Не прошло и месяца, как мы снова с Антоном повздорили, опять без серьезного повода и даже вне связи с кругом наших дел. Кто бы подумал, что невинная беседа на литературную тему так взбудоражит меня? Возвращаясь мысленно к тем дням, когда это случилось, и перебирая в памяти причину, вызвавшую наш разлад, я начинаю понимать, что не в ссоре дело — для созревшей вражды всякий повод хорош. Мы не были еще тогда врагами, но предчувствовали, что до неизбежной схватки остается немного. Мы не могли разойтись и предотвратить несчастье, для этого было достаточно причин. Я считал себя связанным узами родства и долгом педагога, призывавшим мою совесть к терпению. Антон не мог от меня уйти, потому что слишком многого ждал от меня и, видимо, считал себя почти у цели. Он дал мне это однажды понять в полушутливой, полусерьезной форме:
— При жизни вы от меня не отделаетесь, я накрепко привязан к вам.
Тогда я был склонен принять это за шутку, теперь я оценил могущество пут, свитых его ловкими руками.
Спор возник из-за журнальной статьи, которую я предложил написать Антону. В ней не было особенной срочности, мне просто хотелось доставить ему удовольствие.
— Тебе представляется случай, — сказал я, — оказать науке услугу и заодно расположить к себе клиницистов. Они не забудут того, кто, экспериментируя на животных, думал о человеке и о своем долге перед медициной.
Предложение как будто понравилось ему, он близко подсел ко мне и приготовился слушать. Я был уверен, что Антон обрадуется случаю выступить по серьезному поводу в научном журнале и не преминет, конечно, наговорить мне всяких любезностей. Мне было небезразлично, как он отнесется к материалу, и я самым серьезным образом ему рассказал:
— У старых животных наблюдается часто расширение легких, вызванное отмиранием эластичной ткани и заменой ее малоупругой соединительной. Чтобы сохранить жизнь такого животного при операции и облегчить его дыхание, я щедро насыщаю организм кислородом.
Посоветуй хирургам, — предложил я Антону, — чтобы и они, оперируя в грудной клетке стариков, не оставляли их без искусственного дыхания. Эмфизема — неприятная вещь, мы обязаны с ней считаться. Как ты находишь, Антон, пригодится наш опыт врачам? Или я переоценил его значение?
Он кивнул головой, что могло означать и да, и нет. Из опыта я знал, что подобного рода неопределенность таит в себе всяческие неожиданности.
— Случается, — продолжал я, — что во время операции исчезает электрический ток или аппарат искусственного дыхания приходит в негодность. Опасность велика, но избежать ее нетрудно — любой из присутствующих в операционной может своим дыханием спасти больного. Ведь выделяемый нами воздух на четыре процента лишь беднее кислородом, чем окружающая нас среда. Зато углекислоты, благотворно действующей на дыхательный центр, в нем на сорок процентов больше… Не правда ли, дельная мысль?
Мой собеседник снова кивнул головой, не проронив ни слова.
— И еще один совет врачам, — закончил я. — Мы не раз наблюдали при операции в груди, как вдруг стремительно падает кровяное давление. Грозное предостережение, а никому в голову не приходило, что незначительный нажим на грудную аорту сразу же повышает давление крови в коронарных сосудах и в головном мозгу. Нарастает сила сердечных сокращений, а это в свою очередь еще больше повышает давление кровеносного тока… Не правда ли интересно? Нужная статья, ничего не скажешь.
Нужная, не спорю, Федор Иванович, — лениво покручивая свисающий локон на лбу, проговорил он, — только не нам, а другим. Ни мне, ни вам от этой статьи теплей не станет. Жди признательности от нашего брата клинициста — проглотит и спасибо не скажет.
Удивительный человек! Ничего еще не сделав и никому не оказав какой-либо услуги, он подсчитывает уже барыш. Как можно доброе дело измерять благодарностью? Когда этот варвар наконец образумится?
— Пе поблагодарят нас врачи, — пытался я ему внушить, — больные не забудут. Ведь не для себя хирург наши советы припрячет. Не понимаю я тебя, ведь ты говорил, что любишь гласность…
Антон ухмыльнулся внезапно осенившей его мысли, потер руки от удовольствия и издал звук, напоминающий крик ворона, угодившего на вкусную трапезу.
— Уж если писать, то не об этом. Есть у меня на примете ходкая тема, я кое-где уже прощупал, говорят, пойдет. Вот когда народ всполошится.
Он вдруг заговорил на языке своих друзей-собутыльников, словно я был одним из них. Забавна была новая для моего слуха интонация, поразительны развязные жесты, мимика и лексика рыночного зазывалы.
— Вы как-то говорили, — не выжидая моего согласия, принялся он выкладывать свою «ходкую тему», — что больные, вышедшие из состояния клинической смерти, если их оживление затянулось, — неполноценны. Что если таких людей пустить в оборот, сделать базой органов и тканей для других?
То, что он предлагал, было настолько чудовищно, что я усомнился, правильно ли я понял его.
— Ты рекомендуешь убивать тех больных, которым врачи по неопытности не сумели сохранить кору головного мозга?
— Наоборот, — совершенно серьезно уверял он меня, — мы продлим их жизнь в другом организме. Одного человека хватило бы на десять больных…
Этот варвар меня напугал. Я едва собрался с мыслями, чтобы ответить ему.
— Как могло это прийти тебе в голову? Ведь ты врач — наперсник больного, его первый друг. Не стыдно ли тебе его, слабого и беспомощного, потрошить? Твоя ужасная статья рассорит нас с больными, пойдут толки, что мы готовим уродов, чтобы потом их кромсать…
Я знал, как трудно Антона переубедить, и напряженно думал над тем, как его отвратить от нелепой затеи. Я искал опору в нравственных правилах людей далекого и недавнего прошлого, мысленно прикидывал уже, на кого бы из наших друзей опереться, когда Антон вдруг мягко коснулся моего плеча и с той милой улыбкой, которая не раз умасливала мое сердце и смягчала мой гнев, сказал:
— Не хотите, Федор Иванович, уступаю… Сойдемся на другом. Я выполняю вашу волю — пишу статью, снабжаю хирургов добрыми советами моего дядюшки, одним словом, использую материал, как вам будет угодно, и подписываюсь своим малоизвестным именем. Что значит для ученого, насчитывающего сотни работ, маленькая статейка в триста строк. Давно вам пора и обо мне вспомнить.
