…»
Встречается мне сосед — учитель литературы в средней школе. Оказывается, что он с большим интересом прочитал статью мою об Умнове. По его словам, и другие учителя школы с горячей похвалой отзываются о ней. Все они согласны, что писатель обязан все время напряженно искать на ниве народного творчества ростки нового, что выражает собой особенности нашего времени и особенности нашего человека.
Казалось бы, что́ авторскому сердцу может быть дороже этих слов учителя-соседа, а я пристыженно отвечаю:
— Жалко, что нет времени поговорить об этом поподробней…
Сосед спрашивает:
— Куда-нибудь спешите?
Сбивчиво лгу:
— Заболел товарищ… к нему… помочь надо…
— А шли вы очень медленно… Шли очень даже не спеша, — замечает сосед не без удивления.
И я снова лгу:
— Все время не везет этому товарищу… И я задумался о нем… Извините, теперь уж буду идти быстро…
Сотню метров я вынужден был пройти торопливой походкой, а свернув в переулок и скрывшись от глаз соседа за углом дома, снова опустил плечи, замедлил шаг и сразу стал похож на человека, что ищет вчерашний день. Безотчетно следуя маршруту своих необычных прогулок, по крутому склону Широкого проспекта я спустился на набережную Дона. Моя жизнь — не гладкий каток. Ее шероховатые дороги не раз больно царапали меня. И после этого я иногда почему-то оказывался здесь, на скамейке, стоящей в стороне от асфальтовых стежек, в стороне от лестницы, связывающей город с портом. С этой скамейки я не раз наблюдал осенние закаты. Прежде чем опуститься за дома, сгрудившиеся на ленгородском холме, солнце поджигало западный склон неба золотисто-багряным пожаром. В спокойных отсветах этого пожара было много красивого колдовства: когда они ложились на переплеты мостов через Дон, мосты сразу становились легкими, и мощность в них внезапно уступала место изяществу; когда они огромным снопом падали на воду, зеленовато-свинцовые волны вдруг сбивались со строгого ритма и, точно смутившись, начинали толпиться, изламываться и на мгновение застывать на месте… Эти закаты и уходящие в задумчивый сумрак степные просторы Задонья не раз лечили меня. Боль медленно утихала, и мне яснее становилось, что делать завтра, чтобы не расходовать жизнь на мелочи, чтобы потом не мерить ее на миллиметры.
Сегодня на скамейку раздумий я пришел в полдень, и меня здесь лечил не придонский закат, а северо-западный напористый ветер. Он дул с настойчивым постоянством и все время вдоль берега, как будто в его путевке было написано: «Будешь держаться Дона — с пути не собьешься!» Он дул не только на меня и ради меня — его широкий поток проносился над низкими корпусами железнодорожных мастерских, над постройками, рыбозавода, над пристанями… Он покачивал рыбацкие катера, трепал желтые флажки-сигналы в руках проводников, когда поезда проходили через мосты. Он провожал и встречал морские и речные пароходы. Он гнался за машинами, что нескончаемой лентой двигались из степного Задонья к городу и от города в степное Задонье… В моем представлении он озабоченно сопутствовал каждой трудовой дороге людей. Скоро и меня он вынес на освежающий простор, трезвее мысли и желания, где проще понять, что в жизни — большое, а что в ней — маленькое. И я сказал Варе, хотя она не могла этого слышать:
— Милая Варя, я тебя понял: большому всегда нужно большое оправдание. Нашей любви тоже оно нужно… Я снова проявил нечуткость: ведь я с тобой разговаривал — как отчитывался с трибуны перед многими. Отчитываясь перед многими, надо говорить только правду, всю правду. Но твои претензии ко мне исходили из самого сердца и требовали от меня и правды и особой чуткости. Они прежде всего требовали, чтобы я всем сердцем оценил и почувствовал то, что закипало в тебе! Только от меня ты требовала понять твои, единственно твои права относиться к брату без жалости!
Я почти побежал к Варе, чтобы все это сказать ей. Случайности и большой город могут вдруг сделать маленьким и тесным — мне снова повстречался учитель литературы. Посторонившись, он с удивлением сказал:
— А теперь вы и в самом деле что-то очень спешите. Ай уж так плохо с товарищем?
— Беда! — соврал человеку в третий раз.
Еще на лестнице я услышал рояль, а потом голос подпевающей Вари:
Ой да, ну, приди, приди, милый мой,
…заночуй со мной…
Постелю я постель белую,
Тебе постель белую!
Я уже стою около двери и слышу, как она выделяет последнюю строчку из остальных. Здесь в нежности ее голоса чувствуется грустноватый упрек, точно она хочет сказать «милому»: «Ты никогда толком не понимал меня…» Я не решаюсь открыть дверь и помешать ее творческой работе:
Ой да, в изголовьицы положу,
Положу я три подушечки,
Тебе три пуховые!
И опять в словах последней строки у Вари нежность и упрек, но упрек сейчас звучит сильнее, настойчивее. Угадываю, что, если бы Варя захотела раздвинуть строки песенной строфы, она бы строго спросила своего «милого»: «Слышишь? Все мое богатство для тебя. Бери без оглядки. Знай, что не для робкого берегла его… Слышишь?!»
Когда я открыл дверь, Варя возбужденно сказала:
— Вот послушай эту песню! Прянчиков сильно критиковал ее…
— Какой Прянчиков? — спрашиваю.
— Из новочеркасского института… Да тот, что организовал из учеников «акционерное общество» по сбору фольклора… и все, что те собрали, присвоил себе… Неужели Листопадов при тебе не заводил о нем разговора? Правда, он и о нем не разговаривал. Он тихонько шипел и морщил нос. И, между прочим, всегда называл его не Прянчиковым, а Крендельковым… Как-то я ему сказала: «Александр Михайлович, да ведь он не Крендельков, а Прянчиков!» Так он хмыкнул в нос и пробурчал: «Да я ж и говорю, что Крендельков».
Мы посмеялись.
— А он и в самом деле Крендельков, если раскритиковал такую замечательную песню, — сказал я.
— Стопроцентный Крендельков, — согласилась Варя и, сильно очарованная песней, стала повторять ее строфы:
Ой да, ну, приди, приди, милый мой,
…заночуй со мной…
Постелю я постель белую,
Тебе постель белую!
Я смотрю на нее и думаю, что не всякое опоздание равносильно потере. Зачем говорить ей теперь те слова, что пришли в голову под освежающий северо-западный прибрежный ветер, если все, что уже сделала Варя и что она делает сейчас, неопровержимо доказывает истину: большому всегда нужно большое оправдание!
Я спрашиваю:
— Разрешается поцеловать?
— Так сразу?.. Необдуманно?.. Незаслуженно? — и будто серьезно и будто шутливо удивляется она.
Спрашиваю снова:
— А как бы заслужить?
— Сейчас у тебя есть только одна возможность: подпевай мне старательно и от души.
