Посвящаю сыну Алексею
1930 год. Помню, в конце января по донским степным просторам загуляли белые морозные вьюги. Гуляли они днями и ночами. Казалось, конца не будет этой белой бешеной свадьбе. Но, как и всему, пришел конец и вьюгам. И к середине февраля наступила затяжная оттепель.
Чистая синева неба, кое-где подбеленная рваными, почти невесомыми облаками. А по этой синеве не по-февральски смело плывет солнце… Уже загремели было по оврагам вешние мутные потоки, устремляясь в Затишную речку. В речке стал подниматься лед, и темные полосы воды все больше отгораживали его от берегов.
В те дни хуторяне Затишного не замечали ни широких окрайниц на речке, ни самой весны, которая вторглась в календарь зимы. Дни и ночи хуторяне проводили в школе. Там шло бесконечное собрание. На его повестке был один вопрос: организация колхоза.
Помню, в полуночные часы в прокуренном школьном зале, где от тесноты и повернуться было трудно, вспыхивали горячие споры.
— Ты не тяни за шиворот в свой колхозный рай! Большая у тебя охота загнать на ваш артельный баз моих быков! — с гневной укоризной выкрикивал низкий, хрипловатый голос.
Его все время поощрял тонковатый, звучный:
— Ты высказывайся, высказывайся как есть, полностью! До дна высказывайся! А уж я, стало быть, потом, потом…
— И выскажусь! — опять с угрозой выкрикивал хрипловатый голос — А сказ мой будет такой: я, значит, давай и лошадь и быков, а что ты сам колхозу в приданое приготовил?.. Не иначе как латки на штанах!
— Разумею, что ты все сказал… А мой сказ тебе будет короче. Звал тебя в колхоз по ошибке: не знал, что ты в нутрях испорченный. А теперь осталось прояснить про мои штаны в латках. Не в них я заявлюсь в колхоз, а достану из сундука те самые шаровары, какие в молодые годы по праздникам надевал, те, что из синего сукна и с лампасами… Ты понял мои соображения?
Наступило короткое молчание. Судя по лицам собравшихся в этом зале, молчание было напряженным, готовым взорваться во всякое мгновение.
— А ты, Грешнов, заранее проверь, не побила ли моль твои шаровары?.. Она же это может…
— Приспособленная к этому…
— Это ты про моль? Она может дыр наделать…
— Мукосеев, а ты свою обмундировку проветривал?.. Может, и ты чего не уберег в сундуке?! Хоть ты и не рвешься в колхоз, а сверкать стыдными местами никому не положено…
Смешки, словесные укусы исподволь нарастали. Они перелетали из одного угла зала в другой. В президиуме, разместившемся за длиннющим и узким столом, накрытым кумачом, сидело шесть человек. Они прислушивались к перебранке, тихо переговаривались. По их поведению можно было догадаться, что они не прочь какое-то время послушать пререкания хуторян — ведь в такие ответственные моменты жизни слова вырываются из самых глубин…
Окна были настежь распахнуты. За окнами стояли те хуторяне, кто устал тесниться в зале, и те, кому не хватило в нем места. Больше тут было женщин. И если взглядом повести повыше их голов, то увидишь большое пятно полночного неба, мазутно-черного, каким оно бывает в оттепельном феврале: звезды на нем — далекие, безгласные, как и те хуторские женщины, что стоят за этим окном… И именно оттуда внезапно ворвался зычный женский голос. От него на мгновение онемел зал.
— Врешь! Брешешь ты, Сытин, что у Грешнова служивские шаровары молью побитые!
Женщина, выкрикивающая эти слова, была уже не за окном, а на подоконнике. Не уловить было, как она вскочила сюда, как успела сиять глубокие калоши, устойчиво расставить ноги в белых шерстяных чулках.
— Служивские шаровары Михаила Грешнова я проветриваю, пересыпаю табаком — все делаю вот этими руками!
Но в зал она грозилась одной правой рукой, так как левой придерживала под мышкой калоши. Где она видела Сытина и как могла отыскать в людской гуще, но она его видела. В ее ястребиных глазах горела обида. Лицо этой женщины, не молодой, но и вовсе не старой, было темно-смуглым: оно открыто встречало и знойный ветер, и морозную пургу, и холодный мелкий дождь… Из-под темной шали была видна прядь седых волос.
— Сытин, ты мне не смей трогать Михаила Грешнова! За эти дни в трудных думах мы переворошили нашу с ним жизнь. И вышло, что он, мой Михаил Васильевич Грешнов, половину жизни был на войнах, а я без него гнула спину в поле и дома. В поле-то больше на кулацких пашнях… Ты, Сытин, не хоронись за других!..
В онемевшем зале послышались голоса и в порицание, и в защиту Марины Грешновой:
— Да что тут за порядки?.. Баба вскочила на подоконник и позорит молчаливого! Чистит его во всю глотку!
— По теперешнему времени и бабе дадено право!..
— Дался ей Сытин!
— А если этот Сытин помогал кулачью пилить нас деревянной пилой? Когда же об этом вспомнить, как не теперь — старое думаем поломать, а новое начать…
— И что она вспомнила?.. Муж долго был на войнах… Сытин тут при чем?..
— Казаков посылали туда, на войну… Они шли. Грешнов не девка и не баба, а вроде казак…
Те, что сидели в президиуме, стали оживленнее переговариваться. И вот один из них поднялся. Он статный и совсем молодой. Распахнутая стеганка защитного цвета свободно сидит на его плечах. В темно-русых волосах с левой стороны пробор, а небольшой рассыпающийся чуб заброшен направо.
— Граждане хуторяне, от имени всего нашего президиума очень прошу вас угомониться, — сказал он и молча подождал.
Пререкания не прекращались.
— Я и в самом деле к вам с душевной просьбой: угомонитесь. Тут вот в президиуме сидят люди из Шахт, из Ростова. Люди рабочие. Наша опора. У них золотые руки: все умеют делать и оружие крепко держали, когда бились с контрой за установление советского порядка в жизни.
В зале несколько поутихло. Марина Грешнова оставалась на подоконнике, выжидательно молчала, прислушиваясь к словам молодого оратора. Зал совсем притих, когда оратор сказал:
— Люди, что приехали к нам с агитколонной и из района, имеют заглядку перестроить нашу хлебопашескую жизнь поумнее, получше… А как с такими, как мы, перестроишь ее, ежели мы не умеем даже обсудить такого важнейшего вопроса? Шум, крик — и никакого порядка!
В зале наконец наступила тишина. И оратору и его товарищам по президиуму ничто не мешало услышать:
— За порядком вы сами не уследили! Баба Грешнова сломала ваш порядок! С подоконника сломала его! Она вон еще не слезла!..
Молодой оратор заговорил строже:
— Разъясняю всякому, что с подоконника речь держала не баба Грешнова, а гражданка Грешнова, если поточнее — Марина Антоновна Грешнова. И мы, в президиуме, не считаем, что гражданка Грешнова повредила порядку собрания. Считаем, что она высказала накипевшее. А что с подоконника, — тут оратор улыбнулся, и обветренное скуластое лицо его просветлело, — так это тоже нетрудно понять. Проникнуть к нам в помещение по такой тесноте у нее просто не было никакой возможности. А в груди у нее пожар — так ей захотелось высказать правду гражданину Сытину… Да ведь и то надо понять, что калоши она сняла, чтобы не наследить на подоконнике.
Молодой оратор теперь уже смотрел не в зал, а на Грешнову.
— Тетенька Марина, ты все высказала? — спросил он, и улыбка шире расплылась по его еще больше помолодевшему лицу. — Или кое-что осталось на донышке и мутит душу?..
Марина Грешнова сильно засмущалась. Несколько секунд силилась преодолеть свою неловкость, справилась с ней.
— Акимушка, — сказала она молодому оратору, глядевшему на нее с приветливой заинтересованностью. — Да нет, не так я к тебе… Мы ж не на улице с тобой повстречались… Аким Иванович, — поправилась она, — товарищ Зубков, если дозволите, немножко скажу в защиту моего казачка Михаила Васильевича Грешнова…
В президиуме оживленно заговорили:
— Дать слово гражданке Грешновой…
— Конечно, дать…
Кое-кто даже похлопал в ладоши.
— У Сытина нашлись защитники, — заговорила Марина Грешнова. — Удивляться тут нечему. Ворон, он завсегда кричит ворону: иде бы нам пообедать? Ну да не об этом разговор. Вот этими же днями и ночами не раз мы с Михаилом Васильевичем обсуждали нашу казачью долю. Как только на границе какая-нибудь заварушка, так казак — седло на коня, сам в седло — и помчался, помчался биться за родимую землю… Вижу, мой Михаил Васильевич совсем зажурился. Говорит, а сам вздыхает: «Земля, говорит, конечное дело, наша. Она наша с прадедовских времен. Но и то, говорит, надо помнить, что приходилось нам стороной объезжать и землю панов Поповых и землю панов Коньковых… А теперь ездим напрямую, как по своей». И тут он поднялся из-за стола, вышел в коридор. Вернулся с седлом и аккуратненько стал чистить его мягкими тряпочками. Стремена тоже почистил и смазал… Я поняла его. Землю свою ему сподручней защищать. И тут он спросил: «А ты, Марина, за обмундировкой доглядаешь?» Говорю ему: «Строго слежу за ней: проветриваю и табаком с донником пересыпаю».
Марина Грешнова перевела взгляд в середину зала, туда, где она раньше видела Сытина и его друзей, и резонно заявила:
— Да будет вам наперед известно, что мой Михаил Васильевич вовсе не баба, а служивый и на колхозный двор придет в суконных шароварах с лампасами. Вот так оно и будет!
В зале стало оживленно. В президиуме первыми захлопали в ладоши. Хлопки послышались и в зале; охватывали они зал не сплошь, а островками, и все же сливались воедино, и получалось, что аплодировали Марине Грешновой дружно.
И снова над столом президиума веселый и молодой Аким Зубков:
— Спросить хочу: возражения от Сытина, Мукосеева и других гражданке Грешновой будут?
Зал на его вопрос ответил молчанием.
Аким Зубков на шаг отступил в сторону от стола. Ему так удобнее было достать из часового карманчика дедовские серебряные часы с надписью «За отличную стрельбу». Взглянув на часы и на президиум, он покачал головой. Его поняли не только в президиуме, но и в зале. Посыпались советы:
— Пора кончать…
— Или опять надумали до утренней зари?
— Домой время.
— Домой! А то разучимся, в какую сторону ворота открывать.
Смех и шутки. Аким Зубков, улыбнувшись, объявил:
— Собрание на этом закрывается. Завтра выходной. А что будет послезавтра — в повестке напишем.
В школе погасили лампы. Зал ее обезлюдел. Человеческий гомон теперь растекался по хуторским переулкам. Я держался того пути, по которому уходил Аким Иванович. Некоторое время в тесном переулке не я один был его спутником. Вели разговор о житейском. Вопросы больше задавали ему, и он запросто отвечал на них.
— Аким Иванович, переворот жизни делаем… Есть над чем задуматься… А?
— А это кому как. Моя дорога — в колхоз. По другой дороге не пойду, не нужна она мне!
— Тебе, стало быть, ясно…
— Не мне одному ясно. — И Аким Иванович назвал десяток имен и фамилий тех, кто были его единомышленниками. — Да вот и Грешновы надумали к нашему берегу прибиваться.
Грешнова шла где-то впереди. Она не замедлила отозваться:
— Акимушка, Грешновы таки надумали. Передумывать не собираются.
Аким Иванович повеселевшим голосом спросил:
— Марина Антоновна, хочешь дам совет?..
— Давай!
— В праздничные наряды со своим Михаилом Васильевичем нарядитесь, когда соберетесь записываться в колхоз.
— Совет твой, Акимушка, принимается!
Попутчиков у Акима Ивановича становилось все меньше. Наконец нас, шагающих по вязкому переулку, где то и дело приходилось обходить лужи, осталось четверо: впереди шагал рядом с молоденькой женщиной Аким Иванович, за ним, в затылок, — тот гражданин, которому, ввиду «переворота жизни», было над чем задуматься. Я следовал за ним. Он давно замолчал и голову держал низко опущенной. Переулком вышли к речке. Большое серое облако отодвинулось на восток. Показалась полная луна. Ноздреватый лед сразу подернулся сахаристой белизной, а вода в широких окрайницах густо потемнела. Прибрежный камыш, желтый, высокий и мертвенно неподвижный, охватывал берег только с правой стороны, а слева он почему-то не рос, и берег тут был голым и обрывистым. В этом месте и остановился Аким Иванович со своей молоденькой спутницей. И сейчас же удивленно спросил крепко задумавшегося человека:
— Андрей, а ты куда приплелся? Тебе давно надо было завернуть…
Андрей очнулся, огляделся, как спросонья, сказал:
— Лишку прошагал, — и повернул в обратную сторону.
Помню, именно тогда я подошел к Акиму Ивановичу. На его вопрос: «А вы кто будете?» — отвечал:
— Я — Гаврилов, Михаил Захарович, из областной газеты приехал на несколько дней… Своими глазами посмотреть, своими ушами послушать, как у вас тут. С дороги прямо на собрание попал. А теперь прошу устроить меня с ночлегом…
— Хорошо, что приехали. А устраиваться на ночлег будем вместе, у нас. Это моя жена — Катя… — И тут же он спросил жену: — А ведь теперь камышами, напрямик, нам домой нельзя?..
— Ну а то разве ж можно?.. Никак нельзя. С нами гость… — приветливо ответила Катя мужу и мне одновременно.
— Да, гость… Рисковать нам не стоит… Стало быть, зашагали в обход, на мост… Крюк немалый, да и так можно рассудить: нас теперь трое, а в компании дорога будет короче…
По пути к мосту я недоуменно спросил:
— А почему идти камышами рисково?
— Пуляют, — ответила Катя.
Аким Иванович счел нужным пояснить:
— Должно быть, не всех кулаков выслали. Пуляют камнями в нас из засады. Мне недавно по ноге угодили. Заживает. А вот Кате в правый бок попали. Болит. Не проходит…
— Акимушка, не расстраивайся. Заживет, как на собачке побои…
Вот и пришли в их дом — флигель из двух комнат, во всю стену коридор. Фундамент высок, и лестница, что ведет в коридор, высока.
Аким Иванович приглашает меня раздеваться и сам раздевается.
— Жили в завалюшках, а теперь у нас с Катей целых две комнаты, — говорит он. — Просторные — хоть гостей сзывай на пляску. Флигель дарственный… Подарила его хуторская советская власть…
— Акимушка, чадушка моя, гостю веселей будет слушать твой рассказ на сытый желудок.
— Правда твоя, Катя. От голодной жизни мои шаровары не на том месте, где им положено. Думаю, что и у Михаила Захаровича, — кивнул он в мою сторону, — такой же непорядок с брюками… — И с мальчишеской усмешкой попросил жену: — Ты бы нам хоть по малому кусочку чего-нибудь…
— Аки-муш-ка-а, — певуче обращается Катя, а сама заразительно смеется, — малыми кусочками ваших шаровар не удержать на положенном месте!
Она спешит достать из печи щи, жареную картошку, нарезает хлеб. Рукава ее пестрой кофточки засучены по локти. Руки у нее тонкие, проворные и расчетливые в движениях.
— Пожалуйста, садитесь. Может, эта еда поможет вашей беде?
— Как знать, — отзывается Аким Иванович.
Мы садимся за стол. За едой я успеваю наблюдать за Катей. Она сама тоненькая, а юбка на ней широкая, в легких сборках. Походка у нее стремительная. Юбка играет, как на ветру. То Катя в комнате, то в коридоре, а вот уже из-за окна слышен звон топора. Это она тешет щепки; вернувшись, разводит на загнете огонь. Щепки сыроваты — пламя приходится раздувать…
— А может, мне сподручней раздуть? — поднимаясь, спрашивает Аким Иванович.
— Сиди ешь и Михаила Захаровича угощай. В мое дело не вмешивайся, — возражает Катя. На худеньких щеках сгустился румянец. В серых глазах под черными бровями — блеск радушия. — Михаил Захарович, а вы ешьте, ешьте… Акимушка, ты в тарелку поглядывай, по про гостя не забывай…
И она принялась опять раздувать огонь на загнете. Да, внешность ее была хрупкой и нежной. В этих степных местах о таких, как она, говорят: «Ее бы под стекло — да любоваться, как на картинку. Для нашей жизни неподходящая…» А я думаю о ней по-другому: «Как в такой хрупкой и нежной женщине, которую с большим правом можно назвать девушкой, столько вмещается человеческой деятельной силы?»
Вдруг Катя крикнула: «Ой!» — и, схватившись обеими руками за правый бок, со стоном стала приседать. Она уже сидела на полу, едва слышно стонала, медленно покачивая головой, когда подбежал к ней Аким Иванович. Катя попросила его:
— В коридоре открой большое окно и посади около свою квелую жену. Посади, как тот раз… Тогда скоро прошло, пройдет и теперь. Дым попал мне… и сразу перехватило дыхание.
Голос у нее был извиняющийся. Легко, как перышко, подхватил ее Аким Иванович на руки.
Наш ужин расстроился. Аким Иванович скоро вернулся из коридора.
— Строго наказала, чтобы шел за стол, вас угощал и сам ел, — уныло проговорил он. — Сказала, станет лучше — придет…
Нет, есть нам уже не хотелось. Мы ждали Катю. Она вернулась через пятнадцать — двадцать минут.
— И надо же этому случиться, когда у нас гость, — будто винясь передо мной, сказала она. — Михаил Захарович, ешьте, ради бога… и я с вами… Уже не жмет… Отпустило…
Спать мы ушли в другую комнату: мне было отведено место на диване, а Акиму Ивановичу — на односпальной деревянной кровати. Сама же Катя осталась в передней. Там, у противоположной от стола стены, стояла двуспальная кровать…
Потушены лампы у нее и у нас. Тихо. Лежу, не смыкая глаз. Аким Иванович ни шорохом, ни дыханием не дает знать о себе, но с уверенностью можно сказать, что он тоже не спит и, как знать, может, не уснет.
Бегут секунды. Их отсчитывают дедовские часы Акима Ивановича. Они лежат на столике, а столик разделяет наши постели.
— Вы-то, Михаил Захарович, чего не спите?.. Что я не сплю, так это особая статья…
Я почему-то рад, что он заговорил со мной.
— И вовсе не особая статья, — отвечаю ему. — Просто вы очень любите Катю, а она вас…
— А вы тут при чем?
— А при том, что любовь — большое счастье, если она не запирается на замок. Тогда она радует и других… Вот Кате стало плохо, и я печалюсь с вами заодно.
Некоторое время молчали.
— Да откуда вам знать, что наша любовь не на замке и других обогревает?..
— Это нетрудно понять.
— Стало быть, наше тепло обогревает и Сытина, и Мукосеева?
— Вашему с Катей теплу не проникнуть к ним в душу. И в душе у них свое. Добреть им нельзя, иначе их «свое» потеряет цену.
Аким Иванович, чуть помедлив, сказал:
— А ведь я против таких рассуждений и на столечко не стану возражать. И вот на столечко…
— В темноте мне не видно, на сколько… — говорю ему.
— Я не сообразил, что в темноте кончика ногтя не увидать…
И мы засмеялись хоть и приглушенно, но все равно не вовремя, так как тут же скрипнула дверь и послышался вразумляющий голос Кати:
— Хлопцы, а хло-опцы, а ну-ка спать!.. Над Глинистым курганом звездочек осталось реденько… Скоро там розоветь начнет… Нашли время для веселых разговоров… — И тихо затворила дверь.
Слова Кати, ничем не напомнившие нам о недавнем приступе ее болезни, должно быть, усыпили нас, как колыбельная песня.
Проспали мы, как тут принято говорить, до самого позднего завтрака.
Завтрак наш был на столе. Тарелки, хлебница накрыты полотенцем, а самой хозяйки дома не оказалось. Она оставила записку:
«Акимушка-чадушка, выйдешь на крыльцо. Авдотья Петровна сразу заметит. Она придет и расскажет, куда я умчалась. Нельзя было не умчаться. К.».
Аким Иванович сначала глазами пробежал записку и тут же прочитал ее мне, заметив с доброй усмешкой:
— Радуйтесь на нее — убежала с кем-то делить большую любовь… Да, ту самую любовь, про какую вы толковали вчера перед сном…
— А вы совсем не догадываетесь, куда она убежала, зачем, почему? — спросил я.
— Чуть догадываюсь. Намек в записке есть: «Авдотья Петровна придет и расскажет». Авдотья Петровна — наша соседка. По фамилии — Мелованова. Они живут сейчас же за садом… С нашего крыльца видать их окна. Вот после завтрака выйду на крыльцо. Увидит Авдотья Петровна — и придет с новостями… расскажет, что там и как… А у них там кутерьма… И смех и слезы…
За завтраком Аким Иванович рассказал мне кое-что о меловановской кутерьме.
…Мелованов Василий Калинович, глава семьи, из-за великой неприязни к «колхозному построению» на одном из собраний потребовал, чтобы его «окулачили» и «вставили в список на выселение».
Из президиума ему отвечал Аким Иванович:
— Горе мне с тобой, Василий Калинович. Ну ни по какой статье нет у нас права тебя окулачивать.
Озлобленно ударяя в грудь, Василий Калинович выкрикивал:
— Статьи эти у меня вот тут! Тут они у меня!
Обменявшись мнением с товарищами по президиуму, Аким Иванович сказал:
— Василий Калинович, выходит, что ты хочешь добровольцем в кулаки приписаться?.. Новость эта не совсем нам понятна. Товарищи советуют мне поговорить с тобой по душам… Вот хоть после собрания заходи ко мне, а то я к тебе зайду…
— К тебе я не пойду! И тебя на порог не пущу! — злобно отвечал Мелованов.
И Аким Иванович тогда сказал ему:
— Учти, Василий Калинович, что врагов колхозного построения мы отправили не на курорт…
Мелованов не зашел к Зубкову для душевного разговора. Пришлось Акиму Ивановичу переступить порог соседа.
— Явился незваный гость… — такими словами встретил его Мелованов.
Аким Иванович: ждал, когда хозяин пригласит его сесть, но Мелованов, видать, не считал это нужным… Он был погружен в свое дело. Посреди комнаты стоял деревянный ящик, хозяин доставал из него сапожные и шорные инструменты, придирчиво разглядывал их. Потом одни бросал в ящик, а другие протирал тряпкой и опускал в лежащий тут же кожаный подсумок.
Из спальни вышла Авдотья Петровна — жена Мелованова.
— Что стоишь у порога? Не проходишь, не садишься? — спросила она.
— Хозяин не приглашает, — ответил Аким Иванович.
— Так я, хозяйка, приглашаю. — И она подставила гостю стул.
— Посадила?.. Вот сама с ним и веди душевную беседу, — под нос себе проговорил Мелованов.
— У тебя тоже язык не подвернется.
— А если подвернется? — огрызнулся муж.
— А мне с немым с тобой будет легче. А то ведь за эти дни всю душу измотал… Погляди на него, Аким Иванович, в далекое странствие снаряжается. Вишь, подсумок всякой всячиной набивает. Соберется и полетит в теплые края. Журавель с обтрепанными крыльями…
— Замолчи сейчас же! А то кинусь и жизнь убавлю!
В эти секунды Мелованов был и страшен и жалок: узловатые руки его тряслись, трясся и сапожный молоток, крепко зажатый в правой руке, губы посинели, а глаза стали холодными и колючими.
Акиму Ивановичу ясно было, что споры в семье Меловановых зашли очень далеко… Это уже были не споры, а битва из-за выбора жизненной дороги… Аким Иванович понимал, что задача у него нелегкая, начал с крайней осторожностью:
— Василий Калинович, а ведь так можно и горькую беду накликать?..
Прошло несколько безмолвных секунд. Звякнул молоток, упавший в ящик.
— Ты о чем? — сердито спросил Мелованов.
— Присядь к столу.
— Рядом с тобой не хочу…
— Это почему же?
— Брезгую всеми вами и вашей затеей… Сяду, а ты начнешь ублажать меня ласковыми словами… Как жених невесту…
— Василий Калинович, а ты не вредничай. В душе ты куда лучше…
— Не знал, что о моей душе тебе известно.
— Кое-что известно.
— Интересуюсь, что же именно? — И Мелованов присел к столу, в сердцах забыв, что не хотел сидеть рядом с Акимом Ивановичем. — Ну, ублажай…
Аким Иванович, теряя терпение, сердитее заговорил:
— Да не ублажать я тебя пришел! Ты не красная девка… И колхозной жизни такой ты не нужен. Ты сейчас…
— Кто же я сейчас?
— Послушать тебя — ну ты прямо настоящая контра!
— А я контра и есть. И был…
— Насчет «был» скажу: гнешь ты околесицу.
— Докажи.
— И докажу, не перебивай…
И Аким Иванович напомнил Мелованову про те времена весны восемнадцатого года, когда власть в Затишном и в соседних хуторах менялась чуть не каждый день. В хуторе Затишном — красные; Аким Зубков и Дмитрий Чикин — советская власть в этом хуторе. Белые захватили Затишный — Зубков и Чикин скрылись. Шарят беляки по садам, по домам, по сараям и конюшням — нигде их нет. Можно подумать, что они сквозь землю провалились. А Зубков тут, под носом у белых…
— Ты не припомнишь, Василий Калинович, в каком месте я тогда скрывался?..
Мелованов недовольно ответил себе под нос:
— Откуда мне было знать?
За спиной Акима Ивановича все время стояла Авдотья Петровна, моложавая, светло-русая женщина, с зеленовато-синими задумчивыми глазами. Она молча слушала, что говорил Аким Иванович, но смотрела на мужа с тихой скорбью.
— Василий Калинович, стало быть, вчистую не знаешь, где я скрывался от беляков? А?
— А я уже сказал, что не знаю.
И тогда Аким Иванович услышал из-за спины тоскующий голос Авдотьи Петровны:
— Акимушка, не трать на него хорошие слова. Не поймет он ничего. Видать, в голове его есть поломка… Он же сам тогда шипел на меня: «Авдотья, Аким Зубков опять схоронился в застрехе! Сам схоронился, а сапог торчит… Ну что ты вылупилась и стоишь как столб? Возьми в конюшне попону и кинь ее на застреху, чтоб не торчал сапог!»
Авдотья Петровна успела сделать все, что велел муж. Белые пришли к ним с обыском и ушли ни с чем.
С тихой укоризной Авдотья Петровна доказывала мужу:
— Ты ж, никто другой, тогда в ладоши хлопал и говорил нам с Зойкой: «А ведь будет жить Аким Зубков! А мог бы из него получиться пшик! Ей-богу!»
Муж молчал, устремив взгляд в никуда. Аким Иванович обратился к нему:
— Ну какой же ты был тогда контра, если скрывал красного и радовался, что беляки его не нашли?
Мелованова не покидало не то глубокое раздумье, не то отсутствие всякой живой мысли. Он сидел неподвижно. А Аким Иванович продолжал говорить:
— Ты, Василий Калинович, рассуди так: а что, если бы мой сапог в застрехе узрел кто-то из Мукосеевых?.. Он бы попоной его не накрыл. Он вместе с сапогом вытянул бы из застрехи и самого Акима Зубкова… И к нынешнему дню Акимовы косточки в труху обернулись бы… Ты слышишь меня, Василий Калинович?! — будто оглохшего спросил Зубков Мелованова.
Мелованов, не меняя позы, заговорил почти шепотом, точно высказывая сокровенные мысли самому себе:
— Это так, должно быть, и было… Так я ж человек, а не душегуб. Как же мне было не радоваться, ежели Акимка Зубков остался невредимый. Я ж душой переболел тогда не за красного, не за белого, а за Акимку Зубкова. Я его знал с малых лет. Всегда он был парнишка приветливый. Старших понимал… Труда не боялся. Жизнь у него была не сладкая… Чему ж тут удивляться, что велел сапог накрыть попоной?..
Мелованов сделал передышку. Заметно было, что он собирался с мыслями, чтобы продолжить разговор. Аким Иванович в эту короткую минуту успел сказать ему, что он также хотел бы в это трудное время облегчить жизнь ему и его семье. И вовсе не обязательно Василию Калиновичу Мелованову вступать в колхоз… Но ему нет никакой необходимости покидать родное, насиженное место, отрываться от людей, с какими прожил от пеленок до нынешнего дня.
— Отправляться куда-то искать непотерянного… Отрывать от сердца и Затишную речку, и сады, и левады, что на ее берегах… Будто они тебя ничем и никогда не радовали…
И тут за спиной Акима Ивановича послышалось сначала всхлипывание, потом плачущий голос:
— Да как же не радовали?.. Еще как радовали! Как же все это можно променять на другое?.. И какое оно, это другое?.. Послушали б, что Зойка сказала…
— А что же Зойка сказала? — спросил Аким Иванович.
Авдотья Петровна ответила:
— «Мама, говорит, ты скажи отцу, что если он вывезет нас из родного гнезда в незнакомое место, я там от лютой тоски начну чахнуть… Я, говорит, ни за что не поеду с ним! Сбегу, схоронюсь!..» Я ему, — кивнула на мужа Авдотья Петровна, — рассказала про Зойкины слова. Он же все понял по-своему. Сказал, что с Зойкой ему справиться нетрудно: свяжу, дескать, и связанную посажу в сани.
Из двери, что вела на кухню, послышалось шипение: что-то сильно кипело, выплескивалось на горячую плиту. Авдотья Петровна кинулась туда, на ходу фартуком вытирая мокрые глаза. И тогда Мелованов нарушил молчание:
— А ты, Аким, искусный агитат… Бабу мою в слезы вогнал… Ну, да так тому и быть. Теперь послушай моих речей. И не перебивай, потому что разговор у нас с тобой, видать, будет последним.
Аким Иванович вздохнул:
— Гляжу на тебя, Василий Калинович, и тоже думаю, что разговор у нас и в самом деле может быть последним…
— Так вот, Аким, да будет тебе известно, что в моих грудях сердце не каменное. Жалко мне покидать родное пепелище. Еще как жалко… Тут жили и дед, и бабка, и отец с матерью. Тут родился. Тут в первый раз увидел, как восходит солнце из-за Глинистого кургана. Каждую весну любовался, как майскими днями на склонах Песчаной лощины зацветали лазоревые цветы. Разные — и красные, и голубые, и желтые. Ветерок по ним — они кланяются ему… Ну, будет, — остановил он себя. — А то слезой прошибет… Колхоз идет. А он мне что сырой туман.
— Так никто ж тебя не гонит в колхоз! — не смог сдержать досады Аким Иванович.
— А ты меня не перебивай! — сердито отмахнулся Мелованов. — Знаем мы это «не гонит»! Окулаченных уже выселили из хутора, кое-кто по доброй воле уедет куда подальше, а прочим место в колхозе… И останутся в единоличниках Василий Калинович Мелованов да еще пара-тройка других хозяев… Останемся вам напоказ, на насмешку. И мы будем обходить вас одичалыми стежками. Будем угинаться, как напуганные волки.
В душе Акима Ивановича давно уже нестерпимо горело от слов Мелованова. Невозможно было ему больше молчать.
— А зачем же идти на волчью стежку? Зачем по-волчьи угинаться? — возбужденно спросил Аким Иванович. — Если ты еще человек, то тебе с бедой надо к людям! Им открой, по чем тоскуешь, о чем печалишься!.. Они поймут!
— Поймут, — невесело усмехнулся Мелованов. — Поймут… Ну, всем людям твоим я не обязан растолковывать, что у меня на сердце… Вот, допустим, иду я из станицы в Затишный, домой. Дошел до Песчаной лощины. Остановился. Загляделся на лазоревые цветки. И хочу — любуюсь ими пять, десять минут, а могу и полчаса, и час… Никто мне не указ. Живу по своим соображениям. А в колхозе ты, как старшой, обязательно спросишь: «Где ты пропадал так долго? Нашел время на цветочки любоваться!» А то вот еще что… Ты же знаешь, как наша Затишная речка в половодье гуляет. Казакам в гульбе не сравниться с ней. А мы дивуемся на нее, как она несет на мутной волне плетни, какие-то доски… Не знаю, помнишь ли ты, Аким, одну весну: речка несла целый стог сена, а на нем красный кочет. Стоит он на самой верхушке и, как самый большой командир, озирает все, что кругом… Смех и грех было глядеть на него…
И Мелованов неожиданно негромко, но от души засмеялся, пряча лицо в ладони.
— Ты, случайно, не глядел тогда на этого кочета? — спросил он Акима Ивановича.
— Старый Насонов не дал мне хорошо поглядеть на него. Подошел сзади, крутнул мне ухо и велел бегом к скотине — поить, убирать… Я ж у него тогда жил в работниках.
— Хамлет он был, твой старый Насонов. Человеку волю подрубал Насонов, а теперь вот вы… А где же эта воля вольная? — Он опять тоскливо заскучал.
Аким Иванович глубоко вздохнул:
— Ты ж вот уезжаешь на поиски «вольной воли». Найдешь — нам сюда сообщишь ее адресок. — Поднялся и вышел.
На крыльце стояла Авдотья Петровна, по-прежнему сокрушенно задумчивая. Мимоходом Аким Иванович спросил ее:
— А где же Зоя?
— От отцовских затей куда-то скрылась. Да хоть бы он не кинулся ее разыскивать… — И, переходя с тихого разговора на полушепот, попросила: — Акимушка! Зоя всей душой тянется к твоей Кате. Если получится, что Зоя одна тут останется, вы ж с Катей окажите ей поддержку.
— А как же иначе? Катя про Зою не раз мне говорила: она мне как сестра родная…
Акиму Ивановичу стало ясно, что разговор с Меловановым был у него последним, что ждать от Василия Калиновича перемен в рассуждении о жизни нет никакого смысла, и потому со двора Меловановых он уходил с гнетущей тяжестью на сердце.
Конец нашего завтрака был нерадостным. Кутерьма в семье Меловановых заставила нас призадуматься. Помню, Аким Иванович как-то сразу встряхнулся от раздумья и — ко мне:
— Михаил Захарович, а ну его к чертовой бабушке, этого Мелованова! Конечное дело, для меня главное как-то помочь несчастному положению Авдотьи Петровны и Зои. Зачем он неволит их?..
Аким Иванович достал из нагрудного кармана гимнастерки записную книжечку.
— Товарищи из агитколонны уехали нынче в район для отчета о наших делах по Затишному хутору. Мне наказ оставили. «Еще раз душевно побеседовать с Меловановым, — прочитал он. — Говорят, что он — труженик и понимает в цветоводстве и садоводстве… Михаил Захарович, дорогой товарищ, нет моих сил опять идти к нему… Но ведь и то надо понять: товарищи, что дают совет мне, — народ достойный, хорошо думающий… И все-таки я прежде должен побеседовать с Андреем Костровым. Вся Нагорная сторона хутора на него взирает: «Он, бывший красногвардия, не хочет в колхоз, и мы против колхоза».
Я тогда спросил Акима Ивановича:
— Это не тот самый Андрей, что вчера шел с нами с собрания и прошел два лишних переулка не в ту сторону?
— Ну да, он! — засмеялся Аким Иванович, — У него теперь часто получается не в ту сторону… А все ж поверну я его на торную дорогу. Как красная гвардия, он шел по ней. Советская власть ему помогла малость окрепнуть по хозяйству. От собственности в голове помутилось, и сбился на жадную дорогу. Ну, да я придумал, как его к нам… Я, Михаил Захарович, написал письмишко его сыну. Он таких лет, как я… Командный состав. Прошел высшие науки по своей специальности. Жду ответа, и чего-то он с ответом запаздывает… — На лицо Акима Ивановича набежало смутное недовольство, но он отмахнулся: — Уверен: нынче или завтра ответ от Сергея Кострова будет. Не такой он парень, чтобы отмалчиваться от серьезного…
Записка Кати, лежавшая на углу стола, вернула нас к тому, что для Акима Ивановича сейчас было делом первоочередным.