Он опять меня ставил в трудное положение. Пора ему, конечно, появиться в печати, но ведь никто не поверит, что эти наблюдения сделаны им. Скажут — дядя выводит племянника в люди, насаждает в науке фальшивые имена. Мне было решительно безразлично, чья подпись украсит статейку, но это обязывало меня каждому, кто усомнится, действительно ли Антон — автор статьи, солгать, а для убедительности свою ложь разукрасить небылицами. Задача была не по мне, и я не без сожаления сказал:
— На этом мы с тобой не сойдемся. Твоему имени обеспечено место рядом с моим… Нельзя научную карьеру начинать ложью.
Антон воспринял мой ответ как почву для последующего торга. В этом искусстве трудно было его превзойти.
— Не хотите подарить мне свое местечко на статье, дайте его мне взаймы. Я расплачусь полной монетой. Вы не пожалеете. Кто станет подсчитывать, что мое и что ваше, ведь мы работаем рядом, как говорится, за одним станком.
Меня оскорбляли его мелочные расчеты и притязания, я не мог ему позволить продолжать разговор и резко сказал:
— Оставь свои глупости, они мне неприятны.
Он, видимо, надеялся, что я все-таки уступлю, и, состроив обиженную физиономию, по-детски шепелявя, продолжал клянчить:
— Вы упускаете случай пристыдить своих коллег-ученых, — с ужимками, сделавшими бы честь завзятому барышнику, произнес он. — Они ведь мастера присваивать себе труды помощников. Покажите им пример благородства… Сделайте эксперимент!
Антон впервые за все время опустился на стул и с деловой усмешкой спросил:
— Договорились?
Я не стал его больше слушать и ушел.
Поздно вечером того же дня ко мне на квартиру пришла Надежда Васильевна. Она не часто жаловала меня своим приходом, но я был ей благодарен и за те редкие минуты, которые она мне дарила. В последнее время чувство одиночества томило меня, и не давали покоя грустные мысли. Я уставал вести бесконечные разговоры с собой, мысленно спорить, домогаться ответа и оправдываться. Усталый от бесплодных размышлений, я стал рассеян и не очень внимателен к другим. Так, в разговоре с моим знакомым ученым я как-то ответил ему невпопад. Оп, должно быть, догадался о моем состоянии, поправил меня и сказал: «Ничего, ничего, это бывает, случается иной раз и со мной». Дома ли, в лаборатории, сплин мой держался лишь до появления Надежды Васильевны. От первых же ее слов, от одного лишь вида ее ко мне возвращался утраченный покой.
Моя помощница выглядела не то усталой, не то чем-то расстроенной. Она извинилась, что так поздно пришла, не предупредив меня по телефону.
— Захандрила и прибежала сюда, — удобно усаживаясь в кресло и высоко запрокинув голову, сказала она, — скажете — нехорошо своей тоской людей волновать. Благоразумные люди уткнут голову в подушку, поплачут вдосталь, и делу конец…
Ей было не до шуток, и голос, и взгляд говорили о другом. Я сделал вид, что не слышу иронии и не вижу тревога в ее глазах.
Она вскочила с кресла, бросилась на диван и, уткнув голову в подушечку, замерла.
— Что с вами, мой друг, — взяв ее руку, спросил я, — что вы голову, будто сердечник луговой перед ненастьем, склонили. И откуда у вас хандра? Обязательно у кого-то подхватили. У Блока ли, Бальмонта или вовсе у Есенина, сознайтесь!
Надежда Васильевна оторвалась от подушечки и, болезненно усмехаясь, сказала:
— Если бы вы знали, зачем я пришла, вы бы дверей мне не открыли. Меня поставили перед выбором — остаться верной вам или стать сообщницей вашего врага. «Федор Иванович, — было сказано мне, — считается с вами и не откажет, если вы попросите его… Похлопочите, я в долгу не останусь». Не за многим дело стало — надо Антону Семеновичу позволить свершить благородную кражу… Как мне за него не похлопотать?
Чтобы отвлечь мою гостью от невеселых мыслей, я решил обратить слова ее в шутку и с торжественной миной проговорил:
— Рад бы способствовать благородной краже, но боюсь как пособник утратить потом расположение сообщницы.
Печаль моей гостьи понемногу рассеялась, и рука ее, приложенная к сердцу, подтвердила, что этой благодатной перемене она обязана мне.
— Вы только подумайте, — со смешанным чувством гнева и боли проговорила она, — так обидеть и требовать после этого, чтобы я… — Она почему-то смутилась, внезапно умолкла и с той же горечью в голосе продолжала: — Расскажи ему, не надумали ли вы вернуться к прежним работам… Да, надумал, говорю я ему, — собаке приживлять голову щенка. Он расхохотался и обозвал вас сумасшедшим. «Я, — говорит, — этой глупостью заниматься не буду».
— Тем лучше, — сказал я Надежде Васильевне, — мед, собранный с ядовитых цветов, не приносит людям пользы… Когда я думаю об Антоне, мне приходят на память опыты над культурой тканей. Они, как известно, могут в питательной среде жить и развиваться десятилетиями, пережить организм, из которого взяты, но никогда органа не образуют. Зародышевая ткань останется такой же и никогда в этой среде не созреет. Развиваться могут только клетки, которые сложили свои силы и связали себя с судьбой всего организма… Антон не чувствует себя связанным ни с наукой, ни с народом, он слишком занят собой и житейскими радостями, от которых оторваться нет у него сил.
— Это слишком туманно, — произнесла она с той уверенной легкостью, с какой женщины отвергают всякую попытку простое и ясное сделать сложным и глубоким. — Вы должны запомнить очевидную истину — Антон завидует вам, ему ненавистно ваше духовное превосходство.
— Завидовать мне? — удивился я. — Не поверю, да и незачем.
— Он таланту вашему завидует, себя он хорошо знает, — настаивала Надежда Васильевна.