И мы уже вместе пели:
Ой да, в изголовьицы положу,
Положу я три подушечки,
Тебе три пуховые!..
Николай! Я предоставляю право Варе строго судить о Данииле Алексеевиче. Последние годы я находился в стороне от Ростокина и больше проявляю к нему терпения. Мне легче поверить в его исповедь. Я ищу себе союзников, то есть тех, кто признает, что в глубине сердца и помыслов у Дани Ростокина таится то, что позволит ему выбраться на широкую дорогу… Представь себе, дорогой Николай, что уже нашел двух союзников: первого вчера вечером, а второго сегодня днем.
С первым союзником тебе не надо знакомиться — он наш рыжебровый, медлительный, немногословный резонер, которого не портит резонерство… Короче, это был Максим Саввич — человек с головой мудреца, с ленивыми карими глазами, отсвечивающими то холодной сосредоточенностью, то чисто мужицкой осмотрительностью. Я нашел его почти в конце Пушкинской улицы, где он каждый день с женой гулял по бульвару. Им удобно было здесь встречаться, дороги их скрещивались, когда они шли с работы домой — Максим Саввич из редакции, а Клавдия Ивановна из библиотеки Дома санитарного просвещения.
— Михаил Владимирович, есть новость, — окликнул он меня. — Пристраивайся к нам, расскажу… Кстати, и нагуляем перед обедом аппетит.
Клавдия Ивановна посмотрела на свои часы:
— Мой срок разгуливать прошел, пойду борщами и котлетами заниматься. Тебе, Максимушка, наказ: через час быть дома, за столом.
И мы остались вдвоем.
Рискуя опоздать к обеду, Максим Саввич рассказал то, что я тебе, Николай, изложу по-своему, как умею.
В 1930—1932 годах на Кубани во время всеобщей коллективизации делали вылазки скрывавшиеся в камышах кулаки. Ночами в станицах часто горели дома, подворья активистов. С рассветом находили людей, убитых из-за угла. Погибали те, кто помогал строить советский порядок: коммунисты, передовые учителя, бедняцкая молодежь… Комсомольцы под командой военкомов или бывших фронтовиков, вооружившись, ночью уходили за станицу, в заставу. Вместе с товарищами не раз стоял в заставе Даня Ростокин. Как-то, в конце октября это было, в полночь сидели они в окраинных камышах. Подувал холодноватый ветерок. Шумели камыши, шумела быстрая речка, звоном отдаваясь на каменистых перекатах.
Часами прислушивались к звездной долгой ночи, присматривались к тропинкам, ведущим вправо, к черневшему вдалеке мосту, и влево, к бродам через речку. Тихо, никого нигде не видно. Как трудно в молодые годы долго молчать и долго быть осторожным! И они тихонько повели беседу о том, о ком интересно было поделиться мыслями. Они говорили о горьковском Данко.
— Таким бы быть.
— Не зря человек родился, — перешептывались ребята.
Не обошлось без разговора о Дзержинском, Буденном, Чапаеве.
Даня Ростокин, самый молодой из них, согнувшись, сидел и слушал. Луна освещала его, одетого в дубленый полушубочек. Глаза его из-под глубоко сидящей овчинной шапки влажно блестели. Он горячо завидовал тем, о ком шел разговор.
— У меня хоть имя и похоже на Данкино, а я б того ни за что не сделал. Уж очень я робкий, — сказал он и вздохнул.
Скоро что-то громко всплеснуло в том месте речки, где были броды. Ребята притихли. Потом стали успокаивать друг друга:
— На мель вышла рыбина.
— Должно быть, здоровенная: сильно бабахнула хвостом.
— Это она с досады — тут же ей нельзя как следует развернуться.
И опять опасливо притихли: на туманно-серой поверхности воды, пронизанной лунным светом, как огромным мечом, появилось черное пятно. Оно плыло около самого берега, заметно приближаясь. Но против лощинки, устье которой служило в этом месте берегом реки, темное пятно, покружась на месте, скрылось в прибрежном камыше.
Все рассудили, что это был человек, что он шел от верховьев по тропе крутого откоса, где и днем немудрено сорваться в воду.
«Так вот какая это рыбина!»
Приготовились к неожиданному: положили перед собой винтовки и притаились в котловине у самого берега, а Даню Ростокина послали в лощину разведать, что этот чужой человек там делает и нет ли у него охраны. Даня должен был сейчас же вернуться, но он исчез надолго.
Посчитали это за дурной признак. И только один из товарищей, отличавшийся более холодным взглядом на жизнь, сказал:
— С испугу у него, должно быть, ноги отнялись. Теперь его оттуда на руках придется нести. Пойду за ним…
Но идти за Даней не пришлось: он сам вывернулся из лощины, неся над головой что-то тяжелое, темное и ветвистое, как оленьи рога.
— Я ее поймал и несу высоко, как Данко… — Голос его дрожал испуганно и радостно. — Вот она! — И он, облегченно вздохнув, швырнул на землю мокрую корягу, которую посчитали за плывущего чужого человека.
И когда они снова переселились в затишье камышей, Даня, сидя среди товарищей, старательно вытирал шапкой мокрые волосы.
— Это я так вспотел, — говорил он. — Ох и боялся протянуть за ней руку! Вижу, что коряга. Зацепилась за корни камышей и кружится у меня под носом… Эх, была не была! Зажмурился и схватил ее…
Заканчивая свой рассказ, Максим Саввич с сожалением проговорил:
— Хороший был парень, хоть и робкий. Оборвалась в нем какая-то нитка. Наше дело связать ее. А редактор он культурный, понимающий и область знает отлично…
…Сегодня с утра я подошел к хирургическому отделению центральной больницы и попросил дежурного. «Пожалуйста, скажите мне, когда будет проходить в отделение Кулибов». А через четверть часа я вместе с Кулибовым был уже в его кабинете. Сероглазый, приветливый, поседевший, но моложавый мужчина.
— Батенька мой, — посмеивался, он, тряся мою руку в своих больших, мягких руках, — я вас всегда ищу на страницах газеты. Вы мой единомышленник в оценке художественного… Не лгу ни на волос!.. Садитесь и говорите, что вас привело… Не хочу слышать: болит под ложечкой или чуть ниже… советовали хирургу показаться…
Я объяснил ему, зачем пришел. Выслушав мой рассказ о Ростокине, он задумался. Задумчивость у него была светлой и немного насмешливой. Он будто собирался сказать: ну зачем мудрить там, где все просто и ясно?
— Даня Ростокин пошел за карьеристами?.. Долго я, батенька Михаил Владимирович, не верил этому. И как поверить? Голова у него всегда была ясной, труда не боялся… Ему бы работать ради нашего общества, с пользой для государства…
К моему удивлению, дальше он почти слово в слово повторил то, что говорил Максим Саввич о Данииле Алексеевиче.
Мягко похлопывала обитая дверь. В кабинет входили врачи, сестры. На столе перед Кулибовым появлялись рентгеновские снимки, колбы и колбочки… Трудовой день настойчиво входил сюда со своей программой.
