Трудно всех убедить, что хлорелла — грядущее счастье человека, но общими усилиями такие ли препятствия одолевают! Увы, открываться сыну он не мог, Анна не должна знать, что с сердцем у него плохо. Она не остановится перед тем, чтобы запретить ему работать, только бы спасти его жизнь.
Предметный столик микроскопа медленно вращается и так же не спеша текут давно знакомые мысли. Не поздно и сейчас решить дело миром. Анна говорит, что родственные чувства не следует смешивать со служением науке. Пусть будет так, сын хочет наладить работу по-своему. Ради любви к нему можно сделать вид, что ничего не случилось, отец ничего не видит и не знает. Вольно сыну жить, как ему нравится, думать, сомневаться и находить выход из положения. Им незачем спорить, пусть в доме, наконец, водворится мир. Надолго ли этого мира хватит? Кто знает. И недоразумения, и споры, вероятно, возникнут. Как им не быть — ведь оба они изучают хлореллу. Кто-то припишет ошибки сына отцу или справедливо заявит, что профессор милостив к сыну и слишком строг к другим. Трудно будет отделаться от ответа. В науке неправда — великий грех. Нет, это не выход, им надо договориться. Он посадит сына рядом с собой и скажет: «Ты должен пощадить мою старость, продолжить то, чему я посвятил свою жизнь. Ты уступишь мне, я тебе, и дурное будет забыто…» Только так, другого выхода нет.
Спокойной беседе приходит конец. Свиридову слышится резкая по тону, обидная реплика сына:
— Тебе всегда было тесно на земле. Твоя мысль витала в надзвездных сферах.
— Витала, не спорю, — отвечает отец, — но то было в прошлом. Ни настоящее, ни прошлое растительного мира сейчас не интересуют меня, меня занимает его будущее.
Сын почему-то усмехается и отпускает недобрую шутку:
— У старости только и утешения, что будущее, настоящего у нес нет.
И эту обиду он снесет. Сын когда-нибудь об этом пожалеет.
— У старости есть настоящее… Старость трудолюбива, у нее одно утешение — милый, привычный труд. Она не ослабила сил Гомера, Пифагора, Эсхила, Толстого…
Мысленная беседа, как всегда, на этом месте принимает крутой оборот, рука, поворачивающая винт предметного столика, вздрагивает и с необычной поспешностью начинает менять окуляры. Взгляд ученого становится беспокойным, морщины на лбу то густо собираются, то неведомо куда исчезают, отчего лицо становится то грустным, то хмурым. Сейчас новая мысль встревожила ученого. Как она ни горька, с ней трудно не согласиться. Не в старости дело и не в том, что отец и сын не поняли друг друга, — их разделяет наука, к которой каждый относится по-своему. Сын рано поверил во всемогущество эксперимента. Не творческие поиски, основанные на теории и гипотезах, привлекают его, а искания удачи вслепую. В науке все возможно, твердит он, повезет человеку, и откроется ему такое, о чем никто и помыслить не смел. Наука больше обязана своими успехами случайным удачам, чем измышлениям теоретиков. Надо смело ставить опыты, пробовать и искать, невзирая на неудачи. Во имя погони за призрачным успехом он отказывался тратить время на изучение языков, оставил в пренебрежении родной язык и начиняет свои статьи грамматическими ошибками. Референты и переводчики, говорит он, чудесно справятся с языком, нет нужды отказываться от их услуг. Дело исследователя — ставить опыты и объяснять результаты, оформлять материалы может всякий… Именно это, а не что-нибудь другое разъединяет его с сыном. Они как бы стоят по разные стороны барьера — как им друг друга понять? Странно, как он этого раньше не заметил, ведь это было так очевидно, когда сын еще писал диссертацию…
Случилось, что б Закавказье возникла опасность гибели бамбуковых плантаций. Бамбуку дано в жизни цвести только раз: одним видам в тридцать, другим — в сто и сто двадцать лет, после чего они погибают. В странах Азии, где эти деревья служат средством существования населения, их цветение становится народным бедствием.
Свиридов предложил сыну отправиться на Кавказ и предотвратить там цветение бамбуков. Некоторое время спустя сын написал отцу о своих успехах, поведал об опытах, заведших его в тупик, о наблюдениях, опрокинувших основы ботаники, и о многом другом, поразившем его воображение. Как было не изумляться — вырезая куски корневища из бамбуков, созревших для цветения, и высаживая их в почву, он заметил, что из них развиваются такие же юные растения, как если бы они вышли из семян. Стебелек и кустарник развивались, чтобы создать корневище, точно у них его не было. Возможно ли, чтобы размножение корневищем взрослого растения напоминало семенное? Сын не догадывался, что отступление от правил знаменует собой событие в природе.
Свиридов сопоставил свои прежние опыты над гиацинтами, когда место пореза клубенька становилось чревом, откуда выходили детки-луковички, развивавшиеся, словно они вышли из семян, — сопоставил с тем, что увидел сын у бамбуков, и подумал, что в обоих случаях обновление организма возникало в результате ранения. Чтобы спасти зацветающую плантацию и вернуть ей утраченную юность, следует вырубить бамбуковый лес до цветения. Основой плантации станут быстро развивающиеся куски корневища. Прежние растения будут порукой, что лес станет юным, словно его растили из семян.
Свиридов написал об этом сыну, и тот выполнил указания отца. Он разработал и защитил на эту тему диссертацию и получил звание кандидата биологических наук. Исполнилась мечта одного и не осуществилась надежда другого. Напрасно ученый убеждал сына искать и своей работе тайну вечного обновления жизни, средство восстанавливать стареющие растения. Ничего вечного сын не открыл, диссертация для него была удачно выигранной партией, счастливым выходом из игры и ничем больше.
«Он все выхолостил, — думал Свиридов, — разменял большую идею на пустячки…»
Прежде чем уйти из ботанического сада, Самсон Данилович прошел в оранжерею субтропических растений, сел под развесистую веерообразную пальму, усадил возле себя молодого сотрудника в наглухо застегнутом халате, со сдержанной улыбкой на тонких губах, и, пожимая ему руку, сказал:
— Поздравляю. Аттестационная комиссия в Москве решила пересмотреть свое прежнее заключение о вашей диссертации… Они не посмели ее не утвердить.
Он недавно узнал, что комиссия отказалась утвердить работу научного сотрудника ботанического сада. В ней шла речь об эвкалиптах и средствах сохранения их в недостаточно теплом климате Кавказа. Предмет исследования далеко отстоял от круга интересов Свиридова, и все же он послал свои соображения в Москву. Вчера стало известно, что комиссия с ним согласилась. Растроганный сотрудник, весьма сдержанный молодой человек, долго не знал, что ответить, он густо покраснел, снял и тут же надел свои большие роговые очки, взъерошил и пригладил зачесанные на прямой пробор волосы и, не сдержавшись, обнял Свиридова. После ухода ученого диссертант вспомнил, что хотел передать ему журнал и, догнав Самсона Даниловича у ворот, сказал:
— В этом номере напечатано о ваших новых исследованиях, вам будет интересно прочитать.
Самсон Данилович поблагодарил, сунул журнал в боковой карман пиджака и продолжал свой путь.
С некоторых пор он обзавелся привычкой по дороге домой делать крюк и сворачивать в переулок, где множество голубей бродит по мостовой. Усевшись на скамейку у покосившейся ограды пустыря, Свиридов вынимает из кармана завернутые в бумагу семена и маленькими пригоршнями бросает их голубям. Отсюда он уходит с чувством облегчения. Ему кажется, что сердце перестало ныть и в голове водворился порядок.
Накормив своих питомцев, Свиридов вынул из кармана журнал, нашел статью, на которую указал ему сотрудник, и принялся читать. Ничего нового в ней не было, все обычно и знакомо: и манера сына писать, его самоуверенный пафос, и топорные фразы, и неправда в каждой строке. Вздор, что профессор Свиридов посвятил себя проблеме искусственного кормления рыб хлореллой, что «рыбная промышленность многим обязана консультациям профессора Свиридова». Он этим никогда не занимался и никому советов не давал. В такой же манере, о том же Петр говорил на заседаниях научных обществ, писал в городской и областной газетах. Было в этой статье и нечто такое, что глубоко уязвило ученого. Сын утверждал, будто отец убедился, что «долг ученого в наше время — не задаваясь далекими целями, думать прежде всего о текущих нуждах страны». Как можно противопоставлять «далекие цели» и «текущие нужды»? В какой невежественной голове могла родиться подобная мысль? Изыскания астрологов и астрономов столь же часто обогащали практическую мысль, как часто химия и физика решали задачи небес.
Самсон Данилович почувствовал себя нехорошо и хотел идти домой, но раздумал и отправился в филиал рыбного института к сыну. Пора с этим покончить, он должен оградить себя от его лживых измышлений. Или Петр откажется от своих утверждений, или придется что-нибудь предпринять.
Филиал института находился недалеко от центральных асфальтированных улиц города, на немощеной набережной грязной речушки. В конце длинного ряда деревянных домов с непомерно огромными окнами и приплюснутыми чердаками, в бывшем купеческом особняке, на верхнем этаже разместились лаборатории филиала института. Маленькие комнатки с тесными проходами и узенький коридор, заставленный шкафами с заспиртованными рыбами и моллюсками, производили убогое впечатление. Более просторно было на нижем этаже, где в двух небольших квартирах жили ихтиолог Лев Яковлевич Золотарев и рыбовод Андрей Прохорович Попов.
Сына своего в институте Самсон Данилович не застал. Петр незадолго уехал на рыбоводный завод.
— Поспешите на пристань, — посоветовала ему лаборантка, — он еще там.
Кто-то мягко взял ученого за руку и потянул к себе.
— Здравствуйте, Самсон Данилович! Пойдемте ко мне, нам надо поговорить.
Перед ним стоял Лев Яковлевич. В длинном белом халате с широкими отворотами он казался еще выше, а новый просторный костюм придавал ему полноту. Свиридов подумал, что рядом с ним маленькая Юлия выглядит ребенком. Удивительно, до чего они но подходят друг к другу. На нем был новенький синий галстук, пристегнутый к шелковой заграничной сорочке серебряной пряжечкой. Подстриженные черные усики и редеющие волосы на голове были надушены. «Франт», — подумал Свиридов и отвернулся.
Лев Яковлевич пропустил Свиридова в лабораторию, жестом предложил ему сесть и долго сам не садился.
— Не удивляйтесь, пожалуйста, что я вас задержал, — со свойственной ему непринужденностью, которую Самсон Данилович воспринимал как плохо скрытое высокомерие, проговорил он. — У меня к вам серьезное дело. Вы знаете, конечно, что меня назначили директором рыбоводного завода… Вы должны разрешить мои сомнения, — продолжал он, — я имею в виду предстоящую реконструкцию завода. Простите, если я скажу вам что-нибудь неприятное, как хотите судите, но против правды я не пойду, не уступлю, что бы со мной ни случилось.
Его мягкий, почти юношеский голос казался Свиридову приторным, а глаза, подернутые влагой, — масляными.
«Вот ему что надо, — с раздражением подумал Свиридов, — еще один ходатай в пользу сына». Этот тихоня никогда раньше не вмешивался в семейные дела. С сыном у них бывали какие-то разговоры, Петр в чем-то его убеждал, он как будто не соглашался. Споры эти, конечно, были пустяковыми, друзья скоро мирились и, должно быть, забывали, о чем был спор.
— Мне кажется, Самсон Данилович, что завод перестраивать не надо, хлорелле здесь не место, она тут ни при чем.
«Сын ратовал за другое. Они, видимо, в чем-то не столковались. Тем любопытнее, куда он гнет», — думал Свиридов.
— Вы должны отвлечься от вашего расположения к зеленой водоросли, — пытаясь скрыть свое смущение непринужденной улыбкой, сказал Лев Яковлевич, — должны во имя того, что выше наших личных симпатий, из чувства долга к тому делу, которое вверено нам.
— Позвольте, Лев Яковлевич, я что-то не понимаю вас, — обрадовался ученый случаю дать выход своему раздражению. — Почему я должен отказаться от собственных взглядов и во имя чего?
Сердитое выражение лица Свиридова и резкий, несвойственный ему тон еще больше смутили Льва Яковлевича. Он некоторое время молчал и, словно набравшись храбрости, выпалил:
— Не от взглядов вообще, а от вашего убеждения, что хлорелла в рыбоводстве везде одинаково нужна. Есть основания полагать, что рукав Волги, где находится наш завод, кишит планктоном и нет нужды хлореллой откармливать рачков, а рачками — рыб. В реке этого корма более чем достаточно. В другом месте или в другой реке эти расчеты, возможно, и правильны, только не здесь.
Разговор все больше раздражал Свиридова. Уж не вздумал ли этот мальчишка разыгрывать его? Когда и где он, Свиридов, утверждал, что хлорелла везде одинаково хороша, из чего видно, что это его убеждение?
— Я не знаю, Лев Яковлевич, какую цель вы преследуете этими рассуждениями, я не мастер вдаваться в такие тонкости. Вам доверили завод, извольте защищать свою точку зрения, а меня оставьте в покое.
На лице молодого человека отразилась гримаса страдания. Она была знакома тем, кто видел Льва Яковлевича в момент, когда Юлия затевала спор с родителями. Свиридов считал эту мину фальшивой.
— Меня учили быть верным науке, — с подчеркнутой твердостью проговорил Золотарев. — Не сомневайтесь — я свой долг выполню. Мой учитель Иван Федорович Колосов, великий знаток планктона, сидит, бывало, на корабле без хлеба, кончились запасы, и неоткуда их взять. Он пробавляется моллюсками, трепангами и морской капустой, а домой не спешит. В отчете не должно быть ни слова неправды, пусть придется пожить впроголодь, а материалы должны быть полностью проверены…
Речь молодого человека звучала спокойно, уверенно, лицо отражало непреклонную решимость. Свиридов все еще недоверчиво слушал его.