— Надо же просигналить с крыльца Авдотье Петровне, — спохватился он. — Вот и узнаем, Михаил Захарович, куда вихрем унесло нашу Катерину Семеновну и какие новости в семье Меловановых.
Через окно я видел, как он в коридоре наспех почистил на себе шаровары с лампасами, подтянул голенища сапог, поправил широкий ременный пояс, облегающий его гимнастерку, и вышел на крыльцо. Дверь за собой не закрыл и был виден мне и на крыльце. По его рассыпающимся волосам, по прищуренным взглядам в небо я догадывался, что на дворе кружил ветерок так, как будто еще не сумел выбрать нужного направления, чтоб подуть с уверенным постоянством.
Хоть и не часто, но бывают встречи с такими людьми, которые входят в твою душу с непринужденной легкостью. Аким Иванович вошел в мою душу так просто и так скоро потому, что он весь был открыт для других в своей молодой непосредственности. Это виделось в общении его с людьми, в его горячей любви к Кате, в искреннем волнении из-за кутерьмы в семье Меловановых, в его переживаниях из-за Андрея Кострова, которого так трудно повернуть на правильную дорогу…
Он и ко всему окружающему в жизни относится с открытой влюбленностью. Это я вижу сейчас, пока он все еще там, на крыльце: ветер теперь больше треплет его волосы, кидая их то в одну, то в другую сторону. Теперь Аким Иванович уже не просто поглядывает на небо, но и выбрасывает развернутую ладонь выше головы. Он ощупывает ветер. На его немного скуластом, смуглом лице улыбка — он что-то предвкушает… А вот Аким Иванович уже в комнате.
— Михаил Захарович, — весело обращается он ко мне, — а ведь погодка меняется. К вечеру обязательно подморозит. По сухому нам легче будет и базы огораживать, и зерно пересевать, да и другое-прочее способней будет делать… И Авдотья Петровна вышла из дому и направляется прямо к нам. Намечается в нашей жизни порядок!
…Авдотья Петровна сняла полушубочек и присела. Зубков сказал ей, что Михаил Захарович — человек свой и говорить при нем можно обо всем.
— Авдотья Петровна, а глаза у тебя не заплаканные. Может, то, что закручивалось, теперь стало раскручиваться? — спросил Аким Иванович.
— Акимушка, все закрутилось так, что больше нельзя.. Сердце стало во мне каменеть. Глаза высохли… Ну, да не об этом сейчас…
А дальше из ее рассказа мы узнали, что Мелованову, мужу ее, стало известно, что Зоя скрывается в хуторе Терновом, у тетки Мавры, у родной сестры Авдотьи Петровны. Это его взбесило. Из конюшни он принес кнут, потряс им перед носом жены и сказал, что этим оружием он пригонит Зойку из Тернового. А вечером сел за стол и до полуночи что-то записывал в тетрадь. Потом рвал записанное на мелкие кусочки и эти кусочки совал в карман. Последний исписанный листок он положил в пальто, что с котиковым воротником. И по тому, что именно в карман этого пальто положил он исписанный листок, Авдотья Петровна поняла, что муж написал письмо сыну. Письма сыну он всегда носит сам на почту в Терновой. Отнесет на почту письмо, найдет Зойку и пригонит ее в Затишный.
— Нет, сказала я себе, твои планы я поломаю. И с утра кинулась к Кате. Христом-богом стала просить ее опередить муженька и увести Зойку от Мавры к кому-нибудь из своих знакомых. Ты уж, Акимушка, не гневайся, что без твоего согласия мы с Катей все сделали. Не захотели будить тебя…
— Зою нельзя не пожалеть. Правильно сделали, — заметил Аким Иванович.
Авдотья Петровна скупо усмехнулась:
— Я еще что-то принесла. Если муж кинется, узнает — кровопролитная война у нас с ним начнется. — И она достала из кармана фартука исписанный мелким почерком листок. — Это же его письмо сыну. Уж очень захотелось узнать, о чем он пишет Косте именно в эту пору. Осмелела и украла, чтобы тут прочитать… — И она подала письмо Акиму Ивановичу.
— А это и в самом деле любопытно, — согласился Аким Иванович и стал читать вслух.
Наше внимание остановили такие строчки:
«Константин, про нашу житуху ничего нового не напишу. Да и нечего про нее писать. Живем от понедельника до вторника, а потом и до среды. Дышим, пока не померли. Так что живи и ты там себе на доброе здоровье. Больше привыкнешь к тамошним порядкам — меньше будешь скучать по дому».
Аким Иванович сказал:
— Василий Калинович петли делает, что заяц на снегу. А ведь не надо быть лисой, чтоб понять — никак не хочет он, чтобы Константин вернулся в родные края.
Я спросил:
— А где же он, Константин?
— В двадцатом году с белыми казаками отступил за море. Последние три года живет в Болгарии.
Авдотья Петровна уточнила ответ Акима Ивановича:
— Костя работает на кирпичном заводе. Каждый раз прописывает: сильно скучаю по дому, по родным местам… Душа у него изболелась на чужбине, а папашка вилюжит в письмах, тумана напускает… Только я вот что вам скажу: Костя все равно приедет. Мы с Зойкой написали ему письмо совсем по-другому. Написали, чтоб не верил отцовским письмам. Хоть ты и был в белых, но тут кругом люди, и они поймут, что к чему приложить…
Наступило молчаливое раздумье. Оно было коротким. Его нарушил Аким Иванович:
— Я, Авдотья Петровна, еще по весне встретил в станице учителя Филиппа Николаевича Полозова. Он ведь с Константином служил в одном полку. Попали в Турцию, а там бежали из полка. Все время были вместе, и в Болгарии работали на одном заводе. Полгода назад Полозов вернулся из тех краев и теперь учительствует… Ну, я, конечное дело, спросил у него про Константина, и он мне сразу: «О Константине Мелованове, говорит, могу сказать только хорошее. Он, говорит, и в полку был человеком, и там, на чужбине, остался человеком. Недаром же в стачках его единогласно в комитет избирали и болгарские рабочие и наши…» Так что, Авдотья Петровна, я бы тоже написал Константину, как вы с Зоей написали: тут кругом люди, и они поймут, что и к чему надо приложить.
И здесь Авдотья Петровна стала прикладывать к глазам платок.
— Вот чует мое сердце, что Костя скоро вернется домой, — отсыревшим голосом говорила она. — Ему бы надо поспеть нынче-завтра. А то вернется, когда на нашем подворье будет пустыня…
За слезами матери, истосковавшейся по сыну, которого она давно ждет из далеких краев, пришла радость. Не пришла, а прямо влетела на легких крыльях. Это была Катя, Ни слова не говоря, она от порога закружилась в пляске под песню, слова которой заменила на другие:
— Ах ты, Зоенька!
Ах моя ты умница!
Не забудь про Катерину —
Она ж верная тебе заступница!..
Нам всем было ясно, что там, на хуторе Терновом, Катя сумела так надежно спрятать Зою Мелованову, что отцу теперь уже ни за что не найти ее… Подошвы маленьких сапог Кати о чем-то шептались с полом, а широкая юбка то распускала все свои складки, становясь легкой цветистой каруселью, то медленно падала, накрывая быстро сверкающие голенища сапог.
— Ну да будет тебе, Катя… Ну будет… Ты лучше расскажи.
Говоря эти слова, Аким Иванович весело оборачивался то в сторону Авдотьи Петровны, то в мою сторону. И нам обоим было понятно, что он вовсе не против того, чтобы Катя продолжала танцевать.
Но конец танца наступил, и мы узнали от Кати, что Зоя от тетки Мавры переселилась в терновскую школу. К сторожу Тарасычу.
— Чужой глаз не мог увидать, когда шли в школу? — опасливо спросила Авдотья Петровна.
Катя спокойно ответила:
— А мы и об этом подумали. Для отвода чужих глаз сделали крюк. Пошли будто домой, вроде по законной дороге, скрылись в лощинку — и лощинкой вернулись в школу.
— Ну, слава богу, — перекрестилась Авдотья Петровна. — А благодарить тебя, Катя, я уж и не знаю как. Только сейчас поспешу домой. Погляжу, что там с моим Василием Калиновичем. Был он муж, как и все мужья, а теперь — камень на моей шее. — И она ушла от Зубковых с таким настроением, как будто радость покинула ее дом и нет надежды, что вернется.
Катя осталась дома готовить обед, а мы с Акимом Ивановичем пошли на Нагорную сторону хутора, к Андрею Кострову. Мы увидели его, когда еще были далеко за двором. Он стоял около невысоких ворот база, грузно опираясь грудью и локтями о верхнюю перекладину.
— Видать, Андрей с быками совещается. Кто кого уговаривает не ходить в колхоз: быки — его или он — быков? — задумчиво усмехнулся Аким Иванович. — Ну-ка, поглядим малость. Кстати, и на погоду полюбуемся. Так уж осточертела за эти недели невылазная грязь. Слава богу, подсушило и снежок пошел, а земле он нужен, как грудному молоко…
И мы загляделись на падающий слог. Снежинки были крупными, лучистыми, как звезды. По их плавному полету понятно было, что ветер совсем улегся. Над хутором повисла сизая тишина. С Нагорной стороны хутор весь виден как на ладони. С каждой минутой распухшие ленивые облака все щедрее сыпали снежную белизну на крыши домов, на оголенные сады, на темные ленты улиц и переулков.
— Благодать! — И Аким Иванович снял шапку. — Сыпь — в обиде не буду. — Он хотел сказать еще что-то по случаю такой хорошей погоды, но вдруг понизил голос: — Подадимся туда, где плетень повыше. Там нас не так заметно будет… К Андрею Кострову гость припожалует… Вон он, Насонов, садом идет, с тыла заходит. На этой дороге его не всякий увидит.
Шли минуты. Мы с Акимом Ивановичем посматривали на небо, на хутор, но не упускали из вида и того, что делалось во дворе Кострова… Андрей по-прежнему не менял положения. Его черная дубленая шуба со спины уже побелела от снега.
— Андрей Яковлевич, не боишься, что с головой занесет тебя снегом?.. Доброго здоровья! — явственно прозвучали слова Анисима Насонова.
Нам видно, как вскидывается от неожиданности Андрей Костров.
— Я думал, что кто-то чужой ко мне. А это ты, Анисим Лаврентьевич.
Они отходят на несколько шагов от база. Теперь разговаривают негромко, и нам не слышно, о чем они… По мнению Акима Ивановича, у Кострова и Насонова обо всем одинаковое понятие.
— Видишь, как похлопывают по плечам один другого, а головами поддакивают в точности как утки.
Нам из-за плетня видно, как из глубины база к воротам подошел бык. Он, должно быть, стоял под сараем: снег не забелил его бурой шерсти. Это был крупный бык, с небольшими красивыми рогами, с широкой лысиной на лбу.
— Михаил Захарович, постоим еще минутку. Сейчас должен начаться цирк…
Мы притихли…
Бык два раза коротко и не очень громко промычал в сторону своего хозяина. Костров и Насонов, занятые оживленным разговором, пропустили мимо ушей его мычание. Бык отошел от ворот в глубину база, обернулся в сторону хозяина, еще раз промычал, и с небольшим разбегом эта грузная скотиняка без особого усилия перепрыгнула через ворота и очутилась около своего хозяина и его гостя.
— Цирк!.. Ну, пошли к ним для совместного разговора!
В голосе Акима Ивановича впервые услышал я металл, а в лице его, и тоже впервые, увидел жесткую суровость. Он шагал быстро, а я, держась ему в затылок, поспешал, чтобы не отстать.
Мы подошли к Кострову и Насонову, когда они оглаживали быка, расхваливая его за преданность хозяину. Насонов встретил нас веселым смехом. Спросил у Акима Ивановича:
— Небось не видал, что сделала эта скотинка? К хозяину прямо через ворота перемахнула! Этого быка на колхозном базу не удержать! Ты, Аким Иванович, со мной не согласен?
— А я с тобой, Анисим Лаврентьевич, всю жизнь не согласный… — сдержанно ответил Аким Иванович.
— Злобу и сейчас имеешь?
— Имею.
— Ты потерпи самую малость: Насонова отправишь на высылку — и душе твоей станет вольготней…
Я заметил, как Аким Иванович, сдерживая себя, со спокойной улыбкой сказал Насонову:
— Кого надо отправить на высылку — уже отправили.
— Вижу, что многое зависит в нынешней жизни от тебя. Насонова дошлешь к тем, каких уже выслали.
— Если бы многое зависело только от меня, — возразил Зубков, — я бы тебя, Анисим Лаврентьевич, давно уже отправил куда подальше.
— А чего ж дорогое время упускаешь?
— А того, Анисим Лаврентьевич, что ты ходил к товарищам из агитколонны. Просил их не высылать тебя из хутора. Ты выбрал время пойти к ним, когда я с активистами ездил за Дон рубить хворост — огородить место для общественного база.
— Может, ты знаешь, о чем я с ними?..
— Знаю…
Наступает заминка в разговоре. Пользуясь этой заминкой, я разглядываю Андрея Кострова. Тогда, темной ночью, по дороге из школы, с собрания, я не мог его разглядеть. А сейчас он в двух шагах от меня, и на дворе — белый день. Костров забывчиво гладит морду красно-бурого быка. Но все его внимание сосредоточено на разговоре Акима Ивановича с Анисимом Насоновым. И хотя разговор этот оборвался, он ждал его продолжения с каким-то болезненным нетерпением. В его измученном забородатевшем лице, в серых, с красными прожилками глазах легко было прочитать один и тот же вопрос и Акиму Ивановичу, и Анисиму Насонову: «Ну чего же вы замолчали?.. Говорите! Нет терпения ждать!»
— Так, стало быть, они тебе рассказали, о чем я им…
— Рассказали, Анисим Лаврентьевич.
— А я просил, чтобы не разглашали.
Напряженное смущение отразилось на бритом, еще моложавом лице Насонова.
— А ты, Анисим Лаврентьевич, многого захотел. Ты захотел, чтобы у этих товарищей и у тебя были общие секреты?.. Секреты от меня?.. Ты им показывал руки и говорил, что этими руками на отца батрачил?
Анисим Насонов перебил его.
— Да, я в точности все это сказал твоим товарищам, — повышенным голосом заговорил он. — И сказал им, что наступило другое время. Пришла советская власть… Я ее не завоевывал, но и против не шел… И они меня спросили: «А это, говорят, правда, что вы сами цепляли сеялку и плуг, когда за ними активисты приехали в ваш двор?..» Я им сказал: «Цеплял!» — и это слово у него прозвучало еще громче, и сам он как-то выпрямился.
С глухим спокойствием Аким Иванович поинтересовался:
— О чем же ты просил моих товарищей?
— И о малом, и о самом большом… Просил, чтобы не высылали из Затишного. Сказал им, что уж очень большая охота дожить на наших просторах. Тут и лечь в землю. Это мои нехитрые мечты. В хорошую погоду изредка буду ходить на меловые отроги. Тут же недалеко. А с отрогов, сам знаешь, видать все Обдонье. И нет помех глазам полюбоваться на батюшку тихий Дон… На него любовались наши предки и нам совет давали не отрывать его от сердца… Может, ты, Аким Иванович, такого совета предков не берешь во внимание?..
— Что батюшку тихий Дон не надо отрывать от сердца — это я беру во внимание, — сказал Аким Иванович. — Я только не возьму в толк одного: ты, значит, останешься тут, чтобы только расхаживать до меловых отрогов и в обратном направлении?.. Жить будешь ради одной прогулки?
— Ну, если поимеете доверие ко мне — приткнете к какой-нибудь работе. Руки у меня еще ничего. — И для наглядности он сжал в кулаки свои широкие и крепкие кисти рук. — Да и лет-то мне не бог весть сколько — сорок восемь…
— А давно тебе, Анисим Лаврентьевич, такие соображения пришли в голову?
— Давно. Только соображения мои были неясные, как в тумане. А недавно умный человек показал дорогу к ясному.
— Если не секрет, скажи кто?
— Терновский учитель Митрофан Петрович. Старенький он стал. Ездил в хутор Красный Яр проведать друга, тоже старого учителя. В санях вез от него стопку книг, перевязанных веревками. Он сказал: «Живем-то мы не сыто. Но ведь не в одном хлебе резон?.. Книги всегда считались духовной пищей. Вот я и запасся…» И улыбнулся доброй улыбкой. Потом пальцами что-то поискал в куценькой бородке и спросил: «Ты-то как?» А я ему: «Маюсь». — «Зря маешься. Большая правда на стороне трудовых людей. Они ее завоевали в смертельных сражениях. Ты ж это знаешь?» — «Конечно, знаю», — отвечаю ему. Говорит: «Вот и хорошо, что знаешь. Так вот, сдай нужное колхозу имущество. Трудно тебе такое сделать?..» Я молчу, думаю о своем. А он опять: «А ты через трудно сдай! Попроси, чтоб тебя оставили в родном Затишном. И тебя оставят. У тебя лично батраков не было. Когда они были у твоего отца, ты понимал их долю и был с ними человеком. Верю, что твою просьбу уважут!..» Мы встретились с ним на дороге между хуторами Обдонским и Терновым, на самой хребтине. Оттуда хорошо видно на далекое расстояние левобережную равнину и Дон… То синий, то серебряный от солнца, он в одном месте вроде стрелы, в другом — берет на изгиб… и убегает, убегает… И глазу не схватить, куда он еще дальше… Митрофан Петрович кнутиком указал на эту картину и дал последнее напутствие: «То, что видишь там, — это называется Вечная истина. Она всегда будет дорога́ сердцу каждого. Значит, есть мост к соединению. Вот об этом ты крепко подумай и не спеши сказать «нет». И этот же кнутик показал серой кобылке. И она потянула сани в Терновой, а я остался на дороге недвижимым… Я не мог знать и ведать, что он так разворочает мои внутренности. Долго стоял на дороге, как столб. В Обдонский, к зятю, не пошел. Повернул в Затишный — домой… Живот у меня не болел, а я влез на печь и лег на него. Так думать способней… А через два дня активисты приехали… Я слез с печи и помог им скорей справиться с делом. Вот и все.
Я не удивлялся, что Аким Иванович был так внимателен к рассказу Насонова. В его внимании было желание поверить, что человек может в своей душе пережить такое. Но стоило ему подумать, что этим человеком был Анисим Насонов, сын Лаврентия Насонова, от которого он столько терпел в батраках, лицо Акима Ивановича становилось пасмурным и в глазах виделась опасливая настороженность.
— Хочешь — верь, а хочешь — нет… — развел руками Аким Иванович.
Насонов промолчал. Высокий, уверенно прямой, с построжевшим лицом, он смотрел через двор, через сад Костровых, через хуторскую низину на обочину противоположного взгорья. Там, за белесой метельной дымкой, в окружении большого зимнего сада, виднелось его подворье, увенчанное красивым домом.
Все складывалось так, что Насонов сейчас пойдет домой, да и Акиму Ивановичу было над чем поразмыслить в домашней обстановке, без лишних свидетелей. Глядя на них, я подумал и о том, что цель, из-за которой мы пришли к Кострову, на какие-то часы потеряла остроту. Но я ошибся. В тот самый момент, когда Насонов сделал шаг, чтобы уйти, Костров, свирепо оттолкнув от себя быка, преградил ему дорогу:
— А ведь со мной ты говорил иначе… Мне ты пел песню про моего быка. Ты все говорил, что бык меня не пускает в колхоз… И смеялся…
Костров не говорил в обычном смысле — не то шептал, не то шипел. Он уцепился обеими руками за рукава насоновской ватной стеганки, и очень заметно было, что огрубелые, волосатые руки его мелко тряслись. Жалость вызывали и эти трясущиеся руки, и измученный вид, и низкорослость в сравнении с рядом стоящим Насоновым.
— Что молчишь? Смеялся?
— Да поди ты к черту!.. Вцепился как клещами!.. Ну смеялся! А что мне было делать — плакать? Вон чего захотел! — И Насонов коротким толчком отстранил от себя Кострова.
Скучно промычал бык и зашагал к базу.
— Про него, про твоего быка, говорил… И говорил тебе по справедливости. И смеялся, что быку дана такая сила — душу твою повесить на крюк, и чью душу — душу Андрея Кострова, красногвардейца из хутора Затишного. Как же не посмеяться над этой историей!..
И Анисим Насонов уверенной и свободной походкой пошел через костровский сад домой. Андрей кинулся было его догонять, но вернулся и в упор спросил Акима Ивановича:
— А ты, ты что мне скажешь?
— Тебе же все уже сказал Анисим.
— А ты, стало быть, теперь с верой к нему?
— Про тебя он сказал истинную правду.
— А про другое?
— Что он сказал про другое — об этом надо хорошо подумать. — И тут же Зубков обратился ко мне: — Михаил Захарович, пошли.
Мы были уже далеко от подворья Кострова, когда я оглянулся. Хозяина во дворе не было.
Но быка мы видели. Он по-прежнему скучал около ворот база, только теперь был не бурый, а белый — так густо облепило его снегом.
Аким Иванович по дороге домой осудил себя за то, что слушал рассказ Насонова, как он пришел к новым понятиям о жизни, и забыл про душевные невзгоды Андрея Кострова. А ведь шли к Кострову. И чего особенно он не мог себе простить — поставил судьей над Андреем Костровым Анисима Насонова.
Открывая калитку уже на своем подворье, Аким Иванович горячо убеждал прежде всего самого себя, хотя обращался ко мне:
— Михаил Захарович, мы еще сходим к Кострову. Вот пообедаем, чуточку отдохнем и сейчас же направимся к нему. Он нам куда роднее Насонова, и потом же, на него взирает вся Нагорная сторона хутора!..
Но опять идти к Андрею нам не пришлось. У Зубковых мы застали Елену — жену Андрея. Она только что вернулась из хутора Тернового. Ходила туда к брату, хотела услышать его совет, как ей быть с мужем. Брат только всего и сказал ей: красному гвардейцу сбиваться с широкой дороги ни к чему.
По дороге домой Елена Кострова на всякий случай зашла на почту — нет ли весточки от сына, от Сережки?.. И там ей вручили аж два письма и попросили одно из них передать Акиму Ивановичу Зубкову. И она с этими письмами прежде всего пошла не домой, а к Зубковым.
Катя к тому времени управилась со стряпней, и к нашему приходу они с Еленой Костровой успели прочитать оба письма. Они сидели за столом и улыбались.
— Вам с Михаилом Захаровичем танцевать. Вам, вам, Акимушка!
— Это за какую же провинность? — весело спросил Аким Иванович — он уже догадался, что в двух конвертах, лежащих на столе, были письма от Сергея Кострова, которые ждал каждый день с жадным нетерпением.
— Не за провинность, а за подарки. Вот они! — и Катя ладошкой прихлопнула конверты.
— Михаил Захарович, может станцуем?
— Я неповоротливый. Оскандалюсь.
— А у меня, Катя, ноги отяжелели, ну будто я целый день ходил по пашне.
— Акимушка, какие вы с Михаилом Захаровичем несчастные люди… Лена, — обращается она к Костровой, — может, поимеем снисхождение к этим неудачникам?
Елена Кострова в шутку задумывается. Я наблюдаю за ней. Она женщина средних лет. Из-под шали с обеих сторон выбиваются светлые, с соломенным отливом, волосы. Брови у нее темные, а глаза голубые. Сейчас по глазам безошибочно можно судить о ее хорошем настроении.
— Лена, я тебя спрашиваю: так поиметь к этим несчастным снисхождение? Не молчи!
Весело подморгнув, Елена Кострова сказала:
— Поимей… А я тебе, Катя, как-нибудь отпляшу за них. Отпляшу так, что земля под ногами заколыхается! — И она прищелкнула пальцами около своего уха.
— Согласна. — И Катя подала письма Акиму Ивановичу со словами: — Читать будешь вслух, всем… Михаил Захарович, присаживайтесь.
И Аким Иванович читает то письмо, которое было адресовано ему:
— «Дорогой друг Аким, я тебе пишу почти то же, что написал отцу. Я сначала хотел было свои соображения и советы сообщить только ему, но, подумав всерьез, решил иначе: отец может не принять моих советов и про письмо никому ничего не сказать. Ты, Аким, мой душевный друг, потому я к тебе с горячей просьбой: не дай позорному случиться. Позор падет на голову отца и на мою голову.
Ты же помнишь, Аким, моим отцом, его заслугами перед революцией мы и наши друзья всегда гордились… Ты, Аким, наверное, не забыл, как он вешал свою буденовку в горнице на гвоздь. И мы с тобой и другими нашими друзьями приходили полюбоваться на нее и примерить.
Нам всем, кто примерял отцовскую буденовку, было ясно, что из нее в нас переселялись военная красногвардейская сила и храбрость… В то время мы все хотели стать военными, чтобы вступить в бой с недобитками из контры, стать защитниками простых обиженных людей… Мне больше других повезло: получил высшее военное образование. Я был усердным, дисциплинированным, трудолюбивым и в службе, и в учении. И сила отцовской буденовки оставалась со мной. Когда старшим по воинской части надо было ознакомиться с нашими биографиями, о моей биографии с хорошей улыбкой говорили, что у него, у Кострова, все тут на месте: сын конника-красногвардейца из донских казаков… И если отец волчьей извилистой тропой обойдет колхоз, тогда я пойду просить, чтобы в мою биографию внесли этот позорный факт.
Дорогой друг Аким, если б мне пришлось вернуться в Затишный — в этот же день в колхозе прибавилось бы одним колхозником, молодым, с хорошей выправкой строевого служивого… И ты, Аким, не забудь сказать моему пока горячо любимому отцу Андрею Яковлевичу, что молодой колхозник с военной выправкой будет обходить его, как он обошел колхоз. А если случай приведет встретиться в узком переулке, молча разминемся. По-другому не будет, если мы помыслами и сердцем разошлись.
Аким, передай низкий поклон маме.
С огромным нетерпением каждый час и минуту буду ждать твоего ответа».
Вот это письмецо! — при полной тишине проговорил Аким Иванович. — Как я ждал его! Как ждал… Такого письма стоило ждать. Огневую правду высказал Сергей отцу.
Елена Кострова сурово сказала:
— Нет мужу другой дороги, как в колхоз… Если он не поймет этого… можем и разлучиться. — Она поднялась и стала застегивать пальто. Взяла со стола письмо, адресованное мужу. — Катя, ты немного проводишь?
— Тебя да не проводить?! — И Катя обняла Елену, а потом скоренько накинула на себя легонький полушубок и вязаный платок, взяла под руку свою старшую подругу, и они пошли.
Когда они переступали порог, Аким Иванович предостерег:
— Ты ж, Елена, если какая заминка выйдет, потребуется помощь — зови. Мы будем держать уши на взводе!
Скоро вернулась Катя и, снимая вязаный платок, сказала:
— А на дворе, братцы мои, благодать: кругом бело от снега и легонький морозец… Казаки, ну что вы приуныли? Если от голода заскучали, то я сейчас вас накормлю…
— Катя, я хочу на минутку сходить к Домановым. Надо повидаться с товарищами… Они ж, наверное, вернулись из района. — И Аким Иванович привстал.
— Сиди, Акимушка. Ходить тебе к Домановым не надо. Семка Доманов направлялся к нам, а тут я с Леной навстречу. Семка шел сказать тебе, что их квартиранты, ну, стало быть, товарищи из агитколонны, ночевать будут в районе. В Затишный вернется один Буркин.
— Тогда и в самом деле давайте подкрепимся.
На второе Катя подала прямо на сковороде зажаренных небольших окуней, которых называют чикомасами. Кате не понравилось, что чикомасов мы ели лениво. Она отодвинула свой стул подальше от стола.
— Не удивляйтесь, — сказала она. — Я сыта. Когда готовила, кушала больше, чем положено кухарке. И потом, артисты должны быть в сторонке от тех, кого они собираются забавлять.
Из-под черных ресниц она лукаво подмигнула серыми веселыми глазами. На стене, выше изголовья кровати, в соседстве с портретом Акима Ивановича и ее самой, еще совсем тогда молоденьких, в соседстве с портретами их друзей и родственников, увенчанных маленькими снопиками засушенных полевых васильков, висела балалайка на бордовой шелковой ленте. Своей тонкой рукой Катя потянулась за ней. Чуть подстроила балалайку и спросила мужа:
— Ну, какую вам сыграть?
— Сыграй, Катя, про «снега белые, пушистые», что «принакрыли все поля». Кстати, снег выпал.
— Нет! Кстати сейчас другое… Другое сейчас больше кстати, болезный мой Акимушка!
Пальцы Кати побежали по грифу, коснулись струн. Струны отдаленно и вкрадчиво зазвучали, отдаленно и вкрадчиво зазвучал ее глуховатый альт:
Сладкая рыбица чикомас,
Нажарила эту рыбицу я для вас!..
…Вечером, когда улеглись и потушили лампу, долго молчали. Аким Иванович первым выдал себя, что не спит, Он вздохнул, но не так, как вздыхают во сне, а как вздыхают в нелегких думах. Минутой позже Аким Иванович отбросил одеяло, зашуршали по полу его чирики, потом скрипнули двери — те, что вели из передней в коридор, и те, что из коридора вели на крыльцо. Это всполошило Катю, и она кинулась за ним, и я слышал, как она и в коридоре, и потом в передней ругалась:
— Да ты что, ума лишился?! Раздетый стоишь на морозе! Долго ли простудиться?.. Захворать?
— Хворать в эту пору мне никак нельзя. Послышалось, что на Нагорной стороне собаки очень уж разбрехались… Думаю, а может, к Андрею Кострову надо бежать?..
— Акимушка, ты меня прямо удивляешь, — ты что ж, в портках к нему?
— Ну будет тебе, а то Михаила Захаровича разбудим…
Я отозвался:
— Конечно, можете разбудить!
Все мы засмеялись. И тут же последовал приказ Кати:
— Чтобы у меня — мертвая тишина!
Затихли. Катя, наверное, уснула. Аким Иванович еще дважды выходил на крыльцо. Вернувшись, он шепотом объяснял мне:
— Ясно послышалось, что на Нагорной стороне собаки опять в большой тревоге. И главное — Антонов кобель Рябко бухает своим толстенным голосом. А хата Антоновых рядом с хатой Костровых… Хоть бы к утру у Андрея в голове прояснилось…
— Хотя бы, — отозвался я.
— А Стожары уже высоко поднялись. И в самом деле, надо спать. Утро вечера мудренее…
И во флигеле Зубковых все затихло до утра.
Десять минут седьмого показывали дедовские часы Акима Ивановича, когда пришла Елена Кострова. За минувшую ночь она побледнела, похудела в лице, но была празднично спокойна. В том же полупальто, в тех же, по ноге пошитых, грубоватых сапогах, она сейчас выглядела наряднее вчерашнего: сапоги старательно начистила, вместо серого шарфа ее голову и плечи покрывала шаль в ярких цветах, с искристыми махрами.
Аким Иванович и Катя к ней с вопросами:
— Ну как?.. Ну что там?.. Говори же, не мучай наши души!
Елена, обняв Катю, заплакала:
— Знала бы ты, какая была эта ночь у Костровых в хате… Но она прошла, прошла…
— А прошла, так нечего поливать меня слезами. Возьми себя в руки и рассказывай.
…И мы слушаем глуховатую, замедленную речь Елены Костровой:
— Стало быть, прочитал он письмо раз, другой. Сидим на разных углах стола и молчим. Он в лице потемнел… Ну, в точности чугунный стал и квелостью подернулся. Глядит в мою сторону… А видит он не жену свою, а придорожный куст бурьяна… Потом стал шептать себе под нос: «Что ж вышло?.. Что получилось?» Заходил по хате туда-сюда… Потихонечку подсказываю ему: «Вышло, Андрей, делать надо, как подсказывает Сережа…» А ему мои слова мимо ушей. Я погромче сказала то же самое… Остановился посереди хаты и тихо, с укором говорит: «Ты ворона. Каркать только опоздала». Поближе подошел, губы скривил… «А раньше, говорит, ты была вроде ласточки-касаточки: помню, купили корову, а ты мне: «Андрюша, миленький, а наша рябуха молочная, и молоко у ней жирное». А может, ты так не говорила? Может, тогда не называла «миленьким Андрюшей» и не обнимала этого Андрюшу?..» И еще шагнул ко мне. Я подалась назад и с гневом к нему: «Ну было, было… Все это я говорила…» И тут захотелось шуткой перебить наш трудный разговор, и я сказала ему: «Все твердо помню, только вот что обнимала тебя — этого никак не припомню. Да и можно ли обнимать такого — борода кашлатая, а глаза затуманились и злющие».
Думала, улыбнется, а он сердитей стал прискипаться: «Ты, говорит, не дури насчет кашлатой бороды, я тогда брился!.. Может, ты теперь не припомнишь той поры, когда при подмоге кредитного товарищества купили справных быков, новенький плужок «Аксай». Стали в огороде пахать под картошку. Ты долго любовалась и на быков, и на плужок, и на землю, как она показывает себя. Потом ты ушла в хату, а еще попозже я пришел подзакусить… Не вспомнишь, что ты тогда мне сказала? Так я тебе напомню… Ты тогда сказала: «Андрюша, дорогой, сердце мое замирает от радости, похоже, что мы нищету свою начали распахивать». В тот раз ты меня назвала «золотым». И еще сказала, что достала семенную картошку: на вид — загляденье, на вкус — хорошая-расхорошая. И опять же ласково обняла».
Я молчу. Он же почти выкрикнул, даже готов был подпрыгнуть: «А на этот раз тебе помеха моя борода? Она, говорит, тебе отшибает память?! Так я ее, бороду кашлатую, сейчас к чертовой матери!.. И уж бритый, говорит, допрошу тебя по всем правилам!» И рванулся в горницу, а мне приказал сидеть и — ни с места!..
Елена замолчала. Никто из нас троих не задавал ей вопросов, не торопил ее с рассказом. В нашем молчании был особый жадный интерес к тому, что минувшей ночью происходило в хате Костровых.
— По его приказу долго сидела, ждала… — продолжала Елена Михайловна. — Уверена была, что про бритье бороды он мне сказал в споре, вгорячах… А открыл дверь — я всплеснула руками от удивления: он начисто побрился и ко мне опять с придиркой. «Что, говорит, ладошками, как крыльями, махаешь? Все равно не улетишь, и я выскажу тебе еще кое-что такое…» И высказал, — с грустью покачала головой Елена. — «Не ты ли, — спрашивает, — хвалилась, что Мукосеевым бабам указала от ворот поворот?.. По старой привычке кликали, чтоб пришла к ним помочь обмазать базы. Ты рассказывала мне и смеялась: «Я им, Андрюша, такой ответ дала: «Теперь этим не занимаюсь. Идите с богом домой…» Может, ты и этого не помнишь?!» И хоть бы он присел, а то стоит насупротив, глазами вонзился в мои глаза и допросами рвет мне сердце на куски… И как мне с ним спорить, если все, что он говорит, — сущая правда?.. А он знай прискипается: «Не вы ли с Сережей были довольны своим мужем и своим отцом — Андреем Яковлевичем Костровым?..» И дразнит: «Ты ж сыну говорила, что отец у нас сильно заслуженный при этой власти! Нам по нынешнему закону и должно быть облегчение жизни… А Сережка тебе что говорил?.. «Отцу, говорил, советская власть — родня. И эта власть ему помогает… Теперь, — говорил тебе Сережка, — станичную школу окончу и дальше буду учиться!»
