Восточным гостям я предпочёл шизофреников и раскрыл брошюру.
Ошибка обошлась мне дорого. Пока гости, озиравшиеся на фрески и продвигавшиеся к Христу в другом конце зала, поровнялись со мной, — в течение этого времени я выяснил, что страдаю неизлечимым бредом реальности: не умею проверять жизнь на фактичность и отличать её от нереального. И наоборот.
Вторая глава — о бреде беременности — тоже началась со встревожившего перечня симптомов. Я затаил дыхание и стал читать дальше, но от дополнительного ужаса самопознания меня уберегли четыре вспышки света.
Вскинув глаза, я увидел перед собой столько же японок. Одинаково крохотных и синих, как почки на ветке сакуры — хотя и с разными лицами, чтобы различать. Лишённые возраста, но оснащённые камерами, японки щёлкнули меня ещё раз, а потом одна из них, с самыми синими губами, сюсюкнула, что в молящемся католике её умиляет доверие к Небесному Судье.
В иной ситуации я бы откликнулся в стиле как раз манчестерского судьи, но к японкам испытывал благодарность, поскольку они отвлекли меня от брошюры. Отшвырнув её, я встал и сообщил гостьям, что, не будучи католиком, прихожусь им бывшим соседом: от Японских островов Россию отделяет только пролив.
Трое развернулись и примкнули к толпе, но четвёртая, с губами, пришла в восторг. Демонстрируя знание России, объявила, что Зиноски — гад, Ицин загадочен, а Чахо — душка.
Я напрягся и выяснил, будто Жириновский симптоматичен только потому, что никакой пролив, по его мнению, не вправе отделить от России Курильские острова или допустить их слияния с Японскими. Утверждение о загадочности Ельцина я отверг тоже: какая в том загадка, если опытный коммунист, испытав решительный упадок умственных сил, объявляет себя и демократом и реформатором, а потом уходит на пенсию в Кремль, где, между тем, не столько отдыхает, сколько лечится?
Японка не поняла меня и перешла к Чахо. Сказала, что это — русский классик, сочинивший много историй про людей, хотя больше всего ей нравится про собаку. Я заподозрил Тургенева, но она настояла, что классика зовут Чахо.
А как зовут собаку, улыбнулся я. Не Муму?
Пёсик был без имени, улыбнулась и она, но выглядел «вот так».
С этими словами японка оглянулась сперва на Грабовского и убедилась, что тот продолжает стоять перед Марией и объяснять толпе технику непорочного зачатия. Потом решительно шагнула ко мне и раскрыла сумку, из которой на меня пялился крохотный шпиц. Белый.
Моя реакция тоже была поэтапной. Сначала я обомлел. Потом пролепетал, что классика зовут Чехов, а рассказ называется «Дама с собачкой». Сияя, она вставила, что всю жизнь воображает себя этой дамой, но обзавелась собачкой только вчера.
Как только я снова изобразил на лице недоумение, японка заверила меня, что собачий карантин на вывоз не распространяется.
Я думал уже о неочевидном. И о том, что за очевидным не поспеваю.
Не поспел и за тем — почему вдруг Грабовски шагнул ко мне и извинился. Сперва показалось, будто пришёл забирать у меня японку. Выяснилось вспомнил обо мне из вежливости. Я ответил, что уже ухожу, но вернусь молиться в сочельник, поскольку эта церковь набита людьми не только в Рождество, но и в будни.
Грабовски — в нечётком квадрате своём — рассмеялся:
— Приходите хоть в Рождество! Всё равно усажу вас в седилию!
Я снова опустился на мраморную полку:
— Куда?! Вы имеете в виду «s-e-d-i-l-i-a»?
— Обещаю!
Потом я постепенно выговорил:
— Отец Грабовски, что такое «седилия»?
— Место, на котором вы сидите! Самое почётное! Рядом с алтарём!