— Не могу же я, согласитесь, выступить против вас, — закончил Лев Яковлевич, — не поговорив с вами.
— Я вам не помеха, — уже более спокойно ответил ученый, — действуйте так, как велит вам ваша совесть.
Прежде чем уйти, он еще раз испытующе оглядел собеседника и уже без всякой неприязни спросил:
— Кто вам сказал, что я того мнения, будто хлорелла в рыбоводстве везде одинаково нужна?
Лев Яковлевич болезненно усмехнулся: неужели ученый откажется от своих слов?
— Я прочитал это в статьях Петра Самсоновича… Ведь вы не возражаете против них.
Свиридов беспомощно развел руками и уже у самых дверей сказал:
— Ученый должен быть государственным человеком, не мириться с расточительностью, хотя бы из-за этого пришлось рассориться с родным отцом.
Беседа с Золотаревым глубоко озадачила Свиридова. В ушах звучала его мужественная речь, теплая и искренняя. «Меня учили быть верным науке, не сомневайтесь, я выполню свой долг». Кто бы подумал, что он такой? Нелегко, видно, было ему решиться на это. «Против правды не пойду… Что бы со мной ни случилось…» Так и надо, только так! Молодец!
На пристани Свиридов не застал уже сына и с первым рейсовым катером отправился на завод. Маленький катер с оглушительно шумным мотором, испачканный нефтью и глиной, лавируя между пароходами и баржами, пустился вниз по реке. Свежий ветерок развеял жар полуденного солнца, и грохочущее суденышко, окутанное прохладой, стремительно заскользило по воде.
Свиридов уселся на корме, но вскоре покинул свое место. Ему хотелось обдумать предстоящий разговор с сыном, а сидевшие подле него рыбаки затеяли нескончаемый спор. Один во всю силу своих легких кричал, что сазан «пакость, каких мало», а другой, стуча кулаками о палубу, твердил: «Сазан, когда он икряной, — смирный».
Самсон Данилович сел на ворох канатов у носа, облокотился, опустил голову и закрыл глаза рукой. Так ему легче сосредоточиться, отвлечься от окружающих. Итак, решено, сын должен оставить его в покое и не публиковать безответственную ложь. Пусть занимается собственным делом, у него достаточно своих забот. Другой на месте Петра прислушивался бы к голосу своего помощника — дельного человека, готового исполнить свой долг. Не безумие ли идти напролом, когда так очевидна истина? Лев Яковлевич — вполне положительный человек, незачем спорить с ним… Говорят, яблочко падает недалеко от яблони. Льву Яковлевичу есть у кого поучиться, у него замечательный отец. Профессора Золотарева никто не упрекнет в беспринципности. Его выступления у гидрохимиков — научное событие. Сын и лицом похож на него, и голос такой же, и манеры — вылитый Яков Степанович Золотарев… Анна рассказывает любопытные вещи о нем — двадцатилетний Лев Яковлевич чуть не получил звание профессора, ему бы присудили степень доктора, не будь он так молод.
Самсон Данилович вдруг обнаружил, что не думает о сыне, не готовится к разговору с ним, и дал мыслям другое направление.
Переоборудование завода бесполезно, Петр должен это учесть и не толкать своих друзей на крайности. Хлорелла тут ни при чем, долг ученого — оберегать научную идею от неудачных экспериментов… «Хороша хлорелла, — скажут потом, — ни людям, ни рыбам от нее пользы нет». Спасибо Льву Яковлевичу, теперь для всех очевидно, что переоборудование завода к добру не приведет. Лев Яковлевич может рассчитывать на его, Свиридова, поддержку, молодой человек безусловно ее заслужил.
Снова он отвлекся от дела, ради которого пустился в путь, но теперь ему хотелось думать о другом.
Чем больше он вспоминал беседу с Золотаревым, тем более она ему нравилась. Анна не раз говорила, что молодой человек умен, любезен и добр. Что ж, она не ошиблась. Юлия вовсе считает его совершенством и готова вцепиться в того, кто скажет о нем плохое. Возможно, и он давно подружился бы с ним, но поведение дочери, ее слишком откровенное обожание Льва Яковлевича казалось для чувства родителя невыносимым. Юлия всегда была послушна, то, что стало с ней сейчас, — результат чужого влияния… Лев Яковлевич, возможно, и приятный человек, но достаточно ли этого, чтобы проникнуться к нему чувством, подобным чувству отца к сыну или дочери? Любезных и умных людей приятно принимать, бывать у них дома, но жить рядом с ними, мириться с их пребыванием в собственном доме — есть ли большее наказание на свете?
Анне Ильиничне это и в голову не приходит. Послушаешь ее — всюду мир и благодать. Дочь по-прежнему добра и мила, ее увлечение никому не мешает, со Львом Яковлевичем они чудесная пара, пусть любят друг друга на здоровье. Влюбленной девушке свойственно отражать мысли и чувства своего друга. Разве ее мать вела себя иначе? Не утверждала, не поддерживала великие и малые заблуждения мужа? Анна умеет добиваться своего, но на этот раз Свиридов ей не уступит, дом — его обитель, куда вход недозволен чужим.
Старый, потемневший от времени дом с маленьким садиком, с глухими железными воротами под низкой аркой среди высоких стен соседних домов, обросших диким виноградом, ему особенно дорог. Здесь прошли последние двадцать лет его жизни, сюда его когда-то, до отъезда в Одессу, привезла молодая жена. Каждый угол здесь полон счастливых и грустных воспоминаний. Из окна кабинета он мог видеть своих ребят среди детворы и позже — среди более старших сверстников. Многое из тех лет запомнилось, многое забыто и полузабыто. Некоторые события словно исчезли, осталось нечто неуловимое, как бы оболочка их. Иной раз кажется, что они снова вернутся, а порой думается, что вспоминать нечего, это бродит в ном забытая мелодия, отголосок давно минувших дней. Он рад этим свидетелям былого, как вернувшимся из изгнания друзьям…
Дом был полон реликвий. Одни чтимы давно, другие стали чтить недавно. Много их было в громоздких и выцветших от времени шкафах. Жена твердила, что шкафы пора заменить другими, слишком много места они занимают, Свиридову казалось, что в других шкафах эти книги со своими и чужими пометками, купленные и доставшиеся ему вместе с домом, утратят свою прелесть, как утрачивают ее цветы, перенесенные из оранжереи на прилавок. Со шкафами уйдет некое обаяние и многое такое, чего не учтешь.
Другие реликвии хранятся в старом комоде. Там в бархатном мешочке, на дне среднего ящика, лежат милые книжки — подарки родителей в дни именин…
В доме не всегда было благополучно, не всегда было Свиридову в нем хорошо. В суровые годы революции угля и дров не хватало, и печей не топили, их заменял чугунный казанок. Подвешенные трубы дымили, от копоти и сырости штукатурка на стенах мрачнела, и сети черной паутины гнездились по углам.
Дом со временем отделали, и жильцов «уплотнили», вселили к ним чужих людей. То было горькое время для Свиридова. Он только что вернулся из Одессы, переставил шкафы, расставил книги, и вдруг — нежданная беда: у него десять метров площади сверх нормы. Два года бок-о-бок жили две семьи, и не было у них мира, как не бывает его в гнезде между обитателями и незваными пришельцами.
Шли годы. Тесное жилье с крошечными окошечками, куда скупо проникает свет, стало храмом — хранилищем реликвий. Только старость так умеет цепляться за прошлое, чтить то, что давно ушло.
Как совместить готовность рушить все, что стесняет науку на земле, и священный трепет перед устоявшимся укладом в стенах собственного жилища? Что привлекало ученого в этой темной оболочке, или только в ней он мог мыслить и творить?
Давно дом стал его цитаделью. За стенами шла горячая борьба, она воодушевляла его, вселяла надежды и утомляла. Измученный, усталый, он возвращался под кров, где новые замыслы его укрепляли. Здесь готовились защита и нападение, обдумывались планы отпора противнику. Как не привязаться к дому, где крепнет вера, закаляется и рождается утешение в тягостный час? Тут он был счастлив и спокоен. Книги умножали его силы, сон и покой их обновляли. В сравнении с тем, что он находил в доме, чего стоили развлечения и шумное веселье друзей? Он скучал там, где другие развлекались, уставал от бесплодной болтовни и все реже покидал дом. Анна Ильинична примирилась с вынужденным затворничеством и не жаловалась, что это тяготит ее.
Его тесный мир ничего не вмещал, кроме работы. Не оставалось в нем места и для детей. Он не знал, с кем и как они проводят время, их горести и радости не доходили до него. Отец редко заглядывал в комнату дочери и не заметил, как маленькая девочка стала большой, зато увидел ее великовозрастных друзей и не скрыл по этому поводу своего недовольства. Мать отдала дочери свою комнату с отдельным выходом во двор, и отец еще реже стал встречать дочь. Появление Льва Яковлевича в доме грозило развеять устоявшийся покой.
…Катер давно оставил русло Волги и скользил по рукаву, заросшему тростником и ряской, а мысли Свиридова все еще блуждали там, где прошлое сливается с настоящим и причина становится опорой для следствия. Кругом расстилались заводи, подернутые хвощом и кувшинками, камыш с легким шуршанием касался бортов, роняя сверкающие брызги.
Катер тихо ударился о мостки, и гулкое верещание машины заглохло. Самсон Данилович, балансируя на пловучих деревянных мостках, вступил на берег, поднялся на крутой холм и оглянулся. Он был здесь впервые, и оголенные холмы, с которых тракторами возили глину для строительства, отсутствие растительности, если не считать высокой лебеды, неприятно поразили его.
Свиридов обошел широкую трубу, которая всасывает воду для водохранилища, и пошел вдоль одной из капав, сообщающихся с прудами.
На дне одной из них плавала самка-осетр. Накануне ей впрыснули жидкость, ускоряющую вызревание икры, эту икру оросят извлеченными у самца молоками и дадут начало оплодотворению. Выклюнувшихся, затем подросших мальков выпустят в пруд, а позже — в реку, где они пополнят рыбное население Волги.
Такого рода заводы стали особенно нужны с тех пор, как русла Волги, Дона, Волхова и Днепра перекрыты плотинами и так называемые проходные рыбы — белорыбица, лосось, осетр, семга — лишились возможности достигать верховьев рек, чтобы там размножаться. Искусственное разведение рыб оказалось делом нелегким, а труднее всего было вскармливать мальков, насыщать пруды питанием. Одни предлагали удобрять водохранилища минеральными солями, навозом, зеленой растительностью. В такой среде размножаются мельчайшие животные — основной корм мальков, возникают жизненные условия, схожие с теми, какие бывают в реке. Предлагали и нечто другое. Какой смысл совмещать три различных процесса в одном водоеме: удобрение воды, выращивание в ней живого корма для мальков и уход за рыбой? Где уверенность, что, удобряя водную среду, этим не причинишь рыбам вреда? Известно, например, что чрезмерное размножение водорослей в пруду хоть днем и обогащает среду кислородом, зато ночью так исчерпает этот кислород, что чувствительные к подобным переменам мальки задыхаются. Но лучше ли упростить эту систему: в одном водоеме с помощью хлореллы выращивать живой корм — рачков, а в другом бассейне — рыбу. Вырастив отдельно и накопив зеленую массу хлореллы, запускать ее для рачков в бассейн, как сено в кормушку коровника, а размножившихся рачков переносить в водоемы с мальками.
По этому плану предполагалось перестроить рыбоводный завод.
Встреча Свиридова с сыном произошла в крошечной конторе, служившей одновременно кабинетом для директора рыбозавода, а также местом, где рабочие могут покурить и побеседовать до начала смены. Здесь было всегда жарко и душно, хотя окна были настежь раскрыты.
Сын встретил Самсона Даниловича со смешанным чувством удивления и робости. Он горячо его любил и, хотя догадывался, что приход отца связан с чем-то малоприятным, обрадовался дорогому гостю. Петр взял его обеими руками за локти и улыбнулся. На мгновение показалось, что, вопреки своей сдержанности, он по-сыновнему обнимет отца и скажет что-то нежное.
— Спасибо, что заглянул, пойдем. Я первым делом угощу тебя оладьями. Столовая тут рядом, и, кстати, я голоден.
Они вышли из конторы, прошли мимо строящегося кирпичного корпуса и вошли в деревянный барак. На них пахнуло подгоревшим тестом и кислой капустой. Буфетчица подала чай на больших тарелках и недопеченные оладьи в алюминиевых чашках. От оладьев пахло прогорклым маслом. Мутный зеленоватый чай напоминал разводку планктона. Самсон Данилович с удовольствием наблюдал, как сын уплетает оладьи и запивает их большими глотками чая. Увлеченный едой, Петр словно переставал замечать окружающих.
— Съешь, пожалуйста, и мои оладьи, — придвигая ему чашку, сказал отец, — я сыт и ничего есть не буду.
Сын понимающе кивнул головой и стал аппетитно поедать порцию отца.
Свиридов вспомнил об утренних опытах и поспешил рассказать о них.
— Оказывается, хлорелла не только обходится без солнца, но и при этом приносит немалые урожаи… А мы с тобой сомневались.
Как приятно иной раз ошибиться! А ведь он, Самсон Данилович, особенно упорствовал тогда.
— Да и я ведь так думал, — поддержал сын отца, — Любопытно… Завтра приезжает Лев Яковлевич, — не прерывая еды, продолжал он, — здесь будет умный и толковый директор.
Свиридов не расстался с мыслью рассказать о результатах проведенного опыта, стоившего ему и жене больших усилий.
— Кто мог подумать, что хлорелле неоновый свет милее солнца! Ты ведь этим опытом очень интересовался и, кажется, хотел продолжить его.
Петр отодвинул стаканы и чашки, немного подумал и сказал:
— Боюсь, как бы мой будущий шурин не забраковал кабинет. Уж очень не комфортабелен.