Мне было жалко и его и себя. Я кинулась к нему, чтобы обнять и сказать: «Все было так, как ты говоришь». А он оттолкнул меня. И сказал: «Все было для вас, и все было по-вашему же — хорошо!.. А теперь сын и ты — судьи надо мной!»
Я еще раз к нему с жалостью. Он еще сердитей отстранил мои руки и знаете что сказал? «Ты, говорит, выбей из своей головы, что я побрился ради обнимок да поцелуев с тобой! Нет, ночь эта у многих из вас будет беспокойной! Я вас лишу веселых снов!»
И ушел опять в горницу. Слышно было, как он открывал сундук, потом захлопывал крышку. Никогда он не был таким чужим, никогда я его так не страшилась. Знаю, что в сундуке он все разворочает, помнет. В другое время я бы метнулась оттянуть его от сундука и самой найти то, что ему надо. А теперь сижу окаменелая и чего-то жду, а чего — сама не знаю… Гляжу, выходит он из горницы… Боже милостивый!.. В шинели, на голове буденовка, и слева висит шашка!.. Ни слова, ни взгляда в мою сторону. И только когда открыл дверь в коридор, предупредил: «Я всем вам, кто за мою спину прятался, одобрял мою политику, — я всем вам устрою веселую ночь!» И ушел из дома.
…Елена Кострова испугалась — муж ушел в военной обмундировке и, главное, при шашке, а душа у него в горячем беспокойстве. Как бы беды какой не наделал?! И она поспешила во двор. Из-за изгороди стала наблюдать. Первых, кого разбудил ее муж, так это соседей Антоновых. Засветились лампы у Антоновых в обеих комнатах, замелькали там люди. Ставен Антоновы никогда не закрывали, чтобы не проспать раннего утра. Елену Кострову охватил острый соблазн подойти к окну, чтоб видеть мужа, чтоб знать, что делается у соседей. Но она осталась на месте, за дворовой изгородью, потому что муж уже выскочил от Антоновых. И за ним вдогонку спешил сам Антонов и по дороге просовывал руки в рукава полушубка. Он без шапки, без штанов — белые портки очень заметны, оттого что валенки на нем черные.
По-прежнему прячась за дворовой изгородью, Елена догадывается: «Надо думать, что муженек нагнал страху и на самого Антонова, и на его семью».
Ее догадка подтвердилась.
— Слушай, Андрей, может, ты бы оставил дома эту самую… да шашку?! — обеспокоенно выкрикнул Антонов.
— Что тебе шашка моя — помеха? — отозвался Костров.
— Да лишняя она!
— Не будь при мне шашки — ты бы и сейчас искал штаны и шапку. А то в одних портках и без шапки вон как за мной поспеваешь! Да и самому мне красногвардейская амуниция бодрости придает!
Елена Кострова долго стояла на снежном морозце. Дышалось ей тут все легче. Она видела, что в окнах хат Нагорной части хутора зажигались новые и новые огоньки. Новые зажигались, а уже зажженные не гасли. Потревоженные собаки, не унимаясь, разноголосо лаяли, но в их лае Елена Кострова не улавливала ни особой тревоги, ни озлобления… И бунтовавший муж перестал вселять опасение. А неумолчный брех собак и огоньки, осветившие окна в десятке хат, развеселили ее.
— Такой был он, как из красногвардии на побывку приходил. Помню, спрашивал: «Кто из хуторян больше других белякует?.. Слышишь, Лена, о чем тебя спрашиваю?» А сам за шашку… Вот и теперь нацепил ее не зря. Не только с постели, но из гроба поднимет всякого, кто ему нужен в этот час.
…Собачий лай не помешал ей ясно услышать по-командирски громкие слова мужа, долетевшие из Тесного переулка: «Шагайте бодрее! Письмо будем читать у Макаровых — у них горница просторная!»
Елене очень хотелось пойти послушать, посмотреть, как все это будет там, у Макаровых, а еще больше ей хотелось, чтобы сын Сергей своими глазами увидел все, что творилось в эту глубокую полночь на Нагорной стороне хутора Затишного. Потом она отказалась от этой мысли. Внезапно пришло умиротворение: все должно быть так, как этого в последнее время сначала смутно, а потом трепетно ждала ее душа. Все тернистые преграды остались позади, и ей, как сильно уставшему путнику, захотелось одного — спать… Она вернулась в хату, и стоило ей положить голову на подушку, как все потонуло в безбрежном сне. Разбудил ее муж.
— А такому, как я, можно к тебе под одеяло? — спросил он.
— Почему ж нельзя! Ты же бритый!
После короткой тишины он сказал ей:
— Знаешь, какое место из письма всех подрезало под самый корень?
— Какое?
— А то, где у Сергея сказано: «Красногвардейцем ты, отец, воевал за большое народное дело, а теперь схоронился в единоличный закуток. Раздавят тебя и твоих союзников своей силой те, что выходят на широкую дорогу новой жизни!..»
— Постой, Андрюша… Я чего-то не помню, чтоб такие слова были в письме.
— Чтоб больше насолить отцу, сынок эти строчки сбоку приписал… Напоследок скажу тебе, Аленушка: сынка нашего хвалили за умное письмо. И вздыхали, и хвалили… Здорово хвалили. На это я им сказал: «Он малость похож на меня, а больше — на мою Елену Михайловну…»
Перед тем как заснуть, они договорились, что Елена встанет пораньше, побежит к Зубковым и строго предупредит Акима Ивановича, чтобы к двенадцати часам явились с самим Буркиным к колхозному базу и ждали «шествия» хуторян, что проживают на Нагорной стороне… И чтобы Аким Иванович в нужную минуту велел растворить ворота база как можно шире.
— …Вот так и минула наша с Андреем ночь, — закончила свой рассказ Елена.
— Трудно начиналась, а закончилась прямо празднично, — сочувственно-весело заметила Катя.
Елена застеснялась, заторопилась домой. Уже на пороге Аким Иванович сказал ей:
— И в самом деле, ночь у тебя была сильно беспокойная. С большим надрывом собаки брехали в вашей стороне. А потом, ближе к заре, затихли. Ты ж Андрею, твоему забияке, скажи, что Аким Зубков и товарищ Буркин будут в указанный час в указанном месте!
И вот мы ждали этого «шествия». Мы трое — Буркин, Зубков и я — стояли около плетневой изгороди, пахнущей свежим хворостом и весной. Отсюда через родниковую впадину мы смотрели на Нагорную часть хутора. За вчерашний день снег ровно выбелил крыши домов, улицы… Во второй половине ночи небольшой мороз скрепил его. И сейчас, когда уже было немного больше двенадцати дня, солнце с безоблачного неба светило щедро. Улица сверкала под солнцем серебряной белизной, но была пустынна — ничто живое не появлялось на ней.
— Да что они там — от угара поумирали?.. И собаки не объявляются. Им же угар нипочем — они на дворе!..
Говоря эти слова, Буркин явно придирается к Акиму Ивановичу. Он только ночью вернулся из районного центра и рано утром узнал о нагорновских новостях. Он рад был верить этим новостям и пугался — а вдруг они не подтвердятся? Ведь именно за Андрея Кострова, который по-прежнему оставался вне колхоза, ему записали выговор. Да еще предупредили: «Ты, товарищ Буркин, удила не закусывай! Бывший красногвардеец Андрей Костров и те, что берут с него пример, должны быть в колхозе. Это у тебя и у твоих товарищей задача номер одни. Справитесь с ней — не будем строго наказывать за другие упущения».
— Сколько на дедовских? — беспокойно спрашивает Буркин.
— Уже половина первого, — отвечает Аким Иванович.
Буркин хмуро причмокивает. Я стою чуть в сторонке. Мне удобно разглядывать его. Он высокий, с длинными руками, цепко изогнутыми в ладонях. На нем куцый дубленый полушубок и мелкая овчинная шапка. На его худощавом выбритом лице светло-рыжие брови почти незаметны, но очень заметны синие глаза. Они сейчас у него колючие. Явно придираются к Нагорной улице, что она по-прежнему пустынно-белая.
— Аким, а может, пойдем туда? — спрашивает он.
— Я туда послал Катю. Наказал: если получится заминка — чтоб сейчас же дала знать нам.
— Катерина Семеновна может что-то понять по-своему…
Аким Иванович построжел:
— В колхозных делах Катя очень даже понятливая.
Буркин вздохнул и надолго замолчал. А тем временем я стараюсь угадать его характер. Черствоват этот шахтер из донских казаков, есть в нем «скрипучесть». Он давненько приехал в Затишный с агитколонной. Но до сих пор редко кто знает, как его называть по имени-отчеству. Рассказал мне Аким Иванович, что на одном собрании кто-то из хуторян спросил его: «Так как же все-таки будем называть тебя, товарищ Буркин?» Буркин поднялся над столом президиума и сказал: «Вот так и называйте — «товарищ Буркин». Охотно буду отзываться. Нам с вами проворачивать большое дело. Сами знаете какое. В этом деле познакомимся получше. И может, кого-то за его заслуги по имени-отчеству, а то и ласково назовем. Ну, а покуда еще вместе мало соли съели. Стало быть, зовите меня товарищем Буркиным… Считаю, договорились».
Кстати, пока я припоминал подробности этого рассказа, сам Буркин обратился ко мне:
— А вы чего молчите?.. Я вот в суматохе не успел узнать вашего имени-отчества…
— А зачем вам это? Мы с вами соли вместе совсем не ели. По чашке чаю выпили у Зубковых. Так чай — он сладкий. Ему и положено быть несоленым, — пошутил я. — Фамилия моя Гаврилов. Так и называйте.
Буркин скупо усмехнулся:
— Аким вам кое-что рассказал о моем характере. Да я сам, товарищ Гаврилов, мог бы кое-что веселое про свой характер добавить, но время не для веселых разговоров… Ждем этого «шествия», а его нету! Нету!.. Скажите: по-вашему, оно будет?! — И он так заворочал руками в карманах полушубка, что грубоватая овчина загремела.
— Обязательно будет, — ответил я. — Я верю в силу письма младшего Кострова. И потом, мы с Акимом Ивановичем знаем в подробности, что минувшей ночью творилось в доме Костровых и в нагорновских домах и дворах… «Шествие» будет!
Буркин вздохнул.
— Аким, погляди, что показывают дедовские?
Ровно и спокойно Аким Иванович сообщает:
— Дедовские показывают час.
— Ну, а потом они покажут два, три… А перемен не будет…
И Буркин внезапно загрустил. Он даже опустил голову как-то так, как опускает ее лошадь, когда забывают снять давно опустевшую торбу. Аким Иванович с жалостью в голосе, шепотом высказал мне свою догадку:
— Михаил Захарович, так и знайте, что на бюро райкома ему, бедолаге, ой как досталось за все наши промашки. В полночь вернулся. Скверно спал.
Сочувствуя Буркину, мы досадовали, что на далекой, снежной белизны улице никаких признаков жизни. И тут Аким Иванович легонько толкает меня локтем:
— Глядите!.. Это ж Катя! Она с добрыми вестями!
Буркин, точно читая неразборчиво написанное, говорит:
— Катится клубок. Ни носа, ни глаз… Ни рук, ни ног… Какая же это, с позволения сказать, Катя?
— А на что ей ноги, если у нее в душе крылья?! — ответил Аким Иванович.
А тем временем клубок успел скрыться где-то на дне лощины, и нам мешали увидеть его густые оголенные ветки садов, обступивших улицу с обеих сторон.
Буркин сказал:
— Ну, совсем исчезла ваша Катерина Семеновна. Должно быть, свернула в переулок.
И вот уже нет никакого клубка, а бежит к нам Катя Зубкова. Она размахивает сорванным с головы платком. Гибкая, проворная в каждом своем движении, она кричит нам:
— Не беспокойтесь! Все в порядке! — И, обернувшись, показывает нам через лощину.
И мы видим далеко на Нагорной улице оживление, там можно различить людей, скотину. Все это медленно вытягивается в темную цепочку и по снежной белизне так же медленно движется к нам.
Буркин широким шагом поспешил навстречу подбегавшей Кате:
— Катерина Семеновна, да почему вы там так долго собирались?!
— Товарищ Буркин, вы учтите, что мы там не мед пили! — отвечает Катя. Взмокшее лицо и шею она усиленно вытирает тонким платком, который носит под шалью. Она спешит рассказать, почему у них получилась большая заминка: — Нам чуть совсем не поломали «шествия»… И знаешь кто, Акимушка, был заглавным вредителем?
— Катя, ну нам же отсюда ничего не было видно.
— Анна Еремеева… Товарищ Буркин, вы же ее знаете. Это сноха тех кулаков Еремеевых, каких выслали… А ее, Анну, не выслали. Вроде она была у них не снохой, а батрачкой бесправной…
— Ну конечно, помню! — возбужденно ответил Буркин. — Она здорово шепелявая!
— Да, шепелявая! Ох же и нашепелявила она нам, товарищ Буркин! — И Катя приложила узкую ладошку к порозовевшей щеке, закачала головой. — Она как начала кричать: «Дураки, кого вы в пример берете?.. Андрюшку Кострова! Да за него же бык думает! — И дальше еще громче: — А что с быка спросить? Он же, говорит, бык, быцёк, быцёк… — передразнила Шепелявую Катя. — Костров нынче, к примеру, отведет его на колхозный баз, а он завтра возьмет и прибежит домой. В другой раз Костров не поведет его на общий баз… А ваши быки останутся там…» Бабы уже кинулись отбирать у мужей быков. И остались бы в «шествии» один Костров со своей Леной, их быки и я, твоя родненькая жена, — засмеялась Катя. И снова она с рассказом к Буркину: — Знаете, кто выручил нас из беды?! Насонов!.. Да-да! Анисим Лаврентьевич Насонов! Он откуда-то из двора Костровых вывернулся в переулок и попал прямо в нашу кутерьму и с ходу набросился на Анютку Еремееву: «Ты, Шепелявая, сильно тут разбрехалась! Кричишь, что «быцки» думают за Кострова?! Может, до вчерашнего дня было на это похоже. Но уж наступил конец! И ты, Шепелявая, не сбивай с толку людей. Мне, сильно испорченному домашней собственностью, ух как трудно было расставаться со скотиной. А надо было. Время так велело! — И как скомандовал: — Шепелявая, очисть дорогу!.. Андрей, вперед! Остальные — за ним!» А я как увидела, что и другие молча потянулись за Андреем, — рассказывала Катя, — припустила что есть духу прямо к вам… Ведь вы ж тут в сильном ожидании свободно могли зачахнуть. Правду я говорю, товарищ Буркин? — весело спросила она.
— Могли, — смеясь, соглашается Буркин. — Только вот что, Катерина Семеновна, вижу, что ради колхозного дела ты готова огнем гореть… А это и есть соль, какую мы вместе едим. И потому-то с этого часа называй меня не товарищем Буркиным, а Иваном Селиверстовичем! А мне разреши иной раз назвать тебя Катей!
Они пожимают друг другу руки.
— Ну, будя вам! Уж очень сильно вы разручкались! Мужней властью вам говорю! — шутливо заметил Аким Иванович и строже посоветовал Кате: — Сбегай домой, переоденься, а то можешь простудиться!
— Мне и в самом деле надо переодеться! А они вон уже спускаются в лощину… Ну да я успею…
И Катя с присущей ей легкостью побежала домой.
…А «они» и в самом деле спускались в лощину. Подтачивалась темная цепочка на заснеженной белизне улицы. И когда «они» показались, стали хорошо видны, около колхозного база их ожидали не трое, а десятка полтора хуторян. Люди сбежались от амбаров, из дворов, оторвались от работы и от домашних забот. Они негромко переговаривались:
— И в самом деле здорово похоже на шествие…
— Андрей за правофлангового… В военной обмундировке…
То там, то тут слышались приглушенные смешки. Эти смешки обидели Буркина:
— Шествие многим дорого обошлось. Кое у кого в сердце не раз пересыхало, жгло… Давайте с уважением к тем, что идут в правильном направлении… Прошу понять меня как надо!..
Смешки совсем прекратились. Разговор стих почти до шепота.
— Неделю назад вот так и мы с Терентием вели своих быков. Перед этим всю ночь ходили к ним — все подкармливали самым лучшим сеном. Пусть не забывают своих хозяев…
На этот шепот женщины шепотом отвечает другая:
— Ты вон погляди: Андрей Костров навьючил на спину быка целую копну сена… Вроде это харчи быку в дальнюю дорогу… Какой она будет, новая дорога?..
Вмешался хрипловатый мужской голос:
— Бабы, ну будя вам причитать, вроде мать родную хороните.
…А «они» тем временем совсем близко подошли. Уже отчетливо слышен голос Андрея Кострова:
— Бурый, ты там не отстал? — И он оборачивается. — Правильно, милый, делаешь, что не отстаешь… Подтягивайтесь и вы! Короче интервал! — Это Андрей уже обращается к тем нагорновцам, с какими провел минувшую ночь в тревожных, жарких спорах и с какими шел сейчас к новому берегу жизни.
И опять тянется минута властной и прочной тишины. И потому так громко звучат слова распоряжения Акима Зубкова:
— Воловники, вы что, не догадываетесь, что пришла пора растворять ворота база? Ну и растворяйте их на всю ширину!
Андрей Костров уже поравнялся с Буркиным, и Буркин, приветствуя его, снял шапку и низко склонил свою рыжеволосую голову с редкой проседью на висках. Тут же все услышали его слова:
— Нам надо сделать так, чтобы за колхозной скотиной ухаживали те люди, кто ее любит, кто к ней с заботой и со вниманием. Она, скотина, не станет хуже оттого, что будет называться общественной. Взять хоть бы этого бурого быка, — указал Буркин на быка Кострова, — не станет он хуже.
Буркин сейчас центр моего внимания. Ни на мгновение не отводя глаз, я слежу за ним, прислушиваюсь к каждому его слову. А он, вытянувшись, стоит прямой и строгий и, пропуская мимо цепочку людей, длинным, одеревеневшим пальцем поочередно указывает на поравнявшихся с ним быков:
— И этот рябой не станет хуже в колхозе… Не станет хуже и этот чалый с черным ремнем вдоль спины!..
Я отчетливо понимаю, что Буркин, чтобы никого не обидеть из тех, кто ведет скотину с единоличного база на колхозный, скажет и про других быков те же самые слова. Но я не понимаю, почему левой свободной рукой он часто лезет в карман дубленого полушубка и достает платок, чтоб приложить его к глазам. Час назад он сделал один раз то же самое. Но тогда он волновался из-за того, что утекавшее время уже считалось не минутами, а часами, а нагорновцы все не шли к колхозному базу. И уже всякое мгновение рушило веру, что они придут… Но они же пришли. Так зачем прикладывать платок к сухим, часто моргающим глазам?! Оглядываюсь, чтобы видеть вокруг стоящих и тех, кто цепочкой втягивается в широко открытые ворота база… Нет, не один Буркин с недоверием к своим глазам. Кое-кто из женщин спрятал их под низко опущенным платком, а кое-кто, не стыдясь душевной слабости, вытирает слезы концами платка. А этот мужчина, высокий, длинноногий, серыми валенками притаптывает похрустывающий снежок, а глаза у него влажно блестят, и не понять — то ли он собирается засмеяться, то ли заплакать… Но тут Аким Иванович стал помехой моим наблюдениям.
— А вы, Михаил Захарович, из-за чего пришли в расстройство? — не без удивления спросил он меня.
— Неужели заметно, что и я в расстройстве? — спрашивают его.
— Еще как!..
— По чем заметно?
— По глазам… Они у вас скачут по сторонам… И мокрость в них подозрительная… Только сейчас не об этом… Катя до сих пор не вернулась… Михаил Захарович, дорогой, а не скрутила ее та болячка?..
Аким Иванович не договорил. Он заспешил на баз, откуда его настойчиво звали Буркин, Костров и еще чей-то женский голос. Он оглянулся только один раз, но по его всполошенному и просящему взгляду я догадался, что мне делать, и почти побежал к Зубковым, выбирая тот путь, на котором вероятнее всего было встретиться с Катей, если бы она возвращалась к базу.
Я уже прошел половину дороги до Зубковых, когда увидел ее. В лощине, разделявшей хутор, она стояла с Насоновым, с Анисимом Лаврентьевичем… Они о чем-то горячо разговаривали, а может, даже спорили. Кулаком правой руки Катя отмахивалась от каких-то слов Насонова. Когда же сама говорила, то левую руку прикладывала к груди и на шаг подступала к непонятливому собеседнику.
Насонов упрямо крутил головой, опускал взор… Он в чем-то важном не был согласен с Катей, а она не могла примириться с этим. Да, у них был свой разговор, и мое неожиданное появление могло помешать ему. Я дал знать о себе:
— Катерина Семеновна!.. Аким Иванович забеспокоился, что нет вас из дому!
Они оба обернулись в мою сторону. Катя рукой поманила меня, и когда я подошел к ним, она с усталой улыбкой попросила:
— Михаил Захарович, помогите вбить в голову упрямому человеку, что он должен быть сейчас там, где Буркин, где Акимушка…
— Это ты, Катя, про Насонова, про Анисима Лаврентьевича?
— Точно. Про него…
— Я не знаю, о чем вы спорите, но удивляюсь, почему Анисим Лаврентьевич не там, не около база, где люди переступают в своей жизни через высокий порог… Катя рассказала товарищу Буркину, как помогли вы им сделать первые шаги…
— Ты слышишь, что говорит Михаил Захарович?.. А мы ведь с ним не сговаривались. Что ж молчишь, Анисим Лаврентьевич?
— А я уже сказал, что надо… Могу повторить, потому что Михаил Захарович меня не слыхал… — Насонов задумался, точно подыскивая нужные слова. — В том, что эти люди со своими быками теперь на общественном базу, моей заслуги нет. Я пришел к Костровым помириться с Андреем. Вы ж, Михаил Захарович, были свидетелем, как я вчера не сдержался в словах и обидел человека. Захожу к ним во двор — их нету… Я — в Короткий переулок. А там у них споры-раздоры. Одни склоняются в одну сторону, а другие — в противоположную… И вижу, наша Катя, — усмехнулся он, — вьется, как касаточка, над теми, что усомнились: доказывает им и руками и словами свою горячую правду… Хорошо у нее получалось…
— Так уж и хорошо? — со смущенным недоверием спросила его Катя.
И Насонов подчеркнуто твердо повторил:
— Да, хорошо, — и сдержанно улыбнулся в сторону Кати. — Ну, а я помог ей. И нечего мне идти к базу и показывать, что я с полной сознательностью к колхозному построению. Многие подумают, что я хитрю, влезаю в особое доверие… — И он повернулся и пошел по переулку в правую сторону.
— Тогда и я не пойду туда! — сказала Катя и попросила, чтобы я проводил ее домой. — Акимушка, Лена, Андрей всё нам расскажут, чего мы не увидим…
Мы шли молча. Она искоса и доискивающе смотрела и смотрела на меня.
— Ты Насонову доверяешь? — спросил я.
— Больше, чем другие.
— Больше, чем Аким Иванович?
— Куда больше!
При этих словах она остановилась, но взгляда своего от меня не отрывала. Казалось, что она хочет извлечь из наблюдения за мной что-то очень для себя важное.
— Вам сколько лет? — спросила она.
— Тридцать семь.
— А мне двадцать семь… Хорошо это или плохо?
— Катя, я искренне завидую вам. По-доброму завидую…
— В голове моей, Михаил Захарович, совсем другое… Я думаю, что не сгорю от стыда, ежели расскажу, почему больше других верю Насонову и почему так щемит в груди из-за того, что он не пошел к базу…
Я не нашел слов, какие надо было сказать в эту минуту. И она снова спросила меня:
— Вы строгий в своей семье?
— Семейная жизнь у меня не сложилась, но не из-за моей строгости. Другой произвел лучшее впечатление.
— Они и сейчас вместе?
— Нет. Почему-то у них расклеилось.
— Давно встречались с ней?
— Недавно. Поздоровались — и пошли каждый своей дорогой. Не знаю, как у нее, а у меня в душе горело. От нее получил записку из двух строк: «Жаль, что нам с тобой не найти общей правды. Путь к ней отрезала я».
Нас разделял стол, покрытый свежей холщовой скатертью. В комнате никого, кроме Кати и меня. Верно, потому настенные ходики так отчетливо тикают, когда Катя на какую-то минуту перестает рассказывать. Но вот она снова потянула нить повествования, и ходики со своим тиканьем отступили куда-то, и уже ничто не мешает мне слушать только ее.
Катя не рассказывает в обычном смысле, она делает признание самой себе… Она смотрит мимо меня, в пространство, в то прошлое, которое и теперь бередит ее душу.
— …Все помню, будто это было вчера. Вздумалось Анне Николаевне, жене Анисима, поехать в задонский лес за жевикой. Любила она варенье из этой ягоды. В тарантасе захотела поехать, на рыжих конях. Дословно помню, Анисим Лаврентьевич ей сказал: «Рыжими сама не управишь. Горячие и полохливые…» А Анна Николаевна ему свое: «Зачем мне самой управлять рыжими? Пусть Акимка на козлы сядет…» Анисим Лаврентьевич ни в чем ей не перечил… — Катя усмехнулась, посмотрела на меня и пояснила: — Тот самый Акимка, что сел на козлы тарантаса, — он же теперь мой муженек. Зову я его Акимушкой, а хуторские люди величают Акимом Ивановичем… Времени не больно много прошло, а воды утекло уйма… И это понять можно: вода-то половодная, быстрая…
Она задумалась. И пока смотрела на меня, улыбка удивления и радости не переставала светиться на миловидном и выразительном лице. А когда взгляд ее, минуя меня, опять ушел за окно, в просторы прошлого, она заговорила:
— …Собрала я плетеные корзины, кубышки… Надо ж им было во что-то рвать жевику. Акимушка запрёг рыжих и сел на козлы. Анна Николаевна уже из тарантаса велела, чтобы и мы не сидели сложа руки, а отрясли и собрали яблоки. Хотя б только в старом саду!.. Тарантас запылил и укатил. И тут скоро мы с Анисимом Лаврентьевичем пришли в старый сад. В этом саду и яблони были старые, стволы у них крепкие. С таких яблонь яблок не стрясешь. Я залезала повыше и трясла то одну, то другую ветку… Яблоки падали. Он их собирал. А потом перестал собирать и мне снизу говорит: «Знаешь, о чем я?.. Был я совсем малолеткой. Помню, у нас была маленькая козочка. Черненькая, с сережками. Проворная… Медом не корми — по кручам любила лазить… Ты на нее очень похожа. Так похожа, что с радостью залюбовался»…
Глаза Кати вернулись из-за окна, из просторов прошлого.
— Михаил Захарович, я устрашилась его слов. Слезла с яблони. Он засмеялся, назвал меня дурочкой. Велел выбрать самые лучшие яблоки, принес из дома тарелку с медом, два ножа и полотенце… Там, в старом саду, стояли круглый столик и две скамейки. Там мы ели яблоки с медом. Я, Михаил Захарович, до невозможности стеснялась, а он, чтоб я попроще, посмелее была за столом, весело разговаривает о том, о другом… Засмеялся и спрашивает: «Ты знаешь, что ныне праздник?.. Маккавей. Наши деды и отцы в этот день ели яблоки с медом. И другого ничего я не знаю про этого Маккавея». И опять засмеялся. И спросил: «Может, ты про него больше знаешь? Расскажи, если так…» Я ему: «От бабушки про яблоки и мед слыхала, а про Маккавея она мне не говорила». Анисим Лаврентьевич еще больше стал смеяться. Хорошо помню, повторял вот эти слова: «Маккавей, если б он послушал наш с тобой разговор, осерчал бы не на шутку. Может быть, эту тарелку с медом и эти яблоки раскидал бы в разные стороны…» Михаил Захарович, на меня тоже нашел смех. Смеялись вместе и спешили есть яблоки с медом, чтоб Маккавей не успел их отобрать.
Она вспоминала об этом с доброй усмешкой и покачивала головой. Я улавливал по ее лицу, по глазам, что она опять уходит от меня, и не в старый сад за круглый столик, а в другое место. И она рассказом подтверждает это:
— Весь день я была веселая. Загоняла скотину, доила коров, прибиралась по дому… бегала, как на крыльях летала. Он сказал мне: «Хотел день-другой побездельничать, пока «жевичной барыни» нет, так вот ты своей горячностью в работе заставляешь и меня найти себе дело…» И потом долго укреплял плетни на гумне. Подошел к колодцу уже перед вечером. Я свежей травой мыла корыто, чтобы напоить вороную кобылу. Любила я эту животину, хотя она и неласковая была. В степи, если я была там, никому не давалась зануздать. А от меня не убегала… Помню, этот раз она пила с капризами, сделает два глотка — и ждет, когда я ее попрошу: «Ну, Воро́на, умница моя, пей, пожалуйста…» Он послушал мой разговор с Воро́ной и сказал, что кобыла и в самом деле знает, кого надо уважать в нашем дворе.
Катя помолчала.
— Михаил Захарович, почему же он после этого таким печальным стал?
— Я уверен в одном, — сказал я Кате, — достаток не заполнит душу. Человеку для счастья нужно и кое-что другое.
— …Окапывал и поливал груши. Забывался и подолгу смотрел в землю. Под вечер спустился к роднику и сидел там. Кликала его вечерять. Отказался… Мне его стало жалко. Даже тоска легла на сердце. И мне не захотелось вечерять. В своей каморке упала на постель и уснула, как в пропасть провалилась… И в крепком сне я сразу узнала его голос. По голосу догадалась, что он уже совсем впал в тоску. Сердце мое отозвалось сочувствием. Я поднялась с подушки и спрашиваю: «Анисим Лаврентьевич, что-нибудь плохое случилось?» Он стоит на балясах. В том же, в чем был и днем: в сапогах, в шароварах и защитной гимнастерке и без фуражки. Окно мое тоже глядит на балясы. Я его еще с вечера настежь раскрыла. На вопрос мой он не ответил. На балясах стояли стулья. Он сел на тот, какой поближе к окну. Я ждала, что он вот-вот скажет, чтобы я вышла и села рядом с ним.
Катя положила маленькие руки на стол, на них склонила голову. Я понимал, что острее всего она переживала то, что пережито было в далекую темную ночь.
— И он позвал? — спросил я.
Она покрутила своей темноволосой головой, что означало: не позвал.
— А если бы позвал, ты пошла бы?
— Но он же не позвал… Так чего же об этом?
Она впервые несколько рассердилась на меня. И нужны были минуты, чтобы она успокоилась.
— …Правду надо сказать, что ночь та была на другие мало похожа. На востоке клубилась темная-претемная туча. А где-то за крышей дома светил месяц. Светил прямо на тучу. Он сказал: «Нам бы, Катя, на эту тучу. Там ни от кого не было бы помехи. — Невесело улыбнулся. Откуда-то балясы обдало ветром. Чуб его трепануло раз, другой. — Но ведь вернется та, что уехала за жевикой… Но ведь тебе шестнадцать, а мне тридцать шесть… Но ведь тебя в жены блюдет Аким… Но ведь счастье наше будет короче воробьиного носа, а несчастья вам с тобой хватит на целую жизнь… Всяких «но» мешок да торба… Давай договоримся, что в думках своих я тебя буду называть Катей. И ты дозволь мае называть тебя Катей, если поблизости не будет злых ушей. — Подумал и опять: — Отец-то в больнице. Те, что его лечат, сказали: «Домой на хозяйство он не вернется…» Думаю, ни тебе, ни Акиму об этом жалеть не стоит. Я, говорит, тоже по нем вздыхать не буду. И все-таки, Катя, тебе лучше уйти из этого двора. Уйти в Терновой, к сестре Калисте Лаврентьевне. Она учительница хорошая и человек неплохой. Живет при школе, в двух комнатах… Завтра буду в Терновом и обязательно с сестрой о тебе договорюсь… Потом как-то и с Акимом решите свой вопрос».
Он уже собирался уходить. И тут опять на балясы нахлынул ветер, да такой, что балясы заскрипели. Анисим Лаврентьевич пошатнулся в сторону окна. Я поддержала его за плечо. Он поймал мою руку и сказал: «Катя моя, Катерина, закрой окно, а то как бы меня ветром к тебе не кинуло!» Ушел было, но вернулся и строго сказал: «Закрой окно и шпингалет опусти!» И сердито зашагал к себе.
Я окна не закрыла. В эту ночь я ни на минуту не уснула. Помню, что ветер до самого утра не унимался. Иной раз врывался на балясы. Заносил брызги дождя… А Анисима Лаврентьевича не занес… Утром и след его простыл. Может, говорила я, Михаил Захарович, нескладно, но вы поймите сами, почему я доверяю Насонову, почему хочу, чтобы ему доверяли другие. Может, когда-то это же самое я расскажу и своему Акимушке… А может, и нет…
Она ждала, что скажу ей я, которому она без колебаний доверила свою девичью тайну.
— Катя, советы мои тебе ни к чему. Я очень рад, что мы встретились.
— Михаил Захарович, о Насонове будет особый разговор — оставить его в Затишном или выселить… Я собираюсь говорить в его защиту. Как думаете, может, этого не надо делать?
Я твердо ответил ей:
— Делай так, как велит сердце. Оно у тебя хорошее.
Потом я узнал от Кати, что после той ночи жизнь ее во дворе Насоновых стала невыносимой. Анна Николаевна была придирчива и капризничала ничуть не больше, чем прежде. Но Катя острее теперь чувствовала обиды и вступала в спор.
Аким как-то заметил ей:
— Рановато войну объявляешь… — И с опасением за каждое слово разъяснил: — Был я вчера в ночном на гористом выпасе. Звезды, кони и я. К середине ночи глухая тишь установилась. И тут я услыхал — загугукало. Загугукало далеко-раздалеко. И не во сне, а въяве. Только пойми же — далеко-раздалеко… Здорово не спорь.
— Все равно завтра уйду в Терновой. А то и в самом деле беду накличу и на тебя и на себя.
— Ты же умела раньше сдерживаться?
— Умела, да разучилась.
— Не пойму.
— Я сама не пойму. Если обдумаю как следует, то, может, и скажу.
Рано утром с двумя узелками Катя вышла из хутора Затишного в Терновой. Ни на минуту ее не оставляли мысли о том, что она впервые скрыла от Акима истинную причину своего настроения. «Ну что… что я скрыла? — придирчивым шепотом спрашивала она и себя и Акима. А отвечала уже только ему, Акиму: — Скрыла, что яблоки с медом ели в старом саду… Спешили есть — боялись: Маккавей нагрянет и раскидает от злобы, что не знаем ни его чина, ни звания. И нам было смешно, и мы смеялись. Не помню, чтобы в насоновском дворе я была с кем-нибудь такой веселой… Аким, стало быть, если бы ты тогда был с нами, то запретил бы мне быть веселой?..»
От хутора Затишного до Тернового — восемь километров, и дорога все время степью. Навстречу Кате никто нейдет и не едет. С Акимом она может поговорить не шепотом, а погромче и погорячее: «Ты, Аким, значит, запретил бы мне заодно с ним вздохнуть, когда он уже ночью на балясах сказал мне: «Нам бы, Катя, с тобой на ту вон тучу»? А я вздохнула и не жалею!»
Уже в конце дороги она задала Акиму самый острый вопрос: «Ты думаешь, что он хитрил? Ты думаешь, что он обманывал?.. Ну в чем, в чем обманул?»
