Это ей за пренебрежительный тон, за самоуверенность и попытку прикрыться авторитетом «серьезных ученых». Ничего с ней не будет, она немного поморщится, поразмыслит на досуге и успокоится.

Она промолчала, и Каминский не без чувства раскаяния, более спокойно продолжал:

— Физиологию забыли, нехорошо! Кто же не знает, что наиболее сложные жизненные процессы осуществляются бесконечно малыми частицами химических веществ. Из желез внутренней секреции поступают гормоны столь ничтожной величины, что они проходят сквозь стенки клеток. От их избытка или недостатка зависят наши жизнь и здоровье. Секрет надпочечников — адреналин — выполняет свое назначение в сверхгомеопатических дозах. Гормон щитовидной железы повышает основной обмен у человека уже тысячной долей грамма. В опытах этот гормон не утрачивает своего воздействия на живую ткань, будучи разведенным в пяти миллионах частей жидкости… В таких же малых концентрациях используются в организме витамины, недостаток или избыток которых грозит человеку страданиями и гибелью… Даже передача возбуждения от нерва к мышцам осуществляется бесконечно малыми частицами выделяемого нервами вещества. О сило его действия можно судить по тому, что, разбавленный в ста миллионах частей жидкости, он сохраняет способность замедлять ритм изолированного сердца лягушки… Все эти невидимые и неощутимые продукты организма плавают в русле, насыщенном ничтожно малыми телами, и каждую секунду в этом потоке рождается десять миллионов красных телец… Чем не гомеопатическая лаборатория! Будете возражать?..

Арон Вульфович предвкушал победу. Он решил отстоять свою точку зрения, благо никто ему не мешал.

— Почти все химические элементы земной коры жизненно необходимы нашему организму. Такие сильнейшие яды, как кобальт, медь, серебро, цинк, ртуть, свинец, радий, олово, фосфор и многие другие, курсируют в крови и тканях. Легко себе представить, в каких бесконечно малых долях миллиграмма используются эти элементы, если пять сотых грамма фосфора вызывает острое отравление, а такое же количество кадмия — смерть…

Арон Вульфович умолк. То ли ему показалось, что он исчерпал свои доводы, то ли хотелось послушать свою собеседницу. Он ободряюще взглянул на нее, как бы приглашая вступить в разговор. Она жестом поблагодарила и улыбнулась. Словно эта улыбка пробудила у Каминского нечто затерянное в недрах его памяти, он спохватился и сказал:

— Еще вам следует запомнить, что основные заболевания человека вызываются ничтожно маленькими микробами и еще более незначительными вирусами, а сопротивление им оказывают такие же бесконечно мелкие тельца — фагоциты, антитела… Повторите теперь, что основы гомеопатии противоречат законам нормальной физиологии, организм функционирует и лечит себя по-другому…

— Спасибо, Арон Вульфович, — тепло пожимая ему руку, сказала девушка, — на этот раз я ничего полезного для моих больных не извлекла, в другой раз я возможно буду счастливей…

Вот когда Каминский наконец понял, чего она от него ждала. Не гомеопатия и ее законы занимали ее, она мысленно видела своих больных и думала об их спасении. Дочь фантазера и мечтателя, на кого, как не на отца, быть ей похожей? Такая же, как он, своенравная и упрямая, где уж трезвому голосу рассудка дойти до нее…

Лина Ильинична отнеслась к этим беседам более определенно. Она отчитала своего друга за излишнее вмешательство в чужие дела и запретила ему смущать покой дочери. В этот день пришло известие о болезни Свиридова. Анна Ильинична решила сегодня же ехать в Москву. Времени до отхода поезда оставалось немного, и беседа друзей происходила между делом. Укладывая вещи, роясь в шкафу и в открытом комоде, она время от времени задавала Каминскому вопросы и отвечала.

— Я не очень понимаю, Арон, — со свойственной ей деловитостью спросила она, — чего ради ты стараешься, что тебе от нее надо?

Арон Вульфович знал свою подругу детства и мог безошибочно сказать, что начало разговора ничего хорошего не предвещает. Бывало, что, поддавшись его уговорам, она уступала, но это случалось редко.

— Я давно уже думаю, что ей следует уйти из лепрозория… — стараясь придать своему голосу возможно больше твердости, проговорил он. — Эта работа ей не подходит.

— Ты так думаешь? — вытягивая из комода зонтик и тщетно пытаясь засунуть его в чемодан, спросила она.

— Несомненно, — с той же несокрушимой твердостью подтвердил он. — Она отдает этому делу много времени и сил, откуда только у нее столько упорства.

— Упорства много, — покончив с зонтиком и пытаясь что-то найти на дне комода, согласилась она, — в этом отношении Юлия вся в отца. Я, к сожалению, всегда уступала и ничего не смогла довести до конца… Так ты говоришь, что лепрозорий не для нее. Что же ты ей советуешь?

Руки ее угомонились, взгляд оторвался от комода и выжидательно уставился на Каминского. Эго придало ему решимость, и он сказал:

— Я советую ей заняться гомеопатией… Она могла бы продолжать мое дело… Я не был бы так одинок, и ее старания нашли бы себе правильное применение…

— Так вот что, Арон, — снова принимаясь за работу, твердо проговорила она, — оставь ее в покое, она лучше нас знает, чем ей заниматься.

— Я желаю ей добра, — не сдавался Каминский. — Я всегда помогал тебе воспитывать ее. Ты не можешь со мной не считаться. Я был для нее вторым отцом…

— Не говори глупостей, Самсон всегда ее любил.

— Ля воспитывал…

— С некоторых пор ты уже не справляешься с этим… Для тебя и для Самсона она все еще ребенок, для меня она — взрослый человек. Я дала ей свободу распоряжаться собой, когда это вам еще в голову не приходило. Запомни это и передай Самсону: взрослые дети не любят, когда не сводят с них глаз. Родители должны уметь видеть и не замечать.

— Но ты согласна, что у лепры пет будущего? — искал ее сочувствия Каминский, — эта болезнь доживает свой век.

Она не намерена была ему уступить. II первый, и второй отец одинаково не вызывали у нее доверия.

— Нельзя вносить сомнения в душу девушки. Важно не то, чем она занимается, а в какой мере это занятие согревает ее…

Перед самым отходом поезда, прощаясь, Лина Ильинична сказала:

— Присмотри здесь за ней, помоги, чем надо, и по морочь ей голову гомеопатией.


* * *

Болезнь нагрянула внезапно острой болью в затылке, звоном в ушах и страшной слабостью. Пересилив наступающее беспамятство, Свиридов успел вызвать по телефону врача и тут же свалился. Перед глазами пошли красные и желтые круги, их бег нарастал, сливался, пока огненный круговорот но захлестнул его. С той минуты исчезли грани между сном и явью, настоящее и прошлое смешалось. Обессиленная мысль то всплывала из глубин водоворота, то вновь погружалась в него. Тело стало нечувствительным, и в нем словно больше не было нужды. Течение времени замерло, либо дни и ночи, словно сбившись с пути, стремительно сменяли друг друга, либо надолго утверждалась ночь. Неизменно шумела листва деревьев и шел проливной дождь… Окружающий мир, лишенный очертаний и подернутый мглой, утомлял, и больной легко расставался с ним.

Свиридов впервые подумал о себе и понял, что заболел, когда солнечный свет ослепил его и глаза различили в кресле дремлющего Арона Вульфовича. Окликнуть старого друга он не смог — голос не слушался. Дать о себе знать движением руки ему также не удалось — тело словно онемело. Больной еще раз попытался заговорить, поднять упавшие веки и решил, что он умер. Как бы в подтверждение ему послышались плач и причитания. Голоса были чужие, неприятные, кто именно оплакивал его, он так и не узнал. В перерывах между воплями плачущих доносились обрывки неясного шепота и монотонно звучала надгробная речь. С ужасающей настойчивостью упоминалось его имя и повторялись где-то слышанные, знакомые слова:

«Есть люди, о которых трудно сказать что-нибудь такое, что неизвестно другим… Они словно были раскрытой книгой, и кто хоть раз в нее заглянул, никогда ее не забудет… Он так умел верить, что в душе его не оставалось уголка для сомнений… Поверив в революцию, в ее живительные силы, он и в пору радостей и испытаний оставался ей верным и эту веру унес с собой…»

Почему — «был», хотелось ему возразить, почему — «унес», но, сообразив, что ему не следует спорить с живыми, промолчал.

«Он верил в благотворную силу знания, и на ложе болезни, и в часы расставания с жизнью, мысли о науке, которой он не мог уже служить, были источником его величайших страданий… Его жизнь была прекрасна, и мучительно сознавать, что этой жизни больше нет… Утешимся мыслью, что нам, выпало счастье с ним жить, выпало счастье его знать…»

Какие знакомые слова! Не он ли сам произносил их однажды?..

После того как Свиридов в первый раз пошевелил правой рукой и разглядел подле себя жену и Каминского, мысли о смерти отступили. Больного тревожило другое — что его ждет? Болезнь лишила его речи и парализовала левую часть тела. Похоже на то, что у него кровоизлияние в мозг. Долго ли протянется это состояние? От воли больного, говорят, многое зависит. Что если упражнять тело и речь? Неужели болезнь не отступится? Или лучше потерпеть? Арон выручит его из беды. Обязательно выручит, Анна поможет ему. Никто в его смерти не заинтересован… Положительно никто… Ведь ученые плохие наследодатели… Кеплер оставил семье 22 экю, две рубашки, 57 экземпляров своих «Эфемерид» и рукопись астрономического романа… После Парацельса осталось не больше — 16 флоринов, библия и домашний скарб…

…Употребить свою решимость, чтобы поставить себя на ноги, Свиридову мешало несколько странное обстоятельство. Оно возникло в те дни, когда сознание его только стало проясняться. В него вселилась тоска, омрачавшая радость выздоровления. Она тревожила и не давала покоя, словно напоминая о чем-то близком и важном, утраченном навсегда. Одно время ему казалось, что это душевная слабость после пережитого, кризис, за которым придет исцеление. Шли дни и недели, а безотчетная грусть не унималась. Сколько Свиридов ни убеждал себя, что ничего не случилось, внутренний голос твердил о печальной утрате, которую не возместить.

Всему этому вскоре нашлось объяснение: виной всему — болезнь, она сделала его брюзгой, отвратительным ворчуном. Старость принесла с собой болезни, надломила сердце и сделала его чувствительным к невзгодам.

Окрепшая память говорила о другом: вовсе не впервые, и не сейчас возникло это тягостное чувство. Нечто подобное случалось с ним раньше, до заболевания… Помнится вечер, в номере гостиницы сидят его друзья, Александра Александровна и Лев Яковлевич, они убеждают его помочь им в их работе над хлореллой… Он не уступает, и Александра Александровна, при молчаливом согласии Льва Яковлевича, говорит: «Вы повторяете ошибки иных знаменитостей. Ожесточившись в борьбе за свои идеи, они забывают затем критически осмыслить то самое дело, которому посвятили свою жизнь». Ему от этих слов стало не по себе. После горького раздумья им овладело чувство острой тоски. И сейчас, когда в мыслях воскресают обстановка того вечера и речи Александры Александровны, мучительная тоска лишает его покоя… Крепко должно быть задело его, если долгие страдания не изгладили из души обиды… Не старость и не болезнь причиной тому, что сейчас его угнетает, он и сам уже это начинал понимать.

В дни минувших страданий и болезни два друга больного — жена и Арон Вульфович — не отходили от его постели. После приезда Анны Ильиничны Каминский написал ей в Москву, что не может себе позволить находиться вдали от больного. Она предупредила его, что в столице и без него достаточно врачей, он может оставаться дома. На это последовало короткое письмо, в котором между прочил! говорилось, что Фридрих Великий сажал фельдшера под арест, если у него умирал гвардеец.

Арон Вульфович приехал, снял номер в гостинице, где жили Свиридовы, но почти не бывал у себя. Глубокое кресло у кровати больного заменило ему номер со всеми удобствами и комфортом. Здесь он проводил дни и ночи, готовил лекарства, наблюдал за больным, урывками дремал и тут же обедал.

Вынужденные подолгу оставаться вдвоем, Анна Ильинична и Каминский коротали время в беседах и спорах. Она дала волю своей давней страсти и свободные минуты проводила за чтением романов. Он, не расположенный к художественной литературе, находил в этом повод для нелестных замечаний по адресу любителей «изящных измышлений». Каминский искренно недоумевал, как можно с таким рвением читать скучные истории о «взрослом мужчине и не менее взрослой женщине, которые не могли между собой договориться…»

На это она однажды сказала ему:

— А как можно с таким рвением проводить дни и ночи у постели соперника? Ведь в нашей скучной истории взрослые тоже не смогли между собой договориться…

Он попросил ее говорить тише, больному эта новость не доставит удовольствия, и тем не менее в долгу перед ней не остался.

— Ни по поводу любви, ни относительно дружбы толковать с тобой не следует. Ты неспособна в этих вещах разбираться. Мужа ты любишь, как мать, зятя, как сына, а мою дружбу к Самсону вовсе не понимаешь… Подумала ли ты, чего ради носит меня нелегкая по свету, почему я в свое удовольствие не поживу возле тебя? Ты могла бы мне это объяснить?

Нет, не могла бы, хоть ей и казалось, что разлучался он с ней неохотно, возможно и против собственной воли.

— Я опасался, что ваше счастье будет тяжким испытанием для меня и я возненавижу Самсона. Мне нельзя было его терять, у меня, кроме вас, никого на свете не осталось.

Вместо сочувствия на ее лице мелькнула усмешка, которая лишала Каминского мужества. За этим выражением высокомерия следовало обычно замечание — короткое и холодное.

— Ты поступил, как истинный христианин. Подвижники не то еще делали с собой, чтобы не поддаться искушению возненавидеть врага…

Этому нападению надо было противопоставить защиту, и Арон Вульфович не спешил, он не сомневался, что достойно расквитается.