Кулибов громко сказал:
— Товарищи, сегодня в большой операционной оперирует Иван Семенович Абдулов. К нему с вопросами. Дайте мне пять минут побыть… — и взглядом указал на меня.
С неохотой все вышли. Осталась одна женщина, на которой был самый длинный халат, застегнутый на все пуговицы. Марлевая легкая салфетка прикрывала ее подбородок, рот и кончик прямого красивого носа.
— Только жены не послушны, — шутливо заметил Кулибов и спросил: — Чего тебе, Маша?
— Прибыткову операцию на губе назначил на девять пятнадцать. Больного мы приготовили. А ты сам еще не готов… Надо было напомнить? — И она качнула головой.
— Надо, — согласился Кулибов и тоже качнул головой, а на меня посмотрел глазами человека, который жалеет, что должен оборвать наш разговор. Но ему пришла мысль взять и меня с собой в малую операционную. — Маша, пусть ему найдут халат и все, что нужно. Знаю, что он у других хирургов бывал на операциях. Пусть и у меня побудет. Тем более что операция недолгая. — И сейчас поправил себя: — То есть она займет столько времени, сколько нужно. А уж потом нам никто не помешает побеседовать…
И все же побеседовать нам не пришлось. Помешали все те же неотложные дела операционного дня. Но я доволен и тем, что выяснил его точку зрения на Даниила Алексеевича, и еще больше доволен тем, что побывал на этой короткой, но тонкой и напряженной операции. Лейтенанту надо было зашить верхнюю губу, разорванную осколком мины. В большом сибирском городе этого лейтенанта ждет невеста. Некрасивым он не хочет с ней встретиться. Он волнуется. Кулибов знает это… И, может быть, поэтому сегодня он особенно строг и придирчив и к самому себе, и к своей Маше — она у него операционная сестра, строг к инструмент там, лампам, абажурам… Николай, жаль, что тебя со мной не было. Интересно видеть Кулибова за работой! Собственно, не Кулибова, а его руки, потому что сердце, помыслы, желания — все у него было теперь в руках, и они настороженно делали уколы, надрезы, удаляя рубцы. Один раз ему показалось, что сестра подала не самую тонкую иглу. Большие руки Кулибова вдруг поднялись, как рассерженные крабы, и застыли, блестя резиной перчаток, и тут же я услышал его гневный голос:
— Мария Дмитриевна, выбирайте самые лучшие инструменты! Черт возьми, да неужели вы не знаете, что губами не только утиные косточки обсасывают, но и любимых женщин целуют!
Мария Дмитриевна молча делала свое дело. Как только операция закончилась, она снова для Кулибова стала Машей.
— Не забудь, Маша, предупредить, чтобы лейтенанту ни за что не давали зеркала! Тебе же и мне понятно почему?
Мария Дмитриевна улыбается:
— Важно, что тебе понятно… Успокойся. Все будет сделано. Раньше чем через семь дней лейтенант губы своей в зеркале не увидит.
Из больницы я вышел вместе с Марией Дмитриевной. Она шла в городской здравотдел, а я — домой. Мария Дмитриевна сама заговорила о муже:
— Может показаться, что он грубоват с теми, кто ему помогает в работе. Но у него это от ответственности за дело, от сочувствия больному… Шестнадцать лет назад вот эти же слова сказала ему я после тяжелой, но удачной операции на кишечнике. Он покраснел, потом засиял и захотел встретить меня вечером. Потом нашел удобный момент и сразу сказал: «Ты меня понимаешь, как никто!.. Ты — моя золотая!..»
— Ну, а вы что? — спросил я.
Она с приветливой усмешкой ответила:
— Какая из девушек в двадцать лет не согласится быть золотой и к тому же самой понимающей?.. Кстати, я и не раскаиваюсь! С ним иногда бывает трудно, но всегда интересно.
И мы расстались.
Максим Саввич, Кулибов, Мария Дмитриевна, Гриша Токарев, Митя Швабрин завладели моим воображением, прочно заняли место в моем сердце. При мысли о них невольно возникало желание полнее, лучше, короче и убедительнее написать об этих людях, у которых от народа их простота, сдержанный юмор, терпеливость, трудолюбие и еще раз трудолюбие. Мне радостно сознавать, что всем этим они в большой мере похожи на героя моего очерка Александра Михайловича Листопадова.
Второй день я думаю, как бы мне в своей работе о донских песнях и о Листопадове усилить главу, где речь идет о бытовых протяжных песнях, среди которых песни любовные особенно пленяют вдумчивой простотой, лиричной нежностью. Все мне кажется, что глава об этих песнях мной написана рационалистично, сухо. А ведь в ней слово о песне и сама песня должны, слившись в широкий поток, выйти из берегов и разлиться по степным просторам, где жили, боролись, трудились, умирали те люди, что веками слагали, совершенствовали эти песни. В них они оставили потомкам приметы неповторимости пережитого, радость и горечь своих помыслов — таких далеких и в то же время ощутимо понятных…
Я уже несколько раз перечитал строфу из песни «Ай, вылетала вон мелкая пташечка»:
…Ай, тошно, грустно да мне жить, точно сиротинке,
Да и жить тошно мне на чужби… ой, на чужбине,
Ой, тошно…
Из густого тумана лет все яснее моему взору рисуется «мелкая пташечка», что вылетела из гнезда дома и попала в чужую семью — к постылому мужу. Это песня-плач! За набором простых и даже, я бы сказал, сбивчивых слов видишь драму «мелкой пташечки». Как много в словах песни действенной, эмоциональной силы и как мало самих слов! Кажется, что эти слова не расставлены, а разбросаны буйной рукой по строкам и строфам, и потому-то человеку с художественным воображением так легко вторгнуться в их строй и начать разработку образа и вширь и вглубь… Думая об этом, я невольно вспомнил одну из последних, а может, самую последнюю встречу с Листопадовым. У Александра Михайловича теперь все чаще портилось настроение. Ему все мнилось, что к собранному им наследству он уже не может приложить деятельного ума. Он жаловался, что зябнут ноги, что сердце делает затяжные остановки, точно раздумывает, стоит ли вообще и дальше стучать и не пора ли объявить шабаш.
Глядя на него, измученного болезнью и угнетенного мыслью, что путешествиям по песенным дорогам пришел конец, я слушал его шелестяще-тихие слова:
— И всегда почему-то это приходит вдруг, всегда оно похоже на несуразицу. Тут бы зайти с другой стороны, с той, что поумней, и оглядеть бы все сделанное с сердитой ответственностью… Недаром говорится, что хороший конец венчает дело… Само собой понятно, что плохой — развенчивает…
Было это в самом начале февраля. Дни стояли погожие, предвесенние: на чистом светло-синем небе солнцу не было помех ни от туч, ни от облаков, и оно двигалось по своей дороге с подвижнической настойчивостью. Свет и тепло его радовали оживленно стрекотавших на подоконнике воробьев, возбуждали грача, что сидел на голой акации и, как на пожар, выкрикивал свое «кра-кра! кра-кра!». Серебряный блеск ледяной накипи на водосточных трубах, отдаленный звон трамваев и выкрики гудков, доносившихся с заводов и вокзалов, — все в осиянии солнца было полно особого смысла. Это не могли не почувствовать даже холодеющее тело и тоскующая душа Листопадова: в его чуть наискось прорезанных глазах, подернутых туманом лет и скорбью, засветилась улыбка.
