Глава шестая

После окончания войны, два года спустя, Антона демобилизовали, и в средине июля сорок седьмого года он, веселый, счастливый, ввалился в мою квартиру и обрушил на меня поток нежных и жарких признаний:

— Вы не можете себе представить, дядя, как с вашим отъездом моя жизнь на фронте оскудела. Мне не хватало вас, и я в отчаянии чуть не запил. С горя мы с Надеждой Васильевной занялись изучением клинической смерти. Я вспомнил ваши наставления и чуть не натворил чудес. Мне очень хотелось вас удивить, поразить своими успехами. Вообразите, я пишу вам: «Дорогой дядя! Больной ожил через пятнадцать минут после клинической смерти». Вы поздравляете меня и шлете наказ: «Довести паузу смерти до двадцати, двадцати пяти минут!» Увы, прыти было много, а уменья никакого. Я ведь только и умен возле вас, чуть вы отвернулись, и снова я никто — обыкновенная посредственность.

Подобного рода признания обычно вызывали у меня недовольное чувство, и, словно в этом была и доля моей вины, мне хотелось сказать ему что-нибудь приятное:

— Нельзя так о себе говорить, — убеждал я его, — посредственностью не рождаются, ею становятся. Кто связал свою жизнь с творческим трудом и не пакостит святое дело расчетом и выгодой, никогда посредственностью не станет.

Антон и слушать не хотел. К чему утешения, он ли не знает себя?

— Природа не разбрасывается дарами, — чью-то мудрость выкладывал он мне, — она штампует людей по шаблону и на миллион заурядных единиц выпускает одну одаренную. Нашему брату только и остается — приткнуться к такой единице и греться в сиянии чужой славы.

Антон тряхнул головой и отбросил русую прядь волос, низко нависшую над лицом, осененным вдохновением и радостью. Я невольно оглядел его атлетическую фигуру, дышащую здоровьем и силой, широкие плечи, выпуклую грудь и невольно почувствовал зависть. Ни в дни молодости, ни теперь, в более зрелые годы, ничего привлекательного в моей наружности не было. Небольшой рост, ранняя полнота и лысина в кольце седых волос от редеющих висков до затылка. Черное платье и темная рубашка — обычный цвет моей одежды — невыгодно подчеркивают болезненную бледность моего лица. Маленькие короткие руки, несколько сутулая фигура и одышка при малейшем волнении придают моему облику выражение беспомощности. Наделив меня трудолюбием, способностью работать круглые сутки, природа не позаботилась о моей нервной системе. Я могу уснуть среди дня за работой, и только после короткого отдыха ко мне возвращаются силы. Когда истомленная размышлениями голова начинает сдавать, я часть нагрузки перекладываю на мои крепкие ноги — переходы в двадцать и тридцать километров необыкновенно меня освежают. Антон, конечно, прав, и с этим надо согласиться: «Природа не разбрасывается дарами».

Мой гость был доволен, рад был и я. Воспоминания о совместном пребывании на фронте, о печалях и радостях у изголовья больных не были в моей памяти омрачены. Дурное забылось, да и было его не так уж много. Предо мной стоял друг — испытанный, близкий и родной. Он принес с собой аромат недавнего прошлого, память о людях, возвращенных к жизни, и о чудесном летчике Донском. Антон за эти годы почти не изменился, только лицо чуть поблекло и под глазами легла синева.

Я спросил, не болен ли он, и в ответ услышал раскатистый смех.

— Не обращайте внимания, — видимо, уловив мой озабоченный взгляд и многозначительно подмигнув, сказал он, — это у меня случайно… Мы две ночи прощались с друзьями… Вместе воевали, горя хлебнули, как не хлебнуть винца…

Он провел рукой по лицу, и я заметил на безымянном пальце массивное золотое кольцо с искусно вправленной камеей.

— Откуда оно у тебя? — спросил я, с интересом рассматривая женский профиль на камне.

— Выменял, — со смехом проговорил он. — Думаю, что не прогадал.

Я вспомнил, как Лукин не без удовольствия рассказывал, что у маленького Антона был глубоко практический ум, он умел выгодно покупать, продавать и выменивать. Так сильна была эта страсть, что с годами не прошла. В школе мальчика прозвали менялой, и кличка крепко пристала к нему.

Наговорившись вдоволь, вспомнив знакомых и друзей, Антон после короткой паузы неожиданно спросил:

— Вы, я вижу, окопались в лаборатории патологической физиологии. А как обстоит с воскрешением из мертвых? Тоже, наверно, преуспели…

Я ждал этого вопроса с некоторым интересом. За минувшие два года в моей жизни многое изменилось, я думал теперь о другом, мечтал и работал в направлении, неожиданно новом для меня. Одобрит ли перемену Антон? Увлекут ли его новые идеи, обрадуют ли замыслы, рассчитанные на долгие годы труда и исканий?

— Не преуспел и не жалею… Врачи справляются со стадией клинической смерти не хуже пас, пусть совершенствуют свое искусство. Я этим больше не занимаюсь.

Мой ответ рассмешил его. Он махнул рукой. Так отмахиваются от мысли, которой верить не хочется и незачем.

