Смерть Антона незримой тяжестью легла на плечи Лукина, ссутулила некогда сильную прямую спину и посеребрила густую шапку волос на голове. Стояла теплая весна, и ночью и днем ни малейшей прохлады, ни дуновения ветерка, а его познабливало, и он поверх полотняной толстовки надевал шерстяной свитер, доживающий десятый год у бережливого хозяина. Оп по-прежнему навещал меня, приходил вечерами, бесшумно усаживался в свое излюбленое кресло в столовой, раскрывал портфель и, уткнувшись в бумаги, подолгу молчал. Наши разговоры утратили прежнюю живость, шумные споры уступили место однообразным беседам о незначительных событиях дня. С чего бы мы ни начинали, кончалось одним и тем же. Мы с грустью вспоминали постигшее пас несчастье и в выражениях, ставших для нас привычными, сожалели о случившемся. Забыв все дурное, все скверное, что не красило Антона, отец перечислял душевные качества сына, в которые сам уверовал с той поры, как стал их перечислять.
— Признаюсь, Федор, — говорил он мне, — я люблю его сейчас больше, чем при жизни. Ведь он был уже на верном пути, еще месяц-другой, и никто бы Антона не узнал… Могло ли быть иначе, ведь он находился возле тебя, как было мне не надеяться? Ты не представляешь себе, как обрадовал меня Антон, когда, вернувшись с войны, сразу же пошел в твою лабораторию… «Не тужи, Семен Анисимович, — сказал я себе, — твой сын в верных руках…»
И этот прекрасный, многообещающий молодой человек ушел из жизни, вернее, изгнан без всякой вины с его стороны. Как сказано в одной замечательной книге: «Жертва в могиле, а его мучители торжествуют победу».
Туманные рассуждения о попранной справедливости и несчастной жертве, которая предвидела свой печальный конец, завершались обычно просьбой еще раз повторить, «как это все-таки случилось».
— Ты не вправе отказать мне, — с дружеской предупредительностью, которая вместе с тем означала, что никто не позволит мне уклониться от долга быть откровенным с несчастным отцом, просил он, — я никак не пойму, кто в конце концов толкнул его на гибель… С моей памятью творится неладное, я стал все забывать.
Напрасно сетовал он на память. Просьба повторялась не в первый раз, и, каким бы ни был мой рассказ, Лукину он неизменно внушал подозрения. Ему и то и другое не по нутру. Так не может быть, уж очень это все на правду непохоже. Ему доставляло удовольствие мучить меня; издеваться надо мной стало для него потребностью.
Выслушав мой рассказ, Лукин обычно окидывал меня недоверчивым взглядом и, прищурив один глаз, начинал что-то в памяти прикидывать. Оп быстро находил несоответствие между версиями, изложенными в разное время, и на эту тему завязывался мучительный разговор. Сейчас он, кажется, снова что-то нашел, и обсуждение грозило затянуться.
— Ты раньше говорил другое, — не сетуя больше на свою память, быстро вспомнил Лукин. — Впервые слышу, что ты поддразнивал Антона и даже дал ему понюхать отраву… Спасибо, что не забыл племяннику объяснить, чем пахнет твое заветное лекарство…
Я действительно прежде этого не говорил. Было стыдно сознаться в нелепой затее, стоившей Антону жизни. Хорошо еще, что я не проговорился о другом, не обронил тех слов, которые по сей день не дают мне покоя… Я сказал тогда Антону: «Поставим нектар на место, на вторую полку, в самый угол налево…» Именно на вторую полку… А что если я сгоряча вместо второй указал на третью, где стояла синильная кислота?.. Сказать больному, что лекарство пахнет миндалем — запахом убийственного яда, и направить его руку к отраве — это ли не значит его убить?
Я промолчал. Лукин вплотную придвинулся ко мне, прищуренный глаз издевался, а открытый стал еще острей. Я чувствовал себя так, словно меня загнали в тесный угол и я бессилен тронуться с места.
— Ты, может быть, еще что-нибудь упустил? Говори, не прячься.
Допрос утомил меня, я встал, чтобы избавиться от мучительной близости моего друга, и твердо произнес:
— Я все рассказал. Прятаться не от кого и незачем.
— И не стыдно было тебе над человеком глумиться? Сулить, чего нет, толкать на крайность родного человека… Души в тебе нет!
Примерно то же самое говорил он в прошлый и в позапрошлый раз. С той же интонацией и с тем же укоризненным покачиванием головы.
Помолчав немного, Лукин вдруг вспомнил об аспиранте Бурсове и спросил:
— Говорят, что и он был при этом.