Она остановилась и придирчиво ждала ответа. Но Аким остался в Затишном. Вопросов Кати он не слышал… Ей самой надо отвечать на них…
…Калиста Лаврентьевна не удивилась ее приходу. Она сказала:
— Брат Анисим заезжал… С того дня я тебя и жду. Развязывай свои узелки, и будем устраиваться поудобней.
В этих словах Катя уловила не только радушие хозяйки, но и ответ Акиму на его прискипающийся вопрос… «Вот и в этом он ко мне без обмана. Сказал, что с сестрой договорится, — и договорился», — подумала она и стала развязывать свои узелки.
И прожила Катя в учительской квартире вместе с Калистой Лаврентьевной целых три года. Сменялась власть на северном Дону. У белых карателей Аким Зубков, бывший работник Насоновых, несмотря на его молодость, числился в неблагонадежных. И всегда Калиста Лаврентьевна знала лучше Кати и лучше самого Акима, когда и где ему надежнее укрыться от белой облавы. И знала Калиста Лаврентьевна, какую книгу из школьной библиотеки Кате надо прочитать раньше, а уж какую потом.
Калиста Лаврентьевна строго следила, чтобы Катя не была перегружена уборкой, стиркой… Она любила в свободные часы быть с Катей: читали интересную книгу, играли на балалайке. В игре на балалайке Катя очень быстро обошла свою учительницу, и та охотно уступала ей инструмент, а сама слушала.
Музыкальные часы наступали после занятий. В классах, оглохших за день от голосов школьников, и тишина наступала глухая… И тогда даже небольшой, мягкий голос Кати доносил слова какой-нибудь донской песни четко, ясно… Калиста Лаврентьевна иной раз говорила Кате:
— Ты слова не поешь, а прямо печатаешь.
Из коридора, скрипнув, чуточку приоткрывалась высокая дверь. В узкую щелку можно было увидеть рыжую бороду и карие улыбающиеся глаза школьного сторожа и слышать его слова:
— Катя, ты ж не забудь сыграть и мою любимую.
— Тарасыч, а ты заходи — у нас есть стул и для тебя, — приглашала сторожа Калиста Лаврентьевна.
Тарасыч что-то говорил про свою плохую обмундировку и не переступал порог в комнаты к учительнице. А когда Катя под грустный перебор струн балалайки запевала его любимую:
— Снега белые, пушистые принакрыли все поля,
Одно поле не накрыто — поле батюшки мово, —
он еще чуть шире приоткрывал дверь. Калисте Лаврентьевне и Кате уже видны были не только борода и лицо, но и большая лысина на склоненной голове.
Катя всегда была в затруднении, когда пела для Тарасыча. Из любимой его песни она знала только две эти строки. Но чтобы песня не была куцей и музыка ее дала больше душе слушателя, Катя после коротенького перерыва, заполненного перезвоном струн, снова повторяла и раз и другой одни и те же уже пропетые слова.
Затихала песня, затихал несколько позже и перезвон струн балалайки. Тарасыч обычно осторожно прикрывал дверь и уходил, но как-то раз высказал свои сокровенные думы о песне:
— Снега так-таки и не накрыли поле батюшки мово. Обошли его стороной. А за какую провинность не накрыли? Думаю-думаю, а в толк не возьму… не возьму, да и только…
…Рассуждая о новой жизни, Катя с обидой и грустью сказала, что память о Калисте Лаврентьевне, о школьном стороже Тарасыче, обо всем хорошем и справедливом, что делал и делает Анисим Лаврентьевич Насонов, ей дорога. Память о них ей нужна до тех пор, пока она жива. И пока жива — она будет о них напоминать тем, кому найдет нужным… Она чувствует, что Акимушка может рассудить по-иному. Она готова заспорить с мужем и в споре не собирается уступать…
Катя долго смотрела на балалайку, что висела выше изголовья кровати. До этого я видел: при взгляде на инструмент она улыбалась, а сейчас была печальна, как печальны были ее серые, задумчивые глаза.
— Что же я раньше не догадалась? — тихо упрекнула она себя, достала из чемодана карточку, на какой была сфотографирована Калиста Лаврентьевна. — Ей быть на самом почетном месте.
И теперь снопик засушенных полевых васильков увенчивал фотографию Калисты Лаврентьевны, а балалайка на бордовом шелковой ленте висела рядом с ней.
— Михаил Захарович, балалайку Калиста Лаврентьевна подарила мне в тот день, когда мы с Акимушкой зарегистрировались. Через год она померла… А Анисим Лаврентьевич живой… — Она вдруг хорошо засмеялась и спросила: — Вы помните, Михаил Захарович, как он сказал, что терновский учитель показал ему Дон и левобережное Задонье и велел не отнимать от сердца этой красоты? И он ради этой красоты отвел быков на общественный баз… — Продолжая хорошо смеяться, она снова заговорила: — Для меня Дон, Задонье и сам Анисим Лаврентьевич — неразрывная красота. — Она как-то сразу построжела: — Правда, быков у меня нету, — так я готова заплатить за эту красоту доброй половиной своего сердца.
Я спросил Катю:
— Не понимаю, почему ты не включила в красоту дорогого тебе Акима Ивановича?..
— Наверное, потому, что ему совместно с другими дадено право строить новый порядок. И дадено ему право выселять других с родных мест. За него мне нечего опасаться…
Установилась февральская солнечная погода, с высокими белесыми облаками, с широкими просветами небесной синевы, располагающими к спокойствию, к не обременяющим душу раздумьям. В такие дни в садах и левадах, в полях и на санных дорогах, чуть оттаявших под полозьями, пахнет теми волнующими терпкими запахами, что обещают скорый приход весны… Весну в Затишный зовут перезвоны кузнечных молотов — кузнецы торопятся отбивать лемехи плугов, запашников, крепить столбцы и зубья борон. Весну в Затишный зазывают людские громкие разговоры, долетающие до общественных амбаров, где двумя большими решетами пересевают семенное зерно.
— Ячмень брать из правого закрома?
— Из правого!.. Тот, что в левом, — фуражный! Его на муку и лошадям на подмеску!
— Кто так распорядился?
— Аким Иванович!
— А товарищ Буркин какого об этом понятия?
— Он был при разговоре!
Минутная тишина — и опять разговор, уже не мужчин, а женщин. Они на двух просторных арбах везут с приречного займища камыш на окраину хутора, где в котловине с ровным дном строят конюшню. Камыш пойдет на крышу. Он сухой и сухо шуршит, когда неторопливые быки наезжают на неровности дороги.
— Сонька, а ты знаешь, что Андрюша Костров и нынче приходил к воротам общественного база?
— Ну и что?
— Я его спрашиваю: «Какой совет дал тебе бурый бык?..» Так он мне: «Умная скотиняка глупого совета не даст. Ты, сказал мне бурый, с Маврой Коншиной разговоров не заводи. У нее, говорит, язык длиннющий. Она за десятерых может набрехать».
Смеется Сонька, смеются и те, что около амбара… И то удивительнее всего, что от души смеется и сама Мавра Коншина. Она, собственно, смеется над собой, и это легко объяснить только одним: обида ее отступает перед весной, перед весенним настроением.
…Поздним вечером возвращаемся из конюшни. Она достроена. Отобраны те кобылы, каким жеребиться весной. За дощатой перегородкой от них, у длинных яслей, заняли места жеребята, которым весной подстригут гривы, подрежут хвосты, и их будут называть уже не жеребятами, а стригунами, стрижаками.
— В это время они бывают очень похожи на подростков. На ребят первого, второго и, может, третьего класса, — высказался Буркин.
— Они такие же баловные, как ребята, — сказала Катя.
Аким Иванович рассказал:
— Как только обнесли двор плетнем и стали этих жеребят выпускать из конюшни, чтоб прогулялись по снежку, так в гости к ним начали захаживать ребятишки. Вчера двоих я впустил во двор для ближнего знакомства с жеребятами. Они тут же заспорили из-за темно-гнедого жеребенка. Он смелей других тянется к людям, легко идет на знакомство. Обоим хотелось именно с ним побрататься… Тот паренек, что пошире в плечах, толкнул того, что потоньше и покостлявей. Не скажу, что толкнул сильно. По моим соображениям, костлявый мог бы и не зареветь, но он заревел. Я решил на кондворе навести порядок. Задире сказал, что я его наказываю за плохое поведение и велю три дня и близко не подходить к конеферме. Ну а костлявого оставил во дворе. Приказал ему перестать хныкать, потому что жеребенок, его зовут Змей, не любит хныкальщиков. «Видишь, он приглядывается к тебе. Думает, поиграть с тобой или ты этого не стоишь?..» Я пошел в конюшню. На самом пороге обернулся. И увидел, как заскучавший жеребенок схватил с головы плаксивого хлопца треушку и стал убегать от него… Они бегали таким манером, а я ждал, чем у них это закончится. Парень разозлился, перестал гоняться и разревелся от злости. Жеребенок посмотрел на него, швырнул в сторону шапку и побежал в конюшню… Надо было своими глазами видеть, как он бросил эту треушку. Ну, прямо как словами сказал ему: «Возьми свою шапку и больше ко мне не приходи».
Потеплевшим голосом Буркин заметил:
— В малолетних годах мне пришлось бывать около всякой домашней животины… Попадались такие жеребята, про какого ты, Аким, сейчас рассказывал. В другой раз, когда буду в конюшне, ты мне обязательно покажи своего Змея…
— Ну, будет вам про жеребенка. Поглядите на небо: сколько там нынче звезд! — сказала Катя. — Они и падают — вон, видите, должно быть, оттого что им тесно там… Михаил Захарович, вы что все молчите?
— Катя, а мне молчать и слушать хорошо.
Схваченный легким морозцем снег поскрипывал под ногами, будил тишину хутора, а иногда какую-нибудь чуткую собачонку, которая, взбрехнув раз-другой, тут же умолкала… А звездам по-прежнему, как сказала Катя, на небе было тесно, и они изредка продолжали срываться с высоты и, прочертив до самой земли огненную ленту, где-то бесследно пропадали.
Буркин нарушил молчание:
— Вот и моя калитка… — И, прощаясь, добавил: — Кажется, что этой ночью все мы крепко будем спать.
Он уже был во дворе, когда Катя обеспокоенно окликнула его:
— Иван Селиверстович, больше не назначайте собраний в школе! Мы завтра генеральную уборку там сделаем!
— Делайте, Катя, генеральную… Ребят надо учить. А то наши теперешние беспокойства и планы неграмотным не пригодятся. Делай, Катя! Делай генеральную!.. А ты, Аким, чего молчишь?
— Согласен с тобой!.. А о Насонове, как с ним быть, в Совете потолкуем! — ответил Аким Иванович.
— В Совете так в Совете…
— Акимушка, когда ты узнал, что разговор об Анисиме Лаврентьевиче будет завтра? Нынче или раньше?.. — спросила Катя.
— Еще позавчера узнал.
— А мне ты про это ничего не сказал.
— И ты из-за этого расстроилась?
— Из-за этого…
— Так я при разговоре о нем скажу то же, что и ты бы сказала. А может, ты и в самом деле собираешься сказать что-то другое?..
— Я собираюсь сказать, что знаю и что думаю о нем.
Стыл легкий ужин на столе. Никто не прикоснулся к картошке, румянившейся на большой сковородке. Пустовали стаканы, хотя тут же стоял низкий кувшин с кислым молоком. Спотыкаясь, маятник настенных ходиков трескуче отсчитывал секунды, а стрелки уже показывали четверть первого.
— Если не секрет, что собираешься о нем сказать?
— Мой секрет весь наружу: я хочу, чтобы Насонов Анисим Лаврентьевич остался в родном хуторе.
— А я этого не хочу.
— Значит, будет о чем поговорить.
Катя поднялась и перешла со своим стулом к печке. Она была задумчиво-грустна, и то, что Аким Иванович не спешил высказать свои дальнейшие соображения, ее будто совсем сейчас не беспокоило. А он смотрел на нее удивленно и строго, как учитель, перед которым его ученик вдруг открылся с незнакомой ему стороны.
— Да будет тебе известно, что в райкоме товарища Буркина предупредили, чтобы хутор получше очистили от кулацкого элемента. Сказали, что такому элементу нечего болтаться тут, что ему положено быть в другом месте.
— Завтра и поговорим, кому и где надо быть.
Впервые я увидел Акима Ивановича, обиженного на жену. Обида зазвучала в его глуховатом голосе:
— Сказал бы я тебе, Катерина Семеновна, да перед Михаилом Захаровичем как-то неловко.
— Не считайте меня ни судьей, ни следователем, — сказал я. — Мне хочется понять одного и другого как можно правильней.
Я думал, что этим расположу их продолжить разговор, но не получилось — о Насонове они больше не обмолвились ни словом.
— Михаил Захарович, — обратилась ко мне Катя, — мы заговорились, а картошка остыла. Я ее подогрею…
— Не надо.
— Тогда ешьте кислое молоко. Акимушка, наливай гостю и сам угощайся, а тем временем я постель вам приготовлю.
Было уже половина второго, когда мы с Акимом Ивановичем улеглись. Потушила лампу и Катя у себя в передней. Но обещанный товарищем Буркиным крепкий, здоровый сон не приходил ни к кому из нас троих. Аким Иванович то и дело ворочался, тихим шепотом на что-то жаловался, а на что именно — я не мог расслышать из-за его протяжных вздохов, из-за поскрипывания кровати.
Дверь в переднюю Катя оставила открытой: «У вас тут куда прохладней. Пусть от печки идет и к вам тепло». И теперь вместе с теплом из передней в нашу комнату изредка беспрепятственно влетали звуки едва слышного покашливания Кати. Иногда она тоже ворочалась на своей просторной кровати, но под ее легким и гибким телом кровать ни разу не скрипнула, да и одеяло издавало не шорох, а едва слышный шелест.
Аким Иванович привстал на своей постели и сказал туда, в открытую дверь:
— Катя, после такого разговора с тобой мне ни за что не уснуть.
— Акимушка, и от меня сон ускакал на самом резвом коне куда-то в степную глушь… Я вот только не знаю, ускакал ли он от Михаила Захаровича? Если нет, то мы ж ему мешаем уснуть.
Мне стало почему-то смешно:
— Катя, мой сон тоже ускакал от меня!
В нашей комнате ставни остались не закрытыми. В передней было значительно темнее, и Катя в глубокий полночный час вышла из полумрака и остановилась в дверном проеме… Легкое одеяло спускалось с ее плеч почти до самого пола. Черные волосы оттеняли шею и лицо. Она заговорила:
— Хлопцы, вы ж у меня очень хорошие, и особенно когда спите. Ну что мешает вам уснуть? Может, свет?..
Она тут же стала закрывать ставни. Из темноты она с большой сердечной теплотой обратилась только к Акиму Ивановичу:
— Акимушка, чадушка моя, мы завтра скажем то, что думаем. А потом люди и мы с ними рассудим по справедливости.
— Только я буду настойчивый, — заметил Аким Иванович.
— Так я, Акимушка, тоже буду настойчивая. И людям легче будет понять и меня и тебя.
Я задремал с тем душевным спокойствием, которое приходит к нам тогда, когда мы способны радоваться чужому счастью и умеем оценить красоту этого счастья…
До подворья Еремеевых Буркин и Аким Иванович были попутчиками, а тут разошлись: Аким Иванович пошел дальше за хутор, к конному и коровьему двору, а Буркин открыл калитку и вошел во двор Еремеевых. Четырехкомнатный дом под железной крышей, с просторной застекленной верандой. На входной двери тяжелый замок… Остановился, хмыкнул с неудовольствием, что означало только одно: ключа у него нет и он не знает, где его взять. Неужели дело, которое наметил сделать сегодня, сорвется?.. Буркин поплотнее прижал под мышкой папку с протоколами собраний в хуторе Затишном Задонского района. Подумал: «Может, пойти в школу?.. Там делают уборку. Но для одного меня найдут место».
И тут как раз слева от дома, за цепочкой оголенных слив, послышалось звяканье щеколды. Из флигеля под камышовой крышей вышла худая, сутуловатая женщина и скучным голосом спросила его:
— Что тебе надобно?
— Ключ от того вон замка.
— Ты, что ль, будешь тут хозяиновать? Как тебя звать?
— Буркин я.
— Буркин… Кауркин… — скривила рот в недоброй улыбке. — Рыжий, худой и длинный, — оглядывая незнакомца, говорила она для себя. — Вижу, ключ надо отдать тебе. Так велел председатель Совета Чикин.
Она говорила и смотрела на Буркина своими оловянными глазами. Лицо у нее сухое, бесстрастное. Она не была старой, а была преждевременно постаревшей. У нее Буркин заметил явное сходство с его матерью, когда ей было за пятьдесят. Он помнит и сейчас: если матери удавалось досыта накормить всех троих сыновей-шахтеров, ну хотя бы отварной картошкой с постным маслом, кто-нибудь из троих говорил ей: «Мама, ты нынче здорово нас накормила». «Спасибо тебе, мама», — спешили сказать другие двое сыновей. И тогда мать фартуком суетливо вытирала радостно взмокревшие глаза, и потом долгие минуты ее не покидала счастливая разговорчивость… Как она молодела в эти минуты! И спешила оправдаться перед сыновьями. Она говорила, что если бы базарных денег на целковый было больше, она бы такое сготовила!.. Ели бы и причмокивали! И Буркину и его братьям не надо было задумываться над тем, кто у их матери отнял молодость… Тот самый целковый, которого ей так не хватало на рынке!
— Что же, товарищ начальник, сходить за ключом?
Буркин вскинул голову. Анна Еремеева смотрела на него недоброжелательно.
— Иди. — Но тут же спохватился: — Я пойду с тобой — погляжу, какой порядок у тебя во флигеле. Можно?
— А ты настырный… Так и быть, пойдем. — И она загребающим взмахом руки велела идти за ней.
Буркину захотелось знать как можно больше об этой женщине с оловянными глазами. Он хотел найти ответ на вопрос, что у нее отняло молодость… Прежде чем войти во флигель, он еще раз окинул взглядом подворье Еремеевых: сад по одну сторону родника, сад по другую его сторону: между яблонями, грушами и сливами стояли, как в засаде, дом, каменные конюшни, коровник, два рубленых амбара.
«Нет, ее не мог лишить молодости тот целковый, какого так не хватало моей дорогой маме», — с этой мыслью Буркин вслед за Анной Еремеевой переступил порог флигеля.
Во флигеле две просторные комнаты. В передней — пол глинобитный, а в той, что была и спальней и горницей, пол сбит из плотных досок и вымыт до желтого блеска. Небольшая русская печь. Между окном и печью — деревянная кровать, застланная байковым одеялом. Бросилось в глаза Буркину, что кровать была необычайно широка. Такая обязательно делалась по особому заказу… На этой кровати три взбитых тяжелых подушки в цветастых наволочках. В задней стене широкое окно с глубоким подоконником, а на нем два горшочка с фикусами.
— Я не умею с такими гостями… Присаживайся, что ли…
— Уже вижу — во флигеле у вас порядок, как следует быть. Берите ключ и показывайте, какой у вас порядок в доме… Я буду там работать.
Анна Еремеева нахмурилась:
— А что, ежели бы вам в другом месте поработать?
— Я сказал товарищам, что буду в кулацком доме Еремеевых. Сказал, чтобы знали, где искать.
— «Сказал»… — Она была чем-то недовольна. Дверь открывала неохотно.
Передняя оказалась большой светлой комнатой. Но ступить от порога некуда было. Пол был завален битым стеклом, черепками глиняной посуды, валялась пополам разбитая сковорода, такая большая, что на ней можно было зажарить полбарана. Выщербленные чугунки — порожние и с позеленевшей от плесени пшенной кашей, сломанный рогач, рваное тряпье…
— Тут свиньи жили? — спросил Буркин.
— Когда хозяева жили — все было по-другому…
Буркин вскипел:
— Значит, такую чистоту и порядок навели, чтоб нас встретить?
— Эти, кого следует спросить за беспорядок, теперь далеко от Затишного, а завтра будут еще дальше…
Она разговаривала с холодным спокойствием.
— Ну и черт с ними. С них мы уже спросили. Мы врагов трудового народа выкинули отсюда!.. А вас, уважаемая Анна Тимофеевна, оставили как обиженную старыми порядками. И вы вроде довольны были. Стало быть, вам тут надо было навести чистоту. А может, вы, уважаемая Анна Тимофеевна, прикинулись, что рады остаться в родном хуторе?.. Может, вы скрыли истинную причину — почему остались тут?
Раздражение Буркина с каждым словом нарастало. Он ковырнул от себя опорки сбитых сапог, ковырнул наполовину сгоревший валенок. Он ковырял хлам старого, чтобы стоять прочнее на ногах в этой комнате. Потом он засунул за борт своего куцего дубленого полушубка папку с протоколами, и его руки привычным рывком опустились в карманы и заходили там с такой, озлобленностью, что овчина полушубка свирепо загремела.
— Мы дознаемся, уважаемая, с добрым или злым намерением ты тут осталась!
— Я что хочу сказать…
— А я слушать не хочу! Где у тебя метла, веник?!
Он вспомнил, что еще тогда, когда глядел на тяжелый замок, с тоской думая, где же возьмет ключ, на веранде заметил сибирьковую метлу, и кинулся за ней. Потом Анна Еремеева, стоявшая все время у порога, видела, как Буркин работал метлой, сгоняя хлам к порогу. Ей под ноги летели черенки, катились чугунки, и порожние, и те, что с заплесневевшей пшенной кашей, по колену ее больно ударила большая эмалированная кружка…
— А что же мне делать? — испуганно спросила она.
— Если сама не догадаешься, то я тебя смету с вашим хламом и во дворе сожгу на костре!
— Цю на тебе! — отмахнулась она дрожащими руками. — Цю!
И как ни распалился в озлоблении Буркин, от его слуха не ускользнуло, что она зашепелявила: вместо «тю» выкрикивала «цю».
— Ты и позавчера «цюкала», когда отговаривала нагорновцев…
Других слов Буркина она уже не слышала: выскочив из комнаты, с силой захлопнула за собой дверь и тут же застучала в нее, а потом крикливо спросила:
— Буркин-Гуркин, ты уже перебесился?! Мне не опасно туда к тебе?!
И хотя Буркин не ответил, она ворвалась в комнату с веником под мышкой и с ведром в руке:
— Я поняла, что мне надо делать. И ты, Буркин-Гуркин, можешь отправляться во флигель и там делать свое дело бумазное… Временами можешь надзирать… будешь знать, как у меня тут… Может, что-нибудь подскажешь…
Буркин удивился ее спокойствию. Только на одном ее слове он уловил шепелявость: вместо «бумажное» она сказала «бумазное». Предложение ее было резонным. И это успокоило его.
— Ну и ну… Поглядим, как оно у нас с тобой получится, — сказал он и ушел со своими протоколами во флигель.
…Задача у Буркина была нетрудной, потому что протоколы и писала и потом тщательно проверяла Катя Зубкова. Человек она грамотный, аккуратный, любое порученное дело выполняла с присущей ей ответственностью. Но в райкоме предупредили, что в следующий его приезд по вызову непременно надо захватить с собой протоколы… И Буркин хотел знать, какой протокол и на какой странице искать, и о чем в том или ином протоколе говорится, и карандашом пометить строки, в каких содержится главный смысл.
Буркину легко было отрываться от своего дела. Он выходил из флигеля только затем, чтобы увидеть, как справляется с работой Анна Еремеева. Уже по темным пятнам на снегу, чуть подальше от порога, он догадался, что Анна Еремеева не подметает, а моет полы и грязную воду с силой расплескивает по снегу. Он видел ее, убегающую с порожними ведрами к колодцу и с полными возвращающуюся в дом. От его взгляда не ускользнуло, что и с полными ведрами она спешила.
«Вот отчего она ссутулилась раньше времени. Что бы она ли делала в этом дворе, хозяевам казалось, что она делает это медленно. Еремеевский кнут все время злобно трясся над ней».
Буркину стало стыдно, что вот сейчас эта женщина изнемогала в непосильной спешке, боясь его, а не еремеевского кнута. И, когда она выскочила в очередной раз из дому с порожними ведрами, он кинулся к ней, вырвал ведро:
— Делайте что полегче, а воду носить буду я! — И побежал в лощину, к родниковому колодцу.
…Во второй половине дня Буркин и Анна Еремеева растопили печку, на какой в летнее время готовили пищу. Сейчас на огонь не ставили ни чугуны, ни сковороды, ни кастрюли. Буркин и Анна Еремеева молча бросали в огонь весь хлам, какой мог гореть. Хлам горкой высился у них под ногами. Наклонялись, брали и бросали туда, где пламя жадно пробивалось наружу. Делали они это молча. И вдруг Анна Еремеева испуганно вскрикнула:
— А как же такое вот попало сюда?! Дура я безголовая! Надо было предать земле. А я сгоряча с сором смела в одну кучу. — Она в обеих трясущихся руках держала свернутую в трубку бумагу, держала ее, как сильную птицу, которая в любой момент могла вырваться и улететь.
— Что там у тебя? — скрипучим окриком спросил ее Буркин.
Злясь на Анну Еремееву, он обращался к ней на «ты», а когда проникался сочувствием, «выкал».
— Что ты там зажала? А ну-ка отдай. — И он с трудом, с боязнью порвать, отнял у нее скрученную бумагу и стал разворачивать.
— Ради бога, отдай… Я предам это могильной земле… Велено так. Такое ни в огне не сгорит, ни в воде не утопнет… Это ж лики самого царя и царицы!
Буркин теперь уже и сам видел, что у него в руках были «лики» Николая Второго и его супруги. Он смеялся, несколько запрокидывая голову:
— Анна Тимофеевна, кто ж вам набрехал, что они в огне не сгорят? Это ж сущая брехня! Глядите! Глядите! Не смейте ладонями закрывать глаза!
Буркин дождался всплеска пламени и спокойно положил на него то, что, по мнению чуждых ему людей, в огне не горит. И оно легко загорелось, и горело зеленовато-желтым пламенем, и оставило серый, в легких складках, пепел. Новый всплеск пламени распылил его.
— Анна Тимофеевна, а ведь подчистую сгорело, а? Анна Тимофеевна, ведь ничего не осталось, а?
— Ничего не осталось…
Он усиленно называл ее Анной Тимофеевной. Он видел ее слезы и спешил так ее называть.
— Так уж и на самом деле я Анна Тимофеевна? — вытирая глаза концом темно-синего фартука, спросила она. — Чудно… И откуда ты узнал про это?
— Анна Тимофеевна, спалим остатки хлама, и я покажу вам, откуда узнал, как вас по отцу…
…В бывшем доме Еремеевых, где не завтра, так послезавтра должен был разместиться со своей канцелярией Совет хутора Затишного, окна настежь распахнуты, в глубине двух голландских печей со звонким гулом горят дрова — с таким гулом они горят на тихую морозную погоду. В комнатах пусто — ни стула, ни скамейки… Некрашеные полы, старательно вымытые, блестят сосновым блеском… Ни живой души тут. Буркин и Анна Еремеева во флигеле. Буркин сидит за столиком перед раскрытой папкой с протоколами. Он строго приказал садиться против него и Анне Еремеевой и теперь ждет, когда же она перестанет стесняться и сядет.
— Анна Тимофеевна, вы спрашивали, откуда знаю, как вас по батюшке, так велю: садитесь, а не сядете — не скажу…
— Ну и прилип же ты, Буркин, — говорит она и присаживается на край стула.
Буркин читает ей:
— «Взял слово Аким Иванович Зубков… «Я хочу сказать в защиту Анны Тимофеевны Еремеевой… Анну Тимофеевну выселять не следовало бы. И если она того желает — оставить ее в родном хуторе. Всем же нам доподлинно известно, что жила она в доме Еремеевых не как семьянин, а как замордованная батрачка. Света божьего человек не видал, а мы его к высылке в неизвестные края…»
Женский голос: «Истинную правду говорит Аким Иванович. Еремеевы умели только надругаться над ней да душили работой».
Другой женский голос: «Да об чем тут долго разговаривать?! Они же ее называли то Анюткой, то Шепелявкой…»
А теперь я, Буркин, говорю: «Давайте, товарищи, вопрос этот считать полностью решенным и запишем в протоколе: «Анна Тимофеевна Еремеева, как бесправная, угнетаемая в семье кулаков Еремеевых, не подлежит выселению из хутора Затишного».
Мужской сердитый голос: «А муж, он что, по-вашему, не властен над Анюткой… ну да, над Шепелявкой… А?»
Буркин отвечает: «Властен, если она согласна и дальше подчиняться ему, то есть согласна остаться «Анюткой», «Шепелявкой». Женщины, те, кто ее хорошо знают, растолкуйте ей, что она у нас будет Анна Тимофеевна! Обязательно растолкуйте!»
Так вот, уважаемая Анна Тимофеевна, теперь вы знаете, откуда мне известно, как вас по батюшке! Такой разговор про вас был на собрании в школе. Сочувствие высказали вам многие. В ладоши хлопали… Жалко, что вас там не было!
Буркину теперь не надо было водить глазами по строчкам протокола, и он воззрился на молчаливо сидевшую Анну Тимофеевну. Его поразило, как далеко отсюда ее взгляд и как много в нем тоски.
— Чудно́ как-то… Чудно́… — были ее первые слова. Она их сказала самой себе, а вовсе не Буркину.
Она долго потом молчала. Буркин с терпеливым сочувствием ждал, ни единым словом не поторопил ее даже и тогда, когда оловянные глаза ее омыла влага и они стали светлее, а к векам прикипели две скупые слезы.
— Буркин… — наконец тихо и застенчиво заговорила она, — как еще-то тебя называть?
— Зови меня товарищем Буркиным. Мне эти слова давно пришлись по сердцу.
— Товарищ Буркин, ты знай, что сама я ничего не умею делать. Я все на посылках… Они кричали — и я делала. Ты накричал — и я кинулась делать… Самой мне придумать дело трудно.
И она впервые открыто поглядела Буркину в лицо и немощно улыбнулась. И Буркин, сочувственно улыбнувшись, сказал:
— Я вас, Анна Тимофеевна, очень даже понимаю. Давайте о сегодняшнем деле думать вместе. Вот нынче вечером в доме будет небольшое совещание. Там теперь чисто. В этом смысле там полный порядок. Но ведь те, что придут, не будут все время стоять, как иные в церкви стоят?..
— Вы… ты… товарищ Буркин, — сконфузилась Анна Тимофеевна, потому что не знала, как к нему обращаться.
Буркин запросто ободрил ее:
— Смело зовите меня — ты, товарищ Буркин.
И Анна Тимофеевна поувереннее сказала:
— А ты, товарищ Буркин, прикажи мне, чтоб я отсюда, из флигеля, перенесла стулья. Я ж их по приказу тех, что уехали, порастыкала по углам…
Грустно покачивая головой, Буркин успел посчитать крепкие, с высокими спинками стулья, поблескивающие желтоватой лакировкой. Их было восемнадцать… И он удивлялся, что до сих пор они не бросились ему в глаза, — так хитро они были расставлены в двух комнатах флигеля.
— Я-то, товарищ Буркин, обходилась без них… Три табуретки… На одну сама садилась, а две другие для тех, кто заглянет ко мне. Да чего я разговорилась… Ты, товарищ Буркин, дай приказ — и стулья отнесу в самую большую комнату.
Буркин заговорил не сразу, и заговорил с улыбкой сожаления:
— Анна Тимофеевна, наступила пора такая — будете сами себе приказывать. И зачем же вам мой приказ, если вы сами понимаете, что́ надо делать и для чего это надо делать?! А уж если чего не поймете — за разъяснением ко мне, к Буркину! Берите этого Буркина за ворот! — И он обеими руками дернул себя за ворот полушубка.
И Анна Тимофеевна беззвучно засмеялась в свою натруженную ладошку и тут же настороженно спросила:
— А ежели спросят: ну, Шепелявая, расскажи, как сжигала лики ампиратора и ампиратрицы?.. Дозволишь им сказать: спросите товарища Буркина — он в ответе за это?..
— Дозволяю так сказать! — широко взмахнул Буркин.
И они стали переносить в самую просторную комнату стулья, потом перенесли туда небольшой письменный стол. Его пришлось спускать с чердака. Буркин удивленно спросил:
— Неужто вы, Анна Тимофеевна, туда его затянули без посторонней помощи?
— Я и сама дивлюсь теперь, как это справилась с ним… Так они ж сказали: душа из тебя вон, ежели не сделаешь все так, как велим… Ну и втянула его сюда.
Потом они стачивали обрезанный шнур, на каком висела керосиновая лампа, освещавшая самую просторную комнату в доме.
Анна Тимофеевна, поддерживая деловой разговор с Буркиным, иногда вдруг забывалась, испуганно останавливалась, уходила в себя. И, словно очнувшись, тревожно спрашивала:
— А ты, товарищ Буркин, случаем, из Затишного не улепетнешь?.. Мы с тобой тут такое натворили, что мне быть битой и руганой целый век! Только подумать: ампиратора и его благоверную супругу сожгли дотла, стол, стулья — с чердака да прямо сюда, самая дорогая лампа, может, трехрублевая, была в саду закрыта, так я ее выкопала и тоже прямо сюда!.. Товарищ Буркин, не уезжай! Никуда не уезжай! Мне без тебя теперь ну никак невозможно… — И она суетливо стала вытирать рукавами глаза.
— Никуда я не собираюсь уезжать. А если придется уезжать, обязательно подумаю о вас, Анна Тимофеевна! Слышите?!
Слез у нее было мало — она их давно выплакала — и теперь слушала Буркина, устремив взгляд сухих глаз в пол, и на каждое его слово отвечала покачиванием головы.
Где-то за глухой стеной флигеля замычала корова, жалобно и недовольно.
— Это она свою хозяйку обзывает нерадивой за то, что корма дала, а сводить к роднику и напоить — на это ума не хватило… Можно мне к ней?
— Ну конечно… Я тоже, Анна Тимофеевна, пойду по своим делам. Ключ от дома оставлю во флигеле, на столике… Только вы до́ма на замок не замыкайте. И еще к вам просьба: дров больше в печь подкладывайте, а прогорят эти — труб не закутывайте. Вот такая у меня к вам просьба.
Буркин зашел во флигель, забрал папку с протоколами и вышел на улицу. Анна Тимофеевна направилась вслед за ним, а ей надо было к корове. Она не попутала дорог… Она сейчас больше всего хотела знать, кто он такой, этот Буркин, хотела понять, откуда он взял такие слова: «Анна Тимофеевна». «Вот такая у меня к вам просьба». «Я обязательно о вас подумаю»… Ей никогда этих слов не говорили. А может, Буркин и вот эти его слова — сон, сон наяву?
…На исходе первой половины дня я встретил Буркина неподалеку от школы. От Акима Ивановича я знал, что он с утра ушел на подворье Еремеевых. Значит, сейчас он возвращался оттуда. Уставившись взглядом в землю, он прошел бы мимо меня, но я окликнула его:
— Товарищ Буркин, ты, видать, решил на этой дороге найти все, что люди потеряли за долгие годы?
— А, Михаил Захарович!
И стоило ему взглянуть на меня, как я сразу убедился, что его задумчивость не была грустной.
— Представьте себе, Михаил Захарович, что я сегодня кое-что ценное нашел!
— Вижу, ты доволен находкой.
И, пока мы не спеша шли до его квартиры, он мне рассказал обо всем, что было примечательного в его встрече с Анной Тимофеевной Еремеевой.