— Про меня теперь можно сказать в точности, как про одного молодца сказано в песне, что у него сердце сохнет, вянет, как травушка во поле… И в другом месте: что склонил он свою головушку на правое, потом на левое плечо… Так у него это от любви, а моя голова клонится оттого, что шея уже не в силах удержать… А все ж к грачу я с сочувствием. Видишь, как он кличет свою любушку? — кивнул он за окно. — И где же она так замешкалась?
Он помолчал и, собравшись с мыслями, перешел к задумчиво-спокойному разговору:
— Весна и меня толкает на мысли о тех песнях, в какие вложены молодость души и трепет жаркого сердца. Я их скопил на целый том. В этих старинных песнях несчастливого куда больше, чем счастливого, но то и другое в них правдиво. Сердце и ум слушающего не останутся безучастными к ним… Вот взять хотя бы эти тетради…
И он, разворачивая тетрадь за тетрадью, вел меня за собой по длинным дорогам любовной и семейной песни. Иногда, почти неслышно шурша своими мягкими чувяками, он подходил к роялю, проигрывал, но не подпевал — у него для этого уже явно не хватило бы голоса… Он выбирал то, что считал лучшим. Потом указывал мне пальцем на строфы и молча ждал, когда я стану читать их:
…вскрывалася у нас… братцы, весна красная…
…разливалася у нас… братцы, вода полая…
Вода Дона тихого,
…заливала все зеленые луга…
…оставался один маленький лужок.
Читаю, что на этот маленький лужок «собрались молодушки в кружок». Для исполнителей есть указание Листопадова: «Медленно». Я и по словам чувствую, что песня должна звучать так же широко, как широк разлив, и замедленно, как текут воды, затопившие луговые равнины… Слышу, будто про себя Александр Михайлович говорит:
— Картина наша, и ничем не припорченная. В кружке молодушек много. И у каждой в груди сердце горячее, отзывчивое…
А я тем временем уже прочитал ему, что у одной молодушки
…будто позаплаканы глаза…
призатерты рукава…
— Что за причина в такой весенний день плакать молодушке обильными слезами?.. И песня словами самой молодушки отвечает на этот вопрос:
…соседушка мене… в гости кликала…
И она пошла к ней «на пир-беседушку» с «холостеньким», «хорошеньким… казачком» и поднесла ему «сладкой водочки». И казачок этот при людях называл ее «сестрицей», а потом, наедине, назвал «душечкой» и «зазнобушкой».
Листопадов поясняет:
— Получилось — любовь обожгла молодушку, потому что она украдена, и в будущем ее тоже надо воровать… Бесправная любовь выжимает слезу. По размаху звучания нетрудно понять, что люди, сложившие песню, сочувствуют молодушке.
— А может, петь ее надо чуть погорячее? — осторожно говорю ему.
Он редко не спорит о донской песне. Понимая его право в этом вопросе быть авторитетнее многих, я ждал и сейчас его болезненно-нетерпеливых, немногословных и веских возражений. Но этого не случилось. Поразмыслив, Александр Михайлович сказал:
— Мне, брат, тоже иной раз так кажется… А все же твердой решимости нет, чтобы сделать пометку для исполнителей другую, хотя в разрывах, в повторах песни — жаркие метания сердца… А вот поверь мне без оглядки, что все хоры пели ее неторопливо. В чем же тут загвоздка?.. Может, в том, что пели ее все пожилые люди: мудрые судьи лишнего не позволят, но уж что выскажут — точно печать приложат… А может, сердцем чуяли, что им, певцам, нельзя очень близко подпускать к сердцу молодушку с ее бедой, иначе песня потеряет эпическую непринужденность и плавный размах… Надо бы обо всем этом как следует подумать…
И он вдруг, недовольно поморщившись, отмахнулся от своих мыслей:
— Всем беспокойным людям жизни не хватает для нужного дела. Читай вот эту.
И я начал читать там, куда он ткнул смуглым строгим пальцем:
Ой, горе… бабочке,
Ой, горе… молодой —
Скучно жить ей одной,
Ой, без милого дружка,
Без надеженьки.
…Ой, со старым была
Да сыстарилася.
Ой, как пойду сы горя
Во чисто поле
Разгуляюся,
Ой, сы милым дружком
Повидаюся…
…Нагутарюся!
А грач, сидевший на голой акации у старого гнезда, все кричал и кричал. И удивительно, что Александр Михайлович не злился на него. Слушая меня, он слушал и грача, присматриваясь к нему. Песня закончилась, и он с почти неуловимым оттенком шутки сказал:
— Так и знай, что от этого грача его молодушка улетела «во чисто поле, сы милым дружком повидаться»… Там она не на шутку заговорилась… А он тут, видишь, крыльями бьет, а крылья у него до невозможности обтрепанные! Анафем старый! Взял и сбил нас с хорошей мысли, — отмахнулся он от грача и больше не обращал на него внимания.
…Мы уже читали семейные песни. Спокойствие их звучания, то спокойствие, которое вобрало в себя песенное повествование за долгие годы своей жизни, не могло скрыть от нас тягостной доли казачки, вынужденной жить с «неровней», с «неласковым»… В этих песнях так много горячих слез, мольбы к отцу-матери, чтобы не выдавали своей доченьки за «непригожего». Но скупой расчет родителей часто не считался ни с просьбами, ни с жалобами. И влюбленной оставалось о минувшем счастье думать как о неповторимом сне:
Ай, сон мой милый, сон счастливый,
Воротися, сон, назад.
Ай, сделай бабочку, меня, счастливой
Хоть бы в жизни один раз!
А то идти на обман «законного», постылого мужа, идти на позор, рисковать заплатить жизнью за крохи украденного счастья:
…бабеночка в окошко глядит…
С милым речь говорит…
«…Помешкай же ты, мой миленький…
…Постылый мужишка, ай, на руке лежит,
Ай, в глаза смотрит…
Ай, в глаза-то он смотрит, смотрит,
Ай, целовать велит…»
Сегодня эта песня, видимо, с особой силой тронула Александра Михайловича.
— Будет читать… Будет… Знаешь, мысли мне пришли о запевалах… Хочешь знать, не в первый раз я о них…
Он так спешил высказаться, точно был стеснен во времени, а может, боялся, что мысли вдруг улетят от него и не вернутся.