— Не такой вы человек, чтобы дело не доводить до конца. И терпения и сил вам не занимать…

Его мягкий взгляд, тронутый насмешкой и нетерпением, ждал ответа. Я должен был успокоить его, уверить, что мы вернемся с ним в клинику, чтобы заниматься тем делом, которое он с немалым трудом постиг. Раз усвоенное не требует новых усилий, не тревожит сердце и ум, грешно с ним расставаться.

— Я больше думаю теперь о живых, — сказал я ему, — мертвыми займутся другие.

— У вас были планы, — не хотел Антон верить ни собственному предчувствию, ни мне, — неужели вы с ними расстались? Вы хотели отодвинуть клиническую смерть на полчаса… Кто отказывается от славы, которая вышла за пределы нашей страны? Англичане и французы переняли наш опыт. Вы хотите подарить им наш успех?

В тоне его голоса слышались упрек и недоумение. Слишком много надежд возлагал он, должно быть, на прежнюю работу, к которой привык, много в ней понял и кое-чему научился. Избалованному легкими успехами в жизни, ему было трудно вместо желанного «да» услышать сейчас твердое «нет».

Я рассказал, откуда пришли мои новые идеи, о юношеской мечте создать искусственное сердце из металла, о первой удаче — маленьком двойном насосе, приводимом в движение мотором.

— Я изготовил его в мастерской своими руками, вырезал у собаки сердце и подсадил стальное. Животное прожило два с лишним часа. Последующие опыты не принесли славы металлическому сердцу, и я подсадил кошке сердце котенка. Никто еще тогда в грудной полости не решался экспериментировать, и второе сердце было подсажено в пах. Кошка неплохо чувствовала себя с двумя сердцами, хотя при жизни котенка между ними и не было сердечного согласия… В дальнейшем у животных нередко наступала клиническая смерть, и, чтобы спасти их от гибели, был разработан прием возвращения к жизни. Метод пригодился нам в клинике. Теперь я решил вернуться к оставленным опытам — найти способ пересаживать сердце в полость груди. Инфаркты и слабость сердечной мышцы стали частым явлением, сердце сдает, когда другие органы могли бы еще жить. Человек хочет рассчитывать на второе сердце, и ученые должны быть готовы оправдать надежды людей.

Антон внимательно слушал, и я был ему за это благодарен. У меня шевельнулась надежда, что благоразумие подскажет ему согласиться со мной. Воодушевленный этой мыслью, я нежно взглянул на него и одобрил его улыбкой.

— Придет время, — продолжал я, — оно уже не за горами, когда мы не только сердце, но и легкие, а возможно, и печень сумеем пересаживать. Этому следует научиться, если мы не хотим, чтобы потомки над нами посмеялись. За последние полвека смертность в Европе и Америке на сорок процентов сократилась, средняя продолжительность жизни доходит до семидесяти лет. Близится день, когда не дети и юноши, а люди старше пятидесяти лет составят большинство народа. Их сейчас уже не меньше, чем молодых людей в возрасте от тридцати до сорока пяти лет или юношей и девушек от шестнадцати до двадцати четырех лет. Одних столетних стариков у пас тридцать тысяч… Общество стареет, и, если успехи медицины и материальный достаток по-прежнему будут расти, средняя продолжительность человеческой жизни превысит сто лет.

Антон почему-то захлопал в ладоши и даже привстал со стула, чтобы свои хлопки приблизить ко мне.

— Прекрасно! Блистательно! — повторял он. — Ничего не скажешь. И мысль, и время, и идея прогрессивные.

Я привык к его стремительным решениям, не всегда обдуманным, чаще послушным голосу настроения, чем зрелому суждению ума. С такой же поспешностью отречется он от того, что накануне считал бесспорным. Победа не обрадовала меня, хотелось выслушать его мнение, поспорить, обсудить, и я без особого удовольствия сказал.

— На твоем месте, мой друг, я не спешил бы соглашаться. Не все же мои доводы безупречны.

Антон и с этим согласился.

— Конечно, не все, — с загадочной усмешкой проговорил он, — но где мне разобраться, вам все видней, вас бог создал умным, а меня дураком.

Я, признаться, не понял, дурачится ли он или в самом деле меня одобряет, и промолчал. Мой гость с серьезным видом прошелся по комнате и что-то замурлыкал себе под нос. Я вспомнил, что ничем его не угостил, и хотел было поставить на стол закуску, но он движением руки дал мне понять, что всего этого не надо.

— Не хочу… Кроме воды, ничего в горло не лезет…

Он прошел в кухню, отвернул кран, выждал, когда пойдет холодная вода, и выпил два стакана подряд. Отдышавшись, Антон приблизился к окну и долго глядел на шумную толпу, сновавшую по узкой лепте тротуара. Казалось, он совсем забыл обо мне. Тем неожиданней прозвучала его речь, скорее походившая на размышления вслух, чем на беседу.