— Ты прекрасно знаешь, — с той медлительной уверенностью, которая всегда была ей неприятна, проговорил Каминский, — что я так же мало расположен к распятому еврею, как и к его жестокосердному отцу. Мораль, которую я исповедую, старше религии и христианской философии… Ты ничего не поняла в моем чувство к Самсону. Дружба, скрепленная временем, более прочна, чем любовь детей к родителям. Друзья идут рядом, а родители и дети врозь…

Намек на разлад в ее собственном доме и претензии, что его чувство к Свиридову сильнее привязанности их сына к отцу, нисколько не задели ее. Она раскрыла книгу и с видом человека, которого ни в чем не убедили, принялась читать. С той же уверенностью и спокойствием в движениях и во взгляде она отложила книгу, встала из-за стола и остановилась у изголовья больного. — Для Каминского это молчание было тем более нестерпимо, что его мучило раскаяние, — ему не следовало этого ей говорить. Ему ли не знать, что сердце матери должно любить, страдать и опасаться. Оно не может пустовать, место сына займет всякий, кто принесет матери утешение…

Так коротали они время в беседах и спорах. Невинное воспоминание или невольная шутка вдруг вызовет язвительное замечание, на это последует резкий ответ, и размолвка завершится ссорой. Удивительно, как быстро между этими друзьями, связанными общим несчастьем, наступал разлад.

— Он неисправимый домосед, — скажет Анна Ильинична о муже, — никуда не выманишь его. Поведешь к друзьям, он так высмеет скуку и пустые беседы за хозяйским столом, что не скоро отважишься куда-нибудь его повести…

На это Арон Вульфович ей возразит:

— Я знал его другим. Бывало, в летнюю нору его потянет вдруг в поле, к берегу Волги, или захочется побродить ему в песках. Ничем его тогда не остановишь. Все бросит на свете, прибежит домой, переоденется и вихрем помчится из города. Ни времени, ни дела не жаль ему, гуляет сокол — вольная птица…

Она усмехнется, разведет руками и укоризненно покачает головой: Арон решительно все перепутал… Когда это было? Сколько соколу было лет?

— Он давно уже не носится вихрем по городу, — готова она рассердиться и достойно отчитать болтуна. — Опомнись, Арон, что ты мелешь! Если ему и взбредет потолкаться среди людей, тем дело и кончится — он соберется и тут же вспомнит, сколько дел у него, и никуда по пойдет.

Они словно перестали понимать друг друга. То ли несчастье их ослепило, и, подавленные скорбью, которую некому излить и в которой некого винить, они в ссорах находили утешение, то ли споры были кажущимися, и за внешней неприязнью и ворчливостью таились нежность и тепло…

В один из зимних вечеров, когда январская стужа и метели сокрушают одинокие сердца и навевают тоску по минувшему, когда ниспадающая с неба пелена рождает мысли о смерти, вечно сменяющей жизнь, Арон Вульфович развлекал свою подругу размышлениями о началах любви и несовершенстве человеческой природы.

— Источник всех наших несчастий, — сказал он, — неумение человека управлять шедевром, который природа вверила ему. Для управления мотоциклом нужен минимум технических знаний, судьба же величайшего и сложнейшего механизма вверяется неучу. Много ли мы знаем о том, что творится в нашем мозгу, понимаем ли собственную душу, — а управляем тем и другим…

Скупая на похвалы, неизменно сдержанная и молчаливая, она сказала:

— У тебя, Арон, острый ум, мне это всегда в тебе нравилось, а еще больше — твоя любовь к жизни. Самсон не такой…

Как повелось уже у них, он тут же ей возразил:

— Зато он мудрец, неспокойный, неровный и все-таки мудрец. Глаз его видит далеко, жаль, что вблизи он ничего не видит.

— И ты так думаешь? — спросила она с тем неожиданным интересом, какой люди обнаруживают, услышав о некоей особенности близкого человека и не сразу этому поверив. — Нам, женам, нелегко судить о наших мужьях… Но что это за мудрец, — с неожиданной ноткой горечи продолжала она, — который не видит, что у него творится под носом… Неужели мудрость дает право причинять близким обиды и страдания, поддерживать нелады в семье…

Как всегда, когда она становилась неспокойной, руки ее хлопотливо задвигались, вначале по столу, затем устремились к оконным занавескам и стали энергично сдвигать и раздвигать их. Крутой белый лоб ее мрачнел, тревожный взгляд закрыли отяжелевшие веки.

— Я не раз тебе говорил, что ты недооцениваешь Самсона, — решительно отказывал ей в сочувствии Каминский, — а временами ты и вовсе не понимаешь его.

Неосмотрительно брошенная фраза расшевелила у Анны Ильиничны недобрые чувства к мужу. В другой раз она, возможно, не придала бы этим словам значения, — какое дело посторонним до ее семейных дел. Сейчас эти чувства позволяли ей излить давнишние обиды не в жалобах и стенаниях, несвойственных ее натуре, а в гневе, обращенном на Каминского. Пусть учтут этот урок все непрошеные заступники и друзья мужа. Пора им запомнить, что никто, кроме нее, не может быть судьей в ее семейной жизни. Ни одобрять, ни порицать Самсона Даниловича она никому не позволит.

— Много ты в нем понимаешь, — сверкнув глазами и сложив руки на груди, словно удерживая их от вмешательства в спор, сказала она, — уж если кто-нибудь знает Самсона, так это я… Мудрец!.. Провидец!.. Он ни времени, ни пространства, ни самого себя не замечает! Не кивай головой, ты этим меня не собьешь… Он — слепой! Идешь с ним, бывало, по пескам, ищешь какую-нибудь травку, ходишь час, другой, едва ногами шевелишь, пора бы отдохнуть, а он молчит. «Мы изрядно прошагали», — говорю я ему. «Разве»? — удивляется мой мудрец. «Да», — отвечаю, — километров двадцать прошли». — «А я и не заметил», — признается он и продолжает шагать. Он и меня в то время не замечал.

Она долго еще говорила и, словно в ее огорчениях была доля вины Каминского, время от времени окидывала его сердитым взглядом.

— Ты, конечно, воображаешь, что жизнь моя с ним была сплошным праздником — в доме мир и любовь, во всем согласие… У нас не было мира, мы воевали, и жестоко. Вначале шла борьба за мою душу, мне или ему этой душой управлять. Я понимала, что в браке более сильный и приспособленный ведет семейный корабль. Самсон на это права не имел, и все-таки победа досталась ому. Он брал упорством, которого у меня не хватало… Я убеждала себя, что так и должно быть, мой муж дальше видит и больше понимает, хотя и не верила этому. Покорная и бессловесная, я была удобной женой, старалась все знать и молчать. Я надеялась, что с ним мне будет легче, у меня ведь и мысли, и чувства на запоре… Он всего этого не видел, и не замечал, зато свои радости так обрушивал на меня, что я находилась словно в чаду. Для меня его страсти были мучительны, их с излишком хватило бы на троих… Я только и была спокойна, когда он забывал обо мне… Ни меня, ни себя он не щадил, хлорелла ему свет закрыла… — Она замолкла и с виноватым видом добавила: — Я так говорю о нем, словно его уже нет, — и как бы устыдившись невольно сделанных признаний, сердито заметила: — Ты все еще не оставил своей манеры вызывать меня на откровенность…

Время от времени больного навещал Лев Яковлевич. Он подолгу просиживал у его изголовья, избегал разговоров, перед уходом спрашивал Анну Ильиничну, не надо ли ей чего-нибудь, и, печальный, уходил.

В конце февраля Свиридов заговорил. Первое время он коверкал слова, забывал названия вещей и уморительно морщил лоб, припоминая имена и фамилии близких людей. Арон Вульфович по-прежнему проводил дни и ночи в кресле. Напрасно Анна Ильинична пыталась выпроваживать его на ночь. Больной, соскучившись по человеческому голосу, истомленный вынужденным молчанием в продолжение нескольких месяцев, просил не разлучать его с другом. Вскоре возникло другое осложнение: Свиридов обнаружил необычайную словоохотливость, которую врач ему позволить не мог. Арону Вульфовичу пришлось нести двойное бремя — говорить за себя и за больного. Свиридов разгадал намерение Каминского и не стал препятствовать ему. Речи старого друга были ему приятны, он высоко ценил его ум и образованность, хоть и не одобрял налета цинизма и скепсиса в его мировоззрении. Незадолго до отъезда в Москву Свиридов мог еще раз убедиться, как неутомим в своих заблуждениях этот человек.

Он пришел как-то вечером в ботанический сад с радостной вестью: ему посчастливилось достать редкую книгу по истории биологических наук. Это настроило его на философский лад, и, как всегда в такие минуты, он сыпал парадоксами, делал смелые обобщения и между прочим сказал:

— Человечество утешает себя тем, что по уму человек не знает соперников. И, действительно, какому зверю придет в голову во имя прогресса и цивилизации сбрасывать на свои леса атомные бомбы?..

Самсону Даниловичу разговор не понравился, он мог бы много возразить, но ограничился коротким замечанием:

— Ты стал слишком часто ради красного словца городить всякий вздор!

Урок не пошел Каминскому на пользу, он по другому поводу тут же сказал:

— Судя по несправедливости, прочно утвердившейся на нашей планете, землю следовало бы объявить запретным местом для человека.

Где нм было договориться! Один был полон веры в настоящее и будущее человечества, а другой, ущемленный жизнью, изверился в людях…

Каминский продолжал дневать и ночевать в кресле. Он рассказывал больному политические новости последних месяцев, избегая касаться всего, что могло взволновать больного. На сон грядущий заботливый врач читал своему пациенту Уилсона, в минуты горького раздумья — стихи Беранже или рассказывал веселые истории собственного сочинения. Когда Свиридов пожаловался на навязчивые сны, на странную склонность грезить наяву, врач с серьезным видом ему сказал:

— Придворный медик Римского императора Севера — Серен-Саммонин рекомендовал в таких случаях верное средство — носить на груди пергамент с чудодейственным словом «АБРАКАДАБРА», буквы которого расположены треугольником…

В начале марта Свиридов начал подниматься с постели и сразу же заговорил о своей работе. Много времени упущено, предстоит немало потрудиться. Достанется а жене, дел хватит на десятерых. Чтобы убедить окружающих в своем душевном и физическом благополучии, он с видом здоровяка, для которого ничего трудного нет, сжимал в своих объятиях жену и врача или затягивал бравурные песенки, отбивая ритм хлопками по обложкам книг. В одну из таких счастливых минут Самсон Данилович, прильнув к уху своего друга, с той значительностью, с какой вверяют сокровенную тайну, сказал:

— Ты изменишь свое мнение о человечестве… Нищета и голод разделяют людей и делают их несчастными. В мире, где все будут сыты, не будет ни злобы, ни вражды… Я никогда не устану трудиться для блага людей. Когда моих сил не хватит, я буду это делать руками тех, кто, как и я, верит в великое назначенце хлореллы.

Врач забыл, что перед ним больной, что философские споры с ним неуместны, и, поддавшись полемическому пылу, сказал:

— Со слишком высокой колокольни глядишь ты на мир.

— Ничего удивительного, — возразил Свиридов, — чем выше мы над землей, тем дальше видим.

— Дальше, — не унимался врач, — но ничего вблизи. С твоей колокольни все повседневное кажется ничтожным, люди маленькими, дела их незначительными.

Самсон Данилович сообразил, что спор следует кончить, и коротко бросил:

— Дел оттуда не увидишь, люди выглядят маленькими, но отнюдь не мелкими.

Арон Вульфович поспешил согласиться и, дружелюбно подмигнув больному другу, ласково сказал:

— Ничего с твоей хлореллой не случится, если ты еще погуляешь. Пора бы и мне передохнуть… Никак не отосплюсь, ложусь и встаю усталым… У нас, врачей, это недобрая примета…

Свиридов с чувством признательности пожал ему руку, но на следующий день вновь заговорил о работе.

Март выдался на редкость теплый. Снег стремительно таял, холодные ветры сгинули, и на отлогом берегу Москвы-реки золотом зацвела мать-мачеха. Здоровье Свиридова с каждым днем улучшалось, а Каминскому становилось все хуже. Он сильно похудел и жаловался, что никак не отоспится. Свиридову не сиделось на месте, и друзья часто отправлялись за город. Там, в березовых рощах и в сосновых перелесках, больной жадно прислушивался к пению желтой овсянки, гомону грачей и запоминающейся трели жаворонка, а его спутник тусклым взглядом, обращенным вдаль, прощался с последней весной.

Отъезд из Москвы был назначен на двадцатое марта, и Анна Ильинична, занятая хозяйственными приготовлениями, искала повода избавиться от присутствия Каминского.

— Ты жаловался, что никак не отоспишься, — увещевала она его, — почему бы тебе не поспать весь завтрашний день. Других дел нет, спи хоть двое суток подряд.

Ему не хотелось уходить. В последнее время он избегал оставаться в номере один и сейчас неохотно покидал друзей.

— Я, кажется, заболел профессиональной болезнью, — словно отвечая на свои мысли, проговорил Каминский, — каждые два врача из трех умирают от сердечно-сосудистой болезни, а каждый шестой — от рака. Раковая болезнь мне уже не грозит…

— Иди, Арон, — не дала она ему договорить, — ты мне надоел.

