Первые блики тускло-багровой январской зари пробивались сквозь слуховые окна и форточки бывшего дворца герцогов де Гравелинас, пробуждая все вокруг от сонного оцепенения, извлекая предметы из мрака и возвращая им свет и краски жизни… В оружейном зале утро первыми робкими мазками тронуло плюмажи шлемов и касок, затем смело и уверенно выписало очертания доспехов — панцирей, нагрудных лат, нарукавников— и, наконец, соединило их в мужественные горделивые фигуры, которые так легко принять за живые существа: покров из вороненой стали кажется плотью чудовищных, могучих созданий, и — кто знает! — не скрывается ли внутри столь же грозная душа!.. Все ведь возможно. Всадники с овальными щитами в руках, приготовившиеся скорее к турниру, чем к бою, высятся словно гигантские куклы, которыми забавлялась Иетария в пору своего детства… Когда дневной свет полностью обрисовал фигуры пеших воинов, стало заметно, как невыносимо скучают облаченные в громоздкое железное «одеяние манекены, как надоела им неподвижность, сковавшая их картонные члены, как опостылела метелка из перьев, на протяжении десятков лет обметающая их по субботам. Обветшалые руки с негнущимися, кое-где поломанными пальцами не смогли бы удержать копье или меч, не будь оружие привязано к ним крепкой бечевкой. Под потолком великолепного музея печально поникли белые знамена с крестом святого Андрея, пыльные, ветхие, погруженные в воспоминания о счастливых временах, когда они гордо развевались на бесстрашных галерах Адриатики и Тирренского моря.
Озарив стекла багрянцем, рассвет в мгновение ока завладел богатейшим архивом. В обширном помещении с высокими сводами, холодном, как склеп, и пустынном, точно храм муз, редко-редко появлялось человеческое существо, если не считать слуги, производящего уборку, да какого-нибудь ученого чудака, охотника до библиографических редкостей. Книжные полки с решетчатыми дверцами занимают всю поверхность стен вплоть до лепных карнизов; сквозь металлическую сетку смутно виднеются корешки пергаментных фолиантов, пожелтевшие обрезы растрепанных томов да разнообразной формы и величины связки полуистлевшей бумаги, распространяющей запах Истории. Резкий утренний свет спугнул мышь-полуночницу, и плутовка мигом шмыгнула в норку, ублаготворенная и пресыщенная; целое семейство мышей — родители, дети, племянники и внуки — отужинали накануне в любви и согласии интереснейшим письмом Великого Капитана к Фердинанду, королю католическому, прихватив на закуску часть любопытнейшей Описи драгоценностей и картин, принадлежавших вице-королю Неаполя дону Педро Тельесу Хирону, великому герцогу Осунскому. Причиной этого, равно как и других столь же преступных пиршеств, была гибель кота от заворота кишок и беспечность хозяев дворца, не потрудившихся назначить нового правителя сумеречнбго архивного царства.
Итальянские окна библиотеки и оружейной палаты выходили во внутренний дворик, соединявший эти постройки с основным зданием дворца, где для множества eFO обитателей утро еще не наступило. Но, наконец, все огромное, пышное жилище проснулось, покой почти мгновенно обратился в движение, а ночное безмолвие — в гомон сотен голосов, раздававшихся там и сям. Длинной галереей, похожей скорее на тунель, патио соединялся с каретными сараями и конюшнями, которые последний герцог де Гравелинас, завзятый спортсмен, перестроил заново, приняв за основу в этом серьезном деле изысканный английский стиль. Оттуда-то и доносились первые звуки пробуждающейся жизни, возвещавшие дневную суету: негромкое постукивание копыт, шлепанье кожаных калош по залитой водой брусчатке, крики, ругань и нестройное пение.
В патио из множества дверей высыпали слуги, женщины разжигали жаровни; сопливые ребятишки, обмотав теплый шарф вокруг шеи, наспех дожевывали кусок черствого хлеба, чтобы поскорее встретить день на зеленой лужайке сада или на каменных плитах двора. Какой-то мужчина с лицом епископа, в шелковой шапочке, мягких домашних туфлях, бумажном жилете и старом пальто, наброшенном на плечи, окликал замешкавшихся, подгонял ленивых, шлепал малышей и всем подавал пример проворства и деятельности. Через несколько минут его уже можно было видеть за столом в окне нижнего этажа, где он торопливо, но тщательно брился. Холеное свежевымытое лицо его сияло, как солнце, когда он снова появился во дворе, продолжая отдавать приказания властным голосом; в словах его отчетливо слышался французский выговор. Какая-то женщина на своем бойком языке истой андалуски долго препиралась с ним, но в конце концов вынуждена была подчиниться: она растормошила миловидного мальчугана, стянула с него одеяло, взяла за ухо и, заставив окунуть мордашку в холодную воду, тщательно умыла и вытерла. Матерински-заботливо причесав ребенка, она надела ему жесткую накрахмаленную манишку с высоким белым воротником, из которого голова торчала неподвижно и окостенело, точно набалдашник трости.
Слуга с трубкой во рту, натянув, словно перчатку, высокий сапог на левую руку, а в правой держа щетку, вышел в коридор и, не стесняясь присутствием французика и андалуски, равно как и всех прочих, гневно завопил:
— Дьявол! Клянусь своими потрохами, это не дом, а воровской притон! Попадись мне только та свинья, что стянула у меня ваксу! Да тут не оглянешься, как твою кровь из жил и мозг из костей высосут!
Никто не обращал на него внимания. Посреди двора конюх, в кожаных калошах, размахивая скребницей, орал благим матом:
— Кто упер из конюшня новую губку? Старую небось не тронули… Ей — ей, нет у нас ни правителя, ни законов, ни порядка!
— Подавись своей губкой, зараза! — крикнул из окна второго этажа женский голос, — На, вымой свою шелудивую голову!
Кричавшая швырнула сверху губку, угодив парню прямо в лицо с такой силой, что будь это камень, он непременно расквасил бы бедняге нос. Взрыв смеха и грубых шуток. Между тем безжалостный француз продолжал поторапливать слуг отечески-вкрадчивым голосом. Он уже успел натянуть поверх толстой фуфайки сорочку с крахмальной манишкой, на ходу одеваясь и попутно подгоняя поваров и поварят, которые готовили для челяди обильный завтрак;
Коридоры заканчивались обширным помещением, похожим на зал ожидания, откуда один ход вел в кухню, а другой — в бельевую. Массивная дверь в глубине, обитая толстым войлоком, открывалась в просторные лоджии и покои герцогского дворца. В этой огромной комнате, которую челядь именовала обычно вокзалом, две служанки разжигали плиты и жаровни, а слуга в длинном до пят фартуке расставлял аккуратной, пестрой шеренгой башмаки, чтобы затем чистить их пару за парой.
— Живей, живей, сапоги хозяина, — обратился к нему другой, поспешно входя через дверь в глубине зала. — Вон те, болван, на толстой подметке! Самого уже черти подняли ни свет ни заря: скачет, как бес, по комнате и бубнит «Отче наш» вперемежку с руганью.
— Ладно, обождет! — отвечал слуга. — Сейчас засверкают что твое солнце. Ему небось свою паршивую душонку так не вычистить.
— Помалкивай! — оборвал болтуна третий, сопровождая свои слова дружеским пинком.
— Ты что жуешь? — спросил лакей, чистивший сапоги, видя, что у приятеля полон рот еды.
— Хлеб да кусок языка с трюфелями.
В кухню, откуда доносился запах кофе, один за другим шмыгали слуги, и тот, что наводил глянец на обувь, не снимая сапога с левой руки, протянул прат вую к блюду с остатками изысканных закусок, поставленных на стол поваренком. Француз уписывал за обе щеки, и все, следуя его примеру, жевали так, что только за ушами трещало, одни полуодетые, другие в рубахах без курток и с непричесанными вихрами.
— Поторапливайтесь, поторапливайтесь, друзья мои, в девять часов мы все должны явиться к мессе. Вы ведь слыхали вчера: одеться всей челяди в парадное платье.
Швейцар уже облачился в длиннополую ливрею и, потирая руки, просил налить ему горячего кофе. Камердинер советовал не оставлять напоследок приготовление шоколада для сеньора маркиза.
— Дядюшке Тору, — раздался хриплый голос, принадлежавший, как видно, одному из конюхов, — по вкусу только тот, что по три реала фунт; туда, известное дело, подмешивают кирпичную пыль да молотые желуди…
— Цыц ты! Тише…
— Наш дядюшка Тор, как говорится, из простого теста замешан, и будь его воля, он бы ел как последний бедняк. Но чтоб злые языки не судачили, он кушает что послаще.
— Заткнись! Кто хочет кофе?
— Я, да и все, верно, не откажутся… Послушай-ка, Косой, достань бутылку водки.
— Так ведь сеньора приказала хмельного в рот не брать.
— Доставай, говорят тебе.
Косоглазый поваренок в белом колпаке поспешно разлил водку в стаканчики, и все торопливо выпили, боясь, как, бы их не застал шеф, имевший обыкновение появляться в утренние часы на кухне, человек крутого нрава и подобно сеньоре заклятый враг хмельного. Француз рекомендовал воздержаться от водки, «чтобы не разило спиртным», но сам пропустил целых три рюмки, заключив в свое оправдание; «От меня водкой не несет. Я прогоняю запах мятной пастилкой».
В эту минуту залился резким настойчивым дребезжанием колокольчик, и все в панике повскакали с мест.
— Сеньора!.. Сеньора!
Одни кинулись одеваться, другие торопливо принялись за уборку. На пороге двери, ведущей во внутренние покои дворца, внезапно появилась старшая горничная и закричала, словно подавая сигнал тревоги:
— Пошевеливайтесь, лодыри, кончайте одеваться! А не то получите нагоняй от сеньоры. Новое дребезжанье звонка будто ветром сдуло ее с порога и вихрем понесло по коридорам, залам и бесконечным переходам.
— Одиннадцатого числа каждого месяца служат панихиду, ведь одиннадцатого — не так ли? — выбросился из окна братец наших сеньор, который страдал зрением, — сказал француз своему приятелю и соотечественнику шефу, вошедшему в сопровождении двух помощников, навьюченных корзинами с провизией. Toт, равнодушный ко всему, что не касалось стряпни, не вынимая трубки изо рта, стряхнул с нее пепел и приготовился сменить гражданское платье на белый мундир кухонного полководца. Он переодевался в комнате дворецкого, где держал свои трубки, курительный табак и изрядный запас закусок и ликеров для личного пользования.
Пока дворецкий чистил фрак, шеф-повар изучал по записной книжке «дислокацию», уточняя цифры.
— Да, да, — бормотал он. — Сегодня одиннадцатое. Поэтому завтрак заказан на десять персон… Месса, говоришь? Меня это не касается. Я гугенот… Ба! Теперь вспомнил: впереди меня шел этот поп. Я торопился и на углу обогнал его. Он, должно быть, вошел с парадного хода.
— Эй, Руперто, — закричал ему приятель, вышедший тем временем на галерею. — Преподобный отец Гамборена уже явился служить мессу, а ты еще не затопил печку в ризнице.
— Как же, сеньор, затопил. Святой Петр, как зовет его в шутку наш маркиз, еще не прибыл.
— Поди разузнай. Да проверь, все ли там на месте: облачение… вино…
— За этим смотрит Хоселито. Я не обязан заниматься ризами да винными графинами.
— Приходится везде поспевать, — с важностью провозгласил дворецкий, надевая фрак и поправляя воротничок. — Коли не совать во все свой нос, выйдет черт знает какая неразбериха.
Он поспешил в дворцовые покои, которые открываются здесь широкой галереей, выходящей окнами во двор. На стенах — старинные гравюры великолепной работы в дамках красного дерева, карты сражений, выполненные в условной средневековой перспективе; паркет из красной и желтой агавы наподобие полос Арагонского герба, а окна затенены изящными шторами с вышитыми на них гербами Гравелинас, Трастамара и Гримальди Сицилийских. Галерея заканчивается великолепной мраморной лестницей, которая ведет в жилые помещения пышного обиталища. Почти весь нижний этаж занят гостиными, круглым залом, парадной столовой, оранжереей и наконец часовней, с отменным вкусом заново отделанной сеньорами дель Агила. Туда-то и направился француз, когда увидел, как по большому коридору, что берет начало в главном вестибюле, не спеша идет, держа шляпу в руке, среднего роста священник, с лысиной во всю голову и багрово-красным лицом. Слуга низко поклонился; священник в ответ кивнул головой и прошел в часовню, близ которой ожидал его лакей в ливрее с галунами. Француз обменялся с лакеем несколькими словами, желая проверить, все ли готово для богослужения; отпустив игривую шуточку в адрес горничной, с ворохом белья поднимавшейся по лестнице, он заглянул в маленькую столовую и услышал, как в ворота въезжает экипаж: раздался стук копыт по мощеному двору, затем хлопнула дверца кареты.
— Сеньора де Ороско, — бросил француз своему помощнику, который накрывал стол на случай, если гости пожелают откушать после панихиды. — Историческая личность, а? Она и наша маркиза — две неразлучных голубки. В самом деле: статная дама в безукоризненном траурном платье, прошла мимо дверей столовой и с непринужденностью своего человека в доме, без доклада направилась вверх по лестнице. Две другие дамы и сопровождавший их господин проследовали в нижнюю гостиную. Многочисленная челядь заполнила коридоры, сверкая цветными камзолами, белыми манишками и элегантными фраками. Ровно в десять по главной лестнице, опершись на руку своей подруги Аугуеты, спустилась Крус дель Агила; сетуя, что Фидела, прикованная к постели жестокой инфлуэнцей, не сможет присутствовать на панихиде, она прошла в гостиную, а оттуда, вместе с друзьями, в часовню, где дамы заняли почетные места у главного алтаря. Вслед за ними вошли слуги — мужчины, женщины и мальчики. Вооружившись лорнетом, сеньора устроила им смотр, проверяя, все ли налицо. Отсутствовали, как выяснилось, лишь шеф-повар да сам глава семьи, светлейший сеньор маркиз де Сан Элой.
Когда началось богослужение, хозяин дома покинул свои покои в таком свирепом настроении, что на него было страшно смотреть, Натянув начищенные до блеска сапоги, нахлобучив по самые уши черную шелковую шапочку и запахнув на себе темный шлафрок, он вышел в коридор и заковылял, спотыкаясь, шумно кашляя, отплевываясь и бормоча гневные ругательства. Спустившись по внутренней лестнице во дворик перед конюшнями и не застав там ни одного из служащих этого отдела, он сорвал свое раздражение на помощнике конюха — бедном старике, который выгребал и накладывал в тачку навоз.
— Это еще что такое, черт возьми! В один прекрасный день я всех вышвырну на улицу, или не зваться мне больше доном Франсиско! Лодыри, рвань проклятая, расточители чужого имущества, канальи, пьявки, сосущие соки государства!.. Хоть бы ветеринара вызвали: у Боба сбито копыто, а у Марли — наверняка сап. Пусть только рыжий скакун да буланая ломовая околеют, уж я из вас денежки выколочу! Я за них, черт возьми, из своего кармана платил. Скажите пожалуйста, панихида! Чего только не выдумает эта фря, лишь бы совратить моих подчиненных и отвлечь персонал от его обязанностей. Чтоб ей ни дна ни покрышки!..
Он сунулся затем на вокзал, где обычно собиралась вся челядь, и, не найдя там ни души, поплелся в глубь герцогского дома, нзрыгая проклятия, кашляя и отхаркиваясь. Потоптавшись в галерее, увешанной гравюрами и картами военных походов, он, наконец, добрался до часовни. Очередное ругательство застряло у него в горле, и, рыча от бешенства, он крепко стиснул зубы, услыхав, как в часовне раздался трехкратный мелодичный звон колокольчика.
— Эге, начинается причастие, — пробурчал он. — Я не покажусь. Какого черта мне входить, пропади они все пропадом?
Итак, скряга поднялся к себе, надел сюртук, пальто, цилиндр и, зажав в одной руке толстые шерстяные перчатки, а в другой — трость, сохранившуюся у него со времен войны, снова спустился по лестнице; тем временем богослужение окончилось, и слуги поспешно расходились по своим местам. Дамы, два солидных господина, Тарамунди, Доносо и сеньорите де Сан Саломо, прислуживавший священнику, решили навестить Фиделу. Дон Франсиско спрятался, чтобы избежать приветствий, ибо решительно ему в то утро не выпала карта любезности. Когда же противник очистил поле боя, скряга как снег на голову свалился в ризницу, где патер, уже скинувший облачение, занялся завтраком — чашкой отменного кофе и поджаренными в масле гренками, принесенными на серебряном подносе миловидным мальчиком-лакеем.
— Я опоздал к обедне, — резко объявил священнику дон Франсиско, не потрудившись предпослать своим словам приветствие или хотя бы вежливое вступление, — потому что меня не предупредили вовремя. Боже, что за дом! Словом, я не хотел входить, чтоб не прерывать… К тому же, поверьте, мне нездоровится, право, сеньор мой, нездоровится… Мне бы надо полежать…..
— Да кто же вас гонит с постели ни свет ни заря? — отвечал священнослужитель, не глядя на собеседника и прихлебывая свой кофе. — Бедняга, уж не приходится ли вам рыскать в поисках жалкого заработка, чтобы добыть кусок хлеба для обитателей дворца де Гравелинас?
— Да нет же, дьяв… Конечно, нет… Я вскакиваю чуть свет, потому что мне не спится. Вот и сегодня, верите ли, сеньор святой Петр, всю ночь глаз не сомкнул.
— В самом Деле? Отчего же? — спросил священник, откусывая полгренка сразу. — А кстати: почему вы зовете меня святым Петром?
— Разве я не говорил вам? Что ж, расскажу. Это история добрых старых времен. Добрыми я зову те времена, когда у меня было меньше кругленьких, когда они мне кровью и потом доставались, когда я потерял моего единственного сына, то есть не единственного… Я хочу сказать… словом… когда я не знал нынешнего суетного величия и мне не приходилось сокрушаться по поводу стольких превратностей… Жестокой превратностью была смерть моего мальчика, но даже после нее я жил спокойнее, чем нынче, оставаясь, так сказать, в своем элементе, Немало выстрадал я и тогда, но бывали мгновения, когда я обретал душевный покой, отдыхал в оазисе… да, в оазисе, в оазисе.
Восхищенный словечком, он повторил его трижды.
— А теперь скажите мне положа руку на сердце, почему вам не спалось? Неужели…
— Да, да. Я не мог спать из-за тех слов, что вы сказали мне перед уходом, как бы подводя вкратце итог нашей долгой беседе с глазу на глаз. Ей — ей!
— Отлично, отлично, превосходно! — смеясь, воскликнул священник, с аппетитом прихлебывая кофе и усердно макая в него гренки.
Что за молодец этот Гамборена! Невысокое, крепко сбитое тело его одето в чистую без единого пятнышка сутану; загорелое лицо опутано сетью тончайших морщинок, расходящихся от глаз к вискам и ко лбу, а от Губ — к подбородку; смуглый и краснощекий, как моряк, что всю жизнь провел среди разгневанной стихии, воюя с бурей, питаясь рыбой, выловленной со дна океана, да верой, ниспосланной небесами. Во внешности этого человека прежде всего бросалась в глаза гладкая, сверкающая лысина, которая начиналась от самого лба, прорезанного морщинами, а кончалась почти на затылке; обширная, блестящая выпуклость, похожая на отполированную временем тыкву, что служит флягой страннику. Венчик седых кудрей окаймлял ее наподобие подковы, начинаясь чуть повыше ушей.
Спешу добавить: еще одно в его облике было столь же приметным. Вы спросите, что? Глаза — черные, ангельски-кроткие, глаза юной андалуски или миловидного ребенка; их взгляд струил мерцание заоблачных сфер, доступных лишь духовному взору. Чтобы закончить этот полный своеобразной прелести портрет, необходимо добавить еще одну деталь. Какую же? Еле заметное сходство с чертами монгольской расы: неглубоко сидящие глаза с припухшими нижними веками, чуть раскосые брови, губы, щеки и подбородок — все, казалось, стремилось слиться в одну плоскость, а улыбка так и искрилась японским лукавством или, пожалуй, тонкой хитростью китайского мандарина с чайной чашки, Между тем добряк Гамборена был родом из Алавы, близ наваррской границы; однако большую часть жизни он провел на Дальнем Востоке, сражаясь во славу Христа против Будды, и великий Гаутама, разгневанный гонением на основанную им религию, так долго с укором смотрел на преследователя, что характерные черты его расы запечатлелись на лице миссионера. Верно ли, будто люди приобретают сходство с теми, кто постоянно окружает их? То было всего лишь отдаленное, неясное сходство, едва уловимый оттенок, то появлявшийся, то исчезавший, в зависимости от того, поглядывал ли миссионер на собеседника с хитрецой, или дарил его открытым, чистосердечным взглядом. В остальном голова миссионера походила на раскрашенную статуэтку, на старинные фигурки святых, бережно хранимые набожной рукой от пыли и обветшания.
— Ах! — воскликнул почтенный Гамборена, поднимая брови, отчего извилистая сеть морщинок на лбу растянулась до самой середины черепа. — Когда-нибудь надо же было моему маркизу де Сан Элой услышать чистую правду, не прикрашенную светской учтивостью.
Вперив взор в потолок, дон Франсиско в свою очередь воскликнул «ах!» и глубоко вздохнул.
Оба некоторое время молча смотрели друг на друга, пока священник заканчивал свой завтрак.
— Всю ночь, — сказал, наконец, скряга, — я ворочался в постели, будто лежал на колючках, а не на перинах, и все думал о… об одном и том же: о вашем… о вашем суждении. Я еле дождался рассвета, чтобы вскочить, побежать за вами и попросить вас объяснить мне все это, объяснить получше…
— Извольте, хоть сейчас, мой дорогой дон Франсиско.
— Нет, нет, не сейчас, — возразил маркиз, с опаской поглядывая на дверь. — О таком деле надо говорить с глазу на глаз, черт побери, а теперь…
— Да, да, нас могут прервать…
— И кроме того, мне пора идти…
— Мчаться по делам. Бедный поденщик капитала! Спешите, спешите растерять на улицах самое, драгоценное — здоровье.
— Можете мне поверить, — уныло отвечал Торквемада, — со здоровьем дело дрянь. Я был силен и крепок что твой дуб, а теперь стал тростинкой, меня ветром колышет да насквозь пронизывает гнилой сыростью. Что это? Возраст? Не в таких уж я, скажем, преклонных летах… Огорчения, душевное расстройство оттого, что я не хозяин в собственном доме, что живу, точно зверь в золотой клетке, и безжалостная укротительница то и дело грозит мне раскаленным железом? Сердечная боль при виде того, как мой сын растет идиотом? Поди знай! Скорей всего, мое состояние обусловливается не одной какой-либо первопричиной, а совокупностью всех этих первопричин. Следует признать, что я сам виноват, поддавшись слабости; но мало толку вопить об этом а posteriori, коли не сумел учуять беду a priori; как говорится, снявши голову по волосам не плачут. Приходится velis nolis смириться и признать себя побежденным, кляня судьбу и призывая всех чертей на свою голову.
— Полегче, полегче, сеньор маркиз, — сказал Гамборена с отеческой и несколько насмешливой строгостью. — Призывать на свою голову чертей — недопустимо и непозволительно. Преподнести себя в подарок служителям сатаны? Разве не для того я здесь, чтобы вырвать добычу из лап этих рыцарей ада, коль скоро им удастся завладеть ею? Спокойно, сдержитесь; пока — раз вы спешите, а меня призывают мои обязанности — я вам больше ничего не скажу. Оставим разговор до другого вечера, когда мы сможем уединиться в вашем кабинете.
Торквемада протирал глаза кулаками, словно желая вернуть им ослабленную бессонницей зоркость. На мгновение он словно ослеп, — в глазах зарябило, расплылись очертания предметов, — а затем, вновь обретя остроту зрения и ясность ума, он протянул священнику руку, устало прощаясь: «Ну — да хранит вас господь…»
Дон Франсиско вышел, приказал подать себе карету и вскоре уже катил по городу, наслаждаясь свободой, точно каторжник, разорвавший позолоченные цепи своей неволи. В самом деле, стоило ему выехать за ворота дворца Гравелинас и почувствовать на своем лице свежий ветер улицы, как грудь его дышала легче, отчетливее работала мысль, деловая сметка обострялась, а мучительная тяжесть в желудке — несомненный признак болезни — становилась менее ощутимой. Вот почему он от полноты души утверждал, весьма некстати употребляя недавно подслушанное словцо, что улица — его оазис.
Не успел скряга покинуть ризницу, как туда явилась Крус. Можно было подумать, что она нарочно подкарауливала, пока зять уйдет.
— Готово! И след простыл! Уже рыщет по городу, бедняга, выуживая гроши! — сказала она насмешливо, будто продолжала не законченный накануне разговор. — Что за человек! Какая алчность!
— Оставьте его, — с грустью в голосе возразил священник. — Если отнять у него любимое занятие, он повесится с тоски, и кто тогда будет в ответе за его душу? Пусть ловит… пусть ловит, пока по воле провидения не подцепит на свой крючок такую рыбку, которая отобьет у него охоту удить.
— Вы правы. Если даже такому опытному миссионеру, как вы, не удалось до сих пор обратить на путь истины этого дикаря, то кому под силу с ним совладать? Но прежде всего, отец мой, скажите, хорош ли был кофе?
— Восхитителен, дочь моя.
— Вы, разумеется, завтракаете с нами?
— Никак не могу. На сегодня уж уволь.
И он приложил руку к шляпе с прямыми полями, отличавшейся от обычного головного убора католического патера.
— Раз вы отказываетесь от завтрака, я вас так быстро не отпущу. Выдумали тоже! А ну, присядем еще на секундочку. В этом доме я распоряжаюсь.
— Повинуюсь, дочь моя. Ты желаешь что-нибудь сказать мне?
— Да, сеньор. Все то же: на вас вся моя надежда, вы один можете усмирить это чудовище и сделать более сносной нашу горькую, полную треволнений жизнь. — Ах, дорогая дочь моя! — воскликнул Гамборена, предпосылая своей речи в качестве наиболее убедительного довода кроткий, проникновенный взгляд. — Всю жизнь я проповедовал евангелие язычникам, распространял христианство среди людей, погрязших в идолопоклонстве и варварстве. Я жил среди племен хитрых, лживых и коварных, кровожадных и жестоких. Так вот: там я умел побеждать терпением и мужеством, какое дарует только вера. Здесь же, в цивилизованном мире, я отчаиваюсь в своих способностях. Суди сама, не странно ли это! Здесь я натыкаюсь на нечто худшее, чем идолопоклонство, порожденное невежеством: я сталкиваюсь с сердцами глубоко порочными, с умами, совращенными и погрязшими в заблуждениях, которые прочно коренятся в глубине ваших душ. Ваши безумства в известном смысле роднят вас с дикарями, уподобляют им. Но дикари дикарям рознь, и право же, я предпочитаю тех, что в другом полушарии. Легче просвещать невежественных людей, чем исправлять тех, кто от избытка образования потерял человеческий облик.
Сидя у конторки и опершись о край ее локтем, священник откровенно признался, что у него не хватает мужества для борьбы с цивилизованными кафрами. Крус слушала Гамборену с восхищением, не сводя с него глаз: она упивалась проникновенным взором миссионера, постигая каждую его мысль раньше, чем он успевал ее высказать.
— Вы несомненно правы, — с тяжелым сердцем заключила сеньора. — Я понимаю, как трудно нашего варвара превратить в человека. Ни я, ни сестра — мы не можем за это взяться. Фиделе и горя мало, что муж ее — дикарь, который срамит нас на каждом шагу. Вы же явились так кстати, будто само небо послало нам вас, и вы единственный, кому под силу…
— Я готов попытаться. Трудности меня манят, подстрекают, зовут вперед. Легкие задачи не по мне. У меня характер воина и бойца!.. Вот послушай, что я тебе скажу… — Воображение священника воспламенилось, и, задетый за живое, он поднялся, чтобы свободнее излить то, что его волновало: — Мой характер, темперамент, весь склад моей натуры словно нарочно созданы для борьбы, для подвигов, для препятствий, кажущихся непреодолимыми. Мои соратники по ордену говорят, — ты сейчас будешь смеяться, — что когда отец наш небесный направлял меня в сей мир, он на минутку заколебался, посвятить ли меня ратному искусству или церкви: ведь все мы от рождения храним в душе зачатки нашего призвания… Итак, друзья мои утверждают, будто нерешительность небесного творца отразилась на моем существе, как ни кратки были сомнения и раздумья всевышнего. В конце концов господь принял решение в пользу церкви, однако он чуть было не создал меня великим полководцем, покорителем городов, завоевателем стран и народов. В результате я стал миссионером, а ведь это искусство до известной степени сродни военному. И вот, вооружившись знаменем веры, я покорил во славу господа моего столько земель и людей, что из них можно составить вторую Испанию.
— Хотя сложность задачи, которую милейшая Круазет вздумала поставить передо мной, несколько устрашает меня, — продолжал священник, помолчав и дав собеседнице время оправиться от восторга, — я не трушу, сжимаю в руке славное знамя и иду прямо на твоего язычника.
— И вы победите его… Я уверена.
— По крайней мере обуздаю, за это поручусь. Вчера вечером я выпустил в него первые стрелы, и сегодня он дал мне понять, что они задели его за живое.
— О! Он очень с вами считается; в его глазах вы прямо ангел или апостол — словом, высшее существо; грубость и надменность в отношении всех прочих мгновенно сменяются мягкостью, едва лишь он вас завидит.
— Почтение тут или страх, но несомненно мои речи остаются в его памяти. А ведь я внушаю ему всего-навсего истину, святую истину, ничего более, но со всей беспощадной прямотой, как то повелевает мне долг проповедника. В вопросах веры я непримирим и не иду на уступки. Яростно атакую я зло, пуская в ход всю суровость христианства. Да, сеньор Торквемада услышит от меня немало горьких слов, с трепетом заглянет он в свою душу, а заодно, хоть краешком глаза, — в потусторонний мир, исполненный для него величайшей тайны, в мир вечности, где пробудут и малые и великие. Предоставь все мне.
Гамборена ходил взад и вперед по ризнице, не обращая внимания на восхищенные возгласы Крус, и„остановившись, наконец, перед знатной собеседницей, призвал ее к молчанию движением простертых рук — привычным жестом проповедника или дирижера:
— Тихо, тихо… Не спеши восторгаться, дочь моя. И в тебя попадет камушек: не он один виноват — на вас обеих также падает доля вины, и заметь, на тебя большая, чем на твою сестру…
— Я не считаю себя непогрешимой ни в этом, ни в других случаях жизни, — смиренно отвечала Крус.
— Твой деспотизм, — да, деспотизм, хоть и самый просвещенный, — твое стремление править самодержавно, переча его вкусам, обычаям и склонностям, навязывая ему роскошь, в которой он не нуждается, и расходы, от которых у него стынет кровь в жилах, — все это до такой степени разъярило дикаря, что укротить его будет нелегкой задачей.
— Разумеется, я несколько деспотична. Но ведь этот невежа отлично знает, что без моего руководства он не достиг бы высокого положения, а оно, поверьте, ему весьма по вкусу, если не посягают на его мошну. Кто сделал его сенатором, кто снискал ему титул маркиза, кому обязан он своим влиянием в обществе, почетом от малых и великих?.. Но вы мне скажете, что все это — суета сует и о спасении его души я нисколько не позаботилась. Если так — я умолкаю. Я признаю свой грех и отрекаюсь, да, сеньор, отрекаюсь от власти, чтобы удалиться… на покой.
— Умерь свой пыл, дочь моя. Для всего требуется подходящий момент и целесообразность, а особенно для отречений. Продолжай покамест управлять, там видно будет. Было бы крайне нежелательно изменять установившийся порядок. Я поведу осаду только в плане моральных проблем. В остальное я не вхожу: все, что хоть втдаленно связано с земными благами, для меня как бы не существует… И единственное, что я повелеваю тебе на сегодняшний день, — это быть мягкой и ласковой с твоим братом, ибо братом твоим нарекла его церковь; не будь…
Но Крус с ее властным, неуступчивым характером не выдержала и перебила священника:
— Но ведь это он, он глумится над братскими чувствами! Вот уже четыре месяца как мы не разговариваем: если я к нему обращаюсь, он в ответ лишь мычит и поворачивается ко мне спиной. А когда откроет рот, наговорит столько грубостей, что лучше бы молчал. И да будет вам известно, что в обществе он не может теперь произнести моего имени, не облив меня грязью с головы до ног.
— Грязь… хула, — уже рассеянно отозвался Гамборена, берясь за шляпу с явным намерением уйти. — Бывает злоречие, проистекающее лишь от привычки к пустословию. Предосудительная привычка человека, который зачастую говорит грубости ради красного словца. Сплошь да рядом порок этот не коренится глубоко в сердце. Я займусь нашим дикарем под соответствующим углом зрения, как он выражается, и надену на него намордник — полезнейшая вещь, к которой не все, к сожалению, приучены… Но когда он малость попривыкнет… то сам поймет, сколь полезна эта мера не только языку его, но и душе… Прощай, дочь моя… Нет, нет, дольше не останусь. У меня пропасть дел… Я ведь уже сказал, что не буду завтракать, но, может, еще зайду к вам сегодня вечером, чтобы немного поболтать. А коли нет — до завтра. Прощай.
Тщетно пыталась хоть ненадолго удержать священника почтенная дама. По уходе его она еще долго сидел а в ризнице, словно придавленная горькой тяжестью мыслей, высказанных Гамбореной. Со времен скорбного события — смерти Рафаэля — печаль была назойливой гостьей в семействе дель Агила; хотя дворец Гравелинас радовал взор изобилием произведений искусства и предметов роскоши, однако, переехав туда, сестры вступили, казалось, в мрачное царство раздоров и неприятностей. К счастью, милосердный господь ниспослал домоправительнице поддержку в лице несравненного друга, соединявшего приветливость обращения с красноречием вдохновенного проповедника, а чистую, как у ангела, душу — с непреклонной совестью и светлым разумом, проникающим в тайны человеческой жизни и общественного бытия. Старшая в роде дель Агила встретила его как посланца небес, когда, за два месяца до описываемых событий, он впервые переступил порог дворца Гравелинас, явившись не то из Полинезии, не то с островов Фиджи, не то из самого пекла, а для Крус — не иначе как от престола господня. Она уцепилась за проповедника, как утопающий за соломинку, и хотела поселить у себя в доме; когда это оказалось неосуществимым, дама на тысячу ладов стала зазывать священника к обеду и к завтраку, во всем спрашивала у него совета, с упоением внимая возвышенным нравоучениям и рассказам о миссионерском подвижничестве.
Первое упоминание об отце Луисе де Гамборена, домовом священнике кордовского епископа, помечено в наших летописях 1853 годом, когда ему еще не исполнилось двадцати пяти лет. О юности его нам ничего не известно, кроме того, что был он родом из Алавы и происходил из состоятельной дворянской семьи. Семейство дель Агила пригласило его к себе в дом в качестве капеллана; с ними он переехал в Мадрид, где и прожил два года. Но господь судил ему другое, более славное поприще, нежели безвестная служба в доме знатных сеньоров: душу его снедала жажда подвигов, священное честолюбие призывало ратовать за веру Христову, сменив роскошь на лишения, покой на опасности, рискуя здоровьем и, быть может, даже жизнью во имя славы и бессмертия. Трезво взвесив все, он решил отправиться в Париж и примкнуть к одному из миссионерских отрядов, при помощи которых наша предусмотрительная цивилизация пытается смирить варварские орды африканцев и азиатов, прежде чем обнажить против них меч.
Юный энтузиаст не долго ждал осуществления своей мечты: он был принят в члены ордена, — название его несущественно для нашей истории, — и послан проповедовать евангелие в Занзибар, а оттуда — в Танганьику, где начал свой крестовый поход с верховьев Конго, сочетая выносливость путешественника с неутомимым пылом воина Христова. Пятнадцать лет провел он в тропической Африке, исполненный мистической отваги льва господня, пренебрегая суровостью климата и человеческой жестокостью, неизменно бесстрашный, не ведающий усталости, всегда в первых рядах сражающихся за веру, великий учитель и открыватель новых земель. Проникая в глубь неведомых стран, он пробирался сквозь лабиринты тропических лесов к заболоченным, зараженным желтой лихорадкой озерам, карабкался на безлюдные скалы и мужественно глядел в лицо опасности, чтобы любой ценой, не останавливаясь даже перед насилием, утвердить крест в варварских краях и в душах их обитателей.
Затем его послали в Европу в составе миссии, — не то религиозной, не то торговой, — которая должна была заключить с бельгийским королем чрезвычайно важное колониальное соглашение. Наш славный священник так блестяще справился с этим дипломатическим поручением, что повсюду только и слышались восторженные похвалы его обширным талантам. «Торговля, — говорили, — будет обязана ему не менее, чем вера». Орден решил снова прибегнуть к выдающимся способностям отца Луиса и направил его миссионером в Полинезию. Новая Зеландия, страна маори, Новая Гвинея, острова Фиджи, архипелаг пролива Торрес стали ареной его героических деяний на добрые двадцать лет — целая эпоха в жизни человека, но ничтожный, почти неправдоподобно малый срок для создания сотен христианских общин, основанных как с благотворительной целью, так и для распространения христианства на бесчисленных островах и рифах, щедро рассыпанных в безбрежном океане, словно гигантский отрок, забавляясь, разбросал по сторонам остатки искромсанного континента.
Когда Гамборене минуло шестьдесят лет, его отозвали в Европу, желая дать подвижнику отдохнуть и продлить драгоценную жизнь, подвергавшуюся превратностям постоянных стычек с человеком, хищным зверем и непогодой. Он вернулся в Испанию для мирной, спокойной деятельности: церковь поручила ему организовать сбор пожертвований в пользу Пропаганды. Гамборена остановился в меблированных комнатах Ирландцев — монашеского братства, от которого в свое время отпочковался его орден, — и спустя некоторое время, повстречав сеньор дель Агила, возобновил старинную и сердечную дружбу с благородным семейством. Крус он знал совсем малюткой: ей было всего шесть лет, когда его пригласили в их домовую часовню. Фидела, бывшая намного моложе Крус, в те годы еще не появлялась на свет; но Гамборена к обеим отнесся как к давнишним приятельницам, более того, как к своим духовным дочерям, и с первой же встречи говорил им «ты». Сестры не замедлили ознакомить миссионера с суровыми испытаниями, выпавшими на их долю, пока он скитался в дальних краях, поведали о разорении семьи, о смерти родителей, о днях унизительной нищеты, о союзе с Торквемадой и спасении части фамильного имущества, о самоубийстве Рафаэлито, о возросшем богатстве» приобретении дворца Гравелинас и прочее, и прочее… В результате священник был осведомлен о всех невероятных бедствиях и счастливых переменах в доме дель Агила, словно и не покидал Мадрида.
Нечего и говорить, что в глазах сестер он был непо-грешимым авторитетом, и они с восторгом вкушали мед его проповедей и наставлений. Крус, лишенная по воле судьбы каких бы то ни было привязанностей в жизни, положительно преклонялась перед миссионером, питая к нему чистое, идеальное чувство, какое только может зародиться в душе затворницы и мученицы, уповающей на счастье и освобождение от горестей в потустороннем иире. Будь на то ее воля, она бы целыми днями не выпускала Гамборену из дому и заботилась бы о нем как о ребенке, расточая ему всю свою нежность, которой после смерти Рафаэля не на кого было излиться. Когда по настоянию обеих дам Гамборена пускался живописать чудесные события, пережитые им в Африке и Океании, — эту поистине христианскую эпопею, достойную пера Эрсильи, если не второго Гомера, — сестры так и застывали, не сводя глаз с миссионера: Фидела — словно дитя, внимающее волшебной сказке, а Крус — в мистическом экстазе, трепеща и благоговея перед величием христианского учения.
Он же расточал перед ними все сокровища своей фантазии, завораживая слушательниц, ибо умел не только набросать целую картину немногими яркими мазками, но и тщательно выписать каждый предмет, уснащая рассказ живыми подробностями, которые захватывали и поражали дам. Они, казалось, видели воочию все, о чем повествовал миссионер, обладавший редким даром слова. Вместе с ним страдали они в патетических местах рассказа, вместе с ним ликовали, когда он одерживал верх над природой и варварством. Кораблекрушения, во время которых над жизнью его нависала смертельная опасность и он лишь чудом ускользал от ярости разбушевавшихся волн, будь то бурные, разлившиеся, точно море, потоки или свирепые валы близ мрачного побережья океана; невзгоды, пережитые во время плаваний на ветхих суденышках, налетавших на рифы или охваченных пламенем в бескрайнем просторе водной стихии; утомительные походы под невыносимо палящим солнцем в глубь неисследованных экваториальных земель, где на непроходимых тропах подстерегают путника хищные звери и ядовитые гады; стоянки дикарей, их варварские обычаи, страшные лица и примитивная одежда; различные пути их обращения в христианство, когда в ход пускались снисходительность и вкрадчивые увещевания, а порой — в зависимости от обстоятельств — воинственная суровость, причем религия то помогала торговле, то сама опиралась на ее помощь; трудности овладения различными местными наречиями, похожими на завывания шакалов или на трескотню сорок; опасности, грозящие на каждом шагу, ожесточенные схватки между враждующими племенами, кровавая резня и злобная месть, гнусный обычай рабства; тысячи препятствий на пути медленного завоевания душ, радость победы, одержанной над первобытными существами, согласившимися по доброй воле перейти в католическую веру, поразительное послушание иных неофитов, коварство и притворное смирение других, — словом, благодаря необыкновенному дару рассказчика всё события облекались в меткие и красочные слова, а из них слагалась самая восхитительная повесть, какую только можно себе представить.