Я вспомнил невинный взгляд Бурсова, его смущенный вид, когда он твердил: «Меня не было здесь… О вашем разговоре с Антоном Семеновичем я слышу впервые», — и не нашел в себе сил сказать правду:
Не помню… Возможно, и был… — пробормотал я.
— А он заявляет, что не был, — сразу же огорошил меня Лукин, — кому из вас верить? И Надежда Васильевна, скажешь, не была там?
Ее действительно не было. Неужели придется снова солгать?
Она уверяет, что находилась в то время в лаборатории. Не поддержать ее — значит изобличить во лжи, бросить тень на ее доброе имя… Я не мог так поступить с человеком, который взял на себя чужую ошибку, из жалости ко мне взвалил на себя мой грех… Я совершенно искрение рассердился на своего мучителя:
— Ты задаешь этот вопрос уже в десятый раз. У тебя нет оснований ей не верить… Довольно об этом, поговорим о другом.
Предложение переменить разговор усиливает его недоверие, и он сразу меняется. Его добрые глаза темнеют, на лбу появляются морщины:
— Скажи мне, прошу тебя, — со странной усмешкой спрашивает он, — кого ты выручаешь, себя или других?
Его подозрения оскорбляют меня. Я чувствую, что моего терпения надолго не хватит. Уймется ли наконец этот несносный человек?
— Я никого не выручаю, моя совесть чиста, — через силу отвечаю я. — Я не хотел смерти Антона…
В эту минуту я действительно уверен, что никого не выручаю, верю в собственную невиновность и готов всячески отстаивать свою правоту. Лукин жестом нетерпения обрывает меня, его губы скривились в недобрую усмешку. Я не обольщаюсь, меня ждут горькие упреки, а возможно, и такое, о чем подумать страшно.
— Ты желал смерти Антона и не раз сознавался, что временами был готов его убить. Ты ненавидел моего сына, тогда как он горячо тебя любил. Нет таких бранных слов, обид и оскорблений, которыми ты не поносил его. Оставить лабораторию он не решался и советов моих слушать не хотел. «Я только тогда уважаю себя и бываю счастлив, — говорил Антон, — когда работаю с ним… От его близости я становлюсь и лучше и умнее… Надо же было мне родиться посредственностью! — жаловался он. — Рядом с ним мне начинает казаться, что и я смогу делать глубокие обобщения, и светлое начало его дарования перейдет ко мне…»
II я мог бы вспомнить нечто подобное. Придет, бывало, Антон, тусклый и бледный после ночи, проведенной без сна, от прокуренной одежды несет одуряющим запахом табака, в глазах — затаенная боль. Он вернулся с попойки, устал и мечтает о творческой работе.
— Обрадуйте меня, дядя, — скажет он, — мне тошно…
Он тосковал по радостям наших страстных исканий, приходил с надеждой, чтобы после первых же неудач и сомнений вернуться в свой мир. Он но мог с ним расстаться, не мог забыть. Его натура не мирилась с неверными огоньками на далеком трудном пути. Что значили наши бедные удачи в сравнении с событиями на зеленых просторах бильярдного ноля!
От этих воспоминаний и допросов Лукина мне становилось душно. Я задыхался от волнения, и были минуты, когда мне казалось, что я задохнусь. Настежь раскрытые окна не насыщали меня воздухом, я выбегал из дома и блуждал по улицам города, пока в моем сердце не наступал покой.
В одной из таких схваток Лукин вдруг спросил меня:
— Не кажется ли тебе, Федор, что Надежда Васильевна могла бы многое нам рассказать. Она знает больше, чем мы с тобой.
Это была его выдумка, новый повод завести неприятный для меня разговор.
Я ответил ему усмешкой, смысл которой он прекрасно понимал, и все-таки я подумал, что недурно бы объясниться с Надеждой Васильевной — со дня смерти Антона мы ни разу об этом не говорили.
Так проходили наши вечерние беседы. Мой друг не спрашивал, чем я занят, и о себе ничего не говорил. Прежде, бывало, его экскурсы в гигиену мало трогали меня, а сопровождающие их выкрики, гневные протесты и вопли утомляли. Теперь этого мне недоставало, интересы моего друга были мне ближе, чем я полагал. Я не мог отделаться от чувства, знакомого тем, кого лишили доверия, давно ставшего привычным.