В просторной комнате бывшего дома Еремеевых, свисая с потолка, по-праздничному блестела на совесть начищенная керосиновая лампа. Пол желтел сосновой желтизной. Смягченный синим абажуром свет падал на два коротких ряда стульев. Проход между ними подводил к небольшому письменному столику. За ним сидел Буркин. Он оглядел комнату и тихо задумался. Он не услышал, как открылась и закрылась дверь, когда входил председатель Совета Чикин, вернувшийся из поездки в задонские хутора всего два или три часа назад. Чикин ездил туда менять фуражное зерно на посевное. Хоть с поручением он справился лишь наполовину, но имел основания надеяться, что во вторую поездку обязательно справится с ним полностью. Об этом он собирался сказать товарищам, и первому из них — Буркину, которого в активе организаторов колхоза привыкли считать авторитетным товарищем. Чикин узнал, где сейчас найти Буркина. Побрившись и начистив сапоги так, чтобы они не только поскрипывали на морозном снегу, но и «давали сияние» — это его слова, — он заспешил сюда…
Чикин из местных казаков, но когда говорили о нем в его отсутствие, то называли его не казаком, а казачком. В этом слове было больше похвалы его проворности и аккуратности в уходе за своей экипировкой, чем усмешки по поводу его низкого роста и уж очень круто закрученных коротеньких светлых усиков. С присущей ему деловитостью он собирался сразу же начать отчет о своей поездке, но остановился на пороге и замер от удивления, округлившимися глазами разглядывая ярко освещенную комнату, поражаясь ее чистоте и порядку в обстановке. Чикин заглядывал в этот дом раньше Буркина. Это он нашел во дворе тяжеленный замок-гирьку и повесил на дверь дома. И тут же вручил ключ Анне Еремеевой и наказал ей:
— Доглядай тут за всем. На несколько деньков я уеду в задонские хутора, так ты тут за все в ответе будешь.
Чикин пошел было по своим делам, но вернулся и спросил Еремееву:
— Шепелявая, они, твои родственнички, догадывались, что мы подведем их под высылку?
— Ты зацем допрашиваешь? — в свою очередь спросила она Чикина.
— А затем, что дом вы, нечистые души, закакали так, что ступить за порог страшно! — озлобленно ответил Чикин.
— А ты не ступай туда, ежели страшно.
— Птфу! — сухо сплюнул Чикин. — За какие только заслуги тебя оставили в хуторе?.. Ты мне, знаешь, зигзагов всяких не вытворяй! Я в хуторе — советская власть и кое-что могу! Я председатель Совета Чикин! Запомни это твердо! Ключ от дома можешь дать только товарищу Буркину!
Уныло слушавшая его Еремеева сказала:
— А какой он из себя… да твой Буркин?
— Высокий, рыжеватый… И хоть худощав, а настоящий и дорогостоящий товарищ! Достоин уважения!
— Теперь уже все поняла. Можешь отправляться…
Вспомнив все это, Чикин, смеясь, громко спросил Буркина, сидевшего к нему спиной в задумчивости:
— От бабы своей слыхал, что ты с утра тут!.. Значит, это ты навел такую чистоту?
Буркин обернулся и теперь только увидел Чикина — уже не у порога, а рядом, приветливо улыбнулся:
— С приездом. Садись рядом и рассказывай…
— Товарищ Буркин, так это ты навел тут порядок? Да как же ты мог осилить такие нечистоты?..
— А вот справился, — с шутливой усмешкой ответил Буркин.
Чикин ни за что не хотел этому поверить. С горячей обидой в голосе он спросил:
— Неужто партия тебя прислала к нам в Затишный затем, чтоб в закаканных кулаками домах наводить чистоту?! Почему Анютку Шепелявку не заставил это сделать?..
Буркин теперь молча вглядывался в Чикина синими, озлобленно затосковавшими глазами. Заговорил он тихо:
— Товарищ Чикин, я впервые обижу тебя. Сознательно обижу. Без обиняков скажу тебе: слова твои как начищенные, блескучие сапоги. Тебе все равно — по своей или по чужой вине человек в жизни тянул не за ту вожжу. У тебя спрос с каждого одинаковый… Теперь я ясней понимаю, почему ты на собрании, когда дружно высказывали сочувствие Анне Тимофеевне Еремеевой, ты тогда шепотком спросил меня: «Товарищ Буркин, у нас что, непочатый край бездельного времени, что мы убиваем часы на Анютку Шепелявку? Ее же, как порченую овцу, надо вон из нашего гурта направить по одной дороге с ее родственничками!..»
По-строевому вытянувшись, но не прибавив в росте, Чикин вздохнул и тихо сказал:
— А я и теперь прежнего мнения придерживаюсь.
Буркину стало грустно. Он думал о своем товарище по работе, по целям и задачам дня куда лучше, чем высказывался о нем вот только сейчас… «У всех у нас есть такое, от чего надо избавляться. Нехорошо, что у товарища Чикина спрос со всех одинаковый…» Но довести до конца свою мысль он не был готов, да и не хотелось своими рассуждениями вновь обижать Чикина… А Чикин и в самом деле переживал обиду. Он даже присел на стул подальше от Буркина и непонимающе грустно смотрел на него.
Анна Тимофеевна вошла в комнату как-то неслышно и в то же время запросто. На круглый столик, покрытый свежей скатеркой, где уже стояла тарелка со стаканом, поставила запотевший графин с родниковой водой. Буркин и Чикин молчали, как молчат после незавершенного разговора по душам. Анна Тимофеевна, прищуро взглянув на Чикина, сказала ему:
— А я по твоему приказу ключ отдала в точности кому следовало — товарищу Буркину.
Чикин ничего ей не ответил.
— Анна Тимофеевна, да все в порядке. Вам бы уже следовало отдохнуть. Вы ж, можно сказать, за день гору своротили с места! — сказал Буркин.
— Я, товарищ Буркин, завсегда думала, что отдыхать мне на этом свете не положено. Отдохну, где матушка с батюшкой да-авно-о отдыхают. Позабыла уж, какие они были. Их лики — как в непроглядном тумане…
Она, склонив голову, немного помолчала и сказала:
— Я, товарищ Буркин, должно, пойду в свой угол. Нужна буду — стукнете. — И ушла.
…Чикин, с молчаливой придирчивостью наблюдавший эту сцену, мог заключить только одно: до ужаса захламленный дом празднично чистым сделала Анютка Еремеева. Ему только непонятно было, как это Буркину удалось подобрать ключ к немыслимо трудной бабе, научить ее людскому обращению с другими?..
Догадываясь, над чем размышляет притихший Чикин, Буркин спросил его:
— Понял?
Чикин ответил:
— Только наполовину.
— Потом поймешь и на другую половину. А теперь расскажи, какие новости привез из задонских хуторов.
Буркин подсел к Чикину, слушал, а Чикин негромко рассказывал, как доставал семенной ячмень, как в обмен на просо выцыганил два мешка очищенной пшеницы — той, что лучше рожает в наших краях…
— Хорошо, хорошо, — одобрительно покачивал головой Буркин.
Чикин с откровенной радостью и гордостью сообщил, что есть надежда получить в подарок от руководителей Озерновского колхоза почти новенький плужок «Аксай».
— А это уж просто преотлично, товарищ Чикин!
Чикин не скрыл, что в одном месте, где дорога узкой просекой проходила по лесу, в него дважды пальнули.
— А вот это очень даже плохо! — всполошился Буркин.
— Пуля скоблянула по спицам переднего колеса, а по ногам не угодила, улыбнулся Чикин.
Настроение Чикина Буркин не одобрил:
— Улыбаешься?
— Улыбаюсь, потому что никого не грабил и намерения нету грабить. И в других иных делах дороги никому не переходил, а вот нашлись такие, что стреляют… Никак не подумаешь, что они выстрелами почести мне делают, — шутливо говорил Чикин.
— Оставь свои шуточки для других. Мне они не по душе. Когда туда за зерном, за плугом и за другим прочим поедешь? — сердито хмурясь, спросил Буркин.
— Нынче отосплюсь как следует, а завтра или послезавтра на той же бурой кобылке отправлюсь в Озерновский. Договорюсь с кем надо. Следом пошлете подводу. Быков в нее запрягите, что посильней, попроворней.
Чикин высказывал свои соображения, а Буркин, сердито слушая, решительно снимал с себя куцый дубленый полушубок, расстегивал поношенный френч военного образца и от широкого кожаного пояса на гимнастерке отстегивал револьвер.
— Возьмешь, — протянул он Чикину револьвер. — Безоружного тебя не пустим. Хоть на близком расстоянии не будешь для них курицей…
Чикин запротестовал:
— Да ты что? Сам хочешь остаться безоружным?.. Вот на что ты толкаешь Чикина?! Ты, значит, ко мне с душевной заботой, а мне о тебе можно и не думать?.. Так у нас, товарищ Буркин, не пойдет!
И Чикин отмахнулся от револьвера, пересел подальше от Буркина.
— Чудак ты, Чикин. Мы ж тут на виду у народа, а тебе дорога лежит лесом. Как ты не можешь этого понять?!
— Стрелки по нашему брату днем скрыты лесом, а ночью темнотой!
— Да ведь лесом же, лесом тебе придется ехать! — настойчиво вразумлял товарища Буркин.
Чикин резонно ответил:
— А я лес объеду.
В дверь постучали.
Буркин, как по тревоге, пристегнул револьвер, оделся и, прежде чем сказать «входите», успел обменяться с Чикиным улыбкой и похлопать его по плечу.
— А, Михаил Захарович?
Я, разумеется, не знал, о чем они разговаривали до моего прихода, и все же мне нетрудно было догадаться, что в этом разговоре они глубоко поняли друг друга. Я мог с полной уверенностью сказать, что то, о чем они договорились, дорого им обоим и они еще не раз будут вспоминать о нем.
— Иван Селиверстович, — обратился Чикин к Буркину, — я не знаю, что у вас тут будет, только ты отпусти меня: так спать хочу, что готов отказаться от самых сладких пряников.
— Иди-иди, Димитрий… Иди и отоспись как следует. — И Буркин взял Чикина под руку и повел его к двери. У самого порога спросил: — Ты что думаешь про Насонова? В протоколе над его фамилией так и остался вопрос.
Спокойно Чикин ответил:
— Он у родного отца жил, как в батраках. Быков, инвентарь — отцово наследство — сдал в колхоз по доброй воле…
— Другого ничего не скажешь?
— Дисциплина у него в нашу сторону…
— Понимаю…
И они распрощались.
…Мы остались вдвоем — Буркин и я. И Буркин не замедлил спросить:
— Михаил Захарович, ты что, по дороге потерял Акима Ивановича и Катерину Семеновну?
— Да нет. Супруги Зубковы еще дома.
— И не собираются сюда?
— Собираются, но в большом споре. Аким Иванович советует Катерине Семеновне остаться дома: ты ж, говорит, целый день с мокрой тряпкой по школьным полам лазала. Отдохни, говорит…
— А что она? — спросил внимательно слушавший Буркин.
— А она ему: «Не делай из жены куклу. Не отбирай у нее права думать, а ежели надо, то и высказаться…»
— Умница Катя. Она у нас прямо-таки золотая. Ты, Михаил Захарович, другого мнения о Катерине Семеновне?
— А есть металл дороже золота? — спросил я Буркина.
— Ни я, ни мои ближние и дальние прародители с благородными металлами знакомства не водили, — шуткой ответил Буркин.
— Мои тоже.
И мы весело договорились, что Кате быть «золотой», пока мы не узнаем, как называется металл, что дороже золота.
— Шутки шутками, Михаил Захарович, но у Зубковых, очень уважаемых супругов, в их совместной жизни какая-то трещинка заимелась… Ручаюсь — раньше ее не было. Даже наоборот… Может, из-за Анисима Насонова у них серьезные расхождения?
— Мне тоже кажется, что из-за него.
Но рассуждать об этом у нас не нашлось времени. В комнату сразу вошли шесть человек: Аким Иванович и Катя, супруги Костровы и супруги Грешновы. По каким-то подробностям я уже знал этих людей. Но мне так хотелось знать о них куда больше, чтобы судить о их жизни правдивее. И потому я внимательно наблюдаю за ними… Они сейчас осматривают комнаты бывшего еремеевского дома. Буркин с удовольствием ведет их за собой.
— Совету тут будет куда как хорошо. — Это сказал Аким Иванович и почему-то вздохнул.
Его вздох объясняю себе: вздохнул потому, что, как батрак, острее чувствовал справедливость изгнания отсюда Еремеевых.
Слышу голос Марины Антоновны Грешновой:
— Нутро мое не дозволяет верить, что именно Анютка Шепелявка навела тут такой порядок!
— И я ни за что не хочу верить, — сказала Катя. — Вы же знаете, что она чуть не поломала нашего шествия к общественному базу!
— Да, Анютка Шепелявка тогда в сильное унижение поставила меня. При скоплении народа стала кричать, что с меня пример брать не надо, что Андрюшка Костров — дурак, что за него бык думает. И пошла тому подобное расписывать… — Андрей Костров, вспоминая это, пристыженно крутил головой. Ну и Шепелявка… Долго ее помнить буду.
И Буркина вдруг оставило веселое настроение. Похолодевшими синими глазами перебирая каждого из присутствующих, он заговорил:
— Я очень прошу запомнить, что в комнатах наводила порядок Анна Тимофеевна. А еще прошу, — негромко продолжал он, — кулацкими прозвищами не обзывать ее.
Буркин просил, но я видел, что глаза его были требовательными.
— Они, — с усилием подчеркнул это слово Буркин, — затолкали ее в черную яму. Они не считали ее за человека. Они дали ей кличку, а имя отобрали.
Буркин говорил, уводя всех за собой в ту большую комнату, где и должно было проходить сегодняшнее собеседование. Пока люди рассаживались, Буркин, стоявший около столика, помолчал.
— Они не хотели, чтобы она думала своей головой, они приказывали: ты посапывай и делай, что велим… Так что ж, и мы к ней — по-ихнему?
Аким Иванович в тон Буркину заявил:
— Мы ж тогда на собрании высказались с полным сочувствием. Этой линии и будем держаться. Я, товарищ Буркин, одного мнения с тобой… Анна Тимофеевна отлично подготовила помещение…
И опять он сказал слова, которые, видимо, в наибольшей степени отражали его сегодняшнее настроение:
— А Совету тут будет очень даже хорошо.
Буркин уже дружелюбно подытожил незапланированный и очень короткий разговор:
— Аким, товарищи не спорят с нами. Значит, общими силами возвернем гражданке Еремеевой, Анне Тимофеевне, ее имя и отчество.
— Товарищ Буркин, хочу тебя спросить, а она, эта Анна Тимофеевна, собирается заработать, чтоб мы к ней по-другому?!
Резонный голос Грешновой, Марины Антоновны, сразу напомнил мне собрание хуторян в школе. На подоконнике она тогда стояла прямо, взыскательно глядела в зал. Из-под черной шали резко выделялись пряди седых волос… А теперь она сидела рядом со своим мужем и на Буркина смотрела хоть и не взыскательно, а все-таки строго.
— Не отмалчивайся, товарищ Буркин, от моих слов. Я ж тебя спросила: эта Анна Тимофеевна собирается заработать, чтоб мы к ней по-другому?! И, пожалуйста, товарищ Буркин, отвечай мне не улыбочкой, а ясными словами.
Не переставая улыбаться, Буркин сказал:
— Марина Антоновна, я ведь улыбаюсь душевно. Я хорошо помню вашу речь с подоконника. Понравилась она мне. И вопрос ваш мне понятен. И еще скажу вам, Марина Антоновна: хорошо, что вы в нашем активе.
Об Анисиме Насонове повели разговор уже после того, как подоили итог делам на постройке ферм. Буркин полез во внутренний карман своего полушубка, достал записную книжку, похожую на толстую тетрадь несколько меньшего размера, и попросил к себе Катю. Присев к углу столика, она под диктовку Буркина записала: «Ускорить подвозку камыша на крышу коровника».
Аким Иванович с места заметил:
— Завтра коровник будет готовый. Он на двадцать голов. Уже давно договорились, что в этот коровник перегоним тех коров, раскулаченных, каких на время раздали в единоличные дворы. Раскулаченных коров у нас тридцать. Стало быть, все они в этом коровнике не поместятся. Значит, десять коров по-прежнему, пока не закончим постройку другого коровника, останутся на квартирном положении в единоличных дворах. В твою книжку, товарищ Буркин, надо записать: «Растеленных коров оставлять первым долгом в тех дворах, где нет своей коровы, а детишки имеются. Не следует лишать их молока».
К этому предложению Акима Ивановича все отнеслись одобрительно. И Катя в книжку Буркина вписала последние слова: «…детишек не следует лишать молока».
…Наступил момент разговора об Анисиме Насонове. Его начал все тот же Буркин:
— Захотел, товарищи, с вами посоветоваться, как и что нам делать. В райкоме кое-кто в резкой форме критиковал меня, а значит, и весь наш актив за мягкость в политике против кулаков. Я сказал им: «Один у нас под вопросом — Насонов Анисим Лаврентьевич». — «Вы что, на завод его оставили? — спрашивают. — Боитесь, что переведется это племя?!» — с такими они ко мне словами. Я как-то сразу жестоко обиделся. «А вы, говорю, не завязывайте нам глаза и головы с плеч не снимайте. Они нам очень нужны, чтобы видеть и думать. Нам же на месте видней, кто чего стоит!..» Таки просто я там раскричался. Стихли те, что с критикой ко мне. И тут первый секретарь сказал, что преждевременно критиковать товарища Буркина и активистов Затишного. Им и в самом деле на месте лучше знать…
Буркин немного подумал, смущенно усмехнулся:
— Он сказал, что нам лучше знать… А ведь я в райкоме был один. Получилось, что я за всех вас расписывался…
И тут Аким Иванович глуховато заметил:
— В этом вопросе, товарищ Буркин, за меня вы зря расписывались в райкоме. В семье Насоновых я жил в батраках. К Анисиму Насонову у меня свой подход.
— Вот по этому самому, товарищ Зубков, тебе первому разговаривать о нем…
На слова Буркина отозвалась Катя:
— Я тоже жила в батрачках у Насоновых…
— Имеешь что сказать?
— Имею, товарищ Буркин. Только слово дайте Акиму.
Я смотрю на Акима Ивановича. Ему трудно начать разговор. И все тем же глуховатым голосом он начинает:
— В еремеевском дворе стали наводить порядок. На днях вселим сюда Совет. Димитрию Чикину, по моим соображениям, занять под кабинет надо ту меньшую комнату, что прямо от этой большой, а боковую, она просторней, определить под канцелярию.
Я наблюдаю за Буркиным. Он с недоуменной улыбкой посматривает на товарищей, пожимает плечами. Легко догадаться, что, по его мнению, Зубков говорит совсем не о том, о чем надо ему говорить. Замечаю, что Аким Иванович понял, в чем его хотят упрекнуть. Обращаясь к Буркину, он спросил:
— Нам что, некогда?.. Мы куда-нибудь спешим? — Он вынул из часового карманчика дедовские. — Только шесть часов.
— Не в часах дело, а в том, что в разговоре ты сильно пошел в обход, — ответил Буркин.
— Мой обход короче прямой дороги… В этой комнате, — продолжал он, — Совет будет проводить совещания. На стены надо портреты тех больших людей, что указали и указывают нам дорогу к лучшей жизни. Красный флаг будет развеваться над крышей. И будем считать, что обосновались тут прочно.
Серьезностью разговора Аким Иванович заставил всех притихнуть, и очень заметно было — уже никому не казалось, будто он говорит не то, что должно быть сказано в эти минуты.
Аким Иванович продолжал:
— Есть у нас в Затишном еще один красивый дом. Это я про дом Насоновых. Строился он при моей памяти. Много тяжкого труда вложили в него батраки Насоновых… Катерина, я правду говорю? — обратился он к жене.
— Истинную правду говоришь, Акимушка, — зажуренно покачивая головой, ответила Катя.
— Я, Зубков Аким, плановал так: очистим насоновский двор и дом. Сделаем этот двор колхозным двором, а в доме разместится правление колхоза… Анисим Насонов рушит эти планы. В нашем деле он еще хуже, чем палка в колесо. И потом, одна фамилия — Н а с о н о в — заставляет сжать зубы. Вот только послушайте… Хуторской бугай кинулся к воротам. Нанизал их на рога и шурганул в сторону, потом под сараем веялку повалил набок, а в огороде своими ножищами начисто вытоптал капусту. Что мог я ему сделать?.. Я, шестнадцатилетний парнишка? Все люди боялись его пуще холеры. Я по лестнице взобрался на крышу кухни и реву, черными словами обзываю бугая: «Что же ты, проклятый зверь, делаешь? За твои проделки хозяин кнутом меня исполосует!..» Да и ты ж тогда с балясов криком кричала на этого бешеного бугая, — обратился он к жене.
— Твоя правда, Акимушка, кричала я с балясов. И не я одна кричала с балясов — кричала и Калиста Лаврентьевна. Я кричала на бугая, а Калиста Лаврентьевна — на тебя: «Аким, не смей слезать с крыши! Не смей! Он же насмерть тебя запорет!..» Ты это хорошо помнишь?
— Очень даже хорошо помню. А еще сильнее помню, что в тот же день из станицы вернулся хозяин Лаврентий Платонович Насонов и чуть не до смерти порол меня кнутом… Один раз стеганул по глазам. Вот он, шрам… чуть выше брови. И глаз этот хуже видит… Насоновский кнут затмил его.
Я смотрю на Катю. Она плачет и быстро-быстро платком вытирает глаза, щеки.
— Несколько дней и ночей мы с Калистой Лаврентьевной хлопотали около тебя. Лечили чем могли и как могли. Как-то приоткрыл дверь сам хозяин. Калиста Лаврентьевна топнула на него, назвала живодером и под самым носом захлопнула дверь…
— Катерина Семеновна, зачем ты свои капканы расставляешь? Я говорю о Насоновых гневно потому, что в их дворе я наглотался горького! А ты сбиваешь меня… В капканы загоняешь?
Лицо Акима Ивановича набрякло. Оно было таким придирчивым, каким мне еще не доводилось его видеть. Он ждал, что ему ответит жена.
Никто не мешал их разговору — он важен был для всех.
— Нет, капканов я не расставляю. Я говорю правду. Эту правду сердце не велит замалчивать, — отвечала Катя. Глаза ее были уже сухими, задумчивыми. — Когда тебе, Акимушка, полегчало, Калиста Лаврентьевна уехала в Терновой и уж в Затишный больше не показывалась.
— Мне думалось, Катерина Семеновна, что мы одного понятия о жизни. А теперь у нас с тобой разброд получается. Будто мы дошли до развилка, и ты иной раз тянешь в непонятную мне сторону. Может, не мы с тобой коленки протирали перед хозяином в воскресные дни, чтобы отпустил нас домой — отнести заработанное?
— Мы, мы, Акимушка, лазали на коленках. Только коленки мы протирали перед отцом Анисима, перед Лаврентием Платоновичем.
— Может, твоя бабушка не болела душой, что ты не приходила к ней в очередное воскресенье?
— Ох как болела, Акимушка… Из родни она ж у меня осталась одна на всем белом свете! Она еще говорила, что живет от воскресенья до воскресенья. «Если ты, Катя, в положенные часы не приходишь, в глазах моих становится черным-черно…»
— А мои меньшие братишка и сестренка все на дорогу глядели, когда на ней покажется Акимка с двумя сумками через плечо. В одной сумке шесть фунтов муки, а в другой — столько же пшена. А Акимки нету… И бабка говорит внукам: «Давайте поусердней помолимся. Господь услышит нашу молитву, и по его велению Акимка вывернется из-за того косогора».
— Акимушка, а помнишь такое? — оживленно заговорила Катя. — С бахчи вернулся Анисим. На дрогах у него пять-шесть арбузов. Больше не мог привезти: спелых не нашлось. Мы с тобой стояли у ворот. Он, Анисим, спрашивает нас: «Кто у вас помер? Или еще какая беда? Похоже, что вас только что сняли с креста!» Мы сказали ему, что, мол, ваш папаша не отпустил нас домой. Он чуточку подумал и сказал: «Забирайте ваши сумки, садитесь на дроги; я ваш кучер, и я перед отцом за вас отвечаю». И помчал нас прямо в Обрывный вместе с арбузами. Сказал еще, что арбузы, уверен, в Обрывном нужней, чем в Затишном… Помнишь, Акимушка, он вожжами все подтрунивал Серого, чтоб резвей бежал, и стих нам читал: «Бобыль гол как сокол — поет, веселится!..» И вот воскресный день он пробыл с нами в Обрывном до самого вечера. А вечером мы все трое прикатили в Затишный. Хозяин, Лаврентий Платонович, встретил нас во дворе… Не знаю, Акимушка, как у тебя, а у меня тогда душа ушла в пятки. Но хозяин не счел нужным тратить слова на разговор с нами. Он к Анисиму, к сыну, стал прискипаться. «Своевольничаешь?!» — закричал на него. А Анисим ему: «На людей хочу быть похожим». — «А твой отец, стало быть, на людей не похож?!» — «Был бы похож, Калиста не сбежала бы от тебя!» Хозяин было пошел схватиться с Анисимом, да не вышло у него… Анисим укоротил его горячность: «Отец, мне нетрудно тебя осилить. А уж после драки нам не быть вместе». — «А куда ж ты денешься?» — спрашивает отец. «В станицу уйду». — «А жена?» — «Заберу ее. Станичный судья Егор Егорович не раз приглашал к себе старшим писарем. Ты, говорит, двухклассную школу окончил — и грамотен, и почерк у тебя разборчивый и красивый. Насчет квартиры, сказал, не беспокойся: в моем связном доме одну половину можешь смело занимать, а в другой — я буду со своей дочкой…» У хозяина обвисли плечи. Ушел он к колодезю, зачерпнул цебаркой воды и все плескал себе на затылок. Ты ж, Акимушка, тогда нарезал солому, делал меску лошадям, а я спешила подоить коров, и нам видно было, как хозяин все хлюпал и хлюпал воду на затылок… И слышно нам было, Акимушка, как у самого крыльца на Анисима Лаврентьевича кричала его жена, Анна Николаевна: «И ни в какую станицу я отсюда не поеду! Мне и тут хорошо!» — «Неволить тебя не стану — оставайся тут со свекром-батюшкой», — говорил ей Анисим Лаврентьевич…
Все молчали. Ждали, что ответит Кате Аким Иванович. А он тоже не спешил с ответом. Он думал, дума его не была легкой.
— Акимушка, неужто ты про все забыл? Так-таки подчистую забыл? — взволнованно спросила Катя.
— От сытости своей Анисим Насонов кинул нам тогда пряник, чтоб горькое заели. Уж очень дорогую цену ты, Екатерина Семеновна, дала этому прянику.
— Что ж ты тогда скажешь про Калисту Лаврентьевну? По-твоему, и она кормила нас дешевыми пряниками? — всполошилась Катя.
— Не о ней у нас разговор.
— Вот как ты? — с испуганным удивлением сказала Катя.
Гнетущее молчание нарушил Буркин:
— Сейчас нам ясно одно: Зубковы разошлись во мнении об Анисиме Насонове. Аким Зубков — за выселение его, а Катерина Зубкова — совсем напротив… Товарищ Костров, какое у тебя мнение по этому вопросу?
— А мнение у меня такое: когда Аким говорит — я склоняюсь в его сторону, а когда Катерина высказывает свое — я готов поддержать ее точку.
— Понятно, — врастяжку сказал Буркин. — Будем считать, что товарищ Костров воздержался. А товарищ Кострова? Одного мнения с супругом?
Елена Михайловна сказала:
— Я придерживаюсь того берега, на каком моя подружка Катя, Катерина Зубкова. У ней сердце чуткое… Сердце ей подсказывает, какая дорога верная… Аким Иванович, ты не обижайся — я с Катей заодно.
В кругу света, очерченном краями абажура, было сумрачно. Оттуда заметно серели глаза Марины Антоновны и еще заметнее отливали белизной пряди ее волос. Оттуда же послышался голос:
— А я Акима больше понимаю, чем Катерину. Я со своим Михаилом Васильевичем рассудила: ежели Насонов уйдет подальше от Затишного — вольготней нам будет… А ежели останется и мы его переселим во двор что победнее, найдутся вздыхатели: вот, дескать, он — бывший хозяин теперешнего колхозного двора. Насонов им будет вроде живого памятника… Не надо испытывать у людей терпение. Оно и так готово было лопнуть при старом режиме.
Буркин стал подсчитывать:
— Что ж у нас получилось?.. Аким против Насонова, Грешновы против, Костров воздержался. Стало быть, три голоса «против». А «за» — Катерина Зубкова, Елена Кострова, Димитрий Чикин — я его спрашивал, он без колебаний «за». Я, Буркин, — тоже за Насонова. Мнение несогласных со мной я уважаю и потому постараюсь объяснить, почему я «за».
Собравшись с мыслями, Буркин заговорил:
— …Мы сейчас вроде судьи, а Анисим Насонов — подсудимый. Мы — судьи особые. Строим колхоз. Знаем заранее, уверены в том, что в колхозе труженикам земли будет лучше. Кулаки — враги нам в этом большом, революционном деле. Они помеха нашему делу, и мы объявили им: прочь с дороги!.. Теперь об Анисиме Лаврентьевиче Насонове. Он ни словом, ни делом не шел против нас… Он, разумеется, не без горечи, но сдал в колхоз и быков, и лошадей, и сельхозинвентарь… Да, он — Насонов. Сын Лаврентия Платоновича Насонова… Конечно, мы бы этого Лаврентия Платоновича за те его дела, о каких нам сейчас рассказали Аким и Катерина Зубковы, бывшие батраки, метлой вымели бы из Затишного!..
Буркин, задумавшись, несколько секунд помолчал и, словно вспомнив что-то такое, что сейчас было очень к слову, продолжил свой разговор об Анисиме Насонове:
— Хочу спросить у тех из вас, кто был свидетелем, как мы выпроваживали из Затишного кулаков, — вы не забыли, как обзывали они Анисима Насонова, что ему кричали с подвод?..
Вспомнили эти кулацкие угрозы, брошенные Анисиму Насонову, и Андрей Костров, и его жена Елена Михайловна:
— Они обзывали его христопродавцем! «Знал бы отец, — кричали, — к кому ты притыкаешься, он в гробу бы перевернулся!», «Анисим, встретимся на кривой дороге — пощады тебе не будет!..»
— Ага. Именно эти слова тогда выкрикивали Анисиму Насонову, — подтвердил Буркин. — Колеса подвод уже хорошо крутились, а они все выкрикивали, все угрожали ему. А он глядел в землю и молчал… Так что ж получается?.. Они его… за то, что в отца не пошел… А мы его за то, что не от того отца родился? Ну а сам-то он, Анисим Лаврентьевич, где же он? Где же он со своими делами, со своими думами, со всей своей жизнью?.. Нету его! — Буркин дважды одернул полы короткого полушубка, потянул воротник куртки, точно он ему неожиданно стал тесным. — Так я думал всю дорогу, когда ехал из района в Затишный. Так думаю и теперь. Я вместе с Катериной Зубковой и Димитрием Чикиным, с Еленой Костровой голосую «за» — за живого Анисима Насонова. Нас получается четверо. — И Буркин снизил голос так, что все поняли, что он полностью высказался.
И тут постучали в дверь частым-частым, но негромким стуком. Буркин даже не успел спросить: «Кто там?» — как дверь бесшумно открылась и в комнату вошел Димитрий Чикин.
— Я помешаю вам. Дело срочное к товарищу Буркину.
Заметно было, что Чикин всерьез обеспокоен. Отведя в сторону Буркина, он шепотом сообщил ему что-то важное. Буркин снова вернулся к столику и внезапно охрипшим голосом строго сказал:
— Известия Чикина не нахожу нужным держать в секрете. Пока мы тут судили-рядили об Анисиме Насонове, ему в спину послали пулю. Он вышел ставни закрывать. В спину ему крикнул тот, что стрелял: «По изменнику и гаду — огонь!..» Фельдшер уже прибыл. Хлопочет, чтобы кровь остановить… Мы с Чикиным к нему сейчас…
Но первой выскочила из комнаты Катя. Задвигались стулья. Через минуту, а то и того меньше, комната опустела. Я было тоже вместе с другими хотел поспешить к Насонову, но от порога вернулся, потому что в комнате остался один Аким Иванович. Он меня долго не замечал. Глаза его были устремлены на темное, не защищенное ставней окно. За этим окном он мог видеть клочок смутно белевшего снега, голые ветки вишни, и в просветах между ними он мог бы заметить горстку звезд, если бы позорче вгляделся в заоконную ночную темноту. Нет, он ни во что не всматривался, и ничего ему за этим окном не надо было видеть. Лицо его сейчас было пасмурным.
— Аким Иванович! — тихо обратился я к нему.
— Михаил Захарович! — так же тихо откликнулся он. — А ты-то почему не ушел с ними?..
— Я пошел было следом за ними… Тут увидел, что ты остался один, сидишь такой… И я сразу решил остаться с тобой.
— Сразу решил? — повторил он, квело улыбнувшись.
— Сразу.
— Спасибо тебе, Михаил Захарович. Спасибо… Значит, вместе пойдем домой. Картошку я хорошо могу пожарить…
От имени Буркина я передал ключи от дома Анне Тимофеевне — просил навести там порядок и запереть. И мы с Акимом Ивановичем отправились домой.
Во флигеле с высокой деревянной лестницей, где ко мне отнеслись с душевной гостеприимностью, где я за неделю стал своим, полюбил живущих в нем двух человек — Катю и Акима Зубковых, жизнь внезапно так изменилась в худшую сторону, что я, как и Аким Иванович, мало разговаривал.
С утра я следовал за Акимом Ивановичем на фермы: помогал ему делать опись лошадей, участвовал в приеме кулацких коров, которых сдавали на ферму те, у кого они были временными «постояльцами».
Аким Иванович целиком уходил в работу, при этом всякую мелочь считал важной.
— Как эту корову звали? — спрашивал.
— Не знаю, как ее сами кулаки прозывали, — отвечала ему веселая женщина с темными бровями, похожими на размах крыльев, — а я ее окрестила Кулачкой.
— Окрестила животину позорным словом. А молочко ее, должно быть, пили и причмокивали?
— А и в самом деле, молоко у нее хорошее, — соглашается женщина с раскрыленыыми бровями.
Аким Иванович уже обращается ко мне:
— Назовем ее Красной?.. Убранство на ней — ну чисто красное. Ни одного пятнышка, ни одной помарки на нем.
И я охотно вписываю Красную в опись первого коровника.
Привела сдавать кулацкую корову сухонькая, миловидная старушка. Одета она бедно, но опрятно: на ней шубейка из отбеленной овчины, белые валенки с кругленькими латочками на голенищах. Бросаются в глаза варежки из шерсти вишневого цвета. Варежки поношены, но цвета не потеряли, не стерлись на них и вывязанные желтые ромашки. В этих варежках, обеими руками держа налыгач, она вела за собой рыжую корову с рогами, похожими на калач с недогнутыми концами.
— Бабушка Ганя, да почему же ты-то привела?! — набросился на эту старушку Аким Иванович. — Я же тебе русскими словами говорил: не приводи! У тебя же старик хворый, и фельдшер терновский говорил, что старику твоему нужно быть на молочном!
— Акима, — так его назвала бабушка Ганя, — так ведь старик-то велел мне с коровой маршировать на ферму… Соседка за утро продолбила ему уши: ведите, ведите корову на ферму… Надо, говорит, к колхозу поворачиваться, а не спиной к нему!