Самсон Данилович понял, что сыну сейчас не до опытов, и сдержанно заметил:
— А я боюсь, что он вовсе не согласится здесь работать. Ты уверен, что он одобрит твою затею?
Вместо ответа сын взял отца под руку и повел к выходу. Они шли вдоль пруда, щедро осыпанного солнечными блестками, мимо оголенных глинистых холмов и беседовали. Отец грезил о грядущем, во имя которого радостно жить и трудиться, а сын — о нуждах эпохи, призванной стать преддверием грядущего.
— Ты говорил мне, — не дослушав отца, со снисходительной любезностью сказал сын, — что русский народ не раз уже бывал провозвестником великих открытий. Страна дарила человечеству и значительных людей, и великие идеи. Мы, конечно, и впредь останемся такими, но, согласись, научное начинание должно прежде всего иметь полезное назначение для своего времени, иначе оно становится наукой для науки, столь же бесплодной, как и искусство для искусства.
Отец возражал. Знание всегда служило знанию. Но будь тех, кто в древности закладывал основы наук, не было бы цивилизации. Учение индусов и греков об атомах и последующие труды русских, французов и англичан были рассчитаны на благо грядущих поколений, на тех, кто в наше время освободил атомную энергию. Россия процветает уже второе тысячелетие, ей предстоит еще долго жить, и долг современников — поделиться с темп, кто сменит это поколение.
Снова сын, не дослушав отца, завел разговор о своем. В звучании ого голоса и движениях сквозило чувство собственного достоинства и уважение к собеседнику.
— Я всегда был, отец, с тобой — и в опытах с цветами, высаженными в гравий, и в планах растить цветы в опрокинутых вазонах, и в надеждах на великое будущее хлореллы. Твои фантазии окрыляли меня. Теперь, когда одна из них оказалась жизненной, ты отказываешься мне помочь. — Заметив, что эти слова задели отца, он виновато улыбнулся. — Когда я впервые побывал у новых плотни гидростанции, — с мягкой взволнованностью продолжал он, — и увидел, как рыбцы и осетры бились о каменную ограду, чтобы пробраться к местам размножения, мне стало не по себе. Израненные, они погибали у плотины, но не уходили… Мы лишили их возможности жить и развиваться, а ведь с гибелью этих рыб станет острой и наша нужда… Рыбное хозяйство в опасности. Не довольно ли, отец, витать в небесах?
Свиридов не спешил с ответом. Не за тем он приехал, чтобы вести отвлеченные споры. Пусть Петр ответит — намерен ли он считаться с мнением Льва Яковлевича и отречься от своей статьи?
— Ты уверен, что Золотарев одобряет твою затею? — снова спросил отец сына.
— Не совсем, — спокойно ответил тот, — но ему придется здесь работать. Приказ подписан, и никто его не отменит.
Понуждать человека браться за дело, которое ему неприятно! Подчинять науку приказу! Какой в этом толк?
— Ты не должен так делать, — сказал Свиридов. — Это прежде всего аморально.
Он невольно обнаружил свою заинтересованность в судьбе будущего зятя и при мысли об этом смутился.
Сын пожал плечами и усмехнулся. Ссылка на мораль показалась ему неубедительной.
— А меня оставлять без помощи — не аморально? Я ведь тоже родственник и при том не будущий, а давний…
Он не искал сочувствия отца, наоборот, его раздражали неделовой тон разговора и ненужная чувствительность в служебном деле.
— Ты можешь на его место поставить другого, — отлично понимая, что сыну разговор неприятен, продолжал Свиридов. — Зачем тебе его огорчать?
Лицо Петра приняло официальное выражение. Отец должен был подумать, прежде чем заводить подобный разговор.
— Мы никого не радуем и не огорчаем, институт этим не занимается. Мы — творческое учреждение, выполняющее научные задачи. Чувства, особенно милосердие, нашими планами не предусмотрены. Лев Яковлевич умный и способный человек, никто его здесь не заменит. Дело начато, остается довести его до конца.
— Даже, если бы ты и ошибался? — с нескрываемой иронией спросил Свиридов. Он впервые видел сына в такой роли, и ему было любопытно и смешно.
— Если я ошибусь, меня поправят, обязательно поправят, а вот либеральничать и сантименты разводить никто не позволит. Вот это и есть принципиальность.
Мимо них с корзинами, нагруженными зеленым тростником, прошли две женщины. Они приблизились к пруду и, запустив в воду часть своей ноши, последовали дальше.
— Ты бы нас похвалил, — обрадовавшись случаю переменить разговор, сказал Петр, — мы удобряем водохранилища тростником. Знаменитый Бэр говорил, что тростник — величайшее наше богатство. Его хватит у нас на века.
В Свиридове проснулась присущая его натуре любознательность. Ход мыслей сына казался ему столь нелепым и тем не менее занимательным, что он решил проследить, до чего с такой логикой можно договориться. Тростник в ту минуту не занимал его.
— А если Лев Яковлевич сумеет доказать свою правоту, ты, конечно, с ним согласишься?
Молодой человек начинал сердиться: как отец не понимает, что разговор не может продолжаться? Какое дело директору филиала до частного мнения профессора Свиридова?
— Доказательства Льва Яковлевича хороши для него, для меня они не годятся.
— Даже если он прав?
— Я не знаю, что такое прав или неправ, — раздраженно проговорил Петр, — план строительства одобрен, и отменить его нельзя.
Упрямство сына все более забавляло отца. Есть же люди с таким извращенным мышлением! Какое у него убогое представление о правде и справедливости! Так веда можно докатиться до варварства.
— Ты говоришь, что, если ты ошибешься, тебя поправят, но ведь тогда может быть поздно, деньги и труд будут затрачены.
— Что же, за науку надо платить, — последовал уверенный ответ. — Не справиться с заданием — меньшее зло, чем подорвать план работы.
Свиридов остановился у берега реки и задумался. Он никогда но согласится с тем, что радость и огорчения, правда и неправда лежат вне круга интересов института. Как можно управлять людьми, пренебрегая их чувствами? С такими представлениями можно лучшее начинание погубить, так осрамить славу хлореллы, что не воскресишь ее.
— Прости, дорогой, но каждый честный человек обязан отвести руку, которая грозит общественному благополучию. Мне придется в это дело вмешаться.
— Ты не можешь это сделать, — сказал сын тем тоном, каким взрослые поучают юнцов. — Родителей не приглашают участвовать в такого рода спорах, отец не может быть третьим лицом.
Они обошли все пруды вокруг площадки завода и подошли к тому месту, где у мостика попыхивал маленький катер. Свиридов подумал, что пора уезжать, лучше сейчас, прежде чем они серьезно поспорят, и сделал было шаг к мосткам, но вспомнил, что ничего не сказал о самом главном, ради чего приехал сюда, и повернул назад. Мысль о статье наполнила Свиридова чувством обиды, и речь его сразу же зазвучала громко и резко. Сын невозмутимо слушал отца и один только раз, когда ему показалось, что их могут услышать, мягко сказал:
— Ты слишком громко говоришь, не надо посвящать посторонних в нашу беседу.
Предупреждение сына не успокоило отца. Он гневно твердил, что сын попирает нравственные нормы, все святое на свете. Уважение к старости, к чужому убеждению, снисхождение к слабому и верность науке — чужды ему. Такие люди легко совершают преступления, изменяют друзьям и родным, ничто не удержит их от опасного шага. В свое оправдание они сошлются на необходимость спасти отечественную науку, хозяйственный план, престиж страны, словно долг гражданина дозволено исполнять любой ценой.
Сын говорил, что он отстаивает честь отца и ученого, а в таком деле дозволено все: и неточная формулировка, и неясное обобщенно, и недомолвки.
— У нас, отец, общие врага, и воевать с ними надо единым фронтом. Без твоего авторитета мне не справиться, не устоять. Ты отказываешь в помощи утопающему, а еще твердишь о морали… Ты говоришь, что мои понятия неправильны и нехороши, а кто мне это докажет? Неужели потому, что так рассуждали полвека назад, я должен отказаться от собственного мнения? Нравственно то, что целесообразно для народа, страны. Опираясь на этот незыблемый закон, я всегда найду верное решение. Ты считаешь, что честь и долг превыше всего, а меня вот учили, что превыше всего интересы революции и родины.
Сын мог бы поспорить и о верности науке, и о святости научных принципов. Три раза на его веку учение Вирхова толковали по-разному, трижды учителя его меняли представление о генах, дважды отвергали и принимали теорию Лысенко. Даже история страны толковалась по-разному — где уж взяться священному трепету перед наукой?..
Нелегко было Свиридову поведать жене о новой статье, напечатанной сыном в журнале, о неожиданной встрече с Золотаревым и о поездке на завод. Когда он наконец решился и заговорил, жена внимательно выслушала и сказала, что она все знает, ей об этом уже рассказали. Свиридов не стал ее расспрашивать. Через несколько дней он уехал на конференцию в Москву, и разговор больше не возобновлялся.
Во время отсутствия мужа Анна Ильинична занялась несколько необычным делом. Рано утром, чуть свет, она вставала, убирала свою комнату и, захватив с собой завтрак, уходила. Большой город еще дремал в предрассветной синеве, когда она своей уверенной и размеренной походкой направлялась на пристань. Широкая улица, вечерами заполняемая юношами, девушками и учениками речного училища в белых матросках и бескозырках, выглядела в этот ранний час безжизненной. Ее не оживляли ни густая зелень деревьев, шпалерами растянувшихся до самой реки, ни высокое небо, овеянное прохладой, которой едва хватит на утренние часы. С первыми лучами солнца встанет марево над землей, и иссушающий жар утвердится допоздна.
Добравшись до пристани, жена профессора садилась на катер и отправлялась на рыбоводный завод. Там ее поджидал Золотарев. Они брали с собой сетки для сбора планктона — тех мельчайших животных и растений, которые служат кормом для рыб, — и пускались в путь. Спустя несколько часов они возвращались на берег с банками и бутылками, полными речного добра, и приступали к изучению улова. К вечеру, натрудившись всласть, Анна Ильинична возвращалась домой.
Еще до отъезда Свиридова в Москву Золотарев пришел в ботанический сад и, уединившись с Анной Ильиничной в теплице, сказал:
— Я стараюсь по мере сил честно выполнять обязанности директора завода, но совесть моя неспокойна. Необходимо обследовать планктон в наших водах, серьезно проверить свои и чужие догадки. Я не могу вовлекать в эту работу сотрудников, делать их соучастниками дела, которого не одобряют в институте. Не согласитесь ли вы быть хотя бы свидетелем моих работ?.. Если директор филиала мне не поверит, он не откажет в доверни вам.
Золотарев просил Анну Ильиничну помочь ему в работе, направленной против ее сына, хотя ничто ее к этому не понуждало.
— Чего вы добиваетесь? — спросила она.
Вопрос остался без ответа. Ее срочно вызвали к директору сада, и она на ходу успела бросить:
— Подумайте хорошенько, не спешите с ответом.
Она вернулась озабоченная, несколько раз уходила и возвращалась и, усевшись у стеллажа, тем же сдержанным тоном повторила:
— Чего вы добиваетесь?
Строгий взгляд ее был суровым испытанием для Золотарева. Он понимал душевное состояние этой женщины, сознавал, какое бремя возлагал на ее сердце — сердце матери, и мысленно взвешивал свой ответ. Она не должна была думать, что решение пришло к нему легко и ее тревожные сомнения недостаточно его беспокоят.
— Я хочу уберечь вашего сына от ошибки… Мы не так богаты, чтобы перестраивать заводы без нужды. Мой долг также решить: всегда ли целесообразно давать рыбам хлореллу? Наука скажет нам спасибо, если мы в этом ей поможем.
На некоторое время наступило молчание. Она занялась перестановкой вазонов на стеллаже теплицы, и по тому, как лихорадочно двигались ее руки, а опущенные веки прятали взгляд, Золотарев догадывался, как далеки ее мысли от того, что делали руки. Лев Яковлевич был готов ко всему. Он знал эту трезвую и волевую женщину, способную бесповоротно ему отказать, но знал и другое — ничто ее не остановит, как бы ни был извилист и труден путь, если он ведет к примирению отца с сыном. Золотарев такую возможность предвидел.
— Я отдаю себе отчет в том, как вам трудно решиться на это, — не сводя с нее сочувственного взгляда, проговорил он, — результаты обследования планктона могут невыгодно обернуться против вашего сына… Для матери такой исход не может быть приятным.
Она, видимо, пришла к какому-то заключению, неспокойные руки унялись, но веки все еще были низко опущены.
— Я так далеко не заглядываю, — непринужденно ответила Анна Ильинична, — сын мой поймет, что был неправ, и согласится с нами.
Она могла бы еще добавить, что не видит другой возможности вернуть его на прежнюю работу в ботанический сад. Ради этого она оставила свои собственные занятия и готова делать все, что ей скажут. Не хлорелла и не планктон, а мир между сыном и отцом, мир и согласие в доме видятся ей в планах Золотарева.
— Значит, я могу рассчитывать на вас?
— Но ведь я не гидробиолог, — тоном, прозвучавшим как согласие, произнесла она. — Какая я вам помощница?
Лев Яковлевич обещал научить ее собирать и обрабатывать планктон и сдержал свое слово. Она быстро усвоила новую науку и стала ему во многом полезной. Работа сблизила их, и чрезмерная сдержанность Золотарева, обычно поддерживаемая напряженной атмосферой в доме, сменилась непринужденностью. Он охотно рассказывал о себе, о своей профессии и больше всего о рыбах. О них он мог говорить бесконечно.