— Меня учили, что поденка живет один день, виноградная улитка — шесть лет, заяц и серый дрозд — десять, дикий голубь и свинья — двадцать, лев — тридцать пять, а лебедь — триста лет… Отживут, что положено, и умирают. И у человека свой предел. Никто не видел годовалого майского жука и столетней сороки… Оказывается, вся эта математика условна…

Эти рассуждения, неизвестно на кого рассчитанные, я недоумевающий той напоминали жалобу школьника, которого слишком утомила трудная задача. Во мне заговорил педагог, призванный утверждать истину и давать ученикам бесспорные знания. Мои объяснения не отличались оригинальностью, но казались мне весьма существенными.

— У каждого животного вида, — сказал я ему, — несомненно свой предел жизни, нам, к сожалению, неизвестный. Можно с уверенностью сказать, что ель живет в среднем до трехсот лет, липы и сосны — до четырехсот, дуб — до пятисот, а баобаб — тысячелетия. А кто из нас наблюдал век дикого животного в его естественной среде? Ведь мы их встречаем только в неволе. В таких же примерно условиях, противных их природе, проводят свою жизнь домашние животные. Что касается человека, то нормальная продолжительность его жизни еще менее известна. Люди почти никогда не доживают до той поры, когда клетки их тканей не способны больше размножаться и деятельность важных органов исчерпана.

Охваченный педагогическим жаром, я не замечал ни притворной улыбки Антона, ни подчеркнутого интереса к моим речам, не придал значения наигранному тону, с каким прозвучал его вопрос:

— Извините, дядя, но мне трудно попять, как можно ставить себе целью продлить век человека, когда пределы его жизни неизвестны.

— Очень просто, — тем более охотно ответил я, что недавно на такой же вопрос отвечал Надежде Васильевне. — Мы до тех пор будет устранять все, что сокращает жизнь, пока не убедимся, что дальнейшее удлинение ее невозможно. Диапазон, как ты знаешь, достаточно велик — некоторые доживают до полутораста и даже до. ста семидесяти лет.

Загремел гром, и по стеклам застучали крупные капли дождя. Антон прильнул к окну, со вниманием разглядывая прохожих. Я вначале подумал, не поджидает ли он кого-нибудь, и лишь затем понял, что он в эти минуты готовится отвечать, припоминает все, что может быть ему полезным.

— Простите за откровенность, — все еще неуверенно и с некоторой долей притворного смущения проговорил он, — но в ваших расчетах слишком много неизвестного, многое, как говорится у Тургенева, покрыто мраком неизвестности. Неопределенно понятие долголетия, еще менее известно, что такое старость. Кто знает, почему мы старимся и какие причины сводят пас в могилу, ведь признаки старения встречаются и у молодых.

Антон оказался более сведущим, чем я ожидал. Позже выяснилось, что о моих работах он знал до приезда в Москву и сумел подготовиться к встрече.

В возражениях Антона было много верного. Поколения ученых наблюдали на себе и на других возрастные изменения в тканях и физиологических системах организма, полагали, что эти изменения не могут быть серьезной помехой для жизни, а между тем они вызывали смерть. Но было недостатка в гипотезах и теориях. Время от времени казалось, что наука приблизилась к истокам вековечной тайны, еще немного усилий, и ключи жизни и смерти будут в наших руках. Проходили годы, о спасительной теории забывали, только авторы учебников, перечисляя неудачи человеческой мысли, вспоминали о некогда вспыхнувшей звезде, увы, оказавшейся метеором.

Какие только измышления, внешне обоснованные и логически стройные, не утверждались в науке! В старении организма винили железы внутренней секреции, которые с возрастом нам изменяют; головной мозг, теряющий с годами в весе; белые тельца, пожирающие благородные клетки органов; яды, накапливающиеся в пищеварительном тракте. Клиницисты находили, что сердца стариков расширены справа, и не за счет количества тканевых клеток, а вследствие изменения объема клетки. Такое перерождение сердечной мышцы должно привести к упадку жизнедеятельности и смерти… Люди, склонные видеть в жизни энергетический процесс и ничего больше, настаивали на том, что человеку отпущено строго определенное количество энергии, чтобы восстанавливать себя. С истощением этого резерва должна неминуемо наступить смерть. Подтверждением служили такие неоспоримые доказательства, как семейные хроники, которые с наглядной очевидностью свидетельствовали, что в ряде поколений одни семьи жили подолгу, а другие очень рано умирали… Гистологи обосновали свою теорию. Обнаружив, что частицы плазмы в клетке с возрастом крупнеют, становятся плотными и замещаются инертными структурами, ученые объявили эти изменения главной причиной старости… Физиологи находили ее в другом. Интенсивная жизнь, полагали они, преждевременно изнашивает организм. Жизненные силы надо экономить. Противники горячо возражали — не напряженное, а бесцветное существование рано старит нас. Долголетне дается тем, кто умеет много и разумно трудиться.

Для меня было очевидно, что на пути у нас будут тернии и испытания, и в утешение я сказал Антону:

— Волков бояться — в лес не ходить. С самой смертью в войну вступаем, хотим старость оттеснить, а такое дело не может быть легким.

Он не спешил с ответом. Взгляд его рассеянно скользил по сторонам, и я не мог бы с уверенностью сказать, слушал ли он меня или был занят собственными мыслями.