— Бабушка Ганя, так это ж я ей говорил эти слова! Ну, недаром у нее, у твоей соседки, прозвище Глаголка. Уж она если «заглаголит», то и терновским попам и дьякам ее не «переглаголить». Вот как будет, бабушка Ганя! Коровку твою впишем в книгу на отдельную страницу, а потом ты ее поведешь той же дорогой, какой привела сюда.
От Насонова Катя часто прибегала на ферму и прежде всего спешила в телятник, к малышам. Заглянула она сейчас и в коровник, чтобы доложить Акиму Ивановичу, что в телятнике соорудили печку из большого чугуна и кирпичей, огородили ее заборчиком, разожгли докрасна, и телята к красному чугуну тянутся, как пчелки к цветку. А те, что уже разомлели от тепла, тут же ложатся и спят…
Я спрашиваю Акима Ивановича:
— Корову бабушки Гани как назовем?
— И в самом деле, как ее назовем?
Вижу, что Аким Иванович старается избежать душевного разговора с Катей, хотя бы он касался горячих дел колхозной фермы. Но Катя не чувствует ни обиды, ни стеснения.
— Акимушка, Михаил Захарович, эту коровку я не раз доила. Семья Прибытковых вся лежала больная. Я доила трех… За уход и дойку брала третью часть надоя. Помнишь, Акимушка, мы тогда досыта пили молоко?
И опять Аким не отвечает своей любимой жене.
— Михаил Захарович, звали эту коровку Ласка́вая. Она в в самом деле — ласка́вая. Она тогда была первотелка. Ей не больше пяти годков… Акимушка, не меняйте ей имя, пусть будет Ласка́вая…
— Ласка́вая так Ласка́вая…
— Бабушка Ганя, а ты что затосковала? — спросила Катя.
— Да он же, мой гвардеец, настрого приказал отвести на ферму. Ты, говорит, сахарная, нынче, по хорошей погоде, отведи ее. А то начнется слякоть, и ты по дороге где-нибудь растаешь… Как мне тогда без тебя?
Аким с трудом подавляет усмешку, а Катя, не сдерживая нахлынувшего веселья, всплескивает руками и громко спрашивает:
— Бабушка Ганя, да неужто и теперь он тебя называет сахарной?
— Называет.
— А ведь не хочет без тебя оставаться? А? Значит, любит?
Бабушка Ганя одной варежкой закрывает глаза, а другой отмахивается от Катиных слов:
— Ты, Катя, скажешь такое! Я послушная ему… А мужчинам сильно по нраву послушные. И вот приведу корову… Какая же я теперь послушная?..
— Бабушка Ганя, я поведу корову. Я буду в ответе перед твоим гвардейцем!
Старуха все еще в нерешительности. Тогда говорит Аким Иванович:
— Ты вот что, бабуня, передай корову Катерине Семеновне. Она ее поведет. Она и возьмет всю ответственность на себя.
…Аким Иванович называл теперь жену Катериной Семеновной и вообще старался и так называть ее как можно реже. Новое в его поведении открылось мне сейчас: никогда не куривший, он сказал мне:
— Зайдем за угол коровника, на солнышке покурю… Да и ты обогреешься…
За коровником он достал папироску и забылся вдруг, глядя вдаль устойчиво тосковавшими глазами. И мне стало ясно, что за коровник он пришел не курить, а проводить глазами Катю. Именно отсюда как на ладони видно было, как она спорой и легкой походкой уводила за собой послушную рыжую корову, именуемую Ласка́вой, как вперебежку за ней поспешала бабушка Ганя. Вот они скрылись в узком переулке. Но Аким Иванович, забыв обо мне, смотрел в тот же переулок… Он чего-то ждал оттуда, все приподнимался на носки и все больше напрягал зрение. И в своем ожидании он был терпелив. Катя появилась не меньше как через долгих десять минут. Но она не пошла к нам, к коровнику, а круто повернула вправо. И Аким Иванович опустил голову. Я глядел на него и удивлялся тому, как он изменился за два дня и за одну ночь: его всегда развернутые плечи сузились и обвисли, молодой вызов жизни, светившийся на умеренно скуластом, моложавом лице и в карих глазах, потух…
— Напрямую пошла… по склону в родниковую лощину. Даже побежала. Не терпится ей. Скорей к нему…
Но вот он заметил меня и спросил, виновато улыбаясь:
— Что ж это со мной? А?
— Горячо любишь.
— Ты осуждаешь за такую любовь?
— Катя достойна самой большой любви. Но твоя любовь — любовь слепая.
— Как же она у меня два-три дня назад была зрячая — и вот ни с того ни с сего взяла да и ослепла?! — Вопрос мне задан был и упрямо и даже озлобленно.
— Ты ревнуешь к ее молодым воспоминаниям. К тем воспоминаниям, которые когда-то обрадовали ее юную душу!
— Откуда ты это знаешь?
Я всего не мог ему сказать, да и не имел права. Но кое-чем я располагал, чтобы ответить ему, не выдавая Катиной тайны:
— Вчера при обсуждении Анисима Насонова твоя любовь — не знаю, как ее назвать точнее, — всю жизнь Насонова очернила. В озлоблении ты не заметил, что очернил и те немногие, яркие радости Кати. А у таких, как она, в юные годы мало было радостей, и потому-то они ей дороги.
— Или и ты, Михаил Захарович, хочешь, чтобы я за пряники заплатил подороже?
Я невольно повысил голос:
— Аким, не притворяйся!.. Эх, как ты вчера увильнул, когда Катя спросила тебя: «Что ты скажешь про Калисту Лаврентьевну? По-твоему, и она кормила нас дешевыми пряниками?..» У тебя язык не повернулся сказать худое про Калисту Лаврентьевну. А она была не только учительницей, но и самой лучшей воспитательницей Кати.
— А я опять скажу, что не о Калисте была речь, а об Анисиме Насонове. И тут ты, Михаил Захарович, не собьешь меня с правильной дороги.
— А кто ей указал путь к Калисте Лаврентьевне? Кто поболел душой за нее?.. И Катя стала такой, какой ты ее любишь.
Он понял ход моих мыслей.
— Мы ж были с ней в согласии пожениться, еще когда батрачили во дворе Насоновых, — уныло сказал он.
— У тебя с ней была одна доля — батрацкая. Одни помыслы. В трудной жизни вам нужна была взаимная поддержка. И вы договорились… и были с ней в согласии, как ты сказал, пожениться. Понятно… А ведь от той любви грудь твою не обжигало огнем? Плечи тебе не тянуло книзу. Вот этот снег не казался тебе серебряным?
Он молчал, уставившись в далекую точку.
— А вот эту Катю ты любишь так, что при малейшем недоверии к ней в душе пламя полыхает!..
…Еще издали Катя громко сообщает нам:
— Ему как будто лучше! Анна Николаевна, она всегда к нему была с прохладцей! Его надо было напоить отваром травы, а она говорит, что боится к нему подходить. Так я его напоила!.. Акимушка, я загляну в телятник, узнаю, как там хозяйствуют наши бабочки!
Мы провожаем ее взглядами.
— Ты, Аким Иванович, вот по этой Кате огнем сгораешь! Она душой и телом новая!
— Я тоже новый!
— Не спорю с тобой… Она вон свернула со стежки. Бежит по мерзлому снегу, а из-под сапог у нее серебряная пыль… А тебе эта пыль кажется серой, потому что Катя бежит от Насонова!
Он мне ничего не ответил.
Сегодня рано утром к нам зашел Буркин. Мы уже встали, оделись и сели завтракать.
— А где же Катерина Семеновна? — спросил Буркин.
— Сами дорого бы заплатили, чтобы только поглядеть на нее, — невесело ответил Аким Иванович. — Вот картошку жареную оставила замест себя… И квашеную капусту тоже…
— И за это спасибо ей. Человек она огневой. И как это она со всем успевает? Вот и картошки нажарила. Ее картошки хочу поесть, а ты, Аким, не приглашаешь, — усмехнулся Буркин.
— А ты без приглашений садись и ешь.
Некоторое время мы все трое завтракали молча. Буркин первый отложил вилку в сторону. Похвалил картошку.
— Вы ешьте, ешьте… Аким, в районе уже знают, что Насонова ранили. Высказывают подозрение, что стрелял в него Игнат Еремеев…
— Откуда у тебя такие новости? — спросил Аким Иванович и тоже отложил вилку.
— Еще на заре у меня были два милиционера — один из района, а другой из Терновой. Сейчас же следом за ними пришел и Чикин… Милиционеры и рассказали такую новость: Игнат Еремеев сбежал по дороге… Конвоир зевнул — и он удрал. Так ведь могло случиться?
Аким Иванович на этот вопрос не ответил. Буркин продолжил свой рассказ:
— Есть сведения, что Игната Еремеева мельком видали в Обрывном. Будто бы в леваде у Соньки Поздняковой появился и исчез… Есть там такая Сонька?
— Есть. Эта Сонька Позднякова его давняя зазноба. Муж ее в пятнадцатом году на австрийском фронте был убит. Тут в скором времени Игнатка Еремеев стал захаживать к ней… Нахальный черт, отчаянный. Да что я разговорился о нем?! — остановил себя Аким Иванович. — Может, он ночью на своем подворье побывал? Может, дом спалил? А мы ж его подготовили для Совета! — Он вскочил было из-за стола.
— Аким, сядь. Мы тоже с Чикиным и с милиционерами сразу рассудили так, как ты. Но дом стоит невредим, — успокоил Буркин Акима Ивановича. — Ты лучше объясни мне, как этот самый нахальный Игнат Еремеев женился на Анне Тимофеевне?.. Поехал за ней в бедную семью к черту на кулички — в хутор Сосновский, за тридцать километров?
— Приперло — вот и поехал, — уверенно ответил Аким Иванович.
…В ту пору станичным атаманом был Латышев Лука Сергеевич. Офицерского чина он не имел, с действительной вернулся вахмистром. В полку был старательным во всем. Трудную грамоту осилил, развил голос для команды. Если в станицу приезжало окружное начальство, то парадом на плацу командовал вахмистр Латышев:
— …По Церемониальному маршу, повзводно…
Служилые казаки слушали его команду, вздыхали и говорили один другому:
— И дал же господь человеку такой талант!
— Да-а…
— И будто голос у него не толстый, а скорее тонкий, а огласку дает на всю площадь! Да еще норовит повыше хватить, к облакам!
— Ей-богу, норовит!
И об умении Латышева подать на параде команду в хуторах и станице говорили не уставая, в восторге качали головами. Неудивительно, что и окружному атаману понравилась команда вахмистра Латышева, и он высказался: «Ваш станичный атаман, сотник Наумов, жалуется на старость и просит замены. Я бы на месте станичного схода поставил атаманом вахмистра Латышева — под его командой казаки преотлично маршируют».
И поставили станичным атаманом вахмистра из Сосновского хутора. Шестнадцатилетняя Анка доводилась ему племянницей. В атаманском просторном доме появлялась иной раз — приходила из хутора Сосновского помочь по домашности.
Игнат Еремеев при станичном правлении отбывал трехдневную повинность рассыльного. Дел для него в этот день не нашлось. Старший писарь вспомнил, что атаман, отъезжая в хутора, сказал ему, что в караулке рассыльные казаки зевают от скуки. «Так ты одного пошли в мой дровяной сарай нарубить дров. Племянница Анка покажет ему, что и как…»
Дальше привожу подлинные слова Акима Ивановича:
— Только «что» и «как» не Анка показала Игнату Еремееву, а он ей. Там же, в дровяном сарае… Хотел было выкрутиться, так примет было больше чем надо. Невозможно было выкрутиться… живодеру…
Аким Иванович сильнее потемнел в лице.
— Атаман вызвал отца и со всей строгостью сказал ему: «Сын твой опозорил мою племянницу. Преступное дело сделал. Как будете отвечать за это?» Отец Игнатки сразу сообразил, во что ему обойдется ссора с атаманом. «Прикажу сыну обвенчаться», — сказал он. Атаман предупредил его: «Если изменишь слову — обоих упеку… Станичный сход мне поможет в таком деле…» Соседи в один голос разнесли по хутору разговор сына с отцом, когда отец вернулся из станицы. Конь был еще в упряжке, а сын уже наседал на отца: «Ты сам с ней повенчаешься!» А отец ему: «Уши вянут — слухать твои дурацкие речи! Попроси отца, чтобы смастерил кровать пошире. Можешь подушками от нее отгораживаться!» А Игнатка свое: «Не хочу! Не хочу!» Отец ему: «Я тоже не хочу, чтобы Латышев «по Церемониальному маршу» отправил нас с тобой туда, куда Макар телят не гонял!..» Через неделю их обвенчали… А вот какой ширины старый Еремеев смастерил кровать для молодых, про это вам не могу сказать, — закончил рассказ Аким Иванович. — Не бывал у них во флигеле и не знаю…
И тут, тяжело вздохнув, Буркин сказал:
— Я был во флигеле у Анны Тимофеевны. Своими глазами видал эту кровать… На ней на шестерых места хватит. Она больше полкомнаты заняла.
Уже наступил поздний час вечера. Настроение у Акима Ивановича неразговорчивое, и я знаю почему: мы давно ждем Катю, а она не приходит. Щадя его настроение, я тоже упрямо молчу.
В коридоре звякнула цепочка.
— Наконец-то изволила пожаловать сама Катерина Семеновна, — заметил Аким Иванович, не пытаясь встать со стула.
Я понял, что сегодня мне нужно открывать дверь, запертую на засов. Но впустил я не Катю, а соседку Авдотью Петровну — жену Василия Калиновича Мелованова. Она извинилась за ночное беспокойство. Выразила удивление, что в такой поздний час нет Кати. Мы промолчали так, как будто разговор о Кате нас не интересовал, и ей легче было начать разговор о своем, о наболевшем за последние дни. Полчаса назад закончился ее спор с мужем. Растягивая слова, чтобы нам яснее был их смысл, она говорит:
— Он сказал: «Авдотья, строго приказываю — заткни рот. Вот мои остатние слова: завтра с тобой уезжаем… При любой погоде, пущай рвет и мечет, завтра все равно уезжаем!.. Дал слово людям — сдержу его!»
Немного насторожив внимание, Аким Иванович спросил:
— Это кому же он дал слово?
— «Кому, кому»… — укоризненно качает головой Авдотья Петровна. — А вот таким, как Маришка Ивлева, Сашка Гундяев, Митроха Мельников…
— Вот он с кем повел дружбу?! Эти «друзья» бедняцкими стежками к советской власти за пряниками ходили. Получали… А когда пришел час выходить на широкую дорогу — они ищут кривых путей… — Аким Иванович покачал головой и спросил: — А он-то, да Василий Калинович, какие сладости им обещал?
— Все вбивал им в голову, что колхозная арба — она на соломенном ходу. Чуть камень на дороге — и обломается подчистую!.. Обломается к едрене фене!..
— А они что?
— Смеются… Рады… А еще он им брешет такое… Сын мой, говорит им, он же не в сору найден — они же там за границей знают, в какое подневолье мы тут попадаем… Обязательно думают, как нас выручить из беды… Ну ведь брешет! Акимушка, на Костю кучу брехни валит! Вот слушай, Акимушка, какой страшный брехун твой сосед… Вчера опять ездил в Терновой на поиски Зои. Шиш нашел, а Зойки так-таки не нашел. Вернулся оттуда желтый, как глина в Желтом Яру. Перевязал голову мокрым полотенцем и лег. Скоро захрапел. Я к нему — в карман пальто, нащупала письмо. Прочитала. Костя пишет, что он уже в Новороссийске, скоро будет в Миллерово… Дальше пишет о том, как рад, что ступил на родную землю… А отец что про него наговаривает?.. Вот он какой, Акимушка, твой сосед!
— Мой сосед, а твой муж. Кому он бо́льшая родня?.. Я не собираюсь с ним удирать от колхозной жизни…
— А может, и я с ним доеду до первого развилка, а там скажу: не дури, отправляйся дальше один! — И Авдотья Петровна очень выразительно локтем оттолкнула от себя того, кто надоел ей, как горькая редька. Затем обратилась к Акиму Ивановичу: — Зоя вернется… Приют ей дадите?
— Какой может быть разговор?
— И еще. Не спрашивайте с Кости за грехи отца… В чем он сам виноват — за это спрашивайте.
— Спасибо за совет. Еще-то что у тебя?.. А то нас с Михаилом Захаровичем в сон клонит.
— Потерпите малость, как у порога терпит Горболыска — корова моя.
— А она чего ради терпит?.. Она ж стельная, ночью, в чужом дворе! — вдруг всполошился Аким Иванович.
— Акимушка, оставляю ее вам. Дровяной сарай у вас наполовину пустует. Там и полы плотно набиты, стены обмазаны и окошко есть — не в темноте ж ей куликать. Отелится — вот у вас с Зоей, а может, и с Костей, будет молоко. А молоко у Горболыски хорошее…
С Акима Ивановича сразу свалилась сонная тяжесть:
— Тетка Авдотья, да ты и в самом деле с ума сошла? Твой Василий Калинович разнесет по всему Затишному хутору, что ночью мы у него украли корову! Позора не обобраться!
Авдотья Петровна усмехнулась:
— А ведь все это я делаю с его согласия. Так и сказал: «Корову надо отвести Зубковым. Даром что у Акима и Катерины головы набиты колхозными настроениями. Дорога в колхоз у них одна, и она им гладкая, а мне она — вся на кочках да на ямах… И мне уже пятьдесят восемь. И потом, сказал, к Акиму и Катерине с какой стороны ни зайди — они люди! Им, и только им, отдай Горболыску и ключи от дома!..»
— Ну а Катерина Семеновна про все эти затеи знает? — спросил Аким Иванович.
— Мы с ней все приготовили для коровы: расчистили место, корыто поставили для водопоя и сена занесли на первый случай…
— А черт вас поймет! — И Аким Иванович набросил полушубок. — Михаил Захарович, поскучай, пока я буду принимать движимое имущество…
И тут как раз со двора донеслось громкое мычание коровы.
Аким Иванович сказал:
— Животина тоскует! Требует внимания к себе, — и, улыбнувшись, может впервые за этот день, потащил за собой повеселевшую Авдотью Петровну.
Он скоро вернулся. Мы сами постелили себе. И уже в постели он сообщил мне, как по секрету:
— Михаил Захарович, что я тебе скажу: за время нашей колготни по колхозным делам животные переменились к нам, перестали нас угадывать. Пять дней где-то пропадал наш кобель Барбос. Вернулся с захлюстанным хвостом. Как зарычит на меня и как хватит за голенищу… Я на него: тю, проклятый! А он немного отошел и опять скалит зубы… А корова что сейчас выкинула?.. Авдотья Петровна потянулась погладить ее на прощанье, так она как фыркнет на нее! Ну так, как будто хотела сказать: «Уйди, Авдотья! Видеть тебя не хочу!» — И он посмеялся.
Запомнил я последние его слова:
— Люблю животных. Многим из них ума не занимать. Умей они говорить — кое-кому из нас снизили бы цену.
Скоро послышалось его ровное, глубокое дыхание — так спят уставшие от трудовых забот и от нелегких дум.
А от меня сон вдруг сбежал: не мутило голову, веки свободно открывались, и я легко думал о проницательности Буркина. Из ежедневного наблюдения за товарищами по работе он делал верные выводы: Акиму Зубкову надо приложить свои старания к колхозному животноводству. На фермах он незаменим, да и животные к нему с хорошим расположением. Эти слова Буркин сказал мне позавчера, и сказал их с большой убежденностью.
А сегодня утром, когда мы шли к амбару, где, как все эти дни, очищали посевное зерно, он заговорил со мной о Марине Антоновне Грешновой.
— Тебе она нравится? — спросил он.
— Очень.
— И мне очень. Помнишь ее знаменитую речь с подоконника?
— Могу слово в слово повторить. Как живая, она стоит перед глазами с калошами под мышкой.
— Да-да, с калошами под мышкой. Это чтобы на школьном подоконнике не наследить! Она в этом строгая… Понимаешь, Михаил Захарович, в жизни бывает такое, когда колеблешься в выборе правильного направления. Ну, допустим, поставлен вопрос о человеке — осудить его или высказать ему доверие. Со мной рядом два товарища, две женщины — Катерина Семеновна Зубкова и Марина Антоновна Грешнова. Одна сможет оградить от заужения моего понятия, а другая не даст быть добреньким. Ты меня понимаешь?
— Я почувствовал что-то именно такое еще вчера, когда обсуждали, как правильней решить дело с Анисимом Насоновым. Ты и Грешнова разошлись во мнении, но не так, как Катя с Акимом Ивановичем.
— А все же как? — заинтересовался Буркин.
— Разошлись дружески. С уважением.
— Точно, — весело согласился Буркин.
И все охотнее входит в мои размышления Иван Селиверстович Буркин, и все охотнее я разделяю его мнения о товарищах, которые рядом с ним строят новое в хуторе Затишном, то новое, какого до них никто не строил.
А наморившийся душой и телом Аким Иванович спит спокойным отдохновенным сном… Я слышу, на наш флигель стали наскакивать волны ветра. Ветер спешил разыграться, и налетал он откуда-то с северо-восточной стороны. Незакрытые ставни, пристегнутые крючками к петлям, металлически-жалобно скрипели. Иногда ветер врывался на крышу. Жестяно и гулко гремя, он, казалось, за кем-то гонялся вокруг трубы, потом катился на землю. При таком заоконном шуме и свисте я стал нервничать. Мог же я не услышать, как звякнет дверная цепочка в руке Кати, и она будет стоять на ветру. Но звяканье цепочки я все же услышал, и уже тогда, когда стал задремывать. Оделся, пошел встречать Катю, а встретил Буркина.
— Погода что-то начала беситься… Как бы на мокрую метель не перешла… Как там Аким?
— Аким Иванович уснул уже давненько. Спит крепко.
— Ну тогда я не буду заходить… Ничего нового?
— Была у нас Авдотья Петровна, соседка… розы ее муж умел разводить…
— Это та, чей муж добровольно в кулаки себя приписал?
— Она.
— Ну и что сказала Авдотья Петровна?
Прикрыв дверь в коридор, мы переговаривались вполголоса, чтобы не побеспокоить спящего Акима Ивановича.
— Авдотья Петровна сказала, что муж решил завтра при любой погоде уехать из хутора.
Буркин пожал плечами:
— Думаю, что за ночь в голове этого добровольца в кулаки все перемелется на муку.
— Да нет! Час назад по его распоряжению Авдотья Петровна привела и сдала Акиму Ивановичу корову, передала ему ключи от своего флигеля!.. А еще днем они с Катей в дровяном сарае все приготовили для этой самой коровы.
— А это уже серьезней. Утром обязательно зайду.
Он уже стал спускаться с крыльца, но обернулся.
— Зачем заходил, того и не сказал. Завтра, как проснетесь, скажи Акиму, что Катерину Семеновну задержал я. С активом уточнили бригадные списки. А сейчас она на минутку побежала к раненому. И врач, и фельдшер просили, чтобы именно Катерина Семеновна доглядывала за ним… Она и это умеет получше других… Да вот она — легка на помине.
Катя, отмахиваясь от нашего внимания к ней, быстро проскользнула мимо и только всего успела сказать:
— Михаил Захарович, двери сами заприте.
Я провел Буркина до калитки. Коридорную дверь запер на засов и на замок и вошел в переднюю. Тут горел маленький керосиновый ночник. Около печки стояли крохотные сапоги Кати, а ее самой не было… Где же она?.. Она была тут, но я с трудом заметил ее. На двуспальной кровати, накрытая серым шерстяным одеялом, она казалась хрупким подростком. В бессилии этот подросток свалился и теперь спал мертвецким сном — неподвижным и беззвучным. Я прошел мимо кровати на цыпочках.
— Метель бьет ну прямо как бешеная! Шурганет тебя вправо, потом влево! А то в спину толкает так, как будто ты лютый враг ей!
Это доносились из коридора слова Кати. Она там постукивала каблуками об пол и секла просяным веником по сапогам, сбивая с них налипший снег. И опять оттуда ее голос:
— Акимушка, в коровнике все как следует быть. А у телят прохладненько. В окошке одного стеклышка нету. Так мы с бабами из соломы и камыша стачали тюфячок и загородили ветру дорогу… В конюшню не успела заглянуть…
Катя вошла в переднюю, где мы с Акимом Ивановичем сидели перед жарким самоваром. Она уже развязывала узел белого платка из козьего пуха, но что-то толкнуло ее к окну, и она испуганно стала выкрикивать:
— Ну не сатана ли этот человек? Поглядите — он запрягает кобылу в сани! А тетка Петровна — вон какая убитая горем… с крыльца спускается с пожитками…
Мы с Акимом Ивановичем поспешили к окну, но волна метельной белизны закрыла все подворье Меловановых. А когда она пронеслась, мы увидели сани, запряженную в них лошадь и самого хозяина — Василия Калиновича с повязанной головой. Кнутом он поправлял на крупе лошади шлею и был невозмутим даже при такой погоде. Аким Иванович рванулся за полушубком, за шапкой.
— Я за Буркиным! Может, он сумеет остановить старого дурака! — объяснил он нам уже из коридора.
На дворе Меловановых появились люди. Появились они и за двором.
Катя мне поясняет, не отрывая взгляда от окна:
— За двором — это те, что от самого сладкого меда откажутся — им нужна оказия, чтобы поглядеть и посудачить потом… А эти, что во дворе топчутся, около саней, — союзники Мелованова. Надеются, что он им оттуда, куда едет, гостинцев привезет…
Я тоже не отрываюсь от окна.
— Катя, а там есть Сашка Гундяев, Маришка Ивлева?
— Михаил Захарович, да откуда вы знаете этих прихлебателей? — удивляясь, смеется Катя.
— Вчера кое-что о них слышал от Авдотьи Петровны.
— Ну так любуйтесь на вашего знакомого, на Сашку Гундяева, — это он прихорашивает морду меловановской лошади. А Маришка Ивлева сейчас в сани что-то укладывает…
Но Маришки Ивлевой я не успел разглядеть — наскочила метель и дымной широкой струей закрыла подворье Меловановых. А когда прояснилось, провожавшие стояли с обнаженными головами, а сам Мелованов сидел уже на козлах саней, готовый натянуть вожжи.
Катя испуганно всплеснула руками:
— Батюшки-светы! Так они ж сию минуту тронутся! А где же товарищ Буркин? Где Аким?.. Побегу, под лошадь упаду, но не пущу, пока не придет товарищ Буркин!
Я наспех оделся и побежал вслед за Катей. Меня подгоняла мысль: «А ведь она и в самом деле может лечь, чтобы отрезать путь саням!»
Катя не легла под сани — она ухватилась за повод. Лошадь вскинула голову, и легкая Катя оторвалась от заметенной снегом земли.
— Не дам ходу саням! Не дам, пока не придет Буркин!
— Катерина Семеновна, Буркин уже на месте! — обгоняя меня, отозвался сам Буркин.
Мелованов раз-другой стеганул лошадь кнутом. Она выше вскинула голову. Катя, не удержав повода, благополучно приземлилась. Это развеселило тех, кто пришел на «оказию» посмотреть.
— Тетка Катерина, хорошо, что ты вовремя оторвалась от узды, а то бы могла за облака улететь! — высказался подросток.
— По такой погоде она домой не вернулась бы… Заблудилась бы…
Буркин обратился к бывшему тут же учителю:
— Иван Николаевич, а ведь это твои высказываются?
— Мои.
— Веди их в школу на занятия. Им лучше тебя послушать, чем мой разговор с Василием Калиновичем.
— И то правда… — И застеснявшийся учитель с ватажкой учеников, подгоняемые метельным ветром, быстро скрылись с глаз.
Буркин подошел к саням:
— Василий Калинович, по такой озверелой погоде куда ты собрался уезжать?
— Подальше от Буркина и от его затей!
— От Буркина ты можешь уехать через день, через два… Уехать по хорошей погоде.
— А еще что ты мне подскажешь? — спросил Мелованов, сощурясь.
— Да ведь нездоров ты! Вон как пожелтел! И голову неспроста перевязал!
— А ты вон красно-рыжий от самого рождения! И никто тебе об этом не говорит!.. Не болтай и ты мне такого… С дороги!
— Аким, подскажи, как мне с ним? — обратился Буркин к Акиму Ивановичу, стоявшему в стороне.
— Ну уж избавь! Я пробовал склонить его в разумную сторону, да чуть сам не одурел! Пришел домой, чую — в голове горит, в печенке — тоже пожар. Повалился на кровать и десять часов спал как убитый!
Из-за наскочившей метели не видно, кто, смеясь, высказывает сочувствие Акиму Ивановичу. Но Сашку Гундяева на этот раз метельной волной не накрыло. Он не смеется. На рано забородатевшем худощавом лице его колючая тоска. Он подпирает сани сзади и кричит:
— Будя вам скалить зубы! Человек устремленный в путь! Ослобоните ему дорогу!
Сашку Гундяева громко поддерживает Маришка Ивлева:
— Человек едет на поиски счастья! Дорогу!
Буркин за рукав тянет Катю в сторону. Он, видимо, решил не тратить попусту слов на уговоры Мелованова.
— Но! — сердито дергает за вожжи Мелованов.
— С богом! Счастливой дороги! — слышны голоса Маришки Ивлевой и Сашки Гундяева.
Сани сдвинулись с места и, накреняясь вправо и влево, перевалились через небольшой сугроб. И тут впервые из саней подала голос Авдотья Петровна:
— Катя, как же я буду без тебя? Как же я буду?.. Не забывай моих наказов, Катя! — Закутанная в теплый платок, Авдотья Петровна то запрокидывалась на спинку саней, то падала головой в колени.
Я видел, как маленькие руки Кати, провожавшей глазами Авдотью Петровну, сжимались в кулачки и разжимались. Лицо ее и взгляд заострились и медленно двигались вслед за санями.
— Так он же ее везет на погибель! Сашке Гундяеву и Маришке Ивлевой — им все равно! А нам — нет, не все равно! — И она побежала за санями, потянув за собой несопротивляющегося Буркина.
Дальше мы видели, как они цеплялись за сани, но никак не могли их остановить. Любознательные побежали следом. Скоро косой удар метели захлестнул не только сани, Буркина и Катю, но и кинувшихся вдогонку.
Шли минуты, метель на дороге ничуть не стихала, а тут, где мы остались, было светло и тихо.
— Михаил Захарович, пошли чай пить.
— Аким Иванович, но они же должны вывернуться из непогоды… Все вместе и попьем чаю…
Приступ озорного смеха завладел Зубковым. Сквозь смех я слышал его слова:
— Конечно, они вывернутся… И без нас с вами не найдут дома… Михаил Захарович, не чудите — колхозное дело не завалится из-за того, что Мелованов сбежал!
— Чего ж вы насмехаетесь над человеком, что по вашей вине на изгнание обрек себя? — высказался Сашка Гундяев, при каждом слове щепоткой пальцев дергая себя за бородку.
Искоса взглянув в нашу сторону, Маришка Ивлева холодно заметила:
— А что им?.. Соседи, а как чужие чуженины…
— Гражданка Ивлева, а ведь ты гнешь не в ту сторону!
— Чем докажешь, гражданин Зубков?
— А хотя бы тем: от колхозной жизни Мелованов норовит убежать, а ключи от дома оставляет Зубковым. И корову Горболыску тоже распорядился перевести к нам. Еще нужны доказательства?.. Молчите? Давайте помолчим.
Долго молчали. Из метельной непогоды вынырнули Катя и Буркин.
— Сумели найти средство, чтобы остановить сани? — подсмеивается Аким Иванович.
— Я все ж нашла одно средство. Я ему сказала: «Не остановишь лошадь — ключи от дома отдам Гундяеву и ему же отведу Горболыску!» Эх, как он взвился на своих козлах и как гаркнет на меня с вышины: «Ты что, сдурела? Вот я тебе отдам Гундяеву и ключи, и Горболыску! — И с кнутом ко мне. — Ты что, хочешь, чтоб Гундяев от всего оставил мне рожки да ножки?!» И опять с кнутом ко мне.
Я незаметным толчком даю знать Кате, чтобы была осторожнее в словах. И тут только она и Буркин заметили в стороне стоявших Сашку Гундяева и Маришку Ивлеву. Неловкое молчание.
— Пойдем отсюда, Маришка, — нарушил тишину Сашка Гундяев. — А то тут столько набрешут — уши распухнут от ихней брехни…
— А и в самом деле распухнут. Пойдем…
Аким Иванович в спину им громко, раздельно сказал:
— Сейчас выведу Горболыску к колодезю напоить. Зимой, когда сады голые, из ваших дворов все видно, что делается у нашего колодезя. Да я на всякий случай, чтобы не забыли поглядеть, в ведро постучу!
…Катя, Буркин и я уже сидели за столом, пили приостывший чай, когда со двора донесся резкий, бубнящий звон порожнего ведра. Катя засмеялась:
— Акимушка дает знать Сашке Гундяеву, чтобы посмотрел на Горболыску! Вон он с ней у колодезя!
Веселый, с покрасневшими щеками вернулся со двора Аким Иванович. Но это веселье было недолгим. Буркин заставил нас загрустить. После чая он подошел к окну и сейчас же сказал нам:
— А ведь на дворе уже не метет, а бушует! И снизу и сверху, и все сплетается в один узел! Да ведь это тут, в затишье садов и левад, а в голой степи что сейчас творится?!
Послышалось почти беззвучное всхлипывание Кати:
— Пропала ни за грош тетка Авдотья! Мне бы ее столкнуть с саней прямо в снег! Не смей уезжать! И на вашего Василия Калиновича — не подходи, а то зубами загрызу!
Я видел, как по худеньким щекам Кати вдогонку одна за другой бежали слезы.
— Ты вот что пойми, Катерина Семеновна: какого черта мы подсмеивались над Меловановым, когда он говорил, что хочет жить с тросточкой в руке? Ну и ходил бы с этой тросточкой! Она, да эта самая тросточка, нужна ему, чтобы показать настроение… — размахивал Буркин длинными руками.
— А это ведь правда, товарищ Буркин, что тросточка ему была нужна для хорошего настроения, — вытирая слезы, сказала Катя.
— Так чего же мы насмехались, будто и в самом деле главной помехой построению колхоза была его тросточка! — Буркин был уже в полушубке и руки успел сжать в кулаки и засунуть в карманы, и теперь они сердито двигались в карманах, и оттого полушубок его жестко погромыхивал. — И ведь первый в райкоме предупреждал: «Там у вас в Затишном есть Мелованов, вы ж его поберегите… Он такие розы умеет выращивать!» И представьте, — продолжал Буркин, — что первый всякий раз спрашивает у меня про Мелованова — про мастера выращивать замечательные розы… Как-то даже пояснил мне: «Сын у Василия Калиновича с казачьей частью из Новороссийска попал за границу. Последнее время живет в Болгарии. Работает на кирпичном заводе в городе Ямболе. О нем мы получаем хорошие сведения от тех казаков, что возвращаются оттуда». — Буркину нестерпимо стало переносить молчание Акима Ивановича: — Да скажи хоть слово! Молчишь, как покойник! Что с тобой? Признайся — ключа к Мелованову не нашел?
Аким Иванович продолжал стоять с опущенными плечами, и взор его, скучный и тоскливый, был устремлен в пол. И ответил он Буркину не сразу и без особого вдохновения:
— Мне легче ключи подбирать к колхозной скотине, чем к Мелованову. И я думаю сейчас не о розах, а о тех скирдах сена и соломы, что стоят в степи, на кулацких землях… Хочу, чтоб на фермах запахло сеном. Скирды надо срочно перевозить… Иначе там, где они стоят, будет пахнуть не сеном и ячменной соломой, а гарью… За Большим Ильменем уже такое случилось. От скирдов остались черные круговины…
Он немного приподнял голову, повернулся к выходной двери и тем же глухим, тоскующим голосом продолжал:
— Сейчас я пойду на воловий баз к Андрею Кострову. Со вчерашнего дня он у нас на воловьем дворе старший. Подготовим пять арб в дорогу. Метель уляжется — покатим за сеном. Если она уляжется ночью — ночью и покатим…
Он снял с гвоздя треушку, поглубже натянул ее на голову, чуть потоптался на месте и, открывая дверь, сказал:
— А вы уж тут сами решите, кому из вас в метельную муть кинуться спасать Мелованова, а кому идти к Насонову — поправлять ему подушки. — И он захлопнул за собой дверь.
Первым поборол молчание Буркин:
— Акиму не возразишь. Запах сена для колхозных ферм — преотличный запах. С перевозкой надо спешить. Пойду и я к нему…
Но, прежде чем выйти в коридор, он тихо заговорил с Катей:
— Катерина Семеновна, я замечаю, что Аким сильно похудел. Да и настроение у него, как говорится, прескверное… Ты-то не замечаешь этого?..
— Еще как замечаю, — ответила Катя. — Да с чего ему поправляться — вчера не обедал, не вечерял… И вот теперь чаю с нами не пил. Затеял в это самое время вывести из сарая Горболыску и от колодезя постучать о порожнее ведро. Он был такой веселый, ну как самый веселый парнишка! Барабанил и кричал Сашке Гундяеву: «Это я тебе музыку играю! Видишь — Горболыска при мне! Все как положено!» Не могла я его оторвать от этой детской затеи. Думала, что эта затея вернет ему хорошее настроение. Ошиблась… И все же я ему незаметно в карман сунула кое-что…
Заговорил Буркин:
— Я слушаю тебя, Катерина Семеновна, а душа сгорает от нетерпения спросить: тебе не кажется, что твои заботы о Насонове куда горячей, чем заботы об Акиме?
— Товарищ Буркин, Иван Селиверстович, я, может быть, согласилась бы с тобой, если бы Анисим Насонов не был ранен… И вот еще что учти, Иван Селиверстович, — ранен-то он кем-то из наших врагов. И вы захо́дите к нему тоже из-за этих соображений?
— Из-за этих, — сразу ответил Буркин и обеспокоенно добавил: — Ну, я туда, куда Аким ушел… Туда, где сеном пахнет, — и захлопнул за собой дверь.
Я поспешил за Буркиным.
— Михаил Захарович, а вы-то куда в своей городской одежонке?
Строгий голос Кати меня не остановил.
Я был в омуте желтовато-белой кружившей метели, когда Катя уже с крыльца мне кричала:
— Не вздумайте с ними за сеном ехать! В степи сейчас такое!
На фермы прибывали порожние арбы. Волы отворачивали заиндевевшие морды от хлестких ударов метельного ветра.
— Скорей выпрягай скотину и веди сюда, в теплое! — слышался осевший голос Акима Ивановича.
Со двора, скрытый свистящей метелью, Буркин недовольно осведомлял Акима Ивановича:
— Ну что ты скажешь — и этот забыл лопаты! Ты ж им наказывал!
— Иван Селиверстович, — говорил Аким Иванович из коровника, — я ведь и тебе строго наказывал идти в коровник и затолкать сюда Михаила Захаровича… Это из-за вас лопат не привезли!
— Не выдумывай!
— А я и не выдумываю! Из-за вас я ни разу не выругался на тех, кому наказывал захватить лопаты. Ну а по такой непогоде наказ без крепкого слова — пустая затея!
— Да, это, пожалуй, верно! — смеется Буркин и, тесня меня к коровнику, сквозь смех дает совет: — А ты, Михаил Захарович, подавайся, пока я с тобой деликатно…
Волы раньше нас должны войти в коровник. Ведет их туда Михаил Грешное. Дверь наглухо обита шелевкой. Ветер готов ее сокрушить, раздробить на куски и угнать эти куски в степной простор, где злее и сильнее его сейчас никого не сыскать.
Дверь своими половинами растворяется внутрь коровника. Почему же ветер бессилен ее распахнуть?.. А потому, что она прочна и по такой непогоде заперта и на тяжелый засов, и на цепь. Но даже засову бывает невмочь — под сильными ударами ветра, точно жалуясь, он старчески скрипит: ыи, ыи… Вот почему в голосе Акима Ивановича столько напряженности и строгости, когда он там, в коровнике, дает распоряжения Кострову:
— Андрей, бери важок и подваживай справа, а я своим — слева!
Слышим, за дверью звякает цепь. Ждем, что сейчас заскрежещет засов, и он проскрежетал. Ясно слышим теперь слова Акима Ивановича:
— Мы с Андреем будем уступать ветру. Образуется сначала щель…
Вместе с быками вплотную прижатые к стене, мы и в самом деле видим, как образуется щель между створами двери. Через несколько мгновений она становится широкой. И мы слышим мальчишески веселый голос Акима Ивановича:
— Вперед! Берегите только головы, чтобы не расколоть о заднюю стену! Безголовым, нам ни за что не построить колхозной жизни!
— Не построить! — успевает ответить Буркин, и нас вслед за Грешновым, вслед за волами забрасывает в коровник мстительно взвизгнувший ветер.
Гаснут оба фонаря, подвешенных к перерубу. В коровнике — темь кромешная. Как во сне, слышу тяжелую возню около двери. И вот зажжены фонари, и Аким Иванович спрашивает:
— Живые, откликайтесь!.. Ну где же вы?
А мы — Грешнов, Буркин, я и волы — стоим, прижатые к яслям, вдыхаем запахи соломы и сена.
— Они же вон — около яслей! Смешались в одну кучу с быками! — смеется Андрей Костров.
Мы присаживаемся на солому. Буркин говорит:
— До чего хорошо быть веселым!.. Только в одном вдруг затруднение получилось — сразу почувствовал, что быка могу съесть! Аким, лезь в карман!
— Это зачем же? — недоумевает Аким Иванович.
— Да затем, что у тебя Катерина Семеновна — преотличная жена…
Аким лезет в карман и с трудом достает оттуда завернутый в вышитую по краям салфетку кусок хлеба. По продольному надрезу он разворачивает этот кусок на две половины. Каждая половина намазана маслом и присыпана меленько нарезанным луком… Аким Иванович почему-то медлителен в движениях. На обветренное лицо его, еще недавно необычайно веселое, нежданно стали ложиться тени грусти. Веселое и грустное на его лице не уступали места одно другому… И он чувствовал неловкость, стеснение. Он вздохнул и с трудом выговорил:
— Иван Селиверстович, может быть, и в самом деле ты лучше понимаешь мою Катерину Семеновну?.. Я что-то сбился с толку… Ну скажи, кто он ей такой, этот Насонов?!
— Человек! — ответил Буркин с какой-то особой убежденностью и добавил уже кому-то, кто был далеко за стенами коровника, а может, даже дальше тех просторов, на которых крутила сегодняшняя неистовая метель: — Я очень хочу, чтобы этот человек как можно скорей выздоровел. И довольно об этом. Стели салфетку и режь — будем есть за здоровье заботливой Катерины Семеновны. Михаил Захарович, подсаживайся ближе!
— А моя жена тоже заботливая, — отозвался все время молчавший Михаил Грешнов. — Постойте, а где же провиантская сумка? Она ж все время висела на плече! А-а, вспомнил!
И он кинулся к яслям, где были привязаны волы, и сейчас же возвестил нам оттуда:
— Да вот она!
Развязав сумку, выложил перед нами все припасы, какими снабдила его в дорогу Марина Антоновна: тут и чистенькие, на отбор, головки лука, тут и холодец в маленькой кастрюльке с плотно закрывающейся крышкой, тут и три соленых огурца, тут и то, что вызвало шумный восторг, — блины на широком капустном листе и накрытые таким же листом! А ели, присев в тесный кружок, почти молча. Только слышались негромкие короткие приглашения:
— Бери вот это.
— А ты чего лениво жуешь?
— Подвинься ближе. Тебе ж на отшибе не догнать других!
Когда за стенами коровника на мгновение затихала пурга, нам ясно слышно было, как шуршали соломой волы, выискивая в ней то, что повкуснее.
— Михаил Васильевич, а провиантскую сумочку твою волы немного притоптали, — заметил с сожалением Аким Иванович.
— Они сделали это без злого умысла, — сказал Андрей Костров. — И потом, они же с нами тут. И доля у них и у нас одна. Вот утишится немного ненастье — и ляжет перед нами одна дорога…
В этих словах Буркин уловил что-то особо взволновавшее его.
— Перед нами и перед ними ляжет одна дорога, — хорошо ты, Андрей, сказал.
Аким Иванович попросил товарищей помолчать. Он прислушался и, убедившись, что за стенами коровника с прежней силой шумы, шорохи, взвизгивания властвовали надо всем, достал дедовские, вгляделся в них:
— Оказывается, уже семь вечера. Стало быть, перед заходом солнца погода не поменялась?.. Будем надеяться, что поменяется после полуночи. Теперь бы нам хорошо вздремнуть, так ведь арбы не пришли…
И тут как раз послышался стук в дверь:
— Принимайте гостей!
— Вот и они… Легки на помине.
И самые проворные кинулись к двери.
Сразу приехали три арбы. Привезли бечевы, вилы, лопаты — железные, деревянные.
Один из подводчиков громко спросил:
— А кто тут будет Михаил Захарович?
Я отозвался.
— Вот вам валенки, рукавицы на шнурке и шарфик. Катерина Семеновна переслала. — И тут же, повернувшись к Акиму Ивановичу, вручил ему узел: — А вот тут утепление вам на двоих — тебе и товарищу Буркину. Катерина Семеновна сказала, что вы сами разберетесь, кому что нужней.
И чему все обрадовались, так это тому, что один из подводчиков догадался привезти ржаной соломы для постели.
— Я ее завернул в рядно — и сам сверху… А иначе я бы мало чего доставил по такой погоде. Это не погода, а просто тигра!
— Солома — так это же солдатская перина! — громко объявил Буркин и поманил меня ложиться рядом.
Посмеялись, погомонили и затихли…
Я тоже сладостно задремывал, затылком чувствуя теплое дыхание Буркина, слышал знакомое мне ровное, с маленьким присвистом, дыхание Акима Ивановича… Уже в полусне я успел подумать: «Именно так засыпают люди, отягощенные трудом, беспокойными заботами и вот такой непогодой, как сегодня…»
Нас разбудил Димитрий Чикин — председатель Затишанского Совета. Он вошел в коровник с двумя милиционерами, вооруженными винтовками. Сам он был безоружным. И удивительно, что даже по такой непогоде легкие и прочные сапоги его блестели. Кисть левой руки была забинтована свежим бинтом.
Буркин, Аким Иванович и другие — к нему с вопросом: дескать, что у тебя с рукой?
— Все проснулись? И все тут свои? — спросил в свою очередь Чикин. Он перебрал глазами всех, кто был в коровнике. И тогда уж сказал: — Новость у меня такая: и в Дубниговском прошлой ночью пожгли стога. Это те самые, что в пойме речки кучкой стояли…
Кто-то тихо заметил:
— Там этих стогов с десяток, а то и больше было…
— Верно, что было… Душа изболелась: а что, если и наши скирды спалят?.. Показалось мне, что непогода как будто чуточку осела… Так я скорей к вам…. и товарищей милиционеров вам на подмогу… Совет сам покараулю…
Он говорил с душевной мягкостью в голосе, похоже, не был он уверен, что один может правильно решить остро назревший вопрос. И все же он был чем-то возбужден и по-прежнему на молчаливые вопросительные взгляды товарищей не спешил ответить, почему у него забинтована рука.
— Ты, Димитрий, не морочь нам голову — прямо скажи, что тебя толкнуло к нам явиться… да еще с вооруженной милицией?.. Непогода, говоришь, чуточку осела?.. Как будто мы сами не можем понять — осела она или нет!
Какие-то секунды Чикин оставался в задумчивой нерешительности. Но потом рассказал. Он проведал Анисима Насонова и поговорил с фельдшером. Фельдшер сказал ему, что Катерина Семеновна сейчас только делала перевязку подстреленному, что рана чистая, стала меньше… Чикин минуту-две посидел около раненого, собрался уходить. На прощание Насонов сказал, что он очень хочет, чтоб к нему хоть на пару минут зашел Аким Иванович. «Душа требует поблагодарить его… Жена-то моя забилась в другую комнату, и вроде ей страшно даже подойти ко мне…»
Чикин уже уходил от Насонова. В переулке из метельной тьмы что-то черное сбоку него мелькнуло раз и другой. И тут же выстрел… Кисть левой руки больно обожгло. И он сразу понял, что черный выстрелил в него. По переулку кинулся догонять и бежал-таки долго, пока не догадался, что черный откуда-нибудь сбоку может его застрелить.
— Остановился я… Вижу — в окне Зубковых свет. Бегом к Зубковым. Немного накричал на Катерину Семеновну… Именем советской власти приказал ей уйти из дома!.. А она мне: «Товарищ Чикин! Именем советской власти дай руку перевязать!» Пока перевязывала, узнала, как это со мной получилось. А я предупредил: в такую ночь ей одной оставаться дома опасно… И мы вместе пришли на фермы. Она завернула в телятник. «Там, говорит, женщины-подружки на дежурстве, и в телятнике потеплее». Ну а я прямо к вам… Спешил… Все во мне говорит, что не надо медлить… Аким, товарищ Буркин, сами проверьте — осела метель или мне показалось?..
Всем, кто был в коровнике, хотелось, чтобы она осела, и они дружно пошли проверить. Только я не поспел за ними.
Чикин пальцем поманил меня к себе. Теперь мы вдвоем стояли около столба, подпиравшего переруб на самой середине.
— Вы — товарищ Гаврилов?.. Михаил Захарович?
— Да.
— Строго-настрого говорю вам: теперь вы от меня ни на шаг.
— Удивляюсь!
— Потом объясню. И удивляться не будете. А сейчас, пожалуйста, помолчим, послушаем, о чем они там… за дверями.
Непогода сильно глушила разговор.
Внезапно голос Акима возвысился над сплетением голосов. Теперь я и сам отчетливо слышу каждое его слово:
— Им, что жгут, что стреляют в нашего брата, такая непогода не страшна! А у нас что — душа ушла в пятки?! Буркин, говори! Я не знаю, что у тебя на уме!
Голос Буркина:
— У Буркина на уме и на сердце колхозное сено! Буркин считает: довольно нам болтать и болтаться!
Распахнулись двери, и два милиционера успели подставить плечи, удерживая створки, чтобы их не захлопнул ветер. С этого момента распахнутая дверь стала проходной для людей и волов прямо в ветреную непогоду. Спешили вывести туда волов и походя разговаривали с ними:
— Ну-ну, не упирайтесь!
— Пошли, бычки. Не обижайтесь на нас — не мы придумали эту чертову погоду. А обстоятельства велят нам с вами в дорогу…
Аким Иванович кому-то внушает:
— Вот этим налыгачом вилы привяжите к верхней грядушке, а этим — увяжите лопаты. Да хорошо увяжите! А бечевами воза с сеном будем увязывать. Не потеряйте их!
Долго молчавший Чикин с тихим удовольствием отмечает:
— Аким руководство взял в свои руки. Ну и правильно — он распорядительней других, приспособлен к хлеборобскому делу да и дорогу выберет более подходящую для такой непогоды…
И в самом деле Аким Иванович знал лучше других, как собраться в такую необычную дорогу. Вот замечание от Акима Ивановича получает и сам Буркин:
— Иван Селиверстович, ну чего ты подгоняешь быков, Кострова? Да они ж сами за ним в любую погоду на край света пойдут!.. Ты вон лучше вынь из узла, что прислала Катерина Семеновна, ватные штаны и облачайся в них! Да скорей!
Всем, кто наблюдает, как Буркин «облачается» в ватные штаны, непривычно и весело видеть его в полосатых портках. Уже накручивая на ноги портянки и натягивая сапоги, он громко спрашивает:
— Тут вот и рукавицы, кому они?
— Тебе! Тебе! — отвечает Аким Иванович.
— А почему не тебе? — спрашивает Буркин.
— Потому что на самом лютом морозе руки мои горячие!
— Тогда за каким чертом я облачился в ватные штаны, если во мне тепла хоть отбавляй!
Мы смеемся, но те, что там, на непогоде, недовольны:
— Вы зубы скалите, а тут запряженных быков не удержать на бешеном ветре!
И когда из коровника выводят и пятую пару, к нам с Чикиным подходят озабоченные Аким Иванович и Буркин:
— Митя, мы уезжаем. Как с милиционерами?
— Один пойдет с вами. Другой останется оберегать фермы. От поры до времени будет делать обход…
И мы покидаем коровник вместе с милиционером. По дороге Буркин дает мне душевное разъяснение:
— Ты, Михаил Захарович, на нас не обижайся… Ты нам нужен для другого дела. А в этот путь поедем мы — у нас кожа просмоленная. С этими трудностями нам сподручней справиться… Ты нам очень нужен для других дел… Все мы так решили.
— Против всех не пойду.
Чикин и я выскочили за коровник, чтобы хоть глазами проводить. Арбы, волы и люди все больше и больше растворяются в метельной мути. Еще слышно нам, как со скрипучим звоном бушовки колес режут ледок там, где снег начисто сметен яростным ветром. Звонкий скрип глохнет, когда колеса наезжают на заснеженное.
Последнее, что мы слышим, — это голос Кострова:
— Аким, возьмем чуть левее?
— Бери чуть влево! И арбы не будет заносить! И быков меньше будет стегать по глазам!
Нам с Чикиным уже ничего не видно и не слышно. По дороге к телятнику, выражая досаду, Чикин сказал:
— Душа побаливает — и отчего Акиму не сказал, чтоб были поосмотрительней?.. И ведь давно знаю, что пожелания — они есть только пожелания, а все ж скребет по сердцу…
Ветер затолкал нас к телятнику, то есть именно туда, куда меня вел Димитрий Чикин. Он постучал в круглое окошко, через которое едва-едва пробивался мутный свет. Из-за угла телятника к нам подошел милиционер — тот самый, что остался оберегать фермы.
— Заглянул в конюшню, — сказал он. — Там тихо. Рыжебородый старичок не спит. Встревожен непогодой. Знает, что за сеном выехали. Покачал головой, сказал: «Боже, поможи им» — и перекрестился.
— Это Сидор Мрыхин. Хороший старик, — заметил Чикин и явно подобревшим голосом посоветовал милиционеру: — Загляни теперь в первый коровник, а потом придешь сюда, в телятник, обогреться.
Из телятника знакомый голос спросил:
— Кто постучал?
— Открой, Катя, это я — Димитрий. Привел к вам на ночевку Михаила Захаровича.
— Очень рада. Заходи и ты, Димитрий, отогреться!..
— Не зайду. Будь у меня сейчас двадцать ног — всем бы нашлась дорога. — И он, легкий в походке, гибко увертываясь от ветра, скрылся с моих и с Катиных глаз.
Признаюсь, я был огорчен, что меня посчитали непригодным ехать за сеном по такой непогоде.
— Приедут и расскажут, как и что у них было, — успокаивает меня Катя.
И тут, как в том, теперь пустующем коровнике, который совсем недавно был пристанищем для уехавших за сеном, на перерубе — два фонаря «летучая мышь». При их мерклом свете за низенькой оградой из легких досок можно разглядеть спящих телят. Телятник небольшой, под низкой крышей. Даже печки из чугуна достаточно, чтобы обогреть его до жилой, но не жаркой температуры. Живут в нем телята декабрьского и январского отела. Им уже по полтора-два месяца. Они умеют выбрать на соломенной постели место помягче и ложатся поплотнее друг к другу — так им теплее.
Это Катя мне объясняет про телят. И я вижу все, о чем она говорит. Я слышу каждое ее слово, а сам жду, чтобы задать ей вопрос, который меня тревожит.
Катя смолкла, и я задаю ей свой вопрос:
— Ты слышала, что Чикину в эту ночь нужно двадцать ног?
— Он так сказал…
— Так почему же моим двум ногам он не нашел дороги — ну хотя бы самой короткой?! Почему он так твердо помнил, что именно меня не надо пускать в дорогу за сеном? Он даже не знал меня. А заявился в коровник — и ко мне: вы, дескать, Михаил Захарович? И откуда он узнал, что я Михаил да еще Захарович? И кто ему дал наказ удержать меня от такой нужной мне поездки?!
— Потерпите немного… Я вам все разъясню, — сказала Катя и обратилась к женщине, что сидела около печки-чугунки и кочережкой поправляла нагоревшие угли: — Тетушка Таня, пожалуйста, принеси мне соломки какая помягче. Мой правый бок с каких-то пор не стал любить жесткого.
Женщина встала, пошла в угол сарая, где было темнее и где яснее своей белизной выделялась солома.
— Это Татьяна Федоровна Зенкова, — тихо сказала мне Катя.
Пока Татьяна Федоровна говорила с Катей, я отчетливо разглядел ее. Ей было больше сорока. Она была невысокая, но крепкого сложения женщина. Степное солнце покрыло лицо ее устойчивым, чугунно-смуглым загаром, а русые брови выбелило почти до ковыльной белизны. Она тут старшая.
Татьяна Федоровна принесла солому, велела Кате встать и постель ей постелила сама. Я заметил, что ее загорелые руки умелы и уверенны в своих движениях. Потом она стала стелить постель и мне.
— Я вас кладу голова с головой. Так можно. Катя мне говорила, что она к вам с большим уважением.
— Я к ней тоже…
— Ну-ну, — одобрительно заметила Татьяна Федоровна и ушла к печке.
И теперь Катя ответила на мои вопросы:
— Михаил Захарович, кто вы, как вас по имени-отчеству — все это Чикину сказала я. Я же просила его, чтобы вас в дорогу за сеном не брали, ни за что не брали.
— Так зачем же ты прислала мне валенки и рукавицы?
— В том пустом коровнике не так уж жарко. Прислала, чтоб вам было потеплей. И товарищ Буркин, и Чикин, и Акимушка, да и другие наши считают, что вас надо поберечь… По этой же причине и Митя Чикин не взял вас с собой… Кстати, а где же валенки, рукавицы? — спросила Катя.
Я всполошился: забыл в коровнике! И хотел уже бежать за ними. Катя остановила меня:
— Михаил Захарович, я нашла вашу пропажу.
Валенки и рукавицы оказались у меня на плече — висели, связанные шнурком от рукавиц. Я с ними и спать улегся. Катя, развязывая узел, заметила с улыбкой:
— Тетушка Таня, а завязал он туго. Как бы зубами не пришлось развязывать.
Татьяна Федоровна от печки весело спросила:
— А когда же и где он собирался переобуваться?
— Надо думать, что в дороге. Иначе где же?..
Посмеялись — и притихли все.
Я лежал, думал: «Ну ведь приходилось же мне в непогоду бывать в трудных дорогах!» Правда, однажды в изморозную январскую стужу я чуть не отправился к праотцам в гости. Было это где-то на дорогах Сальской степи. Тогда мы ехали с шофером в грузовой побитой машине. Кабина жесткая, тряская, скрипучая. А когда дорога все-таки кончилась, и мы с шофером сидели за столом в тепле его домика, он с усмешкой сочувствия сказал: «Это про вас, Михаил Захарович, сочинили: он не замерз, потому что умеет дрожать… Выпейте еще одну. Говорю вам серьезно — выпейте!»
Вспомнил я и такой случай. В Ремонтненском районе, в медпункте, растирали мне одеревеневшие от мороза руки медсестра и фельдшер. И вот тогда медсестра сказала обо мне фельдшеру: «Он какой-то инкубаторный… При галстучке, в ботиночках. А мороз-то в степи огнем обжигает!.. Вы не обижайтесь на меня…» И как можно было на нее обижаться, если руки ее были ласковыми, глаза лучистыми и умными… Да и то надо сказать, что мне тогда было только тридцать два…
Мысль моя стала ускользать от меня, и мне не было помехи слушать разговор Татьяны Федоровны с Катей.
— Ты, Катя, все-таки иной раз возьми да и зайди вечерком в терновскую читальню. Вечерами собираются там ребята. Газету читают. Плануют, как помогать укрепляться советскому порядку. Мой Толя из Затишного к ним туда ходит… А возвернется — и расскажет мне, что у них там… Вспоминают о тебе. Ты же заходила к ним?
— Только два разочка, — отвечает Катя.
Они разговаривают тихо, спокойно — они уверены, что я сплю.
— Так ты ж когда заходила? Сто лет назад!
— Давненько.
— А они помнят. Говорят, что тогда Катерина Семеновна на балалайке и голосом помогала нам. И здорово у нас получалась песня «По долинам и по взгорьям».
Где-то в дальнем углу оградки замычал теленок — так, будто жаловался на свои телячьи трудности. Татьяна Федоровна пошла к нему, а когда вернулась, Катя спросила ее:
— Что там?
— Да ведь телята — они же чистые дети. Приснилось что-нибудь ему. Поправила запрокинутую голову, погладила. Вздохнул и успокоился.
Татьяна Федоровна замолчала, шурует в печке. На дворе ветер, видимо, по-прежнему злобно властвует надо всем. На какие-то мгновения он преграждает путь дыму, и тотчас печка с сердитым шипением выстреливает искры и клочья дыма.
— Толе сколько теперь? — спрашивает Катя.
— В июле пятнадцать стукнуло.
— Он уже взрослый.
После короткого молчания:
— Боюсь я за него.
— А почему? — удивилась Катя.
— Злому и опасному не спешит уступить дорогу.
— Так это ж хорошо.
— Да ведь это, Катя, я сама понимаю. И не советую ему ослобонять дорогу… хоть и горит в моей душе. Один же он со мной. Только он память о том, чему никогда не возвернуться. Помню, мы кинулись друг к дружке, и была вера — никому нас не разнять. А через неделю нас разняли, и моего Павлушу угнали на фронт. Сложил он голову где-то на топких озерах… Первые пять годов женихи обзывались… Совет давали — не губи себя, не гони в могилу. Научилась молчать, провожала до ворот — кланялась. Крепко поняла: одному отдала душу… У тебя-то, Катя, как с Акимом? — вдруг спросила она.
Катя ответила:
— У нас с Акимушкой в жизни всегда была одна дорога — батрацкая. Батраковали рядом. Он в горе — я тоже… У него какая-то маленькая радость — он ко мне с ней… Сейчас чуть по-другому. — Она глубоко вздохнула и добавила: — Теперь заботы у нас другие. По секрету скажу тебе, тетушка: последнее время жизнь наша с Акимушкой разладилась. Да ведь это временно.
И тут же она обратилась ко мне:
— Михаил Захарович, слухи дошли, что вы на днях от нас уезжаете?
— Срок командировки кончается, — ответил я.
— Не в моей власти удержать вас в Затишном хоть бы на недельку. Ну да вы дозволите мне прописать вам про нашу жизнь?
— Очень буду ждать твоего письма.
Я долго проспал в телятнике, так долго, что товарищи дважды успели съездить за сеном. Разбудил меня Буркин. Заиндевевший с ног до головы, он усердно оттирал уши, пританцовывал, отогревал ноги, и громко будил меня:
— Михаил Захарович, дорогуша, вставай… Я тебе скажу по секрету, какую истину открыл я этой ночью.
Я уже сидел на постели.
— Какую? — спрашиваю.
— С утра я, как только мог, уговаривал этого мастера выращивать розы, ну да Мелованова, не уезжать из колхоза… А этой ночью постиг, что сено пахнет не хуже роз! — Он взял меня под руку. — Пойдем ко мне на квартиру, позавтракаем.
— А может, сначала сходим в коровник, к товарищам? — спросил я.
— Там их нету. Там быки едят сено. А товарищи разошлись по домам — поесть и малость отдохнуть. Мне дали отпуск для других дел.
— А Катя и Татьяна Федоровна — где они? Надо же за ночлег поблагодарить!
— За мягкую перину? — засмеялся Буркин. — Татьяна Федоровна ушла в доильную.
— А Катя?
Буркин замялся и ощутимо потянул меня к выходу.
…На дворе раннее-раннее утро. В вышине в большом беспокойстве клубились сплошные облака: там ветер, видать, еще ничуть не смирился. Кое-где ему под силу было прорвать облачную толщу. В этих местах можно было видеть клочок темно-синего неба и на нем редкие, испуганно мерцавшие звезды.
А внизу ветер лишь временами, через длинные промежутки затишья, обдавал нас с Буркиным изморозной волной. Фермские постройки стояли на ровной низине, в двухстах метрах от окраинных хуторских построек. На этой низинной полянке ветер минувшей ночью отшлифовал снег до ледяного блеска. Мы с Буркиным скользили по нему, поддерживая друг друга.
Буркин доверительно рассказывал мне, что когда товарищи вышли из коровника и готовы были расходиться по домам, пробежала по этой скользкой дороге Катерина Семеновна прямо в хутор. Все слышали, как она крикнула Акиму, чтобы с Михаилом Захаровичем шел домой, что все у нее готово, чтобы досыта накормить их, — она только на минутку забежит к Насонову.
— Михаил Захарович, надо было видеть, как Аким переменился в лице: будто с нами был один Аким, а теперь он совсем другой стал… И тут он спросил Кострова негромким голосом: «Андрей, у Елены Михайловны будет чем накормить и меня?» — «Аким, ну о чем ты? Конечно, найдется!» — «Вот и хорошо», — глуховато заметил Аким и ушел с Андреем.
Разговор наш расклеился, и единственно потому, что оба мы хотели семье Зубковых хорошей жизни, а ее сейчас не было, и мы не знали, как помочь их беде.
Буркину надо сворачивать вправо. Он было потянул и меня за собой.
— Нет, Иван Селиверстович! Я пойду к Зубковым. Уверен, что Катя через сады, через родниковую лощину уже добежала до дома. Не хочется мне, чтобы она одна оставалась сейчас.
— А ведь это верно ты говоришь. Иди, иди к ней.
…Она еще на пороге спросила меня, где же и с кем задержался Акимушка? Ей я не мог сказать неправду. И я в точности рассказал ей все, что несколько минут назад узнал от Буркина.
Катя выслушала меня и сказала:
— Давайте есть, Михаил Захарович, давайте есть. У нас с вами на столе и картошка, и капуста с огурцами. У нас каша из тыквы и пшена и на закуску кислое молоко.
Мы сели за стол. Она настойчиво угощала меня, а сама не ела.
— Так у нас не пойдет, — сказал я и отложил ложку.
— Не наказывайте меня. В рот ничего не полезет…
— А ты меня тоже не наказывай.
— Да чем же я вас наказываю?
— А тем, что ты впадаешь в горестное настроение, а мне нечем утешить.
— Ну, я съем немного каши — ее легче глотать.
Минуту-другую ели вместе, а затем как-то само собой получилось, — отложили ложки.
Заговорила Катя:
— А ведь Анна Николаевна, жена Анисима Лаврентьевича, увязала в узел, что ей дороже, и ушла.
— Когда ж она ушла?
— Да сейчас только. Мне на прощанье сказала: «Чего я тут буду ждать? Когда в меня пустят пулю?.. Ухаживать за ранеными не умею. Меня тошнит от лекарств… Да и отвечать за их кулацкое прошлое не хочу».
— А Насонов, что он?
— Он лежал с закрытыми глазами. Ответил: «И в самом деле тебе тут делать нечего. Не задерживайся — иди». И не открыл глаз.
— Ты об этом должна сказать Акиму, Буркину и другим товарищам.
— Сами узнают.
— Почему ты не хочешь сказать?
— По тому самому, почему я ни разу не передала просьбы Анисима. А он много раз просил, чтобы Аким зашел к нему.
— Я начинаю понимать. Ты хочешь быть независимой в своем отношении к Насонову?
— Хочу и буду.
— Ты часто ходишь к нему. Он выздоравливает. Когда-нибудь вспоминал о прошлом?
— Позавчера сказал: «Как хорошо, что так у нас тогда получилось. Если бы все было по-другому, в душе могло не сохраниться то самое, что и сейчас дорого».
Катя помолчала и сказала:
— Аким стыдится товарищей, не хочет, чтобы я доглядывала за Анисимом Лаврентьевичем… На ваших глазах, Михаил Захарович, Аким стал таким.
Она подчеркнуто называла его Акимом, а не Акимушкой.
— Но ведь и Акима Ивановича в чем-то можно понять?
Она всерьез рассердилась:
— Ну и понимайте!
— Катя, я плохой судья!
— Что дурного сделал Насонов? Он тянется к людям, к нам! А ему: повремени, ты же из тех-то. А он, сам-то по себе, по-вашему, и медной копейки не стоит?..
Я слушал ее. Я видел только ее и ничего больше не видел. Две слезы, как мизерные осколки граненого стекла, застыли на исхудалых щеках. Блестели слезы, блестели влажные зеленовато-серые глаза. Раскрутились ее темные волосы и с затылка свалились на плечо.
— Знать хочу, что Анисим тут, с нами. Что его не очернили. Хочу радоваться встрече с ним. Помочь ему в трудную минуту. Это мое право. Пока живу — не уступлю…
— Катя, я вижу, я понял, что ты имеешь право на большее!
— Нет, — твердо ответила она.
— Но почему же?
Она усмехнулась, как усмехаются наивному:
— Нету у меня дороги к Анисиму и не было ее. У меня к нему узенькая стежечка. Но не хочу, чтобы и она поросла травой. А другого мне не положено. Вы это понимаете, Михаил Захарович?..
Мне нечем и незачем было оспаривать ее слова.
Ночью подвалило снежку. Его еще не потревожили ни пешеходы, ни конские копыта, ни полозья саней. Утро было белое и чистое, и зарождалось оно в полной тишине. Казалось, что хутор и окрестная степь к чему-то прислушивались и тревожились, чтобы никто и ничто не помешало их чуткому слуху.
Сама тишина этого утра пахла весной. Чикин с хорошим настроением уезжал в левобережное Задонье за семенной пшеницей и за инвентарем. Буркин проводил его за хутор. Там они попрощались до вечера. Чикин проехал добрую сотню шагов и вдруг остановил бурую лошадку, впряженную в маленькие, легкие сани.
— Иван Селиверстович, вы с Акимом поторопите Михаила Грешнова, — сказал он Буркину. — Воловьи сани тяжелые, полозья у них не обкатаны… Чтобы кнутом на быков не махать, пущай он выезжает пораньше. Раньше управимся — раньше домой возвернемся.
— Обязательно поторопим. Хорошо, если ты вернешься пораньше.
Чикин готов был пошевелить вожжой, но услышал громкий голос жены:
— Митрий, погоди! Растереха ты дьявольская! Вот это что? — она на бегу трясла над головой какой-то сумочкой.
Мимо Буркина она пробежала спорой побежкой. Короткая шубейка ловко обхватывала ей спину и бока, оттого фигура ее казалась гибкой и легкой. Она усмехнулась Буркину на его слова: «Экая ты коза, Надежда!»
— Будешь козой, если мой непутевый муженек харчи забыл!..
Она уже рядом с санями. Вручив мужу сумочку, грозит ему:
— Вернешься — я с тобой поговорю по-другому! — И тут же она обнимает его и что-то шепчет на ухо.
Буркин видел, что Чикин шевельнул вожжами, и бурая лошадка легко потянула санки по белизне снега дальше от хутора. Надежда подошла, шуточно спросила:
— Иван Селиверстович, а почему вы подглядываете, когда другие обнимаются?.. Так нехорошо.