— Чем ближе я узнаю рыб, — говорил он ей, — тем больше они напоминают мне людей. Одни свободолюбивы, плывут из моря в море за много тысяч километров, тело их подобно копью, дня которого нет преграды. Это рыбы-орлы, «граждане мира». Другие — увальни, всю жизнь пролеживают на боку, зарывшись в ил, тело их сплюснуто, как блин, и как бы создано для неволи… Есть чадолюбивые, уходящие для нереста в далекие края, чтобы ценой собственной жизни сберечь от хищников свое потомство. Они погибают от голода возле икры, укрытой в яме…
Но всякому человеку такой подвиг под силу. О некоторых людях говорят, что они «высокого полета», «трудности им нипочем», такие «далеко уйдут». О рыбах говорят — чем выше нерестилище, тем крупнее рыба… Она действительно уходит далеко, идет голодная против течения и до полутора лет следует к месту размножения. Рыба-угорь, что угорь-человек — от любой беды увернется. Отвезешь угря от моря в любую даль, в любую сторону, пустишь его в реку, он к морю повернется и кратчайшим путем дойдет к своим. Он чувствует море, как угорь-человек свою стихию.
Анна Ильинична слушала и удивлялась, как мало она знает Золотарева. Неприязнь мужа к Золотареву удерживала ее от близкого общения с ним, и все, что ей было известно о нем, либо случайно дошло до нее, либо исходило от дочери. С тем большим любопытством она присматривалась к нему сейчас, с интересом ловила каждую его мысль.
Уже в первый день работы с ним ее поразил его рабочий костюм — новенький, модный, без единой морщинки и пятнышка. Нельзя было себе представить, как в такой одежде собирать планктон — набирать воду из различных глубин реки, отцеживать ее и оставшийся в сетке планктон заливать формалином — не испачкаться. Ни беленькая шелковая сорочка, ни ярко-зеленый галстук, ни кокетливо надетая панама не подходили для работы на реке. Было что-то нарочитое и в изящном костюме, и в пестром галстуке, и в серебряной пряжечке на сорочке. Анна Ильинична сделала вид, что не придает этому значения, но про себя решила при случае посмеяться над ненужным франтовством.
С тех пор как Лев Яковлевич сел в лодку, руки его уже ни на минуту не оставались без дела. Словно не земля, а водная стихия была его естественной средой, он легко управлялся со множеством дел одновременно. Пока набирался планктон, он успевал наловить рыбу и поработать над ней: рассмотреть чешую под лупой, вскрыть сазана и выудить из кишечника червячка, набрать воду из реки и подолгу ее разглядывать.
— Плохо работают наши рыболовы, — укладывая в сумку свои трофеи, вдруг объявил он.
— Это вам стало известно из внутренностей сазана? — не без иронии спросила помощница.
— Нет, — словно не уловив насмешки, серьезно ответил он, — это видно по чешуе.
Дальше следовала повесть о чешуе, на которой жизнь записывает все события рыбьего существования: в каком году рыба впервые метала икру и сколько раз это повторялось; как проходила ее жизнь, в достатке или лишениях. Два кольца каждый год ложатся на чешуйке, кто сумеет, прочтет на ней многое. Рыбы, которых природа лишила чешуи, несут эту летопись на костяке — на жаберных крышках, плечевом поясе, на позвонках.
— В двадцатых годах, — рассказывал Лев Яковлевич, — воблы стало много, запасы планктона в воде сильно уменьшились, и рыба мельчала. Возникло опасение, не идет ли в сети одна молодь. Так, чего доброго, всю воблу изведешь. Тогда по чешуе и узнали правду… История, как видите, — закончил он, — пишется на костях всего живого…
Она не стала его тогда расспрашивать, а некоторое время спустя спросила:
— Как могли вы по одной лишь чешуе определить работу рыболовов?
Он оценил ее интерес к делу и сказал:
— Я несколько лет проверяю свой улов и по чешуе вижу, что рыбы не раз уже метали икру, значит, рыбаки ее упускали. Возраст волка, говорят, узнают по шкуре, а рыбы — по чешуе…
Рыбы были предметом его трудов и забот, и говорил он о них, как о добрых, старых знакомых:
— В этих местах, — указывая на обширный прибрежный участок, сказал он, — весной происходят бурные события. Вода вскипает и пенится, кругом стоит шум. Это сотни тысяч вобл, лещей и сазанов мечут икру. Много страстей, а о потомстве некому позаботиться. Иное дело — судак. Рыба прожорливая, съест и бычка и кильку, не побрезгует и ракообразными, а какое чадолюбие! Самец устроит ямку для икры и отстоит ее от любителей полакомиться ею.
Иногда чувство меры покидало умного собеседника, его сравнения и аналогии не удовлетворяли помощницу, и она не на шутку сердилась. Когда речь зашла о сыне и его разладе с отцом, Золотарев вдруг сказал:
— Простите за несколько грубое сравнение… Нечто подобное я наблюдал у рыб. У мальков белуги так рано пробуждается инстинкт хватания, что они нередко обгрызают друг другу хвосты.
Она взглянула на него с укоризной, погрозила пальцем, но ничего не сказала. Лев Яковлевич не внял ее предупреждению и был строго наказан. Он долго и интересно рассказывал о рыбах, о людях, об удивительных событиях на суше и в реке — чего не сделает молодой человек, чтобы загладить невольную ошибку, и слишком поздно обнаружил, что его не слушают. Мысли Анны Ильиничны, отягощенные заботами, перенеслись к дому, к мужу и сыну, туда, где много простора для раздумья. Всегда придет в голову что-нибудь новое или старое так обернется, что его не узнаешь. Она думала о том, как много и напрасно ее в жизни ревновали: муж к сыну, сын к отцу. Каждому из них казалось, что она отдает другому его долю ласки и любви. Теперь муж ревнует ее к будущему зятю и требует все себе — и время, и внимание, и чувства. Как это мучительно трудно! Печальная участь быть вечной миротворицей, быть доверенной мужа и детей и тратить свою жизнь на их примирение. Нелегко вести два корабля.
Самсон Данилович часто ей говорил:
— Ведь ты детям ни в чем не потакаешь, всегда рассудительна и строга, почему они так любят тебя?
Нелады в семье не столько огорчали, сколько озадачивали его. То, что происходило вокруг него, напоминало ему ребус, давно решенный по частям, а в целом лишенный всякого смысла.
— Рассердишься ли ты, прикажешь или попросишь, — не уставал он удивляться, — никто но осмелится тебе отказать. Дети вверяют тебе свои тайны, болезненно переносят твое недовольство и избегают огорчать. Я не завидую и не хотел бы быть на твоем месте, объясни только, как это тебе удается.
Муж действительно не завидовал, но ревновал, хотя ни завидовать, ни ревновать не следовало бы. Он не догадывался, как тягостны приливы тревоги и чувства неуверенности за судьбу детей. Опасаться их ошибок, дурного окружения, и в этих муках неизменно быть одинокой. Прятать горе от мужа, чтобы не дать ему повода обнаружить свою ревность или посмеяться над долготерпением жены. Она не сетует на свою судьбу и словно прирождена вести два корабля, но ей хочется иной раз, хоть на день, сбросить лямки и почувствовать себя не водителем, а пассажиром на корабле.
Больше всего огорчает ее сын, дочь — нисколько. Она, как нежная подруга, во всем откроется матери. Мать первая узнала о любви дочери и нередко вносила свои коррективы в ее переписку с возлюбленным. Когда Юлия спросила, радует ли ее счастье дочери, Анна Ильинична сказала:
— Я самая счастливая на свете, я всегда полна счастьем одного из вас.
Иначе сложились ее отношения с сыном. С ним у нее особые счеты. Она всегда покрывала его грехи, прятала дурное от мужа, вмешивалась в такие истории, что память о них поныне ей неприятна. Петр спокойно выслушивал упреки матери и пожимал плечами. После такого разговора мать избегала встреч с сыном, пока за него не вступался другой Петр — тот милый птенец, мальчишка и юноша, который всем был хорош и наполнял сердце матери счастьем. Как не простить великовозрастному шалопаю его проказы — пройдут безрассудные годы, и он снова станет таким, каким бывал прежде. Годы уходили, а желанная перемена не наступала. Уверенный, что мать всегда простит его, сын пренебрегал мнением отца, навязывал ему взгляды, противные его совести. Все труднее было матери прощать, спасительные воспоминания приходили все реже, и нарастало отчуждение. Обследование планктона, предпринятое Золотаревым, было последней надеждой матери. Пусть мера строгая, даже жестокая, но неужели сын не поймет и не уступит?
В первых числах сентября Свиридов вернулся из Москвы. По своему обыкновению, он предупредил жену о приезде. Уже стемнело, когда машина остановилась у дверей дома. Как всегда, возвращаясь из командировки или дальней экспедиции, Самсон Данилович был чисто выбрит, аккуратно одет. На попытку жены взять чемодан из рук мужа последовало знакомое возражение:
— Я не привык, чтобы моя жена носила за мной чемодан.
В комнату к ней он отказался войти:
— В вагоне много курили, от меня несет табаком. Я прежде вымоюсь и переоденусь.
С собой он привез подарки и новости. Передавая дочери отрез шелковой материи, отец вспомнил, что при консулах Таурусе и Либоне римский сенат запрещал «бесчестить себя, одеваясь в шелк».
— Ты не должна придавать этому запрету значение, — добавил он.
Жене Самсон Данилович вручил несколько безделушек из обожженной глины и потребовал признать их сущими шедеврами. Оттого ли, что дед Свиридова был гончаром, или в силу другой непонятной причины, Самсон Данилович любой кусок обожженной глины готов был притащить в дом. Восхищенный очередной находкой, он жаждал одобрения. Хотя жена и сохраняла полнейшее равнодушие к предмету его страсти, муж продолжал привозить милые его сердцу безделушки.
За ужином Анна Ильинична хотела рассказать о работах Золотарева, но Самсон Данилович ни на минуту не умолкал. У него было множество новостей, и ему доставляло удовольствие говорить о них. После ужина он вспомнил о чудесном спутнике в купе поезда и стал пересказывать все, что услышал от него.
— Поразительно, как много человек этот знает, — восхищался Свиридов, забывая, сколь многому он сам научился. — Вообрази, есть такой хищник в пустыне, вроде нашего богомола… Маленькое насекомое. Природа дала этому хищнику отросток на голове с зеркальной поверхностью, отражающей солнечные лучи. Издали она кажется росинкой — как не потянуться к ней страдающему от жажды жучку!
О каждой такой новости Самсон Данилович говорил как о чуде.
Он долго еще рассказывал о своей удачной встрече в поезде, но так и не спросил, не случилось ли что-нибудь дома в его отсутствие.
На следующий день Лина Ильинична передала мужу густо исписанную тетрадь — вещественное доказательство проведенных на реке наблюдений. Лев Яковлевич не ошибся, планктона в водах завода оказалось достаточно, чтобы без хлореллы выращивать мальков. Озадачили исследователей некоторые виды рачков, обычно не встречающиеся в этих местах. По-видимому, их привлекали сюда из реки хорошо прогреваемые воды рукава, обогащенные обильной растительностью.
При первой же встрече с Золотаревым Свиридов спросил его:
— Уверены ли вы в своих расчетах? Не поторопились ли? Помощница вам досталась осторожная, но и несведущая в ихтиологии. Помните, мой друг, наука не прощает легкомыслия.
Это была дань прежнему недоверию к будущему зятю. В глубине души он был уверен, что Лев Яковлевич отнесся к делу серьезно, но не выразить сомнения не мог. Молодой человек истолковал бы это как особое к нему расположение.
— Легкомыслие и мне не по душе, — уверенно ответил Золотарев, — я сделал все, что было в моих силах.
— В таком случае напишем с вами статью. Кто усомнится в наших выводах, пусть проверяет… Да, вот еще что: удобно ли вам подписывать такую статью? Не принято как будто оспаривать установки своего учреждения.
На лице Золотарева отразилось смущение. Не то, чтобы вопрос застал его врасплох, он был к нему готов и в душе знал, что затея дорого ему обойдется. Вся трудность в том, как это выразить, пощадив в то же время чувства отца и сына. Малейшее проявление самоуверенности, неудачная интонация могли бы огорчить Свиридова.
— Не принято, конечно, вы правы — могут призвать к ответу, — без видимого огорчения проговорил он, — но я ведь не только ученый, но и гражданин.
Ответ понравился Свиридову, и он не удержался — похлопал Золотарева по плечу:
— По-моему рассудили, молодец!
— Разрешите теперь задать вам вопрос, — почтительно и вместе с тем не без смущения спросил Лев Яковлевич. — Не опасаетесь ли вы восстановить против себя сына?
Свиридов пристально взглянул на Золотарева и некоторое время не отводил от него глаз. Что значит этот вопрос? Он предвидит огорчение родителей или испугался последствий? Лев Яковлевич не казался ему малодушным, такие люди как будто доводят начатое дело до конца. О многом в те мгновения передумал Свиридов, не пришло ему только в голову, что молодой человек мог просто его пожалеть и в душе пожелать, чтобы ученый держался от конфликта подальше.
— Ведь вы не опасаетесь вызвать недовольство директора института, — язвительно ответил Свиридов. — Почему вы отказываете в мужестве другим?
— У нас ведь с институтом разногласия научные… Не то, что у вас с сыном.
Разговор начинал раздражать ученого. Молодой человек мало думал над тем, что говорил.
— Вы полагаете, что научные расхождения могут возникнуть только у вас? Неужели другие в счет не идут?
— Идут, но от того, что мы с директором разойдемся, он мало что потеряет. У вас может так обернуться, что за ничтожную провинность человек заплатит самым для него дорогим — любовью родителей.
Свиридов понял, что имеет в виду Золотарев, и, впервые почувствовав тепло его сердца, ничем, однако, не обнаружил своей признательности. Хорошо, что он такой, доброта и отзывчивость украшают человека, Самсон Данилович это запомнит. Когда-нибудь в другой раз их разговор будет доведен до конца. Сейчас преждевременно, они еще недостаточно знают друг друга.
Когда статья была написана, Анна Ильинична посоветовала мужу, прежде чем отослать статью, поговорить с сыном.