— Скольких довелось мне слышать! И помню таких… разных… разных, как небо и земля… А спроси: какой из них лучше? В том-то и беда, что каждый по-своему самый лучший… Но один любовную и семейную песню запевает так, как будто перелистывает старинную дорогую рукопись, а другой с ней, как со своей возлюбленной, — запросто, с улыбочкой… Один с песней — строго, бережно, а другой с ней, как с шелковыми нитками, — вьет, что захочет… И эти разные запевалы не любят один другого. Строгие говорят про веселых: «Разве ж это запевалы?.. Они, как лисьи хвосты» болтаются из стороны в сторону». А веселые обзывают строгих староверами и говорят про них: «Заладили — креститься надо вот так, а не этак».
Листопадов подумал и заговорил больше для себя, чем для меня:
— Конечно, и те и другие делают одно дело: первые оберегают наследство предков, а вторые — развивают его. Умные песенники хорошо понимают это. Успею — соберу их высказывания в одну тетрадь. Солнце обогреет…
Он вдруг оборвал себя на полуслове и спросил:
— Да, на Миус-то скоро уезжаешь?
— Завтра.
— И надолго?
— На две недели…
— Надолго, — заметил он.
Теперь я вспомнил, что эта наша встреча была самой последней: на Миусе из газеты я узнал, что он умер… Невозможно было представить этого человека обреченным навсегда лежать на спине с той неподвижностью, от которой у живого холодеет сердце.
Гриша Токарев позвонил из редакции и со свойственным ему добродушным подтруниванием сказал:
— Что-то вы там, Михаил Владимирович, притихли? Не время уходить в себя. Казакам рекомендуется осмотреть пищали и кинжалы…
— Не пойму, — говорю ему в трубку.
А он:
— Понимать тут нечего. Послезавтра, в девятнадцать ноль-ноль, начнем обсуждение рецензии…
— Серьезно?
— Не подумайте, что шучу… Саввич и Митя Швабрин передают привет и велят порох держать сухим…
И он повесил трубку.
…Трое суток мы с Варей перелистывали рукопись, перечитывая тома собранных Листопадовым песен, искали лучшего завершения очерка с той надеждой, о какой уставший и голодный, сбившийся с дороги охотник ищет в ненастной ночи огонек жилья, сулящего стол с горячей едой и угол для сна. И вот Стрункин вернулся из Москвы, и завтра должно состояться обсуждение рецензии. Мы знали, что он вернулся. Мы знали и то, что рецензия обязательно будет обсуждаться. Мы были уверены, что основные положения ее нетрудно отстоять… И все же мы оба с Варей вдруг были сбиты с толку сообщением из редакции. Сидели задумчивые, разговаривали вполголоса.
Я говорил Варе:
— Как хорошо работали… и вот здравствуйте пожалуйста… Связь с материалом оборвана… Мысли совсем о другом… Настроение не то… А почему? Да потому, что надо защищать то, что ясно! Нужно ли ради этого тратить силы, убивать время?!
Варя вздохнула.
— Жалко, — черство проговорила она. — Пора бы меньше и меньше спорить о ясном… Но ведь у Стрункина ясное не в этом месте?
Вздохнул и я:
— Конечно, на наш век хватит стрункиных и умновых… Будем считать почетной целью всю жизнь бороться с ними… И давай, не тратя времени, готовиться к обсуждению.
Я положил на стол книжки и брошюры Умнова, развернул газету с рецензией, взял себе блокнот и другой вручил Варе:
— Тебе, музыканту-фольклористу, обязательно надо выступить.
Она кивнула, и мы принялись за работу.
Но зазвонил телефон, и Варя кинулась поднять трубку. Ей о чем-то говорили, пожалуй, целых пять минут, а она на все отвечала только одним словом:
— Да. Да. Да…
И это слово у нее с каждым разом звучало глуше. Я вправе был спросить: «С кем там случилась беда?» И когда она сказала последнее «да», повесила трубку и молча села рядом, я сейчас же задал ей этот вопрос.
Она сказала:
— Друзья предупреждают, чтобы я завтра не вздумала выступить на обсуждении. Говорят, могут твои недоброжелатели воспользоваться негласностью наших с тобой отношений. Слова-то какие, дорогой мой Михаил Владимирович!.. «Воспользоваться негласностью наших с тобой отношений…»
Я с сочувствием смотрел на Варю. Лицо ее было налито мятущейся тоской.
Обнимая меня и пряча на моей груди лицо, она говорила:
— Побуду пока бесправной… Но ведь и не совсем бесправной: все, что скажешь там, — будет и твое и мое слово… Сейчас начнем готовить тебя к выступлению, к возражениям… Интересно, как себя чувствует Даниил? Что собирается сказать?..
Я посмотрел на дверь и ответил:
— Вторые сутки у него там затишье. Говорят, что Даниил Алексеевич в последние дни находится под хорошим надзором своего секретаря Марии Антоновны. Вместе обедают, вместе ходят в театр, в кино…
— Мне тоже об этом говорили, — участливо заметила Варя. — В подражание Тюрезову брат несколько лет разыгрывал убежденного вдовца и нигде не появлялся с ней. А ведь она преданна ему… Лучшего друга не найти…
— Согласен…
— Ну, а раз договорились, то давай за работу. Плакать больше ни за что не стану.
Она начала засучивать рукава — первый признак ее трудовой решимости. Затем она впервые подняла на меня свой взгляд, ищущий снисхождения. И я увидел, что щеки, нос, брови были у нее мокрыми.
Николай! Я только что вернулся с заседания, на котором обсуждали мою рецензию на произведения Г. Умнова.
Сейчас два часа ночи. Вижу, что Варя долго ждала меня за письменным столом, но не дождалась, уснула прямо в кресле, подобрав под себя ноги.
Под бордовым абажуром горит маленькая лампочка, наполняя комнату бордовым сумраком. В таком освещении Варя похожа на сказочную героиню, которая шла бесконечно длинной дорогой, искала чего-то такого, без чего ей жить невозможно. Измучившись в тщетных поисках, она ткнула нос в полурасстегнутую полосатенькую пижаму и крепко заснула.
Жалко будить ее, и я, пока она спит, поделюсь с тобой мыслями и впечатлениями.
Бывает, человеку в его устремлениях выдержка и воля, терпение и настойчивость помогают преодолеть невыразимо трудные препятствия и достигнуть того, чего, казалось, немыслимо достигнуть.
Допустим, человека в пути застали потоки внезапно вскрывшихся бурных рек, а ему надо доставить сведения, которые спасут от гибели воинскую часть, отстаивающую правое дело… Ну, а другой человек кинулся в метельную ночь как в омут, чтобы вывести сбившихся с пути товарищей. Первому из них надо, переправившись через один поток, бросаться в другой, потом в третий… Вода потоков обжигает холодным огнем. А второго сечет острая, как металлические опилки, поземка. Толкая в грудь, остервенелый ветер преграждает ему путь к цели… Но он идет, выставленным плечом рассекая одну за другой волны снежной бури, преодолевая сугроб за сугробом.