А как превосходно умел священник чередовать патетику и юмор, внося разнообразие в повествование, длившееся порой несколько часов кряду! Дамы с трудом удерживались от смеха, слушая, что он пережил, попав в плен к каннибалам, и к каким хитростям и уловкам пришлось прибегнуть ему вместе с другими миссионерами, чтобы обмануть свирепое обжорство дикарей, которые собирались ни больше ни меньше как насадить их на вертел и этим человеческим ростбифом попотчевать участников своих жестоких пиршеств.
И наконец, чтобы полностью удовлетворить пылкое любопытство дам, миссионер уступал слово прославленному географу, выдающемуся натуралисту и смелому исследователю красивейших уголков нашей планеты с их чудесными тайнами, созданными рукой всевышнего. Что могло сравниться по занимательности с его описаниями многоводных рек, благоухающих тропических лесов, горделивых деревьев, которых не касался топор дровосека, вольных, могучих, раскинувших кроны свои над холмами и равнинами, более обширными, чем иная страна в нашем полушарии?
Множество пернатых нашли себе приют в необозримых чащах: пташки всех цветов, размеров и форм, шустрые, щебечущие, одетые в самое нарядное оперение, какое только можно придумать! Гамборена описывал их повадки, раздоры между различными семействами, оспаривающими друг у друга лесные плоды. Ну, а несметные стаи обезьян с уморительными гримасами и почти человеческими ужимками? Можно часами рассказывать об их охоте за летающей и ползающей добычей! В области фауны для Гамборены не было ничего неизвестного; он все видел и изучил, будь то прожорливый крокодил, обитатель замшелых болот и зловонных тростниковых зарослей, или редчайшие виды насекомых, которые своим бесконечным разнообразием приводят в отчаяние самых терпеливых ученых и коллекционеров.
Описание великолепной флоры, скорее религиозное, чем научное, проникнутое благоговейным удивлением перед богатейшим миром божьих созданий, завершало рассказ, доводя до предела восторг слушательниц, которые после нескольких бесед повидали, казалось, все пять частей света.
Крус значительно больше, чем Фидела, приобщалась к духовной жизни удивительного человека; образ мыслей священника находил благоприятную почву в сердце старшей сестры, сливаясь в конце концов с ее собственными думами и чувствами. Так постепенно Крус создала себе новую жизнь: пылкое и чистое преклонение перед духовным отцом, другом и учителем стало отныне единственным цветком ее доселе бесплодного и печального существования; единственным, да, но зато обладающим такой красотой и таким изысканным ароматом, как самые чудесные цветы тропических стран.
При всем своем баснословном богатстве семья Торквемады, или маркиза де Сан Элой, жила вдали от шумных празднеств и балов, пренебрегая светским этикетом, к которому обязывает людей высокое положение, хотя ничто не давало повода обвинить владельцев дворца в скупости или мелочной скаредности. Со времени трагической смерти Рафаэля сестры не знали, что такое театр, и почти не поддерживали связей с так называемым большим светом. В дом к себе они приглашали лишь человек пять-шесть близких друзей. Их трапезы, отменные по качеству блюд, были весьма скромными по числу сотрапезников: редко за стол садилось более двух персон, не считая членов семьи. Званые вечера, балы или рауты с оркестром, легкими закусками и прохладительными напитками не нарушали больше торжественной тишины великолепных зал, опустевших к великой радости сеньора маркиза, который находил в новых порядках единственное утешение от бесчисленных горестей и печалей.
А между тем мало найдется домов в Мадриде, лучше приспособленных для пышной и блестящей жизни на аристократическую ногу. Дворец Гравелинас — бывший особняк Трастамара — построен прочно, но безвкусно в XVII веке, реставрирован по проекту римского архитектора в конце XVIII (когда объединились роды Сан Кинтин и Серинола), вновь отделан в последние годы царствования Исабеллы II владельцем парижанином, который возвел великолепные службы и строения под людскую, библиотеку, оружейную палату, достойно завершившие облик резиденции знатных вельмож. Разумеется, расширение дома после отмены майоратов было истинным безумием и вконец разорило последнего герцога де Гравелинас, обладавшего редкой способностью сорить деньгами. Благородному кабальеро скрепя сердце пришлось подчиниться законам нашего века, по которым недвижимость древних родов переходит в руки новой знати, чьи дворянские грамоты теряются во мраке лавок либо в лабиринтах ростовщичества. Гравелинас доживает остаток дней своих в Биаррице, получая, как помнит читатель, от Торквемады и прочих членов акционерного общества небольшую пенсию, которая позволяет ему жить с комфортом и даже изредка кутить, вспоминая былое величие.
Дворец Гравелинас, ныне де Сан Злой, занимает обширный участок в приходе Сан Маркое между улицами Сан Бернардо и Сан Бернардино. Кто-то остроумно заметил, что единственным недостатком этого княжеского жилища является улица, где высится его суровый фасад. Своим плебейским видом она, подобно безобразной маске, лицемерно скрывает необычайную красоту и изысканность внутреннего убранства дома. Чтобы достичь величественного портала, надо миновать уродливые лавки старьевщиков, грязные харчевни и трактиры, убогие мастерские жестянщиков — остатки прежних кузниц. Боковые улицы сплошь заняты службами дворца Гравелинас: однообразные низкие строения, замыкающие городские проспекты, придают этой части города унылый вид большой деревни. Единственное, чего там не хватает, это садов, и отсутствие их живо ощущают теперешние владелицы дворца, но отнюдь не дон Франсиско, который от души ненавидит все относящееся к растительному царству и не задумываясь променяет прекраснейшее дерево в мире на комод или ночной столик.
Водворение картинной галереи дона Карлоса де Сиснерос повысило материальную и художественную ценность дворца; прежние владельцы, герцоги де Гравелинас, могли похвастать лишь немногочисленными, весьма заурядными портретами кисти современных художников, несколькими фресками Байеу, превосходным расписным потолком, скопированным с плафона Тьеполо, да декоративной живописью Маэльи. Полотна дона Сиснероса пришлись как нельзя более кстати. Просторные залы наполнились картинами и гравюрами великих мастеров, высоко ценившимися в кругу знатоков и коллекционеров. Крус с должной серьезностью отнеслась к размещению подобных сокровищ, советуясь с опытными людьми, как лучше развесить и осветить картины; в результате ее музей вполне мог соперничать со знаменитыми римскими галереями Дориа Памфили и Боргезе. При виде шумного паломничества посетителей — иностранцев и соотечественников, — наперебой просивших разрешения полюбоваться чудесами искусства, великий процентщик в конце концов поздравил себя с обзаведением, ибо если дворец не блистал архитектурой, то один лишь занимаемый им земельный участок стоил горы золота и обещал с каждым днем расти в цене. Вскоре дон Франсиско примирился также с приобретением оружейной палаты и коллекций Сиснероса, ибо если верить интеллигентам, критикам или как их там еще именуют, весь этот жанр, раскрашенные холсты, разрисованные доски, обладают действительной и несомненной ценностью; вполне возможно, недалек тот день, когда он сможет продать все это втридорога.
В коллекции было три-четыре картины, перед которыми — пресвятая Мария! — вышеупомянутые критики застывали, разинув рот, а из Лондона даже приехал некий проныра, представитель National Gallery, с целью купить одну из них, предложив Торквемаде — шутка сказать! — пятьсот фунтов стерлингов. Это было похоже на сказку. Речь шла о Мазаччо, в подлинности которого одно время сомневались, пока консилиум мудрецов, в просторечии антикваров, понаехавших из Франции и Италии, не объявил картину аутентичной. Мазаччо! Нo, что бы вы думали представлял собой этот Мазаччо? Картинка, в которой с первого взгляда ничего и не разберешь; сплошная темень, и лишь приглядевшись, можно средь этого чернильного мрака различить торс одной фигуры да бедро другой. То было крещение Иисуса, но его не узнала бы даже родная мать, — так по крайней мере считал законный владелец бесценного сокровища. Впрочем, обстоятельство это мало волновало скрягу; пускай дождем сыплются на его голову все Мазаччо мира, — он интересуется коммерцией, а не искусством. Ценнейшими считались также пять других полотен: Парис Бордоне, Себастьян дель Пьомбо, Мемлинг, фра Анджелнко и Сурбаран; вместе с остальными картинами, а также вазами, статуями, драгоценными ларцами, коврами и доспехами все это составляло в глазах дона Франсиско своего рода золотые россыпи обеих Индий. Он смотрел на картины, как на акции преуспевающих, надёжно управляемых компаний, как на ценные бумаги, которые можно легко и выгодно реализовать на любом рынке мира. Ни разу не остановился он полюбоваться красотой произведений искусства, признаваясь в простоте душевной, что не видит проку в этой мазне, зато испытывал восторг, граничащий с вдохновением, изучая опись, составленную искусным реставратором, или музейной крысой, где подробное описание и разбор достоинств каждого полотна или гравюры сопровождались примерной оценкой согласно каталогам иностранных дельцов, торговавших древней и современной мазней.
Итак, огромный, полный своеобразия дворец был освящен музами и внушал почтение своей родословной. Рассказчик не в состоянии описать всех чудес, ибо первый потеряется в лабиринте залов и галерей, блистающих лучшими образцами искусства и выставляющих напоказ роскошь, невиданную от сотворения мира до наших дней. Четыре пятых дворца были населены обитателями фантастического царства, облаченными в разноцветные причудливые одеяния, или обнаженными статуями, обладающими таким совершенством форм, словно натурой им служили существа иной, не нашей породы. Ныне мы открываем только лицо, а наше жалкое телосложение прячем под уродливой одеждой… Весь этот мир вымысла сохранялся в идеальном порядке под ревностным надзором старшей в роде дель Агила, лично наблюдавшей за уборкой, которую производил целый отряд служителей, — вышколенных в пинакотеках, музеях и других европейских Индиях.
Скажем в заключение, что домоправительница, смешав в единое крутое тесто состояния Гравелинас, дель Агила и Торквемады, не сочла бы достойно завершенным свой план восстановления дома в былом величии и блеске, если бы не завела соответствующий своим понятиям штат прислуги. Древний род, великолепный дворец и не менее великолепный капитал не могли существовать без целой толпы слуг обоего пола. Итак, сеньора наняла персонал, сообразуясь со своими представлениями о достоинстве и ни в чем не желая отступать от них. Конюшенная и каретная часть, равно как и кухня, были поставлены на такую ногу, какая приличествует княжеской семье. Горничные, камердинеры, лакеи и пажи, швейцары, гладильщицы и прочие слуги составляли вместе с вышеупомянутыми двумя службами целое войско, которого достало бы в случае надобности защищать осажденную крепость.
Такое изобилие челяди более всего бесило донз Франсиско, и если он соглашался на покупку старых картин и ржавых доспехов в надежде на то, что расходы рано или поздно окупятся, то никак не мог примириться с подобным количеством лодырей, лоботрясов, прожорливой саранчи, поедавшей за день столько, что хватило бы целую страну накормить! В этом-то и заключалась главная причина раздражения нашего героя, не знавшего, на ком сорвать зло; но если он страдал, то от него страдали еще больше. Наедине с добряком Доносо скряга отводил душу, протестуя против преизбытка обслуживания; его дом, заявлял он, — точная копия государственных учреждений, битком набитых ротозеями, которые и на службу-то ходят лишь бездельничать! Он хорошо понимает, что ему не пристало жить как в дешевой гостинице, нет, разумеется. Но нечего через край хватать, ведь от великого до смешного один: шаг. Разве не ясно, что государства, в которых пышным цветом произрастает пагубная погоня за чинами, катятся в пропасть? Если бы он управлял домом, то следовал бы системе диаметрально противоположной: слуг поменьше, но с задатками, да не спускать с них глаз, чтобы все ходили по струнке и не расходовали свыше ассигнованного. Своей семье он твердит то же самое, что провозглашает в Палате для имеющих уши: «Освободим от излишних колес механизм управления, дабы обеспечить порядок. А что делает моя свояченица, разрази ее гром? Превращает домашний очаг в министерство и окончательно сводит меня с ума: ей-ей, мне иной раз чудится, будто слуги здесь господа, а я — последний парий среди всего этого сброда».
Лишь немногие друзья были вхожи во дворец Гравелинас. Нечего и говорить, что Доносо принадлежал к числу самых ревностных посетителей; сестры, как и прежде, чрезвычайно высоко ценили его дружбу, хотя справедливость требует признать, что по части восхищения и преклонения дон Хосе уступил свое место прославленному миссионеру, В числе постоянных гостей следует назвать также сеньор Тарамунди, Морентин, Гибралеон и Ороско; из них последняя стала вскоре своим человеком в доме. Старая школьная дружба между Фиделей и Аугустой настолько упрочилась за последнее время, что они не разлучались по целым дням, а когда болезни и недомогания мешали маркизе де Сан Элой выезжать в свет, подруга не отходила от нее, развлекая живой, остроумной беседой.
Нет нужды сейчас вспоминать былое, достаточно знать нашим читателям, что дочь де Сиснероса и супруга Томаса Ороско после некоей прискорбной истории пребывала ряд лет в безвестности и уединении. Теперь же, когда мы вновь встречаем ее в доме маркиза де Сан Элой, Аугуста уже ослабила строгость своего затворничества. Она постарела, если можно этим словом определить жизненную зрелость без ущерба для красоты и изящества. В черных волосах ее серебрилась, преждевременная седина, которую она не старалась скрыть подкрашиванием или ухищрениями парикмахерского искусства; фигура же сохранила стройность, подвижность и гибкость прежних счастливых времен, и тело радовало глаз своими пропорциями, не будучи ни чрезмерно полным, ни слишком худым. В остальном следует заметить, что ее прекрасные глаза, казалось, стали чуть больше, и рот… также увеличился. Справедливо говорили, однако, что он настолько же очарователен, насколько велик, а о совершенстве ее зубов не в силах дать правильное представление все жемчуга, перламутры и слоновая кость, испокон веков служившие поэтам образцовыми сравнениями при описании прелестных уст. Несмотря на едва заметную седину, Фидела казалась старше подруги, хотя на самом деле была двумя годами ее моложе. Она похудела и подурнела, опаловый цвет ее лица стал прозрачным, а нос с горбинкой до того заострился, что на память невольно приходил нож для разрезания бумаг. Щеки были усеяны прыщами, а бесцветные тонкие губы обнажали при улыбке багровые отечные десны. Словом, она приобрела сходство со знатными особами австрийского дома, напоминая сестер Карла V и других прославленных принцесс, чьи аристократически носатые лица увековечены на портретах наших музеев. Будто чудом оживший образец готического искусства, Фидела отдаленно походила на женские типы одной из лучших картин ее великолепной коллекции — «Снятие с креста» Квентина Массиса.
Но к делу: На следующий день после панихиды^ первого хронологического звена в цепи нашего повествования — Аугуста явилась во дворец Гравелинас незадолго до второго завтрака. В одной из зал первого этажа она повстречалась с Крус, которая показывала картины некоему важному лицу, академику и тонкому знатоку живописи. В ротонде обосновался со своим мольбертом известный художник, получивший разрешение написать копию с Париса Бордоне, а чуть подальше третий любитель искусства срисовывал углем картон Тьеполо. То был крайне утомительный день для старшей в роде дель Агила, ибо достоинство знатной сеньоры обязывало ее радушно встречать и занимать почитателей ее музея, следя за тем, чтобы они ни в чем не испытывали недостатка. Академик был человеком восторженным и, когда углублялся в созерцание особенностей той или иной картины, уже не мог оторваться, хоть из пушек пали у него над ухом. Больше двух часов выслушивала Крус его напыщенные излияния, мысленно путешествуя вместе с ним по залам итальянских музеев и уделяя особое внимание, прерафаэлитам. Она уже начинала уставать, Между тем предстояло еще осмотреть две трети коллекции. В довершение всех бед ученый-библиофил, терпением превосходящий самого Иова, засел в библиотеке, чтобы сличить сицилийские бумаги и пролить свет на некоторые исторические факты. О нем также пришлось позаботиться — дать распоряжение библиотекарю обеспечить ученому доступ к затхлому хранилищу рукописей.
Пригласив академика на завтрак, Крус поручила его Аугусте, и пока та замещала приятельницу, прекрасно управляясь со своими обязанностями, ибо знала назубок коллекций, принадлежавшие ранее ее отцу, дону Карлосу де Сиснерое, хозяйка отправилась бросить взгляд на ученого библиофила, утонувшего в бумажной пучине. Его она тоже пригласила к столу, вернулась в салон, где покинула приятельницу, и смогла немного пошушукаться с ней, пока академик и художник спорили, действительно ли принадлежит кисти Мантеньи та картина, которую они оба пожирали глазами.
— Послушай, Крус, если Фидела будет завтракать у себя в комнате, я составлю ей компанию. Общество ученых не в моем вкусе.
— Фидела сегодня собиралась сойти вниз. Но если хочешь, я прикажу накрыть вам обеим наверху. Ох, я сегодня погибну: принимать одной двух гостей с нашим дикарем доном Франсиоко в придачу! Да поможет мне бог поддерживать беседу с учеными и заодно смягчать бестактности милого зятя. Он просто невыносим: с тех пор как мы в ссоре, он то и дело сбрасывает с себя маску благовоспитанности, обнажая всю свою грубость, и ставит меня иной раз в такое положение…
— Справляйся как знаешь, я иду наверх. От души желаю приятно провести время.
Аугуста поднялась по лестнице, довольная собой, веселая и проворная, как девочка, и в первой же комнате натолкнулась на Валентинито, который, уподобившись животному, на, четвереньках ползал по ковру. Молодая няня, опрятная и миловидная горянка, придерживала его за поводок, дергая, когда ребенок ложился ничком или уползал в сторону. Малыш орал, пускал слюни и норовил прильнуть к ковру, чтобы облизать его.
— Звереныш, — сердито сказала Аугуста, — встань сейчас же!
— Да вот не хочет, сеньорита, — робко заметила няня. — Нипочем нынче на ногах не стоит. А стану поднимать — пуще упрямится. Никакого сладу с ним нет.
Валентин, не меняя положения, уставился крохотными глазками на Аугусту.
— Тебе не стыдно ходить на четвереньках, как зверюшки? — спросила сеньора Ороско, наклоняясь, чтобы взять его на руки.
Пресвятая дева! При первой попытке поднять его с пола уродец вышел из себя, брыкнул кривыми ногами, похожими скорее на лапы черепахи, и пронзительно завизжал, запрокинув голову назад и лязгая зубами.
-- Ползай, ползай по полу, гадкая жаба! — воскликнула Аугуста. — Нечего сказать, хорош! Да, да, ори, урод, от крика ты станешь еще безобразнее…
Маленький чертенок ругал даму на своем односложном, диком, первобытном языке, испуская нечленораздельные па… ка… та… па. — Вот-вот, поговори. Сам дьявол тебя не разберет. Так, верно, и не выучишься по-человечески разговаривать. Прямо не верится, что ты сын своей матери, умной, прекрасно воспитанной женщины… Какое горе!
Гостья и няня обменялись печальными взглядами.
— Вчера, — сказала девушка, — наш малыш был паинькой. Он дал мамаше и тетеньке поцеловать себя и не сбрасывал тарелки со стола. Но сегодня вконец одичал. Рвет и ломает все, что попадется под руку, ползает no-звериному не хуже кошек и собак… — Мне кажется, других учителей у него никогда и не будет. Что за несчастье! Бедная Фидела!.. Да, мальчик, да, оставайся поросенком. Хрю, хрю… Учи, учи этот благородный язык…
Няня потянула за поводок, потому что негодник пополз к японской вазе, стоявшей в углу на низком столике, и несомненно разбил бы ее вдребезги. Варварские набеги уродца наносили жестокий ущерб фарфоровым сервизам и драгоценным безделушкам в доме. Из-за привычки ползать по полу ребенок вечно ходил чумазым, несмотря на частые переодевания, и набивал себе шишки, которые еще больше безобразили его непомерную голову с чудовищно длинными ушами. Слюна тонкими струйками стекала ему на грудь, а руки всегда оставались чёрными, точно он возился с углем.
Наследник трех знатных родов — Сан Элой, Агила и Гравелинас — в первый год своего существования был обманчивой утехой родителей и ложным упованием всей семьи. Близким казалось, что он вырастет красавцем, что он уже и сейчас очаровательный ребенок и умница. Но после первой же серьезной болезни младенца надежды стали рассеиваться; предсказания Кеведито сбылись с ужасающей точностью и повергли всех в тревогу и уныние. На втором году жизни голова и уши непомерно выросли, ноги искривились, ребенок упорно не желал ходить, а только ползал на четвереньках. От болезни он вскоре оправился, но его маленькие глаза остались холодными, невыразительными, лишенными всякой живости и блеска. Волосы были жидкие, слабые и бесцветные, как солома. Пробовали украсить их завивкой, но проклятый уродец, когда на него находили беспричинные вспышки гнева, срывал с себя папильотки, выдергивая заодно волосы, после чего решили остричь его наголо.
У Валентина развились самые дикие повадки. Стоило на мгновение оставить его без присмотра, как он прятался под кровать и забивался в угол, уткнувшись лицом в пол. К игрушкам ребенок не проявлял никакого интереса и, получив подарки, ломал их и рвал зубами. Он никого не подпускал к себе и лишь в присутствии матери становился податливее. Если кто-либо, желая приласкать мальчика, брал его на руки, уродец запрокидывал голову и отчаянно отбивался руками и ногами, требуя, чтобы его отпустили. В качестве последнего средства защиты он пускал в ход зубы и искусал несчастной няньке все пальцы. Отнять его от груди оказалось проще простого: необыкновенно прожорливый, он предпочитал жирную, наваристую или приторно-сладкую пищу, любил вино. Его страстью было играть с животными, но эту забаву пришлось запретить, — так жестоко обращался он со своими живыми игрушками, будь то кролик, голубь или щенок. Заставить Валентина принять лекарство во время болезни было почти невозможно, а засыпал он не иначе как запустив руку няньке за пазуху. Временами матери удавалось отучить его от привычки ползать на четвереньках. Ходить на двух ногах, да и то пошатываясь, он соглашался лишь в том случае, если ему давали в руки хлыст, палку или трость, которыми он нещадно избивал всех, кто попадался ему на пути. Приходилось не спускать с него глаз и следить за каждым движением, иначе он обрушивался на фарфоровые, безделушки и статуэтки в мамином будуаре. На полу зачастую валялись черепки драгоценных ваз и осколки статуй.
И эти опустошения отнюдь не были следствием попыток научить ребенка ходить. Ползая, он с неменьшим проворством хватал все, что подвертывалось под руку, и прятал украденное в потаенные места: под кровать или на дно китайской вазы, до которой ему удавалось дотянуться. Производя уборку, слуги совершенно неожиданно натыкались на целые склады самых разнообразных предметов, как-то: пуговицы, сургуч, ключи от часов, окурки сигар, визитные карточки, драгоценные перстни, крючки, монеты, перчатки, гребни, куски изломанной резьбы, украшавшей золоченые кресла и стулья. Как барашек траву, щипал он пушистые ковры, а вылизывать пыль в углах было для него истинным наслаждением. Устав от приступов ярости, которые находили на уродца, если ему перечили, мать и тетка махнули на него рукой: пусть делает что в голову взбредет! Им даже и думать о нем не хотелось. Бедняжки! И за какие только грехи ниспослал им господь в качестве наследника их славного рода этого дикого звереныша? — Как поживаешь, дорогая? — спросила Аугуста, входя в комнату Фиделы и нежно целуя подругу. — По дороге к тебе я видела Валентина. Настоящий дикобраз! Бедняга!.. Как больно, что он растет дикарем!
Но заметив, как сгустились на лице матери тучи, Аугуста поспешила разогнать их словами утешения:
— Не унывай, глупышка, кто знает, может быть, в один прекрасный день твой сын переродится. Больше того, я уверена, что в нем проснется высокий ум и даже гений… Таких случаез сколько угодно.
Фидела лишь покачала головой, выражая на этот счет глубочайшее сомнение.
— Ты неправа, тысячу раз неправа, когда отчаиваешься. Поверь, я говорю не зря. Чрезмерно раннее развитие у малышей — обманчивое благо, кратковременное обольщение. Посмотри вокруг. Дети, которые в полтора года поют и декламируют, а в два — с ученым видом рассуждают обо всем на свете, становятся потом круглыми идиотами. Я же видела множество примеров, когда у детей, казавшихся отсталыми, появились со временем исключительные таланты. У природы есть свои прихоти… Назовем их прихотями, поскольку мы не знаем, что это такое… Она не любит раскрывать свои тайны и преподносит нам порой самые неожиданные сюрпризы… Погоди-ка, дай вспомнить… Да, я читала про одного великого человека, который в раннем детстве, как и твой Валентин, был просто зверюшкой. Кто бы это? А, вспомнила: Виктор Гюго, ни больше ни меньше.
— Виктор Гюго? С ума ты сошла!
— Говорю тебе, я это читала. Да ты и сама, верно, читала, только запамятовала… Он был в точности как твой, так что родители со слезами взывали к небу… Затем быстрое духовное развитие, перелом, как говорится — второе рождение, и чрезмерно большая голова сразу наполнилась чудесным поэтическим гением.
Аугуста с таким жаром и находчивостью убеждала подругу, что та, наконец, поверила ей и утешилась. Сеньора Ороско, заметим, имела огромное влияние на Фиделу и могла внушить ей все что угодно; влияние это опиралось на все усиливающуюся привязанность младшей дель Агила к подруге. Ее чувство к Аугусте было сродни тому обожанию, тому безграничному преклонению, какое Крус испытывала к святому отцу Гамборене. Не правда ли, как удивительно подобное сходство чувств, когда внушившие их особы столь различны? Аугуста, меньше всего на свете напоминавшая святую, безраздельно властвовала над душой Фиделы, точно околдовала ее, выражаясь языком более понятным; служила для нее непререкаемым авторитетом, утехой в одиночестве, прибежищем в горестях.
Обреченная из-за постоянного недомогания на печальное затворничество, Фидела готова была ни днем, ни ночью не отпускать от себя любимую подругу. И верная, преданная Аугуста посвящала ей весь свой досуг. Если сельоре Ороско случалось запоздать, состояние маркизы заметно ухудшалось, она прямо места себе не находила… Утешением ей служили только письма и записочки подруги, но стоило Аугусте снова появиться во дворце после томительного отсутствия, продолжавшегося все утро или не дай бог целый день, как Фидела воскресала, переходя телом и душой от мрака к свету.
Так и случилось: радость свидания во сто крат умножила доверчивость маркизы, и она свято поверила россказням о ненормальном детстве Виктора Гюго, равно как и другим необычайным примерам, которые из сострада-г ния на ходу придумала сеньора Ороско. Затем посыпались вопросы: «Где ты была вчера вечером? Все ли в порядке дома? Ну, а какие новости в свете? Не умер ли кто? Что слышно про скандал с девицами Элоизой и Марией Хуаной Гусман?»
Поскольку Аугуста давала маркизе полный отчет о происшествиях, пересказывая все мадридские сплетни и интриги, Фиделе не было нужды читать газеты; их за нее читала подруга и неизменно приносила ворох новостей. Речь сеньоры Ороско, живая и пылкая, обильно сдабривалась игрою слов и ума. В беседах подруг порой проскальзывало ядовитое злословие, к которому Аугуста питала изрядную склонность, проявляя ее при случае с гневной беспощадностью; она словно мстила за оскорбления, нанесенные ей некогда еще более жестокими и безжалостными светскими сплетницами. Несмотря на тесную, дружбу, соединявшую двух женщин, трудно угадать, поведала ли Аугуста подруге тайну своей трагедии, скрытой от широкой публики и вызывавшей крайне противоречивые толки в обществе из-за недостатка точных сведений. Имеются основания предполагать, что героиня трагическая и героиня комическая (в переводе на амплуа нашей старой драмы) не раз касались заветной темы и что Аугуста не утаила от подруги истину или хотя бы часть истины, известной лишь ей одной. И все же нельзя безоговорочно утверждать этого, поскольку нам ни разу не удалось застать их за интимной беседой; лишь на основавии косвенных признаков можно вывести заключение, что маркиза де Сан Элой отнюдь не пребывала в неведении относительно черного, поистине черного пятна на репутации своей обожаемой Аугусты.
— Послушай, а ведь ты меня убедила, — сказала Фидела, возвращаясь после краткого отступления к прерванному разговору. — Я уже меньше горюю, что сын мой — такой дикарь, и уповаю вместе с тобой на перемену, которая превратит его в гения… нет, не в гения, конечно, но хотя бы в доброе и разумное существо.
— Я бы такой малостью не удовольствовалась, мои надежды честолюбивее.
— Да ведь ты легко впадаешь в крайности, ты склонна к парадоксам, а я удовлетворяюсь малым, наиболее вероятным. Знаешь, мне во всем нравится умеренность, и, право, мне не по душе, что муж мой такой богач. Не приведи бог жить в нищете, но несметные богатства меня удручают. Самое святое дело золотая середина, во всем, даже в дарованиях. Не лучше ли было бы нам с тобой родиться чуточку поглупее?
— Ну и придумала!
— Я хочу сказать, что из-за чрезмерной одаренности мы не обрели в жизни того счастья, какое заслужили по праву. Ты богато одарена от природы, Аугуста, я тоже, а так как в этом нет ничего хорошего, — да, да, не смейся! — так как большие способности приводят лишь к большим страданиям, то постараемся уравновесить природные дары своим невежеством, избегая поелику возможно всякой учености… образование, право же, обременительно!.. Не пытайся приобщаться к тайнам премудрости. Будем глупенькими, да, совсем глупенькими.
— Вот потому-то я и отказалась завтракать внизу, — сострила Аугуста. — Крус сегодня пригласила к столу двух ученых мужей. А я ее просила на меня не рассчитывать… Еще ненароком пристанет ко мне их ученость!
— И прекрасно сделала. Какая прелесть быть немного наивной, не знать ничего из истории, воображать, будто солнце вертится вокруг земли, верить в существование ведьм и, не раздумывая, признавать все суеверия…
— Родиться среди пастухов и прожить жизнь, таская вязанки хвороста…
— Нет, не до такой степени.
— Зачинать, рожать и воспитывать крепких, здоровых сыновей…
— Ода!
— Чтобы затем их взяли в солдаты… — О нет!
— Преждевременно состариться от тяжелой работы рядом с мужем, похожим скорее на животное, чем на разумное существо…
— Ба, что за важность! На этот счет у меня есть одна теория, которую я тебе уже не раз высказывала. Всю прошлую ночь я только об этом и думала. Мне вдруг почудилось, будто я великий философ, будто голова моя озаряется светом вечных истин, и стоит лишь записать их, как человечество благоговейно склонится передо мной…
— Что ж это за истины?
— Да ведь я уж тебе говорила… Впрочем, не с такой убежденностью, как сегодня… Я решительно утверждаю, что любовь — это глупость, величайшая глупость, на какую только способен человек, и что бессмертия заслуживают лишь те мужчины и женщины, которым удалось избежать ее. Как избежать? Да очень просто. Надо ли объяснять тебе это, дорогая моя дурочка?
Аугуста слушала эту болтовню, не зная, смеяться ли ей, или жалеть подругу. Наконец веселое расположение духа одержало верх, и обе разразились хохотом. Маркиза уже мысленно поднялась на кафедру, дабы защищать свой тезис; но в это время подали завтрак, тезис скатился под стол, и никто о нем больше не вспоминал…
…до следующего случая. Мысли Фиделы сменяли одна другую с головокружительной быстротой, причем каждая была экстравагантнее предыдущей. Ослабевшая память не могла удержать суждения, высказанные накануне; но противоречия придавали известную пикантность невинной игре ее ума. Позавтракав без особого аппетита, маркиза приказала принести сына; на руках у матери он притих, позволил гостье приласкать себя и даже более или менее внятно отвечал на вопросы обеих дам. Правда, толковать нечленораздельную речь Валентина можно было по-разному, но Фидела мастерски справлялась с трудной задачей и так гордилась своей способностью понимать лепет сына, словно ей удалось овладеть наречием жителей Конго. Она вкладывала всю свою добрую волю в перевод, и ответы получались премилые.
— Он говорит, что будет любить меня больше, чем Риту, лишь бы я не отнимала у него хлыст: та… та… ка… Ну, не мошенник ли! И обещает не стегать меня: ка… па… та… Каков хитрец! Научился подлаживаться к тем, кто потакает его проказам. Что ни говори, а это проблеск разума.
— Безусловно. Говорю тебе, — Аугуста ласково пощекотала мальчику ножки, — этот маленький несмышленыш еще затмит своими талантами всех гениев человечества.
Валентин хохотал, до ушей растягивая огромный рот.
— Ах, сыночек, закрой рот, не пугай нас. Неужто он у тебя не уменьшится с годами? Прямо настоящая пещера, а не рот. Скажи, мой драгоценный звереныш, в кого ты уродился с эдакой пастью?
— И впрямь странно, — сказала Аугуста. — У тебя ротик крошечный, да и у отца уж не так велик. Чудеса природы! Но посмотри, вглядись хорошенько: лоб, переносица, брови — точь-в-точь как у папеньки… А что он говорит теперь?
Мальчик быстро тараторил; резкие звуки напоминали вопли обезьяи или крик попугая. Соскользнув на пол, он снова вскарабкался к матери на колени и протянул лапки к Аугусте, не прекращая своей невразумительной трескотни.
— А! — воскликнула, наконец, мать, мучительным усилием преодолевая трудности перевода. — Понимаю. Он говорит… ты сейчас увидишь, какой это шутник… говорит, что… что очень любит меня. Знаешь, он просто умнииа. Да, мой звереныш — большой плутишка и выдумщик. Что он меня очень любит. Это ясней ясного.
— Но, дорогая, я ничего не могу разобрать в его бормотанье.
— Потому что ты не занималась изучением первобытных языков. Бедняжка изъясняется как умеет: та… тсс… ха… па… ка… та… Что он меня очень любит. А уж я научу моего маленького дикаря говорить разборчиво, чтоб долго не ломать головы над переводом. Ну-ка, развяжем наш язычишко!
Каков бы ни был смысл того, что пытался сказать Валентин, одно несомненно: он неожиданно проявил послушание и сыновнюю нежность, поразившую обеих дам. Прильнув к матери, он гладил ей лицо своими грязными ручонками, а мордочка его против обыкновения выражала довольство и безмятежность. Фидела, страдавшая одышкой и болями в сердце, под конец утомилась от непривычной тяжести; но едва мать опустила на пол ребенка, как он зашелся пронзительным криком. Прощай послушание, прощай кротость! «Не плачь, мое сокровище. Вот тебе хлыстик, целых два хлыстика, и поиграй немножко один. Только смотри ничего не ломай».
К счастью, капризы наследника маркизата де Сан Элой оказались на сей раз не слишком бурными: он заковылял прочь, и вскоре из соседних комнат донеслось подражание хриплому лаю собаки, находившейся в нижнем этаже дома, Крус, у которой от бесед с учеными мужами невыносимо разболелась голова, приказала няне увести ребенка подальше, чтобы он не тревожил гсстей своим режущим ухо воем, и зашла проведать сестру.
— Сносно, — отвечала Фидела на вопрос о самочувствии. — Только быстро устаю. А ты как?
— Голова раскалывается. А еще предстоит проглотить изрядную порцию учености. Что за терзания, пресвятая дева!
— Тебе, — сострила Аугуста, — не хватает вдохновения моего отца, чтобы водить за нос назойливых amateurs и поклонников муз. Папеньку никто не терзал, он сам мог заговорить кого угодно. От его учености у всех голова шла кругом, а уж если какой особо докучливый гость никак не отвязывался, отец с ошеломляющей быстротой извлекал один шедевр за другим и сыпал по поводу каждого таким градом бессвязных и нелепых замечаний, что самая крепкая голова не выдерживала. Даже наиболее надоедливые обращались в бегство, раз навсегда утратив охоту посещать наш дом… Но ты не сумеешь применить эту методу: здесь нужен характер лукавый и злорадный. Кроме того, тебе следует приберегать свои таланты для других оказий, куда более затруднительных… Кстати, расскажи нам, как прошел завтрак и какие чудеса фехтовального искусства пришлось тебе пустить а ход, отражая непредвиденные выпады достойнейшего… Так, кажется, именуют его в газетах? Бьюсь об заклад, достойнейший отмочил сегодня одну из своих штучек!
— Вообразите: он показал пример благовоспитанности и такта! — отвечала старшая в роде дель Агила, усаживаясь в кресло. — Меня не удостоил ни словечком, чему я была рада без памяти. Но когда я заметила, что он собирается вступить в беседу, я так и обмерла. Конец, думаю; вот она, моя погибель. Однако его, видно, сам господь вразумил: он все говорил как нельзя более кстати…
— Ах, как славно! — ликуя, воскликнула Фидела. — Бедный мой достойнейший! Я же говорю, что он очень умен, когда захочет.
— Он заявил, что в науке и искусствах господствует нынче полнейший хаос.
— Полнейший хаос! Отлично, браво!
— Всюду хаос, хаос в литературе, хаос отца и господа нашего в художественной критике и публицистике, и никто не знает, чего придерживаться.
— Ты видала что-нибудь подобное?
— Аи да молодец! А еще говорят…
— Гости остолбенели от восторга и на все лады превозносили нового пророка величайших истин. К счастью, он почти ничего к этому не прибавил, и его молчаливость была истолкована как глубокомыслие, сосредоточенность и нежелание прорицать… Итак… не задерживайте меня долее. Обязанности чичероне призывают меня. Сестра и приятельница наперебой пытались удержать Крус, но она не поддалась на уговоры. Как назло, погода стояла прескверная, и не было ни малейшей надежды, что поклонники искусства и истории выйдут прогуляться, дабы проветрить мозги. На дворе свирепствовала вьюга; унылое небо и потемневшая под мокрым снегом земля наводили тоску. Резкий порывистый ветер кружил тучи мелких снежинок, которые таяли, едва коснувшись земли. Царивший на улице холод пробирался даже в жарко натопленные комнаты сквозь щели в окнах и балконных дверях, насмешливо свистя и издеваясь над печами и каминами. Метель с такой яростью била по стеклам, что дамы подошли к окну взглянуть на несчастных пешеходов, тщетно поднимавших воротники: ветер забирался под плащи, развязывал кашне, а порой срывал и уносил шляпы; люди скользили и балансировали, силясь удержаться на ногах, и казалось, что они выделывают какие-то странные па причудливого танца сибирских степей.
— Что за отвратительный день! — сказала вконец расстроенная Крус. — И в довершение всех бед сегодня не сможет прийти падре.
— Еще бы, ведь он так далеко живет.
— Попасть в такую вот снежную бурю! Нет, нет, пусть лучше не выходит из дому, бедняжка!
— Пошли за ним карету.
— Что ты! Он отошлет ее назад, а сам придет пешком, как в прошлый раз, когда дождь лил как из ведра.
— И ты думаешь, — вмешалась Аугуста, — что этого человека может устрашить ненастье?
— Разумеется, нет. Но вы увидите — сегодня он не придет. Сердце мне подсказывает.
— А мое сердце чует, что придет, — заявила Фидела. — Хотите пари? Меня сердце никогда не обманывает. Уже давно оно стало вещим, негодное. Я заметила: как начинаются боли и нечем дышать, так сердце становится прорицателем. Все, что ни предскажет, все сбывается.
— А я тебе предскажу, что ты простудишься, если не отойдешь от балкона. Вечно ты так: замерзнешь, а потом кашляешь и жалуешься на бессонницу и слабость.
— Ну и пускай простужусь, — капризно протянула Фидела, но, послушавшись сестру, покорно села на диван. — Скоро я так замерзну, что никаким жаром на свете меня уже нельзя будет отогреть… Да я и впрямь дрожу. Но это пустяки. Вот все уж и прошло. Озноб налетел как шквал, ветер с улицы послал мне поцелуй сквозь замерзшие окна. Ну ладно, иди, а то твои ученые зевают от скуки и ждут тебя с нетерпением.
— Почем ты знаешь?
— Я же сказала: чует мое вещее сердце. Что? Ты не веришь в мой дар ясновидения? Так вот: отец Гамборена направляется к нам. И вот-вот появится, а может, уже и пришел.
— А если нет?
— А если да?
Старшая сестра поспешно вышла и вскоре со смехом вернулась:
— Хорош из тебя прорицатель, нечего сказать! Не пришел и не придет. Смотри, какой снег повалил!
То было, вероятно, простое совпадение, — кто в этом усомнится? — но не прошло и десяти минут, как за дверью послышался голос миссионера, и дамы, смеясь от радости, кинулись ему навстречу. Шляпу и огромный зонт священник оставил внизу, а пока он поднимался по лестнице, упавший на пелерину снег растаял. Войдя, Гамборена снял черные перчатки и подул на палец, морщась и кривясь от боли.
— Дочь моя, — обратился он к Фиделе, — твой сынок меня укусил.
— Иисусе! — вскричала Крус. — Да что ж это за разбойник! Сейчас же его отшлепаю.
— Пустяки. Я хотел приласкать его, а он так и вонзился в меня зубами. Бегает, размахивая хлыстом… Еще счастье, что не прокусил насквозь перчатку. Ну и чадо даровал вам господь!
— Он просто шалит, — грустно сказала Фиделя. — Надо, конечно, отучить его от этой гадкой привычки. Но он кусается не со зла, поверьте.
— В самом деле, намерения у него не злые, только инстинкты недобрые, — пошутил миссионер. — Ничего себе характерец!
— Однако для сегодняшней слякоти вы не слишком запачкали башмаки, — заметила Крус, не сводя глаз со священника, который стоял, опершись о камин, — На улицах такая грязь!