— Петя, возможно, поймет и уступит… Наш мальчик не настолько глуп.
Она назвала так сына, чтобы пробудить в муже нежные воспоминания.
Самсон Данилович не понял ни намерений жены, ни самой просьбы.
— Наша статья не имеет к нему отношения, она скорее касается меня. Я признаюсь в ней, что хлорелла не везде в хозяйстве полезна. Если уж посмеются, то надо мной — горячим приверженцем хлореллы.
В последнюю минуту она подумала, что статья сделает примирение невозможным, и попросила мужа еще раз все взвесить.
— Не забудь, что решается судьба нашего сына, мы можем его для себя потерять. Ты умный человек. Рассуди еще раз, я прошу тебя. — Она не скрывала своей тревоги, молила и упрашивала. — Лучше лишний раз обсудить и разобраться…
От молящего голоса и нежного взгляда жены Свиридову стало не по себе. Он решил было уступить и еще раз встретиться с сыном, но, вспомнив беседу на рыбоводном заводе, заколебался. Им не о чем больше говорить. Он спросил тогда сына: «Если Лев Яковлевич докажет свою правоту, ты, конечно, с ним согласишься?» Что ему сын ответил? «Доказательства Льва Яковлевича хороши для него, для меня они не годятся. Я не знаю, что такое прав или неправ, план строительства одобрен, и отменить его нельзя…»
Им положительно незачем встречаться…
— Ты не должна настаивать, — сказал Свиридов жене, — я люблю нашего сына и всегда его любил. Когда он сдавал выпускные экзамены, я бродил вокруг школы, как некогда вокруг родильного дома, когда ты рожала его.
Она подумала, что и в том и в другом случае муж это делал не ради сына, а для нее. Он был всегда слишком занят, чтобы думать о сыне…
— И сейчас, моя родная, когда мне кажется, что Петр словно свалился с Луны, — продолжал он, — и, как варвар, отвергает наши идеалы, я все еще его люблю.
Месяц спустя статья была опубликована, и вскоре на имя Свиридова прибыло письмо из Главного управления Министерства рыбной промышленности. Профессора просили дать заключение, в какой мере целесообразно разводить на заводе рачков и хлореллу.
С той минуты, как ученый решил дать такое заключение, его стали осаждать знакомые и незнакомые люди. Его просили не сводить счетов с директором филиала, не мстить ему за то, что он оставил работу в ботаническом саду. Нельзя карать человека за то, что он ищет новых путей в науке. Откликнулся и тот профессор, который одобрил перестройку завода. Он явился к Свиридову, положил объемистую папку с бумагами на стол и принялся обосновывать свое прежнее заключение.
— Наука, — сказал профессор, — всегда объективна.
— Наука — не спорю, — ответил Свиридов, — а ученые но всегда.
Профессор сделал вид, что принял это за шутку, и рассмеялся.
Самсона Даниловича это рассердило, и, чтобы не дать собеседнику обратить серьезный разговор в шутку, он с недоброй усмешкой проговорил:
— Я понимаю, когда растения хотят жить без забот и трудов. Подсыпали им фосфор, они перестали тянуть его из почвы. Знаем мы также, как с этой ленью покончить. Но когда ученые люди хватаются за то, что проще и легче, только бы не трудиться, — с такой ленью и не придумаешь, как бороться.
Профессор смущался и обиженным тоном скулил:
— Напрасно вы конфузите меня. Мое заключенно имело целью дать повод министерству утвердить планы и ассигновать средства на строительство. Взяв на себя ответственность, я не пожалел бы трудов, чтобы сделать предприятие полезным… Я надеюсь, коллега, — закончил он, — что вы это учтете в своем заключении.
Появление статьи за подписью Свиридова и Льва Яковлевича Петр воспринял как семейный заговор против него, оставил дом и переселился в помещение института. С тех пор он ни разу не был у родителей. Анна Ильинична этого не простила ему, никакие спасительные воспоминания не могли уже вернуть любовь матери к сыну. Когда Петр убедился, что его друзья и сторонники ничего не добьются, он явился за помощью к матери. Она выслушала его и голосом, в котором трезвость мысли соперничала со сдержанностью тона, сказала:
— Ты обратился по неверному адресу, автор научной экспертизы сидит за этой вот стеной. Его и упрекай в «научной непоследовательности», напомни ему о «долге и чести ученого» и, кстати, объясни, как ты эти нравственные нормы толкуешь…
Печальные признания Самсона Даниловича были восприняты Каминским с чувством тревоги и боли. Шутки и афоризмы скорее имели целью рассеять мрачное раздумье Свиридова, чем выразить душевное состояние самого Арона Вульфовича. И распекая, и высмеивая старого друга, и призывая лучше разбираться в чувствах детей, он был глубоко опечален раздорами в семье.
На другой день Арон Вульфович пришел к Юлии и долго беседовал с ней. Рассказав очередную смешную историю, он развеселил ее. Она попросила повторить.
— В этом, право, ничего веселого нет, — твердил Каминский, — чему вы смеетесь? Я подхожу к кассе платить за покупку и замечаю, что кассирша чем-то нехороша: голова клонится набок, глаза тусклы и губы вздрагивают. Кассирша, решаю я, устала и больна, надо ее чем-нибудь обрадовать. Я кладу деньги в окошечко и подсовываю лишних пять рублей. Мне и без них будет неплохо, а ей они, наверно, очень нужны. Обыкновенная история — покупатель ошибся, а кассирша но заметила, велика ли сумма… Я беру чек, хватаю покупку и спешу к выходу. Слышу, меня скликают. Оборачиваюсь, и что же — моя больная бойко меня догоняет, тычет деньги и шипит: «Растереха»!
У него и веселых и грустных истории немало. Юлия смеялась, печалилась и не заметила, как время прошло. Перед самым уходом он заговорил о хлорелле, называя ее почему-то холерой. Хороша зеленая букашка, если ей ничего не стоит отца с сыном поссорить. Послушаешь этих упрямцев и подумаешь, что каждый отстаивает науку от произвола. Па самом деле тот и другой защищает свою слепоту и амбицию. Один не хочет расстаться с привилегией сеньора, а другой воображает, что творит чудеса.
Простим Каминскому его непоследовательность, он тут же забыл, что винил того и другого, и стал утверждать, что оба правы. Нельзя осуждать одного за то, что он поставил себе целью осчастливить современников, как и не следует быть строгим к тому, кто посвятил свою жизнь потомкам. Погоревав и посердившись, Арон Вульфович пришел к заключению, что ему незачем соваться не в свое дело, и без него тут обойдутся.
С этим Юлия не согласилась:
— Вы единственный, Арон Вульфович, человек, кто может нас помирить. Поговорите с отцом, он в последнее время и мной недоволен. Я по-прежнему его люблю, но мы перестали быть друзьями. Я всегда и во всем советовалась с ним, мы были, словно подруги…
Она говорила без грусти и сожаления, живо, легко, как говорят о размолвке, каких на свете немало: досадно, конечно, но всякое бывает.
— Лев Яковлевич говорит, — продолжала девушка, — что отец тут ни при чем и все это мне кажется, но почему же я не могу, как прежде, бывало, чувствовать себя с ним хорошо? Я часто захаживала к нему в кабинет, и о чем только мы не болтали… Правда, сейчас у меня и времени нет, положительно нет свободной минуты. Лев Яковлевич сущий бродяга, он готов день и ночь бродить по театрам и кино, но музеям и выставкам, одно и то же просмотрит множество раз и не устанет. На выставке собак мы пять раз побывали, время уходит, и ничего не успеваешь сделать для себя.
Ей хотелось, чтобы Арон Вульфович ее пожалел, но хотелось и другого: пусть знает, каков ее друг Лев Яковлевич. Во-первых, он своего рода энциклопедия, ей незачем больше ходить к отцу за советом. И знает он все, и так объяснит, что никогда не забудешь. Отец часто водил ее в ботанический сад и много рассказывал о хлорелле. Тогда ей казалось, что нет ничего более занятного на свете. Наивно, конечно, ведь хлорелла только водоросль, не чета таким чудовищам, как осетр и лосось… Отец, несомненно и умней и образованней Льва Яковлевича, но в последнее время отец стал повторяться. Память подводит его… Льва Яковлевича не переслушаешь, все у него ново и занятно.
— Вы должны, Арон Вульфович, — сказала она, — его ближе узнать, такие люди встречаются редко.
Снова Каминский мог убедиться, что в огорчениях дочери виноват отец, и поспешил обрушиться на черствых, бездушных отцов. И как только их носит земля! Легкомысленные и неосмотрительные, они упиваются собственной косностью, и всюду, и везде видят несчастья. Ничто тик не изобличает несносную старость, как ее склонность к поучениям и нотациям. Кто не потерял еще остатки благоразумия, сдерживает свое несносное ворчание, а в общем они все социально опасны.
Побранив отцов и заодно почтенную старость, Каминский не оставил без назидания детей и воздал должное родителям. Девушка посмеялась над непоследовательностью доброго Арона Вульфовича и вновь вернулась к тому, что занимало ее.
— Лев Яковлевич у меня историк! — сказала она и многозначительно умолкла, выжидая, какое впечатление произвели эти слова на Каминского. — Его новая работа «Осетровые рыбы в прозе и поэзии античного мира» исключительно интересна. Он говорит, что изображения белуги и севрюги чеканились на монетах Ольвии и Пантикапеи…
Прощаясь с добрейшим Ароном Вульфовичем, она доверительно сказала:
— Лев Яковлевич удивительный человек! Он так правильно обо всем судит, что мне и в голову не приходит думать иначе.
Из всего того, что Арон Вульфович услышал, он понял: примирить отца с дочерью сможет только доверенный ее мыслей и чувств — Золотарев. Первая же беседа с ним убедила Каминского, что он не ошибся.
Они встретились случайно на улице. День выдался жаркий, знойный, воздух утомлял, яркий свет слепил глаза, и казалось, что шагающие по размякшему асфальту люди тем и заняты, что ищут, где бы укрыться от солнца. Золотарев первый увидел Каминского и направился к нему. Они поздоровались, улыбнулись друг другу и обменялись обычными фразами о здоровье, погоде, о необычайной жаре.
— Взгляните вон туда, на дымок проходящего поезда, — указывая на железнодорожную линию, по которой вдали уходил товарный состав, сказал Арон Вульфович, — вообразите, как жарко там, вглядитесь в дымок, и вы ощутите тревожное чувство пожара…
Золотарев попробовал «вообразить» и безнадежно махнул рукой.
— Нам, ихтиологам, легче себе представить шторм я штиль. Вода ведь не горит даже тогда, когда ее касается пламя заката.
Они шли некоторое время вдоль высокой стены древнего кремля и, словно уговорившись, свернули в городской парк и уселись в тени высокого клена. Арон Вульфович с удовольствием вздохнул, вытер пот с лица и сказал:
— У нас с вами большой разговор, но, как хотите, я под солнцем ни дышать, ни думать не могу. Никогда не поверю, что мои предки жили в Азии и строили пирамиды в Африке. Тут какая-то географическая неточность… Бог с ней с историей, поговорим о другом. Вы как-то мне сказали: «Хоть мы и люди разной специальности, мне кажется, что нам с вами будет интересно». Хочу это проверить на деле. Позвольте мне начать издалека.
Арон Вульфович не был спокоен, как всегда в таких случаях, неведомо на кого сердился, долго не находил места для своей палки и, недовольный, ткнул ее в песок.
— Наступает день и час в жизни девушки, — начал он, надевая соломенную шляпу на палку и легким движением вращая ее, — когда чувство привязанности к родителям, близким и друзьям слабеет, чувство словно обретает свободу. Оно может устремиться к возлюбленному, к мужу и, вновь освободившись, ринуться туда, где эта жизненная сила пригодится. Хорошо, если привязанность пойдет по правильному пути — к будущему мужу и детям, к наукам, искусству и служению человечеству. Я видел, как отвергнутая родственная привязанность ринулась в пламень революции, отдалась ей, и с тем же жаром потом предала ее… Свободному чувству, как и стихии, нужна узда. Согласны?
Лев Яковлевич не спешил соглашаться:
— Я, Арон Вульфович, не раскусил, куда вы гнете. Скажешь «да», вы, чего доброго, против меня же вашу философию повернете… Уж лучше продолжайте вашу мысль, правы будете — поддержу.
Каминский стукнул палкой по скамейке и изобразил на лице притворное неудовольствие. Шляпа упала и покатилась. Золотарев поспешил ее поднять и водрузить на место.
— Не угодно узду, не надо, — недовольным тоном проговорил Арон Вульфович, — а придержать это чувство, не дать ему причинять страдания, оградить, скажем, от него родителей, вы как, согласились бы?
Выражение озадаченности не сходило с лица Золотарева, он положительно не знал, что сказать, и в то же время опасался неосторожным ответом обидеть Каминского.
— Я думал, что вы так… рассуждаете отвлеченно, а выходит как будто всерьез. Вы кого имеете в виду? Узду ли накладывать или только придержать человека, все равно надо знать, кого именно…
Вместо прямого ответа Арон Вульфович стал рассказывать о девушке прекрасной души, отдавшей любимому свое и чужое, собственные чувства и нежность, которую дарила отцу.
Аллегория о свободном чувстве, ищущем пристанища по свету, начинала нравиться Золотареву. Все еще уверенный, что это шутка, он решил позабавиться и с серьезным видом сказал:
— Ваша «красна девица» слишком расточительна, я не одобряю ее. Привязанность к родителям — единственное утешение, которое нам остается, когда друзья и возлюбленные пас оставляют.
— Вы уверены, что это так? — с неожиданно пробудившимся интересом спросил Каминский. — Значит, и меры нужны?
— Нужны, — согласился Золотарев, — неизвестно только, какие. Накладывать узду?
— Смотря по обстоятельствам.