— По этому поводу, — после долгого молчания некстати вспомнил Антон, — старик Свифт говорил: «Все люди хотят долго жить, но никто не хочет быть стариком».

Я ждал чего-то более определенного. Литературный экскурс, ничего не меняющий в нашем споре, разочаровал меня, и Антон не мог этого не заметить. Чтобы сгладить впечатление от неудачной шутки, он улыбнулся, хотел что-то добавить и вовсе умолк.

Прошло так несколько минут, и, чтобы прервать затянувшееся молчание, я стал расспрашивать Антона о наших общих госпитальных знакомых, рассказал о тех, кого случайно встречал в Москве, и вспомнил о Преяславцевой.

— У нас в лаборатории второй год уже трудится твоя добрая знакомая, — сказал я, уверенный, что весть обрадует его. — Она, вероятно, писала тебе.

Оказывается, ему ничего неизвестно, он даже не догадывается, о ком идет речь.

— И тебе не стыдно забывать старых друзей…

Он пристально взглянул на меня и, не отводя испытующего взгляда, спросил:

— Какая Надежда Васильевна? Преяславцева?

Прежде чем он опустил глаза, я успел разглядеть в них тревожный огонек. Антон не был спокоен, что-то сильно всполошило его.

— Ты что же, не рад старой знакомой? — удивился я. — Напрасно. Она похорошела, не узнаешь ее.

Напряженный взгляд Антона начинал беспокоить меня, он скользил по моему лицу, глазам, не то выискивая в них ответ на какие-то сомнения, не то вызывая меня на откровенность…

— Я не понимаю, зачем она вам? — с пренебрежительной миной спросил Антон. — Толку в ней мало.

— Что ты говоришь? — начинал я сердиться. — Она способный человек, моя правая рука. Знал бы ты, как скоро она всему научилась! — Его грубость возмутила меня, и я в сердцах добавил: — Тебе еще придется кое-чему у нее поучиться.

Антону, очевидно, не понравился разговор, и он замолчал. Некоторое время он с хмурым видом слонялся из угла в угол, затем, не оборачиваясь ко мне, спросил:

— Она вышла замуж?

— Нет, — ответил я. — В нее влюблен наш сотрудник Бурсов Михаил Леонтьевич.

Пока мы говорили, наступил вечер. За окном синевой окрасилась мгла, и в ней растаяли люди, дома, и вскоре за темной завесой исчезла улица. Я давно уже ощущал тупую боль в висках, но не придавал ей значения. Сейчас, глядя на тускнеющие стекла окон, я почему-то связал эту боль с наступлением сумерек. Я зажег свет и вдруг почувствовал, что меня оглушает одуряющий запах духов, исходящий от одежды Антона. Я не сдержался и несколько резко сказал:

— Отойди, пожалуйста, подальше, от твоих духов кружится голова…

Он поморщился, отошел, мельком взглянул на себя в зеркало и, видимо, довольный собой, заговорил в прежнем наивно-пренебрежительном тоне:

— Каждый, конечно, занимается тем, что его привлекает. Одних прельщает благородная задача возвращения к жизни безвременно погибших, другим по душе спасение людей, отживших свой век, тех, кто ждет не дождется смерти. Знаменитого Фонтенеля, которому было без малого сто лет, спросили перед смертью, каково его самочувствие. «Я чувствую, — ответил он, — что мне стало трудно жить…»

Антон вскоре ушел и на другой день явился в лабораторию. Он был в гражданском платье, которое очень шло к нему, особенно модный светлый костюм и золотистый галстук, мягко оттеняющий белую рубашку с бледно-розовыми полосками. Массивная золотая браслетка наручных часов оригинальной формы завершала весенний туалет.

Его разговор с Надеждой Васильевной меня поразил. Все в нем было рассчитано на то, чтобы обидеть ее: и заносчиво вздернутая голова с взглядом, устремленным ввысь, и улыбка, больше призванная кривить рот, чем выражать радость, и небрежная поза, словно перед ним не фронтовая подруга и женщина, а пойманный с поличным вор.

— И вы здесь? — спросил он, кивнув ей головой, но не протянул руки.

— Да, и я здесь, — едва взглянув на него, сухо ответила она.

— Приятная встреча, — сквозь зубы процедил оп. — Нежданно и негаданно, кто мог надеяться…

— Будем надеяться, что вы сюда ненадолго, — с угрюмой усмешкой произнесла она, — да и штаты у нас заполнены.

Она подняла на него глаза, и я прочел в них отвращение и ненависть. «Как можно так враждовать? — недоумевал я. — Или между ними что-то очень дурное произошло…»

Антон круто отвернулся и, словно вычеркнув ее из поля своего зрения, больше не взглянул на нее.


— Я много думал, Федор Иванович, над тем, что вы мне вчера говорили. — Он удобно расположился на стуле, видимо, с расчетом на длинный разговор. — Люди, утверждаете вы, почти никогда не умирают естественной смертью, их убивает случайная болезнь. Не слишком ли большое значение придаете вы случайностям? Считать смерть событием случайным — значит возводить случайность в закономерность.