Когда Лукин наконец заговорил о себе, речи его больше удивили, чем обрадовали меня. С какой-то странной нарочитостью он коллекционировал все дурное и мрачное из своей практики. Я должен был вместе с ним ужасаться и проклинать несовершенные институты человечества. Многое из того, что я слышал от Лукина, было мне давно известно, и он напрасно старался так обстоятельно все объяснять. К чему мне знать и помнить, что автомобильный транспорт в минувшем году убил на земле тридцать пять тысяч пешеходов и ранил свыше полумиллиона; что на каждые сто миллионов километров автомобильного пробега в среднем приходится убитых: в Западной Европе — восемнадцать, а в Соединенных Штатах — менее пяти; что летучая зола вызывает в промышленных центрах от тридцати до шестидесяти процентов глазных заболеваний. Лукин не жалел доказательств, что печальная слава золы — не досужая выдумка. Едва переступив порог дома, он спешил вытереть лоб, и я мог наглядно убедиться, что поверхность ватки заметно темнела.
— Это частицы угля и выхлопных газов, — с самым серьезным видом поучал меня мой друг, — к которым примешались минеральная пыль и микробы…
В другой раз я от него узнал, что радиоактивная пыль, образующаяся после испытания ядерного оружия, увлекаемая' облаками пыли в стратосферу, будет выпадать на землю в продолжение Многих лет… За этой утешительной вестью следовала другая, давно известная из курса фельдшерской школы, — что дым содержит вещества, способные вызвать раковую болезнь, и существует зависимость между степенью загрязнения воздуха городов и заболеванием раком желудка.
Вслушиваясь в печальные рассказы Лукина, я с грустью вспоминал его прежние работы, о которых он так много и хорошо говорил. Запомнилась его мысль оградить от вредных газов фруктовые деревья, травы и овощные культуры. Зеленые растения, как известно, поглощают из воздуха сернистый газ в виде сульфатов, свинец, фтор и мышьяк и накапливают эти вещества в своих тканях. От ядовитых трав и плодов болеют люди и скот. Молоко кормящих матерей становится вредным и даже опасным для детей. Лукин добивался признания, что допускаемая законом и нормами концентрация газов в воздухе велика, заинтересовал своими материалами ученых, и заводам пришлось сократить выпуск вредных газов в атмосферу. Я не мог не сказать тогда Лукину:
— Ты истинный друг народа, и я горжусь дружбой с тобой.
Еще одна благодатная мысль осенила его и привела к успеху. Он увлекся идеей очищать воздух вокруг заводов пылезащитной полосой деревьев. Задерживая скорость ветра, зеленые насаждения принимают на себя выпадающие из воздуха пылинки. Ценой собственного загрязнения растительный покров очищает воздух от газов и золы. Городские власти и заводоуправления осуществили проект, и счастливый Лукин, чуть сгущая краски, считал эти нововведения «залогом долголетия» человека.
— Это только начало, — со свойственной ему страстью уверял он меня, — вокруг Красноуральского медеплавильного завода высыхают деревья, от сернистых газов желтеют леса. Всему этому скоро придет конец. Есть еще санитарная инспекция на свете: и газы отведем, и деревья посадим.
Со смертью Антона характер моего друга круто изменился. И в отношении к своей работе, и в обращении с людьми, и в своеобразном понимании долга Лукина было не узнать. Словно охваченный безумием, он все силы ума напрягал, чтобы всюду находить и раскрывать преступления. С жестокой беспощадностью к себе и другим он упивался чужими ошибками, малейшим промахом, всем тем, что прежде рождало в нем сочувствие и сожаление. От бессонных ночей и непрерывной работы он исхудал, щеки ввалились, лицо стало бледно-восковым. Только но меркли глаза, готовые вспыхнуть недобрым огоньком. Присмирел Лукин, притих, но только для вида. Внутри клокотало безумное желание припереть всех к стене, посмеяться, чужим горем облегчить свою душу.
Случилось, что на сажевом заводе дымоходную трубу нарастили. Чем выше дымоход, тем больше скорость ветра и тем дальше струю дыма уносит прочь. Похвалить бы людей за доброе дело, а Лукин вздумал акты писать. «Мыслить надо диалектично, — поучал он меня, — в одном случае высокая труба — благодать, а в другом — несчастье. Дым прежде стелился вокруг заводского двора и но доходил до рабочего поселка — высокий холм его защищал. Реальная обстановка требует, чтобы трубу укоротили».
Я призвал его к благоразумию. Нельзя требовать невозможного, условия производства не позволяют это делать… Никто с ним не согласится.
Он осыпал меня возражениями, в которых не было ни следа логики. Все его доказательства были рассчитаны на человека, одинаково незнакомого как с гигиеной, так и с техникой.
— Ты будешь мне говорить о неизбежных и законом допущенных загрязнениях воздуха, — с несвойственной ему сдержанностью в сочетании с воинственной ноткой, более рассчитанной на войну, чем на примирение, отвечал он. — Закон имеет в виду обстановку, в которой здоровые и сильные мужчины пребывают не больше семи часов в сутки. Ты же хочешь в этой ядовитой атмосфере выдерживать женщин, детей и больных стариков круглые сутки, всю жизнь.