А вот — третий человек. Он будто совсем непохож на первых двух. Внезапно проснувшись в самый глухой час полночи, он включил свет, путаясь в одеяле, кинулся к столу и быстро стал записывать в блокнот то, что очень долго не было для него ясным и вдруг открылось!.. Он один в комнате. На нем только майка и трусы. Волосы у него взъерошены… Но чувствует он себя вполне готовым, чтобы выйти на самую большую площадь и принять торжественный парад. Записав, что нужно, он вышел на середину комнаты и Повел разговор сразу со всем Советским Союзом:
— Товарищи! Ну вы же сами понимаете… Получилось! Нашел!
Изломив брови, мы строго следим за первым и вторым человеком и напряженно ждем, чем закончится их схватка со стихийными трудностями. И чем бы она ни закончилась — победой или поражением, мы все равно скажем об этих людях: «Эх, крепки… как кремень, как сталь… Красивые люди!»
Воочию представив себе третьего человека, мы готовы немного посмеяться над его одержимо округлившимися глазами, над всклокоченным чубом, над перекосившимися трусами, которые он заученно подтягивает левой рукой… Потом мы перестанем смеяться в задумаемся над тем, как долго мучился он в поисках истины, как много провел бессонных ночей, пока не открыл то, что принесет радость не только ему, но и другим людям. И нам придется признать, что и третий человек красив!
Итак, красивы те люди, что умеют силу и волю свою подчинить большой цели. И потому-то их затруднения и удачи, их огорчения и радости принадлежат многим… Николай, отдадим дань заслуженного уважения этим людям, прежде чем начну разговор о том, кто, проявляя силу и волю, не подчиняет ее большой человеческой цели.
Я начинаю разговор о Стрункине. А и в самом деле, он на этом заседании был чертовски волевым и сильным. Все, что он предпринимал, было рассчитано на то, чтобы выйти победителем, чтобы повести за собой при голосовании. Там, где истина была обнаженной и, как игла, колола глаза, он сумел с помощью невероятных усилий напустить тумана. И вот из пятнадцати человек пять проголосовали против этой истины и десять — «за».
Можно допустить, что один при открытом голосовании не мог пойти против Стрункина, потому что с ним работает, пользуется его покровительством… Казалось бы, зачем нужно покровительство, если у нас партийная и советская общественность всегда станет на защиту каждого, кто на своем месте?.. В том-то и дело, что этот далеко не на месте, но страшно хочет и впредь занимать его и потому вынужден держаться совета старинных людей: не руби сук, на каком сидишь.
Ну, а еще двое почему голосовали вместе со Стрункиным и Умновым против очевидного? Это можно объяснить выдержкой, волей, терпением и настойчивостью самого Стрункина. Нужно было видеть и слышать, с какими усилиями он обходил разговор о содержании рецензии. В своем упорстве он и в самом деле похож на тех настойчивых людей, которых мы назвали красивыми. Грустно, что цель у него была маленькая, куцая — не как у тех троих. Из-за мелкого самолюбия он вступил в горячий «бой» и решил во что бы то ни стало «победить» и защитить «честь» товарища. Он говорил, как бил, что никому не дано права обижать Умнова — человека, можно сказать, с чудесной биографией.
— К сведению забывчивых, — почти с окриком втолковывал он сидящим, — Умнов — полковник запаса, награжден орденами!
Ему с разных мест замечали:
— У Гаврилова в рецензии нет замечаний по биографии Умнова.
— В рецензии главное в том, чтобы писатель, как подвижник, искал лучшего для выражения мыслей!
— Искал лучшего, а не кормил читателя объедками!..
Я глядел на Стрункина. Он не обращал внимания на эти замечания. Напрасно я ждал, что резонные слова товарищей заставят его притихнуть, хоть на секунду задуматься: почему с таким упорством, хлестким озлоблением он должен отстаивать неправду?.. Но он продолжал идти своей дорогой:
— Григорий Борисович Умнов в литературе десятки лет! Его знают и ценят…
В комнате то и дело вздыхают, посматривают в пол, тоскуют… Максим Саввич, с молчаливого одобрения председательствующего Ростокина, с нескрываемым возмущением говорит:
— Товарищ Стрункин, но вы же все время идете в обход и в обход. Гаврилов, например, один из рассказов Умнова критикует за гнилую сердцевину. Имею в виду рассказ, в котором идет речь о девочке Вале. У нее умерла мать. Валя убита горем. И вот находится учительница. Она ведет Валю на бал. Там играют, танцуют… Там, в общем, весело. И автор, подбивая итог, говорит, что печаль у Вали рассеялась.
Прикрыв глаза, покачивая головой мудреца, Максим Саввич с грустным укором спрашивал Стрункина:
— Объясните нам, где Умнов нашел такую учительницу-утешительницу? Кто ей дал право издеваться над глубоко человеческими чувствами маленькой героини? Чему она может научить детей? Только одному — бездушию к собственной матери!
Слышны громкий, хлопающий кашель Умнова и его голос:
— Я знаю такую учительницу! Я шел от факта! От живой действительности! — он встал и, с вызовом оглядывая сидящих, заявил: — Я докажу, что это так, хотя трудно доказывать тем, кто любит тоску больше, чем шоколад!
В комнате наступают моменты неловкого молчания. Стрункин успел вытереть лицо, руки и снова продолжает свою речь. Теперь он цитирует высказывания авторитетных товарищей по вопросам литературы. Он зачитывает наизусть большие отрывки. Он постукивает сухими пальцами по столу. Холодный взгляд его сузившихся глаз устремлен в одну точку, а рыжий чуб то подскакивает, то, рассыпаясь, падает на его покатый лоб… Можно и в самом деле подумать, что он тоже попал в буран, схватился с ним не на жизнь, а на смерть! Тогда почему же большинство присутствующих ни взглядом, ни жестом не выражает ему сочувствия, одобрения?.. Молчат, переживая душевную боль оттого, что жизненное содержание цитат Стрункин использует не для освещения, а для затемнения вопроса, и оттого, что Стрункин не нашел лучшего применения своим силам.
Стрункин еще продолжал внушать:
— Надо прежде всего ценить мнение мастеров литературного дела! Надо прислушиваться к их словам!
И вдруг в этом месте, точно сговорившись, большинство присутствующих перестало его слушать. И Ростокин, решительно поднявшись, в упор сказал Стрункину:
— Довольно вам строить из себя литературное диво! Не считайте, что другие лыком шиты… — И сразу же поставил вопрос на голосование.
Все заметили, что правое плечо редактора воинственно приподнялось и не опустилось и тогда, когда Стрункин и Умнов угрожали «высшими инстанциями», и тогда, когда отдавал распоряжение дежурному по выпуску очередного номера газеты:
— На четвертой полосе найдите место для информации о сегодняшнем собрании. Рецензия товарища Гаврилова одобрена десятью голосами против пяти!