— Вообразите «красну девицу» с уздечкой, — звонко рассмеялся Лев Яковлевич. — Никто нам такого варварства не простит. Нельзя ли как-нибудь иначе это свободное чувство придержать? Простите, пожалуйста, мою несерьезность, — спохватился он, — случай уж очень необычный.
— Почему? — перебил его Каминский, решив, видимо, отказаться от иносказательной манеры разговора. — Случай более чем обычный. Взять бы, к примеру, вашу будущую жену… Где ей догадаться, сколько страданий она причиняет отцу? Самсон привык к ее вниманию и нежности, а она все это отдала другому, ничего отцу не оставила.
Пока длился разговор, в природе произошли перемены. По ослепительно чистому небу заходили прозрачные облака, вначале едва видимые, и лишь серебристые края выдавали их присутствие. Тихий ветерок сгонял их. Сливаясь, они мрачнели, а края все еще отливали серебром. Солнце утопало в сумрачной мгле и, покрываясь зловещими багрово-желтыми пятнами, угасало. Поблекли яркие мазки, словно полог закрыл их, нагрянул ветер, качнулись деревья и запахло грозой.
Лев Яковлевич первый заметил перемену, встал, взял под руку Арона Вульфовича и увлек его в ресторан парка.
— Никуда я вас не отпущу, — возражал он на попытки Каминского высвободиться, — сумели озадачить, извольте договорить до конца.
Золотарев внимательно выслушал грустную повесть о страданиях Самсона Даниловича и, растроганный, пожал руку Каминского.
— Я сегодня же поговорю с ней, Юлия поймет, изменится, и все пойдет по-прежнему. Вы сделали доброе дело, спасибо.
— Не спешите благодарить, — остановил его Арон Вульфович, — из вашего разговора с ней ничего не выйдет. Простые решения не всегда лучшие.
Лев Яковлевич заподозрил, что Каминский приберег нечто более неприятное, и в глазах его мелькнула тревога.
— Опять вы заговорили догадками.
— Человечество, мой друг, не любит ни простых, ни ясных понятий. Именно сложное и непонятное вернее всего убеждает и вдохновляет людей. Не случайно врачи прописывают больным лекарства, а верующие возносят молитвы на языках давно вымерших племен и народов… Чтобы изменить отношение дочери к отцу, напоминайте ей возможно чаще, какой замечательный у нее отец и какого высокого мнения вы. о нем. Девушка привыкла принимать ваши слова на веру, и ее привязанность к отцу вернется.
Оттого ли, что ожидаемая неприятность миновала или рассуждения Каминского пришлись ему по душе, Золотарев, растроганный, встал и нежно его обнял.
— Какая вы умница! Я так и поступлю, можете не сомневаться.
С некоторых пор Юлия снова зачастила в кабинет к отцу, усаживалась с книгой в удобное кресло, и так же тихо, как пришла, уходила. Она и прежде любила прикорнуть в кресле и молча наблюдать за работой отца, но это было до того, как в доме появился Золотарев. Самсон Данилович также часто бывал в ее комнате, и она, подолгу оставаясь за роялем, ловила его взгляд, исполненный удовольствия, и без устали играла. В последние месяцы дочь все реже приглашала к себе отца, и он, заслышав ее игру, приоткрывал дверь и откладывал работу. Теперь она снова уводит его к себе, отказывается слушать возражения, никто не поверит, что ему некогда и не до музыки сейчас. Все это капризы, он просто хочет, чтобы его просиди.
— Ты должен отдыхать, — настаивала девушка, — случись с тобой несчастье, нам не простят, что мы не уберегли тебя. Таких людей, как ты, осталось немного, народ ими дорожит.
Она выражала это горячо, вдохновенно, но всегда одинаковыми словами.
Однажды Юлия сказала ему:
— Мы должны считать за счастье, что живем под одной крышей с тобой.
В другой раз она попробовала выразить ту же мысль по-иному, запуталась и вернулась к прежнему варианту.
Самсон Данилович отнесся к этой перемене двояко. Ему было приятно, что дочь по-прежнему мила и нежна с ним. Далекий от мысли вникать в строй ее речи, критически относиться к каждому слову, он тем не менее чувствовал, что минувшего не вернешь. У него была возможность убедиться, что скромная и непосредственная Юлия, смелая и бесстрашная в своих решениях, разменяла свои душевные сокровища на мелочные интересы. Ее жизнь обмелела и не выходит за пределы пустой болтовни о любви и платьях.
Недавно он был свидетелем ее разговора с подругой. Ему не следовало бы слушать, ни тем более запоминать то, о чем они говорили, но все это вышло случайно… Разговор поражал своим бесстыдством: дочь поучала подругу, как привлечь любимого человека, и приводила ей примеры из собственной практики.
— Вольно мужчинам думать, что им угодно, — говорила она, — им приятно считать себя умными и серьезными, а нас недалекими — пусть. С нас достаточно того, что мы управляем ими.
На прошлой неделе она подвела мать к зеркалу, закрыла ей глаза, надела тем временем ее серьги и спросила:
— Не кажется ли тебе, мама, что они мне идут? Позволь, я их оставлю себе.
Затем оказалось, что браслеты и часики, и брошка с алмазами ей хороши. С тех пор всякий раз, когда отец видит на ней эти украшения, ему кажется, что это доспехи, в которых она с мужчинами ведет тайную войну. Жена говорит, что это девичья болезнь, с девушками так бывает. Возможно, он не спорит, но болезни бывают проходящие и затяжные, из одних организм выходит с честью, а из других — с серьезным изъяном.
Шли недели и месяцы, нежность дочери не убывала, она снова поверяла отцу свои секреты и проводила свободное время у него. Их беседы становились все непринужденнее, она рассказывала о своих больных, о новых методах лечения проказы, в разработке которых немало и ее труда. О любви и замужестве девушка судила серьезно и строго. Пет ничего ужасней, говорила она, скороспелого брака, не проверенного временем и испытанием. Многие к обмену квартир относятся более серьезно, чем к выбору друга жизни.
— Я никогда не соглашусь выйти замуж за человека, которого недостаточно знаю, прежде чем поверю в высокие качества его души.
Слова эти показались Свиридову знакомыми, он мог бы утверждать, что уже слышал их однажды. Неужели от нее? Да, да, от нее. Она говорила это той подруге, которую учила, как привлечь к себе любимого человека. Тогда эта фраза прошла мимо него, запомнилось другое, и напрасно.
Юлия уверяла, что никто не способен поколебать ее убеждения, что она вся в отца — ее чувства покорны рассудку. Но мог ли этому поверить Свиридов? Его собственные чувства слишком часто брали верх над рассудком, откуда возьмутся в ней силы себя отстоять? Дочь твердила, настаивала, и отцу хотелось верить, что она действительно тверда, чувства покорны ей. Но если это так, спрашивал себя Свиридов, кто же виноват в минувших раздорах, по чьей вине возникли они?
Отец взял вину на себя. Это он несправедливо ее осудил, приписал то, чего не было, потому что не знал свою дочь. Жена как-то сказала ему:
— Опомнись, Самсон, ведь это похоже на ревность! Ты ревнуешь ее к человеку, который должен стать ее мужем.
Тогда ее слова прозвучали жестокой обидой, сейчас они казались ему справедливыми.
Поверив, что ее долг — сохранить отца для науки, Юлия решила примирить его с сыном, наладить в доме мир. Задача не казалось ей ни трудной, ни сложной. Она решила, что оба — и тот и другой — изрядно устали, бесплодная борьба надоела, и каждый жаждет почетного мира. Явись им на помощь добрый гений, недоразумениям пришел бы конец. Была бы добрая воля, научные расхождения всегда можно уладить.
Она предвидела и некоторые помехи и трудности и с чисто женской аккуратностью готовилась их одолеть. В помощь себе Юлия пригласила свою подругу — аспирантку ботанического сада Марию Мулатову. Девушка давно уже нравится брату, он тоже ей по душе. Петр даже пытался ухаживать за ней, но этому тогда помешала Юлия. Она предупредила подругу, что брат — легкомысленный и холодный жуир, неспособный ни любить, ни ценить чужие чувства, он сделает ее несчастной. С тех пор прошел год, а брат все еще надеялся добиться ее расположения. Сейчас Марии предстояло послужить добрым целям подруги, а возможно и своим. Кто знает, не станет ли примирение брата с отцом счастливым началом. Петр переменится и станет достойным Марии. Арон Вульфович утверждает, что возлюбленный, отвергнутый в одно время, может стать желанным в другое.
Подруги встретились в уютной, со вкусом обставленной комнате Юлии и после нежных поцелуев расположились на диване. Непринужденные признания прерывались многозначительной улыбкой и смехом. Девушки обнимались, гладили и ласкали друг друга, их громкие голоса сбивались на шепот и вновь звенели. Только девушки умеют так щедро изливать тепло своего сердца, тешиться в объятиях подружки. Одна служит опорой для другой, каждая — источник нежности. Юношам не дано так легко и непринужденно давать выход своим чувствам, находить друг у друга сердечную поддержку…
С искусством врача, вынужденного коснуться деликатной темы, Юлия заговорила о том, как беспомощны девушки перед лицом любви:
— Никто не учил нас, как относиться к своей и чужой любви. Учили, как есть, пить, одеваться и судить о поведении других, а как распоряжаться своим сердцем, чтоб не стать жертвой собственных чувств, — изволь сама догадаться.
Эти слова имели успех. Подруга в знак согласия еще ближе придвинулась к ней.
— Мы вынуждены полагаться только на себя, — продолжала она, — и на то, что подсказывает нам совесть.
Далее шли назидательные примеры, которые сводились к тому, что истинная любовь всегда пробуждает нежное чувство в избраннике.
— Ты не должна больше избегать брата, — неожиданно заключила Юлия. — Мой бедный отец глубоко из-за него страдает, — не очень последовательно продолжала она, — над нашим домом нависло несчастье. Только ты можешь пас спасти.
Переложив на подругу собственные заботы, она заверила ее, что за испытаниями придет награда — непокорный сын образумится и женится на той, которой столь многим будет обязан.
Какое женское сердце, уязвленное любовью, не забьется при этом! Девушка пожелала узнать все, что касается ее роли в возвращении блудного сына и, выслушав указания, задумалась.
Марии Мулатовой было двадцать пять лет. Невысокого роста, смуглая, как мулатка, с влажными и блестящими глазами, в которых, словно замерла слеза, с красноречивыми руками, способными что угодно выразить, она нравилась многим. Редко расставленные зубы и низкий лоб сделали бы ее непривлекательной, если бы не улыбка, способная затмить все неприглядное на свете.
У маленькой Марии — свои великие трудности и заблуждения. От подруг она знала, что девушке в ее годы пора выйти замуж, из книг, кинокартин и театральных спектаклей — что эта важная веха в жизни человека сопряжена с любовью. Придет и любовь — всему свое время. Беда в том, что Мария этому не верила. Не то, чтобы ей казалось, что любви вовсе нет. В свой короткий век она встречала это чувство приукрашенным на сцене и в книгах и неприглядным — в жизни. Какой любви верить? Про себя она решила, что красочные описания нежного чувства придуманы мужчинами, чтобы вернее обманывать девушек. Вооружившись этой философией, Мария поздно заметила, что, кроме страха, ничем другим для любви не оснащена. Ее пугали вольное поведение мужчин, рассказы о страданиях доверчивых девушек. Напуганное воображение вынуждало ее избегать встреч с молодыми людьми, и она обрадовалась совету подруги отвергнуть ухаживание брата. Любовь Юлии к Льву Яковлевичу, их дружба и нежность чуть не поколебали ее убеждения, но, сопоставив их уравновешенные отношения с теми, какими их видишь на сцепе и в книгах, Мария решила, что это не любовь. Счастье, видимо, возможно и без любовных страстей.
Хотя литература и киноискусство обманули ее надежды, она все же много читала и часто бывала в театрах и кино. Любовные ситуации на экране и на сцене волновали ее и доставляли удовольствие — отвергнутая любовь печалила, а благополучный исход рождал ощущения, которых она объяснить не могла.
Когда подруги снова расположились на диване и новый прилив нежности миновал, Мария спросила:
— Ты советуешь принимать его ухаживания. А если он вскружит мне голову? Мне ведь это впервые, а он, говорят, мастер по этой части.
Подобные опасения не могли вызвать сочувствия у Юлии. Любовь не пугала, а привлекала ее. Она заверила Марию, что высокая миссия примирительницы сына с родителями сделает ее сердце нечувствительным к его козням. Поглощенная мыслью утвердить в доме мир, Юлия страстно желала, чтобы подруга, как и она, не сомневалась в успехе.
— Лев Яковлевич говорит, — продолжала Юлия, — что брат нуждается в поддержке. Его ждут неприятности, и оставить его в такой момент одного нельзя. Только и друзей у него, что я да ты, — сознательно преувеличивала она одиночество брата, — остальные в беде разбегутся… Он не должен догадываться, какие причины руководят нами, надо избегать деловых разговоров, — поучала она помощницу, — иначе он бог знает что подумает.
По мере того, как Юлия наставляла подругу, она и сама все больше убеждалась, что именно ее призвала судьба сохранить отца для науки и водворить мир и согласие в доме. Мария в это время думала о другом. Она видела себя втянутой в любовную игру, в одну из тех, которые так красиво протекают на страницах романов и на экрана кино, и втайне мечтала стать героиней такой приукрашенной любви.
С тех пор как Петр оставил родительский дом и поселился в одной из комнат филиала института, сестра не видела его. То, что он позволил себе, казалось ей жестокостью по отношению к родителям и незаслуженной обидой для нее. Вначале она решила никогда больше с ним не встречаться и отклоняла всякую мысль о примирении. Затем почему-то явилась уверенность, что он вернется домой, и она ждала со дня на день его возвращения.