Он встал с кресла, в котором провел так много дней и ночей, и сказал:

— Я хочу тебя предупредить, что Самсону надо работать, иначе он не окрепнет… Имей это в виду…

Лицо его было бледно, глаза безжизненны, и она подумала, что он стар, очень стар, Самсон выглядит куда лучше. Она хотела спросить, что с ним, но в то же мгновенье он мягко скользнул по креслу, запрокинул голову и замер…

Он умер у постели спасенного друга, как умирает солдат, исполнив свой долг…


* * *

После встречи у Свиридова Лев Яковлевич стал бывать у Александры Александровны в ее лаборатории пресноводных растений. Влекла его сюда будущая кормилица рачков-дафний, а косвенно и рыб — хлорелла, которую здесь изучали. В маленьком помещении, уставленном банками с зеленеющей жидкостью и вазонами с южными растениями, закрывающими свет в единственном окне, между Золотаревым и его новой знакомой завязывались беседы, которые нередко затягивались надолго. Каждого интересовала работа другого, и это сближало их.

Лев Яковлевич мог убедиться, что Александра Александровна прекрасный педагог, терпеливый и умный наставник. Сам он был менее терпелив, стремился все узнать и, недовольный объяснениями, позволял себе возражать. Много помогала ему и своеобразная манера заведующей лабораторией — прежде чем приступить к новой работе, обсуждать возможные удачи и неудачи до мельчайших подробностей. Невольной слушательницей этого раздумья вслух была обычно лаборантка, обязанная к этим расчетам проявлять интерес, хотя бы ей пришлось отложить собственную работу. Теперь ее место занял Золотарев. Учительница платила ученику признательностью! Ей нравилась его способность вызывать интерес ко всему, чего бы его мысль ни коснулась, уважение к ее знаниям и готовность, тем не менее, одинаково усердно отстаивать свои правильные и неправильные представления. Не переоценивая собственные силы, он легко признавал чужие заслуги. Когда Александра Александровна спросила, как он относится к одному известному ученому, Лев Яковлевич сказал:

— Чтобы судить о трудах такого исследователя, надо иметь право с ним состязаться — по крайней мере в знаниях не уступать. Я повременю. Мои суждения от этого только выиграют.

Подкупала искренность и простота его, с ним хотелось быть откровенной, верить ему и думать, что таких, как он, немало на свете. Осторожный и сдержанный в выражении своих чувств, Золотарев изменял себе всякий раз, когда речь заходила о Самсоне Даниловиче. Ничего другого он не желал, как во всем походить на Свиридова.

Обучение между тем подходило к концу. Александра Александровна была довольна учеником, сам он много узнал и мог бы этим ограничиться, но каждый его приход приносил новое, и было жаль с лабораторией расстаться.

Однажды, когда Лев Яковлевич обратился к Александре Александровне по поводу затруднения в работе, она вместо ответа вдруг спросила его:

— Вы очень любите свою ихтиологию?

— Разумеется, — ответил Золотарев. — Разве можно заниматься делом и не любить его? Ведь и вы влюблены в хлореллу! Не так ли?

Она не ответила, и Лев Яковлевич заговорил о другом.

— Я в последние годы все чаще подумывал, что недостаточно знаю прошлое наших рыб, их природу и среду обитания. Среди литературных источников мое внимание привлекли исследования арабского географа десятого века. О нашем Каспийском море он, между прочим, писал: «Это Хазарское море — соленое, и в нем не бывает ни приливов ни отливов…»

Она движением руки остановила его и после короткой паузы бойко закончила начатую им цитату:

«…Дно этого моря темное, илистое, в противоположность морю Кульзум и всему Персидскому морю… Не извлекают из этого моря ни драгоценных камней, вроде жемчуга, ни красного коралла или чего-нибудь иного, что извлекают из других морей…» — Она весело расхохоталась, тем же движением руки попросила не перебивать и продолжала: — «Зато в этом море много рыбы…»

Лев Яковлевич с изумлением слушал ее. Откуда она знает эту древнюю запись арабского географа? К чему было ей дословно запоминать текст? Что значит ее смех и внезапно прорвавшаяся радость? Так ведут себя люди, неожиданно встретив нечто близкое им.

— Я вычитал текст в древнейшем источнике, — все еще не отделавшись от изумления, сказал Золотарев, — а вы как узнали о нем?

Александра Александровна вздохнула и отвела глаза в сторону.

— Я вычитала его там же. Рассказывайте, вас интересно слушать…

Оба незаметно для себя оставили работу. Она перебирала длинные космы бурых водорослей, высунувшихся из аквариума, и, зачем-то встряхивая их, вновь погружала в воду. Он, несколько смущенный, перелистывал страницы дневника. Ее уклончивый ответ был ему неприятен. Как можно с такой легкостью прерывать серьезный разговор, умолкнуть, не считаясь с собеседником. Как спортсмен, которого у самого финиша предупредили, что состязание было лишь шуткой, Золотарев почувствовал обиду и разочарование.

Она жестом и мимикой попросила не сердиться, и он неохотно продолжал:

— Я узнал, что в могильниках Приволжья и Прикамья найдены кости и тотемистические изображения осетра на скалах, а в Западной Сибири — каменные фигурки этой рыбы…

— Разрешите точности ради заметить, — снова перебила она его, — что изображения на скалах были обнаружены в другом месте — на Бесовом носу Онежского озера… Каменные же фигурки времен неолита найдены не в Западной, а в Восточной Сибири.

— Я намеренно сфальшивил, — признался он, — чтобы проверить, случайно ли или не случайно известны вам древние источники. Теперь ваша очередь рассказывать об осетрах, а моя — вас поправлять.

У Льва Яковлевича отлегло от сердца, и он с удовольствием рассмеялся.

Предложение не смутило Александру Александровну, она в знак согласия кивнула головой и с загадочной улыбкой спросила:

— Какие места на карте интересуют вас? Какая эпоха? Историческая или доисторическая? Вряд ли стоит говорить об античном мире, осетровые в те века были воспеты и в поэзии и в прозе… Может быть, напомнить вам о войнах Венеции и Генуи из-за осетровой икры, о посольских договорах Тосканских владетелей с Московией? Или повторить общеизвестный факт, что во времена средневековья осетровые промыслы были привилегией английских королей, новгородских и московских князей, китайских императоров, испанских и русских монастырей? — Она лукаво усмехнулась и спросила: — Прикажете еще?

Лев Яковлевич церемонно склонился перед ней и с притворной торжественностью в голосе проговорил:

— В ознаменование вашего успеха жалую вас реками с рыбой…

Этот короткий, казалось, ничем не замечательный разговор почему-то врезался в память Золотареву. Он не забыл, что на вопрос, влюблена ли она в хлореллу, ответа не последовало, запомнил также внезапную грусть на ее лице, когда она спросила, любит ли он свое дело. Откуда, наконец, ее познания в ихтиологии? Он решил при случае вернуться к этому разговору и, когда Александра Александровна как-то сказала, что завидует его способности всегда думать о своей работе, осторожно спросил:

— А разве вы не увлечены хлореллой, не думаете всегда о ней?

— Нет, — ответила она, — мне в жизни приходилось многим заниматься, не могла же я все любить.

Он воспринял это как шутку и беззаботно сказал:

— Наш судак с одинаковым успехом множится и промышляет в море и в реке, и даже в водохранилище. А вот стерлядь, благородная стерлядь, в пруде будет жить, но только в реке — размножаться.

Так как она промолчала, Золотарев подумал, что шутка показалась ей обидной, и с необычной для него горячностью принялся за работу: зажег газовую горелку и тут же ее погасил, энергично взболтнул культуру водорослей и, не взглянув на нее, поставил на место. Он попробовал заглянуть в журнал и с разочарованием отодвинул его. Александра Александровна, видимо, догадывалась, что смутило так Золотарева, и поспешила его успокоить.

— Не сокрушайтесь, я поняла вас. Вам многое простительно, ведь вы не все знаете… — Ее все еще красивые глаза стали грустными, и две морщины в уголках рта — два рубца глубокой раны — исказили лицо страданием. Она пыталась выглядеть спокойной и даже улыбнуться, но эту скорбь никакая улыбка развеять не могла.

Золотарев понял, что коснулся чего-то заветного в ее душе, невольно причинил ей боль, и растерянно пробормотал:

— Извините, пожалуйста, это вышло у меня случайно…

— Ничего, — с болезненной улыбкой проговорила она, — я по крайней мере узнала, что стерлядь в полном смысле творческая единица.

Он хотел ей что-то возразить, по она попросила его помолчать.

— Не знаю, покажется ли вам интересным то, что я скажу, но эти мысли не пришли ко мне случайно, я имела возможность над ними подумать… В науке, мой друг, можно любить только раз. Мы склоняем наши симпатии к той дисциплине, которую лучше и легче воспринимаем. Мы говорим в таких случаях, что наука нам близка и приятна. Сама природа как бы определяет наше призвание, нам остается лишь хранить верность ему. Когда в одном из институтов мне предложили место ассистента, я отказалась, когда узнала, что там слишком долго выбирали между мной и совершенно ничтожным человеком… Мне близка и дорога географическая ботаника и зоология. Географические ландшафты с их миром зверей, птиц и рыб — моя творческая среда. Она для меня то же самое, что река для вашей стерляди… По этой самой причине мне известно настоящее и былое осетровых…

На этом беседа закончилась. Прошло много времени, прежде чем разговор был продолжен. Александре Александровне, видимо, не хотелось возвращаться к нему, а Льва Яковлевича одолевало чувство неловкости при воспоминании о неудачной шутке. Он мог бы с ней поспорить и о значении призвания, и о многом другом. Что значит — «в науке можно любить только раз»? Или — «сама природа как бы определяет наше призвание». Где и кем это установлено? Он, правда, не продумал своих возражений и не готов вступать с ней в спор, но пусть ома прежде подкрепит свои утверждения…

Желанный разговор состоялся, но вместо того чтобы удовлетворить любопытство Золотарева, принес новые сомнения и вызвал у него самые разные чувства.

— Я завидую вам, — сказала она, узнав, что его возвращают в филиал института. — Вы будете встречаться с Самсоном Даниловичем, это большое счастье. У него есть чему поучиться.

Он согласился, что иметь такого учителя — большое счастье. К Золотареву судьба не была милостива, педагоги не оставили заметного следа в его душе. На этот счет Александра Александровна задумчиво сказала:

— У меня был хороший учитель… То были лучшие годы моей жизни.

Она вздохнула, и на лице ее промелькнула печаль. Лев Яковлевич решил, что учителя нет в живых, и сочувственно спросил:

— Он умер?

— Нет, он жив и, будем надеяться, долго еще проживет. Мы встречались с ним редко, и я не очень много могла от него получить.

Она не назвала имени учителя, и Лев Яковлевич ограничился ничего не значащей фразой:

— Хороший педагог стоит многого… За его спиной чувствуешь себя как за каменной стеной… — Убедившись, что Александра Александровна не спешит ни согласиться, ни возразить, он машинально закончил: — С учителем, конечно, надо жить рядом.

— Жить надо рядом, — словно отвечая собственной мысли, повторила она, — но не во всем следовать за ним.

Золотарева эти слова удивили, ему даже показалось, что он ослышался, но она молчаливо предупредила: «Да, да, — говорила ее усмешка и разочарованное движение рук, — вы правильно поняли меня».

«Что значит — не во всем следовать за ним? — недоумевал он. — Что дает ей право так безапелляционно судить?» Всего больше в жизни Лев Яковлевич не любил самоуверенных людей, скромность уже тем казалась ему прекрасной, что она никого не огорчает.

— Вы твердо убеждены, что ученики должны контролировать учителей? — с вызывающей игривостью спросил он.

Поспешность, с какой был задан вопрос, и некоторая нервозность в поведении собеседника красноречивей всяких слов выдавали его мысли. У Александры Александровны было испытанное средство умиротворять взволнованные сердца.

— Ученики действительно должны контролировать, — со снисходительным холодком проговорила она, — но не учителя, а себя… — После этих слов наступила пауза, во время которой собеседник имел возможность осудить свое легкомыслие. — Во всем следовать за ученым, — продолжала она, — опасно, можно потерять себя… Так случилось со мной. Самсон Данилович шел своей дорогой, а я неотступно следовала за ним…

Так вот из-за кого ей многим приходилось в жизни заниматься! Неужели она ничего больше не скажет и любопытная история на этом оборвется? Словно опасаясь, что именно так и произойдет, Лев Яковлевич поторопился спросить:

— Что же мешало вернуться к любимой науке, когда вы убедились, что неразумно во всем плестись за ученым? Или было уже поздно? Извините, если я задал этот вопрос невпопад, — сильно смущаясь, с волнением в голосе проговорил он.

Вместо того, чтобы сказать ему: «Пока мысли Свиридова заняты хлореллой, я не смогу расстаться с ней, потому что это единственное, что связывает нас…», — Александра Александровна несколько непоследовательно сказала:

— Это невозможно. Если он умрет, я уйду из института и буду в средней школе преподавать географию.

Ответ не удовлетворил Золотарева. Она не сказала, что помешало ей следовать собственным путем. Пренебречь любимым делом можно только ради чего-то более дорогого.

— Позвольте задать вам еще один вопрос, — чуть касаясь ее вздрагивающей от волнения рукой, попросил Лев Яковлевич. Ему не следовало продолжать разговор, который, несомненно, ей неприятен… — Только один-единственный вопрос… Ведь вы не сердитесь, не правда ли?

Она кивнула головой, но он некоторое время еще помолчал. Перед ним была трудная задача — не ошибиться в словах, вызвать Александру Александровну на откровенность, не огорчив ее.

— Вы сказали, что в науке дано любить лишь раз. Говорили вы то же самое своему учителю?

— Он этого не понимает.

— Я не могу с вами согласиться!

Какая непоследовательность! Восхищаться ученым, возносить его доблести до самых небес и тут же заявить, что у него не хватит сообразительности разобраться в пустячке. С такой логикой, того гляди, угодишь в болото.

Выражение лица Золотарева так отчетливо выдавало его мысли и чувства, что Александре Александровне не стоило труда в них разобраться. И темные глаза, избегавшие ее взгляда, и плотно сжатые губы выражали недовольство и в то же время просили быть с ним откровенным. Если бы она хотела отозваться на его просьбу, ей следовало бы сказать: «Мне мешало вернуться к любимой науке желание быть с ним: не все ли равно, какая проблема сближала нас? Я не могла уходить, потому что уйти было некуда». Александра Александровна предпочла сказать другое:

— Не можете, Лев Яковлевич, со мной согласиться, значит вы не знаете Свиридова.