— Я обладаю искусством ходить и не по такой грязи. Не зря я изучал повадки цапель, в Полинезии. Я умею ходить по рытвинам, карабкаться по крутым склонам, и даже пропасти меня не пугают. Не верите?
— Ну уж сегодня, — сказала Фидела, — вам без обеда не уйти! И если обществу собравшихся внизу ученых мужей вы предпочтете наше, то откушаете здесь наверху.
— Да, да, сегодня вы не скроетесь. Мы не отпустим вас, — подтвердила Крус, глядя на Гамборену с нежностью почти материнской.
— Не уйдете, — подхватила Аугуста, — хотя бы нам пришлось привязать вас за ногу.
— Хорошо, сеньоры мои, — добродушно отвечал священник. — Делайте со мной что хотите. Вверяюсь вам полностью. Кормите меня, коли вам так нравится, и привязывайте к ножке стула, ежели сочтете за благо. Суровость непогоды освобождает меня от повседневных обязанностей.
— Самое лучшее, что вы можете сделать, это остаться у нас ночевать, — вставила Крус. — Ну, что вы на это можете возразить? Ведь вас тут не съедят. Отведем вам комнату наверху, и вы там устроитесь как принц или, скажем, не хуже сеньора кардинала
. — Ну уж нет! Мне привычней спать в бамбуковых хижинах, чем в герцогских палатах. Однако это не помешает мне смириться с ночлегом здесь, ежели я для чего-нибудь понадоблюсь.
Крус предложила Гамборене скинуть намокшую пелерину, поскольку в будуаре было тепло, и священник согласился, приняв помощь благородной сеньоры.
— А теперь не хотите ли закусить?
— Дочь моя, за кого ты меня принимаешь? Неужто я похож на одного из тех обжор, которые что ни час наполняют пищей желудок?
— Ломтик ветчины, рюмочку вина?
— Нет, нет, благодарю.
— А я так охотно подкрепилась бы, — с детской непосредственностью сказала Фидела. < — Пусть нам принесут хотя бы вина.
— Портвейн, падре?
— По мне, что хотите. Я готов выпить рюмку за компанию с милейшими сеньорами. Крус вышла, а Гамборена вновь заговорил о Валентине, настаивая на необходимости строже его воспитывать.
— Мне тяжело наказывать бедняжку, — возразила Фидела. — Ангелочек не ведает, что творит. Подождем, пока в нем пробудится более ясное представление о добре и зле. В этом возрасте голова у ребенка тупая.
— Зато зубы острые.
— И однако ж он… вот такой, каким вы его видите… он будет умницей, — заявила Аугуста.
— Кто знает… Отец Гамборена, сделайте милость, не хмурьтесь так, когда говорите со мной о малыше. Мне очень больно, что вы дурного мнения о моем дорогом звереныше и не верите в будущее.
— Дочь моя, ничего подобного я не говорил. Время принесет тебе избавление.
— Время… быть может, смерть… Вы намекаете на смерть, падре
? — Милая дочь моя, я ни словом не обмолвился о смерти, мне и в голову не приходило…
— Полно, полно. Избавление, о котором вы говорите, — смерть, — дрогнувшим голосом продолжала Фидела, — не отрицайте. Вы хотела сказать, что сын мой умрет и тем самым избавит нас от печальной участи иметь единственным наследником такого…
— Да вовсе я этого не думал, уверяю тебя.
— Не отпирайтесь. Сегодня я в ударе. Я угадываю мысли.
— Только не мои.
— Ваши так же, как и всех остальных. Но того избавления, которое должно прийти со временем, я не увижу… Прежде наступит мое избавление. Я уверена, что раньше сама умру.
— Не могу сказать тебе «нет». Кому ведомы предначертания господни? Но я никогда никому не предрекал смерти, и если мне случается иной раз поминать эту сеньору, то не ради устрашения. То, что мы зовем смертью, есть самое заурядное и естественное событие, неизбежное звено в общей цепи жизненных явлений, и ни само явление, ни упоминание о нем не должны пугать человека, ежели совесть его чиста.
— Вот потому-то смерть и не пугает меня.
— А меня пугает, признаюсь, — заявила Аугуста. — Падре волен думать о моей совести что угодно, я не стану расстраиваться.
— Не имею чести знать тайн вашей совести, сеньора, — возразил священник. — Но водись за вами грехи, я бы не смолчал, даже рискуя вас расстроить…
— А я бы приняла ваш выговор со смирением и даже с благодарностью.
— Порицайте нас сколько вздумается, — заметила Фидела, принимаясь за поданные пирожки и холодные закуски. — Моя хандра уже рассеялась. Более того: если вы желаете сказать вам проповедь о смерти, сопроводив ее грозным наставлением, мы выслушаем вас… с истинной радостью.
— О нет, — возразила Аугуста, наливая портвейн в рюмку миссионера. — Я и слышать не хочу о смерти, ни о чем связанном с этой тайной, которая начинается на кладбище, а кончается в долине Иосафата. Своим близким я завещаю хорошенько заткнуть мне уши в гробу… чтобы не слышать трубного гласа в день страшного суда.
— Иисусе, что за вздор!
— Вы боитесь воскрешения из мертвых?
— Нет, сеньор. Я боюсь суда господня.
— А мне очень хочется услышать трубный глас, — сказала Фидела, — И чем скорее, тем лучше, Я так же уверена в том, что попаду на небо, как в том, что пью сейчас превосходное вино.
— Я тоже… впрочем, нет… у меня есть сомнения, — заколебалась сеньора де Ороско. — Но я уповаю на милосердие божие.
— Отлично, — одобрил священник. — Так и следует: уповать на милосердие и стараться заслужить его добрыми делами.
— Я и стараюсь.
— Сеньор Гамборена, читайте нравоучения всем, только не этой ретивой католичке, — провозгласила маркиза де Сан Элой с грациозно-шутливой торжественностью. — Аугуста заказывает пышные службы, председательствует в благотворительных обществах, собирает деньги для папы римского, для миссионеров и на всякие другие благочестивые цели.
— Превосходно, — отвечал священник, усваивая шутливо-торжественный тон маркизы. — Ей только одного недостает.
— Чего же?
— Немного христианской веры, самых основ ее, каким учат в школе.
— Да я все это знаю назубок!
— А я говорю, не знаете. Хотите, я сейчас устрою вам экзамен?
— Ах нет, друг мой; экзамены — это такая вещь… Ненароком что-нибудь из головы выскочит.
— Не страшно забыть букву ученья, если свято помнишь его сущность.
— Слово божье глубоко запало в мою душу.
— Позволю себе усомниться в этом.
— Я также, — вмешалась Фидела, довольная оборотом, какой принимал разговор. — По правде говоря, Аугуста — настоящая еретичка.
— Ну и выдумщица же ты!
— Да, еретичка. А я нет. Я верю во все, чему учит святая наша церковь. Но сверх того верю еще во множество других вещей.
— А именно?
— Я полагаю, что механизм, управляющий миром, устроен не так, как следует. Иными словами, у председателя совета министров — там наверху — дела нашей бедной планеты несколько в загоне.
— Безбожные шуточки? Ты не понимаешь, что говоришь, дочь моя. Но даже не понимая, ты все равно совершаешь тяжкий грех. Сказанное в шутку не перестает быть богохульством.
— Ну вот, и другой досталось!
— И не пытайтесь меня убедить, — продолжала сеньора де Сан Элой, — что вся эта игра жизни и смерти ведется разумно, особенно — смерти. По-моему, смерть должна приходить к людям только по их зову.
— Ха, ха, ха! Как славно придумано! Кто же захочет умирать?
— О нет, я не согласна, извините, — серьезно возразила Аугуста. — Для всех, для всех решительно, живи они хоть много тысяч лет, настанет час усталости. Не найдется такого человека, который в конце концов не сказал бы: довольно, довольно. Даже самые бесчувственные эгоисты, наиболее жадные до наслаждений, кончили бы тем, что возненавидели бы и прокляли собственное я. И смерть была бы тогда желанной гостьей, ее призывали бы, а не боялись. Смерть без старости и болезней… Право же, падре, такой порядок вещей много лучше теперешнего, и господу богу следовало бы принять во внимание…
— Он уже принял во внимание, что у вас обеих ум так же развращен, как и сердце. Я не желаю следовать за вами по пути кощунственного вольномыслия. Ваши шутки богохульны.
— Богохульны! — воскликнула Фидела. — Нет, падре. Мы просто шутим. Разумеется, все веления господа мудры и справедливы. Я не оспариваю божественных установлений, мне только хотелось бы, чтобы смерть приходила, когда ее пожелаешь.
— Другими словами, вы оправдываете самый тяжкий грех — самоубийство.
— Нет, я его не оправдываю! — бледнея, вскричала Аугуста.
— А я… — Фидела наморщила лоб и задумалась. — И не оправдываю и не порицаю… Я хочу сказать… погодите… если б способы лишить себя жизни не были столь отталкивающими, я бы… самоубийство не казалось бы мне таким большим злом.
— Иисусе, помилуй и спаси нас!
— Не пугайтесь, падре, — вмешалась сеньора де Ороско, приходя на помощь подруге. — Мысль Фидели не так уж сумасбродна. Разрешите, я попробую развить ее. Хорошо бы навсегда заснуть, сохраняя в глубочайшем забытьи чувства и жизненные силы, уснуть навек и никогда, никогда не просыпаться… Такое самоубийство мне кажется приемлемым.
— Вот, вот, именно… Как хорошо ты говоришь! — закричала, хлопая в ладоши, Фидела, и. глаза ее засверкали. — Спать, пока не зазвучат трубы…
После минутной паузы Гамборена взял стул и уселся поближе против обеих дам.
Ласковым, мягким голосом, которому кротость взгляда придавала еще больше теплоты, он обратился к ним со следующей отповедью.
— Дочери мои, желаете вы того или нет, но я как друг и духовное лицо должен высказать порицание вашей манере выставлять в смешном свете самые серьезные вопросы католической веры и морали, играя парадоксами и кичась остроумием. Этот порок усвоен вами в том высшем кругу, где вы вращаетесь, и проистекает от привычки сдабривать беседы юмором и шутками ради невинной светской забавы — если допустить, что светские забавы невинны, в чем я весьма сомневаюсь. Не прося у вас извинения, скажу вам напрямик, что ваши слова о смерти и о целях нашего существования — слова еретические, неразумные и вздорные. Вам не хватает не только христианской веры, но и обыкновенного здравого смысла. Сей витиеватый консептизм нашел бы отклик в сердцах бесчисленных глупцов, посещающих ваши балы и вечера, — порочных мужчин и безнравственных женщин… я говорю не обо всех, а лишь о некоторых… Приберегите блестки остроумия для бесед о мирских делах. Судите с легкостью и смелостью о театре, танцах, бегах или велосипедных гонках. Но в вопросах совести и величавого порядка, установленного творцом вселенной, я не разрешу вам отойти ни на йоту от вечных истин, известных даже самой бедной и смиренной школьнице. С горечью нужно признать, что в высших классах общества прекрасное чистое учение Христа находится в наибольшем забвении. Не говорите мне об уважении к религии, не ссылайтесь на пышные молебны, благотворительные общества и братства: в большинстве случаев вы лишь кадите всемогущему господу вашему, как бездушные и льстивые придворные, а сердца ваши остаются холодны. Вы тщитесь превратить бога в одного из современных конституционных монархов, которые царствуют, но не управляют. Нет, — и это я говорю не только вам, но и всему вашему классу, — не принесет вам спасения показная набожность, не будет угодна господу ваша жертва без сердечного смирения и покорности разума. Да будет вера ваша проста и искренна; воздайте должное разуму, а господу богу — то, что положено ему испокон веков.
Обе дамы слушали с восторгом, не сводя глаз с кротких очей миссионера, и каждое его слово глубоко западало им в душу. Когда проповедник на мгновение умолк, они едва осмелились перевести дыхание; он же продолжал спокойно, но несколько более сурово: — Вы, люди высших, точнее — богатых классов, глубоко развращены сердцем и умом, ибо утратили веру вашу или находитесь на пути к ее утрате. Что причиной тому? Постоянное общение с вольномыслием еретиков. В прежние времена ересь не просачивалась сквозь преграду, отделявшую вас от низших классов; вольнодумство царило в ту пору среди плебеев; носителями его выступали люди заурядные и глубоко вам противные — неряшливые, обросшие бородой мудрецы, косматые поэты, не умевшие пристойно вести себя в обществе. Но увы! Нынче все переменилось. Вольнодумство облагородилось, стало изысканным, прокралось в ваши гостиные, и вы приютили его и курите ему фимиам. Раньше вы его презирали, теперь встречаете с распростертыми объятиями; вы почитаете за честь сажать с собою рядом за стол этих учеников диавола да сзывать на ваши балы ораву безбожников, еретиков и вольнодумцев.
Вы, знатные богачи, не находя себе достойного применения в современном обществе, снизошли до политики, подобно тому как благородный, изнывающий от скуки больной снисходит до шуточек с горничной. Меж тем вольнодумцы в погоне за выгодой покинули затхлые подвалы, чтобы выйти на широкое поприще, где вы повстречались и подружились. Поддавшись их презренным, развращающим идеям и заглушив веру в сердце, вы протянули безбожникам братскую руку, вы ввели их в свои гостиные. О, конечно, вы клянетесь именем веры, но сохраняете ее лишь как штандарт, как охранную грамоту для защиты вашего класса, ваших привилегий и должностей от угроз и посягательств… Доказательством тому — новейшие обычаи знати. Окажите, разве не бросается в глаза, что ваша набожность поверхностна и под ней гнездятся лишь равнодушие и порча? Да вы сами в сочельник смеялись над дамами, которые приглашали на рождественскую мессу с танцами! Вы сами устраиваете благотворительные концерты и превращаете театр и лотерею в орудие милосердия с таким же легкомыслием, с каким вносите театральную пышность в церковные обряды. Все средства хороши, лишь бы развлечься; развлечение — вот ваша единственная, высшая цель.
Дамы, устав от напряжения, с каким внимали они проповеднику, глубоко вздохнули, а Гамборена с отеческой благосклонностью похлопал по рукам своих слушательниц и продолжал:
— Надобно вернуться к религиозной простоте, сеньоры мои, очистить сердце от скверны и понять, что в некоторых вопросах легкомыслие так же неуместно, как веселье на похоронах. Вы хотите быть изысканными? В добрый час, но не примешивайте имя божие и католическое вероучение к вашим сплетням и эпиграммам. Милосердие, набожность, церковные обряды требуют к себе благоговейного отношения и не нуждаются в острой приправе парадоксов. Кто не верует, пусть чистосердечно в том признается и перестанет ломать комедию, которой никого не обманешь, меньше всего — господа, читающего в наших сердцах. А верующий пусть уподобится нишим духом и малым детям, с чистой душой внимая закону божию и выполняя заповеди господни. Оставим ухищрения разума сатане, который куда как речист и остер на язык: ведь он один выигрывает от тщеславия шутовских бесед… Богатство и родовитость тяжко обременяют души, желающие возвыситься, и служат великой помехой для тех, кто ищет жизни простой и уединенной; истинное благочестие, сеньоры мои, в том, чтобы достигнуть цели, не отрекаясь от знатности и богатства, ибо подобное отречение по силам лишь немногим избранным и не о них сейчас речь. Зная, в каком обществе и в какие времена живешь, не следует взывать: «Берите пример с тех, кто отказался от богатства, дабы стать бедными и безродными». О нет; мы живем в крайне прозаическую эпоху, среди душ мелких и слабовольных. Дух человеческий вырождается у нас на глазах: сначала он был могучим деревом, потом стал чахлым кустарником и наконец — комнатным растеньицем. Требовать от него великих подвигов — все равно что приказать рахитичному карлику облачиться в доспехи Гарсиа де Паредес. Нет, дочери мои, я не призываю вас стать героинями: вы подняли бы меня на смех, и поделом. До героинь вы не доросли, и как бы вы ни тянулись, встав на цыпочки, какими бы ни вооружались плюмажами высокомерия и ходулями тщеславия, героизм все равно будет вам не по плечу. Вот почему я говорю вам: коль скоро вы так ничтожны, постарайтесь быть добрыми христианками в пределах ваших скудных возможностей; оставайтесь аристократками и богачками, но с роскошью, к которой обязывает вас общественное положение, сочетайте набожную простоту, и когда для вас пробьет час отойти в иной мир, ворота вечного блаженства откроются перед вами, если вы сумеете очиститься от скверны, заполонившей ваши сердца.
Подруги внимали миссионеру с глубоким, еле сдерживаемым волнением; он смолк и снова ласково похлопал по рукам своих слушательниц. Аугуста тяжело вздыхала, Фидела казалась подавленной; впрочем, она быстро пришла в себя и, проявив свойственную ей живость ума, отпустила одну из тех шуточек, которые только что порицал проповедник:
— Но ежели я не очищу душу от всех прегрешений, я надеюсь, вы посмотрите на это сквозь пальцы и отворите мне райские врата?
— Так говорит мой муж. Он искренно в это верит, а потому и окрестил вас святым Петром.
— Это шутка.
— Разве я не заслуживаю некоторого снисхождения?
— Снисхождение дарует господь.
— Так вот, никому не разубедить меня, что я скоро, очень скоро попрошу его милости.
— О, не говори так!
— Поверьте мне. Вот уже много дней я все думаю о близкой смерти, а сейчас, пока вы говорили, мне вдруг запала в голову мысль, что я уже окошена… уже, уже…
— Что за глупости!
— Я не страшусь. Напротив, душа моя спокойна… Умереть! Уснуть навеки! Разве не так, падре? Разве на так, Аугуста?
Вошедшая в эту минуту Крус услыхала последние слова Фиделы и нежно пожурила сестру, озабоченно вглядываясь в ее лицо. Фидела казалась усталой, хотя и не настолько, чтобы внушить тревогу.
— Ты вот щебечешь весь вечер, а потом жалуешься на усталость и недомогание. Слушай других, а сама говори как можно меньше. И главное — не берись отстаивать всякий вздор, который приходит тебе в голову. В спорах ты совсем изнемогаешь: погляди, на кого ты похожа.
— Да нет же, я совсем не больна, — с трудом переводя дыхание, возразила Фидела.
— Ты не больна, боже упаси, но я бы на твоем месте легла в постель. Взгляни, какая слякоть на улице. Дрова в камины подбрасываем беспрерывно, а все-тдкл боюсь, тебе не избежать простуды. Не правда ли, падре, ей следует лечь?
Уступив настояниям старшей сестры, которую поддержал Гамборена, Фидела улеглась в постель и сразу почувствовала себя лучше. Немного вздремнув, она проснулась оживленная и говорливая; Аугуста, не отходившая от ее ложа, несколько раз настойчиво призывала маркизу к молчанию.
До конца дня не случилось ничего такого, о чем стоило бы сообщать нашим читателям. Гамбореяа и Крус беседовали в будуаре Фиделы, которую развлекали в спальне Валентинито и верная подруга. Уже наступил вечер и близилось время ужина, когда маркиза де Сан Элой пробудилась от непродолжительного, но покойного сна и с облегчением вздохнула. Ах, как хорошо она себя чувствовала! Так по крайней мере решила Аугуста, подойдя к ней и наклоняясь над постелью. Няня увела кормить малыша, и Фидела, погладив подругу по руке, тихонько шепнула:
— Мне нужно кое-что сказать тебе.
— Что такое?
— Я хочу исповедаться.
— Исповедаться? — воскликнула Аугуста, бледнея, но стараясь скрыть свое смятение. — Да ты с ума сошла!
— Не знаю, с каких пор желание исповедаться стало признаком безумия.
— Но, дорогая, ведь все… все подумают, что ты опасно больна.
— Я не знаю, больна я или здорова. Я только хочу исповедаться… и чем скорее, тем лучше.
— Завтра…
— Не лучше ли сегодня вечером?
— Но послушай, что за мысль пришла тебе в голову?
— Мысль, ты сама говоришь, мысль. Разве она дурна?
— Нет… но она повергнет всех в тревогу.
— Право, это неважно. Будь так добра, скажи моей сестре… Или Тору… Нет, нет; лучше сестре…
В тот самый час, когда происходил этот разговор, дон Франсиско вернулся домой в сопровождении приятеля-сенатора, врача по профессии, которого он зазвал ужинать, побуждаемый не столько гостеприимством, сколько надеждой на бесплатную консультацию по поводу упорной и докучливой, хотя и не опасной болезни своей супруги. Сенатор слыл светилом медицинского мира и хотел стать звездой также и в политике, для чего посвятил себя социальным реформам и произносил скучнейшие напыщенные речи, которые приводили, однако, в восторг Торквемаду, находясь в полном соответствии с собственными его воззрениями на сей счет. Скряга и медик завязали дружбу в кулуарах и охотно усаживались рядом в зале заседаний. Врач был человеком ученейшим, а дон Франсиско питал слабость к образованным людям, если только, прикрываясь утонченной вежливостью, они не посягали на его кошелек, подобно некоторым пронырам, которые доводили до исступления нашего героя.
Итак, лекарь-сенатор осмотрел сеньору маркизу, расспросив ее обо всем с величайшей деликатностью и любезностью, и вынес заключение, успокоившее членов семьи. Анемия да небольшая истеричность; предписания Кеведито выше всяких похвал, и можно надеяться, что они принесут желанное облегчение. Он позволит себе с наступлением лета прибавить лишь деревенский воздух, желательно в горах, подальше от моря. Затем все сели ужинать, довольные и радостные, лишь на лице Аугусты Крус заметила печаль — событие крайне редкое, ибо сеньора Ороско обычно служила украшением трапезы и развлекала гостей остроумной беседой. Торквемада болтал без умолку, желая во что бы то ни стало блеснуть перед другом, которому velis nolis пришлось между первым и вторым блюдом заняться социальными проблемами, и тут разгорелась настоящая троянская битва: врач решал вопрос с точки зрения политики, миссионер — с точки зрения религии, а сеньор маркиз сокрушался о неполадках в школьном деле. Дамы были явно не в духе и воздерживались от высказываний по столь сложным вопросам.
После ужина Аугуста поспешила в спальню и стала шушукаться с Фиделой:
— Крус сказала — завтра…
— Она этого не говорила.
— Как, не говорила?
— Так; да и ты пока еще ничего ей не передавала. Я вое знаю и вижу, не выходя, отсюда. Бесполезно меня обманывать… Если ты сейчас же не скажешь Крус, я сама скажу. Неожиданный приход Крус, которая появилась в спальне бесшумно, словно привидение, прервал этот разговор. Заметив необычное выражение на лицах сестры и приятельницы, она сперва решила, что речь идет о какой-нибудь шалости; но расспросив, узнала о странной прихоти Фиделы. Исповедаться? Да еще как можно скорее? Что за спешка? Попытка старшей сестры обратить все в шутку — искренняя или притворная — лишь укрепила маркизу в ее намерении. Разумеется, такая внезапная потребность в исповеди обеспокоила родных, несмотря на то, что, по словам врачей, никакого ухудшения в состоянии больной не наблюдалось. Крус сообщила новость Гамборене, а тот — дону Франсиско, который, встревожившись, помчался в спальню и сказал своей драгоценной половине:
— Это что еще за явления такие? Ведь доктор сказал, что у тебя все явления рефлекторные, исключительно рефлекторные… Откуда вдруг эта блажь исповедоваться? Совсем не к спеху. Приятель мой ушел, но если хочешь, я ворочу его… Впрочем, не стоит. Чем меньше сюда будет ходить лекарей, тем лучше. Скоро придет Кеведо, и мы все вместе тебе докажем, что это вздор.
В ответ на тревожные расспросы окружающих Фидела не могла привести ни одной серьезной жалобы. Жара у нее не было, в чем убедился сам дон Франсиско, считавший себя мастером щупать пульс. Но бедняжке казалось, будто стальной корсет сковал ей грудь и невидимая петля сжимает горло; она задыхалась, то и дело трогая шею руками и воображая, что нащупывает огромную опухоль.
— Разве у меня не вздулся здесь желвак?
— Нет, сестричка, ничего у тебя нет. Это все мнительность.
— Рефлексия.
— Усни, и все пройдет, увидишь.
— Вот я и хочу уснуть и посмотреть, что там творится… Но мне кажется, я всю ночь глаз не сомкну.
Подошедший Кеведито не нашел в состоянии маркизы перемен, которые давали бы повод для тревоги. Но моральное состояние больной, ее странное душевное беспокойство все же внушали опасения, и он предложил тестю на другой день пригласить на консилиум доктора Микиса. Между тем Крус убеждала Гамборену остаться на ночь во дворце, не покидать их в столь суровый и тревожный вечер; против обыкновения священник согласился. Стужа и вьюга были нипочем миссионеру, но смутное предчувствие, что услуги духовника могут понадобиться в эту ночь, удержало его в герцогском жилище. Итак, он удалился в приготовленный для него наверху кардинальский покой, но прежде внял мольбам Крус навестить Фиделу и уговорить ее отложить иоповедь до следующего дня. Почтенный священнослужитель подошел к дверям спальни и с порога мягко и ласково обратился к больной:
— Дочь моя, твоя сестра меня не отпускает, и я с этим смирился; на дворе гололедица, люди и лошади скользят, падают и того гляди поломают себе ноги… Твое намерение, я одобряю: человек должен исповедоваться не спеша, как подобает разумному доброму христианину. Отлично, прекрасно. Но сейчас я устал, а тебе необходимо выспаться, и раз сегодня я остаюсь здесь в доме, отложим это дело до завтра. Спи, дитя, спи спокойно. Доброй ночи.
Через некоторое время простилась с подругой и Аугуста, нежно расцеловав ее и пообещав прийти как можно раньше поутру. Мир и безмятежность воцарились в доме, но не в сердце Крус, не ведавшей покоя; старшая в роде дель Агила отправилась к себе в комнату, но была начеку, как караульный офицер, опасающийся беспорядков. Дон Франсиско всю ночь бодрствовал возле супруги. Он входил в спальню на цыпочках, приближаясь к кровати неслышно, точно призрак. Бедняжка Фидела временами погружалась в забытье, но сон ее был краток и беспокоен.
— Не спится, — говорила она порой. — Хоть глаза у меня и закрыты, но я не сплю. А уж как мне хочется заснуть… хорошенько, долгим, крепким сном!..
— Какие-нибудь новые явления, девочка?
— Нет, ничего, только эта проклятая тяжесть в груди. Не будь ее, я чувствовала бы себя превосходно.
А немного погодя Фидела добавила:
— Достойнейший, не пугайся, все уже прошло. На минуту у меня перехватило дыхание… я думала, что задохнусь…
— Дать тебе еще ложечку микстуры?
— Нет, не теперь. Вредно принимать столько лекарств. Ах, какой кошмар мне приснился, пока я дремала! Будто Валентинито вырвал себе глазки и играет ими… А потом дает их мне на хранение… та… ко… па… ка… А ты, бедненький достойнейший, почему не ложишься?
— Пока ты не уснешь, я не лягу, — отвечал супруг, присаживаясь подле ее постели. — Мой девиз — быть начеку и соблюдать осторожность; я олицетворенная предусмотрительность.
— Да ведь у меня ничего нет, я здорова.
— Но мы должны приложить все усилия, чтобы ты совсем поправилась. Мне пришла в голову мысль. Простой человек иной раз знает больше, чем вся орава лекарей, наводнивших наш дом.
— Если бы мне уснуть!.. Но вот увидишь… не пройдет и суток, как я засну долгим, долгим сном…
— Когда меня мучает бессонница, я начинаю складывать цифры и извлекать из всех закоулков мозга арифметику, которой выучил меня мой мальчик.
— Я тоже складываю, но получаю в итоге лишь полторы тысячи минут, оставшихся мне до сна. Какая тяжелая у меня голова! Но гляди-ка: теперь я, кажется, засыпаю… Дышать легче… опухоль в горле опадает с каждой минутой… веки отяжелели… достойнейший Тор, уверяю тебя, Валентин вырастет талантливым, но не талантливым коммерсантом, как ты, а поэтом…
Она уснула. На заре, после неглубокого прерывистого сна, у нее вдруг начался приступ одышки. Торквемада встревожился. Но жена стала успокаивать его:
— Дорогой до… до… стойнейший, не пугайся. Это пустяки. Я хочу вздохнуть, а нос говорит: «дыши ртом», а рот — «дыши носом»… и так вот в споре… видишь?.. все уже проходит, проходит…
Когда совсем рассвело, Фидела вновь забылась часа на два, а проснувшись, веселая и оживленная, спросила, не пришла ли Аугуста. Старшая сестра поспешила подать ей первый завтрак — чай с молоком, который Фидела охотно выпила. Торквемада пошел отдохнуть, а Гамборена приготовился служить обедню. День выдался, как и накануне, пасмурный и холодный, что не помешало сеньоре де Ороско, озабоченной и нетерпеливой, явиться во дворец незадолго до мессы, которую она выслушала с глубоким вниманием и благочестивой сосредоточенностью, В девять часов утра, когда Гамборена завтракал в ризнице, а в коридорах нижнего этажа раздавался визг наследника и удары хлыста по стульям и скамьям, Аугуста поднялась в спальню и начала болтать с Фиделой о разных пустяках, забавных и приятных. В самый разгар беспечной беседы вошел служитель бога и мягко сказал:
— Друг мой, сейчас вы здесь лишняя. Нам с Фиделой надобно поговорить.
Дама покинула спальню, оставив маркизу наедине с духовником. Исповедь длилась долго, хотя и не так долго, как тот сон, которого жаждала больная…
— Ну что? — спросила Аугуста у священника, входя в будуар Крус, которая между тем отправилась посидеть с больной сестрой. — Причастие состоится? — Состоится! Вы говорите об этом, друг мой, как если бы речь шла о garden party или о котильоне.
— Да нет же… Я хотела сказать…
Внезапно явился Торквемада с тем же вопросом:
— Ну как? Причащать будете?
— Подождем, пока она сама попросит, — отвечала Аугуста, — либо пока укажут врачи… Я нахожу ее здоровой и не вижу оснований для тревоги. Бедный ангел!
— Она святая, — торжественно объявил скряга. — Умереть ей так безвременно было бы неразумно и несправедливо, ведь кругом столько бездельников, решительно ни на что не годных.
— Единому богу ведомо, когда пробьет наш час, — вмешался Гамборена. — На все его святая воля.
— Так-то оно так, да не следует самому класть голову на плаху, — обозлился Торквемада. — Этого еще недоставало! Я готов признать, что все мы смертны, но я попросил бы сеньора всевышнего проявлять немножко больше логики и политической последовательности… то бишь не политической, а смертоносной… Куда это годится? Дряхлые старики, давным-давно отжившие свой век, никак не умирают; мошенники, чья смерть оказала бы выдающуюся услугу всему человечеству, живучи точно кошки.
Гамборена ничего не возразил и пошел в часовню творить молитву.
Через некоторое время Фидела, по совету домашних и распоряжению Кеведито не покидавшая постели, попросила привести к ней сына; тот, когда его лишили удовольствия кричать ослом в нижних покоях, заворчал и надулся, но при виде матери повеселел — ведь она была единственным существом, к которому он питал нежность. Когда уродцу надоело кружить по спальне, размахивая хлыстом, он попросился к маме и, вскарабкавшись на кровать, принялся ползать на четвереньках, изображая собаку и поросенка. Он то приникал к изголовью, подставляя Фиделе мордочку для поцелуев, то спускался к ногам, кусал одеяло, хрюкал и рыча кидался на Аугусту.
— Что за прелесть! — в восторге восклицала маркиза. — Никто меня не убедит, будто мой мальчик вырастет дурачком. Он просто страшный проказник, и озорство этого звереныша предвещает в нем большого умницу.
Она нарочно двигала ногами под простыней, чтобы Валентин тыкался мордочкой ей в колени, прыгая и кувыркаясь, точно гончая; ребенок ползал черепахой, шумно втягивал носом воздух или делал стойку и наконец прилег отдохнуть, потирая глаза, — точно медвежонок, уставший развлекать публику. Но особенно нравилось ему пугать всех окружающих, не забывая при этом и маму: он громко лаял, широко разевал большущий рот, бодался, и хоть ни разу никого не укусил, но все этого опасались, судя по испуганным возгласам, которыми встречались его атаки. Наконец ребенок угомонился, затих на постели и, прильнув к матери, долго не спускал с нее пристального взгляда. Аугуста подивилась тому, что глаза Валентинито просветлели и смягчились; но она не решалась заметить это вслух.
— Прямо золото, а не мальчик! — радостно восклицала Фиделя. — Он такие забавные секреты щебечет мне на ушко!.. Та… та… па… ка… что он меня очень любит и другие славные-преславные вещи.
Крус несколько раз прогоняла малыша, чтобы он не беспокоил больную; но уродец с редкой настойчивостью, о которой потом вспоминали как о самом поразительном событии памятного дня, снова карабкался на кровать. Он совсем притих, словно понимая, что только благодаря кротости и послушанию может остаться около матери. Никогда еще он не лепетал с такой нежностью свои та, ка, ха, крепко прижимаясь мордочкой к лицу Фиделы, покорно принимая ее поцелуи и выслушивая ласковые слова, которые были ему по-прежнему непонятны. Валентин задремал, но унести его Фидела не позволила. Сама она также погрузилась в легкий, безмятежный сон, который все сочли счастливым предайаменованием, и сон этот, вероятно, пошел бы ей на пользу, не будь он столь краток.
Доктор Микис запоздал и прибыл лишь в середине дня; Крус и дон Франсиско ожидали его с нетерпением, надеясь, что знаменитый врач рассеет их тревогу. Однако не успел еще доктор явиться, как Фидела почувствовала новый приступ одышки, а затем сердечную слабость, которая быстро прошла, но взволновала Аугусту, находившуюся в этот момент подле больной. Валентинито снова стал прыгать по постели, и глаза его, свётившиеся незадолго перед тем кротостью (если только, она не была плодом фантазии тех, кто стремился ее, увидеть), снова приняли обычное свирепое выражение. Быть может, оно проистекало от контраста крошечных глазок и непомерно большой головы или от кошачьей расцветки радужной оболочки. Так или иначе, но все в один голос твердили, и Аугуста настойчивее других, что во взгляде Валентина не было пленительной младенческой невинности. Дьявольский выродок! Усевшись в ногах матери, он по-собачьи скалил зубы и угрожающе рычал на всех, кто слишком близко подходил к постели больной, кидаясь даже на отца и тетку.
— Каков храбрец! — смеялась Фидела. — Как он защищает свою мамочку! Вот это любовь, вот это отвага! Но, сыночек, меня ведь никто не обижает. Успокойся и не вертись, ты мне мешаешь.
Но тут явился доктор Микис, и маленького дикаря унесли, несмотря на отчаянный вой, которым он, как видно, заявлял о своем желании присутствовать при столь важном событии. Визит длился долго, и осмотр-был весьма обстоятельным. Светоч медицины прста-рался ободрить знатную больную в самых любезных выражениях, но в беседе с членами семьи проявил большую сдержанность, а оставшись с глазу на глаз с Кеведито, заявил mutatis mutandis следующее:
— О чем ты думаешь?.. Неужели не понимаешь? Где у тебя голова?
— Как? Я… — бледнея, пролепетал зять Торквемады — Почему вы так говорите со мной, дон Ayгусто?
— Да потому что ты слепец, коли не видишь, как плоха бедная сеньора. Вовремя же ты послал за мной, нечего сказать! Конечно, может еще и не поздно, но только… Ведь упадок сердечной деятельности таков, «то можно каждую минуту ждать коллапса, — а в таком случае останется прописать больной, как я склонен думать, лишь соборование.
Кеведито отер пот с лица. Он то краснел, то бледнел, не зная, что возразить на грозное пророчество своего друга и учителя. Тот же продолжал:
— И к чему столько дигиталиса? Довольно, довольно, назначь уколы кофеина и эфира да приготовь кислород на ночь…
— Вы боитесь, что…
— Дай бог, чтоб я ошибся. Однако ж… не утешай близких надеждами, которые могут оказаться ложными… не проявляй излишнего оптимизма.
— Вы опасаетесь коллапса?
— Он уже надвигается. Пульс с перебоями, бледное, осунувшееся лицо…
— Я не замечал…
— А для чего же врачебная интуиция, искусство распознавать уже миновавшие болезненные явления по едва заметным следам, сохранившимся в организме?… Я еще загляну под вечер. Не отходи от больной ни на шаг и следи за малейшими изменениями.
— Так вы вернетесь?
— Да. Боюсь, что тут ничего не поделаешь, и бедная сеньора не переживет эту ночь.
Мрачные слова Микиса так расстроили добрейшего Кеведито, что когда знаменитый профессор ушел и встревоженная Крус бросилась к домашнему врачу, тот не смог скрыть замешательства. Кеведо едва сдерживал слезы. На беспокойные расспросы Крус и дона Франсиско он отвечал сбивчиво, ибо в душе его боролись профессиональная честность и родственные чувства: «Плохой диагноз… к чему скрывать?.. скверно, скверно… Хуже подавать надежды, которые… Но и терять надежду мы не должны, нет, нет, ни в коем случае… Довольно дигиталиса… Перейдем на впрыскиванья… на кислород… Посмотрим, что ночь покажет… Мне кажется, Микис преувеличивает. Таковы уж эти знаменитости: вечно из мухи слона делают, чтобы потом сказать… Но опасность существует, относительная опасность… и лучше быть на стороже…»
Перед лицом опасности Крус собрала все свое мужество, и первой ее мыслью было немедленно созвать консилиум из светил медицинского мира Мадрида. Торквемада же, выслушав зятя, в страшном гневе обрушил громы и молнии на голову Микиса: «Сумасшедший, мошенник, грабитель, разорить нас хочет! Видит, что в доме водятся кругленькие, и думает здесь поживиться… Чтобы и духу этих шарлатанов тут не было! Сказать, что больная в опасности! Как? Откуда? Да невооруженным глазом видно, что перед нами всего лишь зачатки рефлекторного явления, запущенная простуда, капризы и нервы… Все это жульничество, заговор, если можно так выразиться».
Однако он быстро переменил позицию: пусть сзывают всех спесивых докторов, каких пожелают. Затем в возбужденном мозгу скряги зародились вдруг самые сумасбродные и неожиданные идеи — например, послать за прославленным знахарем на кладбище при церкви святого Мигеля… Он де известный чудодей, дон Франсиско лично его знает… Ну, а если знахарь не поможет, то и вреда не причинит, так что терять нечего: ведь все его лекарства — колодезная вода да растирание мочалкой… Впрочем, дон Франсиско первый поднял на смех свой проект, а потом от полной душевной растерянности стал снова поносить дипломированных специалистов.
Весть о том, что болезнь маркизы де Сан Элой приняла угрожающий характер, с поразительной быстротой распространилась среди друзей дома и достигла в тот же вечер стен сената. С наступлением темноты множество друзей политических и личных атаковало Торквемаду в его дворце; преувеличенными изъявлениями сочувствия они досаждали расстроенному и жаждавшему уединения процентщику. Он не слушал никого, даже прорицателей оптимистического толка, суливших счастливый исход болезни. Скряга открещивался от всех и вся: от друзей и от науки, от судьбы и от так называемых… высших начертаний… чьих бы то ни было. Даже утешения Доносо, близкого друга и в некотором роде наставника на пути просвещения, были в тягость нашему герою. За ужином кусок не шел ему в горло, и, когда назойливые посетители стали расходиться, он как безумный забегал из конца в конец по залам и галереям, окруженный призраками, населявшими дворец, ибо призраками казались ему фигуры христианских святых и языческих богов, — одни нагие, другие едва прикрытые не то простынями, не то покрывалами.
Между тем грустный день сменялся ночью, и в состоянии Фиделы также наблюдались перемены: то ей было из рук вон плохо, то она, казалось, выздоравливала, и родные не знали, унывать им или надеяться. Аугуста, не отходившая от постели больной, не выпускала ее ладоней, поглаживая их с такой преданной любовью, что сама смерть, кажется, должна бы была отступить.
— Тебе теперь лучше, верно? Намного лучше? Не думай, будто мы и вправду переполошились. Ведь видно, что ничего серьезного нет.
— Конечно, все это пустяки, — отвечала Фидела, вновь обретая живость речи. — Коли б и дальше так шло, как сейчас! Я себя чувствую, великолепно: дышать легко и… странное дело! — такая вдруг стала ясная голова… В памяти все свежо и отчетливо: тысячи забытых, незначительных мелочей живо встают в воображении, точно приключились не далее как вчера.
— В самом деле? Вот и отлично! Только смотри, много не разговаривай. Ведь ты знаешь: врачи приказали тебе и рта не раскрывать. Молчание — не слишком горькое лекарство…
— Дай же мне поболтать немножко. Ведь для меня это самое большое удовольствие на свете.
— Ну ладно, разрешаю тебе чуточку поболтать, хотя, если Кеведо или твоя сестра узнают, мне влетит.
— Что за чудеса! Я только что хвасталась своей памятью, и вдруг ее словно отшибло… Впрочем, неважно… Я хотела о чем-то спросить тебя и забыла… А поверишь ли, минуты не прошло, как на языке вертелось!
— Оставь, потом спросишь.
— Ах!.. уже, уже вспомнила. Позволь еще два слова. Скажи: ты веришь, что мертвые возвращаются? — Умоляю тебя, родная, — у Аугусты похолодело сердце, — не говори со мной о мертвецах. Что за вздор лезет тебе в голову?
— Да почему же вздор? Я спрашиваю, веришь ли, ты, что усопшие… могут наведываться в мир живых. Я верю, и я не стала бы смеяться над рассказами о неприкаянных душах.
— Ничего я про это не знаю. Замолчи, не то я Крус позову.
— Нет, нет… Она мне такой нагоняй задаст!.. Когда душа освобождается от тела, я полагаю, она вольна бродить где угодно. Вот я только не знаю, сможешь ли ты меня видеть, как я тебя… Да смотри, не слишком проказничай… Помни, что мне все будет видно.