Эта мысль не могла прийти ему в голову, я ощутил ее как инородное тело и насторожился. Кто-то ему подсказал, и неизвестно, с какой целью. Неужели, прикрываясь простодушием, он затем и явился, чтобы поколебать мою веру в себя? Не так уж трудно, вооружившись слабыми сторонами чужой идеи, всем тем, что пугает еще самого ученого, посеять в его душе сомнения. Напрасно я с такой прямотой и уверенностью отвечал на его расспросы. Кто знает, не дал ли я ему повода посмеяться над моим простодушием.

Встревоженный наплывом неясных подозрений, я спохватился, что не ответил Антону на его вопрос.

— Вы хотите пересаживать человеку органы и ткани, — не дожидаясь ответа, продолжал он, — но ведь это задача со многими неизвестными… Она никому еще не удалась.

Я все более убеждался, что Антон неспроста завел этот разговор. Но что ему нужно? Предсказывать неудачи, когда искания едва начались? Я хотел уже было его отчитать, но решил выждать. Уж очень меня разбирало узнать, кто его надоумил спорить со мной, откуда он набрался этой мудрости.

— Я что-то не пойму, — с рассчитанным спокойствием сказал я, — чего больше в твоих рассуждениях: наивности или ребячества? Ведь ты отлично понимаешь, что о пересадке органов рано еще говорить. Пройдут года, возможно десятилетия, прежде чем мы осмелимся пересадить человеку чужое сердце. Не одна сотня кроликов и собак своей жизнью оплатит наш успех. Впереди немало трудов и поисков. Когда еще придет желанный успех, а ты уже предсказываешь нам неудачу. С чего ты, наконец, взял, что пересадка органов и тканей — задача со многими неизвестными?..

— Погодите, дядя, — неожиданно мягко и даже нежно заговорил Антон, — вы не так меня поняли, совсем не так…

Он ласково тронул меня за плечо, коснулся моей руки и с деликатной предупредительностью, которая сделала бы честь искуснейшему льстецу, состроил умильную гримасу.

— Кто из нас не знает, что пересадка и сращивание тканей ничего сложного собой не представляет, — с непринужденностью проговорил он, словно недавние суждения о тех же самых пересадках были произнесены но нм. — На моих глазах сращивали зародыш жабы со половиной зародыша лягушки, и этот гибрид стал жизнеспособным организмом. Подсаживали аксолотлю пятую и шестую конечности, крысе — чужую ногу, а собаке приживили полностью отрезанную лапу. Я был свидетелем того, как высушенное ухо кролика оживили спустя несколько месяцев после того, как его отделили от животного. Ученые сращивали боками кроликов, крыс и даже козу с овцой…

Я не ошибся в своих подозрениях: Антон подготовился, прежде чем прийти сюда, — где ему было запомнить столько примеров из университетского курса.

— И человеку можно пересадить, — так же бойко продолжал он, — роговицу глаза, костный мозг, хрящи, сосуды, кость теленка и даже собаки, перелить ему такую жидкую ткань, как кровь, и даже ввести семенную жидкость барана… — Его лукавая усмешка приглашала меня посмеяться над автором этого опыта — Броун-Секаром… — Все возможно, — соглашался мой недавний противник, — но к чему вам чужое дело? У вас бессмертие в руках… Не сердитесь, дядя, но вы, ей-богу, фантазер! Когда еще мир постареет, да и состарится ли он? Вы деторождение недооценили. Наплодит вам счастливое человечество такое множество детей, что среди них старичков не увидишь. Надо на вещи трезво смотреть, не забегать вперед и никого без нужды не раздражать.

Его непринужденность сменилась назидательной твердостью, с какой взрослые поучают заупрямившихся детей. Маленькие ослушники достаточно умны, чтобы самим исправиться, но строгое наставление нм не повредит.

Я решил, наконец, поговорить с ним открыто. К этому понуждал меня осуждающий взгляд Надежды Васильевны.

— Ты напрасно тратишь время, — сказал я ему. — То, что тебя смертельно пугает, меня не страшит, а радует; там, где тебе мерещится «мрак неизвестности», я вижу занимающуюся зарю… В науке нет ни своего, ни чужого, научные просторы — не отъезжее поле для охоты за славой и бессмертием. Истинная страсть не знает страхов и опасений, не боится зависти и преследований, не жертвует ничем ради личной дружбы. Не ты первый советуешь мне быть умеренным в своих стремлениях, не раздражать посредственность успехами и не лезть напролом там, где временно лучше отступить… Ничего со мной не поделаешь, я люблю и трудности, и неизвестность и вспоминаю о них с удовольствием. При мысли о том, что меня завтра, возможно, ждет неудача, я сегодня уже чувствую прилив свежих сил. Завтра их будет в два раза больше.

Я отчитал этого забулдыгу и лентяя с тем чувством удовлетворения, после которого но хочется больше ни другому говорить неприятное, ни самому услышать обидное. Мог ли я молчать, когда оскверняют балагурством то, ради чего я жил? Его легкомысленная болтовня и непристойные шутки оскорбляли мой слух, как если бы мне рассказывали о моей возлюбленной нескромные анекдоты… Я и сам отлично знал, что голова моя полна фантазий, что любая выдумка, своя и чужая, способна воспламенить мое воображение… Нелегкую ношу взвалил я на себя. Тайна старости — задача со многими неизвестными — покоилась за семью печатями. Никто решительно не знал, и я в том числе, почему в клетках тканей к старости снижается процент влаги, кости скелета становятся хрупкими, а хрящи и сосуды твердеют. Зато я знал, что через барьер, охраняемый временем, нередко прорываются счастливцы и подолгу не умирают… Значит, долголетие возможно!

Антон взял себе за правило каждый день являться в лабораторию, чтобы спорить со мной. Он твердил, что старики жалки и неприглядны, никому не нужны и заботиться о них не стоит. Изможденные, бессильные, одержимые недугами, всегда занятые мыслями о своем артериальном давлении и язве двенадцатиперстной кишки; с таблетками для сна в одном кармане, для пищеварения — в другом и с неизменным валидолом в нагрудном карманчике, они бы сами рады от такой жизни отделаться… Нервная система современного человека не рассчитана на длительный век. Напряженный ритм жестокой действительности подтачивает физические и умственные устои людей и рано лишает их творческих сил. Современная цивилизация беспощадно вычеркивает этих людей из жизни. Продлить их существование — значит без нужды умножать население психиатрических больниц, которое и без того за последние сто лет удвоилось.

Он сопровождал эти речи кривлянием, мимикой выражая то брезгливое отвращение, то жалость и покорность перед суровой судьбой, обрекающей человека на неотвратимые жертвы. Раза два он вздохнул, взгляд его заметно затуманился. В подтверждение того, что старики в самом деле и неприглядны и нехороши, Антон ссылался на Шекспира. Вот уж сколько веков его Гонерилья повторяет со сцены: «…И превращаются они в детей: то ласки требуют, то брани»… Шекспира дополнял Легран дю Соль: «…Предаваясь анализу прошлого, с грустью сравнивая благородный блеск былого с тусклой монотонностью настоящего, старик уважает только то, что потерял, не ценит того, что приобрел, и из густого тумана минувшего страстно взывает к ушедшей юности…»

Напрасно убеждал я Антона, что новые ткани могут понадобиться не только старикам. Мало ли юнцов уходит из жизни из-за неисправности сердечного клапана или почечных канальцев? Чем заботливей мы отнесемся к молодым, тем лучше будут выглядеть они стариками. Антон со свойственным ему вниманием и терпением выслушивал меня и с прежним упорством твердил свое…

После первой стычки с Антоном Надежда Васильевна как будто успокоилась. Она избегала со мной говорить о нем, не вступала с ним в разговоры и с внешним безразличием отнеслась к его назначению научным сотрудником лаборатории. Антон избегал всего, что могло ее задеть, встречал приветливой улыбкой и только в одном обнаруживал свое нерасположение к ней: беседуя с кем-либо в ее присутствии, неизменно поворачивался к ней спиной.

Прошли две недели. Между прежними фронтовыми друзьями как будто наступил мир. Мы начинали привыкать к приходам Антона, речи его все меньше занимали меня, да и было мне не до него. Шли приготовлении к опыту, от которого зависел успех первой пересадки сердца животному. Надежда Васильевна, много потрудившаяся в эти дни, сильно изменилась и выглядела усталой.

— Уж очень вы себя не жалеете, — упрекнул я ее, — вы бы на денек остались дома и передохнули.

— Не поможет, — горько усмехаясь, сказала она, — я плохо сплю, слишком часто вижу Антона Семеновича во сие. С ним и наяву и во сне одинаково тяжко… Я все собиралась с вами поговорить, да не приходилось… Прошу вас, Федор Иванович, во имя всего, что вам дорого, не оставляйте его здесь. Не жаль вам меня, его пожалейте… Ни жить, ни дышать я рядом с ним но могу, а самой уйти сил не хватает… Я не могу и не должна вас оставлять. Не спрашивайте, почему, я все равно не скажу, Я не хочу его здесь видеть, и вы поможете мне. — Не давая мне вставить слово, она, все более возбуждаясь, долго и горячо говорила. — Он завидует вам и в своих нечистых стремлениях способен на все… Он разрушит ваши планы, загрязнит своими расчетами святое дело вашей жизни… Мне не следовало бы так говорить — вы родственники, но как мне доказать, что единственное мое желание — вас уберечь. Он сделает вас несчастным, и я этого не перенесу… Спасти вас — мой долг и горячее желание… Он не должен здесь оставаться, ни в коем случае, ни за что…

Что стало с моей спокойной и сдержанной помощницей? Откуда эта отчаянная решимость и угрожающий тон? Я никогда ее не видел такой. Сколько гнева и страсти по поводу столь незначительного обстоятельства… Надо было ее успокоить, и я сказал:

— Обещаю вам, Надежда Васильевна, подумать над тем, что вы сказали. Мы об этом еще поговорим…

С некоторых пор отец Антона с присущей ему горячностью увлекся мыслью оградить людей от вредных последствий шума и вибрации в домах и на улице. Возникло это увлечение после того, как он побывал в Ленинграде на Международной конференции по изучению последствий уличного шума. Само собой разумеется, что благодаря заботам моего друга я изучил научную область, о которой не имел ни малейшего представления. Я мог бы без запинки сообщить, что лиственные насаждения отражают шум, отчего в домах тихо, когда на улице рокот и гул. Я узнал, что санитарный инспектор обязан следить за тем, чтобы крупные машины и паровые молоты на заводах ставились на пробковые или войлочные прокладки; не допускать, чтобы системы зубчатых колес, сцеплений и отдельные детали громыхали; отвергать проекты домов, в которых верхние этажи не защищены от звуков, идущих из мастерских, расположенных в подвале; не допускать строительства фабрик без учета того, в какую сторону ветром будет разноситься от них шум. Много благодетельных обязанностей прибавилось санитарному инспектору, даже забота о том, чтобы рабочих снабжали наушными аппаратами, устраняющими шум, но все же позволяющими воспринимать человеческую речь… Все эти нововведения радовали Лукина и доставляли ему истинное наслаждение.

О том же, но в другом освещении и с недоброй целью говорил мне Антон. И шум, и вибрация служили ему доказательством того, что цивилизация фабрикует непригодных для жизни стариков. Я сразу же разглядел источник вдохновения Антона, но сделал вид, что слышу об этом впервые.

— Бессмысленно пересаживать жизненно важные органы человеку, у которого нервные центры нарушены и психическое равновесие поколеблено, — не уставал он. меня уверять.

Эти рассуждения, как и другие подобного же рода, не удивляли меня. С тех пор как Антон вернулся в Москву, он только затем и навещал нас, чтобы в различных вариантах высмеять упрямца-дядю, отказавшегося от счастья и славы во имя призрачной мечты.

— Бессмысленно, конечно, пересаживать, — с невинным видом соглашался я, предвкушая впечатление, которое произведет вторая часть моего ответа. — Все зависит от того, что скажут терапевты и невропатологи. Хирурги без них пальцем шевельнуть не смеют.

Антон понял, что я над ним смеюсь, и не без досады, но с достоинством сказал:

— Вы недооцениваете вред, причиняемый вибрацией и шумом. Они преследуют нас в доме, на улице, в поезде и на самолете, настигают нас всюду: в метро, в автобусе, в трамвае. Мы живем в атмосфере, сотрясаемой шумом и толчками, пронизанной слышимыми звуковыми волнами и неслышным инфра- и ультразвучанием. — Речь его текла ровно, взгляд был уверенным, спокойным, только нервное подергивание руки каждый раз, когда он подносил ее ко рту, чтобы погрызть ногти, выдавало его раздражение. — Шум обходится нам слишком дорого, — продолжал он. — Грохот, нависший над центральными кварталами Нью-Йорка, подавляет деятельность эндокринных желез детей, и двадцать процентов из них умственно и физически недоразвиты…

Унылое завывание Антона начинало мне надоедать. Я знал, что он не скоро кончит, и решил дать ему передышку:

— Не слишком ли много приписываешь ты шуму, — прервал я его излияния. — Ведь между шумом и музыкой особой разницы нет. И то и другое возникает из колебания какого-нибудь тела в воздухе… Всякий шум содержит музыкальные тона…

Антон подготовился к серьезной речи, и никакие шутки, конечно, не могли ему помешать договорить до конца. Я был далек от мысли лишить его удовольствия выразить свою мысль возможно полней, но меня раздражал его важный вид, словно не чужие — отцовские мысли, а свои излагал он с той лишь разницей, что отец искал средств оттеснить зло, а сын выпячивал его. Вряд ли он думал, подобно отцу, о страданиях людей или желал оградить их от шума и вибрации.

— Этот нескончаемый концерт, — с прежней неутомимостью продолжал Антон, — изрядно нас оглушил. Ни отдых, ни сон не ограждены от шума. Мотоциклист, прокатившийся ночью по улицам города, разбудит двести тысяч человек… Шумная обстановка до самых глубин потрясает наше существо. Первые звуковые колебания распространяются по всему мозгу, а вызванное ими сотрясение — по скелету, возбуждая нервные окончания, поражая кровеносные сосуды, выделительную систему и обостряя чувствительность нервов. Снижается трудоспособность, ослабевает мускулатура желудка, изменяется объем органов, нарастает раздражительность, снижается способность сосредоточиться и наступает душевная депрессия. От этой пагубы не ограждены даже глухие… Немцы, зная губительную силу шума, включали сирену в мотор самолета и швыряли воющие бомбы… Я подозреваю, что долголетие горцев объясняется не пищей, не воздухом, не особым режимом, а ритмом жизни, гармоничным и строгим, и ничем не нарушаемой тишиной…

Ничего нового он мне не сообщил, я не раз это слышал от Лукина, но надо же так обнаглеть — чужое выдать за свое и не прибавить ни единой собственной мысли. Почему бы и мне не отплатить ему тем же — выдать за свое то, что я услышал от Лукина. Если Антон и догадается, вряд ли хватит у него дерзости упрекнуть меня в том, в чем он и сам повинен.