Петр явился к сестре в воскресный день, задолго до обеда — время, когда родителей обычно нет дома. Он принес случайно купленную книгу и настойчиво советовал ее прочитать. Чем именно эта книга понравилась ему и почему она обязательно понравится ей, брат так и не сказал. Держал он себя так, словно впервые был в этом доме — не садился, с интересом разглядывал фотографии на стенах, безделушки на письменном столе, одну из них осторожно взял в руку и бережно вернул на место. Прежде чем заговорить, он долго ходил взад и вперед, время от времени задумчиво покачивая головой. Видно, серьезные заботы привели его сюда.
После коротких расспросов о здоровье родителей он сразу же перешел к делу. Сестра должна уговорить Льва Яковлевича оставаться в семейной ссоре нейтральным. Она переспросила, что это значит, и все-таки не поняла, почему будущий член семьи должен быть в стороне, когда в доме происходят нелады. Еще озадачило ее, почему брат вовлек ее в раздоры, смысл которых ей не совсем ясен.
— Хорошо, — согласилась сестра, — я поговорю со Львом Яковлевичем, попрошу его не раздражать тебя.
Не этого домогался Петр. Неужели она не знает, что привело его сюда? Ей ничего неизвестно. Пусть в таком случае узнает правду от него. Он рассказал ей об опытах, проведенных Золотаревым и матерью, объяснил это сговором против него и требовал, чтобы Лев Яковлевич «не выносил сора из избы» и оставил материалы в институте.
— Он может со мной спорить и возражать, говорить что угодно, — заключил брат, — но собирать материалы против меня я не могу ему позволить.
Ей послышалась угроза в его словах, и с невольным раздражением она спросила:
— Не хочешь ли ты этим сказать, что уволишь его?
Он улыбнулся и добродушно покачал головой. То ли вопрос показался ему наивным, то ли хотелось доброй миной смягчить недобрый смысл последующих слов:
— Это зависит от него. Дисциплина обязательна для всех. С маниловщиной и благодушием мириться не следует. И то и другое надо с корнем вырывать. Дела института не могут решаться вне его стен.
Он умолчал о том, что результаты обследования были представлены в филиал, умолчал о споре между ним и Золотаревым и о собственном распоряжении сдать эти документы в архив. Никто не уполномачивал Льва Яковлевича обследовать воды, примыкающие к заводу, а частные занятия ихтиолога Золотарева ни директора филиала, ни членов ученого совета не интересуют.
Рассуждения о маниловщине и о том, что с ней следует серьезно бороться, сестра слышала от брата не впервые. Она оставалась к ним безразличной, пока они касались малознакомых или вовсе незнакомых ей людей, да и смысл этих слов больше связывался в ее сознании с благодушным Маниловым из «Мертвых душ», чем с кем-либо из ныне здравствующих. Сейчас этим именем называли ее друга, серьезного и умного Золотарева. Подобной дерзости она не прощала. Брату не уйти от возмездия. В подходящий момент он получит свое полной мерой.
— Объясни мне, пожалуйста, — заговорила сестра о том, что больше всего ее интересовало, — почему ты ушел из дому? Мало ли в чем родители расходятся с детьми. Где причина для такой демонстрации? Научные разногласия, говоришь ты, не следует выносить за пределы института, а семейные? Неужели они менее важны и значительны?
На эту тему ей легко с ним поспорить — нравственные правила не так запутаны, как научные.
Брат ответил не сразу. Он отодвинул занавеску окна и долго глядел в дворовый сад, не то что-то вспоминал, по то собирался с мыслями. Когда он обернулся, лицо его выражало спокойствие и уверенность:
— В нашем городе и хорошее и дурное учитывается и как бы заносится на твой счет. Мое положение обязывает меня считаться с общественным мнением, идти в ногу с ним. Я должен был снять с себя подозрение, что поддерживаю безумства отца… Всем известны его рискованные утверждения, будто «наука всегда была наукой для науки», что «человечеству грозит голодная смерть, если оно не позаботится о новых источниках питания». Чего только в этой ереси нет — и формальное мышление, и мальтузианство, и неверие в силы социализма… Мы понимаем это не так, я не могу и не должен сомневаться. Каждому отведено свое место в жизни, зачем мне, исполнителю, превращаться в законодателя? Мало ли какие общепринятые взгляды несовершенны и даже вредны, неужели каждый из них подвергать критике — противопоставлять другим свое частное мнение? Что стало бы с нашими учреждениями, если бы каждый вздумал хозяйничать в них? Ни отцу и никому другому не удастся толкнуть меня на путь беспринципности. Я прекрасно знаю, что хорошо и что плохо, что прилично и что непристойно, моя совесть не страдает от противоречий, потому что мне все ясно раз и навсегда.
Он говорил спокойно и вдумчиво, не позволяя себе резких жестов, насмешливых улыбок или вызывающего тона. Так говорит человек, вера которого сильна не доводами рассудка, а привычным повторением чужих идей, бесспорных тем, что не принято доказывать их справедливость.
— Ты говоришь, что в нашем городе и хорошее и дурное учитывается, однако же ты не стесняешься вступать в связи с замужними женщинами, совращать девушек и затем их бросать!
Только женщина способна так непоследовательно вести разговор, низвести серьезную беседу с нравственно-философских высот на землю. Всегда, когда сестра затрагивала этот круг вопросов, брат отделывался молчанием. Сейчас ему не хотелось ссориться с сестрой, и он укоризненно сказал:
— Ты напрасно об этом заговорила. Я никогда не отрицал, что у меня были связи и с замужними и с незамужними женщинами. Они любили меня, а я — никого из них. Моя ли вина, что мое сердце не склонно влюбляться?
Друзьям он говорил, что был некогда влюблен, и показывал портрет красивой девушки. История этой любви излагалась по-разному: не то возлюбленная умерла, не то уехала из города или вовсе не бывала здесь, а встретилась с ним на курорте… Только Юлия знала правду. Случайная знакомая подарила брату свою фотографию. Он хранил ее в бумажнике и, когда она истерлась, отдал в мастерскую увеличить. Случилось, что портрет в фотографии пропал, и ему дали другой. Ничуть не огорченный, он повесил фотографию у себя на стене.
— У тебя холодное и расчетливое сердце, — довольная тем, что может заставить его выслушать себя, продолжала сестра. — Ты любишь разогревать чужие чувства и спокойно наблюдать страдания своих жертв. Ты с девушками груб и несправедлив. Об одной из них ты мне сказал, что она напоминает тебе крякву. Кряква, говорил ты, целыми днями то щиплет траву, водяной мох, водоросли, то пропускает через клюв жидкий ил и, набив зоб ракушками, слизняками и червями, начинает ощипывать себя, разглаживать и напомаживать свои перья. Такова и девушка — она обжора и модница… Как можно так говорить? Откуда столько бездушия, в кого ты пошел? Звери и даже рыбы способны на большие чувства. Белорыбица, рассказывает Лев Яковлевич, поднимается по Волге до верховьев Камы и ее притоков — две с половиной тысячи километров следует будущий отец семейства за своей суженой и ничего в это время не ест. Лев Яковлевич прав — многим есть чему поучиться у белорыбицы…
Пример ли с белорыбицей или упоминание о прожорливой крякве лишили Петра свойственной ему сдержанности. Он холодно усмехнулся и резко бросил сестре:
— Я не спрашиваю тебя, как это случилось, что знакомство со Львом Яковлевичем преобразило тебя. Ты думаешь и рассуждаешь, как он, готова одобрить все, что бы он ни сделал, и совершенно утратила свое лицо. У тебя были спокойные и строгие движения, где они? Ты развязна и легкомысленна, словно выросла в лесу. Взгляни на себя, где твое скромное платье с длинными рукавами и закрытым воротом?
Сестра не дала ему договорить. Теперь, когда она высказала то, что у нее накипело, ее раздражение против него растаяло, и ей даже стало его жаль. Сестра мягко взяла руку брата и сказала:
— Я шью теперь платья по его вкусу, и, надо тебе сказать, Лев Яковлевич понимает в этом толк… По его совету я занялась научной работой, изменила свое отношение к больным, и не напрасно. Они поверили в своз излечение и полюбили меня.
На этом кончилась их первая встреча. Он снова пришел к ней, узнав, что отец пишет заключение о целесообразности реконструировать рыбоводный завод. Петр был приятно удивлен, застав у сестры Марию. Юлия отозвала его в сторону и сказала:
— Я спешу в лепрозорий, меня там ждут… Побудь без меня, ведь вы добрые старые знакомые, — указывая на подругу, добавила сестра. — Будь с ней ласков, она этого стоит.
Прежде чем уйти, она шепнула ему:
— Мария узнала о твоих неприятностях и захотела увидеть тебя. Друзья, как видишь, познаются в беде…
Весть о том, что отец высказался против реконструкции завода и признал использование хлореллы излишним, — глубоко огорчила сына. Хоть он и утверждал, что в семье против него образовался заговор, сам этому не верил. Ни ради себя, ни ради кого-либо другого отец не станет кривить душой. И Лев Яковлевич такой же. Аккуратный и точный в эксперименте, он не изменит своим принципам. Вряд ли его расчеты ошибочны, возможно, что планктона в водах завода более чем достаточно и в хлорелле особой нужды нет.
Директор филиала мог бы с этим согласиться, но что он ответит, если его спросят, обследовал ли он воды в рукаве Волги, прежде чем предложить новую конструкцию завода? Какими материалами снабдил он профессора, который признал переоборудование необходимым? Никому нет дела до директора филиала, ни отцу, ни Льву Яковлевичу, а ведь легче было бы им не заметить избытка планктона в реке, чем ему сейчас придумывать себе оправдание. Но будь в обследовании замешан отец, с этим было бы нетрудно покончить.
Ученый секретарь филиала Сергей Сергеевич Голиков не такие задачи решал. Ему не покажется зазорным написать заведомую неправду, сослаться на обстоятельства, которых не было, на очевидцев, известных только ему одному. Он свяжет подлинное с фантазией, сошлется на «план», на «важность мероприятия для данного момента», на то, что «наука должна быть увязана с практикой», как того требуют «интересы социализма». Ничего в этом искусстве хорошего нет, но доброта, деликатность и щепетильность, полезные в быту и в личных отношениях, неуместны в государственных делах…
Профессору Свиридову эта истина, увы, недоступна.
«К чему это тебе, отец? — мысленно спрашивает сын, — ты поступаешь со мной, словно мы с тобой чужие».
«Я следую велению долга, — слышится ему ответ. — Хорошо ли, плохо ли я отстаивал революцию, я всегда был ей верен и из личных интересов не предавал ее…»
Веление долга? Стоит ли с этим спешить? Надо еще подумать, кому это веление служит, во имя кого и чего следует быть ему верным. Навязать сыну страсть к злополучной хлорелле и при первой же ошибке расправиться с ним, обездолить себя и других ради будущего, которое для них не наступит. Не в этом ли его долг? Счастливый фантазер! Что ему до земли? В заоблачных высях нет ни бурь, ни смятений и вечно сияет солнце…
Велика ли беда, если на заводе, помимо планктона, будут и вскормленные хлореллой рачки? Люди на зыбких болотах строят без нужды города, воздвигают храмы в пустыне, и никто не призывает их к ответу. В сравнении с этим много ли значит реконструкция рыбного завода?
Все обдумал и обсудил молодой Свиридов, не учел он только, что узаконенная ошибка на одном из заводов, стала бы обязательной для других, излишняя щедрость обратилась бы в расточительство.
Надо было как-нибудь обосновать то, что случилось, и директор филиала поручил ученому секретарю Сергею Сергеевичу Голикову, мастеру связывать подлинное с фантазией, обследовать воды в рукаве Волги и представить свое заключение. Выбор, сделанный директором, был неудачен, и, когда он это понял, было поздно что-либо изменить.
Ученый секретарь выслушал распоряжение, многозначительно кивнул головой и сказал:
— Можете на меня положиться! Я — старая сельдь, меня не перехитришь.
У Голикова была своя лексика и манера выражаться. Любитель простонародных словечек и жаргона рыбаков, он с особым удовольствием пересыпал свою речь тем а другим. На его языке рыбе свойственно не метать икру, а «рассыпаться». Каждой рыболовецкой бригаде он присвоит любезное прозвище — «ладинка», «золотника», «хорошевка». Осетровые, говорил он, протянули «от каменноугольной эры до коммунизма, протянут и дальше». Над рыбоводными снастями Голиков посмеивался: «У нас все называется аппаратом, на деле это либо ящик, либо бадья».
Страстный почитатель старины, он носил поддевку из синего сукна, сапоги с голенищами, сложенными гармошкой, отрастил себе бородку и справлял церковные праздники дважды — по новому и старому стилю.
— Возьмите себе в помощь паренька бентолога, — предложил директор, — у него сейчас нет работы.
— Но беспокойтесь, — многозначительно улыбаясь, ответил Голиков, — проверим — лучше не надо… Не люблю я этих ихтиологов, кто их выдумал. Только и знают, что рыбам хвосты мерять… Утрем им нос по первое число.
И в насмешливом тоне, и в расстановке слов сквозило что-то недоброе. Директор хотел было его попросить не делать поспешных выводов, быть точным в расчетах, но в последнюю минуту раздумал. Что ему до того, как справится с заданием Голиков? Распоряжение дано, остальное его не касается. Каково бы ни было обследование, его нельзя будет упрекнуть, что он унизился до сговора с сотрудником.
Уверенность эта была только внешней. В глубине души он понимал, что может случиться нечто дурное, тем более печальное, что оно обратится против отца и Льва Яковлевича. Надо было отменить распоряжение и поручить обследование другому, но этому мешало обидное чувство, что не он эту борьбу затеял, ему навязали ее. Следует ли ему так усердно ограждать чужие интересы?
Весь день директор был неспокоен, а к вечеру, не выдержав, послал за Голиковым.
— Я забыл вас спросить, — стараясь не обнаруживать своих подозрений, начал директор, — сколько дней вам понадобится пробыть на заводе?