Аугусту била дрожь. Ею овладел бессознательный ужас, и так как в комнате царил полумрак, то ей вдруг померещилось, будто из темных углов выползают привидения и медленно, грозно наступают на нее… все ближе, ближе.
— Что ж ты все-таки об этом думаешь? — настаивала слегка обеспокоенная Фидела. — Хоть раз в жизни, в тяжелую минуту — понимаешь? — являлся тебе кто-нибудь из близких, отнятых у тебя смертью? Потому что нужно очень любить, — так мне кажется, — горячо любить человека, чтобы действительно увидеть его после смерти, увидеть воочию, как я сейчас вижу тебя.
— А ты обещаешь замолчать, если мой ответ придется тебе по вкусу? Так вот, коли обещаешь, я скажу тебе: да… Но больше ни о чем не расспрашивай. Конечно, если очень-очень любить… Ну, довольно об этом. От таких разговоров у тебя пропадет сон, а он тебе необходим, бедняжка.
— Я и сама хочу уснуть. Об этом ведь речь, глупая. Спящие видят сны, в снах они оживают и становятся видимыми… Вот как я расфилософствовалась! Только бы падре нас не услышал: он закатит такую проповедь!.. Но полно — спать, спать…
Она сомкнула глаза, и Аугуста, до самого подбородка укутав подругу одеялом, нежно поцеловала ее, баюкая, как младенца. Вошла на цыпочках Крус и, убедившись, что больная дремлет, снова вышла. Как раз в это время собрались на консилиум три знаменитости, не считая Микиса и Кеведо, и близкие с величайшей тревогой ожидали приговора ученого собрания. К несчастью, светила медицины единодушно и безусловно подтвердили диагноз Микиса, считая положение больной серьезным и опасность неминуемой. Быть может, роковой исход отдалится на день-другой, но не исключено, что уже этой ночью коллапс наступит в самый непредвиденный момент.
Крус решила посоветоваться с Торквемадой, не поспешить ли с причастием? Но дон Франсиско, как доложил посланный для переговоров Доносо, отказался высказать свое мнение касательно вещей столь серьезных. Он был так удручен и убит, что потерял способность ясно судить о чем бы то ни было. Между тем Гамборена, пожелавший навестить больную, направился в ее спальню. При виде уснувшей Фиделы надежда ожила в его сердце… Вскоре сеньора открыла глаза и, радуясь приходу миссионера, выразила желание еще раз исповедаться. Все вышли; Гамборена, оставшись наедине с больной, предложил ей принять святые дары. О часе не было точно условлено. Больная сказала: «Завтра». Крус сочла неуместным настаивать на более близком сроке, не желая противоречить сестре, и священник согласился, истолковав по-своему слово «завтра»: «Разумеется, рано поутру… Самое подходящее время. Ведь сейчас десять вечера».
Когда в одиннадцать часов дон Франсиско приблизился к дверям спальни, опасения врачей уже начинали сбываться. В душе ростовщика ужас боролся с жгучим желанием созерцать печальную картину того, как драгоценная для него жизнь готовится угаснуть в расцвете лет — злая насмешка над логикой, здравым смыслом и даже над законами природы, трижды священными, да, сеньор, трижды священными, если только их не искажает; произвол, — чтоб его! — идущий сверху. Бледный и растерянный, он долго смотрел на любимую супругу, не в силах проронить ни слова, страшась покинуть спальню еще больше, чем страшился переступить ее порог. Скряга, казалось, окаменел. Наконец Аугуста, заливаясь слезами, схватила его за руку и выдавила из себя сквозь рыдания:
— Уйдите, дон Франсиско. Ваше присутствие ее взволнует…
Герой наш не помнил, как очутился по ту сторону двери; сжав кулаки и плотно стиснув зубы, словно поклявшись молчать всю жизнь, он бросился в покои нижнего этажа. Там не было ни души: Доносо поднялся наверх, чтобы принять участие в подготовке торжественной церемонии.
Подобно затравленному зверю, что только в логове мнит себя вне опасности, укрылся маркиз де Сан Элой в своем кабинете; но так как берлога его была весьма обширной, герой наш принялся метаться из конца в конец, словно надеясь судорожными движениями заглушить сердечную боль. Ведь поистине неправедный приговор, он почти готов был сказать — грех… да что там, вопиющая несправедливость, когда вместо Крус, которой вполне пристало бы опочить по возрасту и которая никому на свете не нужна, гибнет другая — добрая, кроткая Фидела. Что за нелепость, боже мой! Да у него хватит смелости крикнуть это в лицо предвечному отцу или же нунцию и самому папе: пускай передают его слова господу богу! Из чего вытекает смерть Фиделы?
— Из чего она вытекает? — повторял он в ярости, подняв лицо к потолку, как если бы там был запечатлен лик его собеседника. — Где справедливость? Где божественное милосердие? Нечего сказать, хорошие порядки там наверху! Так вот, я говорю его милости, что он меня не убедил и что всю его бесконечную премудрость и бесконечную… черт знает что, я подвергаю сомнению. Мне совсем не по нутру угодничать перед верховной властью, заискивать перед теми, кто выше меня. Лесть не сочетается с моим характером. Сохраним достоинство. А что такое к примеру молитва, как не лесть? Целовать палку, которой лупят тебя по спине! Я— на худой конец я бы помолился, знай я, что встречу сочувствие; но как же, дожидайся!.. Милосердие… Пусть на эту удочку клюют другие. А меня не проведешь, все уж слишком очевидно., Грош цена их милосердию. Разве не так? Разве могу я забыть смерть моего первого Валентина, ангелочка, которого отняли у меня-самым жестоким и варварским образом, поправ все законы природы! Не помогли мне ни молитвы, ни милостыня, ничто, ничто… Нет уж, пусть другие заискивают! Я им не какой-нибудь голодранец, я не первый пбпавшийся, я не божья коровка…
Устав кружить по комнате, Торквемада бросился в кресло, опершись локтями о стол и закрыв ладонями лицо. — Черт побери! — пробурчал он. — Мне кажется, я брежу. По крайней мере со мной происходит нечто странное… Да хоть молись мы все в доме до одури, спасенья нет: ведь беда на таком уровне, что все бесполезно. Бедняжка Фидела погибает… пощады нет… может, она уже умерла… Для ее спасения надо, чтоб тот раздобрился и сотворил чудо, но куда там!.. Милости он еще оказывает, а вот насчет чудес… Да и верно ли, что он чудотворец? А если милостив, так лишь для церковных крыс да святых мучеников… И вообще я вовсе не намерен унижаться, чтоб их!.. Конечно, знай я наверняка, что… я б унизился, как бог свят, унизился… Но ведь они меня опять оставят с носом, — пресвятая библия! — как тогда с Валентином…
Охваченный горем и ужасом, Торквемада снова забегал взад-вперед как безумный; образ умирающей жены не давал ему покоя, — Фидела вставала перед ним как живая. Лучше б ему вовсе не входить в спальню, не быть свидетелем ужасной агонии, чтобы не сохранился в памяти образ несчастной, который подобно моментальному снимку запечатлелся в его мозгу и никогда не изгладится, проживи дон Франсиско хоть тысячу лет!.. Никого не узнавая, быть может уже проникнув взором в небесную обитель, бедная Фидела умирала, не ведая, что расстается с жизнью. Глаза ее ввалились, утратили живость и блеск… зрачки закатились, словно стремясь заглянуть в глубины мозга; рот приоткрылся, жадно глотая воздух, как у рыбок в аквариуме… посиневшие губы обметало, до неузнаваемости исказилось лицо… на коже выступил холодный пот; волосы прилипли к вискам, словно жалкие фальшивые пряди… и наконец все тело неподвижно замерло, застыло. Только в трепетных пальцах еще теплилась угасающая жизнь. Эта скорбная картина навсегда врезалась в память дона Франсиско, с небывалой силой оживая перед его глазами в тяжкие минуты жизни.
В горестном уединении провел Торквемада несколько часов, — сколько именно, он и сам не знал, — жестоко страдая, устремив мысленный взор на печальное зрелище, борясь между желанием прогнать встававшую перед ним картину и вновь оживить ее в сердце, когда она меркла; видеть умирающую было для него пыткой, но если милый образ исчезал, скрягу доводила до отчаяния мучительная неизвестность. Что с Фиделой? Умерла или еще жива? Ни за что на свете не согласился бы он снова войти в спальню. Если смерть — уже свершившийся факт, то почему он этого не ощущает? Вероятно, бедняжка еще жива и в эту минуту ей несут причастие. Нет, он бы услышал шаги, голоса людей и печальный звон колокольчика. Даже в обширных дворцовых покоях подобное событие не может пройти незамеченным. Вдруг ему послышался странный шум… Церковный причт! Наверное, пришли соборовать…
Он настороженно ловил малейшие звуки, гулко отдававшиеся в огромном доме. Временами воцарялась столь глубокая тишина, что все казалось вымершим, безжизненным и немым, как висевшие кругом картины; временами слышались поспешные шаги слуг, бегавших вверх и вниз по лестницам с поручениями. Когда шаги раздавались у дверей кабинета, Торквемаду так и подмывало высунуть голову и спросить… Но нет: вдруг он узнает о смерти — как перенести страшную весть? Кроме того, он возненавидел всех слуг и не желал иметь с ними никаких точек соприкосновения; сообщи они о смерти Фиделы, ему стоило бы больших усилий не вцепиться им в волосы и не надавать тумаков. Наконец тоска и беспокойство стали невыносимыми, и он приоткрыл дверь, выходившую в широкую, ярко освещенную галерею. Какими печальными показались скряге ее позолоченные своды! Он услышал шаги… но они раздавались далеко — наверху, там, где происходило… то, чему суждено было произойти. В глубине галереи в глаза ему бросилась громадная обнаженная фигура; голова ее доставала до потолка, а мощные ноги упирались в притолоку двери. Полотно принадлежало кисти Рубенса и казалось дону Франсиско самой нелепой картиной в мире: какой-то детина, хмурый и безобразный, прикованный к скале. Говорят, это Прометей, проныра античной мифологии. Хорошие, верно, делишки водились за негодником, — ведь внутренности ему клюет большущая птица — пытка вполне заслуженная по рассуждению маркиза де Сан Элой. Немного поодаль скряга увидел нимфу, которая раздражала его не меньше Прометея: почти совсем нагишом, бесстыдница эдакая, груди выставила напоказ, а сама вытянулась, точно палку проглотила. Прозванье ее Торквемада запамятовал, но знал, что это все одного толка вместе с Тиром и Троей. У него вдруг зачесались руки схватить трость и хорошенько отдубасить статую, — копию неаполитанской Дафны, — расколотить ее вдребезги, чтобы этой потаскухе неповадно было впредь тыкать в него пальцем, дразнить и смеяться прямо в лицо… Но было бы безрассудством разбить ее, — как-никак стоила она кучу денег.
Вдруг он услышал шум шагов на лестнице и в испуге захлопнул дверь. «Идут, идут сказать мне». Но тут же вспомнил, что строго-настрого приказал камердинеру никого не допускать в кабинет. «Что ж это ни одна живая душа не подходит к моим дверям? Они меня боятся, ей-ей!»
Было уже, вероятно, часа два утра. Шум в верхнем этаже усилился. Дон Франсиско ощутил внезапный озноб, накинул на плечи еще одно пальто поверх надетого ранее и продолжал ходить по комнате. «Наверняка, — сказал он себе, — факт уже свершился. Я словно вижу все это. Крус будет исступленно рыдать и заламывать руки… Конечно, она и впрямь страдает, я не сомневаюсь, что страдает… Но вряд ли она придет сказать… Быть может, Доносе… Тоже нет: он не захочет ни на минуту оставить свою ненаглядную Крус, будет утешать ее, а затем они вдвоем примутся… о, я их знаю! — за распоряжения по поводу похорон. Итак, Доносо не придет. Аугуста тоже… Уж она-то будет скорбеть от души, она так любила бедняжку!.. Ага, понятно: сообщить мне печальную новость призван поп, сеньор Гамборена, он ведь тоже, верно, наверху и бубнит свою латынь. В добрый час! Церковь лишь на то и годится. Этот святой Петр, или святой Петрушка, которого я считаю привратником небесной конторы, не в силах, оказывается, помешать безвременной смерти. Им важно заграбастать наверх побольше народу… Вот они и тащат всех без разбора. Святость их построена на величайшем эгоизме, если можно так выразиться. Да, да, блаженный Гамборена будет послан известить меня… Раз он не идет, значит еще не…
Торквемада приложил ухо к двери… Тишина. «А если и миссионер не придет сказать мне?.. Места себе не нахожу… Придется мне, видно, в конце концов подняться и… Нет, дождусь здесь».
И скряга вновь заметался по комнате. Кажется, шаги… Сердце вот-вот выскочит… Поступь Гамборены он распознал бы даже в топоте ног целой толпы… Размеренные, четкие шаги священника уже таили в себе грозную весть, гонцом которой он был. Скрип подошв по паркету… Наконец шаги смолкли у порога; кто-то с медлительной важностью распахнул дверь; подобно сияющей фигуре в мрачной раме предстал перед Торквемадой миссионер в черной сутане, с ангельски-кротким взором на смуглом лице, похожем на старинную потемневшую от времени бронзовую медаль, с блестящей лысиной… Дон Франсиско впился в него глазами, в которых читалось: «Я уже все знаю». А священник торжественным, скорбным голосом, который отдался в ушах ростовщика подобно страшному грохоту рушащейся вселенной, произнес: «Сеньор, такова воля божья!»
Достоверно известно, что, выслушав подробное сообщение о кончине супруги и последних минутах ее жизни, дон Франсиско взмахнул руками, вытянул ногу, в просторечии одну из нижних конечностей, и, грохнувшись на пол, забился в судорогах, точь-в-точь как после смерти своего первого сына. На помощь хозяину поспешили слуги, с превеликим трудом совладали с ним и унесли в спальню, где принялись усердно растирать его, словно чистили скребницей лошадь, и терли до тех пор, пока не подоспел Кеведито и не взял на себя попечение о несчастном. К утру, когда Торквемада несколько пришел в себя, к нему явился Доносо, желая посовещаться по столь серьезному делу, как достойное погребение сеньоры маркизы. Поистине только другу дома была по плечу постановка этих вопросов, которые он изложил так обстоятельно, что ему мог бы позавидовать не один государственный деятель, решающий важнейшие проблемы. Однако дону Франсиско было не до обсуждений, и он поспешил подрезать крылья оратору:
— Похороны должны быть по первому разряду? Согласен. Но не вижу нужды разводить чрезмерную пышность. Достаточно, если будет соблюдена гармония с нашим… с нашим скромным достатком. Показной блеск и азиатская роскошь мне не по нутру, сами знаете… Ваше предложение отдает своего рода… сатанинской гордостью… или же апофеозом…
— Да нет же, милейший дон Франсиско! Это всего-навсего дань уважения покинувшему нас ангелу, последние вполне заслуженные почести.
Доносо добавил, что Крус жаждет обставить похороны с наибольшим великолепием, но без согласия хозяина дома не решается отдавать никаких распоряжений. В ответ скряга проявил удивительную непосредственность и выложил все, что накипело у него на сердце:
— Друг мой, пребуду с вами откровенен. Зайди сейчас речь о похоронах моей знаменитой свояченицы, я согласился бы оплатить их любой ценой: как говорится, удирающему врагу скатертью дорога…
— Ради бога, друг мой!
— Позвольте же мне кончить, черт побери! Я хочу сказать, когда несчастье нам в радость, то есть влечет за собой отдохновение и мир, невелика важность и потратиться на захоронение. Но когда от несчастья одно лишь зло, когда оно причиняет боль… тогда транжирить деньги на посмертные почести — значит нагромождать одну беду на другую и сочетать два горя сразу. Реазюмирую: ежели хорошенько вдуматься, предполагая несчастье неизбежным, то по всей справедливости следует признать, что умереть подобало не Фиделе, а ее сестре… Кажется, моя мысль ясна как день.
— Ни ясна как день и ни темна как ночь, а богохульна. Смерть посылается нам господом богом. Покоримся его воле…
— Я готов укорить… то бишь покориться чему угодно, черт побери, если только мне докажут, что божья воля не идет вразрез с…
— Довольно, дражайший мой маркиз; я не могу позволить вам погружаться в бездну кощунства. От горя у вас совсем ум за разум зашел.
— Вполне возможно: от такой ужасной превратности кто угодно спятит. Не будем больше говорить об этом; я позволяю вам тратить сколько вы сочтете нужным и распоряжаться от моего имени во всем, что граничит с похоронами. Ваши ссылки меня убедили. Надлежит обставить с великолепием? Пускай, соглашаюсь на величайшую пышность, лишь бы меня, наконец, оставили в покое…
Обретя свободу действий и возможность сорить деньгами, Доносо и Крус занялись вопросом, как придать погребальному обряду наибольшее величие и блеск, сочетав должным образом тонкость вкуса и глубину скорби. С лихорадочной поспешностью они тем же утром взялись за приготовления, и дворец Гравелинас вмиг наполнился предприимчивыми гробовщиками. Пригласительные билеты отличались изысканной простотой, были заказаны баснословной роскоши венки и выбран самый дорогой катафалк в Мадриде, а заупокойную службу решили обставить с надлежащей пышностью в полном соответствии с размерами дворца. Большую гостиную затянули черным крепом. На стенах развесили шесть огромных полотен Тристана, изображающих «Мученичество святой Агеды», а также другие картины религиозного содержания; в глубине возвышался богатейший алтарь с триптихом Ван Эйка, а над ним — «Се человек» божественного Моралеса рядом с полотнами Мурильо и Сурбарана. Черный бархат с тончайшей золотой бахромой покрывал алтарь, а на двух других алтарях стояли скульптуры превосходной работы: Христос Хуана де Хуни и «Скорбящая богоматерь» Грегорио Эрнандеса. Вдоль стен расставили ореховые скамьи из коллекций Сиснероса — шедевры известных краснодеревцев. На всех трех алтарях красовались бесценные раки, изумительные бронзовые изваяния и резьба из слоновой кости. Доносо и два друга дома — художники или amateurs, славившиеся своим вкусом, — руководили бесчисленным штатом слуг, швей, плотников… Крус и Аугуста, заглянув на минутку, чтобы подать совет, спешили покинуть мрачный зал. Несмотря на всю свою силу воли, старшая дель Агила не могла овладеть собой. Она лишь приказывала не скупиться на расходы, дабы ничто не омрачило величавой церемонии, ничтожной по сравнению с достоинствами усопшей.
Все утро работа кипела, и к Двум часам дня зал был убран как нельзя лучше, с отменным вкусом, а посреди, на возвышении под богатым балдахином, вечным сном, исполненным торжественной и скорбной отрешенности, покоилась маркиза де Сан Элой, — печальные останки тела, покинутого душой и застывшего в немом оцепенении. Одетая в простой монашеский наряд — черную тунику и белый чепец, под которым сияло пленительно-спокойное лицо, едва тронутое тлением, — Фидела, казалось, была на грани между смертью и сном. Красноватое пламя бесчисленных свечей озаряло зал, слабым румянцем играя на щеках усопшей — последний дар света вечному мраку.
Весь день прибывали венки. Иные из них поражали своими размерами; искусственные цветы, из которых они были сплетены, соперничали по красоте с живыми; горделиво выставляя напоказ свои немеркнущие краски и обманчивую свежесть, они завидовали чудесному аромату соседних с ними причудливых растений, привезенных издалека и тщетно сопротивлявшихся увяданию в жарком дремотном воздухе комнаты. Фиалки и чайные розы нежными лепестками оттеняли подчеркнуто-элегические тона поддельных цветов, и пьянящее благоухание одних смешивалось с запахом клея и лоскута, исходившим от других. К этой смеси запахов прибавлялся чад горящего воска, и в зале стоял неопределенный смутный аромат, насыщенный тайнами той лаборатории, где жизнь разлагается, а разложение вновь становится жизнью.
Толпы посетителей — бесчисленные друзья дома — спешили поставить свою подпись на визитных листах. Некоторые поднимались послушать богослужение, и весь день в часовне толклось множество людей. Дабы избежать сутолоки, распорядились, как то заведено в королевских дворцах, впускать гостей через главную галерею, а выпускать через ротонду; так успевали они в кратчайший срок ознакомиться с наиболее прославленными ценностями особняка. Слуги в траурных ливреях следили за соблюдением этих правил, нарушать которые разрешалось только самым близким друзьям. Как легко догадаться, среди посетителей не было недостатка в пронырах журналистах, из тех, что пролезут сквозь игольное ушко; они спешили познакомить читателей с великолепием погребальной церемонии. Ничто не могло укрыться от взора этих пройдох, служителей светского пустословия, жаждавших запомнить имена всех присутствующих, а особенно — выдающихся личностей. Не преминул явиться и лиценциат Хуан Мадридский; он сообщал собратьям сведения о дворце и таящихся в нем чудесах, не забыв ни одной драгоценной подробности из биаграфии семейства Торквемады де Сан Элой. У главного входа посетители уже исписали сказочное количество листов, а гора визитных карточек высилась фантастическим бумажным каскадом.
В день похорон, за полчаса до выноса тела, балконы соседних домов кишели людьми; подобное любопытство вполне объяснимо, ибо мирная жизнь квартала редко нарушалась шумом и оживлением. Прибытие катафалка, запряженного восьмеркой вороных лошадей с траурными плюмажами, вызвало настоящее столпотворение. Ученики близлежащих школ все как один не явились на занятия; их беготня и крики наводнили улицу весельем, и средь радостного гама неуклюжая черная громадина с неудачно подобранными пристяжными производила странное впечатление. Озорная детвора возглавляла и замыкала шествие, и когда оно приостановилось, лакеям в пудреных париках пришлось надавать шалунам подзатыльников, чтобы освободиться от их докучливого любопытства. Экипажи, среди которых особенно выделялась сенатская карета, подкатывали к дому с обоих концов улицы, и солдаты муниципальной гвардии, которым в тот день выпало нести службу, совсем сбились с ног.
Внутри дома с каждой минутой росла толпа одетых в траур людей со скорбными лицами. Вновь прибывшие считали своим долгом наведаться в зал, где шла панихида, но из-за невыносимой духоты поспешно выходили. Монашенки молились, стоя на коленях; Гамборена и другие священники с рассвета и до девяти часов утра служили заупокойную мессу в часовне. Все слуги были со вчерашней ночи на ногах, и гладко выбритые лица их выражали скорее изнеможение, чем скорбь.
Сенаторы, богатые коммерсанты, вельможи и более или менее искренние друзья навещали дона Франсиско в его кабинете, где происходила первая репетиция скорбных вздохов и соболезнований, полагавшихся по правилам. Вдовец встречал посетителей в безукоризненном траурном платье и с тщательно прилизанными волосами; однако осунувшееся лицо его хранило печать бессонницы, а речь и поведение выдавали глубокую подавленность. «Благодарствую, благодарствую, сеньоры, — без конца повторял он заученные слова. — Утешения нет и быть не может… Ужасное, неожиданное несчастье… Кто мог бы подумать, ведь естественнее было бы… Признателен за ваши изъявления… Но утешения мне не найти… Укорим, то бишь покоримся начертаниям… Утешения нет, поистине нет… Утешение — миф. Я не верил, что несчастье будет иметь место так скоро… Оно застало меня врасплох… Остается лишь смириться да признать свершившиеся факты…».
Между тем на улице шумная ватага ребятишек дружными воплями приветствовала появление всего клира церкви Сан-Маркое: впереди под балдахином несли распятие и высокие подсвечники, далее шли три священника в полном облачении, а за ними, напоминая растопыренные крылья большой птицы, следовали еще десятка два церковнослужителей в белых стихарях и четырехугольных шапочках. Но сновавшие мимо экипажи врезались в чинное шествие, и клирики разбежались по всей улице, сбивая с ног мальчишек и натыкаясь на коз, которых, как назло, гнали в это время к молочной лавке, помещавшейся в соседнем доме. Между кучерами, солдатами муниципальной гвардии и козопасом завязалась ожесточенная перепалка, и сеньорам причетникам довелось наслушаться всяких, далеко не благостных словечек. В этой сумятице фаготист, отброшенный на значительное расстояние от остальных своих собратьев, претерпел немало тычков; досталось и зловещему его инструменту. Наконец порядок был водворен, и священнослужители, войдя во дворец, поднялись в траурный зал. Мальчишки отдали бы полжизни за то, чтоб прошмыгнуть вслед за ними, поглазеть на гроб, который, как слышно, похож на прекрасный памятник, и собственными ушами послушать отпевание. Меж тем как хор тянул поминальные молитвы над усопшей маркизой, поставщики цветов — два отъявленных конкурента — старались уложить свои венки на самое видное место, дабы показать товар лицом. Репортеры поспешно записывали все, что видели, обещая назойливым торговцам непременно упомянуть их фирму в газетном отчете. Но вот лакеи засуетились, Доносо властно распорядился очистить гостиную, клирики спустились вниз, а служащие погребальной конторы поднялись наверх и наконец слуги в черных ливреях вынесли на плечах гроб с телом покойницы. Дворец наполнился гулом шагов и голосов, а на широкой лестнице, в галерее нижнего этажа и в вестибюле была такая толчея, что несшие гроб несколько раз вынуждены были останавливаться, пока выбрались на улицу.
Немалых усилий стоило печальлому шествию тронуться в путь, ибо представители цветочных фирм — будь они неладны! — без конца возились, пристраивая свои венки на катафалке. Но зато получилось поистине великолепное сооружение из бесчисленных цветов нежнейшей окраски и свисавших по обе стороны роскошных лент с золочеными надписями. То, что не поместилось на катафалк, уложили в открытое ландо, которое следовало непосредственно за гробом. Солдаты, муниципальной гвардии расчистили путь, разогнав толпу зевак и бесстыжих мальчишек. Монахи и монахини, сопровождавшие катафалк, заняли места по обе его стороны. Вездесущий Доносо распорядился пропустить вперед клир. И погребальная карета двинулась, исторгнув у всей улицы дружный возглас удовлетворенного любопытства и восхищения. То было в самом деле живописное зрелище: покачивая черными плюмажами, мерно шагали восемь лошадей. Белокурый кучер в треуголке с кисточками восседал на высоких козлах точно на троне, вызывая восторг детворы, которая недоумевала, как он только не запутается в бесчисленных поводьях.
Траурный кортеж, возглавляемый сеньором епископом адрианопольским, состоял из лиц высокого общественного положения и следовал за ландо с венками; его сопровождала разношерстная толпа, а вереница роскошных карет замыкала шествие. Заполнив балконы и окна, неутомимые жители соседних домов готовы были до самой ночи глазеть на бесконечную процессию. Кортеж поминутно останавливался на запруженной до отказа узкой улице. Когда свернули на Сан Бернардо, двигаться стало легче, хотя и здесь толпилось немало любопытных. Доносо то и дело окидывал взглядом множество людей, шедших за гробом, и извивающийся змеей длинный ряд карет. «Манифестация, прямо манифестация», — с сокрушенным видом твердил он сеньору епископу.
Покамест процессия через весь Мадрид двигалась к кладбищу святого Исидро, изумляя прохожих невиданной пышностью, дворец Гравелинас подобно сраженному немощью и жаром больному погружался в прострацию и безмолвие. Через час после выноса тела, когда в большой гостиной уже ничто не напоминало о траурном обряде, наступила мертвая тишина. Слуги ходили на цыпочках — дворецкому удалось так их вышколить, что всем своим видом они выражали сосредоточенность и сдержанную скорбь, приличествующую обстоятельствам, Аугуста и сеньора де Морентин проводили Крус в ее будуар. Дон Франсиско, не желая никого видеть, уединился в кабинете с Руфиной, глаза которой опухли от слез. Отец и дочь лишь изредка перекидывались двумя-тремя словами.
Неумолимое время, казалось, замедлило свой бег, приглушило шаги роковой поступи в этой обители печали. Уже накануне смерти Фиделы охваченная смятением! Крус потеряла счет минутам, а в день похорон все смешалось в ее голове. Едва успели вынести тело, как удрученная сеньора, рисуя в своем воображении траурное шествие, медленно твердила: «Вот уже подъезжают к Куэста де ла Вега… Тут все прощаются, почти все… за исключением тех, кто поспешил уйти… Вот, ускоряя шаги, спускаются к мосту… Не понимаю, к чему такая спешка…»
Измученный ум ее погрузился в долгое горестное оцепенение, но потом она вновь стала сокрушаться: «Боже, как они торопятся, как торопятся! Зачем? Ведь так пропадает всякая торжественность… Конечно, приходским священникам хочется побыстрее вернуться домой, они привыкли завтракать ровно в полдень… Вот добрались до кладбища… Мчатся сломя голову… А дороги, верно, совсем развезло… Боюсь, не простудился бы падре. Говорила я ему не ходить… О господи, заботы одолевают нас! Но такова жизнь. Да исполнится воля твоя… Вот ее спускают с катафалка; все следуют за гробом… Поют реквием… Иисусе, до чего же короткая месса! Вот и конец. Все торопятся. Только и думают, как бы скорей все кончить да вернуться. Какая тоска! Несут гроб по дорожкам кладбища… Опускают рядом с могилой; люди столпились вокруг… Ничего не видно… Вот земля принимает ее в свое лоно. Встречает ласково, радушно… Прочь, все прочь, вы черствее земли… Надели шляпы, уходят… А те, что остались, кладут на гроб бедной сестры огромный камень, тяжкий, как вечность… У ворот все снова встречаются, обмениваются любезностями… Потом садятся в кареты и пускаются в обратный путь, беседуя о делах, о вчерашней премьере или о потерявшем голос Мазини… И спешат, спешат… Время завтракать… А там, рядом со свежевскопанной землей, усаживаются могильщики, вытаскивают корзинки с едой и тоже закусывают… Надо жить!»
Тем временем близкие друзья вернулись. Доносо прошел прямо к дону Франсиско, участливо обнял его и, вручив изящный бархатный футляр с ключом, проговорил напыщенным тоном, в котором слышалось удовлетворение: «Манифестация, настоящая манифестация!»
Раненный в самое сердце ударом безжалостного рока, овдовевший маркиз де Сан Элой отдал дань физической природе, повинуясь велениям неутешного горя, Железное здоровье его сдало, — уже давно оно заметно шло на убыль… Целого месяца болезни стоила нашему герою эта шуточка, как выражался он сам; пришлось забросить дела и только тем и заниматься, что латать себя да подштопывать, дабы суметь вернуться на поприще стяжания. Его мучило тягостное ощущение, что голова у него точно свинцовая, а после еды он терял совершенно память, отчего приходил в отчаяние. Но особенно изводили его внезапные приступы головокружения, лишавшие возможности поехать в сенат и даже просто выйти на улицу. Не спрашиваясь Кеведито, он сам себе назначал лекарства, которые лишь усугубляли недомогание. Рецептам врачей предпочитал он советы приятелей, наперебой рекомендовавших ему то или иное патентованное средство. Торквемада перепробовал всё и если случайно испытывал некоторое облегчение от какого-нибудь снадобья, немедленно объявлял его магическим. Однако вскоре наступало разочарование, и дон Франсиско искал исцеления в новых лекарствах, упорно отказываясь обратиться к врачам, о которых он и слышать не хотел. «Если несчастье делает нас философами, — говорил он, — то болезнь превращает в профессоров медицины. Я знаю больше всех этих шарлатанов, потому что слежу за собой и вовремя открываю клапаны».
Недуг, подтачивавший здоровье скряги, отразился па душевном его состоянии еще больше, нежели на физическом. Если Торквемада и раньше отличался желчным характером, то теперь стал просто невыносим. Он со всеми бранился, с большими и малыми, с родней и прислугой; дочери и зятю требовалось поистине ангельское терпение, чтобы беседовать с ним, а его пороки — скупость, подозрительность, грубость в обращении с нижестоящими — до такой степени усугубились, что внушали страх всем окружающим. Брюзжание дона Франсиско, не ограничиваясь кругом семьи, распространилось на политических деятелей и клиентов. Всех, прибегавших к его кредиту, честил он мошенниками; министров — бандитами, которых надо вздернуть без сожаления; сенаторов — бесстыжими болтунами, а мир — геенной огненной… а попросту говоря, адом, и напрасно библии твердят нам о какой-то преисподней и прочих бесчисленных небылицах, пытаясь обмануть человечество… чтобы выманить у него денежки.
Кроме того, скряга страдал, как он выражался, слабостью желудка и боролся с ней крепкими бульонами и студнями. Поначалу лечение шло впрок, но затем начались резкие боли и открылся понос, от которого он чуть было не умер. Дорогие вина, смешанные с мясным отваром, помогли ему, и он так уверовал в это снадобье, что посвятил несколько дней изобретению целительного бальзама, — настоящего жизненного эликсира, — часами процеживая жидкости и составляя различные смеси, точно высмеянный в фарсе аптекарь. Но и эта иллюзия развеялась как дым. Наконец бедняге не осталось ничего другого, как отдаться на милость врачей — они, если не вылечили, все же несколько облегчили его страдания, так что он вновь, хоть и не слишком прытко, пустился в погоню за барышом.
И каким же высохшим и осунувшимся показался он всем, кто не видел его целый месяц! Исчезла уверенная осанка былых времен, ноги стали точно из ваты, а землистое, в глубоких морщинах лицо смахивало на одну из тех масок, которыми пугают ребятишек. Но более всего изменился облик Торквемады благодаря бороде — ему в последнее время чертовски надоело бриться, и он решил пресечь зло в корне, раз и навсегда позабыв про мыло и бритву, дабы не мучиться и не скоблить кожу. Борода отросла редкая и торчала темными клоками, напоминавшими не то конский волос, не то кроличий пух или очески грязной шерсти; пятна и веснушки на пергаментных щеках превращали его в отвратительного урода.
Хоть скряге и удалось снова взяться за дела и даже наведаться разок-другой на биржу, но уже не было у него ни крылатых башмаков Меркурия, ни волшебного жезла, которым он, бывало, извлекал деньги из камня., Это приводило в ярость ростовщика; он винил во всем роковое стечение обстоятельств или слепую судьбу и, вернувшись домой, метал громы и молнии. Останься в живых его ненаглядная Фидела, другой бы выпал ему жребий… Но таково уж милосердие всевышнего, провались он в тартарары! Нарочно не придумаешь: забрать ангела Фиделу и оставить змею подколодную Крус!.. Непостижимо! Домашний очаг не только не служил вдовцу оазисом, но превращался в нечто диаметрально противоположное, не сулившее ни отдыха, ни утешения, ни мира.
Когда же он глядел на сына, сердце его обливалось кровью: ребенок дичал с каждым днем. После смерти Фиделы, которую материнская любовь наделила тонким чутьем и умением пробуждать в Валентине искры рассудка, рухнула всякая надежда, что из этого звереныша получится человек. Никто не мог обуздать его; никто не понимал резких гортанных звуков, похожих скорее на рык дикого зверя или на вопли готтентотов, чем на детский лепет. Едва осиротев, маленький бесенок совсем вышел из повиновения: с необузданностью дикаря он катался по ковру и свирепо мычал, словно желая сказать: «Теперь мне не к чему сдерживать свои наклонности, я буду кусаться, выть и брыкаться сколько влезет». Одна Фидела надеялась, что сын ее откликнется когда-нибудь на призыв разума. Но теперь — увы! — никто больше не верил в Валентина, предоставив ребенка жалкой участи идиота, словно в насмешку окруженного роскошью. Ни Крус, ни Гамборена, ни Доносо, ни слуги, ни даже сам безутешный отец не возлагали больше никаких надежд на то, что бедный дикарь изменится физически и нравственно. Невозможно, немыслимо. И тяжко страдая из-за несбывшихся надежд, скряга все же любил несчастного уродца, испытывал к нему глубокую привязанность, способную выдержать все испытания. Ой любил его и сам тому дивился, не ведая или позабыв законы жизненных связей, порождающие подобную любовь.
В довершение бед дон Франсиско утратил способность находить прибежище в собственной душе, воспламенять мозг до мистического экстаза и вызывать в воображении образ первого Валентина, наделяя его фантастической жизнью и вступая с ним в долгие дружеские беседы. Эти попойки, — так он именовал их, — эти пиршества разгоряченной фантазии, устремившейся к ангелам, не доставляли ему прежней услады. Он вызывал первого Валентина, а ему как назло являлся второй, жалкий большеголовый урод с лицом кретина и огромной пастью, из которой вырывались звериные крики. И как ни старался отец прогнать несносное видение, это ему не удавалось, — черт побери! — никак не удавалось. Образ чудесно одаренного мальчика стерся и потускнел в его памяти. В лучшем случае второй Валентин, выродок, непохожий на человеческое существо, говорил с ним голосом первого: «Ах, папочка, не мучай меня больше. Ведь я тот же самый, я един в двух лицах! Чем я провинился, что меня так изуродовали? Никто меня не узнаёт, ни я сам, ни другие, ни на том, «и на этом свете. Я ведь и здесь и там… И всюду меня считают ублюдком, и это так, это так… Я уже утратил свой талант. Таланта больше нет; с этим покончено. А теперь, папаша, насыпь мне в золотые ясли побольше корма и увидишь, как быстро я с ним управлюсь».
Разбитый, полумертвый, стряхивал с себя дон Франсиско дьявольское наваждение, протирая кулаками глаза и силясь опомниться. Здоровье его заметно пошатнулось, и вера в свою закваску, которая всегда поддерживала его в трудные минуты жизни, уступила место мнительности, постоянной тревоге и мании преследования. Но главной пыткой в эти роковые дни была для скряги дошедшая до предела ненависть к свояченице. Вдовство Торквемады положило конец всякому общению между ними: пренебрегая светским этикетом, — единственным, что их связывало, — скряга перестал разговаривать с Крус, да и ей в голову не приходило обращаться к зятю. Если же возникала надобность разрешить какой-либо вопрос по дому, Доносо охотно предлагал свои услуги и носил записочки от Крус к дону Франсиско и обратно. Дону Хосе страшно хотелось сгладить шероховатости, — примирение враждующих было его идеалом, — однако коса нашла на камень. Если Крус поддерживала план своего друга, то ростовщик подобно дикобразу сворачивался в клубок и ощетинивался всеми иглами, стоило лишь до него дотронуться. Любовь к жене заставляла скрягу идти на уступки, иначе говоря — подчиняться воле домоправительницы; но когда Фидела умерла, строптивый ростовщик прибегнул к разрыву отношений с Крус, как к самому легкому способу избавиться от ее тирании. Он отлично знал, что стоит ему оказать противнице честь вступить с ней в переговоры, как он пропал, ибо эта балаболка опутает его своими речами и проглотит живьем, точно змея кролика. А коли так, лучше не рисковать; никакого общения, никаких любезностей, даже не здороваться, чтобы не оставаться в дураках.
Иногда в роли папского легата выступал отец Гамборена, и его Торквемада боялся куда больше, чем Доносо, ибо священник всегда читал проповеди, наводившие на ростовщика тоску и наполнявшие душу его смятением и страхом.
Однажды, когда дон Франсиско уже оправился от болезни и вновь предался хлопотам своего ремесла, он, спасаясь от резкого, пронизывающего холода, вернулся домой раньше обычного и в галерее нижнего этажа повстречался с миссионером, который прохаживался там, читая свой требник.
— Какой счастливый случай, сеньор маркиз! — воскликнул священник, раскрывая объятия навстречу скряге, к чему тот отнесся весьма холодно.
— А в чем дело?
— Я решил не уходить, пока не повидаюсь с вами, а вы, дорогой маркиз, именно сегодня решили раньше обычного вернуться домой, возможно из-за холодной погоды. Хотя, как знать, не сам ли господь поторопил вас прийти раньше обычного, дабы вы могли поскорее выслушать меня.
— Это так спешно? Войдемте в кабинет.
— Спешно ли? Сейчас вы сами убедитесь, насколько это спешно. Сегодня вам ни в коем случае не удастся избежать еще одной беседы с назойливым священником. Что поделаешь! У каждого свое ремесло. Занятие дона Франсиско — зарабатывать деньги, мое — говорить людям правду в глаза, порой колкую правду. Запаситесь же терпением, ибо сегодня я буду беспощаден.
Поглубже усевшись в кресло напротив священника, Торквемада буркнул в ответ нечто невнятное, давая понять, что он облекся терпением, как панцирем, и готов к беседе.
— Мы, служители святого долга, — начал Гамборена, — вынуждены прибегать к жестким мерам, когда не помогает мягкость. Вы знаете меня не первый день, и вам хорошо известно, с каким уважением и любовью отношусь я к вашей семье, к вам лично и ко всем в доме. Позвольте же мне в качестве друга и наставника семьи говорить начистоту. Уж таков я по природе: меня надо или принять, или отвергнуть. Призывают меня — я являюсь, гонят — я ухожу. Велите мне уйти, и я спокойно удалюсь с сознанием исполненного долга, скорбя о том, что мне не удалось достичь желанной цели. Предупреждаю, я не способен на любезности, когда речь идет об исправлении серьезных ошибок у человека упрямого и строптивого. Меня не остановят ни его высокое положение в свете, ни знатность, ибо каждому из нас надлежит со смирением склоняться перед истиной. Итак, не удивляйтесь, дорогой сеньор дон Франсиско, что в предстоящей беседе я буду обращаться с вами, как со школьником. Не пугайтесь. Я сказал, как со школьником, и не возьму своих слов обратно. Пускай я в обществе ничто, но сейчас, выполняя свой долг, я учитель и учитель требовательный, вы же при обсуждении вопросов нравственного порядка не являетесь для меня ни сеньором маркизом, ни миллионером, ни достопочтенным сенатором, но лишь безыменным грешником, нуждающимся в моих поучениях. За них я и примусь, и, если ударю больно, вам придется стерпеть и исправиться.