— Опомнись, что ты мелешь, — взмолился я, — сажа не вредит здоровью людей. При чем здесь «ядовитая атмосфера»? Кто доказал, что всякие отклонения от среднего состава воздуха вредны или гибельны для человека? Нашему организму не так уж чужды химические элементы и ядовитые соединения. В них, как тебе известно, нуждаются наши ткани, без них страдает обмен веществ… В соках и клетках человека ты найдешь и мышьяк, и свинец, и ртуть…
В выражении его лица я не увидел ни смущения, пи раскаяния. Он с вызывающим видом ухмыльнулся и сказал:
— Из-за сажи невозможно форточку открыть, вывесить белье для сушки.
Ничего больше он прибавить не мог…
С той же ожесточенностью и неуступчивой решимостью он завел бессмысленную тяжбу с директорами парфюмерной и кондитерской фабрик. Ему удалось в эту историю втравить начальника санитарно-эпидемиологической станции и некоторых специалистов. Кто-то ему пожаловался или сам он пришел к мысли, что запахи духов и кондитерских изделий неприятно влияют на самочувствие населения. Так как, согласно требованиям гигиены, в воздухе не должно быть посторонних запахов, следовало, по мысли Лукина, принять срочные меры. Он грозил спор довести до Совета Министров. На возражения, что к запахам привыкают, он заявлял, что привыкание — симптом хронического отравления, и пренебрегать им нельзя…
Человек этот сошел с ума, он находил угрозу человеческому благополучию там, где ее нет и быть но могло. Что за причуда всех клевать, нужно, не нужно — заводить ссоры? Я не мог смолчать и однажды в сердцах сказал ему:
— Ты говорил, что гигиена наука деликатная, воспитывающая в нас разумное начало, гигиенист не прокурор, а учитель…
— Говорил, но это было до смерти Антона, — ответил он мне, — меня никто не пожалел, и я никого щадить не намерен… Что же касается кондитерской и парфюмерной фабрик, ты, как никто, должен знать, что любой раздражитель, приятный и неприятный, может стать невыносимым и болезненным, когда его навязывают нам…
Однажды Лукина едва не уволили, и мне стоило трудов, о которых мой друг никогда не узнает, спасти его репутацию… Не помню уж, как и где он ввязался в спор с директором одного из заводов и в резкой форме бросил ему: «Воздух, которым мы дышим, входит в наш рацион, и долг наш — заботиться об этом продукте питания… Когда вредная примесь составляет одну миллионную часть, мы вдыхаем ежедневно миллиграмм отравы… Мы не можем позволить себе быть беспечными, а вам — отравлять людей». Директор пригласил комиссию из специалистов, и выяснилось, что инспектор неправ.
Выслушав решение комиссии, Лукин обратился к ее председателю, заслуженному человеку, известному специалисту, с вопросом:
— Вы случайно сюда приехали после дождя или выбрали момент, когда взвешенные и растворенные в воздухе загрязнения смоет дождем… Я обжалую ваше решение.
Я не узнавал Лукина. Его упрямство и черствость возрастали, доброта сменилась жестокостью, логика и разум оставили его. Я подумал тогда, что в различную пору нашей жизни мы так на себя непохожи, что если бы каждая такая метаморфоза могла воплотиться в человеке, люди при встрече с первых же слов но поладили бы между собой, держались бы самых различных взглядов, обнаружили бы глубокое презрение друг к другу и, рассорившись, не выразили бы ни малейшего желания снова сойтись…
Когда поведение моего друга стало невыносимым, я попросил его выслушать меня. Я знал, что его терпения надолго не хватит, но он не вспыхнет, как прежде бывало, не оборвет мою речь, но, делая вид, что слушает меня, ничего не услышит. Я все-таки усадил его и сказал:
— Мне хочется поговорить с тобой о моем друге, которого уже пет… Ты не представляешь себе, что это был за человек. Его годами согревала мысль о четырех жизнях, которые он спас своими великодушными усилиями… В парках, в садах и на детских площадках его беспокоила песчаная дорожка, на которой песок, истираясь в пыль, загрязняет воздух. Он убеждал воспитательниц детских домов дорожки посыпать мелким гравием, пожалеть играющих детей… Людей призывал он жалеть… да, да, любить…
Лукин скучающим взглядом посмотрел на меня и лениво сказал:
— То было давно… Пятьдесят второй год — не первая молодость… Люди с годами глупеют…
Я напомнил ему, что Гете, Мильтон, Гончаров и Достоевский свои лучшие книги написали в пятьдесят лет. Дарвин, Пастер и Рентген удивили мир своими делами, когда им было за пятьдесят, а Гарвей — на семьдесят третьем году жизни.