— Люди шумели всегда, — с вдумчивой медлительностью, нарочитым спокойствием и паузами, столь необходимыми при серьезной мыслительной работе, начал я, — напрасно ты меня и себя пугаешь. За сорок семь лет до нашей эры Ювеналий жаловался, что в жилых домах покоя нет. Тогда шумели стада, прогоняемые через город, теперь заводы, трамваи и автомашины. И боролись с этим злом всегда. Королева Елизавета Английская запретила после полуночи «играть на трубе и бить жен»… В Нью-Йорке, чтобы не будить по утрам население, молочные фургоны пересадили на пневматические шины. Беззвучно движущаяся махина стала угрозой для пешеходов, и водителям пришлось обзавестись рожками… Ты напрасно беспокоишься из-за пустяка — и с шумом, и с вибрацией мы поладим. Некоторые заводы должны будут перебраться за черту города, сирены и трамваи отойдут в область преданий, на земле и под землей водворится покой… Мы привыкли к очкам, ограждающим глаза от солнца, привыкнем и к маскам, защищающим легкие от дыма, приспособимся к прибору, устраняющему шум… Знаменитый Уатт говорил: «Шум пробуждает у невежды представление о силе…»

Я выложил ему премудрость, которую он знал и без меня, и с видом человека, который обнажил сокровеннейшие мысли и чувства, добавил:

— Само собой разумеется, что к нашей работе и твоим старикам все это не имеет ни малейшего отношения…

Я не забыл настойчивую просьбу Надежды Васильевны и нашел решение, одинаково выгодное для нас всех. Пришло время положить конец и моей игре с Антоном. Его не привлекали мои искания, я не имел ввиду заниматься тем, что ему пришлось по душе. Пора трезво обсудить создавшееся положение и разойтись.

Однажды, помнится, мы сидели с ним на крошечном балкончике моей квартиры и с удовольствием вдыхали аромат раннего цветения берез. Веяло теплом, и при каждом дуновении ветерка внизу шелестела молодая листва деревьев, окаймлявших улицу. Темнело. Мы только что поужинали и молча думали каждый о своем.

— Мне кажется, Антон, что нам пора договориться, — предложил я. — Либо ты будешь работать с нами над нашими темами, либо устраивайся у других. К проблеме клинической смерти я пришел случайно и продолжал работать над ней на фронте по долгу врача. Научная тема — не жизненный спутник, не друг и не жена, с которой мы старимся. Почему бы тебе не продолжить нашу работу? Я раскрою перед тобой все тайны воскрешения из мертвых, не пожалею ни времени, ни труда. Я бы на твоем месте отправился в Сухуми и поработал в обезьяньем питомнике. Ты добьешься там успехов, о каких мы на фронте и не мечтали.

Несмотря на наши стычки и споры, я все еще любил Антона и желал ему всяческих удач. Его настойчивость, бесплодные разговоры, не очень умные и не слишком тактичные, я объяснял мальчишеским упрямством и некоторой распущенностью, усвоенной на фронте. Отказать ему в поддержке после всего того, что он сделал для меня, я не мог, и мне хотелось, чтобы он согласился поехать в Сухуми.

Антон молча выслушал меня и с необыкновенной простотой, которая так часто у него прорывалась, развел руками, усмехнулся и сказал:

— Ничего у меня там не выйдет. Я только и счастлив и уважаю себя, когда нахожусь подле вас. Для меня двери рая закрыты, не требуйте от посредственности чудес.

Ответ растрогал и смутил меня. Он как бы напомнил мне о прежних его признаниях, не вызвавших отклика в моей душе, о привязанности, которую я не оценил. И все же ничего другого я посоветовать не мог. Жаль было Надежду Васильевну и себя. Вряд ли мне легко было бы с этим упрямцем поладить.

Он не соглашался, а я настаивал на своем. Каких только знаков любви и внимания не выказывал он мне, чего только не делал, чтобы не разлучаться со мной! Я убедил директора института, что пребывание Антона в Сухуми необходимо, и ему оставалось либо поехать, либо уходить в другой институт.

Однажды он, расстроенный, явился к нам, обнял меня и сказал:

— Хорошо, я поеду.

Столько горечи и тоски было в этих словах, что я едва не расчувствовался.

— Поезжай в Сухуми, — твердо сказал я, — у тебя будет прекрасный руководитель — мой друг патофизиолог и хирург Воробьев. Я напишу ему, он мне не откажет… Не понравится работа, приезжай, будешь желанным гостем… В Абхазии немало многолетних стариков, — закончил я шуткой, — выяснишь, кстати, чему они обязаны своем благополучием — отсутствию ли шума и вибрации в горах или чему-нибудь другому…

На следующий день вечером он уехал. Незадолго до того, как мы с ним попрощались, Надежда Васильевна сказала мне:

— Туда ему и дорога… В обезьяньем стаде ему только и жить. Боюсь, как бы гамадрилы не возроптали… — Она весело рассмеялась и добавила: — Я такое сказала ему, что бедняге пришлось согласиться… Иначе мы от него не отделались бы…

Загрузка...