«Интересно, куда он гнет», — думал Торквемада, глотая слюну и ерзая в кресле. Потом с некоторым раздражением произнес вслух:
— Ладно, сеньор, выкладывайте поскорее, в чем дело.
— Вам это известно. Бьюсь об заклад, что известно.
— Какое-нибудь докучливое поручение от моей свояченицы. Рассмотрим поставленный вопрос.
— Поставленный вопрос заключается в том, что вы тяжело оскорбляете бога и людей, питая в сердце своем гнев и ненависть… да, ненависть против Крус, святой женщины, которая не только не причиняла вам никакого зла, но, напротив, была вашим постоянным ангелом-хранителем. Недостойное и низкое чувство, которым вы платите за все ее заботы, умышленно избегая всякого общения с ней, является тягчайшим прегрешением против совести и обрекает на вечные муки душу вашу.
Проникнутый глубоким убеждением и страстной силой голос миссионера, казалось, разил скрягу беспощадными меткими ударами остро отточенной шпаги. Ошеломленный дон Франсиско на мгновение растерялся, не зная, что возразить, и невольно схватился за голову. Впрочем, он быстро пришел в себя: присущая ему грубость одержала верх над замешательством. В тот день у него, не клеилось с делами, и он был не в духе. Вспыхнув, он поднялся с места и, дерзко глядя в упор на миссионера, спросил со спокойной наглостью:
— А вам-то что за дело, сеньор священник, разговариваю я или нет с моей свояченицей? Чего вы суетесь куда не следует и посягаете на свободную волю и права индивидуума? Затронутый вами вопрос не имеет ничего общего с душой. Вы злоупотребляете, черт возьми! Я этого не потерплю, да и никто из мало-мальски толковых людей не станет такое терпеть.
— Я не отступлюсь от сказанного, сеньор маркиз, — твердо возразил священник. — Я говорю то, что надлежит пастырю. Вы отвергаете мои наставления. Что ж, ваше дело, вы вольны поступать как желаете. Повторите еще раз, что вы не желаете меня слушать, и я оставлю вас в покое, или, вернее, не в покое, а в тягостной борьбе с вашей совестью, да, с вашей совестью, этим неумолимым призраком, который преследует вас укоряющим взором.
— Да разве я сказал, чтобы вы уходили, — пробормотал Торквемада, успокаиваясь. — Продолжайте, коль хотите. Только вам не удастся меня убедить.
— Не удастся?
— Нет. Ибо у меня веские причины порвать с этой сеньорой, — сказал скряга, приходя в себя и выуживая из памяти заученные выражения. — Не отрицаю, благородная сеньора дель Агила осуществила полезные реформы в доме; но благодаря ей мои сбережения уподобились хитону Пенелопы. Она способна в неделю пропустить сквозь пальцы то, что нажито мной за целый год.
— Вечная мелочность, вечная привычка прибедняться! Я утверждаю, что без руководства Крус вам никогда не удалось бы нажить вашего огромного состояния. Причины этой ненависти, сеньор, кроются отнюдь не в лишней трате каких-то жалких грошей. Сеньор маркиз де Сан Элой сам не подозревает того, что в нем происходит, — ведь, обладая обширными познаниями, он до сих пор не научился читать в собственной душе. Но я, постигший это искусство, открыто скажу все. Тайны человеческой души порой понятны лишь тому, кто наблюдает их со стороны. Причина ненависти, нашептанной самим дьяволом, кроется в сознании превосходства Крус над вами. Она обладает благородным, возвышенным умом. Вы же олицетворяете мелочность; ваше убогое и жалкое искусство — ловко загребать деньги — кажется еще ничтожнее рядом с душевным величием Крус. В коммерческих делах вы — чернорабочий, рядовой исполнитель превосходных планов, выношенных ее разумом. Без Крус вы были бы до сих пор все тем же гнусным заимодавцем, высасывающим кровь из бедняков, чтобы сколотить небольшой капитал. Лишь благодаря ей вы стали человеком и достигли высокого общественного положения. Но так уж устроена жизнь: торжествующий честолюбец попирает силу, поднявшую его из праха. Нередкое явление, особенно если честолюбец — ничто, а тот, кто способствовал его возвышению, — обладатель высокого ума. Ненависть низшего к высшему — давнишний социальный недуг. Примеров тому — мелких и крупных — без счета, как в человеческом обществе, так и в отдельных семьях, а нынешний пример настолько очевиден, что отрицать его можно лишь с умыслом.
— Ну, а я смею вас уверить, — возразил дон Франсиско, ошеломленный неоспоримыми доводами красноречивого собеседника, — что не лелею, нет, не лелею подобных чувств. И, наконец, я вовсе не признаю за сеньорой Крус такого недосягаемого превосходства ума. Чтобы добиться сенаторского кресла и титула маркиза или привести в исполнение план покупки этого «чуда хорошего тона», не надо быть, как говорится, дочерью семи греческих мудрецов или прабабкой девяти муз. Конечно, тупицей ее не назовешь. Считаю своим долгом заявить, что она обладает известным даром речи и, прибегнув к арсеналу своего ораторского искусства, способна свести с ума самого господа бога.
— Я не намерен вступать в нелепый спор и доказывать, что вы отлично сознаете превосходство Крус, — ведь это совершенно ясно. Признаете ли вы, что ненависть существует?
— Крус действительно лелеет это чувство.
— Не она, а вы.
— Ладно, — уступил, наконец, Торквемада. — Признаться, мы не любим друг друга, ни я ее, ни она меня. Но приведенные вами первопричины и доводы… нет, нет, я ни в коем случае не признаю их. У меня имеются и жалобы и разумные доводы, оправдывающие мое поведение. Оставив в стороне ее тенденции — к показной роскоши, я отмечу лишь ее стремление нарушать мои прерогативы, в силу чего я лишен права быть у себя в доме хозяином, точно мои распоряжения уж никуда не годятся. Она ненавидит меня, опасаясь остаться в тени, и считает разумными лишь свои собственные постановления.
— Неверно, неверно. Давайте, сеньор дон Франсиско, перейдем от слов к рассмотрению фактов и, установив, в чем заключается недуг, попытаемся радикально излечить его, — мягко предложил священник, кладя руку на колено маркиза. — Необходимо, не теряя времени, искоренить зло, сокрушить его, раздавить, как ядовитую смертоносную гадину.
— Но я считаю… Это она пылает ненавистью, не я.
— Ненавидите вы, и от вас должна исходить инициатива примирения. Чтобы облегчить его, предлагаю каждому из вас немного поступиться своим самолюбием. Так мы избежим тягостных сцен и объяснений. В один из ближайших дней, сидя за обеденным столом, вы как ни в чем не бывало заговорите с Крус.
— Согласен, — сказал дон Франсиско, — но прежде следует наметить дальнейшую линию поведения…
— Это уж ваше дело. Как священник, я пекусь о мире, настаиваю на нем и обращаюсь к сердцам, оставляя в стороне земные интересы. Помните о боге, считайте себя братом и сестрой, живите мирно, в согласии. Добившись этой цели, улаживайте вопросы о прерогативах, бюджете семьи, бережливости и обо всем прочем. Но помните, если примирение ваше останется чисто внешним, формальным, если, выработав соглашение или modus Vivendi, чтобы восстановить показную сердечность отношений, вы затаите в душе враждебное чувство, это ни к чему не приведет. Вам удастся обмануть людей, но не бога. Без чистоты намерений, сеньор дон Франсиско, не надейтесь, как я уже не раз повторял, обрести вечное блаженство.
— Старая песня!
— Да, да, но скорее вам надоест упорствовать во зле, чем мне бранить и увещать вас. Итак, сеньор, недостаточно сделать вид, будто вы помирились, по-прежнему разговариваете с вашей свояченицей и совместно руководите домом. Необходимо, чтобы вы простили Крус все обиды, которые, по вашему мнению, она нанесла вам, дабы ненависть ваша превратилась в любовь, в сердечное братское чувство.
— А что ожидает меня в противном случае? — с живым любопытством спросил Торквемада.
— Вам это отлично известно, ибо хотя вы еще не овладели всеми насущными истинами, но я надеюсь, вы не позабыли основ христианского учения.
— Как же, как же, — подхватил скряга развязным тоном свободомыслящего человека. — Для тех, кто возлюбил — рай, для тех, кто возненавидел — ад. Но несмотря на все ваши проповеди, дорогой отец, я не поверю, будто мне уготован ад.
— Придет время, и вы убедитесь.
— Ад! Этого еще не хватало! Знаете, вы как-то при случае сказали, что врата небесные не откроются передо мной, и… слова ваши запали мне в голову. По ночам я не мог уснуть, мысль так и сверлила мой мозг: «Черт возьми, в чем же я провинился, чтобы попасть в ад?
— Лучше спросите себя: «Что сделал я для спасения души моей?» Придется все повторить вам заново, сеньор маркиз. Вы ничего не делаете для спасения души, или, вернее, делаете все, чтобы погубить ее. Веруете ли вы? Нет. Признаете ли вы то, что должен признавать каждый добрый христианин? Нет. Боретесь ли вы против своих дурных страстей, изгоняете ли вы из души своей ненависть, любите ли ваших ближних? Нет. Обуздываете ли вы себялюбие, творите ли добро себе подобным? Нет! Раздаете ли нищим излишки огромных богатств своих? Нет. И вот грешник, который приближается к смерти и не заботится очистить душу свою от скверны, осмеливается говорить: «Да откроются предо мной врата царства небесного, иначе я сам открою их грязными руками моими или подкуплю привратника, — разве не для того бог сделал меня миллионером, маркизом и сенатором…»
Дон Франсиско рассмеялся, словно шутка пришлась ему по вкусу; но смех его был притворным, а в душе, видит бог, точно с цепи сорвавшись, запрыгали черти, наводя тоску и ужас.
— Смейтесь, смейтесь, разыгрывайте из себя философа, — сказал Гамборена, — придет время, и вы запоете другое.
— Но с чего вы взяли, сеньор миссионер, будто я безбожник?
— Посещаете ли вы церковь?
— Вот те раз! По правде говоря…
— Чего вы ждете? Ведь вы уже не цветущий юноша, чтобы вслед за другими повторять: «Хватит еще времени впереди».
— Нет, я знаю, что времени впереди немного, — проговорил скряга с внезапной грустью в голосе, чувствуя, как нарочитая улыбка его сменяется болезненной гримасой. — Машина понемногу приходит в негодность, здесь внутри что-то сидит и…
— Скажите прямо: и грызет… Разумеется, ведь перед вами — потеря материальных благ, конец жизни. Горе безбожникам, не видящим перед собой по ту сторону жизни ничего, кроме пустоты! Кого может радовать пустотa? Послушайте, сеньор маркиз, желаете ли вы провести покойно последние дни?.. Желаете ли вы очистить душу свою и невозмутимо взирать на близкий конец и переход из жизни временной в жизнь вечную? Отвечайте и помните — як вашим услугам.
— Говоря напрямик, — начал маркиз Сан Элой, мысленно подыскивая возможность сдаться без особого ущерба для самолюбия, — я приму любое решение, которое вы сформулируете. Трудненько будет убедить меня в некоторых вопросах. Несчастье сделало меня философом. Пред вами человек научной складки; и хоть я в свое время не учился, но многое узнал на старости лет, присматриваясь к людям и явлениям природы. В жизни я крепко держусь за явления практические. Но если все дело лишь в том, чтобы стать добрым, я мягкий воск в ваших руках. Надо помочь нищим? Что ж, я не прочь. Вот видите… вы уж и обратили дикаря на путь истины.
— Ну, все разом не делается. Не хочу вам больше надоедать и на сегодняшний день довольствуюсь одними лишь добрыми намерениями. Мне предстоит завоевать вас, и я готов вести осаду любым оружием из моего евангельского арсенала.
— Согласен, — ответил дон Франсиско, вновь принимая самодовольный вид сенатора, обсуждающего вопросы административного или политического характера. — Перед нами стоит задача заработать рай, не, так ли? Повторяю, заработать, а это понятие мне отлично знакомо.
— Вы, кажется, полагаете, что попасть в рай так же легко, как заработать сотню дуро на коммерческой операции? Вы ошибаетесь. Деньги добываются умом, хитростью, иной раз вероломством и мошенничеством; тогда как царство божие можно завоевать лишь добрыми делами и чистой совестью.
— На мой взгляд, это проще простого. Я готов повиноваться вам во всем, что касается религии и совести.
— Отлично.
— Но тем не менее я остаюсь поклонником философии и науки… тут уж ничего не поделаешь. Поэзии во мне, слава богу, и на грош не найдется. Я много размышляю и на свой лад сужу об явлениях того и этого мира. Порой на меня находят сомнения, и откровенно говоря, человек зачастую поддается им, самтого нежелая. Почему человек сомневается? Потому что он существуем вот как, Но будем придерживаться не поэзии, а науки. Поэт — глупец и краснобай, невежда, рассыпающийся в комплиментах, вы понимаете меня? Ну, так я продолжаю. Заключим с вами договор, сеньор. Гамборена.
— Договор? Ни о каком договоре не может быть и речи, вы должны целиком доверить мне свою совесть.
— Об этом я и твержу, — подхватил маркиз, придвигая свое кресло поближе к священнику, чтобы можно было хлопать его по коленкам. — Франсиско Торквемада готов, как малый ребенок, доверить руководство своей особой отцу Гамборене при условии, что отец Гамборена гарантирует ему…
— Как вы сказали? Гарантирует?
— Спокойно. Я всегда точен, когда речь идет о делах… Старая, укоренившаяся привычка все выяснить, все уточнить.
— Но дело, касающееся души…
— Назовем это делом души… Я имею в виду предприятие, называемое душой, которая является для нас самым крупным, значительным и существенным капиталом.
— Дальше, дальше.
— И разумеется, поскольку речь идет о помещении столь крупного капитала, я должен обсудить до мельчайших подробностей все условия. Итак, я вверяю вам требуемое, а именно — мою совесть… Отлично… Но, получив в свое распоряжение мою совесть, вы обязуетесь гарантировать мне, что предо мной откроются врата царства небесного; ключи от него в ваших руках, вот вы сами мне и откроете ворота. Честность и добрая воля с обеих сторон. Ибо, откровенно говоря, было бы весьма печально, мой глубокочтимый сеньор миссионер, если бы я доверил вам мой капитал, а потом оказалось бы, что нет ни врат, ни царства небесного, ни Иисуса Христа, его основателя.
— Так вы требуете ни больше ни меньше как гарантии? — в гневе воскликнул священник. — Что ж, по-вашему, я маклер или биржевой агент? Не мое дело давать гарантии для вечных истин. Я проповедую их. Не веруя в эти истины, нельзя получить прощение грехов. Коммерсант, сомневающийся в прочности банка, которому он доверяет капитал, осужден вести дела с дьяволом. Надо верить! Ищите гарантии лишь в святой вере и своей совести… И знайте, я не потерплю шуток в подобных вопросах; если вы желаете, чтобы мы поняли друг друга, забудьте ваши обычаи, хитрые уловки и язык торговца. В противном случае вы — погибший человек. Я отступлюсь от вас, и вы, покинутый, больной старик, останетесь один на один с вашей темной совестью.
Миссионер умолк. Дон Франсиско, откинувшись в кресле, провел рукой по глазам.
— Проникнитесь великими христианскими истинами, — мягко продолжал священник. — Простыми, ясными истинами, доступными даже малым детям, и вы больше не будете требовать от меня гарантии. Только я был бы вправе сказать: «Обещайте исправиться, и врата небесные откроются перед вами». Первое должно быть на первом месте. Но вы, как истый себялюбец, забываете об этом и требуете предварительных гарантий. Покидаю вас, чтобы вы поразмыслили в уединении над важными вопросами.
Но едва священник поднялся, как Торквемада вцепился в его локоть и заставил снова сесть.
— Еще минутку. Я согласен примириться с Крус. Мысль мне кажется приемлемой. С чего-то ведь надо начать.
— Но помните — со всем жаром души, и да будет примирение ваше искренним, не притворным.
— Ох, трудненько мне придется, если сделать все как следует, по всей строгости безусловных условий… Ладно, уж как-нибудь постараюсь. А сейчас поговорим заново о вопросах, над которыми я размышляю чаще, чем вы полагаете. Я держусь того мнения, что всякому следует о них подумать и заранее подготовиться на случай, если гром грянет. В конечном счете, достопочтенный апостол Петр, вы, надеюсь, откроете мне врата, ведь недаром же мы с вами приятели.
— Ключи не у меня, — прервал его Гамборена, — но будь они даже в моих руках, я не открою врата недостойному. Ваша голова набита нелепыми и сумасбродными баснями.
— Ну, раз мы заговорили о сказках, я расскажу одну старую быль, которая может показаться вам интересной. Она объясняет, как и почему привык я называть вас апостолом Петром.
— Ну-ка, расскажите.
— Вы будете смеяться надо мной. Это так, глупости, игра причудливого воображения. Просто не верится, что такой ярый сторонник науки, как я, не имеющий в характере своем ничего поэтического, способен обольщаться вздорными выдумками. Много лет назад, когда я еще был почти бедняком, заболел мой сын проклятой болезнью, которая и унесла его в могилу, — мозговой горячкой, в просторечии — менингитом. Не зная, как спасти сына, и подозревая, что господь бог и святые косятся на меня, дескать, зачем бедняков прижимаю, я надумал изменить поведение и удариться в милосердие, — может, высшие власти и сжалятся над моим горем. Я стал великодушен, щедр, ну просто расточителен… И что бы вы думали? Наплевали на меня как на собаку! А еще говорят… Но лучше уж я помолчу.
— Милосердие должно быть правилом в жизни, — назидательно проговорил священник, — к нему нельзя прибегать лишь в случае беды в надежде выиграть, как на лотерейный билет. Нельзя творить добро с расчетом и посылать на небо, как в министерство, прошение о вспомоществовании. Но оставим это, продолжайте.
— Так слушайте дальше. Как-то вечером я вышел из дому в дьявольском состоянии, то бишь удрученный горем, — уж очень худо было ребенку. Я решил не пропустить ни одного нищего. Так я и поступил; поверите ли, целую пригоршню монет роздал, и мелких и крупных, словом — весь доход, полученный в тот день на улице Сан Блас; простил кое-кому просроченный долг и дал передышку неисправным жильцам… ну и народ, доложу я вам, но это так, к слову… Вот бреду я по улице Хакометресо и, не доходя до Постиго де Сан Мартин, вижу старика, — просит милостыню, а сам от холода так и трясется в своих лохмотьях. Босой, сквозь рваную рубаху тело светится. Жаль мне стало беднягу, и я заговорил с ним, а сам глаз с него не спускаю. Вот тут и заключается первая часть заковыки: без нее, без этой заковыки, в просторечии — совпадения, не стоило бы и начинать рассказ.
— Выходит, заковыка из двух частей состоит?
— Из двух. Во-первых, нищий как две капли воды походил на святого апостола Петра, весьма почитаемого верующими; вы можете увидеть его в часовне на улице Сан Каетано, как войти — направо. Те же глаза, те же завитки волос вокруг лысины, словом — живой, как есть живой апостол Петр. Я хорошо его знал и любил, как моего лучшего друга, ведь я в ту пору был старостой братства апостола Петра и в дни моей юности весьма его почитал. Апостол Петр, как, известно, покровитель рыбаков; но в Мадриде нет ни рыбаков, ни моря, так мы, ростовщики, избрали его своим покровителем, ведь и мы в известной мере рыболовы… Продолжаем. Итак, несчастный оборванец был вылитый апостол, покровитель нашего братства.
— И вы дали ему милостыню.
— Верно! Я отдал ему свой плащ. Мне думается, я поступил неплохо.
— Отлично.
— Но будем справедливы: я дал ему не тот плащ, что был на мне, так сказать первого сорта, но другой, уже малость поношенный, — висевший дома. Для нищего он был совсем неплох.
— Что ж, это вполне достойный поступок, да, сеньор…
— Лицо нищего так врезалось мне в память, что проходил год за годом, а я все не мог его забыть. Я разбогател, жизнь моя в корне изменилась, а воспоминание о святом — будь он неладен, — все оставалось живо и свежо в моей голове. И вот, сеньор, однажды, когда я менее всего этого ожидал, передо мной "возникло прежнее видение, облеченное в плоть и кровь; точь-в-точь мой нищий, лишь одетый по-иному. Вот я и дошел до второй части заковыки. Передо мной стояли вы.
— Это и впрямь интересно. Выходит, я похож?..
— На того, кому я подал милостыню в тот вечер, словом — на изображение апостола Петра.
— А ключи у него были?
— Еще бы! Серебряные, как полагается.
— Вот тут мы уж никак не похожи друг на друга.
— Тот же взгляд, та же лысина, те же черты лица, нос, рот и даже звук голоса. Только тот был с бородой, а вы бреетесь. Боже ты мой, какое сходство! В тот день, что вы появились у нас в доме, я испугался, верите ли, испугался и сказал Фиделе, да, я сказал ей: «Это не человек, а дьявол».
— Иисуее Христе!
— Нет, нет, это просто так, поговорка. Но с тех пор я только о том и думаю — есть ли у вас ключи или нету. — У меня их нет, — торжественным тоном ответил Гамборена, поднимаясь. — Но для души это не имеет значения. Не пугайтесь. Ключи в руках церкви, и тот, кто открывает врата, дал свою власть мне и другим служителям бога. Итак, пора готовиться к жизни вечной. О примирении мы договорились?
— Договорились. Как, вы уже уходите?
— Да, вам пора ужинать. Уж поздно. Так помните, настоящее примирение. Об остальном поговорим на днях, мне думается — откладывать не следует.
— Итак, вопрос поставлен на повестку дня. Вы можете начать разговор когда пожелаете.
— Хорошо. Прощайте. Ваш рассказ мне понравился. Придется сызнова повторить историю с плащом, я хочу сказать, что я у вас снова попрошу плащ и вы должны мне дать его.
— Согласен.
— Если ж нет, не будет и ключей. Ну, а отмычкой эти врата, друг мой, не откроешь.
Примирение было делом нелегким, и чтобы довести его до благополучного конца, как любил выражаться дон Франсиско, доброму пастырю пришлось вновь вмешаться и проявить немало дипломатии при поддержке милейшего Доносо и Руфиниты. Наконец Крус и Торквемада встретились как-то за обеденным столом, и примирение состоялось; обе стороны, выразив полную готовность к восстановлению согласия, обошли, однако, молчанием важнейшие пункты расхождения во взглядах. К общему удовольствию, у сеньора маркиза появился в тот день аппетит, и он без ущерба для здоровья отведал всех блюд, а это был редкий случай, ведь желудок у него давно пошаливал.
Состоявшееся примирение не успокоило миссионера: вместе с Доносо он подозревал, что мир был показным, неискренним и что сердца обоих остались далеки друг от друга. Подозрение это подтвердилось жизнью: спустя несколько дней после установления modus vivendi дон Франсиско предъявил такие требования, что сами парламентеры пришли в ужас. Скряга повелел уволить ни больше ни меньше как две трети персонала, оставив лишь самое ограниченное число слуг и беспощадно расправившись в целях экономии со штатом, необходимым для содержания в чистоте и порядке художественных богатств дворца. Потерпев поражение в своих честолюбивых стремлениях к самодержавию, Крус согласилась на все. Одиночество, наступившее после смерти ее любимых брата и сестры, сломило ее гордость, вызвало в ней безразличие и даже пренебрежение к суетной роскоши. Но нельзя равнодушно созерцать, как постепенно приходят в упадок произведения искусства. Свояченице претила скаредность ее именитого зятя, который, стоя одной ногой в могиле, не задумываясь пожертвовал блеском своего имени и дома ради грошовой экономии. В прежние времена Крус с пеной у рта защищала бы интересы семьи, заранее уверенная в победе; теперь же она печально и величаво покинула поле боя, как император, удалившийся на покой в Юсте. «Пускай распоряжается сам, — сказала она своим друзьям Гамборене и Доносо. — Я нахожу справедливым, чтобы дикарь был на старости лет восстановлен в своих правах скряжничества. Чего мы добьемся, досаждая ему? Только ожесточим его сердце и отравим последние дни жизни. Нет. После меня он, а после него хоть потоп. Бедный дворец Гравелинас! Я желала бы одного — уйти в монастырь, ведь я больше никому не нужна, да и не желаю я ни во что вмешиваться».
В самом деле многолетняя героическая борьба истощила кипучую энергию Крус, сломила ее волю, вселила малодушие в ее сердце. Она совершила столько чудес, что подобно великому творцу заслужила отдых на седьмой день. Черная неблагодарность человека, который был ее учеником, ее созданием, не отравила горечью ее душу, ибо ничего другого она и не ждала от него. Крус стояла в сравнении с ним на такой недосягаемой духовной высоте, что без труда понимала, какое неизмеримое расстояние отделяет — именно в силу этой неблагодарности — творца от его творения. А кроме того, для этой выдающейся женщины пришло время направить свои помыслы от вопросов земных к вопросам небесным, — эволюция вполне естественная в её одиночестве, скрашенном лишь нежной привязанностью к жалкому уродцу племяннику и гордым сознанием успешного завершения честолюбивых замыслов и торжества над врагами возрожденного дома дель Агила — этой суровой, но справедливой мести, ниспосланной судьбой.
Итак, с лихвой выполнены все суетные задачи жизни; настало время обратиться к другим, неразгаданным вопросам бытия. Одиночество, горестные переживания и, наконец, годы — Крус перешагнула к тому времени за четыре десятилетия — все призывало к новым целям, а если в сердце еще не все умерло для полного отказа от земных интересов, перед ее глазами стоял пример высокой добродетели, проповедник вечных истин и наставник душ.
После смерти Фиделы Крус увлеклась мистической литературой и с таким жаром отдалась чтению, что вскоре не могла жить без книг, посвящая им долгие ночные и дневные часы. Знатную даму приводили в восторг испанские мистики Золотого века; они открывали перед ее взором светлый путь и своеобразной печатью аристократизма пленяли ее воображение, склонное ко всему возвышенному. Святые идеи были облечены в благородную изысканную форму.
Вскоре от размышлений над прочитанным Крус перешла к действиям, посвящая утренние и вечерние часы сосредоточенной и проникновенной молитве в домашней часовне. От набожности Крус легко и естественно перешла к выполнению евангельских заветов, и так как установленный modus vivendi привел к разделу имущества между ней и Торквемадой, она свободно располагала своими доходами, отдавая их делам милосердия, и занималась благотворительностью так скромно и разумно, что могла служить примером для всех прочих христианок-аристократок. Поистине, все шло успешно, все ладилось у этой женщины, обладавшей выдающимся умом и глубоким знанием людей. Хотя благотворительные учреждения были ей не слишком по душе, Крус не избегала участия в них; но особенно охотно она отдавала свои силы и средства скромным делам милосердия, не требующим огласки. Одеваясь просто и сокращая насколько возможно светские визиты, Крус часто появлялась в бедных кварталах. Излишне говорить, что Гамборена, восхищенный рвением своей ученицы, руководил ее деятельностью, сообщая, в каких домах горе и нужда ожидают милосердной помощи, и таким образом наполовину облегчал новые заботы благородной сеньоры.
Крус жаждала стать на путь подражания святым и дать своей жизнью пример высокой евангельской добродетели. Не ее вина, что в строго установленном, размеренном существовании нашего века нет места некоторым крайностям. Женщина с возвышенным умом чувствовала себя в силах последовать примеру святой Исабеллы, которая с подлинно христианским смирением обмывала язвы прокаженных, как о том свидетельствует картина Мурильо. Однако в наше время совершать подвиги значительно сложнее; сам Гамборена восстал бы против такого безрассудства. День ото дня росло похвальное усердие Крус; ее кипучая энергия, не находя себе иного применения, целиком обращалась на дела милосердия к вящей славе христианской веры.
Однако Крус не забрасывала и домашних обязанностей, которые согласно новому modus vivendi лежали на ней. Самоотверженно ухаживала она за наследником, следила за его столом, одеждой, игрушками; с тем же рвением она занялась бы и его воспитанием, если бы только возможно было воспитывать несчастного выродка, который день ото дня становился все более непокорным и грубым, теряя последние следы детского очарования. Заботясь о своем племяннике с чисто материнской любовью, Крус не могла полностью заменить ему мать, — ведь Фидела единственная в доме понимала Валентина, умела истолковать его варварский язык и верила в светлое будущее ребенка. Лишенный человеческих чувств, несчастный уродец не ощущал тяжелой потери, не вспоминал своей нежной матери, которая осыпала его ласками и видела отблеск ангельской кротости в тупом взгляде животного. Не будем говорить о доне Франсиско. Конечно, он тоже любил Валентина, как кровь от крови и плоть от плоти своей, но он видел в нем крушение всех своих надежд, и любовь его к сыну диктовалась лишь чувством долга.
Между тем наследник подрастал; голова его непомерно увеличивалась, ноги все больше походили на кривые лапы, зубы заострялись, в угрюмом характере все явственнее сказывались жестокость и хитрость. В доме от него житья не было. Крус с таким терпением сносила выходки племянника, что в сердце ее больше не оставалось места для любви. Если ребенку случалось заболеть, она дни и ночи ухаживала за ним, и уродец на редкость быстро поправлялся; но каждая болезнь еще сильнее гнула его к земле и приближала к миру животных. Впрочем, благодаря няне он научился с грехом пополам произносить отдельные слова; добиться большего оказалось невозможным.
Не прошло и месяца после установленного modus vi-vendi, как дон Франсиско, раздраженный обострившейся к весне болезнью, повел осаду против основных пунктов договора. Не довольствуясь тем, что Крус обязалась не вмешиваться впредь в его дела, он стал беззастенчиво придираться, предъявляя вздорные и несправедливые претензии. То ему казалось, что Крус сократила штат прислуги лишь в ущерб ему, главе дома, и ловко оградила при этом свои личные интересы. То его раздражала толпа священников и ханжей, которая наводнила дворец и часовню. Дескать, часовня принадлежит ему и пользоваться ею надлежит лишь по воскресеньям и праздничным дням. Звуки органа и постоянных песнопений сводят его с ума, а хор девушек собирается вовсе не для спевки, я для встречи с ухажерами. Но он, Торквемада, не допустит, чтобы его домашняя часовня служила местом свиданий…
Подобные грубые и непристойные выходки повторялись все чаще, и как-то утром маркиз де Caн Элой совсем распоясался, за что и получил жестокую отповедь от отца Гамборены. Терзаемый острыми болями в животе, Торквемада разозлился в свою очередь, и оба повысили голос; миссионер вышел из себя; скряга не унимался, отвечая с раздражением и перемежая брань с жалобами на сильные боли.
— Вы сегодня невозможны, сеньор маркиз, — сказал, наконец, Гамборена. — Извинением вам служит лишь ваша болезнь, и, пожалуй, мне лучше умолкнуть. Скажу лишь одно: поспешите вызвать врачей, самых знающих, опытных врачей и посоветуйтесь с ними. Тяжелый недуг омрачает состояние вашего духа, затемняет разум. Больному приходится прощать самые чудовищные выходки. Он не отвечает за свои слова, во всем виновны больная печень и разлившаяся желчь.
— Вот именно желчь, сеньор Гамборена, но, как известно, нет ничего проще, как справиться с желчью. В чем же причина болезни? А вот в чем. Никто обо мне не заботится, никому я не нужен. Это-то и губит мое здоровье. Будь жива моя Фиделя или моя Сильвия, будь они, наконец, обе живы, все было бы по-иному. Но теперь я в моем собственном доме брошен на произвол судьбы, в этом дворце, который давит меня, высасывает из меня кровь. Вам известно, что я принес себя в жертву на алтарь домашнего покоя, но никто не желает принести себя в жертву на алтарь моего благополучия. Как сохранить здоровье, если в этом доме стала готовить такие кушанья, что от них вол и тот аппетит потеряет… Меня убивают, меня медленно умерщвляют, а когда я корчусь от невыносимых болей, раздаются оглушительные звуки органа и песнопения монахинь, от которых стынет в жилах кровь и переворачиваются внутренности.
Услышав с порога комнаты эти вздорные сетования, Крус поспешно вошла, стараясь вызвать на своем лице миролюбивую улыбку.
— Но мы уже давно не меняли повара, — воскликнула она, — и кушанья у нас по-прежнему здоровые и питательные. Во всем виновато ваше пищеварение, последнее время оно совсем разладилось. Пеняйте же на причуды вашего желудка, а стол тут ни при чём. Впрочем, стоит вам сказать слово, и мы все изменим. Заказывайте, и все будет приготовлено как вы желаете.
— Оставьте меня, оставьте меня, ради бога, в покое, Крусита, — простонал маркиз, опускаясь на диван. — Ничего я не хочу, все мне противно. Даже изобретенное мною вино с фруктовым соком оказалось самым отвратительным пойлом в мире!
— Так пейте шатильон, он вам придется по вкусу, — отличная приправа к кушаньям и помощь пищеварению… А что до шума в часовне — вы больше не услышите органа: мы отправимся молиться в другое месте. Мы все здесь для того, чтобы угождать вам, оберегать от неприятностей, Стоит вам лишь приказать, и все будет по-вашему».
Эти смиренные слова, исполненные желания угодить больному, смягчили гнев миллионера; Крус вышла, и скряга вновь остался наедине с Гамбореной, который посоветовал ему запастись терпением, как лучшим средством против страданий, и целиком положиться на врачей, — им виднее, как излечить больного. Возможно, однако, что медицина окажется бессильной, — болезнь запущена, общее состояние пациента тяжелое. Правильнее всего ждать наихудшего и приготовиться к неизбежному переходу в лучший мир, где нет страданий.
— Так неужто мне придется умереть? — с раздражением воскликнул Торквемада. — Выходит, что я стою, как говорится, на краю могилы и не смею думать ни о чем, кроме моих похорон?
— О ваших похоронах позаботятся другие. Вам же следует думать о более важных вопросах. С человеком, обладающим твердым характером, надо говорить начистоту.
— Вот именно, а долг священника — ткнуть меня носом в могилу… Знаете что, сеньор миссионер, мне худо, очень худо, но пускай еще погодят радоваться те, что ждут не дождутся, когда меня вынесут ногами вперед: помирать я пока не собираюсь, я ведь крепок как дуб, меня не согнешь и не сломаешь. Ни попам, ни прославленным лекарям, никому на свете не удастся поторопить меня с успокоением раньше, чем этому суждено совершиться. А кто надеется получить после меня наследство, пусть запасется терпением. Если нас не любят, это еще не значит, что мы отступим. Нет, мы еще повоюем. Разумеется, когда приспеет время и природа скажет: стоп! — артачиться я не стану. Будем справедливы: в принципе я не против. Но пока еще рано, черт возьми! рано. И кой черт! Приберегите ваши проповеди на тот случай, когда вас пригласят, если того потребуют обстоятельства… черт подери! Кто вы такой? Чиновник, заведующий душами, которого призывают в случае надобности. Ну, а раз не позвали, ступайте своей дорогой, не вам держать свечу на моих похоронах, то бишь о похоронах нет и речи, боже сохрани! речь идет о диаметрально противоположном.
— Отлично, сеньор дон Франсиско, отлично! — согласился священник, понимая, что не следует перечить раздраженному больному. — Уведомьте меня, я всегда к вашим услугам. Надеюсь в скором времени увидеть вас в добром здоровье и приятном расположении духа. Сегодня страдания затемняют ваш рассудок, Мы поговорим в другой раз.
В дальнейшем священник неоднократно возобновлял разговор с доном Франсиско, но дело не двигалось вперед, ибо здоровье больного ухудшалось и он делался все несноснее. Ни Доносо, ни Гамборена не могли справиться с ним, и священник с горестью повторял себе, что, пожалуй, придется отказаться от надежды спасти душу грешника, если только бесконечное милосердие божие не укажет новых неожиданных путей к. его обращению. Болезнь маркиза де Сан Элой так обострилась, что за весь апрель не дала ему ни одного дня передышки, — пришлось волей-неволей удалиться на покой. Безделье угнетало Торквемаду, а мысль, что капиталы его бесполезно лежат, не принося обычных барышей, приводила его в ярость. Редкий день проходил у больного без рвоты. Странная вещь! Он ел как будто с аппетитом, строго придерживаясь умеренности, а через час — бац! снова тошнота, головокружение, к горлу подступал комок, и… Не иначе как злые шутки природы или хозяйства.
— Ох, — восклицал Торквемада, ощупывая живот и ребра, — хозяйство мое совсем разбушевалось, какой-то сумасшедший дом; органы вышли из повиновения и ведут себя как им заблагорассудится, попирая установленный порядок и совершившиеся факты. Что за притча, почему мой желудок не желает питаться, почему отвергает предлагаемые ему отличные кушанья? Уж не засел ли там бес революции или, анархии?.. Но пусть сеньор желудок поостережется, ибо подобные феноменальные крайности, можно спустить разок-другой, а потом найдется средство обуздать злополучный орган, который сводит меня с ума… ай-яй-яй!..
Больной не всегда бывал угрюмым; случалось, на него нападали приступы умиления и нежности. Он становился неузнаваемым, казалось — перед вами другой человек; обычно эта преувеличенная нежность изливалась на Руфиниту, которая почти ни на шаг не отходила от отца.
— Дорогая доченька, только ты меня по-настоящему и любишь. Кому я, кроме тебя, нужен?.. Вот отчего, черт возьми, я и люблю тебя больше всех на свете. Ты мне ни одного плохого слова не скажешь, не в пример иным особам, которые только и ищут случая довести меня до белого каления. Ты образцовая дочь, как говорится — ангел, хоть я, по правде говоря, не верю в ангелов да в серафимов… Я всей душой люблю тебя и, положа руку на сердце, лишь из-за тебя и жалею о близкой кончине; правда, ты замужем, а все же без меня останешься как есть сиротка. Видишь, я того и гляди заплачу.
Добрая Руфина всячески утешала отца, стараясь отвлечь от мрачных мыслей и заглушить в его сердце ненависть к свояченице.
— Нет, дорогая доченька, — возражал скряга, кусая платок, — не говори, что Крус хорошая. Ты судишь всех через призму твоей ангельской доброты; но поверь, твое нежное сердечко обманывается. Она злая. Я помирился с ней ради нашего друга Доносо и почтенного Гамборены, а еще затем, чтоб не было помехи при разделе имущества… Ты видишь, мы снова в хороших отношениях, беседуем как полагается, и я из уважения подчиняюсь всем ее прихотям и капризам, пускай себе верховодит. Случается, даже ем только то, что она велит.
Но Руфинита не унималась, продолжая превозносить достоинства Крус, ее ум и безупречную честность, и ростовщик, бывало, начинал поддаваться ее уговорам. Он удваивал свою нежность и любовь к дочери, но потом, после вспышки умиления, сердце его снова ожесточалось.
— С чего это вы взялись убеждать меня, будто я тяжело болен! — говорил Торквемада, прохаживаясь по комнате. — Пускай твой муженек не воображает, что я вдруг возьму да поверю в его чертову науку. Ну, что он смыслит в моем хозяйстве? Не больше, чем я в кастрировании москитов. Выдумал какой-то дурацкий режим! Утром — молоко, вечером — молоко, на рассвете — молоко. Молоко! Да что я, сосунок, что ли? Будем беспристрастны: какой вам интерес в моей болезни? О смерти я не говорю, — об этом и речи не может быть, но, скажем, чтобы я сильно захворал?.. Какая вам выгода держать меня взаперти в четырех распроклятых стенах и не выпускать из дому вершить дела? Когда-нибудь настанет день, — еще не скоро, через много-много лет, — закрою я глаза… и вы с горечью убедитесь, что жить-то не на что, а золотые горы, на которые вы надеялись, попросту краюха хлеба, как говорится, ибо то, что заработано вчерашним трудом, сегодня потеряно в безделье! Пока я сижу здесь сложа руки, погибая от тоски из-за причуд моего гнусного хозяйства и проклятого кишечника, прислушиваясь, прошло или не прошло то самое, — другие времени не теряют. Ужасно смотреть, как тает гора золота, заработанного потом и кровью, и знать, что потери твои текут в чужой карман, а тебе вместо мяса достаются лишь обглоданные кости…
Одним из признаков болезни, кроме внезапных приступов нежности, нарушавших однообразие сварливого характера Торквемады, была навязчивая мысль, что капиталы из-за праздности их обладателя не приносят прежних барышей и постепенно превращаются в ничто, испаряясь подобно жидкости, оставленной на произвол судьбы под губительным действием ветра. Тщетно убеждали его друзья в нелепости подобных опасений, горестная мысль так крепко засела в голове скряги, что ни логическими доказательствами, ни наглядными примерами, ни рассуждениями, ни насмешкой — ничем нельзя было излечить его от странного недуга. Днем и ночью больного терзал страх перед разорением; наконец скряга пришел к выводу, что смерть придется отсрочить и, вылечившись, снова окунуться в водоворот дел.
Между тем болезнь брала свое, и настал день, когда, при одной попытке что-нибудь съесть поднимались нестерпимые боли в желудке, в пояснице, одолевали слабость и головокружение. Однажды после долгой борьбы с бессонницей Торквемада впал в забытье, походившее скорее на опьянение, чем на сон, а незадолго до рассвета внезапно проснулся, точно на него свалился балдахин, под которым он спал. Ужасная мысль пронзила его мозг. Он вскочил и впотьмах ощупью зажег лампу. Но свет не рассеял страшной мысли, напротив, она еще сильнее впилась в разгоряченный мозг. «Все ясно, ясно, как свет этой лампы! И как я раньше не додумался? Мне подсыпают отравы. Кто преступник? Не хочу гадать. Знаю только, что сообщником является гнусный шатильон, мерзкая заграничная бурда… Слава богу, наконец-то я сообразил: каждый день по нескольку капель… того самого. И я медленно умираю. Все ясно. А кто сомневается, пусть сейчас же сделает вскрытие и посмотрит, как обстоит дело с моим хозяйством. Ведь я даже во рту чувствую горечь дьявольского зелья! Повторяю и буду без конца повторять… Неужто бессовестные разбойники станут еще отрицать?»
Невозможно описать скорбь, душевное смятение и судорожный страх, терзавшие скрягу всю ночь, пока не забрезжил рассвет. Его бросало и в жар и в холод, он то натягивал, то сбрасывал с себя одеяло. Ужасная мысль, неотступно сверлившая его мозг, спустилась по нервам вниз к солнечному сплетению; невыносимо засосало под ложечкой; то были поистине адские муки, «Сегодня я мыслю желудком… А вчера наоборот — пища переваривалась у меня в голове».
Утренний свет отрезвил дона Франсиско и внес благодетельное сомнение в его мысли. Так или не так? Является ли отравление фактом, или нет? Он то поддавался подозрениям, зародившимся в его больном мозгу, то отвергал их, как нелепый вздор. И наконец — тысяча чертей! — разум восторжествовал над непокорными бреднями зловещей ночи… «Отравить меня! что за чепуха! Ради чего?»
Но едва на стол подали чашку шоколада, как неодолимое отвращение охватило скрягу, а в мозгу, точно бесенята, играющие в прятки, вновь зашевелились темные мысли. «Мы здесь, — шепнули они, — если хочешь жить, не пей этой отравы…»
— Рамен, — обратился Торквемада к слуге, — я не хочу шоколада. Скажи фигляру из Шатильона, пусть выпьет сам… и чтоб его на месте разорвало… Слушай-ка, брат, каждое утро приноси сюда спиртовку и все прочее: я сам буду варить себе шоколад.
Навязчивая мысль подсказала скряге логическое решение вопроса: «К чему зря волноваться? Надо проверить. Через пару дней выяснится, подсыпают ли мне яду, или нет. Это проще простого. Не успокоюсь, пока не проверю… наглядно».
Торквемада велел подать экипаж. Желая избежать докучных расспросов свояченицы, которая несомненно ахнет от удивления, узнав, что он в такую рань выходит из дому, и обязательно расстроит его планы, сеньор маркиз улучил момент, когда Крус отправилась к обедне. «Ну и разозлятся же она, узнав, что больной улизнул из дому, поступил как ему вздумалось. То-то будет рвать и метать, проклятая: «Выйти так рано… без завтрака… При таком слабом здоровье!» Сама ты слаба… насчет совести. Я проучу тебя…» И прежде чем кончилась обедня, Торквемада сбежал как школьник, к великому удивлению слуг, решивших, что не к добру столь ранняя прогулка после долгого затворничества: не иначе как болезнь ударила сеньору в голову.
Торквемада приказал везти себя куда-нибудь на окраину, за город. Он жаждал подышать свежим воздухом, увидеть новые лица, непохожие на те, что ежедневно, окружали его дома, дать простор мыслям и взору. Утро выдалось прекрасное: голубое, безоблачное небо, прозрачный воздух. Едва коляска выехала за черту города, как Торквемада ощутил, что на душу его снисходит покой чудесного майского утра; все, что он видел — земля, дома, деревья, прохожие предстали перед его глазами совсем иными, словно блик радости лег на природу или чья-то рука заново написала картину мира. Простолюдины казались скряге счастливейшими существами, выраженье лиц пешеходов понятнее слов говорило о счастье, которое они испытывали в этот восхитительный день.
Велев кучеру спуститься с вершин Вальеэрмосо в тополевые аллеи Вирхен дель Пуэрто, скряга вышел из коляски, чтобы пройтись пешком. Опираясь на палку с набалдашником в виде рога, он проковылял изрядной расстояние, и хоть, по правде говоря, его покачивало от слабости, а ноги с непривычки ныли, он с наслаждением ощущал прилив юношеских сил. К великой его радости, боли в животе, да и во всем теле стихли. Он прямо не чувствовал своего желудка! Что ни говори, а нет ничего полезнее утренней прогулки, и ничто так не вредит здоровью, как лежанье в постели, особенно если тебя пичкают всякими снадобьями. Несомненно, только домашние виновны в том, что он расхворался; всю болезнь как рукой сняло бы, не будь он окружен их глупейшими заботами да попами, прорицающими близкую смерть; а тут еще врачи с вечными разговорами о пилорической области, о диатезе….
«Черт возьми! — воскликнул скряга, пробродив целый час по безлюдным тополевым аллеям. — Кажется, у меня появился аппетит. Да, никаких сомнений. Иначе как аппетитом это не назовешь. Аппетит, да еще какой! Поесть бы сейчас чего-нибудь полегче, к примеру сказать, чесночной похлебки или трески с рисом, — право, так и уписал бы за обе щеки… Это я здорово придумал, что отказался от шоколада. Вышел мой желудок на свежий воздух и чувствует себя, как говорится, совсем другим человеком, то бишь другим желудком, опять сам себе хозяин. Отлично, отлично. Меня смех душит, как представлю себе Крус, Доносо и милейшего апостола Петра с его ключами и прочими штучками, да еще этого разбойника повара вместе со всем сбродом, нашедшим себе приют, в моем доме. Эй ты, резиденция герцогов, погоди, ты у меня еще попляшешь! За все, что я выстрадал в твоих стенах, я снесу тебя с лица земли, с молотка пущу все твои чудеса, а угодья продам, — они стоят кучу денег. И пускай Крус вместе с апостолом и ключами убираются служить обедни да петь литании в другое место… Что за чертовщина! До чего же у меня аппетит разыгрался! Прямо-таки зверский аппетит, не хуже, чем у мальчишки, когда он из школы домой бежит… Я б сейчас полбарашка проглотил!.. Охо-хо! Стоит только вспомнить мешанину на французский лад по заказу нашей Шатильон, как желудок кричит караул и начинаются колики, а потом рвота… Нет, нет, долой дьявольскую банду шатильонов!.. Ну и разделаюсь же я с вами, подлые бездельники, когда все будет доказано, как имеются основания полагать. А что, если они не виновны? Какой им интерес, чтобы я поскорей протянул ноги? Не поискать ли других виновников? Но этот зверский аппетит! Где найти лучшее доказательство, что подозрения мои оправдались? Желудок забил во все колокола, едва улизнул от гнусной клики… и своим веселым трезвоном приглашает меня покушать, покушать без боязни вдали от попов и ханжей, отравляющих душу и тело… А что, если я, Франсйско Торквемада, маркиз де Сан Элой, войду в одну из харчевен близ городских прачечных и закажу себе рубцы или ветчины с помидорами? То-то свет ахнет! А что подумают в сенате, коли узнают? Xa-xal Право, я молодею… И метко же сказал тот… как бишь его? — ну, тот самый, что религия вздор и нет ничего кроме природы… Природа — мать, учитель, врач и возлюбленная человека…»
Из нагромождения сумбурных мыслей трудно ждать разумных действий, и, вместо того чтобы вернуться домой, Торквемада продолжал размышлять, где бы перекусить, ибо желудок настойчиво требовал пищи. Неожиданно, как лошадь, почуявшая кормушку, дон Франсйско встрепенулся и устремил свои взоры на предместье Мадрида, сотней куполов и башен темневшее перед ним на холме, — Вистильяс, Толедские ворота, Сан Франсйско, Сан Каетано, духовное училище Сан Фернандо… Сердце скряги переполнилось чувством умиления: здесь, на веселых шумных улицах, среди милых, честных и великодушных людей, прошли лучшие годы его жизни, когда он работал, как негр, но был спокоен и независим. Маркизу достаточно было пожелать, и вот уже кучёр погнал лошадей по Сеговийской улице, прямо до Пуэрта Серрада. Появление сеньора маркиза привлекло всеобщее внимание. Выйдя из коляски, скряга не спеша побрел по улице Ножовщиков; из тесных лавок высыпали мужчины и женщины взглянуть на незнакомца, который, опираясь на палку, ковылял, словно на трех ногах. Почти все окрестные жители видели его впервые. Если с годами внешность скряги сильно изменилась, то еще больше перемен произошло за это время в предместье: с тех пор как ростовщик перенес свое местожительство и деятельность в другие сферы, народилось и выросло новое поколение. Но кое-кто из стариков еще помнил Торквемаду, и весть о нем быстро разнеслась, привлекая толпу любопытных. Ростовщик прошел всю улицу по стороне нечетных номеров, узнавая главные лавки, которые мало, а то и вовсе не изменились. На противоположном тротуаре он увидел дом, который вызвал в нем приятное волнение: здесь проживала в свое время известная донья Лупе. С каким удовольствием он встретился бы с Индюшатницей, будь она еще в живых! И как всколыхнулась бы от восторга ее ватная грудь!
По обеим сторонам улицы старыми добрыми знакомыми глядели на него торговые ряды, которые можно было смело назвать историческими и чистокровно мадридскими. Торквемада прошел мимо лавки с живой птицей, кожевенной мастерской, увешанной, бурдюками, токарной мастерской и аптеки, где клистиры сверкали подобно артиллерийским орудиям из военного музея; миновал знаменитую харчевню «Племянников Ботина», лотки с навахами и камышовыми циновками и на Большой площади увидел, наконец, ступеньки, которые вели вниз, в трактир, похожий на пещеру, существовавший с незапамятных времен. Здесь ростовщик задержался было, но под назойливыми взглядами любопытных женщин, выглянувших из дверей погребка, повернул им спину и побрел назад. Когда-то дон Франсиско был в большой дружбе с здешним хозяином, но заведение успело за это время перейти в другие руки. «Еще бы, — размышлял маркиз, возвращаясь снова к Пуэрта Серрада по стороне с четными номерами, — еще бы, ведь люди умирают. Сегодня один, завтра другой; но свет не кончается, нет; на их место приходят молодые, и те, что вчера еще были детьми, становятся сегодня владельцами заведений». Из глубины лавки, где на полу темнели пятна крови, а в воздухе летали птичьи перья, вышло несколько женщин; взглянув на скрягу, они опешили и от удивления даже перекрестились. Весть о появлении Торквемады с быстротой молнии разнеслась по предместью, и прежде чем он дошел до аптеки, на улицах из уст в уста передавали его имя. Но Торквемада невозмутимо продолжал свой путь, — он теперь богач и важная персона, ему не пристало панибратство с простолюдинами. На мгновенье Торквемада задержал взгляд на витрине, где красовались всевозможные спринцовки и клистиры; потом, пройдя несколько шагов, решил спросить об единственном приятеле, с которым он продолжал время от времени встречаться. Не зайти ли к нему в харчевню перекусить, если только он жив — здоров? Неужто Матиас Вальехо помер за этот год, что они не виделись? Отчего ж, вполне возможно, ведь каждый день умирает кто-нибудь, прежде чем ты сам умрешь.
Торювемада остановился перед грязным окном, за которым стояла большая кастрюля с бобами в красном соусе, а рядам виднелись золотистые сардины, желтые кружочки мерлана, отбивные котлеты, залитые томатом, висели, покрытые пепельной плесенью, гирлянды багровых колбас явно испанского происхождения. Сеньор маркиз глядел на яства, припоминая, уж не это ли харчевня Вальехо, когда…
Сам Матиас Вальехо предстал перед ним и, сорвав с головы шапку, воскликнул с почтительной радостью:
— Дорогой сеньор дон Франсиско, вы в наших краях! Вы стоите перед нашими убогими окнами.
— Здорово, Матиас, а я как раз собирался справиться о тебе. Это твой дом? А где же твоя харчевня?
— Пойдемте, пойдемте, — сказал дородный трактирщик, хватая старого приятеля за руку и локтями расталкивая собравшуюся толпу любопытных.
Матиас Вальехо состоял из тучного монашеского брюха, прикрытого зеленым в черную полоску фартуком, из-под которого виднелись ноги, с трудом умещавшиеся в непомерно больших ковровых шлепанцах, и из головы, похожей на огромный помидор, снабженный ушами, ртом и носом; при этом — добродушная приветливость, оглушительный смех и влажные кроткие глаза; словом, все доказательства чистой совести, склонности к выпивке и к спокойной сидячей жизни. Трактирщик прожил к тому времени шестьдесят лет и проживет еще больше, если не лопнет, как переполненный вином и расползающийся по швам бурдюк; связанный с доном Франсиско узами давней и тесной дружбы, Матиас был единственным человеком, который еще встречался с ростовщиком после его возвышения. В нарушение всякого этикета трактирщик заходил несколько раз на улицу де Сильва, а потом и во дворец Гравелинас, чтобы попросить у старого дружка взаймы денег, и тот охотно выручал его, не взимая даже процентов, — неслыханный и беспримерный случай в жизни великого финансиста. Надо заметить, что благодарный Вальехо возвращал ссуду в срок и с процентами, — то был толковый человек с немалыми достоинствами.
Как я уже сказал, кабатчик с торжеством втащил Торквемаду в лавку и, проводив в заднюю комнату, усадил его за крашеный деревянный стол, на котором неряшливо поблескивали липкие круги от винных стаканов; служанка кое-как наскоро обтерла стол тряпкой. Вальехо, его дочь, зять и два приятеля, сидевшие за столом в задней комнате, были ошеломлены появлением знатного сеньора; они положительно не знали, какими словами приветствовать и как угощать дорогого гостя, чтобы не уронить достоинства дома. Все озабоченно суетились; женщина отгоняла завсегдатаев, пытавшихся проскользнуть вслед за доном Франсиско в заднюю комнату; Вальехо хохотал густым басом, а зять почесывал голову, то снимая, то снова надевая шапку.
— Вот здорово, дон Франсиско здесь! Какая неожиданность… сеньор маркиз почтил своим присутствием нашу убогую лавчонку… Да ты…
Но тут кабатчик спохватился: когда-то он был на ты с Торквемадой, но меняются времена, меняется и обращение. Вальехо прикусил язык и поклялся про себя, что впредь будет осторожнее.
— Я прогуливался, — объяснил дон Франсиско, польщенный вниманием всей семьи, — и сказал себе: дай-ка взгляну, жив ли еще, не помер ли бедняга Вальехо… Сам я долгое время хворал…
— Как же, я слыхал и, поверьте, очень огорчался.
— Но теперь мне уже лучше, гораздо лучше, а все потому, что я решился совершить прогулку, плюнув на лекарей и все их снадобья.
— Нет ничего лучше свежего воздуха и сельской жизни. Я всегда говорю: вы, люди голубой крови, слишком много лечитесь и потому недолго живете.
— Нет, я так быстро не сдамся. Черт возьми! Знаешь, Матиас, чтобы не идти далеко за примером, я ведь как раз сегодня дал смерти пинка в зад… словом, послал ее подальше! Ха-ха! Но скажи, нельзя ли у тебя перекусить?
— Пресвятая дева Мария! Помоги мне, святой Христофор! И вы еще спрашиваете! Николаса, вот так здорово! Маркиз желает у нас позавтракать! Коласа, Пепон., понимаете — в нашем доме! Какая честь! Живо, гляньте, остались ли куропатки? Если нет, бегите за ними. У нас есть поросенок — пальчики оближете!
— Нет, поросенка не надо.
— Коласа… Что. же ты стоишь? Его превосходительство желает завтракать! Да ведь сам император всегерманский и всероссийский не мог бы оказать нам большей чести! Все точно с ума посходили. Вальехо хохотал до слез и топал ногами от радости. Он сам еще раз вытер стол своим зеленым фартуком, Николаса вытащила хранившуюся в сундуке шелковую скатерть с салфетками, — до сих пор хозяева никогда еще не принимали у себя столь именитых гостей. Надо сказать, что харчевня, равно как и лавка, сообщавшаяся с задней комнатой, принадлежала Вальехо, который и управлял обоими предприятиями. — У нас всего вдоволь, — сказал Вальехо, — колбасы свиные и телячьи, филе в маринаде, птица, красноперый спар, ветчина, баранина, кальмар под соусом, жареный поросенок, горох, отличная канделярская колбаса и свиная с перцем, — словом, что только вашей душеньке угодно!
— Ты пропустил одно блюдо, а у меня так и потекли слюнки, когда я его в окне увидел. Прямо приспичило, душа просит. И думаю, оно мне как раз на пользу пойдет. Не угадал? Бобы, подай-ка мне, брат, тушеных бобов! Черт возьми, пора уж вернуться к народным кушаньям, я ведь и сам из народа, и чем ближе к природе, тем, как говорится, сподручней.
— Коласа, слыхала? Его превосходительство сенатор желает бобов! Боже ты мой, такое простецкое кушанье! Но вы и яичницы с ветчиной отведайте, а потом просто ветчинки…
— Пока что бобы, и посмотрим, что скажет на это желудок, наверняка поблагодарит за такое вкусное блюдо. Видишь ли, Матиас, я придерживаюсь мнения, что всякое испанское и чисто мадридское кушанье в тысячу раз полезнее той дряни, что готовит мой повар француз; от нее и бронзовый конь на Большой площади захворает.
— Вот это верно, черт возьми! И никто не выбьет у меня из головы, что вся ваша хворь, сеньор дон Франсиско, произошла от всех этих гнусных приправ и дьявольских соусов, от которых так и несет аптекой. Чтобы набить ящик, сеньор маркиз, нет ничего лучше, чем хороший кусок ветчины и глоток настоящего славного вина. Конечно, я не предложу вашей милости с его деликатным здоровьем какую-нибудь свиную отбивную — упаси боже! Но коли зажарить телячью колбасу, так поверьте, она мертвого из гроба подымет.
— Попробуем и колбаски. — сказал вельможа, принимаясь за бобы, приготовленные на славу. — Прямо не верится, что я с таким аппетитом кушаю это блюдо, и увидишь, оно пойдет мне впрок. Право, можно подумать, что мне ночью вырезали желудок и поставили на его место новый!.. Замечательные у тебя бобы, Матиас, Давненько я их не едал. Вот притащу сюда моего повара, — пусть поучится, как готовить. Ты не поверишь, ведь я ему сорок дуро в месяц плачу! А уж надувает он меня не меньше чем на мильон, да, да, на целый мильон.
Усевшись за стол рядом с высоким гостем, Матиас показывал ему наглядный и убедительный пример здорового аппетита. Служанка принесла на выбор несколько бутылок вина, и приятели единодушно остановились на старом вальдепеньясе, — доброе выдержанное вино, оно самому господу богу пришлось бы по вкусу. Покончив с фасолью, маркиз к великой своей радости установил, что желудок требует еще, точь-в-точь выпущенный на волю школьник, не знающий усталости, жадный до всякого рода приключений. И уж подавай на стол яичницу с ветчиной и славные колбасы, или румяные круглые, точно колеса от повозки, отбивные котлеты с помидорами, да не забудь о стакане вальдепеньяса, чтоб глотком доброго вина помочь пищеварению.
Все, кому в ту пору случалось заглянуть в каморку, где происходило пиршество, так и замирали на месте, позабыв о своих делах, и, разинув рот от удивления, смотрели на незнакомого сеньора; впрочем, кое-кто из посетителей знал, и даже слишком хорошо знал Торквемаду. Из уважения к знатному гостю люди смущенно молчали, и Вальехо под наитием винных паров задорно кричал:
— Эй, Блас, Карандо, Ихинио, что вы там притихли, не будьте дурнями. Смелее подходите, не бойтесь, сеньор маркиз не гнушается народом, он самый демократический и общедоступный сеньор!
Приятели кабатчика подходили к столу, и дон Франсиско приветствовал их церемонным поклоном, которому его обучили в аристократическом обществе, Матиас коротко представлял своих друзей:
— Вот Блас, асторгский почтальон, он за тридцать тысяч дуро не даст себя сбить с толку, А это Ихинио Портела, племянник того Деограсиаса Портелы, что держал торговлю птицей на Каве, помните?
— Еше бы, как не помнить… Деограсиас… сколько лет!
— А это Карандо — сущий осел, прошу прощения, у него была торговля мясом, да взбрело ему в голову судиться с Гонсалесами из Нижнего Карабамчеля, вот и остался теперь в одной рубахе. Э, да что говорить, у кого на тысячу дуро больше, у кого меньше — все мы бедняки по сравнению с тобой и твоими несметными богатствами, — небось у тебя в сундуках больше миллионов, чем волос на голове.
— Не будем преувеличивать, — возразил дон Франсиско с притворной скромностью. — Не верь голосу черни. Я много трудился и не теряю надежды в будущем еще больше потрудиться, чтобы заполнить брешь. Но слава богу, сегодня я ожил, снова поел с аппетитом и, чувствую — все идет мне на пользу, словно я никогда и не хворал, и вот посмотришь, что я проживу здоровым до конца моих дней, а их у меня еще немало впереди…
Сотрапезники подняли стаканы и выпили за здоровье самого демократического и доступного вельможи из всех разбогатевших плебеев, — примерно такова была мысль, выраженная несколько иными словами под общий одобрительный рев. Торквемада с наслаждением ощущал прилив юношеских сил; довольный поведением желудка, он не знал, что больше расхваливать — отменный ли вкус кушаний, или чистосердечие, с которым приветствовали нежданного гостя эти простодушные люди. Чувствуя потребность хоть чем-нибудь отплатить за радушный прием, скряга взял слово и, не желая ударить в грязь лицом перед своими новыми приятелями, прибегнул к тому изысканному языку, которому он не без труда обучился в кругу аристократических друзей и политиканов.
— Сеньоры, — начал он, подбирая наиболее благородные мысли и облекая их в утонченную форму, — чувствительно благодарный за ваши изъявления, я испытываю подлинное удовлетворение, находясь в вашем обществе и разделяя с вами сию обильную гастрономическую трапезу. Я не скрываю своего происхождения. Я вышел из народа и останусь его представителем. Вам, наверно, известно, что в парламенте я защищаю народные трудящиеся массы… Для процветания нации нам необходимы примирение классов, единство и братство между Тиром и Троей…
— Вот именно! — с восторгом воскликнул Матиас, и лицо его из пунцового стало темнее ежевики. — Маркиз повторяет сегодня слово в слово то, что я вам говорил вчера. Пускай разные классы, как великие люди, так и ремесленники, протянут друг другу руки, и в стране воцарится порядок и благоденствие.
— Ведь между вашими идеями и моими, — произнес Торквемада, решительно принимаясь за мясо, — очень много точек соприкосновения.
— Жаль, что не все там наверху, — подхватил гость по имени Карандо, — рассуждают так, как иные представители княжеских домов, которых я знаю!.. И не подумайте, что я так говорю только при сеньоре доне Франсиско, — то же самое я утверждал вчера. Ибо есть богачи и богачи, и не все они одинаковы, примером тому наш гость. Нам, как известно, нечего опасаться, что кто-либо из наших бедняков умрет от голода, пока жива сеньора дель Агила, которая ходит по чердакам и мансардам в поисках голодных ртов, чтоб их накормить, и раздетых — разутых, чтобы одеть их. Я частенько вижу ее, и на улице Нунция, где я живу, многие обязаны ей жизнью.
— Верно, — подтвердил сотрапезник по имени Ихинио. — Я тоже часто о ней слышу. Немало парней освободила она от рекрутчины, а девушкам помогла купить швейную машину.
— Как же, — ни на кого не глядя, согласился маркиз де Сан Элой; он понимал, что тут в харчевне необходимо поддержать не только честь своего имени, но и достоинство всей семьи. — Моя свояченица Крус дель Агила — святая женщина.
— Тысячу лет здравствовать! Давайте выпьем за ее здоровье по первому стаканчику мускателя.
— Благодарствую, сеньоры, благодарствую. Я также пью за здоровье этой благородной дамы, — сказал дон Франсиско, решив, что его личные обиды не должны стать достоянием посторонних. — Ах, мы так любим друг друга! Я предоставил ей полную свободу действия, у нее незаменимые способности… Если у меня во дворце возникает необходимость в каких-либо реформах, она их немедленно осуществляет. А коли случаются между нами споры или разногласия, я всегда уступаю и приношу себя в жертву на алтарь семьи. На свете нет второй женщины, способной так здорово руководить многочисленным штатом прислуги, А мой штат бесчислен, как армия Ксеркса. Знаете ли вы, кто такой Ксеркс? Царь Персии, страны, лежащей там, за Филиппинами, и было у него столько всякого войска, что если случайся парад, то перед ним не меньше семи месяцев шли и шли солдаты… Так вот, сеньоры, и ты, Матиас, мой личный друг, предоставим моей свояченице молиться и беседовать с богом, а сами вернемся к реальным вопросам жизни. Я горой стою за реальность, за наше настоящее, я реалист по преимуществу. Ай да телятина! Слава корове, родившей и вскормившей такого теленка, а заодно и пройдохе мяснику, который выпустил из него кровь, чтобы придать нежный вкус мясу! Я придерживаюсь того взгляда, что теленок лучше быка, а бык лучше коровы. В итоге, сеньоры, — я здесь превосходно себя чувствую. Ем за двоих, а желудок смирнехонек, и до того мне весело, что я так и остался бы среди вас, кабы не призывали меня важные дела, которые надо вершить. Здесь я как в оазисе. Знаете вы, что такое оазис?
— А то как же! На Бомбилье открыли на днях новую закусочную под вывеской «Речной оазис».
— Нет, это не то, — сказал Торквемада, начиная подозревать, что съел больше положенного и хватил лишнего. — Это совсем не то, — ведь оазис — часть земли, а река, сами понимаете…
Тем временем случилось то, что обычно происходит за столом среди людей простых, добрых, радушных, но малокультурных: едва дон Франсиско обнаружил первые опасения — не перегрузить бы желудок, как все кругом ну точно взбесились и давай его потчевать разными кушаньями, стоявшими на столе.
— Неужто он погнушается красноперым спаром! Уж не думает ли маркиз, что его французишка повар готовит рыбу лучше? Нет, как хотите, а я этого не потерплю! Уж не побрезгуйте нашей бедностью! Отведайте, да вы только отведайте и увидите, до чего вкусно! Ведь сегодня день особенный, такие случаи не повторяются! Верьте моему слову, дон Франсиско, я и сам бы не прочь иметь такой здоровый желудок, как ваш. Только он, подлец, попросту всякой дрянью напичкан, и нет лучшего средства очистить его, как плотнее поесть да выпить стаканчик доброго вина. Уж будьте покойны, сеньор, маркиз, не животу нести ноги, а ногам — живот. Нет, нет, черт возьми, я вас не отпущу, пока не отведаете рыбки. А каплуны у меня, доложу я вам, такие, что от них сама пресвятая троица не откажется… Валяйте, пейте, один раз живем на свете.
Надо обладать большой стойкостью и сильным характером, чтобы устоять перед чистосердечным, но не в меру назойливым гостеприимством, а Торквемада про все забыл, очутившись в кругу людей, равных ему по рождению и воспитанию. На первых порах недомогание было незначительным, с ним так успешно справлялась жадность, разбуженная любимыми кушаньями, что скряга махнул на все рукой, и пиршество шло своим чередом. Пустая болтовня отвлекала его от сигналов, посылаемых время от времени желудком. Но дойдя до каплунов, он все же уперся, ибо и в самом деле ощущал беспокоившую его тяжесть в животе. Каплуны! Vade retro. Зато он набросился на сочный, хорошо приправленный салат из латука, опрокидывая между прочим один стакан вина за другим.
— По правде говоря, мне все идет впрок, — повторял Торквемада. — Оно, конечно, тяжеловато, но и только; зато мне весело, я чувствую себя, как говорится, помолодевшим и готов каждую неделю повторять пирушку. Случись сейчас увидеть меня домашним, — вот рты пооткрывали бы от изумления! А я сказал бы им на это: «Вот вам и доказательство. Ведь раньше мой сеньор желудок даже чашки шоколада не мог переварить, а нынче… Стоило мне выйти из вашей орбиты, как я воспрял духом, да и желудок счастлив, что ему удалось, наконец, вырваться в иную сферу действия, совсем, совсем иную… Преступный замысел так и бросается в глаза…»
Впервые за этот день с языка ненароком сорвалось опасное слово; на миг рассудок скряги затуманился, и он беспомощно замахал руками в воздухе. По счастью, голова прояснилась. Придя в себя, он пожаловался, что ему тяжело вздохнуть.
— Пустое, — успокоил его Матиас, — стаканчик анисовой— и все как рукой снимет. Коласа!
В ожидании анисовой трактирщик прибегнул к простому, но верному средству — принялся хлопать больного по спине, да с таким рвением и горячим желанием оказать быструю и существенную помощь, что Торквемада взмолился:
— Хватит, старина, хватит. Не будь дикарем. Барабан я тебе, что ли? Ай-яй! Ну, кажется, проходит. Это у меня живот вздулся, да, именно вздулся… бррр!..
Он попытался было рыгнуть, но отрыжка колом застряла у него в горле, и от этого стало еще хуже. Анисовая немного облегчила его состояние, и он снова взял слово, чтобы выразить свое удовлетворение.
— Я придерживаюсь вашего мнения, то бишь думаю то же самое… об этом самом… Э, о чем это мы с вами говорили? Что за чертовщина, все вдруг из головы вылетело… с чего это я память потерял? Эй, ты, как тебя зовут? Вот здорово, позабыл твое имя.
— Матиас Вальехо, твой покорный слуга, — откликнулся хозяин, махнувший рукой на этикет после сытного завтрака и обильных возлияний. — Что? опять с головой худо?.. Что с тобой, Пакильо? Ерунда! Сущий пустяк. На, выпей-ка еще, и все пройдет… Валяй!
И трактирщик снова забарабанил кулаком по спине приятеля. Но дон Франсиско вдруг подался вперед и застыл, как туго набитый, осевший мешок.
— Хватит, говорю тебе, хватит. Твоими ручищами впору дорогу трамбовать… черт подери! Да, вспомнил, что я хотел сказать вам, сеньоры сотрапезники… вы предложили поднести стаканчик кучеру, что ожидает меня на улице… а я… совершенно верно!… я сказал: «Сеньоры, я придерживаюсь вашего мнения, или, другими словами, тоже думаю, что следует поднести стаканчик этому пьянчуге».
— Верно! — проревел Матиас. — Мне и в голову не пришло. Коласа!
— Так вот, положа руку на сердце, мне, как говорится, не по себе, — продолжал дон Франсиско, с видимым трудом удерживая в равновесии свой корпус. — У меня такое чувство, будто я проглотил вон тот крест, что из окошка виднеется… Глянь-ка, его больше не видно! Куда сгинула эта распроклятая Крус? Крус, мой крест, и на этом поставим точку…
— Друг ты мой сердечный! — воскликнул Матиас, подхватывая дона Франсиско, который, покачиваясь из стороны в сторону, ткнулся в хозяина. — Люблю тебя, как родного сына… Чтоб в голове малость прояснилось, выпьем-ка кофе… Коласа!
— Кофе мокко, — проговорил сквозь зубы Торквемада, силясь приподнять слипающиеся веки. — Кофе…
— С ромом или водкой? — Есть и фииь-шампань.
— Сеньоры, — невнятно простонал маркиз де Сан Элой, — мне худо… совсем худо, А кто скажет, что я здоров, погрешит против истины… против истины фактов… Я объелся, нажрался, как стадо свиней. Но клянусь священным писанием, что я справлюсь и все переварю, чтоб там дома не попрекнули… чтоб не надсмеялась надо мной… та самая… Что за чертовщина, опять забыл Скажи, Матиас, как ее зовут?
— Кого?
— Ну эту самую… сестру покойницы… Забыл ее имя… Ведь вот только что видел ее в окошко…
— Так это крест на Крепостных Воротах.
— Вот именно… Крепостные Ворота и крест… нет, не то, Крепостные Ворота — это Крус, что колом засела у меня в глотке, никак ее оттуда не выпрешь… дьявольский крест и небесные ворота, что не хотят передо мной открыться… И ворота адовы. Послушай-ка, как имя того жирного попа, ну, того писионера, пенсионера или миссионера, какой там зовется. Напомни мне его имя, я бы ему всю правду выложил. Вместе с мерзкой ханжой из Гравелинас они замыслили отравить меня… И привели свой план в исполнение. Ты видишь, они доконали меня… Сунули мне внутрь домину… Как я его теперь оттуда вырву, черт возьми, дьявольское отродье и святой Франсиско!
Торквемада качнулся влево от кабатчика и наткнулся на стул; задержавший его падение. Все кинулись к нему; никто не знал, что делать — оставить ли его на стуле, или, может, уложить на скамью. А Торквемада, корчась от боли, ревел благим матом. И наконец… брр… На полу не хватило места для всего, что извергло это несчастное тело„, Коласа!
-- Он плох, совсем плох, — сказал Матиас, обращаясь к своим собутыльникам. — Что делать? Чем помочь?
— Дай ему выложить все до конца.
— Ох, боже мой!.. Что же это такое? Где я? Вот беда! А я думал… Обеда-то как жалко! Матиас, сеньоры, мне очень худо… — были первые слова Торквемады, когда он пришел в себя; рвота принесла ему некоторое облегчение, зато вскоре усилились рези в желудке.
— Чашку чая… Коласа!
— А я туда же, расхвастался!.. Кушанья, мол, идут мне на пользу! Но знаете, что мне повредило? Жара, Здесь задохнуться можно! Вы галдели, шумели, стучали стаканами… Ай, какая боль, будто кто кишки мне крутит. Говорите что хотите, но это ненормально. Я кое-что смыслю в науке и, уж поверьте, могу отличить болезнь естественную от искусственной… Бывают патологические явления от самой природы, но бывают и другие, а именно: последствия злого умысла наших недругов. Бьюсь об заклад, что у меня жар. Матиас, умеешь ты щупать пульс?
Все хором советовали ему ехать домой, но Торквемада наотрез отказался. Словно налитая свинцом, голова его никла, и он поддерживал ее обеими руками, тяжело упершись локтями в стол.
— Домой я не поеду, пока все не пройдет. Боли малость утихли. Только вот память отшибло. Поди ж ты, никак не вспомню, где мой дом? Запамятовал имя этого герцога, черт бы его побрал! этого хлыща и обманщика, у которого я дом купил. И еще беда: позабыл, как звать кучера… Дома небось переполошились, а эта, как ее, никак не вспомню, ну, та самая, вместе с попом и Доносо как пить дать думает, что я помер. Не возьму в толк, с чего это мне взбрело в такую рань из дому выйти? Может, просто так вздумалось, а может, какое срочное дело… Никак не найду согласованности. Помню одно… прямо застряло в памяти, — у меня дома куча картин и среди них Мазаччо, знаменитый Мазаччо, за него мне англичане пятьсот фунтов предлагали, но я ни… ни… Помогите припомнить. Кажется, вы позвали меня купить галерею того субъекта… отца доньи Аугусты, что ли. А может, я вышел из дому с мыслью sui generis и побрел наугад, не зная, собственно, куда иду?
— Езжай-ка ты лучше домой… Право, дон Франсиско, — сказал, наконец, Вальехо, к которому от страха понемногу возвращалась способность соображать. — Дома вас досмотрят.
Приятели были того же мнения и поддержали доводы Вальехо, которому не терпелось поскорее освободиться от неожиданной помехи.
— Мой дом очень далек, — с глубокой грустью проговорил Торквемада, чувствуя новый приступ острой боли. — Не знаю, успею ли добраться, не умереть бы по дороге? И как тащить меня? На носилках? Ах да, вы правы, в коляске. Я и позабыл, что завел себе экипаж… Вот здорово! А я-то думал, что все еще живу на Молочной улице, что я еще, как говорится, беден и не женился на этих сумасбродных сестрах Агила. Знаете что? Уж коли вы хотите меня отправить, везите прямо к дочке, к Руфмне, она меня как зеницу ока бережет. Хотя, говоря откровенно, я начинаю понимать, что Крус тоже меня любит, а священник… никак не припомню его имени… обещает спасение души, если я исповедуюсь во всех прегрешениях, что числятся в дебете моей совести, но, верьте, их совсем не много, и коли желаете, я перед вами сию минуту исповедуюсь и все выложу… уж такой сегодня день, чтобы говорить начистоту… Так, значит, домой? У меня большой дом. Он стоит перед моими глазами, точно я только из него вышел. Хотя вы придерживаетесь противоположного тезиса, но я снова повторяю, что у меня жар, по меньшей мере градусов восемьдесят, ведь жар тоже измеряется в градусах, как и калории… Весьма благодарен за ваше сердечное гостеприимство и всей душой сожалею, что меню, в просторечии — кушанья пошли мне во вред, и это подло со стороны моего желудка, ибо, если бы он вел себя достойно, вся пища уже превратилась бы в кашицу. Ну, ладно, до другого раза, — ведь я уверен, твердо уверен, что отныне мой желудок будет действовать как часы. Я этого сеньора в ежовые рукавицы заберу, не добром, так силой. Это в высшей степени возмутительно, что из-за вздорных капризов какого-то желудка человек не может ни делами своими заниматься, ни в парламент пойти, где его ждет множество важных вопросов, да еще лишен возможности покушать… и если вы разрешите мне высказаться до конца, так я скажу вам следующее: коли этот орган вздумает продолжать свою разрушительную деятельность, я приведу его в порядок простым и быстрым способом. Как вы думаете, что я предприму? Откажусь от еды. Вот именно, откажусь от еды. Чего хочет от меня этот бездельник? Чтобы я кормил его, а он будет мне все возвращать? Ну, а я откажу ему в питании, почищу кормушку — и дело с концом. Одним махом урежу бюджет на завтраки и обеды. И вы увидите, как он сдастся — запросит пощады и питания. Но ничего не получит. Не смейтесь. Коли я что задумаю, так оно и будет. Да здравствует наша святая воля! Уж я-то умею настоять на своем. Клятвенно обещаю вам, что в жизнь не стану кушать.
Все приветствовали шутку маркиза, а когда на повестку дня стал прежний вопрос и вокруг грязного трактирного стола принялись обсуждать, ехать ли маркизу домой и если ехать, то куда именно, приунывший больной согласился на все, да вот беда — не было сил двинуться с места: ноги подламываются как ватные, а тело — ну ровно сундук, набитый камнями. В конце концов Матиас и Карандо кое-как дотащили его до экипажа, который подъехал к порогу харчевни, с немалым трудом водрузили на место и вежливо распростились, от души радуясь, что сбыли нежданную беду.
Ну и суматоха же поднялась во дворце Гравелинас, доложу я вам, когда к воротам подкатила коляска и слуги увидели своего сеньора, лежащего поперек сиденья с закрытыми глазами, точно покойник; из сведенных губ его брызгала пена и рвались глухие стоны. Дома уже давно царил переполох, вызванный как ранним исчезновением сеньора маркиза, так и его продолжительным отсутствием. Крус и поспешившие наведаться друзья боялись, не случилось ли беды. Их опасения подтвердились прибытием экипажа, доставившего маркиза в крайне плачевном состоянии. Надо было немедля вытащить его из коляски и уложить в постель. Четыре здоровенные женщины взялись за это нелегкое дело и донесли больного по галереям и лестницам до спальни. Бедняга был без сознания. Крус немедленно послала за врачами, а сама тем временем принялась за простейшие домашние средства, стараясь привести больного в чувство и вернуть к жизни, если она еще теплилась в оцепеневшем, неподвижном теле. Когда женщины опустили больного на кровать, пружины матраца со стоном приняли тяжелый груз.
Прибежал запыхавшийся Кеведо и, не мешкая, приступил к осмотру больного. Но еще раньше больного друга осмотрел Доносо, находившийся, по счастью, в доме, когда прибыл экипаж.
— Мне кажется, он еще не умер, — нерешительно сказал Доносо врачу, опасаясь услышать безнадежный ответ.
— Нет, пока не умер… но в живых он не останется.
Решительными мерами удалось добиться, чтобы полуразвалившаяся физиологическая машина великого мадридского скряги вновь заработала; но прошла вся ночь и часть следующего дня, прежде чем больной очнулся и понял, в каком состоянии находится. О наступившем улучшении было оповещено в особом бюллетене, который вмиг покрылся сотнями подписей выдающихся политических деятелей и банкиров. Крус в этот раз не пришлось настаивать на приглашении в дом прославленного доктора Микиса, — придя в сознание и обретя дар речи, больной сам потребовал позвать его. Знаменитый врач разработал план наблюдения за больным, заняв выжидательную позицию, пока не выяснится, против какой болезни следует вести борьбу. Трудно было сразу поставить диагноз, симптомы болезни не определились, никаких серьезных органических изменений не произошло. В частных беседах с Кеведо доктор Микис называл энтерит и рак пилорической области; впрочем, невозможно было что-либо утверждать, кроме весьма тяжелого состояния и очевидного бессилия науки в борьбе с недугом.
Воскреснув, — именно этим словом следует определить состояние больного, — маркиз ударился в слезливую нежность, которая находилась в полном соответствии с его физической слабостью и упадком умственных способностей. Он то и дело просил прощения за всякую, малость приходил в волнение по пустякам и выражал горячую любовь ко всем, кто подходил со словами утешения к его постели. С Руфинитой он был слаще меда: пожимал ей руки и называл своим ангелом, надеждой, славой; к свояченице он благоволил как никогда и непрестанно расхваливал ее таланты домоправительницы, а Гамборену и Доносо именовал столпами дома и незаменимыми друзьями, каких не сыщешь во всем свете.
Сквозь эти сентиментальные излияния проглядывал безумный страх перед смертью. Из самолюбия больной пытался скрыть свое малодушие, но тяжелые вздохи, настороженное внимание к шушуканьям в спальне и тревожное выражение глаз при каждом вопросе — все выдавало страх, обуявший Торквемаду. Он по-детски радовался словам ободрения и у всех спрашивал, что они думают об его болезни. Как-то утром, оставшись наедине с доктором Микисом, дон Франсиско взял его за руку и торжественно начал:
— Дорогой дон Аугусто, как человек большой учености и огромных заслуг, вы не должны меня обманывать. Я сильно привержен к науке, другими словами — научные склонности в моей натуре преобладают над поэтическими, вы понимаете… и право, я заслужил услышать истину из ваших уст. Точно ли вы уверены в моем выздоровлении?
— Ну, разумеется, уверен! Положитесь на меня, сеньор, выполняйте режим и…
— А сколько времени займет поправка, дорогой дон Аугусто? Когда я встану на ноги? Протянется ли моя болезнь месяц, или, может, дольше?
— Трудно сейчас определить. В общем, довольно скоро. Главное, спокойствие и поменьше думайте о делах.
— Поменьше? — с глубоким отчаянием проговорил скряга. — Но если наука желает меня воскресить, я должен, должен думать о них и считать дни, когда я смогу вновь с головой уйти в дела. Ах, друг мой и ученейший из врачей, умоляю и заклинаю самым дорогим для вас на свете, сделайте сверхчеловеческое усилие, примените все ваши знания и побыстрее поставьте меня на ноги! Прочтите все, что нужно прочесть, выучите все, что следует выучить, и не сомневайтесь, труд ваш будет вознагражден по заслугам. Я предвижу ваш ответ: вы, мол, и без того отлично знаете медицину и вам нечего больше учить. Aх, наука бесконечна, ее никогда не осилишь полностью. Мне пришло в голову, не завалялась ли в дворцовом архиве какая-нибудь древняя бумажонка, в которой находится средство от моей болезни, еще неизвестное нынешним медикам. Клянусь жизнью! Ведь может статься, что в древности были известны какие-либо травы, мазь или зелье, неведомые современным врачам. Подумайте над этим и знайте — мой архив в вашем распоряжении. Он обошелся мне кучу денег, и, право, жаль, если мы не найдем в нем дельного совета.
— Кто знает! — добродушно ответил доктор, не желая перечить больному. — Возможно, в архиве Неаполя или Сицилии затерялся рецепт древнего алхимика или знахаря-чернокнижника.
— Не смейтесь над магией, ни над теми, кто гадал по звездам. Наука — вещь, не имеющая ни конца, ни начала. И раз уж мы заговорили о науке, скажите на милость, что за дьявольская болезнь со мной приключилась? Видите ли, пораскинув умом, я решил… словом, мне взбрело в голову, что все это ерунда, вздор, легкое недомогание, и вы, сеньоры врачи, тоже так думаете; но ради соблюдения порядка… и научности вы уложили меня в постель, установили режим и все прочее. Я теперь отлично себя чувствую, прямо превосходно. Сознайтесь, доктор, что у меня нет никакой болезни?
— Как сказать… Ваша болезнь не тяжелая, но вместе с тем и не пустяковая. Будем ее лечить, и все будет в порядке.
— Так я могу надеяться?.. Можно на вас положиться?.. — с глубокой тревогой в голосе спросил маркиз де Сан Элой.
— Успокойтесь. Уповайте на медицину и на бога, главное — на бога.
— Я так и делаю… Но неужто бог покинет меня, ведь я ни в чем перед ним не виноват. Вы со своей стороны поможете ему средствами науки, и я надеюсь, господь не воспротивится тому, чтобы я вернулся к своим обычным занятиям. Да, дорогой дон Аугусто, поставив меня на ноги, вы окажете человечеству истинное благодеяние. Видите ли, у меня родился план, замечательный план! Еще никто не додумался до мысли, осенившей меня. Не стану вам надоедать объяснениями, вы все равно не поймете. У каждого свое ремесло, а я по своей части берусь затмить солнце. Поставьте меня на ноги, и мир ахнет от задуманной мной операции. Это дело такой важности, что я согласен даже на временную поправку, лишь бы расставить фигуры на шахматной доске и сыграть большую игру… А потом — ладно, пускай уж я снова. свалюсь. Дайте мне передышку, только маленькую передышку, дон Аугусто… Хоть, право, жаль, если после такой блестящей операции я протяну ноги на смех будущим поколениям. Это было бы несправедливо, согласитесь, что несправедливо.
Микис с изумлением поглядел на маркиза, охваченного навязчивой мыслью; глаза его горели неестественным блеском, руки дрожали. Поддакивая больному и заверяя, что он непременно поправится, доктор распрощался и ушел. Да, да, рано или поздно он поправится: спокойное состояние духа и тела ускорит выздоровление, а нетерпение может только задержать поправку. И чем меньше больной будет думать о финансовых операциях, тем лучше для его здоровья. Впереди еще достаточно времени.
Торквемада был счастлив, надежда поможет выдержать тягостное пребывание в постели и диету. Беседуя с Крус, скряга сказал:
— Дон Аугусто великий человек. Он уверяет, что моя поправка — вопрос нескольких дней… Ей-ей, вы могли бы дать мне на обед чего-нибудь поплотнее, а я ручаюсь, что velis nolis все переварю. Не хватает только, чтобы сеньор желудок снова стал выкидывать свои штучки. Боли в животе утихли, температуры нет. Единственно, о чем я вас прошу — присмотрите за поваром и поварятами, как бы у них рука не дрогнула и… как бы не попала в пищу отрава… как говорится — в принципе. Нет, нет, я не хочу сказать, что меня отравят de motu propio1, как этот плут Матиас Вальехо вместе со своими олухами приятелями, которые силой впихнули в меня кучу всякой дряни. Конечно, я знаю, вы за всем следите… Во мне таится убеждение, что я могу положиться на вас… Словом, пусть каждый сделает все возможное, чтобы я поскорее поправился; будет крайне прискорбно для нашей семьи, а то и для нашей страны и всего человечества, если я не поправлюсь. Коли проклятое патологическое явление будет и дальше упорствовать, не знаю, к чему это приведет и что станет с моими капиталами, накопленными тяжким трудом? Ведь ежели я буду долго хворать, то как бы моим детям не остаться без куска хлеба.
Тут Крус рассмеялась и, позабыв, что при некоторых обстоятельствах ложь милосерднее правды, как она в свое время утверждала в роли высшего разума семьи, дала больному резкую отповедь:
— Не слишком ли вы печетесь о делах земных, преходящих? Разумеется, смертельной опасности пока нет, и не дай бог, чтобы нависла подобная угроза, однако состояние, в котором вы находитесь, может считаться предупреждением свыше, дабы вы обратили свои взоры к жизни потусторонней, вечной, и постепенно приучили себя к этой мысли. Уж не кажется ли вам, что у вас все еще мало денег, и не собираетесь ли вы взять их с собой на тот свет, чтобы основать банк или кредитное общество в мире вечного блаженства?
— Собираюсь я или не собираюсь основать кредитное учреждение на небесах, не ваше дело. Я поступлю как мне вздумается, сеньора, — ответил Торквемада и, точно наказанный мальчишка, повернулся к стене, натянув на голову одеяло.
Гамборена навещал дона Франсиско то рано утром, то после полудня, не пропуская ни одного дня, ласково беседуя с ним скорее как друг, чем строгий духовный наставник. Он необыкновенно осторожно обращался с больным, поучал, давая советы по поводу здоровья, и больной охотно им следовал. Когда голова дона Франсиско прояснилась, Гамборена стал рассказывать ему интереснейшие истории из жизни миссионеров, и больной слушал их с жадным вниманием, словно листая книгу о путешествиях. Вскоре Торквемада так пристрастился к этим беседам, что частенько посылал за миссионером в неурочное время, и как больной ребенок просит няню рассказать сказку, так и Торквемада просил священника о продолжении занимательной истории. Считая, что, овладев воображением, легче направлять волю больного, Гамборена развертывал перед ним потрясающую повесть евангельских подвигов из тех времен, когда он служил викарием в Экваториальной Африке, на Убанге или в селениях каннибалов; сняв после обедни облачение, священнослужители работали каменщиками и плотниками, воздвигая скромный храм в Бразавиле; в Баизири, на родине свирепого африканского племени, погибло в жестоких муках немало миссионеров, и если он, Гамборена, избег этой скорбной участи, то своим спасением обязан лишь чудесной помощи господа и собственной мудрости; в архипелаге Фиджи, на далеких тихоокеанских островах, за короткое время было построено семьдесят церквей и обращено в христианство десять тысяч канаков.
Торквемада с живейшим интересом внимал волнующей одиссее; но это отнюдь не означает, что он принимал на веру рассказы священника; он относился к ним, как к событиям яз жизни другой планеты, а в Гамборене видел необычайное существо, занимательного рассказчика вымышленных историй для детей старшего возраста или больных стариков.
Однажды разговор незаметно перешел на вопросы, о которых священник давно желал поговорить с больным; Торквемада находился в более или менее спокойном состоянии, и священник обратился к нему со следующими словами:
— Мне думается, дорогой сеньор, что не надо долее откладывать наше дело. Несколько дней тому назад вы жаловались, что голова ваша плохо работает; сегодня, как я вижу, вы в отличном состоянии, и в ваших интересах все обсудить не спеша.
— Как вам угодно, — невнятно пробормотал Торквемада, скорчив недовольную гримасу. — Но говоря откровенно, я не вижу причины торопиться. Для меня несомненно, что я поправлюсь; чувствую я себя отлично и надеюсь скоро подняться.
— Тем лучше. Но к чему дожидаться последнего часа и готовиться наспех, когда у человека уже нет более надежды, а медицина бессильна помочь? Послушайтесь меня, дорогой сеньор, не будем откладывать. Я должен исполнить мой долг.
— Но если у меня нет грехов, черт возьми! — полушутя, полусерьезно воскликнул дон Франсиско. — Ведь я уже вам покаялся: мне пришло в голову, что Крус хочет отравить меня. Никто не застрахован от дурной мысли. И это единственно, в чем я грешен.
— Так ли? Нет ли еще чего? Поищите, поищите получше.
— Нет, больше ничего. Сердитесь не сердитесь, друг моей грешной души… впрочем, грехов у меня нет, так что, друг моей безгрешной души, придется вам признать, что я святой.
— Святой? Что ж, в добрый час. Так, пожалуй, я превращусь в кающегося грешника, а вы в моего исповедника.
— Ну, нет, для этого надо быть священником… А я ведь только святой. И знаете, почему я называю себя святым? Потому что я никому не делаю зла.
— Вы в этом уверены? Что ж, я готов поверить вашим словам, если вы приведете мне доказательства. Ну же, я жду доказательств… Помочь вам? Хорошо. У вас только один порок — скупость. Докажите мне, что можно назвать святым скупого и на редкость жадного человека, который больше всего на свете любит деньги и тащит в дом все, что попадается под руку, убедите меня в святости такого человека, и я первый потребую причислить вас к лику святых, сеньор дон Франсиско.
— Черт возьми! Черт возьми! Теперь вы запели о моей скупости… и прочее. Слова, слова, одни слова. Вы, священники, в просторечии — служители алтаря, разбираетесь лишь в вашей теологии, а в делах ровно ничего не смыслите. Рассмотрим, плохо ли я поступаю, принося в дом деньги, коли они сами плывут мне в руки? А задуманная мною великолепная комбинация, — что в ней греховного? Неужто я грешу, предлагая правительству обращение внешнего займа в заем внутренний? Скажите, дорогой друг, разве против этого что-либо сказано на Тридентском соборе, в писаниях святых отцов или у, составителя библии, которым был, если не ошибаюсь, Моисей. Тысяча чертей! да ведь обращение внешнего, займа во внутренний составит благополучие страны! Скажите мне, сеньор апостол Петр, что выгадает бог от слишком высокого процента? И если мне удастся процент снизить и тем самым облагодетельствовать страну и все человечество, что же тут греховного, господи боже ты мой? Но я знаю, заранее знаю ваш ответ, сеньор служитель алтаря. Дескать, я задумал провернуть эту, операцию не ради блага человечества, но для собственной пользы, чтобы загрести побольше комиссионных для себя и прочих банкиров, соучастников грязного дела. На это ваше возражение отвечу вам вопросом: на каких скрижалях, или в каком требнике, или, наконец, в каком христианском и мусульманском вероучении сказано, что труженик не имеет права получить за свой труд? Разве это справедливо — рисковать фондами, таскаться по улицам из министерства в министерство и ничего не заработать на-финансовой операции? И скажите, разве это не доброе дело — работать на пользу государства? Что такое государство, как не мой увеличенный во сто крат ближний? И если я желаю для себя того же, что желаю для государства, то разве не ясно, что, выполняя завещанное нам богом, я возлюбил ближнего моего, как самого себя?
— Святой, святой, святой… слава вам! — воскликнул со смехом Гамборена; да и что оставалось священнику делать, как не принять в шутку слова Торквемады? — Положительно, болезнь отточила ваш ум. Признаюсь, меня позабавило ваше объяснение. Но все же вы не убедили меня и я весьма опасаюсь, что, став на путь обращения долга, снижения процентов, самопожертвования ради государства и всего человечества, наш дорогой дон Франсиско попадет прямехонько в пекло, где комиссионные будут ему выплачены счетоводом сатаны, тем самым, на которого возложена обязанность вести расчеты в преисподней. Да, в преисподней, сеньор, хоть вы и пугаетесь этого слова, но следует открыто сказать: именно „туда попадает, каждый, кто занимался в жизни лишь накоплением богатств, кто не знал милосердия, не щадил бедняков, не утешал скорбящих. Да, сеньор, вам уготован ад. Не ждите от меня ничего, кроме голой истины нашего вероучения. Бог — вечное благо, и за нанесенные ему оскорбления надо платить вечными муками.
— Опять сели на своего конька, — сказал притворно шутливым тоном вконец перепуганный Торквёмада. — Что ж, выходит, я должен поверить в существование известного центра с вечным неугасимым огнем и дьяволами?
— Безусловно.
-- Что ж, если положено верить, поверим. Значит, вопрос даже не подлежит обсуждению… хочешь не хочешъ, а верь с закрытыми глазами? — Миссионер утвердительно кивнул головой. — Ладно, поверим. Итак, договорились: ад существует, но я в него не попаду.
— Не попадете лишь в том случае, если будете следовать моим указаниям и уверуете в истины, которые я исповедую и желаю внушить вам.
— Внушайте вес, что находите нужным, я готов внимать вам, — ответил дон Франсиско с покорностью, которая показалась миссионеру хорошим признаком. — Что предпринять для спасения души? Объясните кратко и ясно, как следует говорить о делах. Мне, как доброму христианину, непременно надо спастись. Сами понимаете, положение обязывает. Не хорошо, если станут говорить… Итак, примемся за спасение, сеньор Гамборена; скажите же, что следует делать и сколько дать, дабы обеспечить успешное завершение?
— «Что следует делать… сколько дать!» — повторил Гамборена, хмуря брови. — Вечно вы толкуете об этом вопросе, как о какой-то денежной махинации. Не лучше ли забыть язык и привычки коммерсанта! Что вам следует сделать, сеньор, это очистить душу от алчности, стать добрым, человечным, открыть глаза на неисчислимые бедствия, постараться облегчить их и, наконец, понять, что несправедливо одному иметь все, а другим — ничего.
— Но в свое время я тоже был бедняком. И если я сейчас богат, этим я обязан только самому себе. Я не взламывал кассы, не грабил на большой дороге… И не я разорил этих несчастных, которые так и кишат вокруг. Как известно, церковь проповедует, что хорошо быть бедным. Оставим же бедняков в покое, не будем отнимать у них блаженства. Разумеется, все это не помешает мне предусмотреть в завещании некую сумму на благотворительность, хотя, по правде говоря, я не любитель потакать бездельникам. Но кое-что пожертвую на больницу или на другую чертовщину… извините, нечаянно вырвалось. Оставлю и на церковь, чтобы молилась за упокой души моей и моих двух дорогих супруг; справедливость требует, чтобы священники были сыты… По правде говоря, среди приходского духовенства тоже немало нищих.
— Хорошо, — мягко сказал Гамборена, — но это еще не все, и не этого я требую от вас… Исходят ли ваши пожертвования от чистого сердца? Похоже на то, что вы только исполняете долг, спешите сделать перед отъездом необходимый визит, лишь бы отделаться. Ах, друг мой, когда вы соберетесь в последний путь, боюсь, что трудно будет взлететь душе вашей, обремененной тяжким грузом.
— Тяжким грузом? — с грустью повторил скряга. — Но ведь мне ничего не удастся взять с собой, все останется здесь!
— Вот о чем вы сожалеете — о богатствах, которые останутся на земле. Не следует сожалеть о них, — на небесах они совершенно бесполезны. Богатства, необходимые там заключаются в добрых делах.
— Вот как! А добрыми делами мне обеспечено?.. — воскликнул Торквемада, возвращаясь к своей навязчивой мысли.
— Но я не вижу ваших добрых дел, я вижу лишь черствость сердца, себялюбие и алчность.
— Черствость сердца! Мне думается, вы не правы, сеньор Гамборена. Я люблю своих детей и особенно сильно любил моего первого сына; а также моих обеих супруг: Сильвию и Фиделу, которую я потерял в нынешнем году.
— В этом нет заслуги. Любить своих детей! Даже животные и те любят своих детенышей. Будь сеньор маркиз де Сан Элой лишен этого элементарного чувства, он был бы настоящим чудовищем! Вы ставите себе в заслугу любовь к жене, подруге вашей жизни, к той, что дала вам общественное положение и знатное имя! А как же иначе? И когда господь забрал ее к себе, вы, разумеется, горевали, но вспомните, вы приходили в ярость и сетовали, почему умерла Фидела, а не Крус Другими словами, вы обрадовались бы смерти вашей свояченицы.
— Ну, уж и обрадовался бы! Но если выбирать между двумя, я ни минуты не колебался бы в дилемме.
— Оставьте дилеммы в покое. Вы мне признались, что желали Крус смерти.
— Ладно, конечно, я…
— Итак, черствость сердца налицо. А скупость и алчность… надо быть слепым, чтобы не видеть их! следует признаться в ваших чудовищных прегрешениях, исповедоваться в них.
— Исповедуюсь… Дальше. Человек таков, каков он есть, и не может измениться. Только когда близится конец, начинаешь ясно понимать и, теряя все здесь, на земле, невольно призываешь на помощь потусторонние блага… Но самое худшее, что нас хватают обухом по голове, когда впереди уже нет времени ни для дурных, ни для хороших дел.
— У вас еще есть время.
— Я тоже так думаю, — подхватил маркиз, и глаза его заблестели. — Я выкручусь. Ведь правда, у меня еще есть время?
— Конечно, и мы им воспользуемся.
— Как именно?
— Вы мне дадите ваш плащ.
— Вот оно что… вы требуете плащ? Ха-ха!
— Да, но на этот раз вы мне дадите ваш новый плащ.
— Новый? Здорово!
— Новешенький, первосортный. В тот раз вы могли отделаться ненужным вам старьем. Теперь вы должны пожертвовать самым дорогим…
— Вот так так!
— А кроме плаща, я требую ваш сюртук, пальто, жилет, словом — лучшее платье его сиятельства сеньора маркиза.
— Вы оставите меня нагишом.
— Так легче пуститься в дорогу.
— Зато сами вы приоденетесь на диво. В моем платье на холод не пожалуетесь.
— Я прошу не для себя, а для тех, кто раздет. Я, как видите, ни в чем не нуждаюсь.
— Я только вижу, что придется одеть немало народу.
— И накормить, и все отдать; сами вы больше ни в чем не нуждаетесь. Но сделать это надо от чистого сердца, как поступил в свое время дон Франсиско, подаривший мне свой старый плащ.
— Ладно, сформулируйте ваши требования.
— И сформулирую, не беспокойтесь. Ведь если я не разработаю подробного плана, хитрый коммерсант, пожалуй, выкроит из своего плаща куртку и…
— Ну говорите же!
— Нет, нет, не в моих правилах приставать с ножом к горлу. Дайте время все обсудить. Плащ, который мне нужен, сделан из ценного сукна, он может облегчить немало страданий. Множество, бесчисленное множество бедняков будет облагодетельствовано, половина человечества.
— Эй, легче, легче, — заволновался де Сан Элой. — Не следует брать такой разгон, сеньор миссионер. Я с детства враг излишеств, и если выйду из границ, то буду, пожалуй, не святым, а безумным; безумцы же попадают лишь в преддверие рая, а не в рай.
— Вам уготовано то место, которое вы заслужите. Перед вами открыты все пути. Выбирайте любой, все в вашей воле. Будьте милосердны, чисты сердцем, возлюбите ближнего своего и попадете в рай… Отвергнув этот путь, вы неизбежно попадете в ад. И не думайте, что, подарив мне плащ, вы обеспечите себе спасение, если вместе с ним не доверите мне душу.
— В таком случае?..
— И хотя движение сердца должно предшествовать доброму делу, случается, что милосердие очищает сердце или побуждает его к этому. Так или иначе, вы не прогадаете… Но я должен идти, друг мой.
— Не уходите, пока мы не согласуем хотя бы основы…
— Положитесь на меня, я сам их установлю. А сейчас вам следует отдохнуть. Наша беседа и без того затянулась. Успокойтесь и положитесь на волю божию. Сегодня вечером, если вы будете хорошо себя чувствовать, я еще загляну к вам. Прощайте. И дон Франсиско остался один, гадая на все лады, что именно разумел почтенный Гамборена под словами отдать плащ. Он положительно ломал себе голову над столь загадочным требованием. Как знать, во что миссионер ценит плащ? Может статься, в такую сумму, что невозможно будет и поладить. Скряга нетерпеливо ожидал вечера, желая обсудить со священником важный вопрос и самому установить основы соглашения. На беду, к вечеру у него разыгрался сильнейший приступ, поднялась рвота и стало совсем худо; больной не на шутку перепугался, — уж не умирает ли он; страх увеличивал боли, а неукротимая рвота вызвала опасения у домашних, что для сеньора маркиза де Сан Элой пришел последний час. Поспешили вызвать доктора Микиса, назначившего морфий и атропин. К десяти часам вечера боли утихли; но скряга чувствовал себя совсем разбитый и подавленным и что-то невнятно бормотал; голова гудела, руки и ноги дрожали, на лице застыла гримаса страдания. Хотелось есть, но при одной мысли об еде он содрогался. В виду тяжелого состояния больного семья уговорила доктора Микиса остаться в доме на всю ночь. Руфинита и Крус и не думали об отдыхе, и Доносо, как близкий друг, взял на себя трудную миссию — уговорить дона Франсиско не откладывая выразить свою последнюю волю, оформив завещание. Прежде чем приступить к делу, Доносо посоветовался с врачом, и тот обещал при первой возможности подготовить почву.
Действительно, когда дон Франсиско подозвал знаменитого врача в смутной надежде почерпнуть в беседе с ним бодрость духа, дон Аугусто сказал:
— Не падайте духом, сеньор маркиз. Это рецидив. Но мы снова наладим дело, и машина заработает.
— Уж не говорите ли вы о машине из похоронного бюро?..
— О нет.
— Хотя мне худо, очень худо, но все же я не помышляю… А ваше мнение, доктор? Будьте откровенны…
— Непосредственной опасности нет, но возможно, потребуется немало времени для окончательной поправки. В прошлую субботу мы решили дождаться улучшения, чтобы вы могли в полном спокойствии удовлетворить… благородное желание… Исполнить все, что полагается доброму христианину. Но сейчас, мне думается, не следует откладывать и ждать улучшения, которое безусловно наступит, но как знать, может быть и затянется на два-три дня… Так вот, надо немедля совершить этот обряд, который, как доказано жизнью, весьма благодетелен для души и тела… Итак, если вы желаете…
— Да, да… — беззвучно прошептал дон Франсиско, чувствуя, как Смертельный холод пронизывает его до самых костей. На миг ему почудилось, что на него рухнул потолок, тяжелый, как могильная плита, и комната погрузилась в глубокий мрак… Ужас обуял его, лишил дара речи, парализовал мысли…
— Это означает… — пробормотал после долгого молчания больной, — конечно, я кое-что заподозрил, увидев вас так поздно у моей постели. Который час? Нет, не надо, не хочу знать. Уж если врач остается на всю ночь, значит дела идут неважно. Ведь правда? А теперь, когда вы сказали…
Но тут вмешался Доносо, призвав на помощь свои дипломатические таланты:
— Дорогой друг, если мы предлагаем вам не откладывая совершить обряд, как было решено несколько дней тому назад… прекрасный религиозный обряд, такой возвышенный и утешительный… если мы предлагаем вам ускорить его, то лишь потому, что нам известно, как благотворно действует он на дух и плоть. Исполнив святой христианский долг, больные оживают душой и телом, веселеют и, воспрянув духом, чувствуют себя значительно бодрее, в силу чего недуг почти во всех случаях ослабевает, идет вспять и зачастую полностью исчезает. Я придерживаюсь того мнения, что нам следует совершать сей обряд при хорошем или хотя бы среднем самочувствии, дабы святая церемония не проходила кое-как, в спешке.
— Ладно, — ответил дон Франсиско с тяжким вздохом, — мне тоже приходилось слышать, что больные получают после этого облегчение; известен даже случай, когда один безнадежно больной… как же, припоминаю… пекарь из Кава Баха, ведь он был уже при смерти, а приняв святые дары, воскрес. И сейчас ходит молодцом.
— Мы знаем тысячи таких случаев, тысячи.
— Назовите случайностью, совпадением, — добавил Торквемада, печально улыбаясь, — но даже поговорив об этом, я чувствую себя как будто лучше. Хорошо бы уснуть, часок отдохнуть перед тем как… Но я не в ладах со сном. Мне надо поговорить с Крус. Позовите ее.
— Я здесь, — ответила свояченица, выступая из темноты комнаты. — И готова поговорить, о чем вы пожелаете.
Врач и Доносо отошли от постели больного, а Крус, усевшись рядом, приготовилась выслушать все, что собирался ей высказать именитый зять. Но проходили минуты, а больной все молчал, и только хриплые вздохи, вырывавшиеся из его стесненной груди, говорили, что он жив; приподнявшись, Крус заглянула ему в лицо и, ласково пожав его руки, тихонько проговорила:
— Мужайтесь, дон Франоиско. Обратите мысли ваши к богу. Послушайтесь меня и, чем бы ни закончился этот кризис, откажитесь от благ нашего жалкого мира. Если вы поправитесь, выздоровление ваше послужит к вящей славе божьей и вы до конца своих дней будете воздавать хвалу господу.
— Я думаю о нем, как же, думаю, — ответил дон Франсиско, с трудом ворочая языком. — Крусита, вы такая умница, как вы считаете, обратит ли на меня внимание господь?
— Можно ли сомневаться в божественном милосердии! Это было бы великим заблуждением! Искренним раскаянием мы обретаем прощение всех грехов наших. Смирением боритесь против высокомерия; самоотверженностью, великодушием — против себялюбия. Думайте о боге, просите его милости… и милость снизойдет на вас. Сознание просветлеет, душа, объятая любовью, переродится… и знайте, достаточно горячего стремления, чтобы заслужить прощение грехов…
— Вы говорите, самоотверженность, великодушие, — едва слышно прошептал Торквемада. — Понимаете, отец Гамборена потребовал от меня плащ… Объясните, что значит плащ? Я согласился и жду, чтобы он разработал основы… Потом поговорю с Доносо о завещании и оставлю… Как вы считаете, сколько следует оставить для бедных? И на каких условиях? Не забывайте, что подаяние частенько пропивается в кабаке, а дареная одежда попадает в ломбард.
— Не будьте мелочны. Хотите знать мое мнение?
— Да, хочу, говорите скорее.
— Вам уже известно, — я умею мыслить и действовать только с размахом.
— Да, знаю, с размахом.
— Вы нажили огромный капитал; благодаря евоему, характеру вы сумели скопить бесчисленные богатства… значительная часть, из них принадлежит другим и досталась вам — не знаю, какими путями, наверно не всегда прямыми. Человек не имеет права один владеть несметным состоянием. Так я считаю, так думаю и так говорю. После смерти Фиделы мои суждения во многом изменились; размышляя над земной жизнью, над тем, как обрести спасение души, я поняла то, чего не понимала раньше…
— Что же?
— Что владение чрезмерными богатствами противоречит божественным законам и человеческой справедливости, тяжелым бременем ложится на душу нашу и губит нашу плоть.
— И вы?..
— Я отдаю нуждающимся все, что у меня остается. Я собираюсь предельно сократить мои потребности, чтобы до конца жизни весь излишек посвящать делам милосердия. А в завещании я оставляю бедным все.
— Все!
Дон Франсиско не мог прийти в себя от изумления; Крус продолжала говорить, и скряга молча слушал ее, только время от времени с уст его — мерно, как звон погребального колокола, — срывалось зловещее слово: «Все!»
— Да, сеньор. Вы меня знаете, — ни в поступках моих, ни в мыслях никогда не было середины или мелочной расчетливости. Прежде, когда я не преследовала иных целей, кроме достоинства семьи и чести нашего имени, я отдавала обществу все свои помыслы. Теперь, когда достигнутое величие развеялось как дым, я все отдаю богу.
-- Все!
— Возвращаю земные блага его законному владельцу.
— Все!
— Но мы говорим обо мне дольше, чем я того заслуживаю. Поговорим теперь о вас, это важнее всего. Вы спросили моего совета, и я с вашего разрешения высказала его, как всегда, с исчерпывающей искренностью и, пожалуй, с несколько надменной властностью, которую вы называли деспотизмом, хотя всю свою жизнь я руководствовалась лишь убеждением, что я стою на правильном пути в неусыпной заботе об интересах дома. Прежде я жила ради вашего достоинства и величия, делая все, чтобы облегчить вам успех в работе и неутомимом накоплении богатств. Теперь, в горькие дни разочарования, я забочусь о спасении вашей души. Прежде я служила вам поводырем, стараясь направить вверх, к социальным высотам; ныне я стремлюсь лишь к одному — привести вас в обитель праведных.
— Скажите же, что я должен сделать?.. Все!
— По чистой совести, — торжественно начала Крус, нагнувшись, чтобы заглянуть в гаснущие глаза скряги, — по чистой совести считаю, что, разделив поровну между детьми положенные по закону две трети вашего состояния, вам следует все остальное, то есть свободную треть имущества, целиком завещать церкви.
— Церкви, — повторил дон Франсиско, не сделав ни одного движения. — Чтобы она сама распределила! Все!.. церкви!..
Торжественным движением подняв обе руки вверх, Торквемада тяжело уронил их на простыни.
— Все!..церкви… свободную треть… И тогда вы обещаете мне?..
Не обращая внимания на последние слова больного, Крус продолжала развивать свою мысль:
— Подумайте и вы поймете, что это в некотором роде справедливое возмещение. Ведь неисчислимые богатства пришли к вам из церкви, и вы возвращаете их теперь прежнему владельцу. Непонятно? Слушайте внимательно. Так называемая дезамортизация, по существу грабеж, вырвала из рук церкви имущество и передала его в частные руки, продав, или, вернее, подарив буржуазии, третьему сословию. Так возник водоворот сделок, договоров, предприятий — деловой мир, ваша сфера; крупные состояния, переходили из рук в руки и в конце концов в значительной своей части сосредоточились в ваших руках. Поток золота непрерывно, менял направление, но породили его богатства, отнятые у, церкви. Счастлив тот, кто, завладев ими по прихоти судьбы, найдет в себе мужество вернуть их законному владельцу!.. Итак, вам известно мое мнение Доносо лучше меня разбирается, как следует оформить этот возврат. Есть тысяча способов осуществить его, распределив имущество между различными религиозными учреждениями. Что вы мне ответите на это? — добавила, Крус, обеспокоенная продолжительным молчанием дона Франсиско.
Скряга был в полном сознании и слышал каждое слово свояченицы. Но усталый, больной мозг не в силах был вырваться из охватившего его оцепенения. Лицо с закрытыми глазами казалось мертвым. «Сомнений нет, — твердил он про себя, — я умираю. Недаром Крус затеяла этот разговор; надежда потеряна. Все — церкви! Хорошо, господи, я повинуюсь, лишь бы спастись. Итак, я буду спасен, или же нет справедливости на небе, как нет ее на земле».
— Что же вы не отвечаете? — повторила Крус. — Вы уснули?
— Нет, моя дорогая, я не сплю, — донесся точно издалека слабый голос Торквемады. — Я размышляю и прошу бога принять меня в свое лоно и простить мои прегрешения. Милость господа бесконечна, не правда ли?
— Так бесконечна, что…
Волнение, охватившее Крус, помешало ей договорить, Торквемада открыл, наконец, глаза, и на одно мгновение взгляды их встретились, выразив глубокую уверенность в бесконечной милости бога.
Больному принесли холодного шампанского и чашку холодного бульона — его единственное питание, — и около часу он провел спокойно, разговаривая время от времени глухим, невнятным голосом. Подозвав к себе священника, он тихо прошептал:
— Плащ… все… все, чем я могу распорядиться… все вам, дорогой апостол души моей. Доносо знает.
— О нет, не мне! Сейчас я объясню вам. Крус от своего имени дала вам совет; я же узнал о нем только что от сеньора Доносо. Все это нисколько меня не касается. Я проповедую нравственное совершенство, пекусь о душах, указываю путь к спасению, но не беру на себя распределение земных благ. Попросив плащ, я хотел лишь напомнить вам, чтобы вы не обошли в своих последних распоряжениях нуждающихся, голодных и раздетых. Мне и в голову не приходило, что просьба моя будет истолкована как предложение передать в мои руки плащ или его стоимость, чтобы, разорвав его в куски, распределить среди бедных. Мои руки никогда не касались ничьих богатств, не принимали даров от умирающих. Завещайте ваше имущество кому пожелаете. К словам моим добавлю то, что я уже сообщил сеньору Доносо. Наш орден не принимает даров по завещанию, не наследует имущества; мы живем подаянием, оно строго ограничено уставом и ни в коем случае не может быть превышено.
— Так значит, — встрепенулся дон Франсиско, и на миг к нему вернулась прежняя живость ума, — вы отказываетесь?.. А я уже завещал… Все для церкви, и вы, сеньор апостол Петр, вы должны…
— О нет. Есть более подходящие лица для выполнения этой задачи. Ни я, ни мои братья по ордену, мы не можем взять на себя поручение подобного рода. Ваше решение похвально и весьма полезно для души; но не я, другие примут пожертвование и сумеют употребить его на благо людей.
— Так вы… отказываетесь? Но я согласился ради вас, ради вашего братства, объединяющего святых отцов… А что говорят Доносо, Крус?.. Не покидайте меня. Скажите, что я спасусь.
— Я вам скажу это, когда придет час.
— Но чего же вы еще ждете, святой муж? — нетерпеливо воскликнул Торквемада и заметался среди подушек. — Даже теперь, после этой жертвы, на которую я решился… все, господи, все!.. неужто даже теперь я не заслужил спасения?..
— Принято ли решение ваше из милосердия, с горячей любовью в сердце и истинным стремлением облегчить участь ближних ваших?
— Да, сеньор…
— Обратились ли вы душой к богу, считая себя недостойным заслужить прощение грехов?
— Конечно, конечно.
— Помните, сеньор маркиз, можно обмануть меня, но не всевидящего бога. Глубоко ли вы уверены в истине слов ваших? Говорите ли вы по чистой совести?
— Я всегда честен в моих сделках.
— Это не сделка.
— Ладно, называйте как хотите. Я твердо решил спасти душу и верю во все что полагается. Не хватает только, чтобы, видя приближение конца, я вздумал сомневаться в том или другом пункте… Долой все сомнения, лишь бы вместе с ними ушел страх. Я верую, хочу спастись, и разве я не доказал искренность моего стремления, пожертвовав святой церкви всю свободную треть? Церковь сумеет ею распорядиться. И у христиан, и у мусульман, повсюду найдутся ревностные и толковые люди. Я знаю, деньги мои попадут в хорошие руки! Это гораздо лучше, чем если б они попали по наследству к моту и повесе, а тот растранжирил бы их на всякие гнусности и ерунду. Предвижу, как вырастут часовни, храмы, великолепные больницы, и потомство, вместо того чтобы клясть меня: «Ах, скряга!..», «Ах, скупец!..», «Ах, ростовщик!..» — воскликнет: «О замечательный, о великодушный вельможа! о столп христианства!..» Пускай вся свободная треть моего имущества попадет в руки духовенства, а не светским шалопаям и транжирам. Не беспокойтесь, сеньор апостол Петр, я назначу опекунский совет из толковых людей под председательством сеньора епископа адрианопольского. А пока что прошу вас: не покидайте меня, не ставьте мне помех для входа в царство небесное.
— Я не ставлю вам помех, — с необычайной кротостью и добротой ответил Гамборена. — Будьте разумны и целиком доверьтесь мне. Видите ли, дорогой сеньор дон Франсиско, хоть ваше решение хорошее, даже отличное, но… этого мало, мало. Нужно что-то еще.
— О господи, что-то еще!
— Речь идет не о количестве. Будь ваши деньги неисчислимы, как песок морской, без доброй воли и чистого сердца они не принесут вам спасения. Ведь это так ясно.
— Да, очень ясно… Я разделяю вашу мысль.
— Видите ли, друг мой, — ласково добавил священник, пристально глядя в лицо больного, — я не хочу думать, что вы пытаетесь обеспечить себе вход в царство небесное, подкупив меня, стоящего у врат его. Но если бы вы и в самом деле на это надеялись, сеньор маркиз де Сан Элой, вы не были бы единственным. Многие полагают, что дав на чай святому… Но нет, вы не принадлежите к их числу, вы уже обратили сердце ваше к богу, навсегда отрешившись от жалких мирских благ; я вижу, я знаю, божественный светоч озарил вашу душу. Вечером я еще раз загляну к вам для дружеской задушевной беседы; она принесет утешение и покой вашему сердцу, очистит его, наполнит верой и любовью, а мне даст безмерное счастье.
Торквемада закрыл глаза и, уйдя в созерцание, отвечал лишь легким кивком головы на все наставления друга и духовного отца. А Гамборена, пользуясь, спог койным состоянием больного, продолжал убедительно, мягко и проникновенно вразумлять своевольного, необузданного дикаря; уже через полчаса он достиг таких поразительных успехов, что никто не узнал бы прежнего Торквемады в этом покорном и кротком существе; пожалуй, он и сам удивился бы, если б только мог сравнить себя со своим недавним образом.
Вскоре больной ненадолго уснул, а на рассвете Гамборена, опасаясь, как бы не пропали даром труды его, снова появился у постели дона Франсиско. Но тот по-прежнему тихо лежал, ласковый и робкий, как малое дитя; ни следа не осталось от былой властности и своеволия Торквемады. Как болезнь разрушила тело, так и страх перед близким концом подобно очистительному пламени обратил в прах неукротимый дух. Торквемада говорил жалобным голосом, невольно пробуждавшим глубокое волнение у окружающих; придирчивый характер больного смягчился, он больше не терзал домочадцев грубыми выходками. Сердце его было исполнена умиротворенности, всепрощения и любви. Вот какие чудеса совершила смерть, занеся косу над головой грешника. Обессиленный пожиравшим его недугом, дон Франсиско с трудом произносил короткие, отрывистые слова отеческой нежности, обращенные к дочери, свояченице и друзьям. Он лежал неподвижно; землистое лицо его ушло глубоко в подушки, глаза говорили больше, чем мог выразить язык. Молчаливым взглядом он, казалось, вымаливал прощение за прошлые грехи. «Я отдаю вам все, — говорил его взгляд, — душу и богатства, совесть мою и характер, делайте из них все что хотите. Я уже ничто, я ничего больше не стою. Я прах и прошу вас только об одном — дыханием своим развейте пепел мой по ветру».
Без всякой пышности, в присутствии лишь тесного круга друзей больному принесли в полдень святые дары. Прекраснее чем когда-либо казался в этот день герцогский дворец, служивший великолепным обрамлением торжественной церемонии. В строгом молчании следовала процессия по вестибюлю и богато убранным просторным галереям. Этикет обязывал присутствовать при обряде весь штат прислуги, весьма, впрочем, сокращенный по установленному modus vivendi. Часовня, сиявшая, как золотыми угольками, множеством горящих свечей, наполнилась монашками в синих и белых одеяниях и сеньорами в черных мантильях. В спальню больного внесли алтарь с тем самым триптихом Ван Эйка, который украшал сверкавший огнями алтарь покойной Фиделы. Глубокое волнение, охватившее собравшихся в герцогском дворце при появлении святых даров, казалось, волнами распространилось в воздухе, окутав все кругом — вещи, статуи, картины.
Когда священнослужители со святой дароносицей переступили порог комнаты, где лежал больной, волнение усилилось, все замерли в благоговейном молчании. В застывшей тишине раздался спокойный и проникновенный голос священника. Колеблющееся пламя восковых свечей бросало темно-золотые блики на стены и склоненные головы людей. Приняв причастие, дон Франсиско Торквемада маркиз де Сан Элой преобразился. Он не был похож ни на прежнего Торквемаду, ни на вчерашнюю землистого цвета маску с угасшими глазами. Озаренный то ли внутренним светом, то ли отблеском горящих свечей, он снова выглядел, как в свои лучшие дни; на лице его заиграли живые краски, в глазах сверкнул прежний огонь. Взгляд выражал глубокую веру, кроткую покорность, граничившую с детской робостью, и бесконечное раскаяние — признаки душевной умиленности или непреодолимого страха перед смертью. По окончании обряда тишина нарушилась легкими шагами, шепотом молитв, звоном колокола; процессия спустилась вниз по лестнице и, снова пройдя по длинной галерее, вышла на улицу. Дворец вернулся к обычной жизни. Часовня наполнилась людьми; одни спешили послушать службу, другие полюбоваться драгоценностями, украшавшими алтарь. Тем временем дон Франсиско, глядя на всех просветленным взором, исполненным кроткой и чистой любви, с тихой радостью принимал поздравления со святым причастием. После короткой задушевной беседы с Гамбореной, Крус и Доносо он почувствовал необходимость отдохнуть, словно религиозный обряд вызвал в его измученном теле потребность тишины и покоя. Закрыв глаза, он погрузился в спокойный сон. «Неужто конец?» — подумали домашние. Нет, он безмятежно спал.
Зная о неизбежности рокового исхода, все радовались, что больной отдыхает. Домашние и друзья, собравшись в соседней комнате, тихонько толковали меж собой, чем кончится столь необычный и долгий сон; Доносо и Крус уже выражали некоторые опасения, но Аугусто Микис поспешил их успокоить: по его словам, такой благодетельный сон — отрадное явление в процессе болезни, — впрочем, дав передышку измученному телу, он не сможет отсрочить неизбежный роковой конец. Прерывать сон не следует, он предвещает верное, хоть и недолгое, облегчение. Близкие с некоторым недоверием ждали подтверждения слов доктора, и, наконец, услышав под вечер громкий голос дона Франсиско, поспешили в его спальню и с удивлением увидели, что больной потягивается и зевает.
— Мне уже лучше, значительно лучше, — сказал он, весело улыбаясь. — Не дадите ли вы мне чего-нибудь поесть… черт возьми, кажется, у меня появился аппетит.
Кругом послышались радостные восклицания, и больному немедля принесли отличный бульон; он съел несколько ложек и запил глотком хереса.
— Давненько я не ел так охотно. У меня появился самый настоящий аппетит. Надеюсь, пища пойдет мне впрок…
— Ну, что вы теперь скажете? — спросила его довольная, торжествующая Крус. — Как вы сами убедились, исполнение христианского долга приносит благо и телу и душе.
— Вы правы, — согласился дон Франсиско, чувствуя, как ликование семьи передается и ему. — Я это предчувствовал, потому и согласился причаститься. Благословен всевышний, ниспославший мне облегчение, или, как говорится, воскрешение из мертвых. Пусть сам господь придет и убедится, что я воскрес. Мне рассказывали много поистине чудесных историй о безнадежных больных, которые, приняв святое причастие, возвращались к Жизни и полностью выздоравливали. Кто знает, может и со мной произойдет такое чудо.
— Но именно по случаю улучшения, — сказал Доносо, опасаясь, не слишком ли много говорит больной, — надо лежать спокойно и молча.
— Ну вот, дорогой Доносо, вы опять взялись за свои нравоучения и хитрости. Если мне станут надоедать, я способен… Что вы скажете, ежели я сейчас встану, пойду к себе в кабинет и?..
— Ни в коем случае.
— Какое сумасбродство!
И все как по команде протянули к больному руки, словно пытаясь удержать его; скряга способен был привести в исполнение свою нелепую мысль.
— Не пугайтесь, — сказал он с притворным послушанием. — Вы меня знаете, я никогда не поступаю опрометчиво. Уж так и быть, останусь в постели, пока не поправлюсь окончательно. Но верьте, как я верю в милосердного бога, что мне уже лучше, гораздо лучше; я на пути к выздоровлению.
— По-моему, дорогой сеньор дон Франсиско, — ласково сказал Гамборена, — лучшим выражением вашей благодарности всемогущему богу, тела и крови которого вы удостоились сегодня причаститься, послужит покорность божественному приговору.
— Вы правы, мой дорогой друг и учитель, — ответил Торквемада, обнимая священника. — Вам я обязан моим спасением, то есть облегчением. Я согласен принять все, что ниспошлет мне господь. Пожелает он мне смерти, и я безропотно покорюсь судьбе. Если же господь захочет излечить меня, тем лучше, тем лучше. Я не смею пренебрегать жизнью, посланной богом еще на много-много лет. Ах, отец мой, какое счастье прийти к богу, исповедаться перед ним, с сокрушением признать все темные стороны своего характера, признать, что сердце твое было лишено мягкости, почувствовать, как оно переполняется благодатью и божественной любовью. За примером идти недалеко: бог создал мир, а потом, как известно, пострадал за нас… и мы обязаны любить его, обязаны во всем следовать добрым совета и наставлениям нашего духовного отца, Я согласен, согласен на все; обнимите же меня еще раз, сеньор Гамборена, и ты, Руфинита, обнимите меня и вы, Крус и Доносо. Мне хорошо, я доволен, чувствуя себя добрым христианином; возблагодарим же всемогущего бога, исцелившего меня, то бишь ниспославшего мне облегчение. Все в твоей руке, господи, да будет воля твоя.
— Аминь!
— Велика благодать господа! И как дурно поступал я, не желая a priori признать его. Но не будет отринут и тот, что пришел последним. Правда?
— Правда.
— Слава Иисусу Христу и пресвятой богородице! А я, жалкий червь, сомневался в бесконечном милосердии господа! Но нынче я уверовал, ибо сам убедился. И не думайте, я не отступлюсь от слова, боже упаси! Все будет так, как решено и согласовано. Господь вразумил меня, и отныне я буду следовать диаметрально противоположной линии поведения…
Дону Франсиско снова дали немного бульона и вина, что пошло ему на пользу не меньше, чем предыдущая порция. Не одобряя говорливости больного, находившегося в состоянии сильного возбуждения, домашние оставили его наедине с Доносо, который решил воспользоваться наступившим улучшением, чтобы подробно обсудить все пункты завещания и в тот же день покончить с формальностями. Беседа протекала спокойно, и Торквемада еще раз подтвердил прежние распоряжения. Доносо предложил своему другу некоторые пункты, которые тот принял без колебаний. Как человек крайне осторожный, Доносо положил себе за правило верить лишь тому, что услышит собственными ушами; необычайная уступчивость завещателя несколько смутила его. «Все, решительно все, как вы пожелаете, — подтвердил Торквемада. — Составьте завещание в тех выражениях, которые вы найдете наиболее приемлемыми… Ведь документ можно изменить в любой момент, если завещатель найдет это необходимым».
Доносо продолжал молча записывать.
— Я не хочу сказать, что собираюсь изменить его, — добавил дон Франсиско таким твердым и уверенным голосом, точно и впрямь совсем поправился. — Я человек слова, сказано — сделано! Я ни в коем случае не собираюсь портить отношения с господом богом, который проявил ко мне такую снисходительность… Только этого не хватало! Я верен себе; Франсиско Торквемада не берет назад свое слово: треть моего состояния полностью переходит в руки святой церкви и будет распределена между различными религиозными учреждениями, занятыми просвещением и благотворительностью… Разумеется, после моей смерти. Это ясно.
Закончив обсуждение всех остальных пунктов и выяснив, кто назначается душеприказчиками, Доносо готов был напомнить больному, что следует помолиться, но воздержался и ограничился севетом отдохнуть в тишине.
— Вы правы, дорогой дон Хосе Мариа, — ответил больной, — но я чувствую, как вместе с облегчением во амие просыпается деловой человек. Я живуч, как кошка. Вот увидите, я выживу. Конечно, я весьма благодарен всевышнему, ибо кому как не богу обязан я возвращением здоровья? Но со своей стороны я тоже пошел на; все, что от меня требовалось, и от души рад быть добрым христианином.
— Повторю слова Гамборены: положитесь на волю божию и примите то, что он пожелает ниспослать вам — жизнь или смерть.
— Совершенно верно, признаю и проповедую ваш взгляд de motu proprio. Ощущаю душой, сердцем, наконец всем моим хозяйством, что господь пожелал сохранить мне жизнь, и внутренний голос шепчет мне: «Ты будешь жить, дабы осуществился твой превосходный план».
— План? Какой план?
— А вот какой: едва я открыл глаза после благодетельного сна, как испытал необыкновенный прилив энергии. С тех пор как я вернулся к жизни, дорогой дон Досе, в голове моей ожили и закружились мысли, которые я уже издавна лелею, и пока я обнимал моих близких, я обдумывал все подробности для реализации дела.
— Какого дела?
— Не прикидывайтесь дураком. Уж будто вы не знаете. Проект, который я представлю правительству для обращения внешнего долга во внутренний… Путем конверсии будет погашена, наконец, задолженность казначейства, а государственный долг унифицирован на основе единой постоянной внутренней ренты с понижением процента до трех. Вы уже знаете, что конверсия, то есть обращение, коснется также кубинской ипотеки.
— О да, замечательный план! — подтвердил Доносо, обеспокоенный нервным возбуждением больного. — Но у вас еще будет время все обсудить. Правительству придется испросить согласия кортесов.
— Правительство испросит, и кортесы согласятся. Не беспокойтесь.
— Я и не беспокоюсь, но повторяю, вам пока не следует думать о подобных вещах.
— Подойдите-ка сюда, поближе. Мне уже лучше, я выздоравливаю и в этом явственно вижу перст божий. Можете говорить все что хотите, но господь возвратил мне жизнь, дабы я мог осуществить этот план и облагодетельствовать человечество или, не идя далеко за примером, нашу дорогую, возлюбленную богом Испанию. Разве Испания не самая католическая из всех стран?
— Да, сеньор.
— И не требует ли справедливость, чтобы бог или божественное провидение оказали ей особую милость?
— Безусловно.
— В доказательство чего господь не пожелал моей смерти.
— Так вы полагаете, что бога занимает вопрос — состоится ли обращение внешнего долга в долг внутренний?
— Бог вершит все дела и руководит всем, от малого до великого. Так сказал Гамборена. Бог по своему усмотрению ниспосылает беды и удачи как отдельным людям, так и целым народам. Птицам он дает зерна и травку для пропитания, а народам… хорошую взбучку, когда они того заслужат, к примеру — всемирный потоп, мор и другие бедствия, а то осыплет их благодеяниями, — живите, мол, и плодитесь. Уж не думаете ли вы, что бог равнодушно взирает на беды нашей несчастной страны, вынужденной платить двадцать тря процента за внешние займы? Страдает торговля, страдает промышленность, страдают несчастные труженики!
— Отлично, отлично. Вполне одобряю ваши логические рассуждения, — ответил Доносо, чтобы не перечить больному. — Несомненно, творец желает облагодетельствовать католическую Испанию, и наилучший способ осуществить это — привести в порядок ее финансы. — Правильно! — с восторгом подхватил Торквемада. — Почему бы господу богу и не заняться финансовыми вопросами, подобно тому как хороший отец наблюдает за трудами детей своих? Право, сеньоры, с вашей стороны это чистое ханжество: едва заговоришь о деньгах, как лица ваши принимают сокрушенное выражение. Черт возьми! Одно из двух: или господь приводит в движение решительно все, или ничего. Взять к примеру военных: их ремесло — убивать людей, и вот. нам говорят о боге, дарующем, победу. Так почему же вы не хотите верить в бога финансов, в бога бюджета, торговли или процентов?
— По мне, — ответил Доносо, — пусть будет и этот и тот бог, словом столько, сколько вам требуется. О конверсии или обращении долга поговорим в свое время, а пока что лежите спокойно и поправляйтесь. Говорите поменьше, только о самом необходимом… Я же пойду к нотариусу и передам ему черновик завещания. Сегодня к вечеру все будет готово, и мы подпишем, когда вы только пожелаете.
— Ладно, мой друг. Все будет так, как мы решили вчера… или позавчера, не помню. Вам известно, мое слово, как говорится, свято…
Доносо ушел, предупредив домашних, что не следует давать поблажки опасному нервному возбуждению дона Франсиско. Они пообещали выполнить дружеский совет, но, войдя к больному, убедились, что дон Франсиско уже успокоился. Он больше не поднимал вопроса о делах и всем своим поведением являл поучительный пример покорности воле божьей. Но глаза его лихорадочно горели, руки не лежали на месте. Крус завела разговор на религиозные темы; она говорила о бесконечном милосердии божьем, о блаженстве вечной жизни, и больной отвечал кратко, выражая полное согласие с мыслями знатной свояченицы.
— Каждого, — сказал он, — бог карает или вознаграждает по заслугам, как отдельных лиц, так и целые народы, Разумеется, больше всего бог покровительствует тому народу, который исповедует истинную веру и предан католической религии. Это очевидно.
Так в мирной беседе проходил вечер; около десяти, часов явились свидетели, чтобы подписать завещание. Доносо решил поторопиться с формальностями: возможно, что дон Франсиско и завтра будет хорошо себя чувствовать, но, с другой стороны, с минуты на минуту могло наступить ухудшение, которое отразится на ясности его суждений. Гамборена держался того же взгляда: чем скорее будет покончено с формальностями, тем лучше. В ожидании нотариуса свидетели собрались в гостиной, и Доносо обрисовал им в общих чертах содержание документа. Завещание начиналось торжественным признанием догматов христианской веры и выражением покорности святой католической церкви; далее следовало распоряжение скромно, без всякой-пышности, похоронить завещателя рядом со второй супругой, маркизой де Сан Элой… и прочее. Детям своим Руфине и Валентину он завещал две трети состояния, причем каждый из них получал по одной трети, как полагается по закону. Мысль о разделе наследства поровну между детьми от первого и второго брака принадлежала Крус и была всеми одобрена, как еще одно доказательство душевного величия замечательной женщины. При ликвидации имущества часть Валентина оказалась бы большей. Проще и благороднее было разделить наследство поровну, строго уточнив все пункты завещания, чтобы избежать в дальнейшем каких-либо недоразумений между наследниками. Опекуном Валентина назначался сеньор Доносо. В заключение ряд пунктов предусматривал точное и неукоснительное выполнение воли завещателя.
Последняя, свободная треть имущества предназначалась полностью на благотворительные дела; опекунскому совету совместно с душеприказчиками поручалось распределить пожертвование между указанными в завещании религиозными учреждениями. Ознакомившись с завещанием, свидетели стали обсуждать вопрос о размерах капитала, который оставлял семье дон Франсиско, отправляясь в лучший мир. Мнения разделились: кое-кто называл совершенно сказочные цифры; другие полагали, что дыму больше, чем огня. Когда же ближайший друг завещателя, гордясь возможностью дать наиболее точные сведения, сообщил, что капиталы сеньора маркиза вдовца де Сан Элор достигают тридцати миллионов песет, слушатели только рты разинули от удивления; когда же снова обрели дар речи, принялись наперерыв расхваливать упорство, смекалку и удачу, явившиеся основой его огромных богатств.
По приходе нотариуса приступили к чтению завещания; больной держался спокойно, не делал никаких замечаний, если не считать двух-трех слов, оброненных им по поводу чрезмерной пространности документа. Но все кончается на этом свете: когда было прочитано последнее слово и свидетели поставили свои подписи, рука Торквемады, державшая перо, слегка дрожала. Доносо не скрывал своей радости по поводу завершения столь важного дела. Друзья поздравили с хорошим самочувствием Торквемаду, который объяснял улучшение бесконечным милосердием божиим, — неисповедимы пути господа, — и, наконец, все покинули спальню, чтобы дать больному отдых, которого он заслужил после длительной и не слишком приятной процедуры.
И нотариус и доктор — оба настоятельно советовали дону Франсиско отдохнуть; Микис запретил ему всякое умственное напряжение, уверяя, что чем меньше он будет думать о делах, тем быстрее поправится. Сделав некоторые распоряжения на тот случай, если состояние больного ухудшится, доктор ушел, пообещав в любой час вернуться к дону Франсиско. Вот насколько обманчиво было наступившее улучшение. Выслушав неутешительные предсказания врача, Крус, Руфина и священник остались в комнате больного. Торквемада лежал спокойно, но сон не приходил, — ему хотелось поговорить. Он снова и снова повторял, что дело идет на поправку, выражал радость, что примирился с богом и людьми, и строил тысячу радужных планов на основе установившихся в доме сердечных отношений. «Теперь, когда у нас наступило полное согласие, мы добьемся необычайных успехов».
Но недолго обольщал себя дон Франсиско надеждами: на рассвете, после короткого сна, он почувствовал себя плохо. Невыносимо зудела кожа, не давая ему ни минуты покоя; больной ворочался и принимал самые диковинные положения в постели. Забыв свою недавнюю пламенную веру в бога, он так и сыпал проклятиями, обвиняя во всем домашних и слугу, который якобы умышленно насыпал чего-то в простыни, лишь, бы не дать ему уснуть. Потом начались рези в животе; сжав кулаки, больной кричал не своим голосом, метался и рвал простыни.
— Всему виной истощение, — повторял он в ярости. — Мой желудок требует еды. Проклятый доктор! Он уморит меня! Да я съел бы сейчас полкозленка!..
Кеведо сделал ему впрыскивание и разрешил дать холодного бульона. Но не успел дон Франсиско проглотить и нескольких ложек, как у него открылась сильная рвота: желудок отказывался принимать пищу.
— Какое дьявольское зелье вы мне подсыпали? — кричал дон Франсиско в промежутках между приступами. — Вы точно договорились извести меня. Конечно, вам удастся меня доконать, ведь кругом нет ни одной искренней души. Господи, господи, сокруши и порази врагов наших!
С этой минуты спокойствие души и тела покинуло больного; глаза его вылезли из орбит, с уст срывались одни лишь бранные слова:
— Чертов рецидив… Все чистый обман… Но я не сдамся, нет… Зовите сюда Микиса. Я знаю, плут представит основательный счет за свое лечение. Шиш он получит, если не вылечит меня. Никому-то я не нужен! Но что скажет страна, что скажет человечество и сам всевышний! Ни черта не получит лекарь, если не поставит меня на ноги. Эй, Крус, запомните: ежели я ненароком умру, ни гроша не платить Микису. Пусть берет ружье и идет грабить в горы… О господи, как мне худо… Так и мутит от голода, а стоит сделать глоток воды, как все мое хозяйство восстает и внутри начинается бунт!
Сидя в кровати, он то заламывал руки и запрокидывал голову, то, сгорбившись и упершись локтями в колени, закрывал руками лицо. Подошел Гамборена, призывая больного к терпению и покорности воле божьей. Но дон Франсиско со злобой крикнул:
— Ну, что вы мне теперь скажете, сеньор монах, служитель алтаря и всякой прочей чертовщины? что вы мне скажете? Ведь мы с вами договорились… Все шло гладко и вдруг., с нами крестная сила! Неужто пришел мой смертный час? Это обман, настоящее жульничество, да, сеньор… Не думайте, я молчать не стану, нет. Я расскажу, все начистоту выложу… Ай-яй-яй! Из меня рвут душу! Мошенница, я понимаю, чего ты хочешь, ты так и норовишь улететь, а меня оставить здесь одного, как падаль. Вот ты и злишься, что я тебя не отпускаю. Не хватало еще, чтобы скотина без спросу отправилась шататься по белу свету! Нет, нет, злись сколько угодно, а здесь командую я, и мне наплевать на все твои хитрые уловки… Что с вами, сеньор Гамбо-рена, мой личный друг? Что вы так на меня уставились? Может, и, вы считаете, что я помру? Господь бог, ваш хозяин, сам сказал мне, что нет. Небось вы с вашими попами уже заранее облизывались при мысли, сколько панихид по мне отслужите… Полегче, сеньоры, еще придется малость обождать.
Добрый миссионер был в нерешительности: он собирался было отчитать дона Франсиско за грубые выходки, но убедившись, что тот потерял рассудок и ничего не соображает, молчал, — все увещанья были напрасны.
— Брат мой, — проговорил, наконец, миссионер, сжимая руки больного, — направьте мысли ваши к богу и пресвятой богородице. Покоритесь воле божьей, и туман, затмевающий ваш разум, рассеется. Молитва вернет вам душевный покой.
— Отстаньте, отстаньте от меня, сеньор миссионер, — выйдя из себя, закричал разъяренный скряга, — идите-ка туда, знаете, вслед за отцом Падильей… А где мой плащ? Пора уже вернуть мне мой плащ. Он мне самому нужен, мне холодно, я всю жизнь корпел, но не для епископа, нет, и не затем, чтоб в мой плащи кутались лодыри.
Все слушали больного с ужасом, не зная, что сказать, какие слова найти, чтобы его утихомирить. Отвергнув увещания Гамборены, скряга оттолкнул от себя и Руфиниту.
— Вон отсюда, мерзкая лакомка! Уж не думаешь ли ты обмануть меня своими лицемерными ужимками блудливой кошки! Облизываешься, а сама готова небось коготки выпустить. За третью охотишься? Кукиш вместо трети получишь. Утрись, желторотая. И другая того же поля ягода, раньше нос передо мной задирала, спесивица, а теперь вьюном вокруг меня вьется. Лицемерка, сиятельная пустельга, бесстыжая тварь — едва я слег, как она когтями из меня треть выцарапала на обедни да на горшок ольи для нищих, ханжа, прислужница апостола Петра!
Взглянув на дона Франсиско, доктор Микис сразу понял, что конец близок. Всего один день — часом больше, часом меньше — отделял больного от таинственной вечности. Врач назначил лекарства с единственной целью облегчить последние минуты умирающего, но Торквемада раздраженно спросил:
— О чем вы думаете, сеньор доктор? Вы, кажется, совсем не собираетесь освободить меня от этой дурацкой болезни? Вы или ни черта не смыслите в медицине, или желаете лечить одних бедняков в больницах. Много с них пользы, с ваших бедняков! А попадется вам под руку богач, вы норовите его зарезать… На все готовы, лишь бы раздробить крупное состояние, обессилить страну и нарушить бюджет. Я предлагаю: «Будем жить, чтобы сбалансировать положение»; а вы, ученые, говорите: «Убьем, иначе не сбалансируем». А потом отслужим заупокойную. Хотели бы вы по-настоящему спасти мне жизнь, вы поставили бы мне питательные припарки на желудок. Точно нет иного способа питать человека, как только через рот. На мой взгляд, можно отлично обойтись без обеда. В сущности еда лишь способствует обжорству. Развитию порока. Поставьте мне питательные припарки на желудок, и я отлично обойдусь, впитывая жидкость. Вам ничего в голову не приходит, обо всем приходится думать мне; не будь у меня врожденных способностей, я бы давно пропал. Ведь при малейшем недосмотре душа моя улизнет, оставив меня с носом.
Компресс поставили, и под влиянием самовнушения больной несколько успокоился, хотя продолжал без устали нести всякий вздор.
— Послушайте, — сказал он, хватая за руку Гамборену, — единственный порядочный человек здесь твой сын. Бедняжка Валентин не умеет говорить и не способен причинить мне зла или пожелать смерти. Пускай ему и достанутся все богатства в тот день, когда господь решит взять меня к себе, хотя говорите что хотите, а день этот еще очень далек. Мы произведем расчет имущества, приобретенного мной во втором браке, тогда этой пиявке Руфине не удастся высосать то, что ей не принадлежит; ну, а плащ, то бишь свободная треть, снова поступает в мое распоряжение, так и знайте; впрочем, кое-что я все-таки пожертвую на бедных; ну, дам к примеру жилет, не слишком поношенный.
Подозвав к себе Доносо, скряга забормотал:
— Не признаю никакого завещания: у меня еще хватит времени отменить его. Все, что разрешается законом, получит Валентин, мой дорогой звереныш и ангелочек; пусть он дикарь, зато бесхитростный. Божий ослик так любит своего папу. Вчера, слышу, говорит мне: па па ка ха та ла па, что значит: «Увидишь, я тебе все деньги сохраню». Назначим толковый опекунский совет, он уж сумеет позаботиться о ребенке, а проценты тем временем будут накапливаться и капитал умножаться. Когда же мой сыночек подрастет, он станет кем угодно, только не мотом, нет, нет, уж мотовства в нем и следа не будет. Он станет охотником, а питаться будет одними овощами. И никакого пристрастия ни к театру, ни к поэзии, ведь все это ведет людей к гибели… А деньги надо прятать в горшок, чтобы сам господь бог их не увидел… Да, у меня замечательный сын, и я счастлив, что могу поработать еще несколько лет, о, еще долго-долго, и доверху наполнить его сундук.
К полудню опасные мозговые явления стихли; зато рези в желудке приняли такой острый характер, что стало ясно — близится роковой конец. Доктор Микис произнес зловещий приговор: наука бессильна, спасения можно ожидать лишь от бога, если на то будет его святая воля, но, по словам Микиса, счастливый исход равносилен чуду. И Крус продолжала упрямо надеяться на чудо или на божью милость. Исполненная веры, она молила всевышнего сжалиться и послать исцеление сеньору маркизу де Сан Элой, пожертвовала крупные суммы на милостыню, заказала бесчисленное множество молебнов в разных церквах и часовнях, послала в Рим телеграмму, испрашивая папское благословение, и в виде особой милости добилась разрешения епископа поставить на алтарь в дворцовой часовне святые дары. Гамборена отслужил мессу, после которой святые дары не были унесены, но продолжали стоять в великолепной золотой дарохранительнице, осыпанной драгоценными камнями, составлявшей вместе с прочей церковной утварью собственность герцогского дома. Священники и монахини, сменяя друг друга, несли охрану святых даров. Часовня сияла, сверкали драгоценности, пылали восковые свечи. Пышный дворец, казалось, застыл, погруженный в сосредоточенное молитвенное настроение; в трепетном молчании входили в дом друзья и знакомые, словно переступая порог святилища, где все дышало торжественностью и умилением. Описываемые события происходили в первой половине мая, незадолго до дня святого Исидро, покровителя Мадрида.
Гамборена временно переселился во дворец и проводил около дома Франсиско все часы, свободные от церковной службы. Сидя у изголовья, он читал молитвы, не забывая в то же время больного, и если тот обращался с вопросом или просил пить, священник, отложив в сторону требник, отвечал на вопрос или подавал питье. Наутро необычайное нервное возбуждение дона Франсиско сменилось глубоким упадком сил и сонливостью. Он что-то невнятно бормотал, не открывая глаз, побежденный неодолимой усталостью. Наступило полное истощение плоти и духа: все части человеческой машины износились, пришли в негодность. Зато разум прояснился: в краткие минуты бодрствования, очнувшись от забытья, больной слышал и понимал все.
— Дорогой друг, брат мой, — сказал Гамборена, гладя его по руке, — вам лучше? Вы слышите меня?
Торквемада утвердительно кивнул головой.
— Подтверждаете ли вы сказанное вчера, подчиняетесь ли воле божьей и верите ли в милосердие божие?
Торквемада ответил тем же молчаливым кивком головы.
— Готовы ли вы отказаться от суетного тщеславия и, освободившись от тлетворного духа себялюбия, смиренным, нищим и нагим молить о прощении грехов ваших, дабы войти в небесную обитель?
Не получив ответа, миссионер вновь повторил вопрос и в подкрепление к сказанному добавил несколько слов, Торквемада неожиданно открыл глаза и, словно напутствия священника не дошли до его слуха, произнес глухим, прерывающимся голосом:
— Я очень ослаб, но благодаря припаркам я поправлюсь и не умру, нет, нет, не умру. Я до мелочей разработал всю операцию с обращением займа, с конверсией…
— Ради бога, забудьте об этом!.. Обратите мысли ваши к Иисусу Христу и пресвятой богородице.
— Иисус и пресвятая богородица… Они милосердны, и я с радостью молюсь им, да продлят они мои годы!
— Просите их о бессмертии души и об истинной жизни, которую нельзя потерять.
— Я уже просил… и вы, отец мой, и Крус, и все остальные тоже просили. Наши общие молитвы дошли до неба, а там ведь не пренебрегают просьбами порядочных людей… Как же, я молюсь, но иной раз… меня отвлекают воспоминания юности, в памяти неожиданно всплывает давно забытое. Как странно! Только что мне припомнился один случай… когда я был еще мальчонкой… с такой ясностью, словно я на миг перенесся в тот исторический момент. — Все больше оживляясь, Торквемада продолжал: — Это случилось в день моего приезда в Мадрид. Мне было шестнадцать лет. Мы приехали вдвоем, я и еще один паренек… Звали его Перико Моратилья, потом он пошел в солдаты, и его убили на войне в Африке… Красивый парень! Так вот, мы добрались до Кава Баха без гроша в кармане. Как пообедать? Где устроиться на ночлег? Старая торговка курами подала нам краюху хлеба. У Перико Моратильи лежал в мешке большой кусок мыла, подаренный ему в Галапагаре. Мы попытались продать мыло, но не нашли покупателя. Настала ночь, и мы устроили, ей-ей, отличную спальню из ящиков на площади Сан Мигель. Выспались не хуже каноников, а проснувшись, придумали, как отомстить людям, которые так по-свински отказали нам в приюте. Еще не рассвело, а мы уже усердно натирали нашим мылом ступеньки лестницы, что ведет на Большую площадь. Покончив с делом, мы спрятались, чтобы поглядеть, как будут падать люди. Ранние прохожие так и хлопались. Вот потеха! Как мячики, катились вниз, аж до самой улицы Ножовщиков. Кто сломал ногу, кто раскроил череп, а у иных женщин юбки задрались на голову. В жизни своей так не хохотали. Жрать было нечего, так мы хоть позабавились всласть. Мальчишеские проделки. А все же дурно. Вот еще один грех, я о нем совсем позабыл. Запишите.
Гамборена ничего не ответил. Его огорчало полное отсутствие религиозной сосредоточенности и покорности перед неизбежным концом. Дон Франсиско словно не верил в близость смерти, а если и верил, с дьявольским упорством восставал против божественного приговора. Но миссионер был тверд и настойчив в исполнении своей! задачи. Он не сводил испытующих глаз с больного, силясь проникнуть в его мысли, угадать, какие планы роятся под этим пожелтевшим черепом, какие образы возникают под опущенными веками. Обладая громадным опытом в руководстве человеческими душами, успешно наставляя в вере умирающих, миссионер опасался, что злой дух восторжествует над святыми молитвами и овладеет душой и волей больного. И священник приготовился к решительному поединку с врагом церкви; изучив поле действия и выбрав оружие, он путем логического рассуждения разработал четкий план действия.
«Несчастный грешник, — размышлял он, — обладает безмерным себялюбием, ненасытной жадностью к богатствам и своеобразной гордостью. Себялюбие безраздельно владеет его душой, попавшей в когти дьявола; алчность подстегивает жажду жизни. Крепкими узами прикован умирающий к своему земному существованию; лелея надежду сохранить жизнь, не доступный ни раскаянию, ни божественной благодати, он не примирится с мыслью о смерти. Потеря надежды на выздоровление нанесет удар его себялюбию. Жестоко, бесчеловечно лишить умирающего последней надежды, разорвать тонкую нить, связывающую человека с земным существованием, за которое он инстинктивно цепляется» Но бывают случаи, когда необходимо решиться на жестокость, ибо нет иного способа вырвать из когтей дьявола, жертву, а она не должна ему достаться и не достанется, нет, не достанется».
Решившись, священник приготовился действовать не мешкая.
— Сеньор дон Франсиско, — сказал он, тряся больного за плечо.
Но больной молчал.
— Сеньор дон Франсиско, — снова повторил миссионер, — вы должны меня выслушать.
— Зачем, оставьте меня… Вообразите, мне припомнилось, как я поступил в Королевский корпус алебардщиков и впервые надел форму.
— И вам больше не о чем думать в такой важный момент?
— Мне хорошо, вот я и думаю о своих делах.
— А что, если вам скоро опять станет худо?
— Но вы сами сказали, что я поправлюсь.
— Так всегда говорят, чтобы утешить несчастных больных. Но от людей с вашим твердым характером и выдающимся умом незачем скрывать правду.
— Как, я не буду спасен? — спросил дон Франсиско, вдруг широко открывая глаза.
— Что понимать под словом «спасен»…
— Жить.
— Я с вами не согласен: спасение не в жизни.
— Вы хотите сказать, что я должен умереть?
— Я не говорю, что вы должны умереть, я говорю, что настал конец жизни. Пора приготовиться.
Ошеломленный Торквемада впился глазами в лицо духовника.
— Так что… надежды нет?
— Нет, — решительно произнес Гамборена, выполняя долг священнослужителя. Ударом молота прозвучал жестокий ответ, но миссионер верил, что обязан нанести удар, и нанес его не колеблясь. Казалось, чья-то мощная рука сжала горло Торквемады. Глаза его закатились, с губ сорвался глухой стон, тело и голова еще глубже ушли в пуховики.
— Брат мой, — начал Гамборена, — в подобный час доброму христианину надлежит ликовать, а не сокрушаться. Подумайте, вы покидаете наш жалкий мир для лицезрения бога и вечного блаженства, — славный удел человека, который, умирая, раскаялся в грехах и возлюбил добродетель. Обратите же все свои помыслы к Иисусу Христу, откройте ему свою душу. Мужайтесь, сын мой, мужайтесь, откажитесь от преходящих благ и грязного мира корысти: усердие, любовь, пламенная вера помогут Душе вашей вознестись в лоно отца нашего, да примет он милостиво душу вашу.
Дон Франсиско упорно молчал, точно потеряв сознание, и духовник встревоженно склонился над ним. Облик больного резко изменился. Веки его сомкнулись, на лбу залегли глубокие морщины, челюсти крепко сжались, рот свело судорогой. Острый мышиный запах шел от дряблой кожи Торквемады — признак смерти, наступающей от истощения. Был ли это глубокий сон, или внезапный обморок, потеря сознания, предшествующая смерти? Словно испуганная улитка, больной замкнулся, ушел в свою раковину; неясные образы возникли перед его помутившимся сознанием, волнение наполнило душу, готовую вот-вот покинуть тело. Ему чудилось, что он идет по дороге, а в конце ее виднеется дверь, совсем маленькая одностворчатая дверь с серебряной притолокой, золотой створкой и бриллиантовыми ключами; бриллианты украшали дверные петли, молоточек и щиток на замке. Дверь состояла из монет, из цельных, не расплавленных монет, прибитых неведомо как одна подле другой. Дон Франсиско ясно различил чекан Карла III на унциях светлого золота, американские и испанские дуро и среди них прехорошенькие монетки по двадцати одному с четвертью. Не решаясь дотронуться дрожащей рукой до молотка, скряга смотрел на дверь и вдруг услышал лязг засова. Дверь слегка приоткрылась, за ней мелькнула рука почтенного Гамборены, одетого точь-в-точь как апостол Петр из братства, в котором ростовщик Торквемада был в свое время старостой. Та же сверкающая лысина, те же ласковые глаза… И еще дон Франсиско успел заметить, что апостол стоял босой, а на плечах у него был наброшен поношенный плащ на цветной подкладке.
Привратник с улыбкой поглядел на пришельца, а тот со страхом и надеждой робко спросил:
— Можно войти, учитель?
Прильнув губами к уху больного, Гамборена продолжал неутомимо повторять вопрос; наконец, придя в себя, больной откликнулся:
— Да, учитель, да. Только мне хотелось бы знать…
— Что?
— Впустили вы меня или нет? Ключи-то у вас здесь, с собой?
— Забудьте о ключах, отвечайте, искренно ли ваше стремление войти в царство божие, любите ли вы господа бога, жаждете ли вы соединиться с ним, каетесь ли в своих грехах, гнусной скупости, в жестокости к вашим младшим братьям, в бессердечии к ближнему и равнодушию к вопросам веры?
— Каюсь, — глухо, едва слышно прошептал Торквемада. — Каюсь... и исповедуюсь.
— Обратите же мысли ваши к Иисусу Христу, и если суетные заботы, составлявшие смысл вашей жизни, нарушат ваш покой и кроткое смирение, с каким вы ждете конца, отриньте их и отложите всякое земное попечение...
— Отрину, да... господи... — пробормотал больной. — Но вы откроете?.. Скажите, откроете?.. Если же нет, я останусь здесь... А ведь неплохо задумано — превратить внешний долг и кубинскую ренту во внутренний...
— Сын мой, пренебрегите грязной корыстью.
— Грязной корыстью? вы называете это грязью?
Скряга забормотал что-то тихо и невнятно. Слова его доносились, точно глухой рокот источника, скрытого в глубокой пещере.
Тревога и отчаяние овладели миссионером. Нет, еще не закончена его титаническая борьба против злого духа, готового овладеть душой, отлетающей в бесконечность. Кто победит? Перед вдохновенным взором священника возникла потрясающая картина: невидимый коварный дух зла распростер крылья над ложем страданий. Слева от умирающего — служитель Христа, справа — демон, враг человечества. Сидя у изголовья слева, Гамборена положил руку на сердце больного и различил слабое, еле уловимое биение жизни. Не теряя надежды получить ответ, он сделал попытку воззвать к разуму дона Франсиско, но разум, потерявший власть над речью, молчал. Жестокая ироническая усмешка скривила холодеющие губы, и в тишине раздавались лишь неясные слова, как бы внушенные мятежным духом зла.
На исходе дня миссионеру пришлось на время покинуть поле битвы и поспешить в часовню, где его ожидали святые дары. На торжественном обряде присутвовали родственники, слуги и друзья больного. Исполненный жаркой веры миссионер молил ниспослать ему победу в жестокой борьбе. Скорбя о душе грешника, он поручал ее божественному милосердию: да осенит ее господь своею благодатью и да сотворит над ней чудо, ибо жалкими и бессильными оказались все доступные человеку средства. Вдохновенным волнением сияло кроткое лицо священника; закончив обряд, он встретился с покрасневшими от слез глазами верующих.
И снова назад, к месту битвы. За короткое время, пока длилась обедня, лицо дона Франсиско резко, неузнаваемо изменилось; но ничто не могло смутить миссионера, привыкшего провожать смертных в последний путь. Если судить о возрасте по роковым изменениям в чертах лица, дон Франсиско Торквемада был не моложе самого Мафусаила.
С согласия близких врач отменил все лекарства; отдаляя на несколько мгновений неизбежный конец, они лишь обрекают умирающего на бесполезные страдания. Науке больше ничего не оставалось здесь делать, и доктор Микис покинул спальню дона Франсиско; когда он проходил по длинной галерее, лицо его выражало смешанное чувство скорби и решимости: пускай не удалось на этот раз восторжествовать над роковым недугом,— впереди еще будут победы.
После поражения науки религия полностью вступила в свои права. По общему мнению, ей предстояло выполнить важную задачу. Гамборена и монахиня — сестра милосердия — заняли места у ложа смерти. Семья удалилась в соседнюю комнату.
Дон Франсиско жадно открывал пересохший рот, я сестра спешила подать ему воды. Порывистое дыхание с трудом вырывалось из груди больного. Внезапно предсмертное хрипение смолкло: казалось, настал конец, и монашенка уже собралась поднести к его губам зеркало, когда Торквемада тяжело перевел дыхание и бессвязно прошептал:
— Внешний заем, Куба... душа моя... дверь.
Невидящим взглядом он смотрел на сидевших у его изголовья и не узнавал их. Остановив глаза на монахине, он спросил:
— Откроете или нет? Я жду на пороге…
Гамборена скорбно вздохнул. Тревога его возросла, когда в глазах умирающего мелькнуло насмешливое выражение, с которым он обычно говорил о потустороннем мире. Миссионер шептал слова напутствия, но Торквемада, казалось, не слышал их. Его тусклые, глубоко запавшие глаза, окруженные лиловыми тенями, беспокойно блуждали по комнате. Один бог знает, чего они искали. Гамборена прочел в них недоверие, составлявшее основную черту этого человека, готового вот-вот угаснуть.
Монашенка, с жаром призывая умирающего повторять за ней слова молитвы, приложила к его губам бронзовое распятие. Трудно утверждать, поцеловал ли Торквемада крест, настолько неуловимым было движение его губ. При совершении обряда миропомазания Торквемада был без памяти. Спустя некоторое время его сознание просветлело, и на жаркие напутствия монахини он бессвязно прошептал:
— Иисус, Иисус... мы с ним хорошие друзья... Хочу спасения.
Надежды духовника ожили; если душа умирающего осталась глухой ко всем призывам, он попытается достичь победы страстной мольбой, обращенной к всемогущему творцу, перед судом которого вскоре предстанет душа. Гамборена взял руку умирающего, и ему почудилось, что ледяные пальцы ответили легким пожатием. Миссионер склонился над изголовьем Торквемады, но до слуха его доносились лишь невнятные обрывки слов, стоны и хрип. Гамборена толковал их по-разному: порой, исполненный ликования, он слышал: «Господи... спаси... прости...» Порой ему чудились совсем иные слова: «Ключ... дайте же ключ... Внешний заем... мой плащ... три процента». И безнадежное отчаяние охватывало духовника.
Более двух часов длилась, не ослабевая, агония. На рассвете, когда конец уже был близок, священник и монахиня с удвоенным рвением шептали напутственные молитвы. Приложив святое распятие к губам умирающего, монахиня со всем пылом веры призывала его повторять за ней имена Иисуса и Марии. Обращение — внятно произнес скряга, прощаясь с миром. Мгновение спустя душа его отлетела в вечность.
— Он сказал обращение! — воскликнула с радостью монашенка, скрестив благоговейно руки. — Он хотел, сказать, что обращается к богу...
Положив руку на лоб покойника, Гамборена холодно откликнулся: — Обращение! Как знать — души или займа?
Но монашенка не разбиралась в подобных тонкостях, и оба, упав на колени, стали молиться. Ни одному живому существу не признался отважный проповедник евангелия, о чем размышлял он, вознося жаркую молитву к небу.
Нам, смертным, не дано приподнять темную завесу, отделяющую земное бытие от таинственной вечности; а потому достаточно, если мы скажем, что настал торжественный момент, когда душа маркиза де Сан Элой приблизилась к вратам, ключи от которых находятся у того, у кого им надлежит находиться. Ничего не было видно, только тихо звякнул затвор. Потом раздался резкий оглушительный стук хлопнувшей двери, потрясший вселенную. Закрылась ли она, пропустив душу, или душа осталась за порогом?
Никто не в силах разрешить наших сомнений, даже сам Гамборена, проницательный апостол Петр. Остановимся в трепетном страхе перед непроницаемым покровом, наброшенным на самую сокровенную и прекрасную тайну человеческого, бытия. И не станем гадать, дабы не погрешить против истины, но скажем:
«Как знать, может, Торквемада спасен».
«Как знать, может, он осужден».
Не вздумаем, однако, — упаси боже! — выносить свой приговор.
http://www.biografia.ru/about/torkvemada.html