— Нельзя свои беды на других валить, — закончил я. — Никто в твоем несчастье не виноват.
— Неужели «никто»? — переспросил он.
— Во всяком случае, не я…
Я не забыл о своем намерении объясниться с Надеждой Васильевной, откровенно с ней поговорить. С тех пор как Лукин многозначительно заметил, что она могла бы многое рассказать о последних минутах Антона и уверенно добавил.: «Она знает больше, чем мы с тобой», я не раз порывался с ней поговорить, но свойственная мне застенчивость и опасение услышать нечто тягостное, непосильное для моего измученного сердца, удерживали меня. После перенесенной болезни малейшее волнение отражалось на мне и надолго лишало равновесия. Не хотелось мне также тревожить помощницу скорбными воспоминаниями.
Разговор состоялся, и совершенно случайно.
С некоторых пор я утратил способность оставаться наедине со своими мыслями, переносить душевные терзания, без того чтобы не искать сочувствия себе. Я давно уже сроднился с одиночеством, наступившим в моей жизни после того, как моя жена нашла себе другую семью, привык не говорить о своих переживаниях и сомнения держать при себе. С годами это стало второй моей натурой, и вдруг усталому сердцу сделалось невмоготу. Облегчив как-то душу в беседе с Надеждой Васильевной, я вновь потянулся к ней. Так, слово за словом, я пожаловался на гнетущие мысли, рассказал о раскаянии и сознании собственной вины перед живыми и мертвыми.
Она слушала молча, сочувственно кивая головой, только руки ее, хлопотавшие у микротома, двигались быстрей. Чем больше я говорил, тем острее чувствовал потребность услышать нечто большее, чем утешение. Она должна была меня заверить, что во всем виноват один лишь Антон, именно он, и никто больше…
Когда ее молчание стало невыносимым, я с болью сказал:
— Выслушайте меня, Надежда Васильевна, и вдумайтесь в то, что я вам скажу. Мы были с вами друзьями на фронте и сейчас, как мне кажется, не враги. В госпитале, признаюсь вам, я был даже немного в вас влюблен. Когда, вернувшись с войны, вы выразили желание работать в моей лаборатории, я без излишних расспросов оставил вас у себя. Я буду откровенным — мысли об Антоне не дают мне покоя, расскажите, прошу вас, как это все-таки произошло… — Я вспомнил, что Лукин такими же словами обращался ко мне, и поспешил поправиться. — Я хочу знать, что вы там видели…
Я, должно быть, выглядел очень расстроенным, и это тронуло ее. Она пристально взглянула на меня, и ее карие глаза, едва прикрытые длинными ресницами, потеплели. Что именно в моих словах согрело ее, я тогда еще не понимал.
— Не спрашивайте, Федор Иванович, не надо… Уступите мне.
Я не мог ей уступить и настойчиво повторил свою просьбу. Прежде чем я успел опомниться, с ней произошла перемена, которой я меньше всего ожидал.
— В какой раз спрашиваете вы меня об этом? — со сдержанной холодностью, сразу напомнившей мне наши разговоры во фронтовом госпитале, проговорила она. Я мысленно увидел ее в полотняной шапочке, изящно сдвинутой набок, и в белом халате поверх платья защитного цвета. Темные змейки бровей шевельнулись, и мне послышались нотки досады и иронии. Сейчас она скажет: «Вы умеете читать лекции в самом неподходящем месте» или что-нибудь в этом роде.
«Что с ней?» — не сразу сообразил я. Она всегда была вежлива и предупредительна, а порой даже нежна со мной. Такой я давно не видел ее…
Она вернулась с войны душевно разбитой и чем-то подавленной. Осунувшаяся, похудевшая, с поблекшими губами и ранними морщинами на лбу, она выглядела намного старше своих лет. Одевалась Надежда Васильевна небрежно, как бы щеголяя своим безразличием к себе. Грубые нитяные чулки, топорщась обтягивали ее тонкие, стройные ноги, обутые в стоптанные туфли, старое изношенное пальто висело на худом теле, каштановые волосы покрывал слинявший платок.
Со временем к ней вернулась прежняя твердость и уверенность, даже речь ее, сухая, лаконичная, и строгие, резкие движения приобрели гармоничную ровность и привлекательную простоту. Ее полюбил Бурсов, и надо было полагать, что и она небезразлична к нему… Я не раз ловил себя на мысли, что такая женщина могла бы скрасить мою жизнь и заменить мне прежнюю жену…
Нелюбезный ответ Надежды Васильевны, так смутивший меня, был только началом. С той же сдержанной холодностью и едва скрываемым недовольством она продолжала:
— Вы действительно приютили меня у себя, благодарю, но ведь такую же любезность вы оказали и человеку, которого не очень любили.
Мой примирительный тон и возражения не изменили ее настроения. С той же недоброй интонацией она давала мне понять, что не видит причины быть мне признательной, всячески подчеркивая, что между мной и Антоном были уже нелады во фронтовом госпитале…
— Антона Семеновича прислало сюда высокое начальство, — оправдывался я, — моего согласия не спрашивали…
Пришло мне на память, как строго она осуждала Антона на фронте и глумилась над его кажущейся добротой. «Вы ничего не видите, — смеялась она надо мной, — думаете, судьба больного тронула его? Беднягу летчика стало жаль? Какой вы наивный! Для Антона Семеновича карьера превыше всего…» Я вспомнил это и многое другое и сказал:
— Насколько мне помнится, вы тоже не очень любили его.
Она окинула меня встревоженным взглядом и с ужасающей рассудительностью произнесла:
— Я, как и вы, желала ему смерти… От чего бы он ни умер, ничего лучшего он придумать не мог… Незачем нам огорчаться…
Мне стало от этих слов не по себе. Что это значит? Она словно считает меня свои сообщником… Как могла она поверить, что в смерти Антона я виноват? Уж не потому ли убеждала она меня, будто ключи от шкафа находились у нее и сама она была тут же, полагая, что этим выручает меня из беды?
В тот же день вечером открылись обстоятельства, вынудившие меня вернуться к прерванному разговору.
Вечера под воскресенье я обычно проводил у Лукина. Жена его Вера Петровна по этому случаю пекла пироги и угощала нас вишневой настойкой, ею изготовленной по особому рецепту. Лукин жил в Козицком переулке, я — на улице Пирогова, вблизи лаборатории, и это расстояние я обычно проделывал пешком. Хозяйке дома я приносил ее любимые конфеты и столь же дорогие ее сердцу романы Честертона или Бенуа.
Веру Петровну я знал давно. Мы были с ней одних лет и когда-то учились на одном курсе. Она рано обнаружила большие способности, успешно окончила среднюю школу, отличилась в университете и, увлеченная гигиеной, проявила себя дельным санитарным инспектором. Добрая и отзывчивая, живая и веселая, она пользовалась заслуженной любовью друзей.
Замужество не принесло ей счастья. Неистовый и вспыльчивый Лукин ввергал ее своими криками в ужас и в панику. После каждого взрыва его безудержного гнева несчастная женщина плакала. Ни угождением, ни покорностью ей не удавалось водворить в доме мир. Так, в тревожном ожидании бури, которую никто предвидеть не мог, проходила ее жизнь. Безвольная, запуганная, готовая всем поступиться, она все меньше нравилась Лукину. Он мечтал о свободном, независимом друге, о человеке с ярким характером, а ему досталось слабое существо. Где было ему догадаться, какого чудесного человека он в ее лице терял!
Воспитание Антона отнимало много времени и сил, и Вера Петровна оставила любимую работу, чтобы уже не вернуться к ней. Отвергнутая дорогими и близкими ей людьми, загнанная в круг мелких домашних невзгод, она находила отраду в чтении романов и посещении кино. Ее живой ум, не совсем притупленный тяжелой жизнью, искал в чужом мире то самое счастье, какого она не нашла в своем. Там для нее царили свобода, согласие и любовь, никто не посягал на ее мнение, она могла о чем угодно подумать, восхищаться, осуждать, без опасения услышать обидный окрик. Книги навевали ей мысли, которые, хоть и не с кем было поделиться — и муж, и сын отказывались с ней объясняться, — тем не менее доставляли ей удовольствие.
— О книгах с тобой говорить нельзя, — твердили муж и сын, — психически неустойчивые натуры принимают воображаемое за действительное. Какой нормальный человек стал бы плакать и радоваться по поводу того, что происходит на страницах произведения!
Все ее жертвы были напрасны — ни милой женой, ни любимой матерью Вера Петровна не стала. Муж все более от нее отдалялся, а сын, следуя примеру отца, круто с ней обходился, не стесняясь обижать ее даже на людях.
Я понимал эту несчастную женщину, выслушивал ее жалобы на мужа и сына, охотно обсуждал с ней содержание романов и кинокартин и выражал свое сочувствие. Наши беседы раздражали Лукина и сопровождались гневными взглядами в нашу сторону. Когда он однажды сердито заворчал, я не сдержался и сказал ему:
— Мы. творим себе жен по образу и подобию нашему. Каждый из нас имеет такого друга, какого он заслужил…
В этот вечер под воскресенье я не застал Лукина дома. Он где-то задержался и не скоро обещал прийти.