…Уже вторую ночь мы с Варей за работой. Последняя точка — она уже близка как локоть — коварна: вот он, да не укусишь. Убежден, что только песня — ее слова и музыка — сможет привести в движение и подчинить написанное общему замыслу. Но какая песня? Вот задача!
Варя предлагает одну, другую… Кажется, что моим придиркам нет конца. Вид у Вари становится с каждым часом все измученнее: под глазами усиливаются беспокойные тени, заострился нос, тоньше стала шея, и только покрепчавший подбородок да упавший на лоб локон говорят, что она не сдалась, что у нее хватит упорства найти то, что надо.
— Но как ты не можешь понять, что эта песня, хорошая сама по себе, затрагивает лишь вскользь содержание песенного наследства Дона?! — придираюсь я к ней. — Она узка!..
— Такую песню, чтобы заменила собой тысячу песен, найти невозможно, — строго замечает Варя.
— В творчестве все трудно. Говорят, что в доме отдыха легче.
— У кого узнал об этом?
Я бросаю то, что висело на языке:
— У Стрункина, у Умнова!
— Значит, теперь вы все трое просвещенные? — отбивается от моих придирок Варя.
Я бы вспыхнул, загорелся, но она с дружеским пониманием вовремя положила ладонь мне на плечо:
— Не надо больше. Мы устали и можем наговорить лишнее. Лучше молча подумаем…
Мы долго молчали. Перед нами, между роялем и круглым столиком с пишущей машинкой, стоит корзина, переполненная листами скомканной бумаги. Это издержки производства за ночь… За окном свистнул паровоз, и звук его, острый как стрела, прочертив путь в несколько километров, влетел в комнату. За ним, по проторенному следу, ворвался стук колес уходящего поезда. Он был таким отчетливо ясным, каким каждый звук делается в часы, когда полночь спешит на сближение с зарей.
Мы тихо договариваемся с Варей не искать песни, которая была бы и музыкально и поэтически всеобъемлющей, а из нескольких песен взять то, что, слившись воедино, полнее заявило бы об общем содержании пятитомного наследства Листопадова, названного им «Песни донских казаков».
— Вот в этой песне — и поле, и женская доля… Попробуй ее… — говорю я Варе.
— Угу, — отвечает она, не отрывая придирчивого взгляда от страниц с нотами. Боясь разбудить соседей, она мягко, устремленными вперед и вниз пальцами осторожно касается клавишей рояля… Нет, не касается, а гладит их. И уж совсем тихо подпевает:
Ой, да ты… полюшка
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ей, поля моя чистая,
раздолья широкая!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ой да, ничего ж ты, полюшка,
не породила,
Ой да, породила ты, полюшка,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Полынь — горькую травушку…
— Шире, смелей к ней со своими ласками. Ведь дальше тоскующее, поросшее полынью поле смыкается с тоской женской души, с ее жизнью, похожей на нескончаемо длинные ночи, полные горьких раздумий!..
Варя дергает меня за локоть:
— Расчувствовался… Соседей разбудишь.
— Ну, а если не можешь проиграть как нужно, то давай будем читать.
И мы читаем:
Ой да, вы… ночушки,
…ночушки мои темные,
Ой да, не могу же вас, ночушки,
…проспать, пролежать…
Ой да, не могу-то вас, темные,
…не могу продумати!
Читаем историю тягостной женской любви, за которую почти всегда приходилось дорого расплачиваться женщине. Прежний полюбовничек «пришел», «стучит», «гремит об окно». Мы восхищаемся, как это можно в три очень обыденных глагола вместить столько выразительной психологической силы: он стучит в окно как властный хозяин; за свое наглое поведение он отвечать не будет; он и на волос не уронит своей чести… Все обрушится на женскую голову — и хулы, и позор, и наказание! И песня подтверждает это: полюбовничек уже привел бабочку в темный лес и собрался отрезать ей косу. И бабочка вправе просить его только о снисхождении:
…Ой да, ну не режь мою косушку,
…не порочь мово отца, матерю.
…Ой да, ну порежь мою, бабочки,
…мою плаття цветную!
— А я бы и платья не позволила ему резать! Да с чего это? — с глухой силой спрашивает Варя.
— Горда, потому что живешь в другое время, — говорю ей, и мы обмениваемся усталыми, но счастливыми взглядами.
С суетливой жадностью перелистываем песни, прочитываем одну за другой и, к сожалению, все больше убеждаемся, что можем взять для иллюстрации скромного замысла моего очерка только капли из могучей песенной реки. Вот она, сверкающая серебром капля из песни о донском поле, на котором только что отзвенела сеча с врагом-захватчиком: «…распахана… славная полюшка не плугами, не боронами… — коневым копытами… засеяна невсхожими семенами… — казацкими головами…»
А вот рядом другая капля песенного серебра из песни «Ой да, ты, кормилец наш, славный тихий Дон». На всем своем вольном течении он вдруг снова «помутился… сверху донизу…». А помутился он опять по той же причине: напали на Русскую землю «…земелька французская… земелька австрийская… земелька немецкая».
— И все же эти две песни потом ты обязательно мне проиграешь, — говорю я Варе.
— Пожалуй, — тихо отвечает Варя, сидя в застывшей позе около рояля.
…А ночь кончается. Свет настольной лампы все больше робеет перед светом разгорающейся зари. Я оставляю рукопись о Листопадове и через настежь открытую дверь выхожу на минуту на балкон. Воздух свежий, но не такой неподвижный, каким был час назад. Женщины-дворники, мастера чистоты, обменялись словами.
— Чуть не проспала, — сказала одна из них.
— С чего бы это? Нам, вдовам, будто не с чего, — заметила другая.
— На собрании задержалась!.. В жилрайоне…
— Гляди мне!
— Гляжу.
Только секунду звучал их негромкий смех. Потом стали слышны четкие шорохи метлы и позвякиванье ведра. Над порозовевшими крышами домов светила одинокая звезда. Она, должно быть, не успела вместе с ночью сбежать отсюда на запад и теперь в свете зари билась, как бабочка, попавшая в густую сеть паутины. Акации все еще дремали, а тополя уже поднимали самые тонкие, самые чуткие ветки, чтобы через крыши домов полюбоваться на разгоравшуюся зарю.
Я знаю, что за зеленым, чуть порозовевшим гребнем акаций расположилось тихое армянское кладбище. В одной из могил, обнесенной скромной железной решеткой, покоится человек, который сказал о себе: «Я прожил жизнь в думах о песне, в неустанных поисках лучших ее образцов». Он верил, что настоящая народная песня, как мудрый врач, может излечить поэта и композитора от самых лютых болезней — формализма и бездумного трюкачества. Он вслушивался во многие тысячи песен, сравнивая одну с другой. Для нас он отобрал и оставил в наследство тысячу триста! Больше — донских.
Я ловлю себя на мысли, что все, о чем сейчас думал, может стать концом моей рукописи о песнях донских казаков и об их собирателе Александре Михайловиче Листопадове. Эти мысли надо только выразить простыми и ясными словами. Я спешу к столу, чтобы скорее сделать это. Варя мне уже не помощник и не помеха: от рояля она перешла на тахту и, уткнувшись в ладони, заснула. Но проходит час, другой, а слова все еще не уложены в тот непринужденный ряд, когда их нелегко сдвинуть с места, заменить другими, И в какой раз уже я жадно завидую хорошему мастеру кладки, у которого кирпич ложится в стену так, как будто он всегда там лежал!
Николай! Меня не было в городе почти десять дней. Как сожалею, что именно в эти дни ты заглядывал к нам с Варей… Николай, Шустрый, я страшно огорчен, что не удалось повидаться с тобой и отвести душу в разговорах о том, что больше всего сейчас волнует.
Душевное спасибо тебе за то, что сумел прочитать очерк о донских песнях и о Листопадове и мои записи к тебе и оставил письмо, которое я успел уже не просто прочитать, а изучить. Ты удивил меня своим открытием, что в записях сказано все самое главное, что надо было сказать о песнях донских казаков и о Листопадове, и причем сказано значительно лучше: короче, художественнее и в более тесной связи с современным… Я, не колеблясь, признал эту правду.
Ты советуешь напечатать то, что я уже написал в своей тетради, советуешь не бояться «выпустить злого духа из бутылки».
Конечно, мне чуть-чуть страшновато раздразнить этот «роек».
Но я так и сделаю. Уж очень хочется мне быть похожим на людей, умеющих вещи называть своими именами… Я вспомнил, дорогой Николай: когда-то мы с тобой стояли около большой фотовитрины в городском саду. С завода, примыкающего к саду, проходили рабочие в молочный павильон выпить за круглыми столиками простокваши, кефира. Двое из них остановились около фотовитрины. Они были, как и те, что, не задерживаясь, прошли в павильон, в темно-синих спецовках, с засученными рукавами. На их лицах еще прочно держалась деловая, спокойная сосредоточенность, которую они вынесли из цеха, от машин и станков.
А мы с тобой, глядя на них, порешили, что такие, как они, строили баррикады, штурмовали твердыни белых, потом строили гиганты индустрии, прокладывали пути по непроходимым топям, пескам, покоряли полярные края, стратосферу… И все они делали не в корыстных целях, а во имя партийного, а значит, и глубоко человеческого долга.
И в конце концов, о последнем, чего ты касаешься в своем письме: ты настаиваешь, чтобы я к своим записям приписал хотя бы маленький эпилог, где короткими штрихами напомнил бы читателю о Косте, о Лидии Наумовне, а может, и о Ростокине…
Робею перед этой твоей задачей: ведь понятие об эпилоге неразрывно связано с представлением о большом времени — годы, десятилетия. Десять же дней не могут внести существенных перемен в жизнь героев, чтобы можно было сказать о них языком эпилога — такая-то постарела, живет теперь уже не там, а вот там… А такой-то хорошо сохранился, работает на прежнем месте и мечтает о том-то… Тут я могу остановиться только на подробностях, которыми заявили о себе мои герои за эти десять дней.
Вернувшись из поездки, я один раз заглянул в редакцию повидаться с Гришей Токаревым, с Максимом Саввичем и с Митей Швабриным. Они, как говорится, на своем трудовом посту и ни в чем не изменили правилу: обязанность человека, и особенно советского, насколько трудна, настолько и интересна, потому-то и в радостях и в огорчениях они полнокровны. С хорошей улыбкой они поведали мне, что Даниил Алексеевич Ростокин удивляет их то тем, то другим: на летучках садится за общий стол, и все чаще слышится его поощряющий голос, когда он разговаривает с молодыми работниками редакции: «А вы посмелее… правду-матушку. Не смущайтесь сивой бороды». Сообщили и такую новость: Марию Антоновну Ростокин собирается освободить от секретарства.
— Удалить от себя такого человека? — недоуменно спросил я.
— И вовсе не удалить, а приблизить, — пояснил Максим Саввич.
Я догадался, на что он намекал. Возвращаясь из редакции, встретил Марию Антоновну. Разговор с ней был коротким и взаимодоверчивым, как у старых товарищей. Запомнил последние ее слова:
— Нас с Даниилом Алексеевичем поздравить можно, хотя в загсе мы еще не были… Его еще поддерживать надо. В редакции я к этому привыкла…
Дома я сказал об этом Варе. Она, подумав, тихо проговорила:
— А может, с ней он и в самом деле выйдет на дорогу? Лучшей жены и друга Даньке не найти. Только меня ты не осуждай за брата. Не по мне нянчиться с ним.
Нашей беседе помешал Костя, который не вошел, а прямо ворвался с тремя своими горькими «если»:
— Если бы труба была сочней, ярче, наш оркестр обязательно послали бы в Москву, на смотр! Вот чертово дело! — И фуражка его стремительно полетела на тахту. — Если бы смотр проводили хоть на неделю позже, наш оркестр в два счета перешагнул бы через все барьеры критики. Не верите? — И какой-то сверток полетел вслед за фуражкой. — Если бы я из филармонии пошел сюда не по Институтскому, а по Музейному, то не встретился бы со Стрункиным и Умновым… Сколько огорчений в один час!.. Ну ничего, наш оркестр еще покажет себя! Мы — терпеливые и настойчивые! А ведь это много значит! Тут и Листопадов не стал бы мне возражать!
Костя так был искренен в выражении своих огорчений, своих надежд и возможностей, что мы кинулись его обнимать…
Потом мы решили все трое сходить на могилу Листопадова.
Николай, сейчас хочу вписать в этот необычный, куцый эпилог последние строки.
…Ростовская погожая осень на исходе. Солнечно. Акации, тополя в редкой позолоте. Небо темно-синее, высокое. На нем резко обрисованы подъемные краны, похожие на скелеты чудовищных долговязых птиц. Кучевое облако неосмотрительно низко спустилось над высокими домами города и замерло, будто испугавшись, что один из кранов схватит его своими железными руками и утащит на строительную площадку.
Через четверть часа мы — на кладбище, около могилы Листопадова. Стоим. Молчим. Мертвые обязывают к молчанию, и особенно те, кто при жизни думал, трудился ради людей, ради их будущего… Скромная решетчатая ограда оцепила два немного затравевших холмика земли. Два щитка с надписями: «А. М. Листопадов» и «Н. И. Листопадова». Да, это и есть место последнего прибежища человека, который был истинным подвижником в поисках песенной правды и никогда на пути к цели не склонялся перед житейскими трудностями, не искал проторенных и гладких дорог.
Я тихо высказываю Варе и Косте мысль, которая меня беспокоит:
— Ни в филармонии, ни в театрах области я не видел хотя бы скромного, маленького бюста Александра Михайловича Листопадова… Что это — забвение, равнодушие?
По пути с кладбища легко договариваемся, что это не забвение и равнодушие, а та ошибка, которая с деловитой молчаливостью будет исправлена временем!