Для Льва Яковлевича ее слова казались кощунственными. Да знает ли она Самсона Даниловича? Он встал и, как всегда, когда раздражение донимало его, засунув руки в карманы пиджака, твердыми шагами заходил взад и вперед.

— Не надо сердиться, — мягко положив руку на его плечо, попросила она, — есть вещи, с которыми мы вынуждены мириться. Вам дороги его благородство и душевная красота, но ведь этого одного недостаточно… Он утратил способность разбираться в реальном мире.

— Вы связываете это с его возрастом? — запальчиво спросил Золотарев и, не слушая ее возражений, продолжал: — Золотая рыбка доживает до семидесяти лет и умирает золотой…

Внезапная вспышка раздражения удивила Александру Александровну. Он казался ей всегда таким солидным и сдержанным, мальчишеская горячность не шла к нему. Она потрепала его по плечу и с выражением благожелательного покровительства, так напоминающим материнскую ласку, укоризненно произнесла:

— Ай-ай-ай!

Ни мягкость, граничащая с нежностью, ни шутливая интонация успеха не имели и даже как будто еще больше рассердили его. Он мягко снял ее руку с плеча и сухо сказал:

— Вы несправедливы к своему учителю и моему другу. Даже сейчас, после перенесенной болезни, он прекрасно разбирается в реальном мире.

— Я не то имела в виду, — впервые обнаружила свое недовольство Александра Александровна, — я хотела сказать, что будущее оттеснило от него настоящее. Как бы мысли далеко не уносили ученого, он принадлежит земле. Самсон Данилович не стал оттого хуже, и мы это светлое имя будущего так же будем любить, как любим дорогие имена прошлого…

На этом их беседа окончилась. Льву Яковлевичу было глубоко безразлично, где именно витают мысли Свиридова. Он знал ученых двух родов — склонных искать неизвестное, новое и довольствующихся тем, что открыто другими. Что значит время и место для искателя истины! Астрономы от неба глаз не отводят и всерьез готовы перебраться на Марс. Где бы мысли ученого ни витали, они плоды приносят земле…


* * *

Прошло три месяца. Гипотеза о прудах — источнике колхозного достатка — приняла определенные очертания. Многое было обдумано и учтено, немало оставалось еще решить. Две статьи Золотарева, напечатанные в журналах, не вызвали серьезных возражений. В главном управлении убедились, что автор проекта одинаково хорошо разработал методы размножения как хлореллы, так и рыб. Он располагал культурой водорослей, успешно развивающейся при избыточном освещении и при температуре в тридцать девять градусов тепла. Сколько бы солнце ни светило, хлорелла интенсивно размножалась. Вечерняя прохлада и смена погоды в течение суток, обычные для открытых прудов, не ослабляли, а усиливали ее развитие. Эту культуру вывела Александра Александровна и предложила ее Льву Яковлевичу для рыбных прудов.

И все-таки в главном управлении к идее Золотарева отнеслись сдержанно. Причин нашлось много, и все они казались серьезными. Новая тема никаким планом не была предусмотрена, следовательно, никто средств для исследований не отпустит. В филиале института, куда Золотарев возвращался, были свои научные задачи, и директор мог от новой темы отказаться.

Неожиданную услугу оказали проекту научные сотрудники института в Москве. Они обратили внимание главного управления на серьезное значение рыбных прудов для народного хозяйства, и там согласились отпускать средства для предлагаемых Золотаревым работ. Филиалу института было предложено заинтересоваться его проектом.

Двадцатого марта Свиридов оставил Москву, а спустя несколько дней Лев Яковлевич выехал к месту своей прежней службы. Поезд прибыл рано утром, и Золотарев, не заезжая домой, с вокзала отправился в филиал института.

Директора он застал в кабинете за обширным дубовым столом, уставленным телефонами, гипсовыми бюстами знаменитых людей и прочими реликвиями, неотделимыми от науки и от тех, кто ею управляет. Молодой Свиридов выслушал своего блудного помощника, убедился, что идея, которой тот одержим, ничего общего с планами филиала не имеет, и с деловым спокойствием, призванным олицетворять беспристрастие и объективность, задал несколько вопросов. Не надо было обладать особой проницательностью, чтобы сразу же попять, к чему направлены усилия директора. Рассчитаны они были не столько на то, чтобы лучше разобраться в деле, сколько доказать помощнику, что на обширных просторах его фантазии больше белых пятен, чем на Млечном Пути. К счастью, Лев Яковлевич не почувствовал этого и его объяснения сохранили непосредственную простоту и искренность.

— Надо вам отдать справедливость, — ничем не выдавая доверчивому помощнику своих планов, сочувственно проговорил директор, — вы интересно описали, как колхозники запружают свою реку, вода заливает близко расположенные балочки, а где их нет — заранее выкопанные пруды. Образуются три зеркала: для хлореллы, дафнии и мальков карпа. Кажется, я не ошибаюсь? — Ему незачем было ждать подтверждения. За исключением интонации, в которой не было и следа той душевной теплоты, с какой Золотарев изложил проект, прочее выглядело безукоризненно верно. — А как быть колхозам, — заинтересовался директор, — у которых речки нет? На них ваши планы не распространяются?

Лев Яковлевич почувствовал неловкость не за себя, а за директора. Неужели он не знает о существовании артезианских колодцев? Сказать ему, что подпочвенные воды могут заменить речную? Не обидит ли это его?

— Вас ждет разочарование, — пытался ботаник добиться реванша у ихтиолога, — среду, в которой развивается хлорелла, надо перемешивать… В колхозе нелегко будет этот процесс механизировать. Или вы придумали что-нибудь другое?

Ничего другого он не придумал. В неподвижной воде недостаточно света, и хлорелла в ней медленно размножается. Нечем будет кормить рачков-дафний, и запущенная весной двадцатиграммовая рыбешка к осени не достигнет восьмисот граммов, а возможно, даже погибнет. Как перемешивать воду, чтобы водорослям доставалось больше солнечного света, Лев Яковлевич еще не решил. Сознаться в этом значило настроить директора против идеи рыбных прудов. Можно было уклониться от прямого ответа, но Лев Яковлевич, увы, не умел лгать. Он виновато улыбнулся и, словно эта улыбка должна была вымолить ему прощение за незрелый ответ, нетвердо сказал:

— Предполагается, что глубина пруда, отведенного для хлореллы, не превысит пятидесяти сантиметров. Такой тонкий слой воды легко перемешивается ветром… Можно также поставить и ветряк.

Трудно сказать, что больше подействовало на воображение директора, — идея ли ветряка, призванного заменить автомат, или непосредственность, с какой эти слова были произнесены. Впрочем, нерасположение к своему будущему родственнику вряд ли оставляло место для излишней чувствительности. Он крепко запомнил все, что этот человек ему причинил. Не кто иной, как Лев Яковлевич ополчился против перестройки завода и вовлек в свои планы родителей — с отцом он опубликовал обидную статью, а с матерью провел проверочные опыты… Каким высокомерным и заносчивым надо быть, чтобы не примириться с пустячным взысканием… «Я предпочитаю быть уволенным», — заявил он. Это было ему необходимо, чтобы вызвать вмешательство главного управления и пристыдить руководство филиала. Подобные подвиги свершаются не без расчета, таким людям подай место директора филиала. Благо, комиссия главка, обследовавшая завод, признала реконструкцию нецелесообразной. Счастливый претендент может себя поздравить с успехом… Он давно этого претендента раскусил, достойно оценил его милые ужимки, внешнее благородство и многое другое. Какая бесчувственная натура! Вытеснить из сердца матери родного сына, рассорить его с отцом и с невинным видом заявить: «Я надеюсь стать мужем вашей сестры и зятем ваших родителей, кем будем мы друг для друга, предсказывать не берусь».

У таких людей, как правило, много друзей. «Проявите великодушие, — советуют они жертве, — ведь вы почти родственники… Нельзя ссориться с отцом. Восставать против родителей — дурно». Почему дурно? Где и в какой конституции записано, что родственное чувство превыше всего? Почему интересы общества и государства должны мириться с пережитками родовых связей? Только руководствуясь нечистыми расчетами, можно заявить: «Я поступил так потому, что хочу быть достойным наследником вашего отца». Но ведь в наследники не навязываются, их предопределяют законы общества и природы…

У директора филиала было достаточно оснований желать своему помощнику всяческих неудач. Рыбные пруды были уже тем нехороши, что ими занимался Золотарев.

— В ваших водах не хватит углекислоты, — предрекал он недоброе рыбным прудам, — а ведь без углекислоты ничто не растет. Когда еще развивающиеся в воде микроорганизмы, погибший планктон и оседающая на дно хлорелла дадут вашей водоросли углекислый газ!

Директор знал, что углекислые соли, запущенные в пруды, восполняют недостаток в углекислоте. Только упрямство могло ему подобную мысль внушить. Ответ Золотарева не удержал директора от такого же, не менее бесплодного вопроса:

— Сколько вы намерены отпускать хлорелле азота, фосфора, железа, магния и других микроэлементов? Ведь эти дозы еще недостаточно известны.

— Они так же не были известны для таких низших растений, как дрожжи, бактерии и плесени, — с завидным спокойствием продолжал отбиваться Золотарев. — Химики теперь не жалуются, производство из-за этого больше не страдает. Дело во времени. Придется и нам потерпеть.

О рыбных прудах директор и его помощник больше не говорили. Из главного управления вскоре прибыл приказ передать дела филиала Золотареву.

— Я вовсе не собирался быть всю жизнь чиновником, — сказал Петр, — желаю вам успеха.

В этом пожелании не было внутреннего согласия. Плохо скрываемое огорчение соперничало с великодушием и решительно его оттесняло. Он не простил этого будущему родственнику, и ничто уже не могло их примирить. Почувствовал ли это Золотарев, и ему захотелось не доводить спор до крайности, или доброе сердце подсказало приласкать обиженного Петра. — Лев Яковлевич предложил ему писать докторскую диссертацию на материале о рыбных прудах.

— Вы что, утешить меня хотите? — обидчиво спросил прежний директор.

— Нет. Я рад всему, что может сохранить нашу дружбу.

— Почему бы вам не заняться этой темой? — с той же ноткой недоверчивости спросил он.

— Мне было бы вдвойне приятно, если бы диссертация удалась вам.

— Спасибо, — холодно ответил молодой Свиридов, — я буду впредь осторожней выбирать себе друзей и тему для диссертации.

— Тогда я попрошу вас о другом, — все еще любезно, но более твердо произнес Золотарев, — не будем огорчать наших близких. Сделаем вид, что между памп ничего не случилось… Ведь оттого, что мы огорчим их, нам, право, легче не станет. Обещайте мне.

Лев Яковлевич протянул руку, и неизменно деликатный Петр пожал ее.


* * *

Труды Юлии не были напрасны. Брат запомнил совет сестры — приглядеться к Марии и воздать должное ее достоинствам. Мария, в свою очередь, запомнила назидания подруги — сделать все возможное, чтобы овладеть сердцем ее брата. Единственное, что Мария решительно забыла, это примирить отца с сыном, утвердить в доме мир…

Подруги еще некоторое время продолжали встречаться в уютной комнатке Юлии и радовать друг друга признаниями. Мария жаловалась, что у Петра холодное сердце, вряд ли он способен кого-нибудь любить. При этом не говорила, какой именно любви она ждет от него: приукрашенной, подобной той, какую описывают в книгах и показывают в кино, или обыденной, житейской…

Встречи подруг вскоре прекратились, обе оказались занятыми по горло: одна — своими работами в лепрозории, другая — воспитанием будущего мужа. Тем временем Юлия утратила интерес к судьбе брата, а болезнь отца сделала заботу об их примирении менее настоятельной.

Мулатова отнеслась к своей миссии с топ многозначительной серьезностью, с какой молодые девушки идут навстречу любви. Отдавая дань тревожному ожиданию, грезам наяву и волнению, Мария понимала, как было бы неосмотрительно упустить возможность выйти замуж. Двадцать пять лет не так уж мало, лет этих будет еще много. Каждый год принесет с собой и опыт и мудрость, но не принесет любви. Счастливое время, когда она нравилась юношам, миновало. Ей казалось тогда, что молодость бесконечна и воздыхателям не будет конца. Благодатные годы пролетели, она не так уж хороша, тяжелый труд дома после нелегкой работы в ботаническом саду, иссушил ее, глаза потускнели, на лице ни кровинки. Юлия как-то сказала ей: «Не к той любви ты готовилась, которая тебя ждала». Это со всяким может случиться. В какой-то книжке она прочитала: «Современная женщина вынуждена всеми дозволенными и недозволенными средствами отстаивать свое счастье. Мужчины неохотно обзаводятся семьей, предпочитая непрочные, ни к чему не обязывающие связи тяготам брачной жизни». Да, ее ждут серьезные испытания. Прибрать к рукам Петра будет нелегко, избалованный и легкомысленный, он сделает все, чтобы ее скрутить. Пусть попробует, орешек ему легко не дастся.

Уверенная в том, что красота и привлекательность — та самая наживка, на которую любовь всего охотнее клюет, Мария не пожалела ни времени, ни усилий, чтобы выглядеть приятной. Весьма нелегко было найти удачное оформление для каштановых волос, зачесанных обычно на прямой пробор и свернутых пучком на затылке. Попытка преобразить этот пучок в перетянутый ленточкой хвостик, способный взлетать при малейшем движении головы, не была удачной. Намерение обратить старомодный каштановый цвет волос в золотисто-русый также не дало ожидаемых результатов. Смуглое лицо девушки мало выигрывало от этого преобразования. Светлую масть сменила желто-красная, производная от растения, известного под названием «хна». Так называемый «конский хвостик» продержался недолго, искусные руки обратили его в горку из мелких завитушек и локонов. Когда и это новшество не получило одобрения подруг, Мария отказалась от дальнейших экспериментов с прической.

Окраска ногтей, как цвет флага в неустойчивой республике, менялась дважды. Темно-вишневый сползал по краям, рассеивая всякую иллюзию, будто природа причастна к этой мазне. Цвет хны на ногтях гармонировал с колером шевелюры, но слишком уж выделялся. Его сменила бледно-розовая окраска, так называемая телесная…

К этому счастливому сочетанию вкуса и красок, казалось, не хватало только чарующего голоса сирены и заветного амулета, творящего чудеса. Голоса у Марии не было, но относительно амулета надо оговориться, что золотому перстню на среднем пальце правой руки придавалось именно такое значение. Малейшего поворота его было достаточно, чтобы крошечный камешек исчезал из виду и кольцо как бы становилось обручальным. Золотой привесок имел двоякое назначение: напоминать Марии о ее высокой цели и придавать ее другу решимость.

Еще одну перемену обнаружили “в девушке ее друзья. Марии предстояло стать женой кандидата наук, в дальнейшем доктора, а возможно и профессора. В новом окружении ей, аспирантке ботанического сада, не блещущей особой ученостью, надлежало подумать о манерах, а главное — о языке. Вокруг нее сверкали россыпи иностранных слов, было бы грешно ими не воспользоваться. Искусно произнесенное «адио», — поверила она, — звучит лучше, чем «до свидания», избранное общество оценит значение таких слов, как «минимум миниморум», «персона грата», «резон дэтр», «ноленс воленс», «терра инкогнита», произнесенных кстати и исполненных красоты и грации.

Ни в выборе туалетов, ни в усвоении крылатых слов Мулатова не ошиблась. Молодой Свиридов не мог не одобрить ее, ведь все это придумывалось для него.

Настали дни испытаний для самой любви. Оба этого ждали, желали и опасались.

Стоял теплый сентябрьский день. С утра на город нагрянул туман, солнце растопило его и развеяло по ветру, пожелтило и без того желтеющие листья деревьев и стало изливать последнее тепло на землю. Днем досужая тучка брызнула дождиком, а к шести часам вечера косые лучи дневного светила заскользили по стеклам окон и чердаков.

В этот день Петр, вместо того чтобы направиться из ботанического сада домой, пустился по крутой улице вниз к реке. Где-то у дебаркадера должна была его ждать Мария. Свиданию предшествовал острый и долгий спор. Не то, чтобы стороны не желали встречи, оба искали случая побыть наедине, но каждый понимал это по-своему.

Он долго настаивал, чтобы Мария пришла к нему. В его уютной и удобной комнате никто не помешает им все спокойно обдумать и обсудить.

— Я познакомлю вас с моими друзьями, — убеждал он ее, — выпьем, закусим и повеселимся.

Все в этом приглашении было учтено, кроме глубоко укоренившегося в Марии убеждения, что молодым людям верить нельзя, все они одинаково для нее опасны. Со свойственной ей прямотой, она заявила, что всяким удобным комнатам предпочитает набережную реки.

— Почему бы нам не посидеть на берегу Волги у дебаркадера, — простодушно выложила она свое заветное желание. — Кругом снуют катера, пароходы, кажется, что ты и сама куда-то уезжаешь.

Беседа происходила в огромной оранжерее ботанического сада, над ними нависали пальмы с перистыми листьями, а у ног, в обширном бассейне, величественно плавала тропическая виктория-регия с двухметровыми листьями, загнутыми кверху по краям, как блюдо, и крупными бело-розовыми цветками, напоминающими нашу белую кувшинку.

— Сесть бы на эту викторию, — мечтательно продолжала девушка, — и поплыть в тропическую Бразилию на Амазонку.

— Это вполне возможно, — не стал он ее разочаровывать, — регия выдерживает нагрузку до семидесяти пяти килограммов.

Было ли это намеком на вес девушки, который с некоторых пор стал заметно нарастать, или ботаник машинально вспомнил свойство растения и без предвзятой мысли заговорил о нем, — трудно сказать. Достоверно лишь то, что ни Амазонка, ни набережная Волги по соседству с дебаркадером не прельщали молодого Свиридова. Ему хотелось увести девушку к себе, как он это делал с другими, и доказать ей, что она нисколько не лучше других.

— Я не люблю вокзалов, не терплю пристаней с их сутолокой и шумом. — Он не скрывал своего отвращения к этим «перевалочным пунктам», как в шутку их называл. — Что мне Южная Америка, я хочу быть с вами, — настойчиво шептал он, уверенный, что этот шепот, не раз выручавший его, и сейчас проявит свою неотразимую силу. — Пойдемте ко мне, не упрямьтесь.

Страстный призыв насторожил девушку, где-то шевельнулось подозрение. Мелькнувшие в памяти примеры того, как опасно в таких случаях уступать, придали ей решимость и твердость. Довольная, что искушение не коснулось ее, она весело сказала:

— Не обращайте внимания на сутолоку и шум, от реки веет свежестью, какой не сыщешь и в ботаническом саду.

Сейчас они встретились у дебаркадера на берегу. С реки доносилось громыхание лебедок, повизгивание катеров и крики людей. Из ресторана несло чадным запахом. Мария предложила сесть на одну из скамеек, и тут они снова не сговорились. Ни одной свободной не оказалось, а ему не хотелось свидетелей их разговора. При людях у него язык не повернется сказать ей то, ради чего он сюда пришел.

— Подсядем к этой парочке, — предложила Мария, — я ужасно люблю слушать, о чем говорят влюбленные. Поглядите хорошенько на них, они так увлечены, что но заметят нас… Присядем, я вас прошу, — умоляюще сложив руки, проговорила она.

Они молча уселись. «Милая пара» и не помышляла о любви. Девушка скучно и долго рассказывала о том, как повздорила с мастером, божилась и проклинала его. Мария была готова уже вмешаться в беседу, но Петр решительно встал и быстрым движением увлек ее с собой.

— Пойдем покатаемся на лодке, — предложил он, — надоела мне эта болтовня… О чем только люди не готовы судачить…

Они сошли к реке, уселись в лодку друг против друга и поплыли вниз но течению. Петр энергично налегал на весла и греб, время от времени он окидывал девушку вопросительным взглядом, словно ждал похвал за свои старания, но не проронил ни слова.

— Что ж вы молчите? — подперев голову руками и устремив на него выжидательный взгляд, спросила она. — Обещали о чем-то важном поговорить, чего ради время терять…

Он оставил весла в уключинах, пересел к ней и, привлекая ее к себе, страстным шепотом проговорил:

— Я люблю вас, Маруся.

Она неодобрительно покачала головой, отодвинулась и предупредила, что лодку может прибить к берегу или занести бог знает куда.

— Вам следует занять свое место, вдвоем нам здесь нехорошо.

Словно не расслышав ее возражения, он еще крепче обнял ее. Она вырвалась из его рук и спокойно сказала:

— Если лодка опрокинется, вам не сдобровать. Я ведь знаю, что вы плавать не умеете… Уж лучше спели бы что-нибудь… Спойте, я вас прошу.

Такая просьба обычно успеха не имела. У Петра был приятный лирический тенор, по послушать его редко кому удавалось. Ни для себя, ни для друзей молодой Свиридов не пел. Всему свое время и место, его научные доблести принадлежат институту, а голос посвящен делу любви. Лирический тенор был призван смягчать упрямые сердца и будить в них нежные чувства.

Он сложил весла на дно лодки и запел. Песня была несложная, в ней присутствовали розы, жажда счастья и всесжигающая страсть. Слух певца оказывался порой не на высоте, зато жесты и мимика были более чем красноречивы. Мария воздала ему должное, но не стала оттого уступчивей, когда он снова попытался ее обнять.

— Гребите лучше к берегу, — поправляя сбившиеся волосы, посоветовала она ему, — что подумают люди, увидев меня в помятом платье.

Он внимательно оглядел свою маленькую смуглую спутницу и впервые подумал, что ее влажные блестящие глаза, в которых словно замерла слеза, необыкновенно хороши, улыбка, способная затмить все неприглядное на свете, — прекрасна, а движения рук — неподражаемы. Это неожиданное открытие, подкрепленное мыслью, что для первого раза он достаточно, кажется, позволил себе, вынудило его взяться за весла и грести к берегу.

Неудача не обескуражила Петра. Опыт подсказывал ему, что борьба будет нелегкой. В невеликом разнообразии девичьих натур Мария — не исключение. Бывают и менее покладистые, но выдержка и терпение неизменно торжествуют.

Его отношения к девушке приняли более ровный и нежный характер. Они встречались на улице, в ботаническом саду, Мария побывала у него на квартире, прихватив на всякий случай подругу. Он стал бывать у нее, но при каждом посещении заставал в доме старенькую женщину, которую Мария называла тетей. Неприятные последствия совещания в Москве и увольнение из филиала института еще больше сблизили его с Марией. Она сразу же встала на его сторону и осудила Золотарева. В ту трудную пору она терпеливо выслушивала его бесконечные жалобы, обнадеживала и утешала. Ее стараниям он обязан был тем, что вернувшийся из Москвы отец ласково принял сына и предложил вернуться на работу в ботанический сад. Ее внимание и доверие к Петру с каждым днем возрастали. Из дома исчезла старенькая тетя, и Мария встречала его поцелуем, тем более приятным, что друзья и девушки отвернулись от него.

Молодой человек сделал еще одно открытие, о котором пока предпочел молчать. Эта целомудренная девушка, в присутствии которой его печали и горести сменяются радостью, ему жизненно необходима. Мария как бы создана, чтобы быть его женой. Любит ли он ее? Несомненно. По сравнению с теми, с кем судьба его прежде сводила, Мария — сущий клад. Она проста и наивна, как ребенок. Даже ее болтовня, порой пустая и смешная, приносит его душе успокоение. Он никогда никого не любил: ни друга, ни сестры, ни даже родителей, ни одна девушка не согрела его сердца. Неспроста же его потянуло к Марии. Должно быть, признательность и уважение, которые она у него вызывает, и есть любовь.

Мария эту задачу решила по-своему. Держаться прежнего взгляда, что любви нет, а красочные описания нежного чувства придуманы мужчинами, чтобы сбить девушек с толку, — значило дать повод для подозрений, что в ее замужестве не столько повинно сердце, сколько уходящая молодость. Этого она себе позволить не могла. Брак по расчету всегда казался ей чем-то глубоко унизительным и недостойным. Прежняя теория нуждалась в новой трактовке, все придуманные ею варианты не устраивали ее, и она обратилась к своему избраннику, которого с некоторых пор про себя называла Петей. Мужской ум, полагала Мария, имеет на всякое сомнение готовый ответ. Эта уверенность не помешала ей последовать к своей цели окольным путем.

Они сидели за чаем в его холостяцкой квартире, когда в середине разговора Мария вдруг сказала:

— Ты какой-то холодный, нет в тебе, мой милый, ни капли огня.

В тот момент она, должно быть, забыла, что сама этот огонь в нем погасила. — У других и жизни и нежности больше, — жаловалась она, — что бы ни говорили, чувство должно быть теплым.

Намеренно ли Мария умолчала, о каком чувстве идет речь, или не без расчета предоставляла своему другу над этим подумать, — трудно было сразу решить. Судя по ее выжидательному взгляду, не исключалось, что заняться этой загадкой придется именно ому.

— Я не доверяю чувству мужчин, которые виснут на шее женщин, — со спокойной деловитостью ответил он. — Когда чувственность начинает туманить им голову, они, не разобравшись, заговаривают о любви.

На этот раз забывчивость обнаружил Петр. Он и сам в недавнем прошлом утверждал, что именно в страсти видит подлинную сущность любви.

Мария готова с ним согласиться. Конечно, не страсть, а что-нибудь другое гложет девичье сердце и рождает беспричинную тоску, но как это назвать? Откуда оно — это навязчивое чувство?

Снова Петр сумел коротко и ясно все поставить на место.

— Наши чувства исковерканы дурным влиянием искусства, — с печальной учтивостью, подобающей такого рода признанию, сказал он. — Если бы любовь была действительно такой, как о ней пишут, почему мы с вами ничего подобного не пережили?

Конечно, пережили бы, кто сомневается, но что же в таком случае влечет их друг к другу?

Он говорил о чувстве, известном человечеству с колыбели, твердил о нем уверенно и трезво. Ни страсть, пи безотчетное тяготение друг к другу не рождают любви. Она вырастает из уважения и признательности.

Мария слушала его с волнением, он повторял ее мысли и сомнения, спасибо, помог ей разобраться в них. Нет, она не ошиблась в своем выборе. Он такой же глубокий и умный, как отец. За одни эти речи она полюбила бы его, если бы не считала уже себя влюбленной.

— Я проснулся сегодня с мыслью о тебе, — сказал как-то Петр Марин, — и подумал, что хорошо бы объединить наши интересы и тебе всерьез заняться научной работой. Творчество облагораживает и сближает людей. Отец мог бы перевести тебя в наш отдел.

— Прекрасная идея, — подтвердила она, — я согласна.

Хотя никто из них никогда не подумал о том, чем занят другой и к какому делу в саду приставлен, — оба повеселели. Его поиски близости и ее готовность эту близость разделить значили для них больше, чем все страсти и страдания Ромео и Джульетты. Согретая этой косвенной лаской, Мария сказала:

— Как хорошо, что мы ботаники, у нас хватит на всю жизнь, о чем говорить. — Сообразив, что одних только разговоров в жизни недостаточно, она поспешила добавить: — В дружном труде есть своя прелесть, не правда ли?

Он с признательностью взглянул на нее и в знак согласия кивнул головой.

Оба хотели верить, что они влюблены, но так как любви в себе не находили, радовались всему, что на любовь походило. И снова память друзьям изменила — о труде между ними был недавно другой разговор.

— Мой отец считает, — сказал он ей, — что только люди, способные любить страстно свой труд, бывают хорошими супругами. — Он говорил об отце с той покровительственной иронией, с какой привык говорить о нем. — Я ответил, что науку можно уважать, относиться к ней как к другу, но от нее устаешь… Между тем любовь не приедается. Незачем эти разные чувства искусственно соединять… «Так смотреть на науку, — рассердился отец, — значит ценить ее не выше ремесла». Я снова повторил ему, что труд — необходимость и кланяться в ноги своему угнетателю так же бессмысленно, как изучить тринадцать языков, чтобы при редкой встрече с иностранцем не краснеть перед ним…

Марин эти рассуждения понравились, и она захлопала в ладоши.

— Есть ли большая скука, — чистосердечно призналась она, — чем повседневный труд? Так иной раз не хочется что-либо делать, так жаль расстаться с кроватью или креслом, хоть насильно веди себя на работу…

Так, утверждая друг в друге свои заблуждения, они усердно пытались заполнить пустоту, которую восполнить невозможно. Каждый говорил о чувствах, которых не было у них, мечтал о счастье, недоступном ни тому, ни другому…


* * *

Болезнь многое изменила в душевном состоянии Свиридова. Она словно повернула течение времени вспять и воскресила ощущения, померкшие под грузом лет. Снова, как в дни юности, глаза его тянулись к небу, к земле, жадно что-то искали в лицах людей, в природе. Скворец ли выудил из потеплевшей почвы червяка, грачи ли слетелись собирать на поле перезимовавшее зерно, или волчье лыко в лесу рано покрылось розовыми цветами, — глаза его точно видели это впервые. Давно уже голова его, обремененная думами, так легко не откидывалась назад, чтобы подставить лицо сиянию солнца и каплям теплого дождя. Слух стал чуток к звучанию жизни, бой часов, стук колес и грохот грозового неба обрели ритм, напоминавший то знакомые строфы стихов, то полузабытые мелодии. Убеленный сединами ботаник неожиданно открыл, что жасмин перед ненастьем благоухает. Много лет в своих лекциях он рассказывал это студентам и вдруг ранним утром почуял запах жасмина, и вскоре после этого заморосил дождь. Ароматы трав и цветов томили его память воспоминаниями. Запах сена воскрешал забавы детства на сеновале, вкус настоенных трав — скорбные дни недавней болезни. Запах валерианы навеял ему историю студенческих лет. Он давно о ней забыл и вдруг словно увидел ее заново. Случилось молодому Свиридову накопать с вечера валериану и сложить ее кучками. Она нужна была профессору для утренней лекции. Ночью кошки, привлеченные запахом валерианы, собрались насладиться ее ароматом. На разбросанных и спутанных растениях студент увидел утром стаю животных. С большим трудом удалось ему их оттуда изгнать…

Болезнь вернула, казалось, все, что было некогда утрачено. Так бывает, когда человек прикоснется к смерти и близко ее ощутит. Его сильно потянет жить, и он словно заново родится. В нем пробудилась воля к труду, жажда творческих исканий. Он изводил себя и жену, потоки идей и смелых проектов следовали друг за другом, все удавалось, самые смелые замыслы воплощались…

Так длилось до тех пор, пока подъем не сменился спадом. Творческий пыл стал убывать, меньше радовали удачи, иные мысли и тревоги оттеснили радость труда.

Началось с того, что у Свиридова ослабела память. Дня не проходило, чтобы серьезное дело не было упущено, забыто нечто важное в работе. Он опаздывал на деловые свидания, не вовремя являлся в ботанический сад, заставлял домочадцев ждать с обедом. Так бывало и прежде, но его выручала записная книжка. Маленький уголочек листка с занесенными с вечера пометками восполнял недостатки стареющей памяти. Теперь он стал забывать о существовании книжечки или не находил ее на месте. От этой забывчивости пострадал его любимый каталог — картотека отечественной флоры. В продолжение многих лет ученый заносил в него все вновь открытые им свойства растений. В последнее время записей становилось все меньше, и нужные сведения пропадали.

За этим, казалось бы, незначительным событием, последовали многие другие, весьма усложнившие жизнь ученого. Так, он неожиданно открыл, что его часто знобит. Сказывалась старость с ее несовершенным кровообращением. И с походкой что-то случилось, она словно стала шаткой, фигура сгорбилась, и слабеющий голос утратил свою твердость. Даже слух временами ему как будто изменял. То словно проскользнет мимо, то речь собеседника заглохнет. Радужная оболочка и волосы теряли свой пигмент, а в нервных клетках и в мышце сердца, должно быть, становилось его все больше…

Число недугов, действительных и кажущихся, росло с каждым днем, они требовали к себе внимания, и вскоре Свиридов оказался в их власти.

У него появилась манера смотреть на себя со стороны, постоянно анализировать свое состояние, как если бы предметом наблюдения был кто-нибудь другой. Так он подметил в себе неизвестную ему прежде подозрительность, склонность к опеке и придирчивости. Достаточно врачу призадуматься над лабораторным анализом, лишний раз взглянуть на рентгеновский снимок, — и в душу закрадывается тревога, возникают назойливые сопоставления — одному из знакомых точно так же предложили сделать снимок, и вскоре у него обнаружили рак… Его придирчивость стала пугать окружающих. Недавно он напрасно обидел работницу. Ему показалось, что скульптура в прихожей, которую он раньше не замечал, покрыта пылью. О ней попросту забыли или поленились вытереть ее. В спор вмешалась жена. Она отозвала его в сторону и шепнула:

— Ты, как все старики, мелочен и зол.

В душе он с ней согласился.

Заметив прежде, бывало, морщинку у себя на лице, он утешался мыслью, что дух его не старится. Мыслители всех времен сохраняли ясность ума и свежесть чувств до последних дней жизни. То же самое происходит и с юга. Теперь утешиться нечем — память не та, ни желаний, ни радостей, дух явно приходит в упадок.

Думы о недугах, о безжалостной смерти, после которой ничего не остается, омрачили жизнь ученого, отодвинули природу с ее пахучими травами и отняли радость труда. Он перестал замечать птиц, голова не откидывалась, чтобы подставить лицо сиянию солнца и каплям теплого дождя. Предписания врача, напоминания о лекарствах и процедурах, которые надо принимать, оттесняли мысли о науке и долге перед страной. Бой часов утратил свои благодатные свойства, он напоминал о времени, которое без пользы уходит, об опытах, не доведенных до конца, о недочитанных книгах, и ничего больше…

Время от времени Свиридову казалось, что в его состоянии наступила перемена. Сегодня и вчера сердце вовсе не ныло и на душе было легко. Если жизнь не будет омрачаться волнениями и чрезмерные испытания не подорвут душевные силы, он долго еще протянет. Обстановка, в которой трудится ботаник, более чем благотворна и не может идти в сравнение с условиями работы химиков, физиков, врачей, математиков. Вместо пыльных и душных лабораторий, пропитанных газами и едкими веществами, — обширные оранжереи, поле и лес. В такой спасительной среде ничто человеку не страшно.

Как всем больным, ему хотелось видеть себя здоровым, и он готов был верить всему, что в этом его убеждало.

Настал день, когда Самсон Данилович призвал ученого-Свиридова и задал ему ряд горьких вопросов. Как это случилось, что болезни закрыли от него свет? Ему некогда было прежде думать о них, почему они сейчас его поглотили? Он погряз в тревогах, никогда не имевших доступа к нему. Куда делась страсть к любимому занятию? Где прежние планы, надежды и вера в великое значение хлореллы?

На все эти допросы мог быть только один-единственный ответ, а его Свиридов больше всего опасался. Пришлось бы сознаться, что разговор с Александрой Александровной и Львом Яковлевичем в Москве все еще тревожит его, что ему все трудней держаться прежних убеждений, всегда казавшихся ему непогрешимыми. Будущее, говорят они, должно стать желанным для настоящего, иначе в него не поверят, грядущие поколения не примут хлореллу, если предки не одобрят ее. Почему бы с этим не согласиться? Человечество переживает белковый голод, вряд ли эта нужда станет с годами меньше. Почему бы не утолить этот голод, послужить нашему сегодня без ущерба для далекого завтра? Тем временем водоросль будет улучшена, и люди привыкнут к ней. Отцы и дети повоюют с непривычной пищей, а внуки примут ее как должное… Мы ведь едим не то, что любим, а то, к чему «приучены»…

Несомненно и то, что человеческая психика ограничена во времени, только настоящее и близкое будущее способно внушить нам какие-либо чувства, вооружить надеждой и терпением. Что, если сомкнуть идею о благородном назначении хлореллы в будущем с нуждами сегодняшнего дня? Пусть узнают о ней и в городе, и в деревне, пусть она займет свое место на обеденном столе и станет необходимостью для человека…

Трудно с такими сомнениями поладить, и мысли уводили его к подступам старости и смерти…

Посоветоваться с женой Свиридов долго не решался. Не потому, что опасался встретить непонимание или выслушать насмешку жены. Она, несомненно, с ним согласится, но какими глазами он взглянет на нее? Двадцать лет он твердил ей, что расчеты противников лишены смысла, один лишь он отличает истину от заблуждения, и вдруг — уступить. Выслушав его, она промолчит или скажет «прекрасно».

Решено, он поговорит с ней в ближайшее воскресенье во время поездки в колхоз. Лев Яковлевич пригласил их побывать на рыбных прудах. По дороге такие вещи легче всего обсудить.

В тот же день он написал Александре Александровне:

«Милый друг!

Позвольте удивить вас неожиданной вестью. Я решил согласиться сотрудничать с вами в исследованиях, связанных с разведением хлореллы в прудах. Скажите всем, кому следует, что я считаю это делом важным и перспективным. Напишите, чего вы добились и что намерены предпринять.

Готовый к услугам».

Дальше следовала подпись и приписка:

«Не сердитесь, я заглажу свою вину».

В воскресенье утром к воротам дома Свиридовых подошла машина филиала института. За рулем сидел Золотарев. Стояло погожее майское утро. Накануне выпал дождь, и под весенними лучами прохлада, словно нехотя, покидала землю. Как рачительная хозяйка, вновь вернувшаяся в свой дом, солнце усердно убирало следы недавнего ненастья: стирало темные блики с яркой зелени деревьев, сушило и поднимало примятую ливнем траву и грело все, что истосковалось по теплу. Казалось, солнце отдавало и небу дань — сметало тучи с небосклона и серебристыми блестками пронизывало синеву небес.

Прежде чем войти в машину, Самсон Данилович поглядел кругом и улыбнулся чудесному утру.

Супруги уселись на заднем сиденье, автомобиль тронулся, и Свиридов сразу же заговорил.

— Нам надо обсудить серьезное дело, — многозначительным движением указательного пальца призвал он жену к вниманию. — Вопрос заслуживает того, чтобы на нем остановиться…

На этом источник его красноречия словно иссяк. Дальнейшее лишено было какой-либо связи и содержания. Вот что значит начать разговор, предварительно его не обдумав.

— Ну, — протянула она, — я что-то твоего дела не вижу.

— Да, да, ты права, — поспешил он с ней согласиться, — обсудим это вдвоем. Мне самому не все ясно. Отнесись только к моим словам со вниманием и спокойствием…

Почему он счел, что в пути такие вещи легче всего решаются?

— Что ты тянешь, — начинала сердиться жена, — опять какая-нибудь фантазия не дает тебе жить?

Свиридов обернулся и, словно разговор велся не с женой, а с Золотаревым, в том же тоне продолжал:

— Меня очень беспокоит, выживет ли хлорелла под прямыми лучами солнца в прудах. Одни утверждают, что она, как и бактерии, гибнет под прямыми лучами. Другие полагают, что не направление лучей, а высокая температура губит ее. Теперь, когда вы располагаете теплолюбивой культурой хлореллы, вам легко будет эту загадку разрешить. Вот уж с чем вам придется повоевать, так это с опасностью чрезмерного освещения… Пруды необходимо чуть затенять… Чудесное предприятие и какое выгодное! — после некоторого молчания продолжал он. — Из углекислоты, воды, фосфора и азота создавать органические соединения и заодно живое вещество… Где вы видели растение, способное почти всю поглощаемую солнечную энергию претворять в пищу?..

Теперь красноречие не изменяло ему, каждая фраза вдохновляла его, и голос заметно теплел. К жене он ни разу не обернулся. Когда живописная картина цветущих садов привела его в восхищение, он положил руку на плечо Золотарева и сказал:

— Не спешите, дайте оглядеться, уж очень здесь хорошо…

Машина скользила между зелеными холмами, овеянными теплом и благоуханием. За окном стелилась тишина и покой, разворачивался край, объятый глубоким молчанием. Бесшумно проносились встречные машины, скользили по белому песку, словно салазки по, снегу. Кругом мир и благодать, а всего больше ее в карточном домике — шалаше на краю огорода… Безмятежны холмы, дремлют низины, опоясанные черной змейкой асфальта и окаймленные изумрудной озимью…

Самсон Данилович оторвался от окна и продолжал свои наставления:

— Бойтесь, Лев Яковлевич, вселенцев, коловраток, двукрылых личинок, кладоцер. Они сожрут в прудах хлореллу и отравят среду отбросами. В лаборатории эти организмы изучаются изолированно, а ведь живут-то они в сообществе, вредят и помогают друг другу… Выясните, как они поладят с хлореллой…

Лев Яковлевич выключил сцепление, погасил мотор и, пока машина бесшумно катилась под уклон, сказал:

— Я ждал, что вы все это скажете мне раньше. Я ихтиолог и в биологии водорослей ничего не смыслю. Когда вы отказались нам помогать, мне ничего другого не оставалось, как пройти курс у других… Благодарю за ваши советы, но они запоздали, я получил их в Москве… Вы, я вижу, изменили свое отношение к моему делу, спасибо, я в трудную минуту к вам обращусь. — Он помолчал и голосом, в котором одновременно звучали упрек и просьба, продолжал: — Александра Александровна тоже ждет вашей поддержки… Вы напрасно не хотите ей помочь… Или вы передумали?

Будь Свиридов не так увлечен разговором, он увидел бы на лице жены нечто такое, что весьма смутило бы его. Выражение напряженного ожидания, когда он наконец вспомнит о ней, чувства обиды и недоумения открыто сменяли друг друга, словно Анна Ильинична и не помышляла их скрывать.

— Вы не ошиблись, Лев Яковлевич, я изменил свое отношение к вашему делу, — нисколько не задетый его укором, ответил Свиридов. — Многое из того, что вы тогда мне говорили, я запомнил. «Нам нужны друзья не только в среде ученых, но и в народе… Докажите сельскому населению, что оно при малых затратах сможет иметь вдоволь рыбы, и недовольство отдельных ученых потонет в многомиллионных голоса друзей. Как им не поддержать нас, ведь мы нм приносим изобилие…» Ваши слова, признайтесь! — закончил он.

— Не запомнили ли вы также советы Александры Александровны? — вернулся Лев Яковлевич к вопросу, на который не получил уже однажды ответа.

Самсон Данилович улыбнулся и просто сказал:

— Я послал ей письмо, в котором советовал не оставлять работу. Я буду ей помогать, как и вам.

Теперь только он вспомнил о жене и о неудавшемся признании.

— Как-то вышло у меня неладно, — с пристыженным видом проговорил Свиридов. — Я ведь все это хотел тебе рассказать…

— Ничего, ничего, — как всегда, серьезно и сдержанно ответила она. — Хорошие вести и запоздалые хороши…

— Так на чем же мы остановились? — весело спросил Свиридов, обрадованный тем, что наконец объяснился с женой. — Вы поняли теперь, почему мне так дороги ваши пруды? В колхозах узнают, что за клад хлорелла, и обязательно полюбят ее… Урожаи на полях до сих пор зависели от дождя и солнца, иначе говоря, от погоды. Хлорелла освободит людей от этой зависимости.

Далеко позади остались зеленые холмы, обсаженные фруктовыми деревьями. Машина мчалась по гладкой песчаной степи с редким ковылем и полынью. Кудрявые барашки на голубом небе предвещали непогоду. Легкий ветер пригибал траву и кружил пыль по дороге. Лев Яковлевич озабоченно сказал:

— Как бы дождик не испортил нам праздника. Пруды находятся в стороне от деревин, не каждому захочется мокнуть под дождем… А хорошо бы собрать побольше людей, они ведь со временем станут нашими помощниками… Да, кстати, вас следует поздравить с новой помощницей. Юлия самым серьезным образом занялась хлореллой.

Свиридов устремил на жену вопросительный взгляд. Сообщение Золотарева в такой же мере удивило, как и встревожило его. Что это значит? Зачем понадобились дочери зеленые водоросли? От него что-то скрыли, жена не могла этого не знать. Свойственная ему подозрительность подсказывала, что он случайно наткнулся на нечто такое, о чем стоит поговорить.

Анна Ильинична ускользнула от вопросительного взгляда мужа и сухо сказала:

— Не я тебе сказала это и нечего спрашивать меня. Расспроси Льва Яковлевича, пусть расскажет…

Золотарев успел в зеркале, подвешенном над рулем, заметить волнение Свиридова и смущение его жены и поспешил вмешаться.

— Вы напрасно, Самсон Данилович, придали этому значение. Дочь ваша надумала лечить своих больных хлореллой. Она где-то прочитала, что в лепрозории Венесуэлы прокаженных три года кормили супом из водорослей. Результаты были не совсем безуспешны… Она убеждена, что лепра поддерживается неспособностью организма усваивать витамины. Так как в хлорелле их более чем достаточно, она подумала, нельзя ли с ее помощью насытить ткани больного витаминами.

Так как зеркало над рулем не обнаружило перемен в выражении лиц супругов, Золотарев добавил:

— Как вам угодно, Самсон Данилович, по Юлия вся в вас. Подай ей проблему, от которой не радостей, а испытаний жди. Раз во что-нибудь поверив, она не отступит уже, только время и опыт могут ее переубедить… Я держусь того мнения, что жена, у которой нет собственного дела, рано или поздно займется чужим и станет опекать мужа…

Тонкая лесть Золотарева не могла оттеснить подозрения Свиридова. Он снова перевел взгляд на жену и раздраженно спросил:

— Но почему об этом мне не сказали?

— Зачем? — поспешила Анна Ильинична принять удар на себя, — чтобы выслушать твое категорическое «Нет!»? Я о многом в нашей жизни тебе не говорила. Ты не знаешь, например, что я вот уже три года готовлю из хлореллы вкусные блюда. Каждую новую культуру, которую мы выводили, я со всякого рода специями проверяла на плите… Сама ела и тебя кормила не раз. Ты мог убедиться, что травянистого запаха и вкуса у хлореллы больше нет, во всяком случае он не так резок и не так неприятен… Я но знаю, какие блюда разработал для японцев профессор Тамийя, но мы с дочерью готовим шестнадцать блюд. Кулинария японского профессора одобрена в институте Стэнфорда, в штате Калифорния. Нам незачем так далеко забираться, пошлем наши рецепты в Москву… Ты должен быть доволен — хлорелла станет известной всюду, где варят пищу, — в институтах питания, в больницах…

Самсон Данилович не мог одобрить жену. Слишком много она позволила себе. Об этом у них будет еще разговор. Другое дело — дочь, ей он сделает отеческое внушение.

— Следовало бы все-таки посоветоваться со мной, — недовольным тоном, в равной мере относившимся и к жене и к дочери, проговорил он.

— Вы совершенно правы, — поспешил с ним согласиться Золотарев. — Я то же самое ей говорил… Думаю, что это больше не повторится, я обещаю вам за ней присмотреть. — Он немного помолчал и с загадочной улыбкой добавил: — Позвольте это бремя возложить на меня. И плечи у меня покрепче, и сил больше… На будущей неделе мы сыграем свадьбу, и обещаю, что ничего подобного больше не повторится.

Самсон Данилович улыбнулся, погрозил ему пальцем и, милостиво взглянув на жену, сказал:

— Следите, Лев Яковлевич, да построже, я ведь буду надеяться на вас.

Машина круто повернула к небольшой речке, к ее высоким берегам, густо заросшим травой. В стороне от ручья, исчезающего за первым поворотом, у одинокой ветлы, распустившей над водой зеленые кудри, блестели три небольших пруда.

Золотарев и Свиридов сошли с машины и сразу же очутились в толпе спорящих людей. Невысокого роста человек лет сорока, с остроконечной бородкой, в суконной куртке, застегнутой на все пуговицы, в сапогах с голенищами гармоникой увещевал наседавших на него селян.

— Что вы слушаете Антонина Ивановича? Ну, бригадир, ну дельный человек, а прячется он за юбкой жены, как тресковый малек под колоколом медузы… Нет у него своего слова.

Ему возражал высокорослый и широкоплечий колхозник с перекошенным после паралича лицом. Его большие голубые глаза и добрая застенчивая улыбка скрадывали уродство и делали лицо приятным.

— Какая ты юла! — тихим, но твердым голосом отвечал он. — Тебе говорят одно, а ты — свое… Никто против прудов не говорит, дело нужное, спасибо. Недаром во всем районе народ пруды копает, только зря ты околесицу несешь… Мол, рыбой мы все на свете забьем: и хлеб и овощи переплюнем, одним словом, от рыбы миллионщиками станем… Ни к чему это все… Правильно я говорю? — обратившись к окружающим, закончил он.

— Правильно, — поддержали его селяне, — заврался парень!

— Ну и баста, спору нет, — быстро согласился человек в суконной куртке. — Не обязательно мне, как рыбе, против течения идти… Угодно так, извольте!

Самсон Данилович отвел Золотарева в сторону и спросил:

— Ведь это тот самый, что на совещании в Москве всякую чушь молол… Или мне кажется?

— Нет, нет, вам не кажется. Этот тот же Голиков, но в другой роли. Не ученый он теперь секретарь, а мой помощник — опытные работы в колхозах налаживает… Надо бы тогда уволить его, да ведь этим человека не исправишь…

Пруд удобрили минеральными солями и тут же запустили в него хлореллу. С процедурой изрядно запоздали — следовало бы ее провести сразу после ледохода, прежде чем в пруде ожили сорняки. Теперь часть солей достанется сорным травам, придется хлорелле с ними поделиться…

На обратном пути Свиридов продолжал наставлять Золотарева:

— Следите за тем, чтобы клетки водорослей не мельчали… Стареющую культуру надо вовремя заменить, иначе урожай пострадает… Хлорелла, как и другие растения, питается минеральной пищей, но не брезгает и органической… Подкормить ее глюкозой, и вместо одиннадцати миллионов клеток в тысячной части литра их станет в девять раз больше…


* * *

Прошло лето. Никогда еще в скромной лаборатории ботанического сада не было столько проделано, как в эти несколько месяцев. Анна Ильинична и дочь усердно готовили из хлореллы недурные блюда.

Самсон Данилович примирился с самоуправством жены и дочери и даже одобрил ее инициативу. Пусть каждый приближает хлореллу к народу, — утешал он себя, — насильно ее не навяжешь, люди должны в ней почувствовать нужду. Сыну он предложил вывести неприхотливую и вместе с тем урожайную культуру. Не так уж сложно, — объяснял он ему, — окружив растение всеми благами земли — наилучшей температурой, благоприятным питанием, избавив ее от бактерий и хищников, — добиваться успеха. Нельзя урожай, добытый в сосуде, простым умножением перечислять на гектары воды. В этих расчетах не учтены превратности естественной среды. Не будь их, для людей давно не осталось бы места на свете, одна муха в короткое время может покрыть своим потомством весь земной шар. Для лаборатории эти расчеты непреложны, а в жизни так не бывает.

— Наша водоросль, — наставлял он сына, — должна в условиях недоедания, недостатка кислорода и света хорошо размножаться. Наука располагает семенами злаков, приспособленных к засухе и холоду, развивающихся на тяжелых глинах, на песках и на солончаковых почвах. Баловать организм, значит делать его беспомощным, лишать устойчивости в борьбе за существование. Мы себе этого позволить не можем.

Сын беспрекословно слушал отца и только однажды вскользь заметил:

— Ты должен согласиться, что я был прав. Ученые в первую очередь должны думать о сегодняшнем дне. Нельзя уноситься идеями за орбиту земли…

Самсон Данилович как-то странно усмехнулся, но промолчал. Сказать сыну правду не хотелось, хоть и следовало бы с ним поговорить. Рассказать, какие думы тревожат отца, признаться, что отец его, кажется, сбился с пути, нет у него цели и ничто не маячит впереди… Да, недурно бы с сыном поговорить, пусть знают дети, как трудно бывает отцам.

Я всегда был уверен, готов был Свидиров сознаться, что будущее рождается сегодня. Кто хочет послужить потомкам, должен своему делу найти опору в настоящем. Но тот не ученый, кто перестал видеть перспективу и не думает о тех, кто сменит нас…

Александре Александровне Свидиров подсказывал, как лучше вести наблюдения, и в каждом письме усложнял ее и без того нелегкие опыты. По каждому поводу он искал сведений и обсуждал все до малейшей подробности.

Доставалось немало и Льву Яковлевичу. Свидиров дважды побывал на опытных прудах, убеждался, что рыба хорошо развивается, сулит до трех тонн улова, — и все же замечал недостатки…

Уделяя много внимания своим подопечным, он находил, однако, время подолгу просиживать за словарем, углубляться в чтение комментариев к Гомеру или решать длиннейшие уравнения. Однажды, когда Самсон Данилович обложил себя книгами и, склонившись над одной из них, долго не поднимал головы, жена подсела к нему и сказала:

— Ты напрасно делаешь вид, что занят чем-то важным… Ты просто не знаешь, куда себя деть… Все трудятся и довольны, одни ты не находишь себе места.

С видом человека, которому безразлично, как отнесутся к его речам, она встала с намерением уйти. Повинуясь первому движению, Свидиров также встал. Некоторое время они молча глядели друг на друга, затем он сел и снова склонил голову над книгой.

Он ничего ей ответить не мог — какой смысл ее беспокоить? Никто, кроме него, не виноват в том, что случилось. Ему хотелось быть обманутым, и он добился своего.

Его предупреждали быть осмотрительным в расчетах… «Вы обещаете прокормить население земли спустя двести лет. Ученые не хотят и не могут так далеко заглядывать». Уже в ближайшие годы могут быть найдены средства поднять плодородие земли в десять и в двадцать раз. Химический синтез не сказал еще последнего слова. Кто знает, до чего дойдет научный прогресс в ближайшее десятилетие, как можно верить планам, рассчитанным на века…

Анна Ильинична была права, он действительно не находил себе места. Мучительные опасения не оставляли его. Что если в самом деле возникнут условия, которых сейчас предвидеть нельзя, и о хлорелле никто не вспомнит? Кто ему вернет потраченные усилия, десятилетня труда и надежд? Он попытался уйти от ответа, согласился, чтобы другие утверждали доброе имя хлореллы и великое дело творилось без него. Да, цель его жизни исчерпана. Ни сын, ни жена, ни тем более друзья ему не помогут. Только новая вера, что труды над хлореллой не были напрасны, вернет ему покой. Только сознание, что дело его жизни переживет того, кого некогда звали Свиридовым, даст ему силы трудиться и жить.