За чаем речь зашла об Анастасии Павловне, жене Антона, которую Вера Петровна не любила. Между ними не было ссор, но за глаза они друг друга не щадили.
— Не такая нужна была ему жена, — искренно сокрушалась Вера Петровна. — Скверная, ленивая, что угодно о человеке скажет. Ему бы Надежда Васильевна подошла, женщина она умная, добрая и на мерзость не пойдет… Не верю тому, что о ней говорят…
Я невольно насторожился. Впечатления того дня были живы в моей памяти, не были забыты и жестокая усмешка, и горькие речи Надежды Васильевны.
— А что о ней говорят? — спросил я. — Надеюсь, не очень плохое.
Никого, кроме нас, в доме не было, и все-таки эта напуганная и сбитая с толку женщина пригнулась ко мне и снизила голос до шепота.
— Анастасия говорит, что Надежда Васильевна опоила ее мужа отравой… Нужен он ей… Это она с горя или сдуру сболтнула…
Я сделал вид, что не придал этим словам значения и, сочувственно кивая хозяйке головой, делал все возможное, чтобы продолжить любопытный разговор.
— Никто ей не поверит, — согласился я с Верой Петровной, — незачем было Надежде Васильевне мстить.
— И я то же самое говорю, — придвигая мне варенье и глазами указывая на рядом лежащую ложечку, сказала она. — Разве Семена переговоришь! Голову человек потерял, с Анастасией в один голос кричит: убила… отравила… и не одна… Что его, дурака, слушать, ему ведь море по колено, что вздумает, то и скажет… У него все директора — бессовестные люди, всюду воры и грабители…
После этого могло последовать нечто такое, что положило бы конец моей дружбе с Лукиным. Благоразумие подсказывало мне перевести разговор на другую тему или вовсе уйти, но, подобно человеку, с разбега угодившему в пропасть, я собой уже не владел.
— Кого же Семен считает пособником? — спросил я, краснея и с беспокойством ожидая, что Вера Петровна догадается о моем состоянии и со свойственным ей простодушием примется успокаивать меня.
Я досадовал на себя и, чтобы скрыть свое волнение, начал энергично потягивать чай.
Словно все еще неуверенная, что, кроме нас, никого в доме нет, она смущенно огляделась и не очень внятно произнесла:
— Не то, чтобы пособником… Ему все кажется, что вы покрываете ее… Есть у вас интерес, а какой, не говорит…
Мы молча пили чай, каждый занятый своими мыслями. Вера Петровна отодвинула чашку и, видимо, недовольная оборотом, который принял разговор, вдруг сердито заговорила:
— Не понимаю я таких людей, так себя ведут, словно на сцене, заученные роли исполняют… Скажет Анастасия, что Надежда Васильевна с Антоном жила… Была у них любовь и прочее… Слова серьезные, ответственные, надо бы доказательства спросить, а Семен со всем соглашается. Одно к одному, и выходит, что она из мести с Антоном разделалась…
В другой раз я прервал бы Веру Петровну и не стал бы слушать ее. Сейчас эти подозрения не вызывали у меня ни чувства недовольства, ни желания возражать. Не потому, что эти признания облегчали бремя моей собственной ответственности. Нет. Мне пришло в голову многое такое, чему я раньше не придавал большого значения. Надежда Васильевна никогда не скрывала своей неприязни к Антону и свою нелюбовь к нему всячески навязывала мне. Они ни в чем не сходились и по всякому поводу вступали в спор. Порой их ненависть пугала меня. Я объяснял это различием характеров и некоей ожесточенностью Надежды Васильевны, причины которой я не понимал. Недавнее признание, что она желала смерти Антона, не было неожиданностью для меня. Я не желал дознаваться, откуда истоки этой вражды, но кто знает, как далеко она успела зайти…
Удивительно, до чего эта ненависть к Антону в ней совмещалась с поразительной мягкостью, безропотным послушанием и трогательной нежностью ко мне. Меня эти знаки расположения не раз выручали из меланхолии, в которую я все чаще впадал.
Я принял решение завтра же объясниться с Надеждой Васильевной. Она непременно во всем откроется мне, а я найду в себе силы оказать ей поддержку.
Наша беседа состоялась вечером следующего дня, после того как мы покинули лабораторию. Я предложил проводить ее, она, несколько удивленная моим вниманием, согласилась, и мы с ней проходили до полуночи.
Стояли теплые майские дни и такие же ласковые безветренные ночи. Мы вначале бродили по набережным Яузы, где небо, низко склонившись к реке, сверканием звезд как бы указывало нам путь, затем — по центральным улицам города, где яркие огни затмили звездную россыпь и зелено-красные маяки умеряли и ускоряли наш шаг.