— Я же, Надежда Владимировна, не подглядывал, а любовался.
Им предстояло пройти вместе только один хуторской квартал. На этом коротком пути Буркину трудно было найти самые нужные слова, но он их нашел:
— Я по-мужски люблю твоего мужа.
— Я этим довольна, — сказала Надежда, и щеки ее вспыхнули румянцем. Но тут же она справилась со своей пристыженностью и заговорила свободно: — Только иной раз я хотела бы его побить, а не любить. Вот с этой сумкой: не хотел ее брать. Незаметно положила ему в сани, когда он запрягал… Я закрутилась в хате со стряпней. Кинулась потом к окну, а во дворе ни его, ни саней. А сумочка лежит на чистеньком снегу, и Шарик издали крадется к ней!
Буркин заметил: когда она говорила последние слова, на обветренных мягких губах ее играла улыбка, играла она в карих красивых и доверчивых глазах. Буркин никогда не терял ощущения времени и не забывал про очередные заботы дня. Сейчас же он шагал медленно, не отдавая себе отчета, куда идет и зачем. Семейное счастье Чикиных заставило его задуматься и о своей жизни. Так он думал о ней впервые: «Чикину — только двадцать восемь, а Надежде — самое большее двадцать четыре. У них шестилетний сын. Он тоже Митя. Конечно, жена настояла, чтобы сына назвали именем отца, и это лишнее доказательство, что Надежда любит мужа… А мне уже — тридцать шесть! И я один как перст. Жизнь — она ведь что стог сена: с боков его подъедают и подъедают, пока не рухнет. Уже не стог, а остатки… А от меня, выходит, и остатков не останется… Буркин, ты проворонил свое семейное счастье. Ты не старайся оправдаться тем, что занятость, нагрузки, политические брошюры, книги помешали тебе сделать выбор той, что по сердцу, что понимает тебя с полуслова… Нет, буду оправдываться именно этим. Красивеньким легче сделать выбор. На них, как бабочки на огонь, летят невесты. А от меня они шарахались. И как им не шарахаться?.. Я рыжий, долговязый, почти безбровый. Только от одной я слышал: «А ты знаешь, что у тебя глаза синие?» Спросил ее: «А что это обозначает?» Она мне: «Обозначает это одно — не тому достались». Помню, я тогда взбунтовался: «Зато душа у меня богатая!» Она мне: «Чужая душа — потемки!» — «Да какая же она тебе чужая, да какая же она тебе потемки, если час назад мы с тобой ползли под пулями белых и были на волосок от смерти?!» И тогда она оглядела меня совсем другим взглядом и тихо сказала: «А ведь ты, Ваня, должно быть, правду говоришь» — и погладила меня по плечу. Ее тут же скоро откомандировали в армейский госпиталь. Я же долго потом носил в памяти ее ласковое обращение ко мне — «Ваня» — и, когда узнавал, в какой стороне от нашей воинской части должен быть армейский госпиталь, поглядывал в ту сторону и вздыхал… Вот это и все, что досталось тебе, товарищ Буркин, при дележе личного счастья».
И он засмеялся над своей неудачливостью.
— Иван Селиверстович, ну поделись, пожалуйста, веселым, а то у меня уныние на сердце!
— С великим удовольствием, дорогой Михаил Захарович! — И Буркин рассказывает мне, о чем он думал и почему ему вдруг стало смешно. — А у тебя все сложилось, видать, по-другому?
— А почему думаешь, что по-другому? — спросил я.
— Ты же не рыжий, не долговязый, и бровки у тебя в порядке… Глаза, правда, не синие, а карие, но в них видно умное отношение к жизни. Ну за что они могли тебя браковать?
— Браковали больше за мою неприспособленность к жизни, а вернее — к ее трудностям. Вроде я петухом драчливым наскакиваю на эти трудности и только шишки набиваю.
Буркин некоторое время раздумывал и вдруг категорически заявил:
— Ни черта они, да бабы, не поняли, что в тебе есть дорогого. И что я тебе еще скажу про тех баб, что забраковали нас с тобой. Они потом хватятся. Сразу вырастет спрос на нас с тобой!..
Я спросил Буркина, куда он.
— Кузницу срочно ремонтируют. Весна требует… Пойду туда, потом на фермы, к Акиму…
И мы разошлись.
…До самого вечера я обдумывал и вносил в свою тетрадь то, что прежде всего относилось к заданию редакции. Помню, в кабинете у редактора скоро договорились, что от моего очерка, по выражению ответственного секретаря, должно запахнуть весной. А день и в самом деле был таким, что признаков весны в нем хоть отбавляй. Уже к девяти часам в окна зубковского флигеля, обращенные на восток и на юг, смело заглянуло солнце. Оно было ласковым и ярким. И мне за большим столом то и дело приходилось искать новое место, где бы меньше слепило глаза. А к одиннадцати часам через открытую форточку все настойчивее стали долетать до меня звонкие удары капель. Они зарождались на крыше, где быстро подтаивал выпавший ночью снег, и падали на жестяную облицовку фундамента.
В моем сознании эти признаки весны легко складывались с тем, что еще ранним утром я услышал от Буркина, когда он рассказывал, как жестоко обделен был личным счастьем. Смеялся по-весеннему, а значит, не считал, что все позади, что все потеряно.
За полдень зашла домой Катя, и первыми словами ее были:
— Ну и день задался нынче! У меня, Михаил Захарович, и бок будто перестал ныть. Давайте перекусим.
За едой она была словоохотливой:
— Кузня уже в порядке. И Аким привез из Тернового кузнеца. Он, этот кузнец, из наших, из затишанских. Начали организацию колхоза, и он заявил, что ему позорно жить в одной куче с другими, и с женой, с сыном переселился в Терновой. Там, вблизи церкви, живут учителя, остатки купецких семей. Так он там на квартире обосновался. Хотел пристать к терновским кузнецам, но чего-то не получилось у него… Звать его Дёмка, а заглазно его все называют Дёмка Шикарь. Он в кузню приходил в новеньких шароварах с лампасиками. В новенькой фуражечке… Ни пылинки на нем, ни соринки. И что еще интересно: когда становится к горну, красные усы повязывает платочком. Боится закоптить их… А сейчас Дёмка Шикарь около кузни цапается с Акимом, требует, чтобы в кузню поставили шкаф для его наряда. Буркин слушал-слушал их спор — и к Акиму: «Ну какого черта ты упрямишься? Ну дай ему шкаф!» Аким спрашивает: «А где я ему возьму этот шкаф? За всеми за ними, что пользуются нашим трудным положением, надо ухаживать, капризы их исполнять…» Шкаф нашли в столярной, что при школе… Кузнец он, Дёмка Шикарь, что надо: все делает и скоро и чисто… — И вдруг Катя засмеялась, ладонью прикрывая глаза: — А бабник он — ну темный, как самая темная ночь! И как только увидит подходящую — повязку со своих красных усов сорвет, выйдет из кузни… кашлянет и скажет: «Могу подковать по всем правилам, было бы ваше желание!»
Собираясь уходить, Катя вздохнула и повинилась:
— Лишнего я наговорила про Дёмку Шикаря. Так уж и нужно было обо всем этом языком намолоть?.. А кузнец он и в самом деле даже очень стоящий.
Ушла Катя, и я опять углубился в свою работу. Только перед вечером прилег отдохнуть, но заснул, и крепко заснул. И в глубоком сне меня стала тревожить смена пугающих выкриков и не менее страшной тишины. Я просыпался с мучительным усилием. Казалось, что темнота моего сна ничем не отличалась от топкого болота, из которого так трудно выбраться.
Я открыл глаза. Заметил, что к окну уже подступили густые сумерки. Сквозь них пробивался свет вечерней звезды. Она была на том месте, на каком ей положено быть в этот час. Внезапно тишину обрывают короткий стук в дверь, резкий щелчок замка и неистовый голос Кати:
— Боже мой! Боже мой!
Я выскочил в переднюю. Катя, свалившись на кровать, силилась утопить голову в подушке.
— Боже мой!.. Михаил Захарович, я бога никогда не видала! А когда его просила, он всегда отмалчивался! Почему же я опять к нему?! Ведь не услышит же! Не поймет он! И не поможет!.. А кто поможет?!
— Катя, я не знаю, о чем ты?
Я беспомощно стоял около кровати и ждал ее вразумляющего слова. Скоро она затихла, потом встала, насухо вытерла глаза:
— Митю Чикина, председателя нашего Совета, смертельно ранили. Он в районной больнице. Слухи доходят, жить ему осталось считанные часы. Приходил грузовик райисполкомовский. Увез Надежду, увез Буркина и Акима…
Утром следующего дня из района дали знать, что среди ночи в больнице скончался Димитрий Чикин. Буркин, Аким Иванович и Надежда к полудню привезут его домой.
Со слов Грешнова узнали мы, как все произошло.
Чикин и Грешнов скоро управились с делами в задонских хуторах и уже в два часа, возвращаясь домой, подъехали к развилку. Перед ними теперь лежали две дороги. Одна, левая, была прямым, коротким путем в Затишный, но шла она через лес; другая же, что крутым изгибом опоясывала лес с правой стороны, была длиннее в два раза. Чикин знал, что ехать через лес небезопасно. Они остановились на развилке, подумали, и Чикин сказал:
— Михаил Васильевич, ну чего мы испугались? Какой день выпал — сердце радуется! А пшеницу какую везем? Я про ту, что в двух мешках. Мы ее посеем колхозной весной!.. По дороге лесом мы не больше как через час будем дома. Едем через лес!
И они проехали половину того пути, что пролегал лесом. Они соблюдали известную осторожность: шли рядом, когда с какой-либо стороны к дороге подступали непролазные кустарники, заполнявшие собой просветы между стволами дуба, клена и ольхи, переходили на другую сторону. Они делали это по простым соображениям: если кто-то и выстрелит в них, то за волами и за поклажей на больших санях все-таки безопаснее.
Помнит Грешнов, что Димитрий вздрогнул всем телом, оттолкнул его и кинулся на того, кто успел ножом располосовать мешок с пшеницей и уже замахнулся на другой. Чикин схватился с ним, и они клубком покатились по склону прямо в кусты. Катились и один другого обзывали самыми черными словами. Грешнов слышал, как Димитрий кричал:
— Ты и есть подколодная змея! Гадина, на что ты замахнулся? За это тебя мало задушить! И я тебя задушу!
А злодей ему:
— Врешь! Я тебя раньше прикончу! Радетель колхозного урожая!
Грешнов сплоховал. Ему бы к Димитрию на помощь, но быки, напуганные криком, бежали в сторону от дороги, по узенькой прогалине между стволами ольхи, и Грешнов гнался за ними, боясь, что они обломают упряжь и сани.
Он уже завернул и повел к дороге быков и бурую лошадку, привязанную к воловьим саням, когда раздался выстрел. Грешнов по праву считался человеком армейским: он и действительную в полку отслужил, и перенес фронтовые невзгоды первой мировой войны. Он, не затрудняясь, мог отличить выстрел из револьвера от выстрела из винтовки… Да, выстрел был из револьвера.
Грешнов доподлинно знал, что у Димитрия не было оружия. Значит, выстрелил тот, другой! Предчувствие страшной беды охватило Грешнова изморозной дрожью, и он скатился в кустарник. Димитрий лежал на спине с закрытыми глазами. Лицо его за эти три-четыре минуты так побледнело, будто его измучила долгая болезнь.
— Димитрий, ты живой? — опускаясь на колени, спросил Грешнов.
Чикин устало открыл глаза:
— Дядя Миша (Чикин так называл Грешнова еще тогда, когда был мальчиком), мне доктора… А того я бы осилил… но он же из револьвера… Дядя Миша, а ты покричи, чтобы доктора… — и впал в забытье.
С дороги окликнули:
— Кто тут стрелял? Чьи это быки и лошадь?
Грешнов, выскочив из кустов, только всего и выкрикнул:
— Беда! Спасите раненого! — и хрипло заплакал.
С широких парных саней соскочили двое в милицейской форме. Они умело подняли раненого и перенесли его в свои сани. Третий, не слезавший с заседланной лошади, присмотревшись к раненому, подавляя вздох, сказал:
— Да это ж Димитрий Чикин, председатель Затишанского Совета! Ай-яй-яй! — И он сокрушенно покачал головой. — Знали, гады, в кого стреляли!.. Да он хоть дышит?
— Дышит, а на слова не откликается.
— Гоните лошадей! Гоните прямо в райбольницу! Может, еще успеете… А я провожу этого, что с мешками, и пошарю по лесу — бандит далеко не утек.
Грешнов видел, как сани, стремительно скользя, увозили Димитрия все дальше. Он видел, что те два милиционера не сидели в санях, а стояли на полозьях и все замахивались на лошадей. Милиционер, оставшийся проводить его, приподнявшись на стременах, следил за санями, которые начинали скрываться за придорожной грядой леса.
— Товарищ, как вас — не знаю, они же должны успеть? — вытирая глаза, охрипшим голосом спросил Грешнов.
Милиционер снял с плеча винтовку. В его жилистых руках сухо щелкнул затвор, и тут же винтовка опять повисла на крутом плече.
— Я только и знаю, что нам с тобой тоже надо спешить. Поехали.
Всю дорогу он торопил Грешнова:
— А ты, браток, подгоняй, подгоняй.
А когда Грешнов в нескольких словах рассказал, как с Димитрием такое сталось, он спросил:
— Ты, браток, из активистов?
— Само собой разумеется, что из активистов, — ответил Грешнов.
— Должно быть, недавно в активистах?
— Почему думаешь, что недавно?
— Седины в голове у тебя маловато. Вот погляди. Мне всего тридцать… — Он снял буденовку. Копна волос его была серебряно-серой и пугала несоответствием молодому лицу. — В нас стреляют… Мы седеем. Но мы же делаем расчистку для пребудущих?
— Для пребудущих, — согласился Грешнов.
Они познакомились, уже когда пришла минута попрощаться.
— Ну, товарищ Грешнов, хутор твой — вот он, на виду. Доберешься невредимым. А Гурьеву разреши теперь в обратную дорогу.
— Товарищ Гурьев, вечер наступает, а вы…
— Дело велит. — Милиционер пошевелил поводьями, поскакал рысцой к лесу.
С терновской почты мне принесли вторую телеграмму: редакция ждет меня и моих материалов. Я уже отослал ответ:
«Завтра попутным грузовиком выеду Миллерово. Железнодорожный билет Ростова заказан. Гаврилов».
…Наступило новое утро. Из погожих и солнечных — оно третье по счету. И хотя капли, падающие с крыши на жестяную облицовку фундамента, были по-прежнему звонкими, а воздух, бесшумно вливавшийся через форточку, заставлял думать о наступающей весне, на сердце у меня лежал камень… Я сел за стол записать о Чикине последнее. Оно печально для всех, кто носит в груди человеческое сердце, кто справедлив и в делах своих и в помыслах, кто умеет разделить с другим и радость и горе. А Чикин сам был таким и поэтому все, кто его знали, в скорбном унынии думают о его гибели.
Димитрия Николаевича Чикина похоронили вчера. На хуторском кладбище его могила самая свежая, желтый суглинок скрыл его под собой, но он не в силах скрыть того, что осталось в памяти людей о живом о нем.
…Он умирал в большой палате. Его кровать отодвинули в сторону и отгородили двумя ширмами. Сюда дежурный врач заходил по вызову медсестры. Буркин всю ночь просидел за этими ширмами, то в сторонке, чтобы не мешать сестрам, то, по их совету, подсаживался ближе к кровати. Из житейского опыта ему было известно, что умирающие иногда, очнувшись на какие-то минуты, держат разумную связь с жизнью. И членораздельно могут сказать что-то такое, что считают самым главным. А Буркину так хотелось услышать эти слова, как будто только они могли подвести итог их скупой на слова, но горячей и глубокой дружбы. Халат, пошитый на полного и широкоплечего, висел на нем мешком; огнисто-рыжие волосы вздыбились, подчеркивая впалость щек и худобу лица. Он сидел в окаменелой неподвижности.
В очередной раз вошла старшая сестра — худенькая и уже старенькая. В походке, в каждом движении она была неслышно легкой. Она долго щупала пульс, а смотрела на Буркина. Уходя, посоветовала ему:
— Пошел бы, соколик, на воздух. Тебе надо…
— Я жду, — убежденно сказал Буркин. И объяснил, чего он ждет. — Вы ж не впервые… — Голос его споткнулся на этом месте. — Бывает такое — очнется, чтобы сказать последнее.
— Бывает, бывает. Жди.
Там, за ширмами, было большое окно. Оно выходило в больничный сад. Сквозь оголенные ветки деревьев проступал снежный покров. В нем протоптаны дорожки, связывающие корпуса больницы. По одной из них медленно ходили Надежда и Аким. Надежда слепо клонила голову, шагала медленно, опираясь на плечо Зубкова. Когда они попадали в поле зрения Буркина, он всякий раз в своем сознании отмечал: «Они тоже ждут, когда я выйду отсюда и передам им его последние слова». И Надежда и Аким были здесь вместе с Буркиным. Но Надежду вдруг охватил ужас: ее Митя неподвижен, не видел ее, не говорил ей ни слова, и, самое страшное, глядя на его лицо, она все яснее видела, что он все дальше уходит от нее и от всего, что вокруг. И она в ужасе вскрикнула. Сразу за ширмы вошла сестра и тихо, но строго сказала, что больные в палате не должны такое слышать. И Аким увел Надежду на воздух, в сад. С тех пор Буркин за ширмой один. Он тут, а они там ждут того же — последних слов Чикина.
Димитрий на какие-то секунды открыл глаза, и взгляд его, бессмысленно блуждая, остановился на Буркине:
— Ваня… А Надежда с тобою… веди ее нашей дорогой и сына тоже… Того бы я осилил… оружие…
Первое слово Димитрия подбросило Буркина со стула. Он стоял перед кроватью и в неистовом внимании слушал.
— …Оружие, — повторил Димитрий. В следующее мгновение грудь его, будто силясь набрать воздуха, поднялась и упала. И тут же на лицо Димитрия легла полная отрешенность, та отрешенность, о которой говорят одним словом — всё.
Вошла старенькая сестра. Как обычно, послушала пульс, посмотрела на Димитрия и сказала Буркину:
— Теперь ждать не надо — он уже ничего не скажет.
— А он уже сказал! Последние слова он сказал мне и моим товарищам. И я должен им передать! — И, усиленно вытирая лицо, часто моргающие глаза, он озабоченно зашагал из больницы.
Буркин знал, что́ сказать Надежде и Акиму. Он имел право объединить и те слова, которые Димитрий сказал Грешнову на лесной дороге, где был смертельно ранен, с теми словами, которые сам услышал от Димитрия в последние его секунды. В тех словах был один и тот же смысл: оружие надо носить при себе.
Эту мысль Буркин внушил товарищам от имени Димитрия Чикина. Подтверждение, что все было именно так, я, шедший вместе с ними за гробом Чикина, увидел в том, что у самого Буркина револьвер не был скрыт, как всегда, под одеждой — он висел на широком ремне, который опоясывал его дубленый полушубок. У Акима Ивановича на поясе, поверх стеганки, тоже висел револьвер, только в желтой кобуре, а не в темно-коричневой, как у Буркина.
Револьвер был и у Надежды. На белой ее шубейке особенно заметны были чистота и новизна широкого пояса и черной кобуры.
Михаил Грешнов и Андрей Костров пришли на похороны в шинелях, при шашках.
Вооруженным людям труднее заплакать: за гробом шли в суровом молчании. Катя шла вместе с терновской молодежью, с подростками впереди гроба, который везла та самая бурая лошадка, что была вместе с покойным в последней его дороге по колхозным делам. В печальном согласии звучали голоса:
Вы жертвою пали в борьбе роковой
Любви беззаветной к народу…
Пересекали родниковую лощину в ее вершине. Приближались к подворью Насоновых. Я шел рядом с Акимом Ивановичем. Мы оба заметили: в калитке, с обнаженной головой, стоял Анисим Лаврентьевич. Когда Аким Иванович поравнялся с ним, Насонов негромко сказал:
— Аким, какая ошибка вышла. Мне бы туда отправляться, а повезли его. Он же такой молодой и такой полезный для жизни… А что я?.. Человек бездорожный.
— С кладбища зайду потолковать. Попробуем вместе найти дорогу, — сказал Аким Иванович.
На самой окраине хутора, когда завиднелись шлях, кладбищенское взгорье и каменная ограда, в людском движении произошла какая-то заминка, всполошенность, и голос Буркина, бесспорно выражавший негодование, сначала послышался где-то за гробом, а потом впереди его:
— Да чем же они думали?! С кем устроили встречу?! Дорогу!
Я не видел причины людской всполошенности, сердитых выкриков Буркина и подавленного смущения Акима Ивановича. И я спросил его, в чем дело.
— Ведут арестованных… Они замешаны: давали приют убийцам Димитрия… — объяснил Аким Иванович.
Об аресте трех хуторян я узнал очень немногое. В стороне от лесной дороги, по которой возвращались в Затишный Димитрий Чикин и Михаил Грешнов, милиционеры обнаружили прерывистые следы. Тот, кто их оставлял, умышленно сбивал со следа. Широкий каблук его обуви был прибит вместо гвоздей тремя ухналями. Ухнали были стерты, но все же оставляли видимый след. Вчера эти следы обнаружили в вишеннике на подворье Сашки Гундяева. И был найден малозаметный отпечаток в коридорчике, на ступеньке лестницы, что вела на чердак гундяевского флигеля. На чердаке нашли постель — тюфяк и подушку… Уличенный Сашка Гундяев признался, что «квартирант» угрожал застрелить его, если не даст приюта или попытается выдать властям. На вопрос: «Кто он — квартирант?» — Сашка Гундяев упорно отвечал: «С ним я детей не хрестил и цигарок не раскручивал» — и обязательно добавлял: «У него оружье. А с оружьем, любого дурака спроси, с ним шутки плохи». Потом Сашка Гундяев разозлился, что ему одному допрос учиняют, а братья Сытины «вольготночко себе расхаживают, будто ни в чем не повинные», и он в крикливом озлоблении выдал Сытиных, которые тоже давали ночлежный приют «квартиранту». И теперь их всех троих гнали в район.
Взволнованного Буркина опередил Михаил Грешнов. На бегу, поддерживая шашку, он кричал конному милиционеру:
— Товарищ Гурьев, это я, Грешнов! Вы ж меня тогда через лес провожали! Помните?
Гурьев слезает с седла. Нам не слышно, что говорит ему Грешнов, но на секунду позже до нас ясно доносится повелительный голос милиционера:
— Назад их! В лощину! За кусты!
И другой конный милиционер спешно загоняет арестованных в лощину, за кусты. Сам же Гурьев, держа лошадь в поводу, снимает папаху со своей преждевременно и густо поседевшей головы. И стоит он недвижим, пока проходят в печальном шествии к кладбищу все те, кто провожает в последний путь Димитрия Чикина.
…Буркин знал, что я завтра уезжаю из Затишного. Вместе с Катей, прямо с кладбища, они пришли к Зубковым. Буркин сказал, что он пришел попрощаться со мной.
— Я тоже завтра утром уезжаю — вызывают в райком… Михаил Захарович, ты же шел сюда вместе с Акимом. Куда он завернул?
— И в самом деле — куда? — спросила Катя.
Я сказал им, какими словами, где и когда обменялись Анисим Насонов с Акимом Ивановичем, и добавил:
— По пути домой Аким Иванович, как и обещал, завернул к Насонову.
— Вот как… Интересно. Хорошо, — сказал Буркин. — Ты, Катерина Семеновна, как думаешь?
— Душа горит — хочу знать, с какими новостями придет Аким, — ответила Катя.
Пришел Аким Иванович. Раздеваясь, он заметил, что мы молчаливо ждем его слова, заговорил:
— Митя Чикин все перевернул во мне. Я теперь уразумел, что человеку надо давать ту цену, какую он сам заработал… Катя, ты хорошо слышишь, что говорю?
— Акимушка, я хорошо тебя слышу.
И не скрыть было Кате дрожи в голосе.
— Нынче и мне твой голос, Аким, как-то понятней.
— Ну, тогда слушайте вот еще о чем. В разговоре дал мне Анисим совет: снести плетень, что отгораживает сад Еремеевых от сада Насоновых. И будет тогда у колхоза один большой сад. Ты, говорит, Аким, помнишь, что на меже садов есть домик-сторожка. Я по весне туда переселюсь, если разрешите, буду у вас садовником и сторожем. Я ж, говорит, еще мальчишкой кое-чему научился по садоводству. Я, говорит, и покойному Димитрию об этом толковал, Димитрий тогда сказал: «Ты, Анисим, выздоравливай. Все будет так, как ты плануешь. Только выздоравливай».
Я заметил, что, пока рассказывал Аким Иванович, Катя все время стояла вполоборота к окну. С моего места на табурете мне виден двор Меловановых. Можно ручаться, что мы с ней одновременно увидели, как в этот двор въехали те же самые сани, на каких пять дней назад по метельной непогоде уезжал из Затишного хутора Василий Калинович Мелованов, увозя с собой свою законную жену — Авдотью Петровну.
Я помню, с какой настойчивостью и волнением Катя хотела помешать Меловановым выехать из хутора, а теперь вижу, что она равнодушна к их возвращению и ни слова не сказала о них ни Акиму Ивановичу, ни Буркину.
Аким Иванович спросил:
— Ну как вы думаете обо всем этом?
Катя поспешила с ответом:
— Акимушка, за нас подумал Димитрий!
Буркин сказал:
— Димитрий больше нас был сведущ в таких делах. Надо все сделать по его завету.
Помолчали, как молчат, когда чтут память.
Катя беспокойным голосом сказала:
— Нам надо поторопиться к Костровым. Надежда с кладбища к ним ушла. Нам же с нею надо быть.
Они сразу стали собираться к Костровым. Я извинился, что должен остаться, чтобы привести в порядок мысли и кое-что записать.
Прощался со мной один Буркин:
— Ты, Михаил Захарович, сколько тут пробыл с нами?
— Почти две недели.
— Привыкли мы к тебе — будто век прожили вместе.
— Мне тоже так кажется.
Уже обнимаясь, мы выразили надежду на встречу в будущем.
Катя подала мне ключи от меловановского флигеля и от дровяного сарая, где на временном постое была стельная корова Горболыска.
— Михаил Захарович, пожалуйста, передайте…
— Кому? — удивился Аким Иванович.
— Так они ж приехали, — указала Катя на окно. — Вон он сам идет за ними. А у меня сейчас душа не лежит разговоры с ним разговаривать.
— А и в самом деле. Пошли через огород, через родниковую лощину, — предложил Аким Иванович.
— Пошли, — согласился Буркин и с порога заметил: — Михаил Захарович отдаст ему ключи и найдет, что сказать.
Они ушли, не встретившись с Меловановым. На вопрос Мелованова, где же хозяева, я, вручая ему ключи, ответил:
— Мы только похоронили Димитрия Чикина, председателя хуторского Совета. Его застрелили враги колхоза.
Мелованов поднял на меня свой мутный и нелюдимо-холодный взгляд.
— Вас, кажется… Василий Калинович? Пожалуйста, возьмите ключи: этот — от вашего дома, а этот — от нашего дровяного сарая. — Я так и сказал: «от нашего». — Там, в сарае, Горболыска.
Он молча взял ключи и вышел. В окно мне было видно — он медленно тащил за собой корову. Спина его упрямо сутулилась, а шапка клонила голову книзу. Можно было ручаться: мартовский солнечный полдень не поправил его мрачного настроения.
…Морозец за ночь сковал дорогу. Районные кооператоры заехали за мной ранним-ранним утром. Когда я спускался с высоких ступенек зубковского флигеля к грузовой автомашине, на востоке, за грядой темного леса, за невидимым мне левобережьем Дона, спокойным розовым пламенем догорала заря. Катя следовала за мной. Она ругала кооператоров, что увозят голодного человека, что этот человек даже кислое молоко так и оставил в стакане. Аким Иванович с высоты крыльца пожелал мне счастливого пути, просил обязательно заглянуть в Затишный…
Еще одна подробность, которая живой связью связала меня с жизнью в хуторе Затишном. По дороге в Миллерово наш грузовик остановил попутчик. Он был одет своеобразно: просторные ботинки, коричневые краги и такого же цвета брюки, пошитые из домотканой грубой шерсти, широкие. Овчинная низкая шапочка, не лохматая, а коротко и ровно подстриженная. Легкий полушубок, виден ярко-красный, в горошек, галстук. Он чисто выбрит. В серых молодых глазах его легко уловить смену настроения. Заметно, что у него есть повод к огорчению. Стараясь подавить его, он изредка улыбается. Он рассказывает, что шел домой и радовался каждой пролетавшей вороне — так соскучился по родным местам. Был уже в пяти километрах от Затишного. Злючая метель загнала его в хату, что на Выселках. Эта же метель загнала туда и его отца с матерью. Отец его встретил словами:
— За каким чертом ты сюда?
А он отцу:
— А ты за каким… уезжаешь?
— Я знаю за каким!
— Я тоже знаю… Только я уж теперь в Затишный не пойду, а пойду в обратном направлении, в Миллерово. Мне обещали работу на заводе.
Мать в слезы:
— Костя, милый, отец одумается! Одумается!
— Одумается, вернется — тогда и я вернусь. А жить в его доме мне, мама, стыдно. — И ушел.
Старший из кооператоров уже пригласил Константина под брезент, в кузов, но я остановил нашего попутчика:
— Ваш отец одумался! Вы — Константин Мелованов?.. Отец ваш — Василий Калинович? Он вернулся. Вот этой рукой вчера я передал ему ключ от дома. Зубковы поручили, и я отдал ему. Вчера отдал… Отец ваш угрюмый и сильно ссутулился. Видать, ночь у него была неспокойная.
— Такому не сразу поверишь. Но тут нельзя не верить… Значит, мы с вами теперь не попутчики?
Лицо его вдруг порозовело от застенчивой радости. Он поправил заплечную сумку, махнул на прощание и пошел в Затишный, а мы молча провожали его.
Шофер сказал:
— Бывает же такое… — И нажал на газ.
Не знаю, о чем другие думали, а я в душе завидовал Константину Мелованову: он скоро будет встречаться с людьми, которые за каких-то двенадцать дней стали так близки мне! Я буду скучать по ним. Я тогда не мог допустить мысли, что больше уже с ними не встречусь.
Десятилетия прошли. Многое-многое отзвенело, скрылось в далеких туманах прошлого. Было оно? Не было?.. Хочешь — верь, а не хочешь — не верь! Но мысли об этих людях всегда со мной, память о них неизгладима. А ведь прожил-то я с ними общими заботами, радостями и печалями всего лишь д в е н а д ц а т ь д н е й.
Три года назад, превозмогая груз лет и нездоровье, я все же побывал в тех местах. Прискорбно было убедиться, что и там они многими уже позабыты. И если бы не было среди живых Надежды Буркиной, в ту далекую пору — Чикиной, то, может, в углу кладбища на их могилах в этот майский день я не увидел бы цветущей ромашки. Надежда Владимировна меня привела сюда. Я потянулся положить цветы, но она с хозяйственной мягкостью остановила:
— Минутку подержите. Я освежу могилы.
В нескольких шагах рос тополь. На нижней ветке висели грабли с железными зубьями. Она сняла их и легкими движениями стала ворошить суглинок. Он как-то сразу потемнел и посвежел, а ромашки помолодели и весело отозвались на легкое дуновение ветра. Когда она вешала грабли на прежнее место, на той же ветке я заметил поливалку — зеленое ведерко с широким носком в дырочках. Она с ней ходит к речке. По всем четырем могилам она разложила и мои цветы.
Я спросил:
— Забывают их?
— Старики еще вспоминают… А молодежь… нет.
С проселочной дороги донесся молодой голос:
— Надежда Владимировна! Мы нынче во второй смене! Спешим к тракторам! Татьянке скажите, чтоб книги, что взяла в библиотеке, везла бы к Желтому Логу!
Надежда Владимировна пошла на этот молодой крик, а я последовал за ней.
— Не к Красному Яру, а к Желтому Логу! Мы туда переехали! — кричал уже другой молодой голос. — Вы поняли?!
И только тогда, когда мы были у проселка, Надежда Владимировна ответила:
— Все поняла. Двое-то вы хоть с трудом, а разъяснили.
Шутка развеселила и ребят, и Надежду Владимировну.
— Теперь можем и дальше?..
И ребята готовы были оседлать свои велосипеды, но я остановил их:
— По скольку вам?
Заученно ответили:
— По восемнадцати.
— Кто из вас слышал о Димитрии Чикине, об Иване Буркине, о Катерине и Акиме Зубковых?
Я видел, что сильно их озадачил. И все же тот из них, у кого глаза были голубые, а чуб из-под кепки торчал особенно дерзко, подумав, сказал:
— Я слышал про Зубкова. Он умер, когда мне было два года. Я его не помню. Говорят старые, что с людьми был хороший.
Другой добавил:
— Говорят, на фермах у него был порядок.
Разговор исчерпан. Ребята уже помчались на своих новеньких велосипедах. А мы с Надеждой Владимировной любовались, как они спорили в горячем задоре, которому не было помех в пустой степи. Стремительно, обгоняя друг друга, они все сильнее пригибались, сливаясь со всем тем, что в их движении крутилось, искрилось, рвалось вперед. А позади едва приметные хвосты пыли горбились и оседали.
Я подумал: «Скорости этим ребятам не занимать. А не промелькнут ли они по жизни с такой же легкой скоростью? Сумеют ли сосредоточить внимание на поучительных сторонах жизни тех, кого уже не стало?»
Мы шли на аэродром. Я спросил Надежду Владимировну, когда она стала Буркиной…
— А я все ждала, что спросите. Пять лет Димитрий, как живой, стоял между нами. В Совете с Иваном Буркиным работали вместе. На всех дорогах вместе. То я его тень, то он моя. А сошлись — оба заревели. Он сказал тогда: «Надежда, слышишь — я не реву, как голодный волк». И я его спросила: «А я как реву?» Он сказал: «Очень красиво ты ревешь!» И поверьте, он тогда же про вас вспомнил: «Вот если бы Михаилу Захаровичу так повезло!»
После небольшого молчания она спросила:
— Повезло? — и улыбнулась. Ее губы, посеченные морщинами, как тонкой паутинкой, сохранили прежние красивые очертания.
— Не повезло, — сказал я без сожаления. — Не повезло в свое время, а теперь оно ни к чему.
На аэродроме она поблагодарила:
— Спасибо, что прилетели поклониться им. Вспомнили…
И тут я признался:
— Я написал повесть о них. Они не оставили ученых книг, не оставили таких картин, такой музыки, что будут жить века… Но они же, эти «малые огни», светили тут, в степных краях, и звали людей в большую дорогу. Тем, кто в тяжком раздумье останавливался около «малых огней», они отогревали душу и вселяли веру: если хочешь быть человеком, и дальше иди этой же дорогой. Поверьте, Надежда Владимировна, я вот все больше старею, а память о них не поддается времени. И все острее боль во мне — не хочу мириться, что уже завтра они будут забыты.
Мы как-то сразу почувствовали, что имеем право на долгий поцелуй.
Когда колеса самолета катились еще медленно, она бежала сбоку. На бегу сорвала косынку: голова ее была белая, будто плотно осыпана снегом.
До самого Ростова в моем сердце то и дело закипала горечь расставания. В самолете я был не один. Мучительных усилий стоило сидеть с сухими глазами.