С женой об этом Свиридов но говорил. Беседа с сыном не принесла ему удовлетворения. Вспоминая о ней, Самсон Данилович с грустью думал, что он ужасно одинок. Говорят, он неисправим и в упряжке не хочет быть ни коренным, ни пристяжным…

Он действительно не хочет, но есть же вещи на свете, которыми поступиться так же трудно, как и расстаться с жизнью.

— Сознайся, — сказал сыну отец, — ты ведь втайне мечтаешь переделать меня, и не из каких-то расчетов, а в-о имя долга перед наукой.

Петр мог бы его разубедить или уклониться от ответа, не всякую правду надо отстаивать… Он ухмыльнулся и, подражая интонации отца, его же словами ответил:

— И ты ведь втайне мечтаешь переделять меня, и также во имя долга перед наукой.

Улыбка отца как бы подтвердила догадку сына.

— Пытаюсь, не скрою. Не могу только поздравить себя с успехом.

— В таком случае мне больше повезло. Ты повернулся лицом к современности, а я никогда с ней не порывал.

Ты хорошо сделал, что послушался меня, я все-таки тебе ближе, чем кто-либо другой.

В его дружелюбной усмешке было что-то от покровительственного вида боксера, одержавшего победу на ринге. Казалось, сейчас он протянет поверженному противнику руку, чтобы рукопожатием подтвердить свое превосходство.

Самсон Данилович не придал этой выходке значения и скорей из озорства, чем из желания обидеть сына, сказал:

— Быть ближе не значит сильнее греть. Людям тем холоднее, чем ближе земля к солнцу.

— Ты должен расстаться с твоим идеологическим вывихом, — ободренный миролюбием отца уже более смело заметил сын, — с несчастной склонностью обращать действительность в мечту. Такого мнения о тебе многие… Я знаю, как сильны в нас пережитки прошлого, они ведь допекают и меня.

— Откуда? — рассеянно спросил Свиридов, который в ту минуту думал о другом. — Ведь тебя не было на свете, когда с ними было покончено.

Сын снисходительно покачал головой: до чего этот человек наивен!.

— Остались люди, отец, — бодро проговорил он, — они эти пережитки для нас сохранили.

Свиридов продолжал размышлять, он думал, что сын — единственный человек, который мог бы подсказать, что ему делать. Оп неглуп, знает ботанику и серьезно увлечен хлореллой. Не стоит обращать внимания на его рискованный утверждения о преимуществе сущего над грядущим. Где грань между ними, да и возможна ли она?

— Все это, мой друг, пустое, нам надо поговорить о более серьезном и важном. Выслушай меня спокойно. Можешь возражать и не соглашаться, задавать вопросы и спорить, но дослушай меня до конца.

Сын был озадачен. Слишком много отец проявлял сегодня терпения, он давно его не видел таким. Уж не случилось ли с ним что-нибудь?

Отец молча придвинул стул сыну, уселся напротив и закрыл рукой глаза. Это означало, что рассказ будет долгим.

— Случается в театре, что актеру надо выглядеть значительным и крупным, а сам он непредставителен и мелковат. Такого артиста окружают на сцене низкорослыми людьми. Среди них наш актер кажется героем. В жизни такой маскарад встречается часто. Я знаю ученых, только тем и замечательных, что они много лет повторяют одну и ту же гипотезу, неотразимую тем, что искусно подобранные ученики — недалекие, лживые и хищные — ни сами эту идейку не превзойдут, ни другому этого не позволят. Идейка обратилась в источник благополучия для учителя и учеников, единственная забота которых не дать кому-либо увидеть, что король гол!.. Можешь ли ты себе представить Коперника или Ньютона, Тимирязева или Пирогова в такой незавидной роли? Нет! Им ли цепляться за истину, век которой — несколько лет? Только подлинная ученость совместима с величием духа… Тебе этого нельзя забывать.

Сын учтиво склонил голову и с подчеркнутой вежливостью спросил:

— А как же быть тем, кому до Ньютона не дотянуться?

— Ты хочешь сказать: не каждому под силу искать погрешности в законах и теориях, освященных веками? Напрасно. Никто не знает предела своих возможностей, нам остается лишь верить, дерзать и трудиться…

— Много брать на себя нескромно и невыгодно, — счел Петр своим долгом возразить. — II за то и другое приходится отвечать. Ты и сам убедился, как опасно для ученого слишком надеяться на себя.

Уже не впервые сын намекает ему на какую-то ошибку, говорит с ним, как с наказанным шалуном. Лучше бы он вспомнил собственные неудачи в филиале института и в Москве. Когда-нибудь, не сейчас, отец напомнит ему бесславную историю недавних дней, ничто в ней не будет упущено. Сегодня же он ждет от него совета, не может быть, чтобы сын не понял его.

— Но будем говорить обо мне, — просят его отец, — речь идет о цели в жизни. Один ставит ее перед глазами, а другой отодвигает далеко, чтобы до последнего вздоха, до самой смерти, тянуться к ней.

Теперь он поговорит о самом важном, спросит, как ему быть и что делать… Нет, рано, пожалуй… Сыну будет полезно выслушать еще один пример…

— Случилось это во время гражданской войны. Был у меня в отряде красноармеец Тихон Железной. Рассказывали, что он брата-белогвардейца морил голодом, добивался, чтобы тот не возвращался к белым. Брат не отступился, и Тихон его убил.

Был конец лета девятнадцатого года. Белогвардейцы с одной стороны, банды — с другой беспокоили отряд. Сидели как-то Свиридов и Тихон на броневике, и спрашивает командир красноармейца:

— Но жаль тебе брата?

— Людей всегда жалко, — отвечает тот, — и сердце другой раз за него болит.

— Значит, ты не спокоен, душа не на месте?

— С чего мне беспокоиться, — говорит Тихон, — не из корысти я человека убил… Одно дело для себя, другое — для порядка.

Командиру шел двадцать третий год, он был любознателен и многого не понимал.

— А справедливо ты поступил? — продолжал он расспросы.

— А хоть бы и несправедливо, — спокойно ответил красноармеец, — в большом деле не без греха. Революция раз в сотни лет бывает, и провести ее надо как следует.

Такова история. Далеко метил Тихон, на века заглядывал вперед… Тому же учила своего командира политрук отряда Маша Гордеева…

Отец положил руку на плечо сына и, словно это прикосновение могло ему передать тепло отцовского сердца и веру в грядущее, со счастливой улыбкой продолжал:

— Маша была крупной, рослой девушкой, с милым вздернутым носом и копной рыжих волос. Она явилась в отряд под Елисаветградом после ссоры с отцом, мастером большого завода. Спор был серьезный и рассорил их навсегда.

Гордеев верил, что дело его жизни — отстоять завод. И белые, и красные, и Петлюра, и Григорьев — одним миром мазаны, пропадай все на свете, было бы им хорошо. Никому до завода нет дела, растащат его и оставят рабочих без хлеба. Крепкая власть, вот что ему нужно, какая бы ни была, только бы сильная. Собрал мастер людей, обзавелся арсеналом — сабель, пулеметов, бомб и гранат припрятал, в вагоне-теплушке учредил штаб. Там решали, кому позволить в город войти, с кем воевать, кому уступить, кого обмануть, уничтожить. Ударят ночью в набат, и заводская братия хлынет на станцию, к вагону-теплушке. Бойцы и командиры, врачи и сестры, каждый знает свой пост, дело привычное, не впервые воевать. На постоялых дворах пекут и варят картофель, подводами грузят на фронт. Все назначены и избраны раз навсегда, даже мирная делегация одна и та же — с белым флагом на белом древке…

Два года так завод защищали, дрались с Марусей, с Петлюрой, с Григорьевым, дважды изгоняли черную сотню Махно.

Гордеев стал приходить в красноармейский отряд. Он звал дочь домой. Одна она у него, не с кем словом обменяться, душу отвести. Она отворачивалась, накручивала на палец прядь курчавых волос и сердито отплевывалась. Не стыдно ли ему секретаря комячейки, политрука к дезертирству склонять!

Однажды Маша исчезла и вернулась лишь через несколько дней. Из-под белой повязки на лбу каплями стекала кровь, запекшиеся губы и бледное лицо несли следы глубоких страданий. Обхватив колени руками, она, раскачиваясь как маятник, скрежетала зубами и рассказывала. В городе восстание, к вечеру ждут белых, разведку видели в пятнадцати верстах. Отец приказал изловить дочь и всю ночь продержал под стражей. Она выпрыгнула с чердака, разбила себе голову и ободрала руки до кости. Как мог командир поверить Гордееву! Ничего он за заводом не видит, слепой человек! Тут мир перестраивают, а он за старое держится, цепляется за позолоченную цепь…

Тот день был последним в ее жизни. Повстанцы окружили отряд. Она с исступлением дралась, стреляла из пулемета. Когда патронов в лентах не стало, она схватила винтовку из рук убитого бойца и, не прячась, открыто, поражала врага. Казалось, сама революция, неуязвимая, суровая, мстит за себя. Метким выстрелом она уложила вожака, отстояла Тихона от гибели, и вдруг словно из земли вырос Гордеев. Он искал ее глазами, не слушая окриков, не видел знаков друзей. Кто-то попытался его оттащить и упал мертвым. Маша крикнула командиру: «Стреляй!» Командир отказался в безоружного стрелять. «Товарищ командир, — стонала она, — ты щадишь врага революции!» Она наставила винтовку на отца, взвела курок и упала навзничь…

— Маша умирала, — взволнованный воспоминаниями, закончил Свиридов. — Ее глаза были широко открыты, губы дрожали. «Эх, командир, — прошептала она, — где были твои глаза, врага не разглядел, нельзя тебе революцию доверить».

Она сделала еще одно усилие и чуть слышно проговорила: «Командир должен далеко видеть». Я был молод тогда и не понял ее. Прошло много лет, прежде чем разобрался, чему эти люди учили меня.

Он умолк, как бы набираясь сил, чтобы перейти наконец к тому, ради чего призвал в свидетели дни своей юности, но сын его предупредил:

— Боже мой, отец, — с той трогательной снисходительностью, с какой родители осуждают озорство ребенка, проговорил он, — чем набита твоя голова!..

Свиридова передернуло от обиды и боли. Это отразилось в его печальном взгляде, в движении рук, вдруг повисших, как плети, и в скорбной морщинке у рта. Все говорило о страдании человека, даже голос, который вдруг глухо зазвучал.

— Я рассказываю тебе о людях, отдавших свою жизнь для блага тех, которых они не знали и не видели никогда.

— Что о них говорить, — словно речь шла о чем-то весьма заурядном, лениво протянул сын. — Они как подлинные сыны народа исполнили свой долг перед Родиной. Имена их не будут забыты, но какое это имеет отношение к нам? У нас свои цели, рассчитанные на века…

В Свиридове закипало раздражение. У этого человека нет ничего святого, ничего светлого на душе. Неужели этот холодный, мертвый служака — его сын? Какой смысл рассказывать ему о своих затруднениях, что он в этих муках поймет?..

Самсон Данилович отвернулся и вздохнул.

— Мы словно живем с тобой в разных мирах. В твоем — все просто и понятно, а в моем — ясна только цель.

Признание Свиридова сыну не состоялось.


* * *

Коротенькое письмецо было написано от руки и прислано с нарочным. Почерк крупный, ясный, с характерными нажимами и жирными точками, подпись короткая, без завитушек. Свиридов дважды прочел письмо и невольно задумался. Недоумение вызвало не само желание секретаря городского комитета партия повидаться с ним, а неопределенность, с какой это было выражено. С одной стороны, говорилось в письме: «…рад буду видеть вас у себя», а с другой: «…если вы не возражаете, я охотно навещу вас в Ботаническом саду…». Кто знает, чего больше хотел секретарь — видеть ученого у себя или быть его гостем? Свиридов просил передать с нарочным, что придет завтра утром в десять часов.

Секретарь горкома радушно встретил ученого, отрекомендовался Иваном Федотовичем Рудневым и с каким-то напряженным любопытством оглядел Свиридова. «Так вот вы какой, — означал этот взгляд, — приятно, очень приятно познакомиться».

Самсон Данилович в свою очередь рассмотрел секретаря и подумал, что ничего примечательного в его внешности нет. Невысокого роста, с маленьким носиком на худощавом лице, впалая грудь, полные бесцветные губы и обширная лысина. Ординарность внешности подчеркивалась одеждой, не отличавшейся ни новизной, ни модным покроем: сильно поношенный, поблескивающий на локтях черный пиджак, темные шевиотовые брюки, оттянутые мешочками в коленях, и выцветший галстук на белой сорочке с туго накрахмаленным воротничком. «Так одеваются агрономы и учителя в районном центре, — подумал Свиридов, — не из агрономов ли он?»

В кабинете стоял полумрак. Два высоких окна, выходивших в тихий переулок, были заставлены горшочками цветов, густая зелень закрывала свет.

На диване, где секретарь и ученый сели рядом, завязался разговор, обычный для малознакомых людей. Была упомянута погода минувшей весны с ее причудами, затянувшийся конфликт между Англией и Египтом и высокий урожай на Украине. Когда речь зашла о хлорелле, беседа стала более оживленной. Руднев с интересом говорил о крошечной водоросли, способной воспринимать питание всей своей поверхностью, накапливать солнечную энергию с неслыханной быстротой, вырабатывать жиры, белки, углеводы, полный набор витаминов и все восемь аминокислот, необходимых человеку. Все в ней съедобно и почти нет целлюлозы, не усвояемой организмом.

— Жаль, что не все это понимают, — неизвестно кому сочувствуя и кого порицая, проговорил он. — Напрасно мы уступаем этот клад другим. Мы — великая держава и ни в чем отставать не должны… Вы где-то писали, что человеческая мысль находится в плену ложных представлений, будто деревьями, кустарниками и травой исчерпывается растительный мир. Девять десятых веса всех органических веществ на земле содержится в ее водной оболочке и прямо или косвенно образуется водорослями. Не леса, а водоросли создали земную атмосферу…

Загрузка...