Не отваживаясь заговорить о главном, я долго болтал о пустяках и только за столиком кафе, проглотив вторую рюмку коньяка, осторожно произнес:
— Не сочтите это за нескромность, позвольте вас спросить, были ли вы замужем?
Меня удивил ее взгляд: не смущение или недовольство выражал он, а радость. Она как бы ждала этого вопроса и даже желала его.
— Я вышла замуж рано… Мой муж погиб во время опытов, заразившись столбняком… Мы прожили с ним только два года…
Грустные воспоминания не отразились в ее взгляде. Он по-прежнему выражал напряженное ожидание, словно о самом важном мне лишь предстояло ее спросить. Я подумал, что вопрос не показался ей неучтивым, и с большей уверенностью спросил:
— И вы больше никого не любили?
Она с благодарностью взглянула на меня и как бы про себя улыбнулась:
— Любила…
Она одной рукой отодвинула недопитую рюмку вина, а другой нежно коснулась сумочки, лежавшей у нее на коленях.
— И чем это кончилось? — с необычной для меня настойчивостью продолжал я допытываться.
Ее усмешка не могла затмить внезапно прорвавшуюся грусть.
— Кончилось ничем. Теперь уже поздно об этом говорить.
— Вы хотите сказать, что он умер? — прямо спросил я.
— Все равно что умер, — с той же печальной улыбкой ответила она.
Трудно было совместить это признание с той неприязнью, с какой она обычно говорила об Антоне, и все-таки я решил, что именно его она любила.
— Да, всякое бывает, — отвечая собственным мыслям, произнес я, — мужчины не всегда умеют дорожить чувством любящей женщины.
Из кафе мы вернулись по Устьинскому мосту к набережной Яузы. Мне показалось, что здесь, где слабый свет фонарей сменяется полумраком, будет легче продолжать разговор. Уж очень не хотелось встретиться с ее взглядом в минуты серьезных объяснений. Выбрав момент, когда расстояние между фонарями было особенно велико, я сказал:
— Вы должны простить мое любопытство. Мне все еще непонятны ваши отношения с Антоном… Вы должны мне все рассказать, я прошу и настаиваю на этом.
— Охотно, Федор Иванович… Мне нечего от вас скрывать…
На меня повеяло знакомым холодком, мучительно неприятным. В таких случаях я приходил в смущение и положительно не знал, как себя вести.
— Я была его женой, — с той же тягостной для меня сдержанностью заговорила опа, — так мне, по крайней мере, казалось… Он осаждал меня своим ухаживанием с первой же встречи в госпитале. «Вы могли бы занять место в моем сердце», — сразу же заявил он мне. «Экое счастье, — ответила я, — селиться на необитаемом острове». Мне было не до него, я в мыслях не рассталась еще с недавно умершим мужем. Я просила Антона оставить меня в покое и не злоупотреблять своим положением. В достижении своей цели все средства для него были хороши. Он сделал мою жизнь невыносимой. Не брезгая ни ложью, ни лестью, ни даже угрозой, Антон добился своего. Я знала, что он бесчестный и ничтожный человек, но мне казалось, что в моих силах исправить его… Женщина, задетая чувством жалости, нередко привязывается к недостаткам мужчины. Влюбляются же мужчины в наши слабости и даже восхищаются ими. Беспомощность и несовершенство человеческой натуры будят в нашем сердце долготерпение и нежность — извечные черты материнства… Я бы долго еще оставалась во власти ложного чувства, если бы Антон, увлеченный молодой лаборанткой, не объявил мне о нашем разрыве. Ему не нужна жена, неспособная стать матерью. «Мне будет в тягость бездетная подруга», — уверял он меня. Я сказала, что не дам ему развода. Он рассмеялся и с бесстыдной откровенностью заявил, что наше бракосочетание было лишь комедией. Его друзья инсценировали обстановку загса в домике, занятом одним из его друзей на окраине города… Наш брак регистрировала прежняя возлюбленная Антона, акт был внесен в инвентарную книгу хозяйственной части. И этому человеку я позволила вытеснить из моего сердца привязанность к памяти мужа, терпела его издевательства и обиды… При первой же возможности я демобилизовалась и приехала к вам… На мою беду и он здесь обосновался… Что же касается его смерти, — с суровой холодностью добавила она, — считайте, что в ней виновата я… Не вы, а я…. Я открыла ему шкаф, не помешала принять цианистый калий и не без чувства удовлетворения увидела его мертвым у своих ног. Не думайте больше об этом, ваша совесть чиста… Не будьте ко мне строги, слишком много горя причинил он мне…