— Да ведь он молод, ему ничего не стоит меня перещеголять. Что значит талант? Ведь это слово, как и «гений», ничего не выражает. Наивные люди полагают, что у иных счастливцев в мозгу заделана штучка, которая их выделяет из общего круга людей. Не так уж природа скупа, чтобы на миллионы людей дарить нам способного одиночку. Особенных людей сколько угодно, каждый человек в своем роде особенный, дайте ему только правильно себя проявить. Не всем дано сберечь и взрастить свое дарование, у таланта характер крутой — подай ему пота и сил, страстную веру и готовность переносить лишения… Не талант нужен Антону, понадобится — он найдет его в себе, ему выдержка нужна, душевные силы против искушения бежать из научной неволи… Он раньше от науки спасался в пивной или в бильярдной. Теперь уверил себя и других, что его отлучки из лаборатории жизненно нужны стране… И я когда-то думал, что Антон бездарен и туп, ничего в науке не смыслит. Стал расспрашивать его, вижу — знает, и смекалка, и память хороши. Одного не хватает — страстной влюбленности в дело. Науку он запомнил как знакомую дорогу — ориентиры, повороты и ничего больше. По этим путям до него ходили и будут ходить другие, не его это родная дорожка, не за что ее любить, не стоит и распинаться…
Надежда Васильевна с чувством признательности взглянула на меня и чуть покраснела. Так выглядит человек, который, проделав сложный умственный экскурс, доволен его результатами. Теперь мои рассуждения не казались туманными и даже понравились ей:
— Какой вы умница! Знали бы вы, с каким удовольствием я слушаю вас! — Она произнесла это с той непринужденной простотой, которая всегда трогала меня. Я знал, что за этим признанием дрогнут ее брови и длинные ресницы надолго закроют глаза. Она приподнялась с дивана и с какой-то новой для меня интонацией продолжала: — И не только слушаю, но и наблюдаю за вами.
Особенно за работой, когда сосредоточенно-грустное выражение вашего лица сменяется выражением отрешенности, голос падает до шепота, взгляд скользит, не угонишься за ним… Неожиданно выросло препятствие, и вы снова другой, не зодчий, кладущий камень за камнем, а боевой командир. В голове лихо несутся планы, проекты, неутомимая машина выбрасывает их один за другим. Я словно слышу ее жужжание и короткие возгласы: «Что если так?», «Почему невозможно?», «А если иначе?», «Надо продумать, ага, вот так!..» Еще один щелчок чудесной машины, и озабоченный взгляд проясняется. «Только так и не иначе, — решительно бросаете бы, — никаких уступок, начинаем!» Удивительный вы человек, Федор Иванович, — пряча лицо в подушку, говорит она.
Ее речь будоражит мои мысли. За каждым словом мне мерещатся волнующие, желанные признания. Воображение заходит так далеко, что я вникаю в их скрытый смысл. Ответить ей тем же, подавить свою робость мне трудно, я могу лишь с благодарностью взглянуть на нее. Она умолкает, и мне сразу же становится грустно. Непрошеная мысль напоминает мне, что милая гостья скоро уйдет, и с ее уходом вернется чувство одиночества. Я утешаю себя тем, что с ее новым приходом в доме и на душе опять водворится порядок…
Я должно быть долго продумал. Надежда Васильевна успела подняться, пройтись взад и вперед, поправить платье и оглядеть себя в зеркале.
— Меня очень беспокоит Бурсов, — склонившись к подзеркальнику и рассматривая безделушки, расставленные на нем, неожиданно сказала Надежда Васильевна. — Он так невзлюбил Антона Семеновича, что малейшего повода, кажется, достаточно, чтобы они сцепились. Этот смирный человек в гневе ужасен. Он и меня пугает порой. Я как-то неосторожно при нем оговорилась… мало ли что брякнешь в горячую минуту… сказала, что Антон Семенович скверно обошелся со мной… Он так долго и настойчиво расспрашивал меня, пока не узнал больше, чем ему следовало знать… Теперь этот задира ждет случая, чтобы схватиться с ним… Как Антон Семенович не понимает, — неожиданно закончила она, — что ему следует оставить нас.
Я подумал о несчастной любви Бурсова, и на память мне пришло одно из его признаний, случайно дошедшее до меня, и ответ Надежды Васильевны: «Я устала от любви, пора вам, Михаил Леонтьевич, запомнить… Не полюбил меня тот, кого я полюбила, другой обманул мои чаяния, а теперь пришли вы…»
— Поговорите с Бурсовым, — попросила меня Надежда Васильевна, — Михаил Леонтьевич вас любит и послушается… Объясните ему, что грубостью такие вещи не решаются… Обещайте, прошу вас… А теперь, — вздохнув с облегчением, добавила она, — поговорим о другом.
Из очередной командировки Антон привез с собой новость, которая прежде всего обрадовала его самого. Он с упоением рассказывал о людях, чьи добрые советы воодушевили его и напомнили о долге перед наукой. Красочное описание собственных чувств и благородства тех, с кем судьба его свела на побережье Черного моря, грозило затянуться, и я начинал проявлять нетерпение. Ему казалось важным отметить и служебное положение, и общественный вес его новых друзей, их связи, а главное — готовность пожертвовать всем для него. Чтобы излишние описания не наскучили мне, он насыщал их шутками, многозначительно намекая на высоких персон, стоящих за спиной этих во всех отношениях приятных людей.
— Нам представляется возможность, — после торжественной паузы и для пущей убедительности низко склонившись надо мной, проговорил он, — выступить с докладом в Академии медицинских наук. Ваше слово — основное и временем но ограничено. Мое — дополняющее и краткое. Спросите, как это возможно, ведь институт наш не входит в состав академии? Откуда, наконец, такой интерес к нашим успехам? Эта ведомственная неувязка не должна вас смущать, все учтено и предусмотрено… Стенографический отчет поступит в «Природу», где нам обеспечен радушный прием… — На лице Антона сверкнула улыбка, достаточно красноречивая, чтобы я прочитал в ней примерно следующее: «Вот как, дядюшка, надо жить…» — Я не раз вам говорил, — с любезной назидательностью продолжал он, — берегите друзей, она — фундамент нашего благополучия, принимайте их, угождайте их привычкам и вкусам, делайте вид, что следуете их советам, не обнаруживайте, что они вам надоели, и вы будете щедро награждены.
К чести Антона надо сказать, что его вера в непогрешимость этих принципов была так велика, что он с одинаковой готовностью излагал их в интимном и широком кругу. Присутствовавшие при этом Надежда Васильевна, Михаил Леонтьевич, две лаборантки и уборщица нисколько не стесняли его. Склонность Антона к «публичности», как он выражался, и ухищрения его изобретательного ума положительно не нравились мне. И «заявочный столб», и статья об «оживленных телах», чье назначение обслуживать собой хирургов, и предстоящий доклад были рассчитаны на сенсацию. Не славой, а бесславием грозили они мне. Он становился опасным, и я впервые подумал, что одному из нас не место в лаборатории.
— Не скажешь ли ты мне, — спросил я Антона, — зачем это нам? Мы взбудоражим людей пустыми обещаниями. Кто знает, удастся ли врачам добиться того у постели больного, что нам удается на собаках? Другое дело, если хирурги согласятся наше дело продолжать. Тогда и докладывать и в газетах печатать не грех.
Мои слова не удивили и не огорчили Антона, он продолжал, словно меня не было возле него.
— Мы обязаны, Федор Иванович, давать о себе знать, напоминать, что мы живы, не то о нас забудут. Вы но знаете, до чего люди забывчивы, год-другой о человеке не вспомнят, и его словно не было. Нам нужна слава, а зависит она от отдельных людей…
Я заметил, что Михаил Леонтьевич сорвался с места и сделал шаг к нам. Выражение его лица было угрожающе злым. Я вспомнил опасения Надежды Васильевны, что столкновение Бурсова с Антоном может закончиться скверно, и выпроводил Михаила Леонтьевича из лаборатории. Словно ненависть Бурсова передалась мне, я почувствовал к Антону отвращение. Все дурные инстинкты поднялись во мне, чтобы толкнуть на скверную выходку. Прежде чем я придумал, как вернее уязвить этого недостойного человека, внутренний голос мне подсказал: «Ты не можешь уподобляться Бурсову, он молод и горяч. В твои годы горячность не столько свидетельствует о гражданском мужестве, сколько об отсутствии того, что принято называть мудростью. Есть казни пострашней расправы, они лишают врага его сильнейшего оружия — уверенности и спокойствия».
— Нужна, говоришь, слава? — с уравновешенной сдержанностью, которая меня самого удивила, спросил я. — Мне она ни к чему! Пусть те вокруг нее увиваются, кому без нее жить нельзя.
Антон провел рукой по своей русой шевелюре, что служило свидетельством серьезных затруднений в глубинах его сознания, искоса взглянул на Надежду Васильевну, возможно, полагая найти у нее поддержку, и, словно перед ним была аудитория отпетых честолюбцев и карьеристов, с насмешливой уверенностью сказал:
— Не спешите отказываться. Слава поможет вам крепче держаться на ногах, обеспечит положение, при котором все не только возможно и дозволено, но и всякую вашу ересь сочтут за откровение, и никому в голову не придет сомневаться. Слава — мощная машина, она многим позволяет жить без забот и исправно на них работает…
Я знал, какое применение лентяи делают из славы, и скорее из озорства, чем из любопытства, спросил:
— Не слишком ли рано приглянулась тебе слава? Мне в твои годы советовали больше трудиться.
Мой вопрос не застал его врасплох. На всякого рода житейские вопросы у него был готовый ответ. Он был тверд и принципиален в своей беспринципности.
— Благоразумные люди, прежде чем отдаться науке, — наставлял он меня, — обеспечивают себе положение. На одних знаниях далеко не уйдешь… Науке недостаточно, чтобы ее любили, она требует, чтобы ее баловали, украшали и ничего для нее не жалели…
Чем наглее и навязчивее становилась его речь, тем спокойней и уверенней были мои ответы.
— Рассуждения любопытные и, вероятно, многим понравятся, — заметил я, — но, должно быть, чертовски трудно создать себе положение из ничего. Это как будто одному лишь богу удалось, и то один только раз… Объясни мне, дорогой мальчик, к чему тебе этот доклад в академии?
Ничего более вразумительного он сказать не смог, и я перестал его слушать. Убедившись, что я непреклонен, Антон заговорил о другом.
— Вы действительно намерены пересаживать собакам головы щенков? Я, признаться, не очень этому поверил. Как можно в лаборатории, где были пересажены десятки сердец, в этом святилище науки такими пустячками заниматься.
Примерно то же самое и с тем же сознанием собственного превосходства говорил он, когда я науке о клинической смерти предпочел опыты по пересадке сердца животных. Верный своему правилу обходиться без аналогий и сопоставлений, не связывать настоящее с минувшим, Антон, естественно, не мог себя ни в чем упрекнуть. Как не мог изменить своему другому правилу — видеть в новшествах и переменах повод для тревоги. Для него они были равнозначны нескромности, неумеренной претензии, «противоречили трезвому взгляду», «выглядели беспочвенными» и, естественно, «вызывали насмешку». Мораль века — не излишествовать, а довольствоваться немногим. Малоуспевающим никто не завидует. Шумный успех — вызов большинству, тому самому, которое определяет нашу судьбу.
— Пересаживать головы! Надо же такое придумать, — не успокаивался Антон. — Вы полагаете, что и людям такого рода манипуляции пригодятся?
— Нет, — ответил я, — впрочем, это дело хирургов. Мы рассматриваем нашу работу, как чисто экспериментальную. Те, кто этим занимались до нас, ограничивались немногим: с помощью искусственного прибора они поддерживали жизнь в отсеченной голове лишь в течение нескольких часов. Мы надеемся ее приживить, создать для нее нормальную и естественную среду в чужом организме.
Я намеренно не упомянул причин, побудивших нас этим заняться, чтобы не лишить Антона возможности досыта побалагурить. Завязавшийся поединок уж тем был хорош, что позволял мне заглянуть в нутро человека, недавно еще близкого, сейчас весьма далекого от меня. Ничто так не могло убедить меня в этом, как наша мирная дуэль в присутствии женщины-секунданта.
— Я часто спрашиваю себя, — тоном сдержанного осуждения говорил Антон, — где и на чем вы остановитесь? Когда закрепите свои позиции и утвердите свое имя в науке? Вы напоминаете летчика, который носится в небесах, не помышляя о запасах горючего и о выносливости самолета.
Я прекрасно его понимал. Ему надо было задержать мою мысль, угнаться за ней у него не хватало сил. Мы ни в чем так не расходились, как в понимании цели и долга перед наукой. Увлеченный новой идеей, я без размышлений отдавался ей. Безграничная покорность не лишала меня свободы и не делала рабом. Насладившись идеей, трудными поисками и удачами, я легко расставался с ней. Словно не было в прошлом счастливых и грустных минут, я, следуя к новой цели, мог о старой не вспоминать…
— Долг мой, дядя, предупредить вас, — с неожиданно пробудившейся нежностью заговорил Антон, — что вы попираете собственные интересы, топчете ногами то, о чем другие смеют лишь мечтать… Вы набрели на золотую жилу, сумейте же использовать ее. Вам величия и славы на всю жизнь хватит, хотя бы вы до конца дней палец о палец не ударили. Сколько ученых так прекрасно устроились, натворили в дни молодости чудес на грош и до старости этим спасаются. Как вам будет угодно, я собачьими головами заниматься не могу, придется эти опыты проводить без меня.
Неожиданное заявление Антона не удивило меня, я был к нему подготовлен. Меня даже обрадовала его неосмотрительность. Нелегко ему будет теперь продолжать поединок.
— Ты так рассуждаешь, словно не я, а ты несешь ответственность за лабораторию, — с преднамеренной холодностью проговорил я. — Не советую тебе настаивать, мне не хотелось бы беспокоить директора нашими спорами.
У Антона были чудесные нервы. Можно было позавидовать тому, как искусно он меня осадил:
— Я имел в виду, что общественные обязанности могут меня отвлечь в самую пору опытов. Надо ко всему быть готовым…
Наш секундант не стерпел и вмешался. Надежда Васильевна спокойно приблизилась к нам и со сдержанностью, которая, видимо, стоила ей немалых усилий, сказала:
— Пора тебе подумать о том, чтобы отсюда убраться. Никому ты здесь не нужен и никто тобой не дорожит…
Меня удивило ее обращение к Антону на «ты» и еще больше — та перемена, которая произошла с ним. Серьезный и уверенный тон сменился легкомысленно-балагурским кривлянием. Он подмигивал не то себе, не то нам и жалкой улыбкой пытался скрыть свое недовольство ее вмешательством.
— Ты мешаешь нам работать, — с той же холодной строгостью продолжала она, окидывая его презрительным взглядом. — Ты отравляешь нашу жизнь своим присутствием… Никто тебе не позволит издеваться над Федором Ивановичем. Ты уйдешь, пока еще не поздно!
Она стояла перед ним бледная, со сжатыми кулаками, готовая, казалось, вцепиться в него. Он произнес что-то нечленораздельное, и голос ее спал до угрожающего шепота.
— Я просила директора института убрать тебя. Он слушать об этом не хочет. Не вынуждай нас прибегать к мерам, которые тебе не придутся по вкусу. Не толкай нас на крайности!
Вместо ответа он сделал нетерпеливое движение рукой, словно перевернул страницу скучной книги, и злобно на нее взглянул.
— Ты отмахнулся от наших опытов, — продолжала она, — и даже не спросил, с какой целью мы их проводим. Мы умеем сшивать артерии и вены. Для пересадки сердца и легких этого достаточно. А хватит ли у нас искусства восстанавливать связи с головным мозгом? Ведь никто этого до нас не делал. Мы углубляем наши знания, чтобы служить науке, и ты нам для этого не нужен.
Беспомощный ли вид Антона погасил гнев Надежды Васильевны, или вспышка исчерпала ее силы, под конец голос звучал глухо и угрожающие нотки исчезли. Не взглянув на того, к кому обращена была ее речь, она круто повернулась и вышла…
После этого разговора трудно было надеяться, что наши отношения с Антоном наладятся. Он должен был уйти из лаборатории. Увольнение из института могло бы отразиться на его репутации, и я решил попросить моего друга убедить сына добровольно оставить нас. Обсудить это с ним я намеревался в ближайшую среду, когда мы встретимся в Большом театре на новой постановке «Евгения Онегина». Предстоящий разговор тем более казался мне удобным, что и Лукин собирался о чем-то важном со мной поговорить.
В тот день я рано освободился и отправился к моему другу на службу, чтобы до начала спектакля вдвоем погулять…
В жизни Лукина недавно произошла перемена, вызвавшая много толков среди его друзей и врагов. Причиной послужил незначительный случай, каких в практике санитарного инспектора немало. Результат был более чем неожиданным. Санитарный инспектор Лукин, как лаконично отмечалось в приказе, сложил с себя полномочия «в связи с переходом на другую работу».
Вот что предшествовало этому.
С давних пор установлено, что за спуск в речной бассейн загрязненных вод виновные облагаются штрафом. Расчетливые администраторы сочли наказание не слишком обременительным для бюджета предприятия и вместо постройки очистных сооружений предпочитали отделываться штрафом. Напрасно инспектор искал поддержки исполкомов. С тех пор, как эти суммы стали обогащать городской бюджет, власти охладели к подобного рода жалобам. Лукин задумал разлучить нарушителей закона с их высокими покровителями. В своем письме министру он предложил штрафы впредь зачислять не в местный бюджет, а в доход казны. Предложение было принято, исполкомы стали строже охранять воды от загрязнения, а Лукин, увлеченный гигиеной солнечного освещения, занял маленькую должность в коммунальном институте. Совпало ли его перемещение с новым увлечением, как он меня уверял, или ему не простили письма в высокую инстанцию «в обход» и «за спиной» начальства, как утверждали другие. — трудно сказать. Нашлись защитники дотошного инспектора, которые взяли его под защиту, но Лукин этой поддержкой не воспользовался.
Наши отношения с ним в последнее время улучшились. С тех пор как он увидел подопытных собак с двумя сердцами, он проникся уважением к нашим трудам и согласился с моими взглядами на долголетие. Лукин часто навещал нас в лаборатории и с нетерпением ждал опыта пересадки головы собаке.
Новый круг интересов моего друга должен был, естественно, стать и моим. Мне приходилось теперь выслушивать долгие рассуждения на тему «Как много значит ультрафиолетовое излучение для человека». Речь шла о давно знакомых вещах — о дыме, тумане, пыли, но теперь их зловредность определялась еще тем, что они поглощали ультрафиолетовое излучение солнца. Безжалостно укорачивая спектр великого светила, они оставляли жилища без живительных лучей, порождая рахит и туберкулез. Невинные частицы пыли, водяные пары и туманы, все чаще обволакивающие небо городов, оказались бичом человека. Столь неодолима эта преграда, что даже в летнюю пору благодатные лучи не всегда достигают земли. Все больше становится сумеречных дней. За полвека число их утроилось, и облучение городов неизменно слабеет. Чем не перемена климата? Случается, что буря поднимет миллионы тонн пыли в воздух, свет солнца померкнет, мгла, хоть свет зажигай. Но что значит редкое стихийное бедствие в сравнении с тем, что изо дня в день повторяется?..
Лукин искренне горевал по поводу световых неурядиц в эфире и собирался кое-кому «вправить мозги» и кое-кого «поставить на место». Нельзя мириться с теми, кому раз и навсегда все ясно на свете.
Институт, где Лукин обосновался, находился в одном из переулков, примыкающих к Пироговской магистрали. За каменным забором, скрытым густой зеленью двора, стоял старомодный четырехэтажный дом с широким крыльцом и причудливым сплетением лестниц внутри. В прошлом богадельня для престарелых людей, ныне этот дом снизу доверху был занят институтами. Поднявшись по боковой лестнице на третий этаж, я нашел Лукина в конце длинного коридора, вернее, не нашел, а услышал его голос. Он доносился из-за двери с налепленной на ней запиской: «Тише! Идет семинар!» Я вспомнил, что друг мой, по его выражению, готовит здесь «армию бойцов, готовых костьми лечь за счастье человечества». Два раза в неделю сюда являются санитарные инспектора, чтобы вникнуть в науку о значении солнечного света для городов.
Я открыл дверь и вошел. Лукин движением руки указал мне на стул и улыбкой дал понять, что приход мой доставил ему удовольствие. Немногочисленная аудитория, разместившаяся на трех стульях и четырех табуретах, ив обратила на меня внимания, и я уселся рядом с пожилым инспектором, которого видел однажды на квартире Лукина.
Мой друг продолжал свою речь с той же бодрой интонацией, с какой прервал ее.
— Мы должны помнить и пи в коем случае не забывать, — призывал он аудиторию, — что человек питается не только хлебом, но и светом. К сожалению, не на все природа снабдила нас чувствительной аппаратурой. Мы чувствуем, как лучи солнца нас ослепляют, и вовсе не чувствуем действия ультрафиолетовых лучей…
Мой сосед пригнулся к моему уху и прошептал:
— Это он ради вас повторяет, мы это слышали уже по раз…
— Говорите всем, кому дорога жизнь их детей, что рахит излечивается витамином «Д», и главным образом не тем, который отпускают в аптеках, а тем, который мы в своем теле производим. Ультрафиолетовый луч, упавший на обнаженные ткани, превращает продукты кожного сала в витамин «Д». Кожные покровы всасывают его и предотвращают болезнь… Крысы, болеющие рахитом, выздоравливают, если кормить их кожей животных, облученных ультрафиолетовым светом.
Снова мой сосед мне шепнул:
— Не надоест же человеку, третий раз повторяет…
Он не то, что был недоволен, но мне показалось, что семинар изрядно ему надоел.
— Недаром говорят, — с той нарочитой веселостью, с какой учителя подбадривают скучающих учеников, продолжал Лукин. — «Куда не заглядывает солнце, заглядывает врач». Добавим от себя: «Береженого бог бережет».
Дальше следовали наставления «помнить и не забывать», что благодетельные лучи снижают кровяное давление, улучшают согласованность движений, благоприятно отражаются на содержании гемоглобина в крови, на количестве кровяных телец, улучшают состояние нервной системы и состояние зубов…
У Лукина была удивительная способность так говорить о целебных свойствах лучей, как и, впрочем, о многом другом, так нескладно сочетать понятия и некстати приводить примеры, что самое глубокое уважение к нему становилось недостаточным, чтобы довериться его словам. К неудачам такого рода следует причислить его ссылку на Дарвина, не очень достоверную, которой Лукин обосновывал значение ультрафиолетовых лучей в наследственности.
— Дарвин полагает, — с излишней уверенностью настаивал Лукин, — что темный цвет негров не случаен.
Именно те индивидуумы выжили и передали свою окраску потомству, которым щедрое солнце дарило жизненную устойчивость…
По дороге в оперу мы завернули в кафе, и, пока нам готовили сосиски с хреном — любимое блюдо моего друга, Лукин под свежим впечатлением своих речей на семинаре стал рассказывать о чудо-лампах, излучающих жизненно важный свет. С особым удовольствием награждал он эти светильники эпитетами, заимствованными из греческой мифологии. Так, я узнал, что «Солнцеподобный» располагает теми лучами спектра, которые в зимние месяцы так необходимы жителям севера. Лампу «Аполлон» не следует смешивать с ртутно-кварцевой, в которой много вредных лучей. В спектре «Аполлона», столь схожем со спектром лампы дневного света, нет ничего вредного для человека. Свечение его близко к свечению солнца.
Я хотел было перевести разговор на другую тему, но Лукин счел важным добавить, что коровы, облученные чудо-лампами, повышают удой на тысячу литров молока в год, поросята набирают в весе примерно на двадцать процентов больше обычного, а куры откладывают на сорок шесть яиц больше в год…
Назрело время заговорить о том, что послужило причиной нашего свидания. Несколько раз мы, склонившись над едой, умолкали, как бы давая друг другу возможность начать. Мне это было весьма нелегко. Я должен был огорчить старого друга, заручиться поддержкой против его же сына. Ни в жене, ни в сыне Лукин не нашел друзей, я был единственным близким ему человеком. Он верил в мою дружбу и готовность научить и исправить Антона, и вдруг, вместо того чтобы успокоить измученное сердце отца, я принес ему огорчение.
— Как поживает Вера Петровна? — обрадовался я возможности отодвинуть предстоящий разговор. — Ты, пожалуйста, извинись от моего имени, я давно уже ее но навещал.
Лукин не любил говорить о жене и не одобрял моего расположения к ней. Он окинул меня сердитым взглядом и с чувством человека, у которого осведомляются о здоровье его злейшего врага, буркнул:
— Анастасия Павловна имеет право на такое же внимание с твоей стороны. Тебе бы следовало и ее навестить.
От моего ответа зависело, сохранит ли мой друг душевное спокойствие, необходимое для предстоящей беседы, или последует взрыв, который не скоро уляжется.
— Обязательно навещу, — возможно спокойней произнес я. — Так и передай ей.
Он знал, что жена Антона мне так же неприятна, как и ему, и все-таки продолжал:
— Анастасия Павловна любит тебя и при случае шлет тебе приветы.
Я не мог ему простить навязчивой насмешки и не без иронии спросил:
— Не об этом ли ты хотел со мной поговорить? Изволь, я к твоим услугам.
Он, видимо, как и я, решил не ввязываться в спор и, переложив в мою тарелку кусочек колбасы, придвинул мне горчичницу и со вздохом сказал:
— Заботы, заботы, не видно им ни края, ни конца…
С этим и я бы мог согласиться, заботы и меня не обходили, а некоторые даже привели сюда.
Мы ушли из кафе, так и не поговорив о главном. Лукина это как будто не огорчало, он разглядывал улицы, дворы и говорил о них, как о старых знакомых:
— В этом здании архитектор разместил окна так, словно солнце восходит с запада. В нижних этажах, куда солнечным лучам не пробраться, дети будут болеть рахитом… Наши строители много думают о том, как обогревать людей, и не задумываются над тем, как их облучать… Обрати внимание на этих глупцов, — неожиданно затормошил он меня, — они окрасили двор в светло-желтый тон, который поглощает самый важный для нас спектр солнца — ультрафиолетовые лучи. Архитекторы — первейшие наши враги, но их милости тысячи поколений людей провели свою жизнь во дворах-колодцах, куда солнце никогда не заглядывает. Нерациональная одежда и закрытые помещения с оконцами без форточек довершали несчастье — на долю человека приходились сотые доли ультрафиолетовых лучей. Неправильные застройки больше нас разлучают с солнцем, чем пыль, дым и туманы…
Он положительно не мог ни о чем другом думать и говорить. В его представлении земля тонет во мраке и его, Лукина, долг — вернуть ей утраченный свет.
— Ты, кажется, хотел о чем-то важном поговорить, — набравшись храбрости, перебил я его. — Или это не срочно?
— И ты, как будто, собирался мне что-то сказать… Хорошо, потолкуем…
Толковать, собственно говоря, не о чем было. Мой друг слово в слово повторил опасения сына и по его рецепту советовал мне совершенствовать операции на сердце и не увлекаться пустяками.
Он, видимо, вспомнил, что выказывал интерес к пересадке головы собаки, и тут же добавил:
— Я и сам прежде думал, что эти опыты важны, но, вероятно, ошибался.
Мой друг говорил необыкновенно спокойно, без свойственного ему жара и даже как будто не очень настаивал на своем.
— Что же ты предлагаешь? — заранее зная, что он скажет, с притворным интересом спросил я.
Любопытно было узнать, действительно ли он верит тому, что говорит, или, скрепя сердце, повторяет слова сына. Не подозревая, что я готовлю ему неприятный сюрприз, Лукин с сердечным простодушием стал мне подсказывать дальнейшие планы моего поведения.
— Брось свое донкихотство, оно к долголетию отношения не имеет. Мы не дети с тобой, наши дни на земле сочтены, надо круг дел не расширять, а сужать, завершить то, что начато…
— Ты не единственный, кто мне так говорит, — ответил я. — То же самое мне советуют все близкие и друзья Антона.
Мой друг не понял моей иронии и обрадовался, что его мнение разделяют и другие.
— К чему тебе собачья голова, — уже с некоторым оживлением заговорил он, — к чему тебе ложная шумиха? Наука о пересадке человеческого сердца — твое бессмертие… Завершай начатый труд.
Пришел и мой черед поучать и советовать. Я сделал это с деликатной осторожностью, зная из опыта, как болезненны укусы змеи.
— Ты рекомендуешь мне «завершить то, что начато». А ты в своей практике держишься этого правила? Долгие годы ты отстаивал для людей чистоту воздуха, воды, вел борьбу против шума в домах и на улице и, не завершив ни того, ни другого, занялся проблемой света и облучения. Какая непоследовательность, Семен Анисимович, какое легкомыслие!
— Я не ученый, — оправдывался Лукин, — я практик — солдат науки. Куда меня пошлют, туда я иду… Это неудачное сопоставление.
— Очень удачно, — возразил я, — истинно творческой натуре тесно в своей оболочке. Ей впору не на месте топтаться, а семимильными шагами землю бороздить… Пусть добытое нами совершенствуют другие, те, кто неспособен искать или не желает этого делать… Ты когда-то мне рассказывал, что есть много общего между ощущением вибрации и слухом. Всей поверхностью тела и особенно кончиками пальцев воспринимаем мы звуки и речь. Двух глухонемых даже приучили, касаясь пальцами диафрагмы радиомикрофона, воспринимать музыку… Каждый раз, когда вместо новых путей мне советуют топтаться по хоженым дорожкам, мой организм приходит в состояние вибрации.
Некоторое время длилось молчание. Лукин смотрел на дома, заглядывал в открытые ворота, и трудно было решить, думает ли он о нашем разговоре, или голова его занята другим. Сомнения рассеялись, когда мой друг отпел глаза от группы домов, расположенных полукругом на перекрестке, и задумчиво сказал:
— Эти здания задерживают движение воздуха, он застаивается во дворах, как и в узких улицах и переулках… — Последовало короткое молчание, и голос зазвучал менее твердо. — Возможно, ты и прав — надо следовать туда, куда зовет тебя сердце. Попробуй убедить такого упрямца, как Антон… Не понимают они Нас, рядом живут, а души нашей не разумеют…
Мне стало жаль Лукина и не хватило решимости к его огорчениям прибавить новые.
— Теперь говори ты, — предложил он, — послушаем.
— Да, да, у меня было к тебе дело, — сказал я ему, — но я передумал… В другой раз поговорим.
Случайно ли это вышло, или Антон умышленно приурочил свою поездку ко времени наших опытов, но долгожданную пересадку головы щенка с двумя передними лапами мы осуществили в отсутствие Антона. Операция прошла хорошо, щенок после наркоза проснулся одновременно с собакой. Он живо откликался на то, что происходило вокруг него и смотрел на пас спокойными, осмысленными глазами, жадно лакал молоко и воду, а при виде блюдца заранее облизывался. Когда у собаки повышалась температура, щенок, высунув язык, часто дышал. Связанные общей кровеносной и нервной системой, они как бы составляли сдвоенный организм и в то же время вели себя каждый сообразно своему возрасту и типу. Игривый щенок непрочь был ухватить ученого за палец, когда с ним играли, а разозлившись, больно укусить. Он также покусывал ухо собаки, когда неудобное положение причиняло ему боль. Старая собака сохраняла спокойствие, тогда как щепок не уставал двигать лапами порой с быстротой, напоминающей бег.
Когда Антон увидел на шее собаки голову щенка, он вначале усмехнулся, назвал собаку двуглавой гидрой, подразнил щенка и, не поздравляя нас с успехом, спросил:
— А что дальше, Федор Иванович? Опять какая-нибудь блажь или сердцами займемся?
С того памятного дня, когда Бурсов чуть не набросился на Антона и внутренний голос призвал меня к сдержанности, я не мог уже с Антоном иначе говорить, как с кажущимся спокойствием и даже некоторым безразличием.
— Дел много, — сказал я, — хватит на долгую жизнь. — Я подумал, что перечисление этих дел будет особенно неприятно Антону, и продолжал: — Надеемся пересаживать почки, подшивали их и до нас животным и людям, но ненадолго… Попробуем сделать лучше, может быть, удастся. Хорошо бы и легкие отдельными долями или целиком прочно пришить, чтобы нас потом не бранили, — Я видел, как Антон менялся в лице, и втайне надеялся довести его до бешенства. — Затем последует наступление на атеросклероз… Болезнь, как тебе известно, чаще всего поражает начальную часть коронарной артерии, питающей сердечную мышцу. На коротеньком участке в два-три сантиметра сужается просвет сосуда, и в результате — сердечные боли, инфаркт сердца и паралич. Мы когда-то удачно с этим справлялись — вызывали у собаки сужение сосуда и вшивали идущую рядом с сердцем артерию в коронарный сосуд ниже места его сужения… Проделаем несколько опытов, авось и хирурги обратят на это внимание…
Антон был спокоен, он даже не грыз ногтей, уравновешенный взгляд выражал удовлетворение. Можно было подумать, что я на сей раз ему угодил. Он покружился по комнате и с видом человека, не знающего разочарования, сказал:
— Работы действительно на целую жизнь, на все дни и ночи без перерыва, а когда мы будем жить? Наслаждаться выпавшим на нашу долю счастьем? Вы напоминаете мне отца. Он глубоко уверен, что день и ночь надрываться за работой, разоблачать, привлекать и одерживать победы в камере народного суда — неповторимое счастье.
Я не терял надежды досадить ему и задал вопрос, над которым он вряд ли когда-нибудь задумывался.
— У тебя, конечно, свое представление о счастье?
— Да, свое, — с непререкаемой уверенностью произнес он.
— Расскажи.
Он поверил, что я задал этот вопрос всерьез, и недолго думая, выпалил:
— Жить — значит наслаждаться. Там, где нет наслаждения, нет и жизни.
Мой ответ крайне его удивил:
— Так вот, и я так думаю. Все, что не приносит мне удовольствия, я отвергаю. Теперь договоримся, что следует понимать под «наслаждением». Я, например, признаю то из них, которое никогда не приедается, всегда желанно и обостряет наши чувства для последующих радостей. Уж так построен человек — либо он свои чувства обостряет, либо притупляет, третьего не дано.
— Простите, Федор Иванович, за откровенность, но ведь это игра в «кошки-мышки». Вы придумываете себе цели и считаете себя счастливым, добравшись до них. Это все равно, что наставить колышков на дороге и ползти от одного к другому.
Между мной и этим варваром лежали века, не коснувшиеся его сознания. Оп был уверен, что природа ставит нам цели, а мы — слепые слуги ее. Наши цели действительно нами придуманы, мы их творцы и слуги, но мы свои колышки натыкаем не иначе как по высокому велению общественного долга и собственных склонностей. Объяснять это Антону было бессмысленно, и я сказал:
— Твои наслаждения не греют и не очень тебя веселят. Ты не знаешь, куда порой деться от скуки, а мне в моей жизни некогда было скучать. Не потому, чтобы времени не было, я в радостях утопал. Вокруг меня шла битва за последние тайны природы, один за другим срывались покровы, и я не был среди тех, кто сидел сложа руки. В муках и пламени отливались новые формы общественной жизни, шла жестокая схватка, и мне хотелось узнать, кто возьмет верх…
Я прекрасно понимал, как бесплодны мои речи, уверения и доказательства. Предо мной во весь рост стояла посредственность со своим миром, насыщенным страхами, сомнениями и мудростью, рожденной расчетом и трусостью. Где ему, скованному мелким честолюбием, подняться выше собственного настроения! И все же мне доставляло удовольствие видеть его встревоженный взгляд и плохо скрываёмое смущение, когда мои доказательства вынуждали его изворачиваться и поспешно менять тему разговора.
— Вы забываете, что вас окружают помощники, — не то жаловался, не то упрекал он меня, — им нет дела до ваших высоких порывов, они жаждут славы и наград. Вам не нужно ни то, ни другое, а для нас и то и другое желанно. Нам не угнаться за вами, не делайте мучеников из нас.
Смахнув, с пьедестала высокие идеи добра и зла и водрузив на их место обнаженное тщеславие, Антон снова почувствовал себя в своей стихии, где уверенность неизменно сопутствовала ему.
— Посредственности мучениками не бывают, — успокоил я его. — У них с жизнью короткие и несложные расчеты. Они обходятся без таких сомнительных абстракций, как долг, совесть и честь, любовь к народу и отечеству. Щедрая награда примирит их с любым законом… А меня, пока я жив, тебе все-таки придется догонять. Лишь после моей смерти тебе, моему ученику и последователю, станет легче. Вся работа твоя сведется к охране научного наследства, соблюдению его в чистоте и непогрешимости. Делая вид, что охраняешь мои труды от извращений, ты ни себе, ни другим не позволишь обогащать их новыми идеями… Ради такой перспективы тебе стоит и потерпеть.
Это было уж слишком даже для терпения Антона. Он слабо усмехнулся и сказал:
— Не слишком ли вы против меня ополчились?.. Вы в самом деле считаете, что между нами ничего общего нет?..
— Зачем? — перебил я его. — Нас единственно разделяют философские взгляды… Мне порой, например, на земле тесно, а тебе любая дыра — отечество. В твоем мире нет друзей и никому ты не нужен, все люди — волки, и ты в этой стае такой же. Друзей и учителей ты отбираешь не по признакам ума и порядочности, а по тому в какой мере они готовы чем-нибудь для тебя поступиться. Твоя философия убедила тебя, что природа фабрикует слишком много брака и разборчивость в людях бесполезна… Мои правила отбора подсказывают мне, что нам пора расстаться. Друзьями мы с тобой не будем. Нас единственно разделяют философские взгляды, но этого достаточно, чтобы мы стали врагами — и навсегда…
На следующий день Антон уехал в командировку, а десять дней спустя он лежал у моих ног мертвым.