Ученый секретарь принес с собой острый запах винного перегара, быстро распространившийся по всему помещению. Директор невольно поморщился, и смущенный секретарь поспешил прикрыть рот рукой.
— Не ждал уже сегодня вас повидать, — оправдывался он, все еще не отводя руку от рта. — Сели обедать, известное дело, сухой кусок рот дерет…
Директору было известно, что Голиков склонен выпить и за обедом, и после обеда, и в компании, и в одиночку. Как и все алкоголики, он не считал себя пьяницей и утверждал, что пьет только «по делу», «по существу», не так, как другие, от нечего делать. Веселей ему от водки не становилось, наоборот, он мрачнел и изводил окружающих своими жалобами.
— Дней понадобится немного. Думаю, Петр Самсонович, слетануть денька на три. Угодно, и за день справлюсь, не сунувшись в воду, выкладку дам…
У него была приятная улыбка бесхарактерного добряка, но ее портило выражение глаз, — лукавое и в то же время пугливое. Казалось, различные чувства владели им — желание скрыть свою слабость и страх, что узнают о ней.
Директор не сомневался больше, что Голиков считает его своим сообщником и, бросив на него раздраженный взгляд, резко проговорил:
— Что значит не сунувшись в воду? Обследование должно быть серьезное и честное.
Ученый секретарь вызывающе усмехнулся и энергично зашевелил руками в карманах поддевки.
— Угодно начистоту, так бы и сказали. Мне что так, что иначе, все равно. — Он немного помолчал, видимо, набираясь храбрости, прежде чем произнести неприятную для директора фразу, и с лукавой улыбкой добавил: — Я и сам понимаю, что не дело для сына против отца идти… Будет по-вашему — начистоту.
Ответ не успокоил, а еще больше задел директора. Этот пьяница потерял голову, что он болтает!
— Я не просил вас представлять ложные материалы. Что значит работать начистоту?
Вместо ответа ученый секретарь виновато склонил голову, вынул руки из карманов поддевки и покорно вытянул их по швам.
После такого рода неприятностей Голиков обычно мысленно отчитывал обидчика, в жарких речах, исполненных мужества и силы, отстаивал свое достоинство, а в особо трудных случаях утешение являлось с другой стороны — вино давало выход горькому чувству. На этот раз секретарь даже мысленно не позволил себе возразить. Его ждал реванш, и какой! Завтра чуть свет он встретится с друзьями в рыболовецкой бригаде, изольет перед ними обиду, и уж достанется директору… Ничего, что он не услышит, слово народа дорожку найдет.
Голиков знал своих друзей и мог на них положиться. Уже много лет он в трудные минуты жизни оставляет институт и мчится в рыболовецкие бригады. Здесь его уязвленная гордость и чувство собственного достоинства находят себе удовлетворение. Его тут считают замечательным ученым, искусным рыболовом, прекрасным человеком и умницей. Голиков не раз оказывал ценные услуги бригаде, с ним и выпить, и поболтать, и повеселиться приятно. За дело возьмется — свой, рабочий человек, заговорит — ученый, но наслушаешься, все знает и так расскажет, что всем угодит.
Как было Голикову не чувствовать себя в бригаде хорошо! Тут нет его жены — простой и грубой женщины, обзывающей его не иначе, как бегемотом, способной обрушиться на него с кулаками и запустить в него чем попало… Нет здесь и сотрудников, склонных подтрунить над его речью, одеждой и бородкой, уличить в незнании того, что ученому секретарю знать обязательно.
Были у Сергея Сергеевича и лучшие времена. Он неплохо учился, едва не был оставлен при институте, писал диссертацию и неплохо играл на баяне. Незаметно для себя он растерял свои знания, сузил круг интересов и стал чем-то вроде ремесленника в науке. Исчезла любовь к исследовательским занятиям, и, как чертополох на заброшенном поле, выросла вера в так называемую «народную мудрость», в силу предчувствия, в значение примет, явилось пагубное влечение к вину.
В юности Голиков писал стихи, мечтал и влюблялся, теперь он, посмеиваясь, говорил: «Что толку в молодости, она пустая». Живет Сергей Сергеевич на краю города, в деревянном доме, где жили его отец, дед и прадед. От каждого предка и многочисленной родни остались портреты, семейные фотографии и иконы. Они покрывают собой стены, выцветают и меркнут, а он все больше привязывается к «родовой галерее» и с немым вопросом, как бы обращенным к прошлому, подолгу разглядывает ее.
В рыбацкой бригаде Сергея Сергеевича но узнать. Застенчивость сменяется решительностью, склонность всем уступать и со всеми соглашаться — самоуверенностью, черты лица выражают загадочность. Так выглядит человек, которому ничего не стоит всех озадачить, удивить подвигом, поразить воображение волнующей тайной. Проникновенным взором он окинет небо и землю и по приметам, известным ему одному, скажет: «Быть дождю» — и никто в этом не усомнится. Чего стоят предсказания метеорологов, которые знамений природы не понимают! К чему приборы и расчеты, когда правда тут, под руками! Раз листья красного клевера и кислицы свернулись, цветы белой кувшинки закрылись, а цветочки-венчики чистотела поникли — быть ненастью.
И примет таких немало — заблагоухают вовсю луговые и садовые цветы, сирень и жасмин в пору цветения, или небо станет белесым, звезды замерцают, роса под утро на траву не сядет, золотистая заря покраснеет — жди дождя.
Сегодня речи Голикова особенно приятны его друзьям. Он помнит, что должен вывести на чистую воду Льва Яковлевича, и обрушивается на ихтиологов, которые на приметы внимания не обращают и тем подводят рыбаков.
— Им ведь что положено, — вдохновенно рассуждает секретарь, — помогать вам при лове, разведывать движение рыбы, знать наверняка температуру воды и всякое другое в природе. Кто им это скажет, метеорологи? А ежели погодознатцы промахнулись, в лужу сели ихтиологи, а заодно пострадали и вы. Так и выходит — ихтиологи правы, когда правы метеорологи, но так как метеорологи частенько врут, нет, значит, веры и ихтиологам…
Дружный хохот обрывает его речь. Как тут рыбакам не быть довольными: он нашел причину их бед, выдал им виновника, на которого можно теперь валить все неудачи…
Проходит день, другой, рыбаки слушают своего гостя и недоумевают — откуда у человека столько ума, где он у него умещается? Голиков уезжает со счастливым сознанием, что народ понимает и ценит его, а в сравнении с этим мнения его сослуживцев и даже суждения директора — ничто.
Голиков представил институту документы, подтверждающие, что в заводских водах планктона недостаточно и без дополнительного питания, хотя бы хлореллой, разводить рыбу невозможно.
Директор вызвал его к себе и спросил:
— Вы можете поручиться за точность обследования?
Сознание того, как много значит его ответ для личного благополучия директора, придало Голикову храбрости. Он с независимым видом заложил руки назад и, опершись ими о край стола, вытянул голову вперед. В таком виде он напоминал собой дятла, который, прежде чем стукнуть клювом по своей жертве, упирается хвостом о дерево.
— Конечно, могу, ведь я ранее вам говорил: Лев Яковлевич не планктонолог, откуда ему эту механику понимать?
— Нас могут проверить, — напомнил ему директор об ответственности, — вы должны это учесть. Больше ли, меньше ли там планктона — вопрос не праздный.
— Больше или меньше, — совсем осмелев, с беззаботной интонацией проговорил Голиков, — никуда этот планктон не денется, там и будет. Рыбы не склюют, станет удобрением, донная зелень поднимется, больше будет зеленого корма…
Директор досадовал, что связался с Сергеем Сергеевичем, и все же был доволен, что, не покривив душой, получил материалы, которые позволят ему себя отстоять. Не теряя времени, он в тот же день отправил акты в Москву. Два дня спустя материалы обследования обсуждались на ученом совете филиала. Никто не выступил в защиту Золотарева. Ему напомнили, что он без достаточного знания дела и без ведома филиала собрал и направил неверные сведения в печать. И, словно сами члены совета никогда пи в чем не ошибались, единодушно потребовали от администрации «оргвыводов»: На житейском языке это значило, что виновный передается в руки директора, от которого зависит, объявить ли ему строгий выговор или уволить из института.
Несмотря на поддержку ученой коллегии, задача оказалась далеко не решенной. Едва директор обмолвился о дисциплинарном взыскании, Золотарев, со свойственной ему краткостью, поспешил заявить:
— Я предпочитаю быть уволенным. Советую вам так и поступить.
То обстоятельство, что виновный не только пренебрег оказанным ему великодушием, но еще позволил себе диктовать условия, было воспринято директором как вызов, и он тут же решил его уволить. Оставлять после этого Золотарева — значило поощрять безответственность и дать повод для подозрения, что он из семейных соображений покровительствует ему. Поразительно, до чего этот человек самонадеян! Что поддерживает в нем его упрямство?
— Скажите мне, пожалуйста, зачем это все понадобилось вам?
Лев Яковлевич улыбнулся. Надо же быть таким наивным, — он просто ребенок.
— Я поступил так, потому что хочу быть нравственно достойным наследником вашего отца.
Хотя в этих словах звучал обидный намек на его ссору с отцом, Петр не ощутил обиды. Он только остро почувствовал, что ни возразить, ни уволить этого человека он но сможет.
— Поступайте как хотите, — с притворным равнодушием проговорил он. — Вы бы лучше подсказали, как мне быть с вами?
Золотарев обрадовался вопросу и с той же непринужденностью, с какой только что требовал уволить себя, предложил:
— Вас много раз просили откомандировать меня в институт. Почему бы вам так не сделать?
Таких просьб действительно было много, и, отказывая, директор ссылался на то, что Золотарев необходим в филиале. Как он объяснит это перемещение сейчас?
Лев Яковлевич словно понял его затруднение и пришел ему на помощь.
— Объявите мне выговор с занесением взыскания в послужной список. После этого вас никто не упрекнет, а в Москве догадаются, почему вы уступили…
Слишком суровую кару налагал на себя Золотарев. С этим нелегко было согласиться.
— Вы как будто возражали против взыскания, — с трудом выговаривая последние слова, спросил смущенный директор, — кажется, так?
— Одно дело — выговор с оставлением на месте, а другое — с переводом в Москву. Там, я надеюсь, помилуют меня…
Директор крепко пожал руку Золотарева, пожелал ему удачи и, не скрывая своего удовлетворения благополучным исходом, сказал:
— Я верю, что наши отношения останутся прежними… Ведь мы не чужие, не правда ли?
— Я надеюсь стать мужем вашей сестры, — спокойно ответил Золотарев, — и зятем ваших родителей. Кем будем мы друг для друга, предсказывать не берусь…
В середине октября в прохладный дождливый день Лев Яковлевич уехал в Москву. За день до отъезда он побывал у Свиридовых, беседовал с Анной Ильиничной и с Самсоном Даниловичем.
Разговор с женой ученого неожиданно затянулся.
— Я хочу просить согласия Самсона Даниловича на наш брак, — сказал Золотарев. — Замолвите перед ним слово.
— А моего мнения не спросят? — с притворной строгостью спросила она. — Принято как будто и нас, матерей, принимать в расчет.
— Я уже говорил вам, — подражая ее тону, ответил он, — что люблю вашу дочь и мы обязательно будем счастливы. На том мы с вами как будто порешили.
Она окинула его нежным взглядом и сказала:
— Я не буду с ним об этом говорить, мне кажется, что он вам уступит.
Речь зашла о Петре, и Лев Яковлевич заметил:
— Вы не должны его чуждаться, ему сейчас нелегко…
Она сощурила глаза, и морщины, свидетели забот и печали, обложили ее высокий крутой лоб.
— Странный вы человек! Вас заклеймили, уволили со службы, а вы хлопочете о нем… Неужели он просил это мне передать?
Золотареву стало не по себе. Жаль было Анну Ильиничну, ей так хотелось бы услышать, что сын вспомнил о ней и ждет ее поддержки.
— Я не думал о наших с ним разногласиях, — признался Золотарев. — Его ждут испытания, и ему понадобится ваше участие.
Она вздрогнула, словно от внутреннего толчка, руки ее сплелись и бессильно упали, в темных глазах отразилась тревога. Она хотела что-то спросить, но губы ее только безмолвно зашевелились. Прежде чем он сообразил, как успокоить ее, Анна Ильинична овладела собой и сухо спросила:
— Какие там еще испытания?
Спокойная уверенность, столь быстро сменившая тревожную напряженность, смутила Льва Яковлевича. Ему не раз приходилось быть свидетелем подобных перемен, и всегда они почему-то пугали его.
— Я не хотел вас огорчать, но мне стало известно, что он отправил в Москву не совсем правильные сведения. Могут возникнуть неприятности…
Золотарев некоторое время выжидал ответа и продолжал:
— Я вынужден буду защищаться, ведь это касается не только меня, по и доброго имени Самсона Даниловича — наши подписи под статьей рядом… Возможно, что спор и не состоится, Петр Самсонович мог стать жертвой чужой ошибки или чего-то другого. Вам не следует оставлять его без поддержки.
— Мне трудно будет любить его по-прежнему, — избегая глядеть на Льва Яковлевича, тихо проговорила она, — и в этом виноваты вы.
— Я? — удивился он. — Что вы сказали?
Не глядя на него, она продолжала:
— Мне всегда будет больно при мысли, что сын мой не похож на вас.
Со Свиридовым разговор был короче. Золотарев сообщил ему, что уезжает в Москву, и спросил, нет ли поручений. Ученый покачал головой и предложил ему сесть. Лев Яковлевич отказался и с некоторой торжественностью в голосе сказал:
— Я пришел просить у вас согласия на брак с вашей дочерью. Мы любим друг друга и, если ничто нам не помешает, весной поженимся.
Свиридов был удивлен и вместе с тем польщен, что сочли нужным спросить его разрешения. Он сделал вид, что обдумывает ответ и не без лукавства спросил: