ЧАСТЬ I МОЛОДОСТЬ БОГАТЫРЕЙ

1



В первую их осень он шил ей козловые башмаки. Шил и шил — не спешил. А когда они были готовы, он взял их в руки и удивился — ну разве могут быть такие махонькие башмаки? Башмачок сидел в горсти, как птенец в гнезде. Он глядел себе в руку и улыбался тихо и смутно, и что-то зв. епело в нем чисто и радостно, и что-то щемило остро и грустно. Будто и впрямь выпускал он из своих рук на волю пару птиц.

Она наденет их на белы ножки. Да неужто же могут эти ножки ступать не по мягкому облаку, а по твёрдой и жесткой земле? Оказалось — могут. С тех пор он много раз шил ей башмаки. И она сносила их. Истоптала до дыр. Изодрала в клочья. Вот и сейчас, обогнав медленно идущих женщин, она шагала ходко и нетерпеливо. Небольшого роста, сухонькая телом, она несла себя быстро и легко, чуть опустив голову, а плечи держа высоко и ровно, как молодая. И шаги её были проворны, будто она только вышла из дому, и спина ее была пряма, будто не гнулась она день-деньской в поле. И спешила-торопилась она так, словно дома у нее плачут семеро по лавкам — мал мала меньше.

Они возвращались после страдного дня — спины изломаны, руки исколоты, губы иссушены. Тягучее мычание коров сближало их с домом. И дым жилья подтверждал эту близость.

Они шли вместе. И рядом с ним она выглядела ещё меньше и тоньше станом, а он рядом с ней — ещё крупней и могутней в плечах. И хотя она быстро перебирала сухими, черными от солнца и пыли ногами в стертых своих башмаках, а он широко ступал огромными лапотными ступнями, казалось — он едва поспевает за ней.

Он поглядел на чьего-то мальчишку, который, приминая пятками косматые конские бока, погнал к водопою, и вздохнул. Потому что своего сына не пришлось ему сажать на коня и никогда не придется.

Его звали Иваном. Это точно. Иван. По батюшке Тимофеев. А её, её… тут, кто как считает. Одни говорят — так, мол, другие — этак. В одной песне Порфиньей зовут, в одной сказке Анной Ивановной. Ивановной — по батюшке, по отчеству, с почтением. Думаю, величать ее так стали потом, когда самой её уже на свете не было. А тогда… тогда бы это и в голову никому не пришло. Впрочем, удивляться тут нечему. Не княгиня ведь, не боярыня знатная. А чтобы жену простого крестьянина, смерда, по отчеству величать — люди смеяться бы стали. Без отчества, попросту, и то запамятовали, как называть. Но мне кажется, звали её Порфинья.

Они шли молча — Иван и Порфинья. Они и смолоду были в этом схожи, как брат с сестрой — не пускали слов попусту, берегли их про себя. А может, просто не умели вязать их одно к другому. Да и о чем говорить-то? И так все наперед известно. Вот там на горушке в молодых дубках их изба. Придут, Порфинья подхватит долбленую кадь — кинется доить корову. Подоит корону, соберет в подол остывшие куриные яйца, разведет в печи огонь, сунет горшок — поскорее еду варить. Они уже прошли через поле по раскаленной солнцем тропинке, вышли на мягкую от пыли проезжую дорогу. Уже близко их село Карачарово, изба между молодыми дубками… Порфинья вдруг остановилась и, заслонясь от солнца ладонью, посмотрела туда, где в дубках-завитках стоял их дом, изба рубленая. Шея у неё ещё до сих пор была тонкая, гибкая. А вот на лице каждое минувшее лето оставило свой след. Лицо все в морщинах — больших и маленьких, выжженных солнцем и выточенных тихими ночными слезами. И сейчас, когда она настороженно подняла его вверх, чуть прикрыв рукой, все они, от великой до малой, словно изнутри проступили на ее опаленной заревом коже.

Она стояла посреди дороги как вкопанная и смотрела вдаль. И муж её Иван тоже остановился и поднёс ко лбу пятерню-лопату.

Кто-то ходит, — сказала жена, будто сглотнула посуху. Он смотрел, всё ещё не понимая её тревоги. К тому же он никого и ничего не видел там, куда были устремлены её рвавшиеся вперед зрачки. Потому что оттуда, выжигая очи, било нестерпимое зарево. Но она, она видела. Она поднялась на носки. Она вытянула шею гусыней. Её шепот был густ, словно ком.

Ходит. Кто-то ходит. — Теперь и он видел. А что видел? То ли качаются дубки — чудно — в тихий закатный час, то ли и впрямь кто-то ходит. Ну, ходит и ходит. Но ее непонятная тревога передалась ему.

Илья! — выдохнула она. Теперь ему стало понятно. Он отвел руку-лопату от лица и хотел опустить ее на плечо жены, но она рванулась вперед. Она мчалась, едва касаясь земли, туда, к селу, к их избе между молодыми дубками. И он побежал за ней. На бегу он не мог угадать — кто же там ходит-бродит, раскачивая дубки. И не мог остановиться, чтобы рассмотреть как следует. Но кто бы там ни ходил — это не мог быть Илья. Разве может ходить-разгуливать безногий своими нехожалыми ногами? Разве может раскачивать дубы безрукий своими недержалыми руками? Только исплаканным материнским очам могло привидеться такое в жарком мареве заката. Только ее изболевшемуся сердцу могло почудиться. И он жалел ее и хотел остановить. Прижать ее залитое слезами лицо к своей груди. Больше ведь он ничем не мог помочь ей. Но разве догонишь мать, когда она бежит к своему сыну?

Видите? Впереди, разинув в безмолвном крике рот, не переводя дыхания, несется маленькая женщина с изрезанным морщинами лицом. За- ней, тяжело топая по прокаленной солнцем дороге, сопя и отдуваясь, бежит ее муж. Приотстал-таки. А за ними — оглянитесь — всей гурьбой с воплем — женки. Серпы покидали. Платки потеряли. Как на пожар сорвались. Где горит, что горит — не видать. Да ведь не стали бы они зря так бежать — Иван и Порфинья. А мы пока давайте побежим чуть вперед (нам ведь это не трудно: не ногами бежим — мыслью) и, пока Иван и Порфинья тут окажутся, заглянем в их избу, посмотрим, как они живут. Сейчас лучше всего, потому что потом нам уже некогда будет глазеть по сторонам.

Изба как изба. До сих пор в тех краях похожие стоят. Только трубы над стрехою. А тогда труб не было — топили по-черному. И окошки теперь побольше прежних и прорублены пониже. А в те времена окошки высоко пробивали. Вот оно взирает на нас — око дома. Потому и зовем — окно.

Входите, не стесняйтесь.

Я вижу, вы потихоньку крутите носом, дескать, дух в избе… Это вы зря. Зимой — оно, конечно. Дым от печи по избе стелется, глаза ест. Да ещё в крещенские холода, например, когда приютят от мороза в избе барана с яркой, кур, чтоб гребешки и лапы у них студеными ночами не померзли, или заведут буренку погреться. Тогда Порфинья хоть и не говорила Ивану ничего, но сама про себя мечтала о расширении жилья. Но буренке ведь не век в избе стоять. Погреется, попьет теплого пойла, пока Порфинья её доит. А потом — ступай восвояси, в хлевушок, авось не замерзнешь. Глядишь, и дым утянуло в дымницу. Заволокут волок, чтоб не задувал вьюговей. В окошко свет сквозь бычий пузырь сочится. А летом и вовсе неплохо. Во всяком случае Иван и Порфинья прожили здесь всю свою совместную жизнь. Вот на полу — шубейка драная. Так и лежит с утра, как Иван кинул. На столе — горшок из-под щей. Так и стоит, как Порфинья оставила. А на лавке — ведро с водой, свежей, ключевой. (Примечайте!) Кто его принес сюда от родника дальнего, пока хозяева в поле были? Рядом — ковшик берестяной. Кто n: i него пил — капли ронял, пока хозяев дома не было? Л главное, где же их сынок Илюшенька, известный всему Карачарову Сидень? Вот какие загадки нам изба загадала. Только прежде чем их разгадать, давайте сядем ног на эту лавку (где обычно Илюшенька сидит) и потолкуем, пока никого нету. Мне нужно кое-что сказать нам.

Я хотела начать свою книгу как это и положено — сначала написать предисловие. Села и стала писать все по порядку. Сначала о том, почему я решила написать чту книгу, потом о ее героях — об одном, о втором, о третьем, потом о том… Писала, писала… Посмотрела — что-то длинно получается. Вон уже сколько, а до самой книги еще далеко. Так не годится. Надо написать покороче — только самое главное.

Попробовала покороче. Написала одно главное, потом — второе, потом — третье, потом… Потом прочитала то, что написала. Честно говоря, не получилось у меня предисловия. Может, потому, что я сама не очень люблю читать предисловия. Ведь предисловие — это то, что предваряет «слово», то есть сам рассказ, повествование. Зачем же мне нужно, чтобы мне рассказывали, о чем мне будут рассказывать. Лучше уж сразу почитать само «слово». А вот потом, если вдруг… Что случается вдруг, когда мы читаем какую-нибудь книгу? Да мало ли что.

Случается, что нам хочется выяснить, что в ней правда и было на самом деле, а что — придумано. Или нам о чем-то хочется узнать подробнее. Случается, что нам просто кое-что бывает непонятно, потому что мы недостаточно знаем нравы и обычаи того времени, в котором живут герои книги, а автор, увлеченный повествованием о событиях, происходящих с его героями, не все может нам объяснить по ходу дела. И вот тогда… Есть такое выражение в нашем языке — «к слову сказать». Иногда это «к слову сказать» бывает просто необходимо, И вот тогда мы не прочь заглянуть в предисловие, прочитать примечания. Но предисловие уже далеко позади, а примечания где-то в конце книги. И нам в разгар событий неохота отрываться и искать объяснения в сноске, отпечатанной мелким шрифтом.

Вспомнив всё это, я решила: начну так, как оно само начинается, а по ходу дела поглядим, что к чему. Книга, как дорога, ведёт и ведёт. И мы, когда нам будет нужно, остановимся прямо посреди дороги, присядем у обочины и потолкуем, о чём найдем нужным. А потом опять пойдём дальше. Вот какое у нас в этой книге будет предисловие или условие — считайте как хотите. Впрочем, почему будет? Оно, как говорится, уже вступило в свои права, когда мы сели с вами потолковать на Илюшину лавку. Прежде чем мы перейдем к событиям, которые с минуту на минуту должны здесь произойти, я хочу вам еще кое-что рассказать об Иване и Порфинье. Вы уже с ними познакомились. И адрес, как говорится, известен — село Карачарово, что под Муромом. Что еще можно к этому добавить? Худого о них во всем Карачарове ни одна душа не скажет. Иван хоть и велик, да смирен. А Порфинья и вовсе неприметная. Удивительно, как это они друг дружку разглядели.

На Ивана, впрочем, в молодости, говорят, девицы заглядывались. Звали на игрища. Стукали горячими кулачками по широкой спине. Подзадоривали через костёр скакать. Шутки шутили. Да уж больно прост он был. Лицом скуласт. Волосом рус. Глаза светлые, озерные. Постричь бы его под горшок, как другие парни стригутся. А то косматый, ходит вразвалку, ни дать ни взять — медведь лесной. В лесу-поле пни корчевать, топором махать — это он ловок. А так… Очи потупит, шею нагнет. Хоть верхом на нем езди. Такому мужу в любые времена цены нету. Просто не каждая понимает это, особенно смолоду. Поэтому девушкам во все века нравятся парни веселые да языкастые.

А что язык? Языком поле не вспашешь.

Там на игрищах это и случилось. Его затормошили, закружили горластые девки. Он вырвался из их многорукого круга, от костра с летучими искрами. Отряхнул обгорелую штанину, поднял голову и вдруг увидел Порфинью. Робко жавшаяся в тени под деревьями, в стороне от шумного веселого костра, она показалась ему совсем еще молоденькой девичкой-подростком. Наверное, пришла впервые на игрища, и ей ещё всё в диковину. Он понял её боязнь, её робость и вдруг почувствовал себя спокойным и сильным. И улыбнувшись широко и свободно, увидел в лунном свете её ответную улыбку.

А дальше, дальше уже не гулянка — жизнь пошла семейная. Поставил Иван избу на краю села. Стали жить они, поживать, добра наживать. И хотя выяснили они меж собой, что Порфинья-невеличка почитай на три лета дольше па свете живет, чем Иван, и морщинки ей уже личико морщить стали, но всё равно не было для Ивана никого милей жены. Оно и вправду — с лица воды не пить. Зато уж проворна да работяща. Даром что ростом не вышла — двужильная. Придут, бывало, с корчевья, Иван уж на что крепок и то свалится как подкошенный. Голова гудит, спину ломит, руки-ноги как чужие. А Порфинье всё нипочем. У неё и руки — свои и ноги — свои и дела недоделанные ждут — тоже свои. Поросята визжат, будто резаные, пить-есть хотят. Кур-гулен надо загнать, не то вражина хорёк в ночь подавит. Корова худой травы объелась: бока у ней раздуло, вымя затвердело. Тут и мёртвый поднимется. Дом вести — не бородой трясти. Всех накормить, напоить надо — и корову ту глупую, и свиней визгливых, и кур прожорливых, и мужа своего Ивана, и сыночка Илюшеньку — первенца богоданного.

Они ведь не были бездетными — Иван и Порфинья. Рос у них сын Илюшенька. И сейчас не обмануло Порфинью материнское сердце. Робко ступая по сырой земле, по весенней траве, цепляясь за ветки дубков, шел своими ногами Илья. Здесь вот и начинается ПЕРВАЯ ГЛАВА этой книги. Она называется «СИДЕНЬ КАРАЧАРОВСКИЙ». Почему? Вы сейчас узнаете.

ГЛАВА ПЕРВАЯ СИДЕНЬ КАРАЧАРОВСКИЙ


Чисто убранное поле. Только один сноп — высокий, тщательно связанный — стоймя стоит почти посередине него. Над полем низко и быстро, точно в хороводе, кружатся птицы. Скоро будет дождь. Птиц многое множество. От их кружения возникает ощущение тревоги. Вокруг снопа, будто повторяя кружение птиц, кружатся в хороводе люди. Б противоположность птичьему, людской хоровод несет в себе ощущение радости. Кончилась жатва, и люди празднуют окончание трудной работы. От хоровода оторвались двое: маленькая женщина с большим животом и лохматый плечистый детина, неуклюжий, как медведь, с простодушным лицом — Порфинья и Иван. Это Порфинья, ожидающая ребенка, притомившись, потянула мужа за собой, и так и стоят они, держась за руки, стоят и смотрят на веселый хоровод… Налетевший ветер несёт оставшиеся в поле колоски, солому, рвёт одинокий сноп, будто хочет свалить его наземь. Грозно сверкают молнии, залп за залпом гремит гром.

Все быстрей кружится хоровод. Удар молнии. За полем в селе вспыхнул пожар. Горят избы, мычит скот, пронеслась взбесившаяся лошадь. Люди бегут к селу. Бегут и Порфинья с Иваном. Порфинья вдруг хватается за живот, сгибается от боли, падает. Иван, обогнавший её, не заметив, что жена упала, бежит дальше. Порфинья корчится в родовых муках. По распластанной на земле женщине хлещут струи ливня.

Так он и родился — Милонег. Милонег? Какой Милонег? Почему Милонег? А Илюша? Про это вы тоже узнаете.

Когда родился сыночек, Порфинья, качая его, напевала: «Милонег да Милонег» — милый, негаданный. Вот и выбрала имечко первенцу, что само поётся, как песня. Только зря выбирала. А потом ещё эта беда, горе горькое.

…Улица села Карачарово. Мглистое зимнее небо прикрывает ее, будто колпаком. Избы, срубленные из толстенных необхватных бревен, затянуты волоками — задвигающимися ставеньками, и от этого дома кажутся слепыми. Впрочем, дым, выползающий из-под волоков, напоминает, что жилье живёт.

От избы к избе ходит мужчина средних лет с властной повадкой — староста, стучит кулаком по дверям. Из изб выходят женщины с детьми. Здесь и младенцы на руках, и ребятишки постарше в кожушках и валенках.

Выходит и Порфинья с Милонегом. Парнишка большой, мог бы давно бегать, как и эти ребятишки, что уже успели затеять возню, но он укутан в овчину с руками и ногами, как младенец, и мать несет его, крепко прижимая к себе. Рядом с Порфиньей Иван. Порфинья кивнула мужу. Тот поспешно скрылся в избе, вынес овчину. Вот мужик бестолковый! В такую дорогу, а он — овчину! Иван опять сунулся в избу и возвратился с медвежьей шкурой.

На улице возле изб стоит обоз из трёх саней. Женщины с детьми, которых поторапливает староста, усаживаются в сани. Садится на последние сани и Порфинья с ребенком. Иван прикрывает медвежьей шкурой ребенка, занимает место возницы. Обоз трогается в путь. Оглянитесь на оставшееся село: оно выглядит крохотным островком, затерявшимся среди густого дремучего леса.

Завидев обоз, застрекотали сороки, выскочил на дорогу заяц и, испуганный свистом возницы, запетлял по сугробам. Вынырнули из лесной чащи волки, понеслись было за санями, вызвав переполох среди женщин и детей. Кто-то из мужчин взял лук, пустил стрелу, другой достал вилы, но волки, испуганные людской многочисленностью, не решились напасть, отстали…

Издали на горе показались деревянные городские стены. Обоз въехал в городские ворота и остановился на площади возле церкви. Здесь толпился народ. Много молодых пар. Стоят несколько саней, тоже, по-видимому, прибывших откуда-то. Церковь еще закрыта. Староста поднимается на церковное крыльцо и стучит кулаком в дверь. Выглядывает служка, кого-то зовет. На крыльцо выходит священник. Смотрит на обоз, спрашивает:

— Откуда?

— Карачаровские, — отвечает староста.

— Глухомань залесская! Пням молитесь! В храм божий вас не дозовешься! Детей сколько лет не крестили! Грех какой! — набрасывается священник на старосту.

— Боярину или купцу, тому — грех, — спокойно отвечает тот, — а смерду… Страда. Тут не то что о господе — о самом себе не вспомнишь…

— Молчи! — кричит священник.

Староста умолкает.

— Ну, а если заболеет ребеночек и помрет некрещеным? А враг рода человеческого тут как тут! Радуясь добыче, утащит он в геенну огненную безвинную душу! — Священник говорит это мягче, проникновенно, но староста по-прежнему равнодушен.

— Помирают, — говорит он. — Огневица прикинется от тумана болотного, животом изведется — на то он и младенец.

И правда, почитай от первого майского дня Еремея-запрягальника и до глубокой осени, пока не свезет крестьянин, не ссыплет в амбар хлеб, трудится он в поте лица своего вместе с женой. И не помнит он в этот час ни о храме, ни о самом господе боге. Ни молиться ему некогда, ни ребеночка окрестить. Бывает, родится в горячую летнюю страду ребеночек — мать завернет его, спеленает потуже — и снова в поле. И младенца с собой. Найдёт ли на него жар от болотного тумана, животом ли изведется или иная хворь нападет — так и не успеют снести его, страдальца безвинного, в церковь. Только мать, глядя на посиневшее личико, спрыснет его своим молоком пополам со слезами, осенит крестом и прошепчет: «Спаси и помилуй, господи! Прими моё дитя». Верит она: божья матерь заступница порадеет о нём перед господом. А враг рода человеческого, который уже топал от радости копытами, теперь только злобно щёлкнет зубами, видя, как прямо из-под его поганого носа златокудрые ангелы уносят в райские сады младенческую душу. Теперь ребеночек, окрещенный в свой предсмертный час матерью, будет спокойно спать в земле.

Но если судил господь младенцу долгую жизнь, то перенесет он и болотную лихорадку, и боль живота, и всякую прочую хворь. И тогда по осени или зимой принесут его в церковь — крестить. Вот и сейчас навезли полны сани младенцев некрещёных из дальних глухих сёл. Что тут будешь делать? Священник, обращаясь к толпе, говорит:

— Сегодня службы не будет! Крестить буду!

— А венчать? — кричит парень из толпы.

Священник смотрит на стоящую возле крыльца пару. У молоденькой женщины большой живот. Согрешили, а до церкви не дошли — тоже некогда. Зато теперь по осени ведут сюда грешники своих невенчанных жен.

— И венчать буду, — говорит священник. Староста усмехается.

— Лучше повенчать, нежели так оставить! — сердите говорит ему священник и уходит в церковь.

Детей — и младенцев, и тех, что постарше, — одного за другим, как по конвейеру, окунают в выдолбленную из дерева купель. Священник водит пальцем по берестяному свитку, называет имена: «…Иван… Егорий… Варвара…»

Пришла очередь Порфиньи. Она развернула ребенка, сунула мужу шкуры и одежды. Тот стоял, покорно и неловко держа их.

— Приболел? — участливо спросил священник.

— От роду такой! — горестно сказала Порфинья. — Ножки у него нехожалые, ручки недержалые… Милонегом звать…

— Нету такого имени христианского, — сказал священник. Порфинья поджала губы: «Мой сыночек — как хочу, так и зову». Иван хоть и помалкивает, а про себядумает: «Почему нельзя? Звали так и дедов и прадедов».

Поп своё:

— Зови как хочешь. А вот крестить так не положено. Потому что имя это языческое. А христианские… Вот они все в святцах записаны. Так звали святых праведников, угодных богу. Теперь они тоже там, на небе, в раю. — Шевеля губами, поп водил пальцем по списку, читал вслух: — …Иосиф… Иаков… Пахомий… Пинна… Был Дула, Георгоний и даже Гад, а вот Милонега… Ни тебе святого угодника, ни мученика, ни раскаявшегося разбойника. К кому же обратит в трудную минуту сбои мысли новоявленный раб божий? Кто станет оберегать его душу тут, на земле? Кто будет радеть за него на том свете, когда настанет ему черед предстать перед престолом господним?

— Когда родился-то? — спросил священник Ивана. Но медлительный Иван не успел ответить, ответила Порфинья:

— Три лета назад, в жатву. Как раз жито убрали, отжинный славили… Гроза была… — добавила она, помрачнев от страшных воспоминаний.

— Оставлять отжинный идолам поганым на потребу — это язычество, грех! — укоризненно сказал священник. — В грозу родился, говоришь? Значит, на Илью-пророка. Это Илья по небу на колеснице ездит, потому и гром, — объяснял он внимательно слушающим Порфинье и Ивану. — Вот и назовем Ильёй! Будет у твоего сыночка заступник на небесах! — показал он на икону, Порфинья молчала. Ей было жаль певучего, теплого, словно солнечный луч, имени, уже связанного в её со знании с сыном. Но что поделаешь. Может, и лучше, что у её сыночка, у ее родной кровиночки будет на небесах такой могучий заступник. Вон как скачут писанные на доске его красные, как полымя, кони и грозно развевается борода. Может, не обойдёт он милостью малого своего тезку, спасет от напасти. Так думала Порфинья, стоя перед иконой с голым малышом на руках — таким беззащитным перед неласковой судьбой. Но надежды её не оправдались.

* * *

Медленно течёт время над селом Карачаровом. Зима… Весна… Лето…

* * *

Полуденный зной будто уморил улицу села. Все в поле. Зарылись в песок куры. У плетня, высунув от жары язык, лежит собака. Подняла голову, прислушалась и снова лениво опустила голову на лапы. Босые детские ноги печатают следы на пыльной дороге. Мальчишки в замызганных рубашонках, девчонки в длинных сарафанах, голопузая малышня. В лукошках грибы, прикрытые листьями, в кузовках ягоды. Кривоногий малец споткнулся на ровном месте, выронил кузовок и сам шлёпнулся наземь. Так и сидит, философски взирая на рассыпанные в дорожной пыли ягоды. Остальные идут дальше, молчаливые, разморенные зноем. Но вот от ребячьей стайки отделился один — вертлявый, заводной, взбежал на крылечко избы, ничем не выделяющийся из ряда себе подобных, заглянул в приоткрытую дверь, закричал в темнеющий проем: «Сидень! Сидень!» — и вся ватага словно проснулась. Радуясь развлечению, скачут, толкаясь на крыльце, кривляются, орут на все голоса: «Сидень! Сидень! Ноги нехожалые! Руки недержалые!»

По улице, ощупывая палкой дорогу, идет слепец. Услышав ребячьи голоса, ускоряет шаги, палка его беспомощно тычется, вздымая клубы пыли.

— Кыш, сороки! Кыш! — кричит слепец, поравнявшись с избой и размахивая палкой.

Это вернувшийся недавно в родное Карачарово безглазый Добрило. Если бы и принес он назад свои глаза, то глядел бы, не узнавая. Потому что так уж устроен человек, что в памяти его все хранится нетронуто, неизменно. Но зря искал бы Добрило среди карачаровских девиц ту, с которой ходил летней ночью к темной воде. Разбежались бы девицы, прыская в кулаки. Кричали бы смешливо: мол, не в тот хоровод забрел. Поищи свою ладу меж старух, что ещё не ушли под землю. Напрасно искал бы он среди парней своих бывших дружков. Парни отреклись бы. «Мы с тобой не прыгали через костер. Поищи меж седых бород. Может, кто и жив». Но Добрило не заглядывал в лица сельчан. Потому что нечем было ему глядеть с тех пор, как выжгло ему очи греческим огнем. А сами сельчане хоть и были зрячие, но тоже не признавали Добрилу. Да и как было признать. Ушел молодой юноша, пришел старый слепец. Пожалели воина, потерявшего свои глаза в боях за Русь. Сказали: «Что ж, не чужой пришёл к чужим, а свой — к своим. Живи». И поселился Добрило в старой опустелой избе. Хоть крыша над головой от дождя, хоть стены от вьюг и ветров. Хоть мыши в стрехе — не так одиноко ночами. А может, и не мыши, а щур или пращур.

Немало исходил Добрило на своём веку, немало потоптал землю. И свою, что под Русью, и чужую — где болгары у большой реки, где хазары у теплого моря, где адыги у высоких гор, где Ромен в великом городе Царь-граде. А теперь осталась одна эта дорога — старого к малому. Оба у бога — убогие.

На первых порах слепец шагал сюда спотыкливо, шарил палкой по земле. Потом поступь его окрепла, ступал смело, как зрячий, привычно обходя где камень, где яму.

Разбежались дети. Слепец поднимается на крыльцо и входит в избу. На лавке сидит мальчик. На вид ему лет десять-одиннадцать. Он в чистенькой длинной рубашке, без штанов. Из-под подола рубахи как-то безвольно свисают с лавки очень белые тоненькие детские йоги.

Мальчик радостно улыбается слепцу:

— Как хорошо, что ты пришёл, Добрило!

— Ты на них не сердись, — говорит Добрило. Мальчик смотрит на него, как бы желая его о чём-то спросить, но не спрашивает. Слепец не видит взгляда мальчика, он разговаривает скорей сам с собой.

— Сильный всегда обижает слабого…

— Почему? — спрашивает мальчик.

— Так уж… — отвечает слепец.

— Садись, расскажи, как в тот раз, про Киев, про князя Владимира! — просит мальчик. Слепец, не отвечая, продолжает стоять.

— Слушай, нет ли у вас какого мешка? — спрашивает он вдруг.

— Мешка-а? А зачем тебе мешок, Добрило?

Слепец не отвечает. На лице его промелькнула чуть заметная улыбка.

— Мешки у мамки под лавкой. Нет, под другой…

Слепец шарит по стене, по лавке, вытаскивает мешок. По улице идет слепец. Без палки. Двумя руками он несет за спиной мешок. В мешке мальчик, только голова его снаружи. Широко раскрытые, полные любопытства детские глаза. Слепец шагает по указке мальчика. На пыльной дороге остаются отпечатки его больших ног. Они выходят за околицу села. Открываются необъятные дали.

— Что видишь? — спрашивает слепец.

— Поле! Речку! Солнце! — восторженно кричит мальчик.

В поле волнами колышется рожь. Вдали видны фигурки работающих крестьян. Луг возле речки покрыт цветами. Серебрится на солнце вода…

— Вижу, где кончается земля! — кричит мальчик.

Линия горизонта, где небо сходится с землей.

— Земля не кончается, — говорит слепец. — Это только кажется.

— А дальше что? — спрашивает мальчик.

— И дальше поля и леса, речки и села… Люди живут, растят хлеб, воюют…

— Воюют? Как это?

— Бьют друг дружку… Мечом, копьём, рогатиной… Огнем глаза выжигают…

— А зачем?

Слепец молчит. Вскинул голову, словно всматривается вдаль.

— Сильный обижает слабого?

Слепец молчит.

— И тебе выжгли?

— Так уж пришлось… В поход ходил с Владимиром…

— Зачем?

— Русь защищать от врагов.

Слепец продолжает всматриваться вдаль своими незрячими глазами. Смотрит вдаль мальчик.

Линия горизонта, где небо сходится с землей. Она четко очерчивает круг, посреди которого стоят эти двое. На всю жизнь запомнит Илюша зелень травы, что, сгущаясь, уходит вдаль, насколько может объять око, прикрытую сверху прозрачным пузырем неба. Больной мальчик, которого несет в мешке слепец, — вы все его давно знаете. Потому что снискал он себе великую славу. И нет, наверное, на свете человека, который бы не слышал о подвигах Ильи Муравленина, или, как ещё его потом стали называть, Муромца. И песни о нем пели, и былины складывали. И через тысячу лет до нас дошло:

Это было в старину в стародавнюю,

Было во граде во Муроме,

И в том селе да в Карачарове…

…Ехал такой-то сильный могучий богатырь,

Илья Муромец сын Иванович…

Но до этого ещё ой как далеко! А пока все в селе Карачарове жалеют Ивана и Порфинью, что растёт у них больной сын, по прозвищу «Сидень» — не работник, не кормилец.

…Едва успел стихнуть дождь, ожила улица Карачарова. Наскоро накинув на голову платок, спешит с коромыслом к речке беременная баба, ей навстречу поднимается уже от реки другая, тут и третья подоспела с бадейкой белья. Стали посреди улицы, ругают погоду — всё льёт и льёт, а дела стоят…

— Гляди, Порфинья, — сказала баба с полными ведрами, увидев в конце улицы Порфинью. — Откуда это она?

— В Муром ходила. У нас печь погасла, я Акульку за угольком к Порфинье послала, а Иван сказал — в Муром пошла, — стала рассказывать баба с бадейкой, соседка Порфиньи.

— В Муром? Пешком? Одна? — ахнула беременная.

— Неужто за солью? — спросила баба с полными вёдрами.

— Мы вон тоже без соли…

— Да за какой солью! В церковь она ходила, о Сидне своём молиться…

— Одна! Через лес! — опять ахнула беременная. И все три стоят молча, глядя на приближающуюся Порфинью. Порфинья чувствует на себе эти взгляды, в которых и любопытство, и жалость. Она идет, едва передвигая ноги, но на ее изможденном лице упорство. Вот она почти поравнялась с женщинами. Кажется, она так и пройдёт мимо них, не глянув в их сторону, но соседка окликает её:

— Дошла? Небось чуть живая?

— И зверя не побоялась!.. — говорит баба с полными вёдрами.

— Да что ты так убиваешься! — жалостливо говорит беременная. — Будут у вас с Иваном ещё дети! А этот — молись, не молись — всё равно не кормилец. Лучше бы прибрал его господь!

И вдруг Порфинья — откуда только силы взялись — кидается на неё:

— Пусть твоих прибирает! — кричит она в ярости. — И тех и этого! — тычет она в живот женщины. — А мой пусть живёт! И поправится он! Поправится! Поправится!

Беременная просто задохнулась от незаслуженной обиды. Две другие пытаются утихомирить Порфинью, но она стоит, ощерясь, как волчица, — одна против всех. Кажется, скажи кто-нибудь ещё слово против её Сидня, перегрызёт горло.

* * *

…Но бескрайнему простору ночного неба плывет месяц, и в его прозрачном свете особенно величавыми кажутся гиганты дубы с густыми раскидистыми кронами. И чем-то, случайным выглядит здесь, в этом царстве природы, убогое человеческое жилье — маленькие темные избы. Спит село, прокричала своим тревожным диким криком сова, и снова тихо. Но вдруг ночную тишину словно взорвали молодые голоса. По улице села идут принаряженные девушки.

По белой по зорюшке мой милый идёт.

Сапожки на ножках поскрипывают.

Соболина шубка пошумливает,

На шубке пуговки погремливают…

поют они шутливую песенку, хохочут, вызывая на гулянье парней.

Выскочила Порфинья на крыльцо:

— Кыш, проклятые! Не ходите мимо! Сыну моему единственному сердце не рвите!

Бедный Сидень! Раньше хоть во двор выползал на солнышке погреться. А теперь всё в дому — как зверь пуганый в норе — прячется. Ивану и невдомёк отчего. А ей понятно — девицы с поля идут, хохочут, песни играют. Недавно вздумала она сыну кудри чесать, да руки сами опустились. Потому что не только кудри — усы, борода курчавятся на личике у дитяти. Шубейка сползла, а под ней видны плечики молодецкие, крепкие, широкие. Таким бы плечам — размахнись, коса, таким бы рукам — топор вострый.

Ещё когда Илюша маленький был, Порфинья ночи напролет молилась: «Если я виновата — меня накажи. А его-то за что — младенца невинного?» Спросила как-то об этом батюшку. Осерчал поп: «Кого хочет господь, того и наказывает — на то его воля!» Сидит Порфинья, глядит на сына и слезы в горсть собирает: «Зачем я только тебя, сыночек, на свет родила, калеку убогого». Подумала и сама испугалась: «Да что же это я, жёнка глупая, беду на нашу голову кличу. Живи, сынок мой милый, кровиночка родная. Всю жизнь тебя на руках носить буду!»

* * *

Теперь вам понятно, почему летела, словно на крыльях, Порфинья, увидев своего Илюшеньку на ногах?

* * *

Дворик возле избы. Держась рукой за плетень, несмело ступает по весенней траве непривычными ногами Илья. Ноги плохо слушаются его, но все же он делает шаг за шагом. Как завороженные стоят Порфинья с Иваном, глядя на сына. За ними полукругом безмолвные односельчане. Порфинья подходит к Илье, трогает его руки, опускается на колени, гладит ноги.

— Как же ты, Сидень? Сидел, сидел и вдруг пошёл? — спрашивает первым пришедший в себя староста. Илья улыбается полубезумной улыбкой, говорит:

— Странник… Вошёл в избу… Дай, говорит, сынок водицы. А я ему — не могу, ноги у меня нехожалые… А он — отчего так? А я — не знаю, мать говорит — от грозы. А он к печке, достал уголек, положил на ладонь и давай раздувать. Гляди, говорит, на огонь…

— Ну и что?

— Я гляжу… А он — встань… Глаза у него вострые. Встал. Поди, говорит, зачерпни ковшик и мне принеси. Я и принёс…

— А где он? — спохватывается Порфинья.

Только вот был, и нету…

— Беги, ищи его! — кричит Порфинья мужу. Иван и другие сельчане бегут за околицу, зовут странника.

— А каков он из себя-то? — спрашивает староста.

— Старик… без волосьев… только тут длинные… — показывает Илья на макушку. — Глаза вострые… По росе, сказал, ходи да топор полюби…

— Бритый… с чубом… должно, волхв, — говорит старый крестьянин.

Возвращается Иван с сельчанами. Странника нигде нет.

— Не иначе волхв! — повторяет старый крестьянин. — Как разорили Перуново капище, они и ушли в леса, а бывало…

— Молчи! — обрывает старика староста. — Не велено нынче волхвовать. За это знаешь… Ну что стоите? — набрасывается он на селян. — Ступайте по избам! — И гляди па Илью, который все с той же полубезумной улыбкой ступает по земле, добавляет: — Ходи, Сидень, ходи…

Сказка — скажете вы. Верно. А впрочем, современным медикам известны болезни, подобные той, которая описала в былинах. Былина о русских богатырях — что в них правда, что выдумка? Об этом мы еще поговорим. А сейчас я продолжаю свой рассказ о семействе Ивана и Порфиньи и сына их Илюшеньки, о новой их жизни.

Маленькое семейство Ивана Тимофеева было, пожалуй, самым счастливым во всем Карачарове. Говорят, беда приходит нежданно. В этот раз нежданной пришла радость и будто обрушилась на Ивана и Порфинью.

В тот день Иван, увидев сына на ногах, замер в изумлении, глядя, как тот, осторожно ступая босыми ногами и цепляясь за стволы дубков, медленно идёт им навстречу по двору. И теперь, когда Илья бродил по двору, Иван тоже выходил из избы и подолгу стоял в дубках неподвижный и косматый, сам похожий на старое дерево. Ему казалось, что в их избе стало тесней, словно в ней вдруг поселился кто-то посторонний — новый и незнакомый. Может, это и в самом деле было так, потому что вставший на ноги Сидень и впрямь был если и не чужим, то новым и непривычным. Вот он вместо того, чтобы сидеть на лавке и ждать, пока мать принесёт ему миску со щами, топает по избе, плечи почти от стенки до стенки, голова — до самой кровли. Порфинья все глядела на сына и наглядеться не могла. А однажды, когда они встали рядом — отец и сын, — всё смешалось у Порфиньи. Этот русый синеглазый молодец — ведь это же её Иван. Таким увидела она его там, на игрищах у костра. Большой, широкоплечий, сильный, он таскал на своих плечах брёвна, когда они строили дом. Она помогала ему. Передыхая, он утирал со лба пот и встряхивал русыми кудрями. А она подошла сзади, стояла, глядела в его широкую спину и твердила, волхвуя: «Оглянись! Оглянись! Оглянись!» И он услышал и оглянулся. И в его синих глазах, как в озёрах, плавало солнце. Потом он сидел, уронив голову, на мокрой от обильного весеннего дождя земле рядом с хрипевшим, завалившимся на бок конем. А когда тот перестал хрипеть, долго еще скалилась желтыми зубами мертвая конская голова. Иван все ниже опускал свой русый чуб и гнул дугой широкую спину. И вот он опять такой, как был — статный, синеглазый, и его золотые кудри вьются ещё пуще. Как хорошо, что она не замечала, как гнется с годами его спина, как седеют волосы, дыбясь жесткими космами. Она не хотела этого видеть, не хотела замечать. А может, ей просто некогда было поднять голову, чтобы посмотреть на него. И теперь тоже: радость радостью, а дела не ждут. Их вроде бы даже прибавилось. Первым делом надо было подумать об одежде для Ильи. Сорочки у него, правда, были. Тут уж мать старалась для сыночка. Ткала долгими бессонными ночами, вышивала цветочками по вороту. Наденет новую сорочку, расчешет золотые кудри — Сидень не Сидень, а залюбуешься. А вот порты… Ну зачем Сидню порты? На лавке сидючи их протирать? Да и не видно — что там сзади надето. Так что на портах Порфинья, по правде говоря, экономила. И сидел Сидень обычно в обносках, в которых уже и места не было, где лату поставить. Что же касается обувки, то и вовсе ее у Сидня никогда не было. Теперь же надо было обо всем позаботиться, потому что уже наступала осень. К тому же, прослышав о чудесном исцелении Сидня, посмотреть на него приходили не только свои односельчане, но и любопытные из соседних сел. И Порфинье хотелось, чтобы выглядел Илюшенька не хуже людей.

Перестали брехать собаки. Прокричал полночь петух. И месяц уже ушёл на другую сторону. Тяжело, храпел Иван, навзничь запрокинув голову. Но Порфинья не спала. Не могла уснуть. В её глазах всё пылало жаркое зарево заката. И в этом зареве, хватаясь руками за стволы дубков и осторожно ставя на жесткую землю то одну, то другую ногу, шёл ей навстречу её сын, её бедный Сидень. Как и тогда, окатывала горячая волна. Она вглядывалась воспаленными глазами в темноту, где на лавке спал Илья. Она слышала его ровное дыхание. Ей хотелось вскочить, разбудить его. Вот сейчас она встанет, шагнет к нему, потрясет за плечи. Прошепчет, нет, крикнет громко, чтобы он сразу услышал: «Вставай, сынок! Вставай!» И он распахнёт глаза. Погладит, как обычно, руками свои кудри. А потом… Потом спустит на пол ноги. Сначала — одну, потом — другую. Но они уже не повиснут беспомощно, как перебитые, надломленные ветки. Нет, они станут легко и твердо и шагнут ей навстречу. «Вставай, сынок!» Она готова была будить его всю ночь. Будить и смотреть, как он встанет на ноги. Так было ночью. Утро, как всегда, приносило новые заботы.

Нужно было обмолотить и убрать хлеб. А главное, нужно было подумать о пашне на будущий год. С хлебом они, правда, не бедовали. Засевали — сколько хватало сил. Но теперь… теперь, когда Илюшенька встал на ноги… Порфинья уже все обдумала и даже место облюбовала. Хоть и не близко, зато сухо. Хорошо бы сейчас расчистить, а весной вспахать и засеять поле.

Хорошо бы как-нибудь обойтись и не резать на зиму телка, по весне продать его и купить новые лемеха. Илье нужно если не на эту, так на следующую зиму справить шубу и, конечно же, обувку, которой никогда у него не бывало.

Порфипье нравилось снова и снова обдумывать всё, что предстояло им сделать и приобрести. Она так явственно представляла себе все эти обновы, точно они уже были здесь, в их доме во всем своем великолепии. Странно, обыкновенно замученная каждодневной нескончаемой работой, занятая не терпящими промедления делами, она давно уже ни о чём не помышляла для себя. Но теперь вдруг среди всего необходимого, что, по её мнению, нужно было купить, она вдруг подумала о платке-полушалке. Она увидела его наяву, точно такой, как продавали когда-то на торжище. Она не знала еще, зачем ей так нужен этот полушалок. Куда она наденет его, перед кем будет красоваться, но ей так хотелось иметь его — мягкий, с пушистым ворсом, отороченный бахромой. Только для своего Ивана она ничего не загадала в этот раз. Да и нужно ли новое седло старому коню?

Но, пожалуй, ещё больше радости доставляли Порфинье иные мысли. И хотя она не говорила об этом ни с Иваном, ни с сыном, она твёрдо решила зимой женить Илью, так чтобы к весенней страде в доме была ещё одна работница. И вечером, лежа в постели, она точно, как и предстоящие обновы, перебирала в мыслях всех невест в округе, всех знакомых девиц. Ещё недавно их песий, долетавшие с гульбища, вызывали у нее горькую безысходную тоску, так что ей хотелось порой завыть, как иногда выл на цепи старый облезлый пес, которого держали при доме, чтобы он, оберегая куриный род, отгонял от двора вороватых хорьков. А иногда ее охватывала внезапная злая ярость. И она, ворочаясь во тьме, долго еще потихоньку ругала девиц за гульбу, и дуденье, и песни, за бесстыжие бесовские игрища, точно сама никогда не была молодой. Но теперь, когда они распевали или смеялись, прогуливаясь около их дома, она улыбалась про себя: «Пойте, пойте, птахи милые. У вас товар. У нас купец — добрый молодец», При встрече она разглядывала их точно корчажки на горжище своими цепкими приметливыми глазами.

Она одобрительно оглядывала тугие румяные щеки, длинные густые косы, округлые плечи, большие раздавленные работой руки, крепкие ноги, долго хранившие черный летний загар, упругие, выпиравшие из-под рубах груди, которые когда-нибудь вскормят внука — сына ее сына. Она не спешила остановить свой выбор на одной из них. Девок было много, будто в этот благодатный и счастливый год выдался урожай даже на невест. И она могла приглядываться и выбирать. Одна казалась ей слишком горластой. У другой — вспомнила она — мать, как утверждали соседки, ночью оборачивается лисой и таскает кур. Третья вроде бы казалась ей подходящей и тихим правом, и круглым, как блин, белым с румянцем лицом. «Но она еще слишком молода, и неизвестно, какой окажется в работе», — думала Порфинья.

Негоже, конечно, если жена ртаста и челюстаста, подобна чёрту. Но не лучше, если муж только и смотрит на красу своей жены, слушает ее льстивые словеса. А еще хуже, если у нее, у жены, тут болит, там свербит. Она знала твердо: та, которую она выберет для своего сына, должна быть здоровой и работящей.

Надо сказать, что и осень, будто нарочно, выдалась долгая и сухая. Как бусы на ожерелье, низались один к другому желтые и теплые медовые дни. Было воскресенье, но Порфинья поднялась задолго до рассвета, приготовила еду, накормить своих, да ещё увязала харчей в узелок с собой. Домой-то нескоро вернутся. И теперь перед выходом она еще раз придирчиво оглядела сына. Нету, наверное, на всём белом свете молодца лучше Илюшеньки. Пока он сиднем на лавке сидел, и не видать было, как статен, да высок, да в плечах широк. И собой хорош, и лицом пригож. А кудри-то, кудри: так и вьются золотистым чубом. Значит, не зря она сыну своему их розным гребнем чесала, не зря ему с поля васильки носила. Вот у него какие очи синие. Кажется, всё. Порфинья из берестяного короба достала кусочки серебра — древнерусские деньги. Выгребла всё до малости, ссыпала в маленький мешочек за пазуху. Потом вдруг достала мешочек и повесила его на шею Илье, заправив под ворот его распахнутой рубашки.

Девушка с милым идёт — голову высоко несёт. Перед людьми хвалится — вот, мол, какого молодца подцепила. Жена с мужем в паре — павой выступает, себя показывает. А уж когда мать с сыном рядом шагает, сердце у неё от счастья в груди дрожит, гордость впереди бежит. Тем более Порфннья — мать Сидня. Сынок-то её ножками своими по дороге ступает. Сколько зим, сколько лет лежали они колодами недвижными, а теперь шагают в отцовские праздничные поршни обутые. Вам, наверное, неизвестно это старинное слово — «поршни». Башмаки, что ли. Удобная обувка. Кожаная. У нас с вами ещё будет случаи ими полюбоваться, А сейчас скажу вам только, что Иван относился к ним с большим бережением. Вот и сейчас начернил углем, смазал салом и отдал сыночку. А сам в плетеных лыченцах — лаптях топает. Не велика шишка. В лаптях-то ему, по правде говоря, привычней. Шагает не спеша, из стороны в сторону раскачивается — ну как есть медведь лесной, косолапый. А идут они все трое в город Муром.

Вон сколько народу уже толпится на площади, толкаясь и глазея. Тут и посадские, и окрестные смерды, и торговые гости. Шумит многолюдное торжище. И кажется Порфинье, что весь народ, сколько есть его на площади, на них оборачивается, на сыночка её смотрит. И старые люди глядят, головами кивают, и молодые девицы глаза пялят.

Но на самом деле никто не обращает на них внимания. А впрочем… Вот шеренга нищих возле церкви. Убогие калеки, похожие в своих лохмотьях на больших растрёпанных ворон, облепили ступени крыльца и опоясывающую храм галерейку, тянут руки — просят милостыню. Порфинья, взяв Илью за руку, ведёт его мимо шеренги нищих. Илья недоуменно оглядывается. Сзади шагает Иван.

Возле резного церковного крыльца дорожки аккуратно сметены и расчищены. И сама церквушка такая же чистенькая, свежая, крепенькая, духовитая, будто только вышла из бору. Оторочена кружевным узорочьем. Над крутой тесовой кровлей серебрится осиновая чешуя. Купол с перышком креста. Двери уже открыты. Но в выстывшем за ночь нутре церкви сумеречно, и народ не торопится заходить. Порфинья вместе с Ильей подошла к иконе божьей матери.

Вот она со своим сыном-младенцем на руках. Ишь как прижался к матери. Видать, напугался чего-то маленький. Волосики беленькие гребнем частым чесаны, и рубашечка светлая. Порфинья еще раз глянула на икону и обомлела: батюшки светы, у ребенка ножка подвернута. Вот она как — пяточкой кверху. Болит, поди, ножка! Вот мать-то убивается. Разве сама она, Порфинья, не молила ночами: «Господи милостивый, если тебе надо наказать, возьми мои ноги, только сыночка моего исцели!» А эта сама молодая ещё, ребёночек маленький, несмышлёный. Вот беда-то какая! Но ничего.

«Сыночек твой, бог даст, поправится», — шептала Порфинья молодой матери с младенцем на руках искренне и самозабвенно.

И вдруг новая мысль потрясла Порфиныо. Так ведь вот этого самого младенца, что прижался сейчас личиком к материнской щеке, когда он вырастет, безвинно замучают насмерть. Вобьют железные гвозди в его белые руки и наденут на горячий лоб терновый венок из колючек, похожих на те, что растут у них в огороде и острыми иглами вонзаются в руки. И мать не сумеет, не сможет отвести от него беду. Поэтому и точит ее изнутри забота и грусть. Вот и Порфинья так хотела, так молила с тех пор, как народился у неё сын, чтобы ожили его мёртвые ноги, чтобы он встал и пошел, как другие дети. Но тогда, когда он сидел дома в избе да в тепле, она кормила и оберегала его, как могла. А теперь… То ли опустелая церковь снова выстыла, то ли просто пробрал ее озноб, но Порфинье вдруг стало зябко. «Господи боже, спаси нас и помилуй!» Она в тревоге оглянулась на Илью. Он стоял рядом с ней и тоже глядел на икону.

Вышли наружу. Порфинья отыскала глазами ожидавшего на крыльце Ивана, кивнула: «Пошли!» Дело предстояло важное. Родители шагали все дальше по расчищенной дорожке, а Илья все стоял на крыльце. К нему со всех сторон тянулись руки:

— Дай!

— Дай!

— Дай!

Стоит Илья, растерянно глядя на нищих, и не может зонять, чего они хотят.

Порфинья, а за ней Иван идут дальше по торгу.

— Паволоки! Заморские паволоки! — кричит купец, перекидывая на руке сверкающую позолотой ткань. — Купи, матушка, купи, красавица!

С ним торгуются женщины, упрекают купца:

— Дорожишься!

— Дорого им. Попробуй-ка съезди за море! — сердится купец.

На прилавках и врытых в землю колах лежат и висят шкуры — сияющий голубизной мех зимней белки, свисают, болтая на ветру лапами и хвостами, шкуры черно-бурых лисиц, золотится мех соболя, снежно белеет горностай… Это ряд, где торгуют мягкой рухлядью, как в Древней Руси называли меха. Ряд, где продают топоры, ножи и прочие инструменты. Невысокий тощий ремесленник, как бы демонстрируя качество товара, острием топора ловко вытесывает из полена балясины — завитушки, которыми украшают крыши и двери домов. Иван хотел было посмотреть топор, но, побоявшись жениного гнева, не решился остановиться, снова зашагал следом за Порфиньей.

Перед Порфиньей продавец с шалями.

— Купи, красавица! Купи, боярыня!

Порфинья несколько мгновений любуется шалью, но, отстранив продавца, упрямо шагает дальше. Вот и то место торга, куда стремилась Порфинья. Здесь продают коней, коров, овец, свиней, кур… Все мычит, визжит, верещит… Порфинья с Иваном останавливаются возле крестьянина, продающего лошадь. Они пришли покупать Илье коня. Какой же это парень без коня? Не зря ведь говорится: «На коне!» На коне — значит, в удаче. Конь — дело важное. Иван приведён Порфиньей на торг в качестве эксперта. Он осматривает лошадь, заглядывает в зубы, лезет под лошадиное брюхо. Но ни одна лошадь, как и недавно девица, не кажется Порфинье подходящей для Ильи. Продают, правда, здесь гордых породистых коней-красавцев. Вот на одного такого вскочил богато одетый юноша, проскакал по кругу, образованному покупателями и зеваками. Хорош конь, но это не для них. Им нужна добротная рабочая лошадь, может быть жеребенок, но, конечно, не такой, как вот этот неказистый недоросток. Хозяин нахваливает свою животину, но Порфинья сразу углядела все недостатки — и тощ, и шелудив, и хвост у него облезлый. Хозяин не в силах парировать язвительных замечаний. Смирившись, он пытается привлечь покупателей дешевизной товара. Но Порфинья отвергает конька-недоростка. Наконец, кажется, то, что им нужно. Снова дотошная экспертиза, проводимая Иваном под неусыпным надзором Порфиньи, не доверяющей мужу. Порфинья долго торгуется с хозяином лошади. После споров сошлись в цене. Чтобы потом не вышло недоразумения, зовут тиуна — находящееся на торгу должностное лицо. Хозяин приносит клятву, что лошадь не краденая, передает повод Ивану. Настало время расплачиваться. Порфинья по привычке лезет за пазуху, вспоминает, что деньги у Ильи. А сын потерялся…

Илья идет по торгу. Он растерян от всего, что видит вокруг, от толкотни и шума.

Ряд, где продают инструменты. Илья, так же как перед этим Иван, задерживает взгляд на инструментах. Подходит, берет топор. Топор правится ему. Илья улыбается продавцу. Продавец улыбается Илье, говорит:

— Бери, милый, лучшего на всём торгу не сыщешь!

Илья кланяется, отходит с топором в руках. Продавец, посчитав это глупой шуткой, догоняет Илью. Он бы, может, и стукнул шутника, но, взглянув на его широкие плечи, ограничивается тем, что отбирает топор. Илья растерянно смотрит на него.

Этот великан, впервые вышедший в жизнь, наивен и простодушен, как ребенок. И с первых своих шагов в людском миру он начнет натыкаться на «острые углы жизни». Он многому научится, но и потом, когда обретет он опыт и силу, он все равно сохранит эту детскую душу, которая заставляет человека особенно остро воспринимать несправедливость и вступить с ней в бой. А пока спохватившись, что отстал от своих, Илья идет назад к церкви, где расстался с родителями.

Громкоголосо гомонит торг. Вдруг среди общего гомона прорезался тонкий заливистый свист. Илья оглядывается. Неподалеку от него на истоптанной множеством ног земле словно присели сказочные жар-птицы. Это расположился со своим товаром гончар. Миски и плошки, корчажки и чашки… Расписанные, обливные — всех цветов радуги. А еще игрушки — глиняные, раскрашенные птички-свистульки. Старик продавец держит у губ одну из птичек, выводя заливистую трель. Илья останавливается и завороженно глядит на старика. Возле старика толпятся дети. Мальчик в нарядном кафтанчике берет стоящую на земле птичку. Его мать протягивает старику на ладони крохотный кусочек серебра. Другая детская рука берет с земли игрушку. Продавец ударяет по ней — этот мальчишка явно несостоятельный покупатель. Илья смотрит, не понимая. Вдруг, словно вспомнив что-то, достаёт из-за пазухи мешочек, который ему повесила на шею мать. Высыпает содержимое на ладонь, протягивает старику, берёт игрушку и подносит её к губам. Он свистит, и у него по-детски счастливое лицо. Завистливый взгляд мальчика-оборванца. Илья отдаёт ему игрушку.

— И мне!

— И мне! — кричат дети. Илья держит перед стариком на ладони деньги, тот едва успевает отсчитывать нужную цену — дети расхватывают игрушки.

Откуда ни возьмись, налетают нищие, еще какие-то люди — парни, мужики, женщины. Множество протянутых рук. Илья продолжает раздавать содержимое мешочка. Кто-то громко удивляется, глядя на происходящее, некто с плутоватой физиономией обнимает Илью, изъявляя дружеские чувства. А сам Илья безмерно счастлив. Впервые в своей жизни он вышел в мир, он не одинок, он с людьми, а главное, оказывается, он, всю свою жизнь чувствовавший себя бессильным калекой, может доставить людям радость! Это видно, стоит только поглядеть на окружающую его толпу, на смеющиеся веселые лица.

Сквозь толпу, окружившую Илью, как таран, пробивается Порфинья, расталкивает людей, выхватывает у Ильи мешочек. Он почти пуст, только какие-то крохи высыпает Порфинья на свою исковерканную многолетней работой ладонь. Она собирается обрушиться на сына, но смотрит на него, стоящего на своих ногах, на его счастливое улыбающееся лицо и ничего не говорит. Берёт его за руку и ведет сквозь расступившуюся толпу. За ними покорно идет Иван.

— Ума лишилась на старости лет! — корит себя Порфинья. — Дитяти неразумному доверила! Да разве можно так, сынок! — старается она вразумить сына. — Мы коня тебе приглядели!.. Ах ты, господи! Сколько лет копили! Как же теперь! — снова восклицает она в горести. Иван, пытаясь успокоить её, кладёт ей руку на плечо. Они подходят к тому неказистому недоростку, которого до сих пор никто не купил. Порфинья расплачивается с его хозяином, высыпав ему в руки остатки из своего мешочка.

А торг всё шумит. Разгружаются вновь прибывшие торговые гости, перетаскивают от пристани из лодок товар или достают из церковного подвала, где он хранился до срока. Не зевай! Гляди во все глаза — можно подскочить к купцам-молодцам и подставить под куль плечо, что-нибудь да перепадет. Отвори пошире уши — можно услышать, как писец объявляет приметы бежавшего холопа. Плохо ли заработать гривну за переем? Шутка сказать — гривну. Да две гривны конь стоит. Поди попробуй заработай.

Иван и Порфинья их всю свою жизнь копили, собирали годами, а Илья, Илюшенька в одночасье по ветру пустил. И вот ведёт теперь Иван на поводу шелудивого недоростка, несообразную животину. Нет, нерасторопный у неё мужик, — вздыхает Порфинья, — разве словить ему беглого холопа! А это что? Двое мужиков хлещут кнутами третьего. Так и есть — сбежавший холоп. Эти двое удачливых углядели его и поймали.

Поймали, а он опять сбежал!

— Поделом вору мука! — судачат в толпе. Обозлились ловцы на дичь. Оно и понятно. Кто же не знает: если поймал беглеца, стереги как следует! Сбежит, тог? да уже не то что гривны не получишь, но и самому придется заплатить его господину полную стоимость этого самого холопа. Таков закон.

Вдруг Илья, растолкав людей, бросается на мужика с кнутом — хочет вырвать кнут, но тот, даже не повернув головы, наотмашь ударяет Илью, и Илья как подкошенный валится наземь. Кто-то испуганно ахает, кто-то хохочет. Порфинья с криком: «Не бей! Он дитя неразумное!» — бросается и заслоняет собой Илью.

— Вот так дитя! — смеются в толпе.

— Он больной! — кричит Порфинья. — Больной!

— Больной! — хохочет толпа. Илья с трудом поднимается, готовый снова броситься на мужика с кнутом. Но наказание уже окончено. Окровавленного холопа куда-то уволакивают. Порфинья хочет выбраться из толпы.

— Да это Сидень карачаровский! — раздается вокруг чей-то голос.

Хлеб ветром волнуется, а народ — слухом. Молва всегда поперёд бежит. Раструбила, раззвонила о чуде, кой-чего прибавила. Сидел, мол, сиднем на лавке тридцать лет и три года! Тянут шеи, глазеют, перстами тычут. Схватив сына за руку, Порфинья растолкала любопытных, тащит его прочь. Вот уже и городские ворота. Порфинья нервно оглядывается. Вокруг никого нет. Только Иван бегом догоняет их, таща за собой конька-недоростка.

— Ну, слава богу! — облегченно вздыхает Порфинья.

Всю свою жизнь с рождения сына мечтала она только об одном — чтобы выздоровел Илья, чтобы встал он на ноги. И когда это наконец свершилось, ей казалось, что теперь наступит для неё счастье и покой. Но как только сын вышел в мир, навалилась на неё ещё большая тревога.

— Сынок, — говорит она, — да разве так можно… С людьми знаешь как надобно…

Но Илья, не дослушав материнских слов, вырывает руку и идёт вперёд один по дороге. По его лицу катятся слёзы.

* * *

В последний раз они корчевали лес несколько лет назад. И вот теперь, когда они снова пришли на корчевье, Порфинья со страхом взглянула на Ивана. Он стоял с опущенными плечами перед облетевшими по осени, но крепкими стволами, упрямо выставившими ветви, словно они готовились схватиться врукопашную. Она чувствовала, что Иван тоже охвачен страхом перед этой предстоящей борьбой. Будто на охоте, встретясь со зверем, раздумывает, хватит ли у него сил выйти победителем в схватке, или лучше отступить, уйти подобру-поздорову. Но она знала, что уходить сейчас нельзя. Нельзя ради сына. Она уже собиралась прикрикнуть на Ивана — чего он стоит без дела, не на игрища пришел. Но Иван и сам уже неторопливым движением вытащил из-за пояса топор и шагнул к ближайшему стволу, такому же косматому и сутулому.

Поутру, когда они пришли сюда, в лесу было сумрачно и сыро. Мглистый рассвет долго дымил, будто никак не мог разогреться. Но теперь солнце все же прорвалось, как олень сквозь чащу. День стал синим, а лес — прозрачным. Й стук топора рассыпался по нему все дальше и дальше. Иван стучал упрямо и одиноко, как слетевший низко старый дятел. За стуком топора Порфинья не могла услышать шагов. Не могла ничего увидеть за стволами. Но она, как волчица, чутьем угадала его приближение и оглянулась. К ним и вправду шел он — Илюшенька. Утром, когда Порфинья с Иваном собирались, он еще спал. Она не стала будить его. Ведь он привык спать. Она, как обычно, приготовила ему на день поесть. И хотела по привычке поставить корчажку с молоком на стол, чтобы к ней можно было дотянуться, не вставая с лавки. Но потом оставила ее в печи.

Уходя, она ещё раз оглянулась. Он лежал, разметавшись на лавке. Никогда раньше солнце не будило его на работу, рассвет не извещал о том, что идет новый день, полный забот и трудов. Она тихонько притворила дверь: «Спи, сынок!» Но он пришел сюда к ним на стук топора. Постоял, поглядел и взял из рук Ивана топор, тихонько отстранив отца. И опять Порфинье почудилось, что это молодой муж привёл её неприметной тропкой на лесную поляну. Вот под ударами звонкого топора упало с треском первое дерево. Ещё впереди — и первый дом, и первая пашня, не успев вспахать которую падет конь, и первый крик их единственного сына.

Да, во всем Карачарове не сыскать было семейства счастливее, и каждый из его членов переживал счастье по-своему. Тихо и немо — Иван, деятельно и жадно — Порфинья, изумлённо и неистощимо — Илья.

Всё складывалось как нельзя лучше. С помощью Ильи они уже почти справились с корчевкой. В первый день ноября на Козьму и Демиана Порфинья кинула посреди двора горсть зерна, скликала кур. И пока они, толпясь и толкая друг дружку, хватали жадными, ненасытными клювами зерна, она глядела на них, примериваясь и отбирая. Ловила, ухватив за ноги, стонущую от предсмертного страха куру, дула на перья, заголяя куриные ляжки. Тыкала твердым пальцем в желтый просвечивающий сквозь пупырчатую куриную кожу жирок, нащупывала в тёплом курином чреве ещё мягкое неокрепшее яйцо и, вздохнув, отпускала счастливицу на волю. Какую ни возьми, было жаль губить, не только её самое, но и те яйца, которые она могла ещё снести, тех цыплят, что могли вывестись из этих яиц. Куры, отъевшиеся в эту урожайную осень, были в теле. Вначале, обмерев со страху, они совсем по-мёртвому закатывали глаза, но выпущенные, едва обретя свободу, начинали громко и радостно орать, будто и впрямь только что положили тяжелое теплое яйцо с маленьким солнцем желтка внутри. Наконец, Порфинья остановила свой выбор на старой клуше, рябой и костистой, с выцветшим, как стираная тряпица, гребнем и побелевшим клювом. Она только недавно кончила водить свой поздний выводок и теперь была еще без яйца и не в пример остальным своим товаркам легкая, будто пустая. Она не рвалась и не клохтала, как другие, а только подрагивала жилистыми подсиненными ногами и тихо, по-лягушечьи квакала. Но жёлтая бусинка её глаза неотступно следила за Порфиньей. Порфинья приноровилась было уже зажать её между колен и взялась за нож, но жёлтая бусинка всё глядела, не моргая, и в её золотистой глубине трепетала чёрная точка страха. И вдруг Порфинья вспомнила эту рябую с распущенными крыльями среди пищащих пёстрых комочков. Злая, как собака, она из года в год лучше всех растила свой выводок, оберегая его от быстрого ястреба, от хитрого хорька, бесстрашно вступая в бой с любым врагом. А теперь она бессильно поникла головой, покорно подставляя под нож вытянутую во всю длину поредевшую шею. А мимо, потряхивая перьями хвоста и загребая по снегу голенастыми ногами, с припрыгом вышагивал дурак петух, орливый и бестолковый, В горле его что-то громко и тревожно клокотало, и куры-дуры тоже клокотали в ответ. Порфинью озлил и куриный переполох, и собственная жалость. Она бросила в снег наседку, твёрдо решив пустить под нож петуха. Вот уж кого не жаль — так это его. Да и к чему он, старый лопух. Вот уже подрос молодой петушок-однолеток. Но едва Порфинья выпустила наседку и поманила кур, старый петух, которого она собиралась пустить под нож, хоть и был глуп, а все же сообразил, что к чему, и удрал со двора, будто сгинул, кинув на произвол все свое семейство. Ругая и кляня его, Порфинья в сердцах прихватила и полоснула ножом по горлу молодого долгоногого петушка-подростка, который не успел даже охнуть, как его кровь прострочила красной капелью свежий пушистый снежок. А когда он, ощипанный догола, уже лежал на снегу, откуда ни возьмись появился старый петух и как ни в чем не бывало, загребая голенастыми ногами, важно прошагал по тропинке во главе покорно следовавших за ним кур. Порфинья в сердцах махнула на него перепачканной в петушиной крови рукой, но тут же забыла о петухе. Она вдруг увидела сына. Она не заметила, как он вышел из дому и теперь в наброшенном на плечи отцовском тулупе стоял в дубках и неотрывно глядел вдаль, куда, извиваясь тонкой лентой по снежному полю, бежала дорога. И Порфинья, заслонясь окровавленной рукой, тоже посмотрела туда. И чего смотреть.

Снег.

На снегу — ворона.

Поле.

Лес.

Ели до небес.

Заячий куст.

Медвежий дом.

Кладбище человечье.

Мёртвые спят. Живые — дальше идут.

Близко ли, далеко ли.

Низко ли, высоко ли.

На горе церквушка.

Стоит — светла.

Крест уткнула в небо.

Тут и дороге конец.

Дальше ни сама Порфинья не бывала, ни Иван не хаживал, ни соседи односельчане. Разве только старый слепец Добрило. Уж он-то походил по свету белому — едва домой воротился. Уж он-то поглядел на мир божий — все очи высмотрел.

А сынок, чадо ненаглядное, все вдаль глядит. И что увидел? Порфинья сердито окликнула сына и велела нести ощипанного петуха в дом да приглядывать, чтобы не сожрал его пес, как недавно слизал вершки о молока. Поешь потом такого молока — и грех тебе. Сказано ведь: «Ежели пёс лакая — сосуд осквернише, надобно, прежде чем ясти, сотворить молитву». Порфинья передала Илье петуха и, недовольно поджимая губы, смотрела, как он нехотя оторвал свои глаза от снежной лазоревой дали.

Но сын послушно ушёл в дом, и на душе у нее стало легче. И снова хлопочет Порфинья. За хлопотами оно всегда легче. А когда поставила она на стол горячее варево в горшке, не пустое — с мясным духом, да споро застучали о горшок ложки, она уже позабыла о снежной дороге, подманивавшей ее сына, не жалела больше о куре, что цопал в ощип, так ни разу в жизни и не успев прокукарекать. Да в самом деле, долог ли куриный век.

Впрочем, что о нём жалеть, о куре. Сегодня день святых угодников Козьмы и Демиана. Скоро по первому снегу придет княжий посланец на полюдье, и надобно нести ему от дыма, что утром весело встает над домом, от рала, что по весне ползет по полю, поднимая землю, не то что кур с петухами — зерна и меду, шкур соболиных, и беличьих, и куньих, и много чего другого. Когда же и отведать смерду сладкого куриного мяса, как не в этот день, который прозвали Козьмодемян — куриная смерть. И когда дохлебало семейство до самого донышка варево, Порфинья вытащила из горшка петуха, по-лягушачьи раскорячившего тощие ноги, вывернула их с мякотью — одну мужу, другую сыну. Больше ног у петуха не было. И Порфинья отодрала крылья. Если бы были у нее дочери, то дала бы она по крылу каждой дочке. Но дочек ей бог не послал. И она, оглядев худые петушиные ляжки, положила рядом с ними и крылья. А еще подала она мужу своему Ивану голову с гребнем и бородкой. Ведь он в семье голова. Себе оставила она петушиную шею. Потому что сказано: муж — голова, а жена — шея. Но ведь и голова, как известно, вертится туда, куда поворачивается шея. Она старательно и долго обгладывала до ниточки куриное мясо и грызла петушиные позвонки своими крепкими, мелкими зубами.

Уже вытянуло едкий дым и осталось только тепло да стоялый капустный дух. И было так спокойно сидеть за столом. Порфинья совсем забыла свою сегодняшнюю тревогу. Это чужих сыновей распинали на крестах. Их белые руки приколачивали гвоздями. Их ноги прибивали к доскам. Это чужим сыновьям выжигали непонятно зачем и почему каленым железом очи. А ее сынок, единственный и ненаглядный, сидел тут возле нее в теплой избе и, похрустывая, грыз петушиные кости. И она потихоньку отковыряла от петушиного остова кусочек помягче и потихоньку подсунула его сыну, оставив себе только коротенький с ноготь петушиный хвост — архиерейский носок. Пусть ест чадушка досыта хоть сегодня. Пусть крепнут его руки, пусть легко носят его ноги. Да разве есть у них в Карачарове другой такой молодец, чтобы так вились-завивались его русые кудри, чтобы так глядел он ясным соколом, чтобы была у него такая силушка удалая. Недаром пялят на него глаза девицы. Не зря опускают они очи, когда встречается им на пути она, Порфикья. Все до одной — и ртастая-челюстастая, и другая горластая, и третья румяная да круглая, как блин. Она сама высмотрит и выберет невесту. Иван спорить не станет. Илюшенька супротив слова не скажет. Уж такой у нее сынок, тихий да послушный. Так думала Порфинья, сидя за обедом.

Засиделась за столом, разомлела от тепла и сытости, размечталась. Но так и не сказала она своему мужу, кого присмотрела ему в снохи, так и не сказала своему сыну, кого выбрала ему в жены. Доел сынок милый петуха, перекрестился на передний угол, обтер рукой-лапищей алые губы, встал с лавки, поклонился отцу батюшке Ивану Тимофееву в пояс, поклонился матушке своей Порфинье в ножки и говорит: так, мол, и так — поеду в стольный Киев-град. Обомлела Порфинья, дрожит мелкой дрожью, как та рябая наседка под ножом. Архиерейский носок сглотнуть не успела — поперек горла стал. Вот оно, то самое. Значит, правду вещало сердце материнское, чуяло беду. Порадовал сыночек милый-тихий да послушливый.

— Куда это ты поедешь?

— В Киев.

— В Киев? Да ты что, дитятко моё глупое! Киев-то знаешь где?

— Ничего, доеду… — говорит Илья.

— Да что тебе в Киеве-то понадобилось?

— Владимиру-князю хочу послужить…

— А то без тебя Владимир не обойдется! — перебивает Порфинья язвительно.

— Ма-ать…

— Что — мать? Спаси, господи, оборони! Отведи беду неминучую, матерь божья заступница, пресвятая богородица. Ты-то ведь знаешь, каково оно, когда сын родной вот так ни с того ни с сего покидает родной дом, идет-уходит, будто сердце живьем рвет из груди — это Добрило тебе голову вскружил!

Порфинья была права. Давно уже умер и был схоронен слепец Добрило. А Илюша всё чаще вспоминал безглазого воина, его рассказы о том, что видел старый воин своими еще не выжженными глазами. От него узнал Илья, что мир не кончается за деревенской околицей. Оказалось, что не кончается он и там, где небо сливается с землей, замыкаясь по кругу. Оказалось, что и там вовсе не край света. А если иметь здоровые ноги и идти все дальше и дальше, то, минуя лес и поле, снова попадешь в село, а потом и в другое. И везде живут люди, пашут землю и сеют хлеб, бьют зверя, бортничают. Велика и обширна русская земля. А ещё, рассказывал Добрило, кроме сёл, имеются города. Насыпана валами земля. На ней высокие стены крепости.

— А это зачем? — удивлялся малец.

— Обороняться от врагов.

Оказалось, что жизнь не так проста. Оказалось, что люди не только пашут и сеют, не только собирают урожай и бьют зверя, но и бьют друг дружку. Оказалось, что в огромном мире по селам и городам ходит зло. Сильный норовит отнять у слабого землю и хлеб, а самого его, вольного человека, сделать своим холопом.

— Так уж устроен мир, ничего не поделаешь, — покорно говорил Добрило, потерявший свои глаза старый воин, одинокий, никому не нужный слепец Добрило.

Но бальной мальчик по прозвищу «Сидень» был с ним не согласен. Он-то знал, что нужно делать. Знал! Только бы иметь здоровые сильные крепкие руки — чтобы можно было взять оружие. Только бы иметь здоровые ноги — чтобы можно было сесть на коня… Теперь он мог. И вот стоит он на коленях перед отцом-матерью, родительского ответа дожидается. Порфинья и не взглянула на сына. К мужу своему Ивану поворотилась, жжёт его тёмными глазами, будто углями горячими. И слова из неё сыплются, как грибы из драного лукошка. Мол, сидит он, как старый пень онемелый, да слушает речи глупые. Илья-то, Илюшенька, чадо их несмышленое, сидючи на лавке, ума не набрался. Отец он или не отец? Должен он сказать свое родительское слово, власть свою отцовскую проявить. (Как невесту сыну выбирать, так сама умная была. А теперь подавай ей отцовское слово.) Только, видать, не дождаться ей того слова от своего молчуна.

Сидит Иван Тимофеев сын в углу на лавке и даже в затылке не скребет. Опустил свою седую голову, то ли дремлет после сытного обеда, то ли думу думает. Вроде и не слышит он вовсе ни речей неразумных сына своего, ни того, что жена ему криком в уши кричит. Но это только так кажется. На самом деле все слышит Иван. Понимает — вот он стоит перед ним — сын, наследник его дремучего рода, которому и начало-то не сыщешь, а конец того и гляди оборвётся. Других-то нет у него сыновей, только этот, единственный. И надо сказать ему: «Ступай, сынок! На худое дело не пустил бы тебя. А на доброе даю тебе свое благословение! А что мать кричит-убивается, так ее тоже понять надобно. На то она и мать. Иди, ищи свою долю! А голову, ее везде можно потерять: ни в кадке ее не спрячешь, ни в коробке не схоронишь».

Порфинья всё ещё надеялась, что Илюша одумается. Мало ли, что дитяти на ум прийти может. А вот как завернет, как закрутит вьюговей, небось Испужается милый сынок Илюшенька и уразумеет, что на лавке в избе теплей да сытней, чем в чистом поле. Но сколько ни пугала Порфинья сына трескучими морозами, сколько ни упрашивала не ездить из родного дома, Илья настоял на своём. И тогда стала она собирать своего Илюшеньку в путь, будто хотела за делами забыть свою тревогу.

На этом и кончается первая глава книги — рассказ о том, как рос, каким вырос сын карачаровских крестьян Илюша по прозвищу «Сидень».


2



Строки былин с их медлительным завораживающим ритмом. Они повествуют о делах давно минувших дней… Киевская Русь… Время богатырей и богатырских подвигов. И сами былины — что ни слово, то гипербола, преувеличение… Под стать молодцу и его богатырский конь. Скачет «выше дерева, чуть пониже облака». А уж когда берёт в руки саблю добрый молодец, «где повернется, делал улицы, поворотится — часты площади…».

Выдумка, фантазия… Да. И вместе с тем ведь село Карачарово было… И теперь в предместьях города Мурома вам покажут место, где будто бы стояла изба Ильи Муромца. О друзьях и сподвижниках Ильи — Добрыне и Алеше — упоминается не только в былинах, но и в древних русских летописях. Так жили ли они на самом деле, былинные богатыри, или они — плод воображения поэтов и сказителей?

Десятилетиями историки и фольклористы изучают сюжеты былин, спорят, где правда, а где выдумка, ищут подтверждения своим гипотезам. Мы с вами в этой книге не будем решать, жили ли былинные богатыри, или, как их называли в те времена, храбры, на самом деле и когда именно совершали свои подвиги. И те, кто верят, что жил на свете Илья сын Иванов, впоследствии прозванный Муромцем, и те, кто убеждены в том, что Илья — образ собирательный, созданный народным воображением, сходятся в одном: был он человеком храбрым. Не боялся сойтись с врагом в чистом поле, не ломал шапку перед спесивыми боярами и даже самому Великому князю мог в глаза сказать суровую правду. А еще был он прост душою, щедр сердцем и всегда заступался за малых и слабых. Вот что главное.

Тысячу лет хранит народная память имена героев русского народа, богатырей. Это не только каждому известные с детства Илья Муромец, Алеша Попович, Добрыня, но и другие, которых мы знаем меньше — молодой охотник, славный княжеский дружинник Данилка Ловчании, другой Данила, любознательный путешественник, образованнейший человек своего времени, который, как и королевский мушкетёр Арамис, всю жизнь мечтал снять воинские доспехи и поселиться в тихой монашеской обители, но и приняв постриг, оставался всю жизнь воином, защитником своей земли. Кстати, мы с вами, пожалуй, иной раз лучше знаем легендарных героев чужих народов, чем своих. Например, благородного разбойника, народного защитника англичанина Робина Гуда или тех же отчаянных храбрецов французских мушкетеров д'Артаньяна, Атоса, Портоса, Арамиса. Почему? Да, вероятно, потому, что они не только остались героями фольклора народного эпоса. О них рассказала нам литература, мы увидели их на сцене театра или на экране кино, и язык современного искусства как бы приблизил их к нам через века. Мне тоже хотелось представить себе героев этой книги не сказочными богатырями, а обыкновенными людьми… Представить себе, как они жили в то время, когда были молоды и еще не стали героями былин или, говоря современным языком, еще не стали знаменитыми. Вы уже наверняка это поняли. А теперь вернемся к нашим героям.

Уехал Илья из родного Карачарова, уехал не славы искать. С тех пор как выздоровел Илюша, он словно бы чувствовал себя виноватым в том, что сидел в теплой избе, в то время как кругом творилась неправда и зло. И об этой первой его поездке, о том, что приключилось с ним в пути, люди будут рассказывать и пересказывать друг дружке. Что спутают, что переиначат, что добавят от себя. Правда смешается с вымыслом, фантазия обогатит и разукрасит то, что было или могло быть в жизни. Но об этом потом. А сейчас мы расстанемся с Ильей и отправимся в город Ростов. Здесь в Ростове я хочу познакомить вас с местным священником отцом Федором и его семейством.

Илья идет в далекий Киев, с тоской глядят Порфикья с Иваном на опустевшую лавку, где еще недавно сидел их Сидень. А в семье отца Федора происходит событие прямо-таки противоположное. Здесь ждут сына Алешу. После нескольких лет разлуки он возвращается домой.

О нём ВТОРАЯ ГЛАВА этой книги. Она называется «ВКУСИВШИЙ КНИЖНОЙ ПРЕМУДРОСТИ».

ГЛАВА ВТОРАЯ ВКУСИВШИЙ КНИЖНОЙ ПРЕМУДРОСТИ


Алёша глядел по сторонам, дивясь и не узнавая. Раньше город прятался за валом. Только домишки пришлых посадских людей, осмелев, кое-где выползали за укрытие. Но, будто напуганные собственной смелостью, дальше идти уже не решались. Так и жались к высокому опоясанному глубоким рвом крепостному валу. Теперь же, хотя до вала было ещё далеко, по обеим сторонам дороги вытянулись чередой тесно прилепившиеся друг к дружке жилища с маленькими двориками. Оттуда доносится перезвон железа и стук, молотов. В других дворах дымят большеротые печи. А на кольях, точно головы, торчат рыжие, ещё не облитые горшки, извещая о том, что здесь живут и трудятся гончары. Там, где дорога на увале спускается к дремотной речушке, по отлогому берегу мокнут в долбленых бадьях кожи, и их сырой душной запах еще долго тянется вслед.

Даже сама река отошла дальше от города. А может, это так кажется, потому что раньше ничто не заслоняло от взгляда её травяные берега. И чудилось — вот она, только перейди светлый, усеянный золотыми одуванами луг. Теперь же луга нет и в помине. И удивительно, как это такое множество народу уместилось, обжилось тут, на этом клочке земли.

И сам город за валом стал тесней и торопливей. Наверное, недавно закончился торг. Встречные возы теснят Алешиного коня, прижимая его к домам. Скрипят колеса, лезет в глаза пыль.

Очутившись на жаркой, словно еще не остывшей от людской толчеи площади, Алеша в растерянности остановился. Где-то здесь. Вот и церковь и… И вдруг он увидел, нет, не дом — ворота с резными конскими головами на верхушках столбов. Странно, что все эти годы он никогда не вспоминал о них — об этих конях. Мальчишкой он любил играть на улице у ворот. До устали тычет воображаемой пикой в поганых степняков, насмерть рубится топором. Потом, взмокнув, станет и, запрокинув голову, подолгу разглядывает на столбах деревянные конские морды с широко раздутыми ноздрями. И глаза их не казались ему слепыми…

Теперь он невольно задержался у ворот. Конь сердито грыз удила, дивясь, что всадник, сидя на нем живом, засмотрелся на деревянных. Не торопится поскорее въехать во двор, поставить его, наконец, в пахнущее свежим сеном стойло, где после долгого пути так хорошо отдыхать в тени и прохладе.

Надвратные кони, нетерпеливо разметав гривы, скалили зубы. Тогда, в детстве, ему казалось, что однажды они сорвутся со своих столбов и ускачут куда-нибудь далеко-далеко. Но ускакал он. А кони стоят, как стояли.

Отчий дом в глубине двора показался Алёше обидно малым, словно он ожидал, что дом тоже должен был вырасти, как и он сам. А может, дом выглядел так потому, что раньше он возвышался один на просторе поодаль от церкви, как бы отделенный от нее молодыми прозрачными березами. Теперь же его со всех сторон теснили дома поновей и побольше, сверкавшие серебристой чешуёй крыш. У лица домов пролегла дорога — улица. Он спрыгнул с коня, но не успел войти в ворота, как…

— Алёша! Алёшенька! — навстречу ему с криком сбежали по ступенькам одна за другой три девицы, а за ними, протягивая руки, — мать…

И вот он уже сидит за столом — самый дорогой гость, долгожданный, желанный. Мать суетится, ставя на стол снедь. Девицы-сестры, то и дело вскакивая, бегут вперегонки в огород, на погребицу, ревниво ловят каждое его слово, взгляд, улыбку. И даже отец, которого не было в доме, когда приехал сын — по случаю субботы парился в бане, — теперь, чистый, раскрасневшийся и помолодевший, тоже не спускает глаз с дорогого гостя.

И сын, попарясь и надев чистое, наконец, и впрямь почувствовал себя дома. Он с удовольствием оглядывает теперь все это знакомое и забытое. Над постелью расшитые петухами полотенца. Прялка в углу. Длинный, с тяжелой крышкой ларь, куда мать на лето убирает зимние шубы, перекладывая их пахучей травой. И по стенам на веревке тоже пучки трав — от ушибов и простуды, от боли в. животе…

Мать постарела — отметил он про себя. А вот отец изменился мало. Все такой же сухонький, быстрый, с реденькой бородкой, которая, сколько ни подстригала ее попадья овечьими ножницами, всё косила куда-то вбок. Зато сестры, сестры, вот уж кого он бы не узнал, если бы случайно повстречал где-нибудь. Может, даже загляделся бы ненароком, особенно на среднюю, следовавшую за ним погодком. Впрочем, все три сестры были чем-то похожи друг на дружку. Походили они и на брата Алёшеньку узкими продолговатыми личиками, чистой белой кожей с нежным утренним румянцем и тёмными глазами с позолотой.

Обглодав поросячьи ребра с мягкими хрящами, дожевав маковый пирог и отрыгнув от избытку, отец еще раз оглядел сына Алёшеньку, предвкушая предстоящий разговор, исполненный меда словесного. Как-никак чадо милое, дорогой гость прибыл не откуда-нибудь — из самого стольного града.

Отцу Федору не терпелось побеседовать с сыном. А сын все ел. Видать, нету слаще пирога, как у родной матушки. Наконец, с обедом было покончено. Сёстры унесли посуду. Отец остался с сыном. Когда же попадья через некоторое время вошла в горницу, отец-поп, разиня рот, слушал, как сын Алёшенька говорил складные словеса:

— Писано, батюшка, в давние времена мужами хитрыми ученьем. Греки зовут их философами — что означает собиратели мудрости… Аристотель!.. Платон… Эникур… — сыпал Алёшенька, как горох, чужеземные имена.

Может быть, вы так же, как поп-отец, удивляетесь — откуда, мол, знать Алеше имена древних эллинских мудрецов? Утверждать это мы, конечно, не можем. Но думать так имеем право. Ведь Алеша рос и учился в стольном Киеве.

Когда Алешин крестный, именитый ростовский боярин, служивший в княжеской дружине в Киеве, предложил захватить Алешу с собой, отдать в школу при монастыре, попадья все глаза выплакала. Отец Федор и сам страшился отпускать сына с отроческих лет в такую-то даль от дома. Страшился и жалел сына, но понимал: теперь без учения нельзя. С тех пор как повелел князь Владимир собирать детей лучших именитых родов на книжное учение, многим стало понятно, что нынче по-старому не проживёшь. Не только бояре и купцы учат своих детей. Вон в Новгороде каждый посадский грамоте разумеет. И носит на поясе писало в чехольчике на случай, если надо что черкнуть на бересте. Оно и понятно: купцам грамота нужна торговые книги вести, товар и прибыль считать, посадским мастерам — записать уговор с заказчиком, чтобы потом все было без обиды, боярам — разные грамоты друг дружке посылать или повеления придверечнику, ключнику, конюшему. Тем более не пристало пребывать в темноте сыну священника. Ведь не зря говорят: «Попов сын, не учёный грамоте, всё равно что разорившийся купец — изгой, отщепенец, человек без пути, без дороги».

Попадья твердила своё: «Незачем за семь верст ходить киселя хлебать. И в Ростове есть школа». — «Есть то есть», — соглашался отец Федор. Он и сам бы рад был удержать сына, да ведь — Киев… Там Алёша не просто читать-писать выучится — превзойдет сполна науку книжную.

Так оно и получилось. Вот он — их Алёшенька — рядышком сидит. Рассказывает, любо-дорого послушать. Там у них в Киеве ученые книжники переводят болгарские и греческие книги. И свои, русские, пишут. Недавно написали изборник — «Пчела» называется. Ну и Алёшенька! Сказывает — будто и впрямь эту самую «Пчелу» читает: о добродетели и злобе, о мудрости и мужестве… Видать, умные люди её писали.

— Ах, «Пчела», воистину пчела! — радостно восклицал отец Федор, в волнении дёргая себя за бороду. — Соты полны до краев!

Он готов вот так сидеть с ученым сыном и слушать сладкие книжные словеса до самого утра.

Пусть они беседуют, а мы пока поговорим о самом Алеше, о былинах и о нашей книге. Первая часть ее называется «Молодость богатырей». Молодость… Зрелость… Старость… Неумолимый закон времени… Но у богатырей свои, совсем иные, нет, не мерки — меры, меры сил, и свершенных дел, и времени.

Мы уже говорили о том, что в былинах самым причудливым образом переплелись правда и выдумка, отголоски реальных событий и фантазия. И былинный век богатырей тоже — он не просто долог, намного длинней человеческой жизни — он настолько емок, что вместил в себя свершенное многими поколениями.

«Млад богатырь» Алеша Попович, по мнению учёных, пришёл в былины позднее, чем Илья или Добрыня. У былинного Алеши очень сложная история. По-видимому, произошло вот что. В летописях, как мы уже говорили, упоминается Алёша Попович. Верней, не Алёша. Его полное имя Александр. Ростовский житель Александр Попович был дружинником князя Всеволода Большое Гнездо. Он один из героев Липицкой битвы, которая произошла в 1216 году, то есть на два века позднее, чем княжил тот самый Владимир Святославович, вокруг имени которого народной фантазией объединены все былинные герои. Александр Попович вместе со своим верным слугой Торопком погиб потом в бою с полчищами Чингис-хана.

Был ещё один герой, живший намного раньше этого Александра. Поповича, примерно в конце XI и в начале XII века. Он был сподвижником князя Владимира Мономаха. Звали его не Алёшей, а совсем другим именем. Но подвиги его тоже легли в основу былин.

И вот получилось так, что былинный Алёша Попович как бы объединил в себе дела и судьбы этих, да, впрочем, не только этих славных храбрецов, живших и совершавших свои подвиги совсем в разное время. А имя Владимира Мономаха потом тоже слилось в былинах с именем Владимира Святославовича, первого князя, объединившего Русь в единое целое и стойко сражавшегося с её врагами.

Вот как сложен облик былинных героев. Поверим в это и не будем мерить обычными мерками. Ведь иной раз на чью-нибудь долю выпадает столько, что хватило бы на несколько человеческих жизней. Так даже с простыми людьми случается. А тем более богатыри. Это не помешает нам, как мы условились, представить себе наших героев не витязями, обладающими чудодейственной силой, а обыкновенными людьми, которые… Пожалуй, точнее не то, чтобы обыкновенными, а еще не снискавшими славы, такими, какими они были или могли быть до того, как о них стали складывать и петь былины.

А сейчас мы снова возвратимся в дом отца Федора.

* * *

Вольготно и весело жил в отчем доме Алеша. Домашние по-прежнему были рады ему, как и в первый день приезда. Радовались милому братцу сестры-девицы, радовалась мать, глядя на своего красавца сыночка. Только поп-отец, приглядываясь к сыну, все чаще вздыхал и все реже заводил с ним задушевные беседы, Да и когда их было заводить, если Алеши и дома-то не бывало — ни по дням, ни поздним вечером. Хоть и вкусил Алеша премудрости книжной, но не было в нём должного смирения, благостного раздумья — так по крайней мере с сожалением думал отец Федор. Сын не томил себя ни заботами о спасении души, ни усердными молитвами Вечерами надевал шитую шёлком рубаху, светлый кафтан, узконосые сафьяновые сапожки столичной работы и шел на широкую торговую площадь, где до поздней ночи пели пёсий и плясали парни с девицами. Или выводил из стойла своего коня и скакал наперегонки с другими всадниками через поваленные дубы и наполненные дождевой водой ямы и рытвины.

Мыслимое ли это дело будущему пастырю плясать с девицами и скакать на конях, да еще об заклад биться — кто скорей доскачет, — огорчался отец Фёдор, косясь на попадью: матушка в молодые годы и сама любила бегать на игрища. — А как хорошо все могло бы быть. Прошло бы ещё немного времени, и Алёша принял бы священнический сан, как и положено сыну священника. Вон как город растет. Строятся новые церкви. Стал бы Алёша служить где-нибудь неподалеку. Обзавёлся своим домом…

Отец Фёдор был нравом смирен и не любил в доме свары и споров, но все же не мог удержать себя. И только, бывало, Алёшенька за порог, давал себе волю. Голос попов был бархатно густ не по стати. Бородка вкось. Очи — то ли в огне, то ли в тумане.

Таков ли должен быть священник… пастырь своих прихожан. Ведь сказано: «Он есть уста божьи… врач больных… соль земли!..»

Попадья слушала, крепилась, потому что негоже жене перечить мужу, но иной раз не могла смолчать.

«Соль земли… уста божьи…» Может, оно так и Должно быть, а на самом деле… Взять хоть их епископа… Проповедь говорил: «Человек человеку — брат…» А сам… Живёт в алчности, творит неправду и зло, берёт мзду неправую, вольных людей работит, как холопов.

Поп, как весенний гром — прогремел и смолк. Закончил тихо:

— Всяко бывает. — Но сам он, слава богу, прожил, никого не неволил и мзды не тянул.

Попадья ничего не ответила, вздохнула про себя: «Всё правда. Он не брал — святая душа! Брала она. А иначе разве был бы у них на столе поросёнок, и маковый пирог, и иные сладкие яства и пития. И на огороде их, что тянется за домом, и сейчас работают людишки, — не самой же ей плуг волочить».

Так судили и рядили поп с попадьей. А сам Алёшенька? О чем он думал?

Перед его глазами все чаще вставал далекий теперь Киев. Нет, не монастырь, не тихая обитель, где провел он свое отрочество. Ах, Киев, Киев!.. Людная Крещатная долина, где перекрещиваются, сходясь, дальние дороги. Идут обозы с куньими и собольими мехами — данью вятичей, с крепкими золотистыми медами, добытыми старательными бортниками в чудских и смоленских лесах. Летят нарядные боярские возки. Иной раз выглянет разрумяненное морозом девичье лицо. Промелькнуло, и все, никогда больше не увидит его Алёша. А то со сворой лающих псов, с ловчими, вооруженными рогатинами и копьями, проскачет боярин — в леса, на охоту. Ну разве это не счастье вот так скакать, торопя быстроногого коня, сгоряча загнать матерого волка, или один на один взять медведя-шатуна, или свалить ловким ударом красавца тура…

А ещё всплывало в памяти, как однажды пошёл Алёша с чернецом монахом к Днепру мыть котлы, в которых варили пищу. И случилось, в те поры подъехали поить коней воины — княжеские дружинники. И один молодой, чуть постарше Алёши, легко и упруго соскочил с коня. И пока его вороной поджарый конь тянул мягкими губами днепровскую воду, всадник стоял и глядел в повитые утренним туманом дали, где из воды, раскинув спицами лучи, медленно всплывало солнце. Конь напился и, роняя сверкающие капли, поднял голову. Всадник потянул его за узду, вскочил в седло, и солнце золотом заиграло на кованых латах. Юноша гордо, словно князь, глянул сверху вниз на Алешу, стоявшего перед ним с черным котлом в руках, и тронул коня. Алеша же, кинув недочищенный котёл, побрёл куда глаза глядят, не разбирая дороги. Шёл и глотал слезы, всей душой завидуя этому юноше в одежде воина с гордым непреклонным лицом.

Монах-черноризец скорбно покачал головой, посетовал, что вот идут эти воины на жестокую сечу и кто знает — воротятся ли назад. А Алёша думал: «Пусть сеча! Пусть смерть! Но вот так спокойно и гордо, ничего не страшась, идти навстречу своей судьбе. А потом — скачка… свист ветра в ушах… горячка боя… Сойтись с врагом, разить его, не щадя своей жизни — это ведь и есть счастье!» Когда, взобравшись на самую кручу, Алёша остановился, монах всё ещё торчал на жёлтом песчаном откосе, как чёрная галка. Рядом с ним чёрным яйцом валялся недомытый котёл.

Алёша так и не знает, вернулся ли тот юноша с поля боя или сложил свою голову в сече, но зависть к нему до сих пор жалила Алёшино сердце. Он, Алёша, сын священника и сам тоже должен стать попом…

Тогда впервые он с горечью подумал о своем будущем, которое было решено и назначено ему другими. Думал и теперь. Но скорбные думы не мешали Алёше с весельем проводить дни и ночи. За братом тянулись и сёстры-девицы.

Поп-отец, хмурясь, смотрел, как наряжаются дочки, собираясь на гулянье. Будь на то отцовская воля, не пускал бы он девок. Но разве удержишь их, когда рядом жена-потатчица. И сердясь на попадью, отец Федор вспоминал былые обиды и недостатки жены. Смолоду была своевольна. Укоряла его, что завёз её с весёлой Черниговской земли сюда, в лесную глухомань. Легкомысленна, а его попрекает, будто заглядывается он в церкви на прихожанок. И перечит, и всегда старается настоять на своем. И до сих пор верит в волхованы и колдовские словеса, которыми будто бы можно вылечить от болезни, и в домового, и в зачиханье, сколько ни втолковывал он ей, что сие есть суеверие…

Матушка понимала: отец Федор сердит на Алёшеньку, и все ему теперь не так. И когда молодежь ушла, подошла к мужу и, обхватив сильными руками, крепко прижала к себе. Нет, он нисколько не изменился с тех пор, как она стала его женой: не раздобрел с годами, не приобрёл дородства. Невысокого роста, пустокостый, со своей реденькой бородкой, был он лёгок душой и телом.

Несмотря на разногласия, они жили в любви и мире уже сколько лет. Она всегда была ему верной помощницей и опорой. Совсем молоденьким поп был направлен в дальний приход этого глухого тогда края. Жизнь была трудной и опасной. Народ, крещённый огнем и мечом, ещё держался старых богов и порядков. И помнит попадья, как было страшно долгими осенними ночами, как одиноко в чужом настороженном краю. Далекой, как сон, казалась отсюда попадье родная Черниговская земля, ее места, открытые и привольные. Как плакала она, когда муж отлучался по делам. Качая детей, гадала — вернётся ли жив, или убьют его здесь, в этой дремучей чужой стороне. Но бог миловал, поп возвращался живой и веселый, обнищал свою златоглазую черниговку. И не имея иных собеседников, говорил мечтательно жене о том времени, когда новая вера распространится по всей Русской земле и узрят все языки славу русского народа, возлюбленного Христом, и восплещут ему руками. И так как жена не совсем, видимо, понимала высокий смысл его слов, он старался пояснить ей понятней. Говорил, будто сказку сказывал: «У праведного старца Авраама было двое сыновей. Старший — Измаил и младший — Исаак. И как Авраам полюбил сильней младшего, так и господь бог полюбит русский народ, который поздней других народов познал христианскую веру. Но зато принял ее по велению сердца, что и есть благодать».

Попадья слушала звучный мужнин голос, думала о своём. Где-то в глубине души она считала, что господь бог обошёл её мужа и господина умом не умом, а чем-то таким, что делает мужа мужем. Может, он и разбирается в небесных делах, но в земных смыслит не очень. И ей, наверное, не придется сидеть за мужниной спиной, как сидят иные женки. Совсем неизвестно, как еще сложится их жизнь. Но вопреки опасениям жены, нового попа в приходе полюбили за весёлый незлобивый нрав, за справедливость и доброту. И хотя не всегда понимали, что он говорил в своих проповедях, но не отказывались принести к празднику своему пастырю кто — поросёнка, кто — яичек, кто — мёду, и вручали дары златоглазой попадье. Обзавелись они понемногу домом и добром, вырастили детей. Вот и сын Алёшенька воротился учён. Она верила: судьба будет милостива к Алёшеньке. Это муж её прожил всю жизнь тихо и скромно. А Алёша… Он приятен собой, умён… Он, несомненно, будет виден, как виден в поле холм… А что любит он погулять, так это по молодости…

* * *

Неизвестно, как бы сложилась Алёшина жизнь дальше. Остепенился ли он бы и в самом деле и, как мечтал батюшка Фёдор, стал бы по примеру отца пастырем и добрым семьянином. Или и вовсе, отгуляв вволю, постригся бы в монахи, и говорили бы о нём с почтением: «Муж благ, книжник и постник!»

Но случилось нежданное.

Однажды отец Фёдор воротился домой с важной новостью. Приехал Алёшин крестный. Он теперь жил хоть и не в Киеве, но всё равно далеко от родного города — в Новгороде. Состоял там при княжиче. В Ростов наезжал изредка. И сейчас завернул поглядеть хозяйским оком на подворье. Прослышал, наверное, про Алёшеньку. И вот кличет к себе, и не медля — сегодня. Так и велел передать. Алёша не стал мешкать, и отец тотчас же повел сына к боярину. Он торопливо шагал по улицам, гордо вскинув клин бородёнки. Думал: «Не может быть, чтобы боярин не обратил своего милостивого внимания на Алешу. Тощенький вислоухий малец, которого он когда-то отвез на учение в стольный, как в сказке, обернулся добрым молодцем. Вон как смотрят на него встречные знакомые, поздравляя отца, незнакомые — провожая одобрительными взглядами. И девицы и женки, что несут ведра на коромыслах, будто споткнувшись о камень, плещут воду через край, не жалея. Да что там огородницы с коромыслами!» Даже тут, на чистых улицах, проходя мимо резных окошек, украшенных вязью крылечек боярских домов, поп ловил любопытные взгляды. И еще выше вздымал клин бороденки, словно это на его молодецкие плечи, покрытые светлым кафтаном, на его стянутый алым поясом стан, на его упруго ступавшие в узконосых сапожках ноги смотрели из своих светелок девицы и боярыни.

Из ворот красивого терема выехали всадники с борзыми. Отец Фёдор остановился, пропуская кавалькаду, почтительно поклонился, но всадники, не обратив на него внимания, проскакали мимо.

Сыновья боярина Петра на охоту поехали, — сказал отец Фёдор. Алёша завистливо поглядел вслед всадникам, перевел взгляд на терем. Там на широком балконе стояла девочка-подросток, кричала: «Ни пуху ни пера!» — и махала руками. Перехватив взгляд Алёши, показала ему язык и засмеялась. Это боярышня Елена. Озорница. Судьба ещё сведет их — Алешу и Елену. Но сейчас Алеше не до девиц.

Отец Фёдор с Алёшей вошли на подворье боярина Ратибора. За частоколом возвышался двухэтажный терем. К нему вела выстланная тесинами дорожка. Отец Федор как-то присмирел, даже, казалось, немного струхнул, когда важный челядинец, отворив двери, строго поглядел на него.

— К боярину крестник его… Нет, пускай один взойдет… Я подожду во дворе… — забормотал он.

Нескоро воротился Алёша из боярских палат. Знать, было о чём поговорить боярину с молодым поповичем. И прямо с крылечка зашагал через двор быстрыми шагами, будто спешил по важному делу.

Дело и впрямь было спешное. Боярин посылал своего крестника в Киев. Отправляться велел тотчас же. На дороге в указанных местах будут ждать его подставы с лошадьми. Скакать приказано без устали.

Вот и все, что сообщил Алеша отцу. Да еще поведал — не удержался, — что посылает его боярин с важным поручением к самому Добрыне — известному храбру, дяде Великого князя, бывшему княжескому воспитателю.

Так нежданно-негаданно снова покинул Алёша отчий дом. Мало погостевал. Недосыта поел припасенных матушкой домашних яств. Не догулял на игрищах. Оглянулся в последний раз на резные конские головы, застывшие на воротных столбах. Махнул на прощание рукой отцу с матерью, сестрам. Ускакал… Ускакал туда, куда звала его жизнь.

И никому не сказал о самом главном. А дело было такое: проговоришься — и голову потерять недолго. Вез Алеша тайную весть, о которой шепотом прошептать и то страшно. Не о простом людине грешном, не о купце тароватом и даже не о боярине знатном шла речь — о княжиче, что замыслил недоброе против отца своего, против Русской земли.

Не обидел бог детьми Великого князя. Один за другим подрастали сыновья. Чуть войдут в разум — выделяет им князь города и земли на княжение — мало ли земли в Русском государстве, хватит на всех. И самому спокойнее, когда сидят посадниками всюду не чужаки — родная кровь. И вот теперь, кто осмелится сказать наветное слово отцу против сына, что замыслил он отойти, отделиться. Это ведь не ветвь обрубить у дерева. Не просто блудный сын собирается уйти из отцовского дома. Княжич отойдет не с пустыми руками — обломит кус родной земли, оторвет от родины. Не просто ссора поднимется — брань, сеча меж своими, польётся кровь… Вот с какой вестью посылал своего крестника боярин к Добрыне, храброму воину, первому советнику Великого князя.

Итак, в Киев с тайным поручением спешно поскакал Алёша Попович. В стольный град к князю Владимиру Святославовичу поехал, как нам известно, и Илья Муромец. И мы тоже сейчас отправимся в древний Киев.


3



Тихо плещут широкие днепровские воды. Курится над водным простором предутренний туман. Перевозчик черен и поджар от ветров и солнца, накинув на плечи овчину, подремывает у крутого песчаного спуска на том самом месте, где когда-то сидел Кий, от которого и пошел город Киев.

Одни сказывают — был он князем племени полян. Другие говорят — простым перевозчиком. Вот так же возил через днепровские воды на смоленом плоту народ — пеших и конных, одиноких путников и обозы торговых людей. А потом вместе с братьями построил город, который и назвал Киевом. Жили братья работяще и дружно, плодились родом. Только у сестры Кия Лыбеди не было счастья. Какое девичье счастье? Любовь того, кто мил душе. Обманулась Лыбедь в своем любимом. И опостылел ей город брата, родные места. Улетела бы, да крыльев нету. Ушла бы на край света, да ноги девичьи не привыкли далеко шагать. Бросилась Лыбедь в речку и уплыла. С тех пор и прозвали речку Лыбедью.

Ласково вьётся Лыбедь вокруг да около Киева, будто сестра обнимает брата. Светлая прозрачная речка — и по мосткам через нее переступишь и вброд перейдешь. Не то что Днепр — большая разливанная вода.

— Эй, кто там на перевозе! Проснись!

Вскакивает, не доглядев сна, перевозчик. И то — пора. Скоро встает солнце. На другом берегу Днепра уже пылят по дороге возы, как овцы, сбиваются в кучу у перевоза. Подгонит перевозчик плот, погрузит телеги, коробейников, странников и, отпихиваясь шестом, двинется назад. Возы скатятся с плотов и поползут по дороге.

Вот и застава. Возле ворот стража и мытники. Собирают за провоз мыт. Тут черед. Чудно! С тебя же ни за что ни про что дерут клок шкуры, да еще и мытарят. Жди-дожидайся теперь. Но делать нечего. Дальние сбились борода к бороде. Толкуют о жизни. Раньше, говорят, вольней было. Каким богам хочешь, таким и молись. У Перуна проси победы в бою. У Волоса — скотьего бога — кормов, приплода в. стаде, удачи в торговых делах. У мудрого Даждьбога — умения в кузнечном Зеле или ином ремесле. И боги были ближе. Волос стоял тут же на Подоле у рынка. Другие боги на главной площади города, возле княжеского терема. Тут и приносили им дары и жертвы — мясо заколотых животных, снопы первого урожая.

Нынче же сказано: то были поганые языческие идолы. А истинный бог есть один. Он незрим и восседает высоко на небе. Идолов потопили. Людей тоже загоняли в Днепр и Почайну и в иные реки, коих много на Руси, — креститься. А на том месте, где стояли старые идолы, построили храм нового христианского бога — церковь с золотыми куполами. Издали видать, как сияют они в синем небе.

Черед хоть и медленно, но движется. У самых ворот возы загородили дорогу — ни проехать, ни пройти. Разве это порядок? Стражники растолкали возчиков. Туда ли, сюда ли — двигай.

Шумит многоязыкая торговая площадь. По всему свету славится город Киев своими богатыми рынками. С самой весны, как только вскрываются реки, пристают у киевских причалов иноземные ладьи с выгнутыми резными носами. Приплывают от самых северных морей из Варягов, по теплому Русскому морю из Греков. Вся гладь широких днепровских вод расцвечена парусами. Загорелые гребцы по наклонным помостам выкатывают на берег бочки, в которых плещет дорогое вино, таскают на плечах корзины с нежными и пахучими заморскими фруктами, коробья и кули с грецкими орехами. На причалах поскрипывают блоки и прямо с кораблей по воздуху на канате плывут тюки с фландрскими сукнами, византийскими нарядными паволоками. Приходят караваны и сухим путем из чужедальних земель, что лежат за высокими горами, за сыпучими песками, за бескрайними степями. Именитые купцы ведут торг по большому счету. Привозят дорогие шелка, мягкие пушистые ковры, драгоценные украшения, обливную, расписанную тонким узором посуду. Покупают меха, мёд, воск, хлеб, рабов.

Зимой, когда водный путь окован ледяным покровом, у причалов не маячат паруса ни чужих, ни своих кораблей. Но киевский рынок шумит по-прежнему. Кричат, зазывая покупателей, кузнецы — выбирай серпы, косы, подковы, колеса — запасай летом сани, а зимой телегу. Горшечники предлагают корчажки на выбор — большие и малые, простые и облитые, расписанные узором. Монахи-коробейники продают собственного письма иконы и чулки-копытца, вязанные братией в долгие осенние вечера. Смерды ранним утром везут по санному пути в город свежую снедь: истошно верещащих поросят, покорные туши свиней и овец, кур, масло, молоко, овощи. Что тут продадут подольскому работному люду, что повезут дальше, вверх по горе, туда, где, окруженный зубчатой стеной, детинцем стоит дворец князя Владимира, боярские терема, дома богатых горожан.

* * *

Простолюдин с белым холщовым узлом в руках, шагавший по пустынной еще улице, увидел: несколько возов остановились у высокого забора, за которым виднелись островерхие кровли двухэтажного терема, и сам поспешил туда же. Сторож отворил ворота, пропуская возы, отогнал злобно лаявших собак. Простолюдин, стараясь перекричать их лай, что-то спросил у сторожа. Тот крикнул кому-то в глубь двора: «Швец к боярину!» — и махнул рукой, указывая куда идти.

Опасливо озираясь на псов, швец высоко над головой поднял узел и медленно двинулся по расчищенной аллее мимо белых от цвета яблоневых деревьев. Кончился сад, и за ветвями открылся терем. Простолюдин невольно замедлил шаг, любуясь боярскими хоромами. Говорили, строили их новгородские плотники, мастера своего дела. Правда, терем, как в сказке. Бревна подобраны одно к другому — в три сруба с сенями и переходами. Крытые тонким фигурным лемехом скаты кровель — на разные стороны. А под ними — светелки, и башни, и открытая на столбах галерея. Над кровлей — затейливые дымники. Значит, топят не по-чёрному, как в посадских избах. И дым там в хоромах глаза не ест, а прямо из печи по трубе, пропущенной через кровлю, выходит вон.

С высокого крыльца сбежал черноглазый плосколицый холоп. Швец спросил, не рано ли он пришел, может, боярин ещё и встать не изволил.

Давно встал, — отвечал холоп и, велев швецу в сенях обтереть об дерюгу ноги, повел его вверх по внутренней лестнице. Швец косил глаза на резные листья, гроздья ягод, звезды и луны, украшавшие лестничные поручни, но остановиться, чтобы разглядеть их, не решался.

На самом верху приближенный челядин ввел швеца в просторные боярские покои, и через несколько минут быстрыми шагами в комнату вошел сам боярин. Это Добрыня — ещё один герой русских былин. О нём и ТРЕТЬЯ ГЛАВА этой книги. Она называется «ОБЕРЕГАТЕЛЬ РУССКОЙ ЗЕМЛИ».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ ОБЕРЕГАТЕЛЬ РУССКОЙ ЗЕМЛИ


Боярин, простолицый и весёлый, приветливо кивнул на низкий поклон швеца и принялся быстро снимать одежду. Не дожидаясь, пока слуга подхватит на руки, он одно за другим кидал на сундук, а то и просто на пол верхнее платье, пояс, рубаху. Движения у него были быстрые, нетерпеливые, и, переодеваясь, он двигался по комнате, ступая быстро и твёрдо. Когда он натянул новые порты и свиту с рукавами, на лицо его набежала тень. Он поднял кверху руки, повёл широкими плечами — платье жало под мышками, стесняло движения. Швец, которому заказчик стал выговаривать, хоть и кланялся низко, до самого полу, но, кося глазами, уверял, что шито всё точно по мерке. Он хорошо знал правило: если швец исказит свиту, не умея шить, то будет лишён цены. Но он не чувствовал себя виноватым. Это не старинное платно, широкое, как мешок, под который два брюха можно упрятать, а облегающий стан опашень. Такой, как шьют теперь. В конце концов боярину надоело препираться с языкатым швецом. Он ведь не хотел заказывать это новомодное платье. Настояла жена Настасья. Мол, ныне все так носят. Он послушался и вот похож в этом платье на скомороха.

— Скоморох!

— Конюх!

— Придверечник!

Вот он кто — Добрыня. Так по крайней мере шепчут в дворцовых палатах, в боярских домах. Так оно и есть на самом деле. Всё правда: и конюшни чистил Добрыня, кормил и холил княжеских коней прежде, чем сам получил коня и оружие. Смолоду был удал и расторопен. Умел работать, умел и веселиться. До сих пор возьмёт в руки гусли, пальцы сами скачут по струнам, и льется из души песня. Уж на что жена Анастасия не любит, когда Добрыня скоморошничает, и то иной раз заслушается, притихнет. А потом подойдёт, обнимет, припадёт русой головой к мужнину плечу. И собой Добрыня ладен и пригож. Потому и прозвали с малых лет Добрыней. Но ещё краше была сестра Малуша. Так же расторопна в работе, приветлива нравом. Поэтому присмотрела её старая княгиня Ольга, забрала в княжеские хоромы ключницей, полюбил молодой князь Святослав.

Была любовь, да счастья не было. Женили Святослава на угорской княжне; умерла с горя Малуша. А в княжеском тереме остался её сынок Владимир — так и рос с братьями княжичами. А когда подрос он… Да, был Добрыня придверечником — домоправителем у Владимира. А ещё был его воспитателем — вуем, первым советником. Разве не он, Добрыня, искусными речами уговорил новгородцев просить Святослава, чтобы поставил он на княженье в Новгороде малолетку Владимира? Вместе с шестилетним князем уехал в Новгород. И дом его вёл, и городом управлял, и самого князя растил. А потом? Разве не он ездил сватом к всесильному тогда соседу просить его дочь в жены юному Владимиру? И полоцкий князь, насмехаясь, попрекал жениха слабостью и бедностью. А гордая дочь его, не таясь, бросила в лицо свату: «Ещё ваш от князь есть холопище!» Сыном холопки — вот кем был для них Владимир. В ярости убил тогда Добрыня соседа, перебил его сыновей и дружинников, силой взял несговорчивую невесту. Это он, Добрыня, выбирал друзей и врагов, решал, с кем воевать, с кем мириться. Это он после смерти Святослава одерживал победу за победой, прокладывал путь к Киевскому столу его сыну, рожденному холопкой. Он собирал и укреплял русские земли, снискав власть князю и славу себе.

Но ни отвага воина, ни слава полководца, ни вежество в науках не заставят завистников забыть, что он, Добрыня, родом не из бояр, не из купцов, что отцом его был простой людин, смерд. Обо всем этом думал Добрыня, примеряя жавшую в плечах свиту и злополучные порты. Ни швец, ни даже доверенный холоп не могли понять, почему вдруг омрачилось лицо боярина. Он поспешно стащил с себя платье и велел гнать швеца со двора, уплатив, впрочем, ему все, что следовало. И уже не обращая внимания на его подобострастные поклоны, круто повернулся на каблуках. Но в дверях задержался и велел челядину передать принесенное швецом платье рабу, шившему обычно все домашние одежки, — для исправления.

Солнце заглянуло в слюдяные окошки терема, когда жизнь там давно уже шла своим чередом. Хозяин с утра уехал в княжеский дворец. А всеми делами в доме занималась мать Добрыни — Офимья. Властная и строгая, с богомазным обличьем, она держала в своих сухоньких старушечьих руках не только весь сыновний дом с чадами, домочадцами и многочисленной челядью, но и огромное боярское хозяйство с усадебными угодьями, пашенными землями, звериными ловами. Выслушивала отчеты сборщиков дани, конюшенных, ключников. Взгляд её из-под низко надвинутого платка был ясен и памятлив. И горе было тому, кто решился ее обмануть. Впрочем, так же, как своих конюшенных и ключников, встречала Офимья и приезжавших в гости бояр.

…Празднично горели по стенам в серебряных плошках факелы. Скользя по вощеным полам, входили нарядные гости. Жена Добрыни красавица Настасья в платье из отливающей золотом паволоки, в чулках-копытцах, обтягивающих стройную ножку, беспечно улыбалась гостям. В её ушах, чуть видневшихся из-под уложенных тяжелыми жгутами волос, светились огоньками драгоценные колты. А старуха Офимья стояла посреди огромной залы сыновьего терема в темном будничном платье. Только вместо своего обычного платка домотканой работы покрывалась в праздник заморской шалью, которую привез ей в подарок из дальних походов сын. Да в сухих руках держала резной посох, отделанный белой костью диковинных зверей. Важно и гордо отвечала она на поклоны именитых гостей. Потому что это она родила и вырастила для родины богатыря, равного которому не было на Руси. И кому какое дело, что качала она его в берестяной люльке в убогой, крытой дёрном землянке.

Её глубокие, не по-старушечьи живее глаза всё видели, всё примечали. Она слышала, о чём говорили, улавливала, о чём шептали сидевшие за столом на широких дубовых лавках гости, и посохом указывала слугам, когда какие подавать блюда, кому поднести лишнюю чарку хмельного мёда.

Добрыня жил открыто. Кто только не бывал в его тереме — стольная киевская знать и приезжие из Новгорода, Чернигова, Переяславля, Ростова… Высокие гости, посланники иных королевств и царств, богатые купцы и простые странники, идущие из дальних земель в поисках знаний и приключений. И сегодня тоже Добрыня ждал важного гостя, византийского священника, присланного в Киев на должность митрополита. В поварне жарили и варили мясо, рыбу, дичь из своих угодий и лесов, разную заморскую снедь, купленную у торговых людей. Под присмотром придверечника холопы накрывали стол — не праздничный, в большой гриднице, а малый столец на двоих в уютной светелке, где можно было спокойно, по-дружески потолковать за чашей вина.

А сам Добрыня сидел в своей рабочей горнице, которую от множества собранных там книг называли греческим словом «библиотека».

С утра Добрыня был занят делами. Отдавал распоряжения сборщику, отправляющемуся за княжеской данью в северные земли, воеводе, который с отрядом ехал на пограничную заставу. А теперь, поджидая гостя, он на досуге просматривал летопись, которую принес ему составляющий ее ученый монах. Описание событий по летам вели в Киеве издавна, еще при князе Аскольде. Потом, после убийства Аскольда Олегом, её на какое-то время писать перестали. Теперь же Добрыня хотел, чтобы из лета в лето были записаны дела князя Владимира. Описывая княжеские походы, летописец не забыл и самого Добрыню. И вот, взяв принесенный монахом пергамент, Добрыня прочитал о том, как он отговаривал князя идти завоевывать волжских булгар. Вначале дружина Владимира разбила булгарское войско и взяла пленных. Владимир хотел идти дальше, но Добрыня посмотрел на булгарских пленников и сказал: «Поглядите, они все в сапогах. Такие не будут платить дань. Лучше пойдем, поищем лапотников». Может, и не совсем так сказал тогда Добрыня, но в главном летописец был прав. Булгары хоть и потерпели в бою поражение, но войско у них было сильное, хорошо одетое и вооруженное, и не так-то легко было заставить их платить дань. Недолго было и самому потерять дружину. А ещё прочитал он сказанное с укором: крестил, мол, Путята народ мечом, а Добрыня огнем. И это верно. Непросто все было. В Киеве и то не все крестились с охотой. Да оно и понятно. Ведь сам Владимир, став киевским князем, велел вынести старых богов из своего теремного двора на площадь, чтобы весь народ молился им. Там и стояли они — Перун с серебряной головой и золотыми усами и другие боги, высеченные из вековых дерев с драгоценными каменьями в глазах. Свои, знакомые, доставшиеся от отцов и дедов. А когда крестили народ и покидали идолов в днепровские воды, киевляне толпой бежали по берегу за плывущими по бурливой воде богами, крича: «Выдыбай, боже!» Не выдыбали вчерашние боги. Набухнув водой, напитав ею деревянное чрево, шли на дно, как утопленники, тараща глубокие глазницы, из которых были вынуты глаза-каменья.

А в Новгороде, когда узнали, что из Киева идет Добрыня крестить народ, разметали мост через Волхов. Вышли к берегу с оружием, выставили две камнемётные машины. И жрецы старых богов — валхвы мутили народ, и тысяцкий Угоняй кричал: «Лучше нам помереть, чем дать богов наших на „поруганье“». И гневливая толпа тоже кричала и разорила дом Добрыни, в котором жил он раньше в Новгороде, где и теперь ещё улица зовется Добрыниной. А когда Путята с дружинниками всё же переправился через Волхов на лодках и стал хватать крикунов, началась свара. Пришлось дружинникам пустить в ход мечи. Еще больше пролилось бы, наверное, крови, но Добрыня догадался тогда поджечь дома на берегу. Новгородцы испугались, что выгорит весь город, побежали тушить. После этого и покидал Добрыня идолов в реку, а людей погнал креститься. Вот и припомнили теперь и про меч и про огонь. Верно. Нужно было — молился Добрыня идолам. Нужно было — сам покидал их в воду. Понимал: новый бог сейчас нужнее. Он поможет объединить в единое земли, укрепит Русь.

Древняя страна ромеев — Византия, прячась за своего незримого бога, издавна вела с Русью хитрую игру, натравливала степняков печенегов. Даже храбрый, аки пардус, князь-воин Святослав и тот… За малым не дошёл до столицы Византийской империи Царьграда, а голову свою буйную сложил в бою с коварным племенем степняков. До сих пор в его черепе, оправленном в серебро, на потеху врагу играет вино, и печенежский хан, похваляясь обманной победой, как из чаши, пьет из княжеского черепа. Византийским золотом оплачена безвременная смерть Владимирова отца Святослава. Византия смертельно боялась русов, именуя их не иначе как варварами, идолопоклонниками.

С тех пор как Русь, подобно иным народам Европы, признала христианство, и разговор иной. Ну что ж, пусть едут послы, и торговые люди, и попы. Худой мир лучше доброй ссоры. Добрыня отложил записки монаха, достал с дубовой полки одну из своих любимых книг — записки плавателя Козьмы Индикоплова, совершившего путешествие в неведомые земли. Недавно по заказу боярина монастырский инок сделал с нее список. Он был весьма искусный мастер своего дела. Каждая буква стояла в ряду прямо и ровно — уставом. В чёрно-чернильном строю ярко выделялись писанные киноварью заглавные литеры с тонким рисунком. Долго — изо дня в день, из месяца в месяц — писал ее инок. И когда, наконец, закончил, то на радостях вывел на последнем листе: «Доволен писец, написав последнюю строку, как вол, отрешившийся от ярма, как корабль, приставший к пристани, как жених, пришедший к невесте». Рукопись вышла отличная. Она несомненно понравится даже такому книжнику и тонкому ценителю, как митрополит. Митрополит и сам собирал книги, и имел там у себя в Константинополе отличную библиотеку. Некоторые книги он привез с собой в подарок боярину.

Надо будет велеть перевести на русский язык песни слепого поэта Гомера о великой войне греков с Троей и её героях и переписать ещё одну рукопись, которая тоже очень нравится Добрыне, — об орле, что живет сто лет. А когда отрастает клюв его, и слепнут очи, и не может он больше охотиться, орел взлетает на высоту и свергается на камни.

Но почитать боярину не удалось. На лестнице раздались топотливые детские шаги, и в библиотеку влетел без спросу кудрявый русоголовый отрок и повис на шее у отца.

«Кто может сравниться с Добрыней? И храбр муж, и мудр. И меч его быстр, и слово востро. И в бою удачлив и в словесном споре хитёр» — вот что говорили люди о его отце. А когда тот на своем красавце коне во главе княжеской дружины выезжал из дворцовых ворот, народ, толпившийся вокруг, кричал ему славу.

Дома отец бывал редко. Но все равно все напоминало о нем. Мальчик любил разглядывать развешанное по стенам в большой гриднице оружие, добытые на охоте звериные шкуры. И, поднимая обеими руками тяжёлый отцовский меч, мечтал о том времени, когда сможет удержать его так же крепко, как отец.

А когда отец возвращался из похода…

Нет, не зря говорили люди, что Добрыня умеет и дело делать, и веселие разжечь. Ввечеру в доме от факелов становилось светло как днем. Пели и плясали гусляры и скоморохи, громко кричали и смеялись гости. А потом все стихало и на крут выходил отец. Он сочинял и пел былины — о боях и дальних походах, о богатырских подвигах храброе. Но лучше всего было, когда они оставались вот как сейчас вдвоем. Мальчик взобрался к отцу на колени. Взгляд его упал на клетчатую доску, на которой стояли резанные из кости фигурки. Он уже знал: передние, похожие на воинов в шлемах, называются пешками. Они и есть самые простые пешие воины на этом клетчатом поле боя. Двигаются только вперед по клетке. Не то что белые и черные кони, которые скачут по доске, неожиданно врезаясь в строй противника и убивая его фигуры. Или диковинные звери с длинными, как хвосты, носами. Слоны. Огромные, больше чем самая большая лошадь, они живут в далекой стране Индии, откуда и пришла эта заморская игра шахматы. Он видел, как отец играл с гостями, подперев рукой голову, думал думу, а потом, хитро улыбнувшись, двигал фигуры по клеткам. Он уже тоже знал, как двигать пеших воинов, как нужно скакать коням. И сейчас ему хотелось расставить по клеткам черное и белое войско и устроить бой.

Приближенный челядин сказал, что воспитатель просит разрешения взойти к боярину. Добрыня кивнул. Сын сполз с его колен и с опаской посмотрел на дверь. Опасаться было чего. Сегодня в школе учитель велел писать буквы. Мальчики достали из чехольчиков писала, склонились над листками бересты. Он тоже прилежно трудился и выдавил писалом на своем листке и «Аз», и «Буки», и «Веди», и «Глагол». Но потом ему наскучило работать, и, не дописав до конца строчку, он нацарапал под ней страшную морду с усами и вывел под ней «Се Глеб». Потом тихонько толкнул в бок своего соседа Глеба и показал ему свою бересту. Глеб покосился на усатую морду и на своей бересте тоже нацарапал, да не одну только морду — целое чудище с рогами и хвостом. «Се Констан…» — стал он выводить под чудищем. Но Константин не дал ему дописать свое имя под хвостатым чудовищем. Потянул к себе Глебову бересту. Глеб не давал, отталкивая Константина. Их возню заметил учитель и отобрал бересты. И вот теперь в руках у воспитателя была та самая береста с усатой мордой, которую ему передал учитель.

Воспитатель рад был бы умолчать о случившемся, но не смел — боярин интересовался учением сына и велел обо всем докладывать. Сам Добрыня, хоть и славился вежеством, в отрочестве не знал книжного учения. Тем более пекся о детях. На седьмом году подарил сыну сумку из тисненой телячьей кожи. Воспитатель по утрам укладывает в нее можжевеловую дощечку, на которой искусным мастером красиво вырезаны все буквы азбуки, листки бересты и костяное писало в шитом жемчугом чехольчике. А забирая своего питомца после учения, не забывает все снова проверить. Потому что хитрые школяры, меняясь между собой безделками и балясинами, норовят выменять и резанное из кости писало с рыбьей головой на конце, и жемчужный чехольчик, и даже эту сумку. Такой ни у кого больше нету, и другие ученики носят свои доски в руках, а чехольники с писалами привязывают к поясу.

Сегодня, когда они возвращались из школы, воспитатель всю дорогу наставлял своего питомца. Велика польза грамоты. Не зря князь Владимир велел собрать боярских детей на книжное учение. Вот одолеет он азбуку и цифирь, а потом будет дальше впитывать мёд науки. Изучит и греческий, и латинский, и иных земель языки, прочитает книги учёных мужей древности, коих немало в отцовской библиотеке. Даже девиц из хороших семей учат книжной премудрости. Тем более стыдно лениться отроку. Но мальчик слушал вполуха. Его развлекали проезжавшие мимо дружинники в блестящих кольчугах и шлемах, боярские возки, запряженные быстрыми конями, коробейники, продававшие, сласти, игрушки, и сама улица, казавшаяся после школьного сидения праздничной и веселой. И воспитателю приходилось крепко держать за руку глазевшего по сторонам питомца, чтобы, не дай бог, не попало боярское дитя ненароком под копыта коню, на котором очертя голову скачет, не разбирая дороги, дружинник, или под бешено несущийся боярский возок.

Теперь же воспитатель стоял в дверях, держа в руках злополучную бересту. И надо же было ему нарисовать на ней звериную морду. Другие мальчики тоже случалось баловались. Вот недавно в церкви, куда их водил учитель во время службы, вертелись и толкались, а иные своими писалами, а то и просто ногтями от нечего делать царапали на стене смешные рисунки и надписи, как они сегодня с Глебом на своих берестах. И учитель, заметив, ругал озорников, и поп батюшка сердился. Но церковную стену нельзя было взять и принести показать отцу, как эту бересту. Воспитатель так и не успел ничего сказать. Челядин доложил о приезде митрополита. И боярин, спешно отослав сына, вышел в увешанную коврами и оружием гридницу навстречу важному гостю.

Мальчик, увернувшись от воспитателя, побежал на половину матери. Поцеловал ее белые, пахнущие благовониями пальцы. А она мягкими руками осторожно подняла за подбородок его голову и, ласково улыбаясь, заглянула в глаза. В светелке у матери находилась и сестра. Она тоже недавно вернулась из своей школы в сопровождении кормилицы.

Наверное, у нее в школе сегодня не было неприятностей. Впрочем, у нее их никогда не было — она не царапала на бересте и церковных стенах усатые морды, не толкалась и не дралась с подружками. По утрам она быстро поднималась, а не лежала в постели, не прятала голову под одеяло, стараясь протянуть ещё немного. Выходила к столу, за которым они по утрам ели под присмотром кормилицы и воспитателя, не заспанная, а с умытым весёлым лицом. Не возила ложкой по блюду. Сидела прилично и прямо. Быстро поев, она вставала, крестясь, не зевала во весь рот, не тянулась лениво. И одевалась она быстро, особенно зимой. Пока воспитатель надевал на своего питомца нарядную шубейку и меховую шапку, сестра уже стояла на крылечке одетая и нетерпеливо постукивала сапожком. Говорила, если братец не поспешит, то она уедет одна со своей кормилицей в возке, на котором их обоих по утрам отвозили в школу. А они с воспитателем пусть потом добираются как хотят.

Сестра была старше и уже не только выучила азбуки, но читала и говорила по-гречески, по-латинскому и даже по-французски. За прилежание и успехи в науках отец недавно подарил ей золотые колты. И теперь она в который раз примеряла их перед большим зеркалом в материнской светелке. И платье на ней было не то, которое она надевала в школу, а нарядное, из паволоки. Челядинка, прислуживавшая матери, распустила длинную толстую сестрину косу и теперь зачесывала её, вплетая нитки жемчуга.

Мальчик тоже глянул в зеркало, сам себе показал язык, погладил по густому ворсу пятнистую шкуру, лапами свисавшую с лавки.

Оглядев сына и ещё раз погладив его по русым кудрям, мать велела ему пойти к себе и переодеться. У отца сегодня гость, объяснила она, и, может быть, после обеда позовут детей. Надобно, чтобы они были готовы. Мальчик побежал передать воспитателю распоряжение матери, но тот куда-то вышел. На столике лежала береста с усатой мордой. Оглядываясь на дверь, мальчик схватил её, спрятал под рубашку, выскользнул из светелки, постоял на лестничной площадке, раздумывая, куда бы лучше запрятать бересту. Потом тихонько, чтобы не заметил стоявший у дверей холоп, сбежал с крыльца и зарыл бересту в грядку под яблоней.

* * *

Стемнело. Холоп зажег свечи. Хозяин и гость сидели за шахматами.

Белый конь был бел.

Чёрный конь был чёрен.

Играли: гость с тщанием и осторожностью, хозяин — с лукавым простодушием. Тонкие пальцы византийца неслышно двигали свои фигуры по клетчатой доске, тихо прибирали чужие. Хозяин вздымал в воздух и пешек, и коней, и слонов, опускал с пристуком.

Византиец владел искусством шахматной игры, так похожей на игру человеческих страстей, где сражались и гибли простые смертные и сильные мира сего и где конечной ставкой была жизнь или смерть короля — по сути дела, самой бессильной фигуры. Только шахматная игра в отличие от человечьей велась по правилам. Здесь не было места изменам и предательству.

Слуги неприметно убрали остывшие яства, и теперь на резном стольце стояли только кувшин с вином, чеканные чарки, фрукты и сласти на серебряных блюдах.

Гость отступал, соблюдая правила обороны. Поглаживая тонкой сухой рукой узкую бороду с серебром седины, думал: «Русы всегда были напористы и хитроумны, как Одиссей. И если Одиссею принёс вечную славу троянский конь, то поставленные на колеса ладьи, летевшие на раздутых парусах посуху, наводя панику на византийские города, пожалуй, не уступят по изобретательности затее знаменитого грека. Эта старая легенда о первом знакомстве Византии с неведомым дотоле народом живет до сих пор. И надо отдать справедливость русам: они умеют воевать и побеждать. Это уже истина, а не легенда». Очнувшись от дум, гость глянул на доску: «Еще немного, и пешка противника станет ферзем. Впрочем, сам хозяин, русский Геракл, знатный воин и удачливый полководец, тоже был из пешек. Из пешек, как и Великий князь огромной страны русов. И этому варвару, сыну рабыни, вынужден был отдать в жены сестру порфирородный император. Правда, жертва окупилась сторицей. Вчерашних идолопоклонников удалось приобщить к единой вере. Русь вошла в семью православных народов. И этот новообращенный младенец на радость воспреемникам со временем вырастет христовым воином, подобным юному Георгию Победоносцу». Такие мысли теснились в голове византийского гостя, пока он задумчиво двигал фигуры по клетчатой доске. Он с охотой принял предложение поехать в далекую Русь. Ему нравились русы с их воинственностью и простотой. Нравился и этот русский Геракл, первый советник князя, поднявшийся из простолюдинов, несомненно, обладающий недюжинным талантом полководца и незаурядным умом дипломата.

А хозяин исподволь поглядывал на озабоченное лицо византийского гостя, думал о своём. Огромным шахматным полем лежала Русь, за которую он, Добрыня, волей судеб был в ответе, потому что, кому много дано, с того много спросится. Ради нее долго и упорно пробивал он путь к престолу сыну холопки. Ради нее вел бои и сражения, объединяя племена и народы, чтобы слились они в одно целое вокруг матери городов русских — Киева.

После шахмат спустились в большую гридницу. Здесь в очаге уютно горел огонь. Тесовые стены деревянного дворца-терема, как называют его русы, излучали тонкий смолистый дух, придававший жилью особую теплоту и домовитость не в пример богатым, но холодным палатам византийской столицы. В сборе была вся семья боярина. Навстречу гостю поднялась хозяйка. Гость склонил голову с седым зачесом ниже, чем полагалось по сану. Его темные глаза светились восхищенно. Да, русы удивительный народ! Их мужчины отличаются мужеством и статью, их женщины… Может быть, есть более совершенные формы и пропорции, коими можно изменить красоту, может быть, женщины других народов искусней умеют возжечь огонь страсти в юношах и старцах, но это милое лицо с нежным овалом, чистым высоким лбом и озерными глазами… В ней покой, и любовь, и ещё что-то такое, отчего начинает щемить сердце и казаться бренным и ничтожным и искусство дворцовой игры, и успех в делах — мирских и божеских. Ничего не надо! Зачем? К чему? Все — суета сует. Остаться тут, в этом тесовом тереме, чтобы мерцал, излучая тепло, огонь, чтобы глядели любовно и верно озерные глаза. Во веки веков, аминь!

Гостя развлекали. Хозяин — беседой о книгах, коих был собиратель и чтец. Хозяйка — милой улыбкой, с которой она предлагала отведать снова появившихся на столе вин, фруктов и сластей. Хозяйские дети — забавами. Сын-отрок, кудрявый по отцу, поначалу дичился, но потом, подбадриваемый матерью, приблизился доверчиво, поцеловал погладившую его по волосам сухую руку с тонкими белыми пальцами. Дочь-подросток, округлым лицом похожая на мать, читала в честь гостя греческие стихи, вскидывая головку. В мочках её маленьких ушей сверкали огоньками драгоценные колты.

Добрыне, слушавшему чтение дочки, почему-то вдруг вспомнилось, как он покупал эти колты. Видя, что боярину приглянулись украшения, слуга-продавец вскинул их на ладони, так что все пять усыпанных жемчужинами лучей вспыхнули, загорелись, засверкали, как настоящие звезды.

Купец, узнав большого боярина, бросился показывать товар: червленое серебряное блюдо, рога, оправленные в серебро, по которому тоже шел тонкий черный узор. Рога были обычные, турьи. Добрыня не раз стрелял таких туров в своей вотчине. И теперь он усмехнулся про себя, подумав, что, наверное, и этих туров подбили где-нибудь на Русской земле, потому что туры водятся, как известно, только на Руси да еще в лесах ляшского короля. Скорей всего, так и было. Тура убили, и вот такой же тароватый купец повёз рога за море к тамошним мастерам, а теперь привезли их назад. Небось свой же холоп, если показать ему такой рог, сделает не хуже. Мало ли на Руси умельцев! Да вот недосуг заняться искусными делами. Не до жиру, быть бы живу. Купец заломил за украшения втридорога. Плакался — скоро и вовсе никто не отважится ездить через степь. Чего доброго, не только товару лишишься, но и самой жизни. Сколько купцов-молодцов сложили свои головы в пути. По всей степи гниют их неприбранные, неоплаканные кости. А те, кто уцелел, льют горькие слезы в неволе у степняков или же проданы в рабство. Кому охота так рисковать?

Добрыня, отогнав неотступные думы, радушно улыбался гостю. Пусть этот византийский поп делает свое дело. Пусть навсегда останется добрым другом не только этого терема — всего огромного дома, имя которому Русь. Доверенный слуга, склонясь над хозяйским ухом, что-то прошептал. Добрыня кивнул, так, между прочим. Снова с вниманием и улыбкой повернулся к гостю, продолжая беседу.

Наконец гость поднялся. Был он не по годам строен и прям, сух в кости. Но даже вставши во весь свой высокий рост, рядом с Добрыней выглядывал дробненьким. Хозяин учтиво проводил гостя до крыльца. Смотрел, улыбаясь, пока подсаженный слугами в возок новый митрополит не тронулся со двора. Потом взбежал по ступеням, торопливо прошел в горницу, где навстречу ему поднялся узколицый, тонкий станом юноша с нежным девичьим румянцем на щеках и длинными, бросающими тень ресницами. Он привез вести о делах новгородских.

Новгород… Город, с которым столько связано. Там начал когда-то княжить малолетка Владимир. Может, потому и согласился тогда великий и богатый Новгород, оспаривавший первенство у стольного Киева, принять князем сына холопки, чтобы чувствовать себя вольнее и свободнее.

Добрыня сумел поладить с новгородцами, так что не было ни обиды городу, ни урона княжеской чести. Там, опекаемый своим вуем, рос и креп будущий Великий князь, постепенно входя в силу.

Добрыня уважал новгородцев за вольный нрав, деловитость и особую напористую сноровку в работе. Не зря спесивое боярство стольного прозвало новгородцев плотниками. Смеялись — дескать, приходите нам хоромы строить. Но при всей своей любви к новгородцам, знал Добрыня и другое: невзнузданный конь несет всадника куда хочет. Не успеешь охнуть — скинет, полетишь вверх тормашками. Взялся за гуж — не говори, что не дюж. Надобно крепко держать вожжи. Вольный Новгород желал воли, своей, отдельной от Руси. И потакал этому не кто иной, как посаженный там отцом на княжение родной сын Владимира. И он, Добрыня, должен быть, как прежде, искусен и хитер в этой игре. Одно он знает нерушимо: Русь должна оставаться единой, а поэтому должен у неё быть один бог и один князь. Не взыщи, друг молодости моей, вольный Новгород. Русь — превыше всего. В таком деле нет ни друга, ни сына. Прозеваешь, и под удалыми плотницкими топорами полетят не щепки — головы. Снова польется русская кровь. И не в битвах с погаными — в сваре между собой.

Добрыня исподволь взглянул на гонца. Тот, молвив доверенное, глядел из-под длинных ресниц спокойно и непроницаемо. Будто передав тайные слова, тотчас забыл о них, навсегда, напрочь.

— Как тебя зовут? — спросил боярин. — Откуда ты сам? Новгородский?

— Нет, из Ростова, — отвечал гонец. — Попович я. Батюшка там служит в церкви. А зовут меня Алёшей.

Так встретились впервые Добрыня с Алёшей. На этом мне хотелось закончить рассказ о Добрыне и вместе с вами разузнать, куда подевался Илюша, почему он до сих пор не прибыл к Великому князю Владимиру. Но день Добрыни ещё не окончился. Боярин только собирался идти отдыхать, как в ворота, несмотря на поздний час, громко застучали, разбудив уже начавший засыпать дом. Челядин спешно провел к боярину уже второго за сегодняшний день гонца.

Весть, привезенная этим гонцом, была не менее тревожна, чем предыдущая. Орды степняков печенегов вторглись на Русскую землю. Они всегда так: налетят, разграбят и сожгут дома, перебьют или уведут в полон жителей. Захватив добычу, ускачут. Но на этот раз, по сведениям, которые привез гонец, степняков было — несметная сила. И двигались они все дальше и дальше.

Добрыня, отпустив гонца, кликнул доверенного челядина, велел седлать коня. Сейчас, не мешкая, надо скакать на княжеское подворье, собирать, готовить в поход дружину. С рассветом двинуться в путь.

В большой парадной гриднице, где по бревенчатым стенам висели мечи и копья, сверкающие серебром сабли и кованые, украшенные медными бляхами щиты, Добрыня остановился, в раздумье разглядывая оружие. Все это было добыто в бою у поверженного врага или преподнесено в дар в знак покорности или дружбы. Постояв немного, Добрыня снял со стены тяжелый меч с узорчатым клинком и отделанной драгоценными каменьями рукояткой. Это был подарок киевлян, и на клинке стоял знак знаменитого киевского оружейного мастера, и, вилась меж узоров надпись: «Делал Братила».

Когда Добрыня уже в кольчуге и латах вышел из гридницы, в обеденной горнице, несмотря на поздний час, его ждала вся семья — и мать, и жена, и дети, и домочадцы. Крепко обвила белыми руками мужнину шею красавица Настасья. И потом, уже когда Добрыня ускакал вместе со своим челядином, прижав к себе детей, ещё долго сидела, глотая слёзы. Но у матери Добрыни, старухи Офимьи, глаза были сухи. Казалось, она не чувствовала, не понимала, что сын ушел на жёстокую сечу, на смертный бой.

Нет, Офимья всё понимала. Да и как могла она не понимать: в бою с врагами сложил голову её муж Мал, оставив её многодетной вдовой, В диком поле, неизвестно где лежат и выращенные ею сыновья. Но Добрыня… Когда самый её любимый сын Добрыня в кольчуге и латах ехал впереди дружины под развевающимися знаменами, она неотрывно смотрела горячечными глазами на закованных в металл всадников, на одномастных, голова к голове идущих коней, смотрела и верила: её последний сын, её Добрыня, и в этот раз вернётся домой с победой.


4



Итак, мы познакомились с Ильей Муромцем — крестьянским сыном из села Карачарово. Знаем, как он тяжко и долго болел, а выздоровев, решил ехать в Киев на службу к князю Владимиру. Познакомились мы и с сыном ростовского священника Алешей. Не оправдал молодой попович надежд своего отца, батюшки Федора. Хоть и рос он при монастыре, учился в монастырской школе, но в попы не пошел. Тоже ускакал в Киев с важным поручением к Добрыне.

И у самого Добрыни мы побывали в Киеве, в его богатом тереме. Был Добрыня смердом, сыном бедного крестьянина, стал большим боярином, первым советником князя, хитрым дипломатом, смелым и искусным полководцем. Много забот на его плечах, а мысли все об одном — оберегать родную Русскую землю.

А теперь, прежде чем начать новую главу, я хочу немного поговорить с вами о самой книге. Что это? Пересказ былин? Нет. Былины в пересказе не нуждаются. Они прожили большую долгую жизнь и будут жить дальше такими, как сложил их народ. Тогда, может быть, это научная работа историка или фольклориста? Открытие новых сюжетов или вариантов былин? Тоже нет. Былины известные.

Я не переводчик, перекладывающий былины на современный язык, не историк, не фольклорист. Я, как и вы, — читатель, читатель былин. Впервые я читала былины, как и все вы, в детстве. И даже наизусть заучивала. Не знаю, как вам, а мне, по правде говоря, когда я читала былины, становилось скучно. Прочитаешь немного: «Ох ты гой еси, добрый молодец… Ох ты гой еси, мой богатырский конь…» — и тебя словно укачивает медленный тягучий ритм. И только потом уже, когда сын мой подрос настолько, что взял в руки сборник былин, я стала перечитывать вместе с ним про исцеление Ильи Муромца, про Илью и Соловья-разбойника, про Добрыню и Алёшу Поповича, про Илюшину ссору с князем и вдруг… Вдруг они для меня ожили — и Илья, и Алёша, и Добрыня…

Когда нам полюбится какая-нибудь книга, она остается в нас жить долго. И герои ее невольно становятся нашими героями. Мы возвращаемся к ним в разные периоды своей жизни, что-то сверяем по ним, о чем-то спорим, что-то домысливаем. Так было со мной и в этот раз, И я старалась представить себе, как они жили в ту далекую от нас эпоху по суровым законам своего времени. И все больше узнавала я их жизнь — будто и вправду совершала путешествие во времени. Что-то открывала для себя, чему-то радовалась, чему-то удивлялась. Как и в настоящем путешествии, иногда хотелось задержаться, присмотреться, осмыслить увиденное. Как и в самой обычной поездке в отпуск или в. командировку, вдруг возникали новые знакомства, встречались ннтересныс люди. Иной раз приходилось сталкиваться с чем-то серьезным, важным. Иной раз обращали на себя внимание мелочи, детали… И случалось это со мной на каждом шагу. Вот, например, попыталась я себе представить, как, с каким напутствием провожали Илюшу из дому. Что могла сказать на прощание сыну Порфинья, мне было ясно. Твердила, вздыхая и сморкаясь, чтоб не студил свои ножки, держал бы их в тепле, чтобы не тратил зря куны, которые наскребли они ему с отцом на дорогу, берег бы их за пазухой и, не дай бог, не потерял бы. «Почему ты молчишь? — шпыняла она мужа. — Поучи дите разуму». А вот что сказал сыну Ивам, я не знаю. Но мне кажется, он непременно должен был перед дальней дорогой познакомить своего Илюшу хотя бы с этим своеобразным «прейскурантом».

За клок бороды, вырванной в драке, — 12 гривен кун серебра.

За выбитый зуб — столько же.

За убийство княжего мужа, старшего дружинника или сборщика дани — тиуна — 80 гривен кун.

За младшего дружинника или купца — 40.

Вы, наверное, помните: куны — это деньги в мехах или в серебре. Гривна кун — слиток серебра примерно в 400 граммов.

Это была вира — штраф, который надлежало уплатить князю в случае убийства дружинника, управителя или купца. Полагалось так же уплатить такую же сумму родственникам убитого, а потерпевшему в драке — за позор и врачу за лечение. Следовало ещё платить 5 гривен кун и за раба-холопа, но уже не князю, а тому, кому принадлежал холоп. Потому что раб и любая другая вещь является собственностью владельца. Говорили, что и за смерда полагается столько же. Но так это или нет, Иван и сам не знал. Так что должен он был предупредить Илюшу: берегись, не дай бог сыну смерда ненароком обидеть боярина или купца.

Представляете, какое должно быть ощущение у человека — жизнь каждого оценена, защищена законом, каждого… кроме него самого. И вот он сам, такой беззащитный, по сути, только недавно оправившийся после болезни, едет невесть куда с твердым решением «защищать слабых и малых».

Или, например, другой вопрос: заинтересовало меня, кто такой смерд. Смердами называли крестьян. Но что означало само это слово? Оказывается, об этом долго и упорно спорят ученые. Доказывают: само название произошло от высокого слова «человек», «мужчина». Так звучало оно в разных вариантах от Черного моря до Прибалтики, гордо звучало. Известно, что смерд обрабатывал землю, становился воином, когда нападали враги. Но тот, кто растил хлеб, кто защищал родину во все века, как известно, оставался бедным, презираемым. И чтобы больше унизить его, уже стали обидно поговаривать: «смердит». Как потом презрительно звали: «человек» — слугу, лакея, раба.

Я уже говорила вам, что таких вопросов полно на каждом шагу. Вы сами в этом убедитесь. А как я стала писать эту книгу о богатырях, я и сама не знаю, только очень мне хотелось рассказать о них, чтобы вы увидели их такими, какими вижу я.

Итак, иду я по сюжетам былин: «Исцеление Ильи Муромца», «Илья Муромец и Соловей-разбойник», «Первые подвиги Ильи Муромца», «Добрыня и Алеша Попович» и многих других. Додумываю свое? Не без этого. Какой же писатель не видит мир по-своему. Но в основном я стараюсь «вычитать» то, что заложено в былинах, воссоздать исторические события тех времен, обстановку, сохранить характеры былинных героев. А они такие разные — былинные богатыри. Былины не только воспевают подвиги храбров, они умеют подметить человеческие слабости своих героев, подшутить над ними. И тогда предстает перед нами во всей сложной многогранности лукавый храбр Алёша Попович или франтоватый молодец рыжий Чурила, который, чтобы казаться выше своего роста, носит… башмаки на высоченных каблуках. Словом, они живут своей простой и непростой человеческой жизнью — наши храбры.

А теперь я хочу вас проводить на границу между Русской землей и диким полем — так в те времена называли степь.

Там, где лес встречается со степью, на широком раздолье весенней воды, по княжьему велению спешно ставили мал нов город — крепость крепкую.

Белесо кудрявились на высоких крутых берегах дымы. Печи, выдолбленные во лбу горы, неугасимо мерцали в ночи.

Гора сторожко глядела во тьму тысячью глаз. Искусные мастера днем и ночью калили в печах краснобокий кирпич. Едва успев остыть, он шел в дело — в кладку, в основу стены.

Глину таскали снизу. Провальной ямой все шире разевала рот гора. Скалилась раздробленными каменными зубами. Будто облизываясь, высовывала рыжий растоптанный язык. Лошади слепо водили запорошенными глазами. Их исполосованные спины были покрыты белой от камня и ржавой от глины пылью, будто чепраками.

Город кишел пародом, как развороченный муравейник.

* * *

Ещё совсем недавно жители здешних разбросанных по берегам сел, идя за плугом, с опаской поглядывали вокруг. И если угадывали вдали черное летучее облако, бросали и пашню, и плуг, и дом и, подхватив детей, бежали в леса. Пропадай оно пропадом все! Только бы ноги унести! Степняки! Кривоногие, длиннорукие, с ором звериным налетят нежданно, разграбят и сожгут дома, перебьют народ. Низкорослые косматые их кони вытопчут копытами поля. Сами степняки хлеба не сеют, домов не строят. Так и живут — сегодня тут, а завтра там. Кочуют, гоня по степи свои стада, и возят за собой свои кибитки с женами и детьми. Несметная сила их бродит ныне вблизи.

Вот и приходится отступать, уходить все дальше в леса. Скоро и вовсе нигде не будет житья русскому человеку. Потому и решил киевский князь Владимир кликнуть клич.

И откликнулись. Кого тут только нет!

Раньше звались по своим племенам: поляне — те, что на поле, древляне — те, что в лесу, дреговичи и кривичи — те, что в дреге болотной и в криви — топи, уличи — что в самом углу, радимичи и вятичи — что ведут свои роды от пришлых братьев Радима и Вятки и иные прочие. Теперь же вот сошлись воедино и стали все вместе — Русью.

Идёт большая работа, тяжкая военная страда. Далеко по окрестным лесам дробится стук топора. С треском валятся необхватные вековые дубы. Все выше поднимаются крепостные стены со сторожевыми башнями и крепкими воротами, все дальше, на версты тянутая с каждым днем. Этой стеной Русь отгораживается от степи. Здесь и там, за стенами, встают города. А в них — пограничные заставы. Народ подобрался молодой, крепкий. Потому называют заставы богатырскими. Днем и ночью стоят в дозоре воины. Оберегают родную землю от поганых степняков.

«Поганые» — может, не очень хорошим покажется вам это слово. Но ведь никто никогда не называл по-доброму своих заклятых врагов. Впрочем, сначала слово «поганый» не было ни таким обидным, ни ругательным. Оно означало по-латыни «деревенский». Потом так в противоположность христианам стали называть язычников. Слово все больше приобретало презрительный и оскорбительный смысл. На Руси так стали называть кочевников-степняков. У Руси со степью шла долгая тяжкая война. Накатными волнами на Русскую землю набегали степные кочевые племена, будто неведомые злые силы приносили их из степных глубин. Сначала печенеги, потом — половцы, потом — татаро-монголы…

Вот и приходилось русским храбрам нести нелегкую сторожевую службу. Об этом и пойдет сейчас наш рассказ.

Может быть, у вас возникнет недоумение: «Как же так — печенеги… половцы… татаро-монголы… Сколько же это лет прошло, сколько зим миновало?» Не сомневайтесь. Мы ведь говорили о том, что богатырский век нельзя мерить обычными мерками. Народ в своих былинах отвел богатырям почти три века — от времен создания Киевского государства до татаро-монгольского нашествия. Время как бы спрессовалось, чтобы вместиться в необъятную жизнь богатырей. С востока наступали на Русь степные кочевники. Вели против Русского государства интриги и войны западные державы. А храбры… Надо было — сберегали родную землю от печенегов. Пришли половцы — воюют с ними. В грозное лето хлынут на Русь полчища нового врага — коварного собаки Чингиса, и снова станут они заслоном и будут стоять насмерть. Потому и называли их на Руси храбрами. А такое, казалось бы, привычное и близкое нам слово «богатырь» пришло в русский язык позднее, уже после монгольского нашествия, и прочно поселялось в нем, став тоже понятным и родным.

А сейчас ЧЕТВЁРТАЯ ГЛАВА нашей книги «НА БОГАТЫРСКОЙ ЗАСТАВЕ».

ЧЕТВЁРТАЯ ГЛАВА НА БОГАТЫРСКОЙ ЗАСТАВЕ


Солнце всплывало поплавком.

Туман опадал, как парус.

Вернулся в крепость ночной дозор. Въехал по гулким мосткам, перекинутым через ров в боковые ворота. Дубовые створки запахнулись за последним всадником.

Спешились. Расседлали коней. Хромой старик — бритая с чубом голова, как ходили при Святославе, — ждёт уже их, мешает в котле варево.

Хорошо! Солнце светит, ветерок обдувает. Можно снять кольчугу, скинуть шлем. Растянись на земле, на траве-мураве. Ладонь — под головой, другой — прикройся. Спи. Пока будешь сны смотреть — и похлебка сварится. Не хочешь спать — так посиди или делом каким займись.

Бывший плотник из Новгорода Ждан от нечего делать точит топориком балясины — завитушки по дереву, которыми новгородцы украшают окошки и крылечки. А так как подходящих домов тут пока не строят, раздает свои безделки чумазым, голопузым ребятишкам работных людей. Рядом Муромец Илья расстелил на траве стиранную рубаху. Достал иголку, вдел в ушко нитку, откусив её крепкими зубами. Почесал в затылке. Игла не копье. Ею потрудней тыкать. Того и гляди перст наколешь.

Илья от матушки родной уехал, жены не сыскал — вот и приходится самому свою рубаху латать. Бывает, и взгрустнется на досуге. Вспомнится родное Карачарово, молодые дубки у избы и даже та самая лавка, где сидел он сиднем столько лет, столько зим. Хорошо ли, худо ли — родное. Вроде и не об чем, а защемит.

Даже Порфинья не узнала бы, наверное, своего Сидня. Белое личико докрасна обожгло солнцем, дочерна обветрило ветрами. Отросла округ борода-чащоба. Только глаза остались Илюшины — синие, ясные.

Так и не доехал тогда Илья до Киева и князя Владимира не повидал. А вот на службу — попал. По дороге услышал на торгу: кличут народ — охотников строить заставы, нести нелегкую пограничную службу. Дали Илюше копье вострое, лук тугой, кожаный колчан с калеными стрелами да еще палицу булатную в придачу. Конь у Илюши и по сей день свойский, тот самый, которого Порфинья сторговала. Жеребенок не прогадал. Его холили, не жалея рук. И он подрос, и тоже вошел в силу, как и его молодой хозяин.

Служба пограничная идет своим чередом. Сторожевые отряды скачут по дорогам, посматривают вокруг. Бывает, просвистит стрела, и, не успев охнуть, сползет под копыта коню друг-товарищ, тот, что вчера только беззаботно смеялся, хвастал удалью молодецкой. Или схватятся в рукопашном — обоюдоострые славянские мечи и кривые печенежьи сабли. Крик и звон оружия распугают зверье. Застрекочут сороки, торопясь поведать лесу о кровавых людских делах. А то выйдет приказ проводить торговый караван. И вот из крепости отправляется уже не сторожевой дозор, а вооруженный в боевой готовности отряд. На конях — в жаркое степное марево, на ладьях — вниз по реке. Смотря куда купцы путь держут. А воину что. Велят — дойдет до Индии далёкой, доплывет до моря-океана.

С первой линии отведут — опять в работу: лес рубить, землю рыть, засеки ставить, гатить болота, ровнять дороги, наводить мосты…

Конечно, жизнь на заставе не то, что у матушки на лавке. Но вообще-то, если не убьют, жить можно. Только бы товарищи подобрались верные да старший над тобою… разумом не скуден.

Ах, Хотен Блудович! Прислали из стольного боярина — вот вам воевода. А у него всего и есть, что богатые одежды и косое брюхо. Говорили, боярин похваляется: дескать, покойного его батюшку сам Владимир-князь считал отца родного заместо. Кто не помнит Блуда? Памятен людям. А чем? Тем, что предал своего князя, нашептывал коварные советы, а потом и вовсе жизни лишил. До сих пор, когда хотят про кого сказать худое, говорят: «Как Блуд посоветовал». И сын в батюшку. Тоже метил в советники. Не вышло. И в дружине не долго ходил. На рать оказался не крепок. Поперед войска назад бежит. Тогда и отправили его подальше от княжьих очей — на заставу.

Боярин утешался, как мог. Первым делом поставил поварницу, где варили-жарили ему столичные блюда, о которых тут в глуши никто и не слыхал. И в винах заморских знал толк воевода. Вин хватало. Торговые караваны шли один за другим. В крепости проходили досмотр. Мытники осматривали, пересчитывали товар. С каждого куска ткани, с каждой шкуры меха, со всех товаров собирали в княжью казну мыт. Ставили на весы — взимали весовое. Мерили не мерили — брали померное. Купцы, чтобы не мытарили зря, несли подношения — и мытнику, и писцу, и воеводе.

Воевода с утра пораньше пьян, шумит, нагоняет страх на боярских отроков. Отдает повеленья одно нелепей другого.

Воины сойдутся на досуге и давай байки про своего воеводу баить. Всегда найдется среди добрых людей весёлый человек. Прокашляется и начнет: «А наш-то Кособрюхий что учудил…» Хорошо хоть на язык запрета нету. Может, и есть запрет, только язык — он без костей, что хочет, то и мелет. А люди послушают, потешатся — вроде и на душе легче, и время быстрей идёт.

А иной раз, пока варится похлебка и томит мясной дух, вызывая нетерпение, заведёт кто-нибудь речь про Владимировы пиры. Правда ли, нет ли — сказывают, каждую неделю на просторном княжеском дворе накрывают столы с яствами и питьем. Боярин ли, купец ли, смерд — входи, садись, наливай чарку мёду, ешь досыта. А ещё, говорят, велел князюшка выковать ложки из серебра, чтоб ел народ не деревянными, из чурки-палки вырезанными, а серебряными ложками, для здоровья полезными. И не жаль ему серебра. Сам сказал: «Серебром и златом не добуду дружины. Зато с дружиной добуду серебро и злато». Это верно. За серебро и злато только варяга нанять можно. А что варяг — он чужак, находник. И не болит у него душа за Русь.

Старик — голова редькой, помешивая варево, размышляет сам с собой, не одобряя молодежь. В старину крепче были, строже. Пиры у них на уме. А вот отец Владимира князь Святослав даже котла с собой не возил. Ел конину или зверину — что придется. Пек на угольях у походного костра, тонко изрезав ножом. И шатра не возил. Спал на земле, положив под голову седло. А воин был знатный! Наперед сообщал врагу: «Иду на вы!» И побеждал. По всей Волге поил коней и Переяславец-на-Дунае считал серединой своей земли. А этим подавай, вишь ли, серебряные ложки!

Впрочем, воины неплохо хлебали варево и деревянными. Илья пронес над хлебом, чтобы не пролить, последнюю ложку, не спеша дожевал кусок. Чернявый, похожий на угрина Годин ворчал сиплым от простуды голосом, шаря по дну в поисках мяса. Вчера только, кажется, пригнали скот. Не успели освежевать, первым делом срезали холки — боярину в поварницу. Ну, ладно, боярин — ему и кусок помягче. Доезжачим — по ноге. Тоже есть хотят. Гостям торговым — заплатят, сколько ни запроси. Один утянет, другой отщипнет. А ты хоть днище в котле выскреби — ничего не наскребешь. Самый молодой из воинов Данилка Ловчанин грыз ещё горячую, с хрящами белую кость такими же белыми ровными зубами. Рос Данилка в дремучих Древлянских лесах и со своей повадкой зверолова был незаменим, когда надо было выследить врага, подобраться неприметно, неслышно. Сначала, правда, лесовик древлянский, он робел степи, но быстро обвыкся. И вскоре уже не хуже печенега мог бесследно ползти змеей или, замерев, слиться с приподнявшим горб бугром, с безлистым сухим кусточком или петушиным хвостом жесткой степной травы. Становился незрим в открытом поле, словно носил на русой выгоревшей голове шапку-невидимку. За охотничью сноровку и прозвали его Ловчанином. И теперь он так же споро, как делал любое дело, грыз кость, высасывая еще незастывший мозг. Годин, у которого ныли застуженные зубы, завистливо скосил на Данилку глаза, швырнул ложку. Это ж надо волчьи Данилкины зубы иметь — такие мослы глодать. Чтоб его самого шакалы глодали.

Ждан поднял голову, посмотрел на небо: «Голуби!» Годин тоже вскинул голову. Голуби кружили стаей, серебрясь в солнечных лучах, Ждан сказал:

— Голуби — птица домашняя, к человеку жмутся. Уже и тут обжились. Значит, будет город. — Добавил мечтательно: — У меня дома тоже голубятня…

Годин ответил мирно:

— Голуби — это хорошо. Только дом надобен. Будет дом, тоже заведу голубей…

После обеда отдыхали. Кто сны опять досматривал, кто так сидел. Илюша снова взялся за свою рубашку.

…А я сейчас расскажу вам о том, что случилось с Илюшей, когда уехал он из Карачарова. Об этом он никому не рассказывал — ни новгородскому плотнику Ждану, ни чернявому Годину, ни молодому Данилке Ловчанину. И не потому, что хотел что-либо утаить от товарищей. А просто больно и горько было ему вспоминать.

Снег ещё скрипуч.

Снег ещё сыпуч.

Солнце — на лето, зима — на мороз.

Толст и крепок лед-синец.

Светел месяц-просинец.

Сгинули тучи. Ясень до слепоты. Тишь до немоты. А свет все прибывает, льется через край. Горят золотом ледяные свечи сосен, сияют серебром заиндевелые березы. Только вороньи гнезда черны и лохматы. Летят вороны тучей — разлетаются парами.

Весел конь, и всадник не скучен. Не успело село Карачарово за лесом скрыться, забыл Илюшенька про дом родной, про избу родительскую, где столько лет, сиднем сидел. Забыл, как отец его Иван, горбясь у голых дубков, смахнул слезу на хвост коню, как мать его Порфинья руки чёрные вслед тянула. Конь резко несёт седока.

Хоть и пряма дорога прямоезжая, да, видать, тоже неблизкая. День сменился ночью, ночь — днём, а Илья всё ехал и ехал. Ночевал где придётся. Хорошо, если попадалось придорожное село. Коня — в хлевушок, сам — в избу попросится. Хозяева глядели поначалу с опаской, но пускали. Места не пролежит. Тепла с собой в седле не увезёт. А глядишь, и расскажет едущий издали — как люди на свете живут. Только сел при дороге встречалось мало. Всё больше в глубине таились. У дороги оно веселей, но и опаснее. Места кругом тихие, чащобные, болотистые. Отыщет смерд клочок земли посуше, срубит избу. Рядом другой приткнется. Вот и село.

Утром, собираясь в путь, расспрашивал Илья, как дальше ехать. Недаром говорят, язык до Киева доведет. Указывая всаднику путь, спрашивали добрые люди: зачем он едет, куда торопится. Илья не таился, охотно отвечал. Так, мол, и так, собрался к самому князю Владимиру. Службу служить, землю Русскую от врагов оборонять, защищать малых и слабых. Слушали люди, задумчиво кивали головами: «Бог тебе в помощь! Ох, как надо оборонять Русь от недругов поганых, а уж про малых и слабых — что и говорить. Кто за них заступится? Кто посильней — готовы с убогого платье совлачить, жита лишить его. Езжай, сынок! Счастливого пути! А светлый князь Владимир, говорят, кличет на службу добрых молодцев. А палаты, говорят, у князя златоверхие. А столы в тех палатах широкие. А питья-еды там наставлено… Езжай. Счастливого пути, сынок! Так и держи на по солнышку!»

Однажды наехал Илья на село… Хоть и рано было на ночлег проситься, но жаль мимо ехать. Больно село хорошо! С одной стороны — дубрава, с другой — бор. Между ними — пашни. А хлева для скота какие! Высокие, тесовые. За тыном — коровы сытые, тяжелые. А где же избы людские? Избы открылись внезапно в логу. Доехал Илья до крайней. Подивился: до чего неказиста. Хуже хлева. И другая не лучше. Делать нечего. Постучал. Высунулся хозяин, затряс седой бородой, руками замахал — ступай, мол, своей дорогой. Поехал Илья дальше. Опять незадача. Хозяин хмурый, будто сонный. Ни «да» ни «нет» не сказал. Мол, поступай как знаешь. Только меня потом не вини. Не любят, видно, тут гостей.

Пока просился по избам, солнце вниз покатило. Кто его знает, встретится ли теперь на пути близко ночлег. Всё же тут лучше, чем в лесу. Слёз. Привязал коня. Отворила женка. Глянула из-под платка. Илья так и замер. Кто такая? Где видел он это лицо — прекрасное и скорбное? И вдруг вспомнил: в церкви. Написанная на доске женка с дитятей на руках глядела со стены доверчиво и призывно. Словно просила: «Помоги! Защити!»

Может быть, вам это покажется странным — убогая нищая изба, жена захудалого смерда и вдруг похожа на матерь божью богородицу. Но ведь этот безвестный художник, который писал иконы, видел, знал, любил тех, среди которых рос и жил сам, — простых людей, смердов, стариков и молодых, их матерей и жён. Присмотритесь повнимательней к картинам древних мастеров, к изображенным на иконах святым, попробуйте мысленно снять с них пышные одеяния, не обращать внимания на сияющие нимбы вокруг их голов — признак святости, и вы увидите перед собой лица пахарей и воинов, лица женщин с такой понятной заботой и тревогой за судьбу и участь близких. И теперь вас уже ничуть не удивит, что Илюша вдруг увидел знакомое лицо, тот же взор, тихий и скорбный. Только плат без звезд. Вместо звезд дыры. На руках младенец — белые волосики. Приник к материнской щеке. Шагнул Илья в избу. Овеяло теплом. Запахом капустным ударило. Огляделся сквозь дым — у материнской юбки еще одна детская голова. Второй младенец Христос, что ли? За ним — третий, четвёртый… Драные, босые. Таращут глаза.

Илья присел на лавку. Хозяйка сняла с печи горшок, и ребятишки тотчас позабыли про гостя. Похватали ложки. Уставились на горшок голодными глазами. Тут и Илья почувствовал, что живот подводит. Хоть и пустые щи — по духу ясно, а все же лучше, чем ничего. Горячего похлебать. Но без хлеба не сытно. Вышел во двор. Внес привязанные к седлу торбы, достал хлеба, нарезал ломтями. Совал в протянутые детские руки. Каждому Христу — по куску. Хозяйка подала щербатую ложку. Только не успел Илюша похлебать горячих щей.

Теперь самому смешно. Молодой был. Скакал, коня погонял, и мерещился ему в морозной дымке заиндевелых муромских лесов, в синеве весенней тали чудный город старого Кия. Избы златоверхие, все как одна новой соломой крытые. Но краше всех изба князя Владимира. Кровля высокая. Крылечко резное. Привязывает Илюша коня, поднимается на крыльцо. Отдаёт поясной поклон Владимиру.

«Зачем пожаловал в стольный, Илюша?» — спрашивает князь. И рассказывает ему Илья всё без утайки — как он сиднем сидел, как излечил его странник, как почувствовал он силу молодецкую. Хочет верой и правдой послужить Владимиру. Русь оборонять от поганых, защищать слабых. Поднимается Владимир с лавки:

«Эй, кто там, — кричит, — дать Илюше самую большую палицу. Принимаем его в свою дружину. Доброе дело задумал он».

А потом уже, когда валялся Илья, избитый, на мокрой ледяной земле в темном порубе, когда, задыхаясь, метался в жару, мерещилось по-иному: ждет не дождется князь Владимир своего дружинника. Что так долго Илюша не едет? Давно бы пора ему в стольном быть. На крылечко выходит, из-под ладони вдаль глядит. Нет и нет Ильи. И вдруг доходит до его ушей молва, что сидит его верный дружинник безвинно в порубе у Соловья-разбойника. Грозно хмурит князь брови. Велит скакать немедля. Выпустить Илюшу из поруба, а Соловья повязать. И снова Илюша на воле. Едет на своем коне защищать слабых и бедных. И глядит на него, провожаючи взглядом, чудное лицо под звездным платом…

Но князь Владимир жил себе поживал далеко в стольном Киеве и не ведал, какая беда приключилась с его храбром Илюшей. А поруб у Соловья был глубок, и холопы его люты на расправу. С холопов все и началось.

Сидел в тот вечер Илья, дивился: коровы сытые, а дети без молока. Пашня добра, а люди без хлеба.

Когда Илья роздал все до куска, хозяйка будто впервые увидела гостя. Глянула из-под драного плата глубокими в слезах глазами. Говорила тихо, будто опасалась, не услышали бы голуби, что возятся под стрехой, мыши, что скребутся под полом. И выходило чудно:

Добрые кони в новом хлеву — это Соловья кони.

Тучные коровы — это Соловья коровы.

Пашня — тут она совсем без голоса одними губами молвила — была всехняя. Теперь — Соловья.

А сами они и не знают чьи. Ходили под богом. Теперь — под Соловьем.

Соловью только свистнуть — голова с плеч.

Осерчал Илюша. «Да он разбойник — ваш Соловей! А разбойников князь Владимир не жалует. Вот я его поперёк седла перекину да князю Владимиру и доставлю — так, мол, и так. Зайдётся Красное Солнышко. Нахмурится сурово княжий взор. И велит князь везти Соловья в чисто поле и там казнить его. Попадись он мне только».

Зря шумел Илюша. Не пришлось ему идти Соловья разыскивать. Застучали дробно копыта. Громыхнула дверь. Вошёл мужичонка. Неказистый, плюгавый. Ощерился: «А тут, оказывается, гость! Откуда залетел ясный сокол? Далеко ли путь держишь?» Послушал, усмехнулся: «Значит, к Владимиру? (Даже князем не повеличал.) Дорогой прямоезжею? И не боишься, храбр? Или, может, ты, деревенщина глупая, не слыхал про Соловья? Что не велит Соловей никому носу совать в свои леса».

Ещё пуще осерчал Илья: «Мало, что вы тут смердов умучиваете, так еще и по дороге не езди. Где же это видано? Я человек вольный. Куда хочу, туда и скачу. А своему Соловью…» Не успел досказать Илюшенька. Вбежали в избу, кинулись, как свора псов на медведя. Повалили, скрутили.

Холопы — вольного.

Слабые — сильного.

Трусы — смелого.

Думаете, так не бывает? Ещё как бывает. И главное, кидаются не по своей воле. Зато, когда свяжут руки назад, тут уже и сами рады. Чем попадя в лицо человечье тычут. (Челом в века и славен человек.) Ногами бьют в сапоги обутыми. Правда, Илюша тоже кое-кому вложил. Да что толку! Холопье дело, оно такое — и бить привычно, и самому тычки получать. Перекинули поперек седла — голова об землю стукается. Открыл Илья глаза и не поймет, куда попал. Во всяком случае не на пир к Красному Солнышку. Тьма кромешная. Дух тяжелый. Вода каплет. Кто-то рядом скребется.

«Где я?»

«В порубе», — отвечают из тьмы.

«Что за поруб такой?»

Ну не правда ли — чудак человек. Сам сидит, а спрашивает. Кто же не знает, что такое поруб и за какие грехи туда можно попасть. Обыкновенный погреб, только глубокий. Могила. Дескать, погребли без времени. Пихнули в яму, и сиди там. Ни мертвец, ни живой.

Вспомнил Илья — даже рубаху свою драную латать перестал — задумался.

Поруб.

Темнота.

Неподвижность.

Попасть легко. Выбраться трудно. Сгинул бы, наверное, Илюша там, если бы не Ладушка. Ладушка! Любимая! Навек незабвенная! И забыть нельзя, и вспомнить больно. Жива ли она? Суждено ли им свидеться? Не все в жизни случается, как хочет человек.

Проскакал боярский отрок, кого-то разыскивая, воротился. Годин вскочил, окликнул его, торопливо пошел навстречу, косолапо ставя кривые, привыкшие к седлу ноги. Придерживая стремя, глядел снизу вверх на отрока, слушал. Отрок умчался, взметнув пыль. Годин все стоял. Черные волосы его поседели от пыли. Смуглое загорелое лицо посерело. Завидовал: разве не вместе пришли они на княжескую службу, когда степняки, внезапно напав, подожгли и разграбили их город? Чем он, Годин, хуже своего земляка и сверстника? Оба они тогда же ушли из селения, решив пристать к войску, которое собирал Великий князь. Об этом кричали на торгах, призывая русских людей постоять за родную страну. Годин мог, не идти. Правда, кузня их сгорела. Но брат матери, живший неподалеку, звал его к себе. Он тоже занимался кузнечным делом, и Годин помогал бы дяде, так же, как раньше помогал отцу. И все же он не остался. Узнав, что Годин все же решил идти в княжье войско, дядя выковал ему копье и кольчугу. У земляка и того не было. Толстощекий, неуклюжий, он брел следом за Годином, утирая слезы с пухлого лица. А теперь вот проскакал на боярском коне, наряден. Толстый зад из портов выпирает. Жрет на боярской поварнице, запивает винами с боярского стола. Каким богам надо молиться, чтобы в жизни вымолить кусок получше? Проскакал… Разыскивает старшего дружинника — воевода велел зачем-то звать. Да, что такое он говорил насчет княжеского каравана? «Вот дурень!» — сам себя обругал Годин. Надо же было, упустил случай расспросить как следует. Кто-кто, а везучий земляк знает новости. Недаром вхож в боярский дом, дворянин, служка. Он бы порассказал, чтобы похвалиться перед Годином. Но ребята, сидевшие, у костра, уже все знали. Новые вести быстро распространяются по граду. Дворянин искал, старшего дружинника, потому что назначен поход. Провожать княжеский караван. Ну что ж, поход так поход. Может, в этот раз боги будут милостивы, и Годин тоже получит кое-что в жизни, как получают иные.

Караван уже стоял в крепости несколько дней. Обычно караваны тут не задерживались. Пограничная застава — не очень хорошее место для отдыха. Гости — и свои, и чужеземные — знали это. Тут не разживешься ни едой для себя, ни кормом для скота. Каждый кусок втридорога. Перед дальним и трудным путем торговые люди останавливались отдохнуть и покормиться на погосте в двух днях езды от заставы. Там было покойней и сытней. Прямо у проезжей дороги — гостинца, по которой и держали путь торговые гости, стояло доброе село.

Особенно разрослось и окрепло оно в последние лета, когда на границе поставили заслон, прорыли ров, навели валы и установили на заставе сторожевую крепость. Невесть откуда прибывал и прибывал народ. Ставил одну к другой избы. И хотя погост все рос, в дни, когда прибывали на стоянку большие караваны, не хватало места в избах купцам и их слугам, в хлевах — лошадям, верблюдам и рабам. Жители побогаче строили не только жилье для себя, но и специальные избы для гостей — гостиницы, где странникам уже загодя были приготовлены постели и еда, где в загонах был запасен корм для лошадей. Мастера-умельцы срубили на горушке церковь. Резная, узорчатая, она походила на весёлую дитячью игрушку-забаву, какие продают на торжищах в воскресный день. Росло и торжище. Гости, пришедшие из далеких земель, где каждый день грозила смерть, очутившись, наконец, в безопасности, давали себе передышку. Молились каждый своим богам, благодаря их за избавление от напастей и прося помощи в торговой удаче. Возносили молитвы или приносили жертвы, но не забывали и себя. Не торгуясь, скупали привозимые смердами продукты.

Те, кто готовился в дальний путь, тоже старались набраться сил перед дорогой. Отдыхали, гуляли широко и шумно. Потому что кто знает, как оно обернется дальше.

Рано утром караван выезжал навстречу солнцу. Печально позванивали колокольчики на шеях верблюдов, скрипели колёса. В голос плакали, прощаясь с родиной, проданные в чужие земли рабы.

Караван, который уже немало дней стоял в крепости, был не совсем обычный. Это был княжеский караван. Он вез на продажу товары, на которых стояли знамена, или, по-другому говоря, метки княжеского дома. Он томился в крепости уже не один день, и не потому, что его задерживал недовольный подарками воевода. Напротив, на этот раз воевода, наверное, согласился бы сам одарить княжего тиуна — начальника каравана, чтобы тот поскорей ушел своей дорогой. Но и этого он не мог сделать. Обычно, когда отправляли на дальние рынки свои товары князь и его ближайшие бояре, торговый караван сопровождала княжеская дружина. Но в этот раз князь почему-то не прислал своей дружины. Судьба каравана с княжеским добром возлагалась полностью на ответственность воеводы Хотена. Ах, Хотен Блудович — Косое брюхо! На шее сверкает гривна — княжеский подарок за верную службу на пограничной заставе. И теперь из воды сухим выйти хочет.

Разведка доносила — Данилка чуть не всю степь на брюхе исползал — нигде ни одного поганого, только следы копыт и конские яблоки. Захваченный язык сказал — ушли в набег. Считай, на скорости и то пять дён туда, пять — обратно. Караван за это время далеко проводить можно — тихо, мирно, без крови. А на обратном пути ещё, пожалуй, завернуть на вражьи становья, разжиться скотом и рабами. Да разве Кособрюхий что понимает. Сидит в крепости, шлёт гонца за гонцом в стольный Киев. Спрашивает, идти, мол, или не торопиться, а собрать побольше силы-рати. А того не понимает, что рати все равно больше не соберешь, потому как неоткуда. А вот? степняки ждать не станут. Вернутся из набега. Да ещё, не дай бог, про караван пронюхают. Воевода точно с ума спятил. Один гонец из стольного Киева прискакал — велено воеводе действовать смотря по обстоятельствам. А он другого вслед гонит — как, мол, идти: на ладьях ли по воде, на конях ли посуху? Будто там, в стольном, наверху виднее. Всем уже ясно — кончится это кровью, немало народу без времени, по глупости чужой, сложат свои головы. Оно спокойнее — делать, как велят. Глядишь, ещё одну гривну из милостивых княжеских рук получит в награду.

Вот о чем толковали храбры, когда в поисках старшого проскакал боярский дворянин.

Что ж, поход так поход. И вот уже идут сборы, чистят коней, приводят в порядок оружие, готовит запасы. В конюшне скандалит Годин. Орёт — на весь град слышно. Сами, мол, грызём мослы, так ещё и коней морить. Не дам, не позволю! Небось своему коню столько не сыплешь! Корми коней досыта, душа из тебя вон, лихоимец!


5



Была вторая пятница серпеня — последнего месяца лета. Божьи ангелы спозаранку зажгли солнце и покатили его вверх по небесному склону. Перья их крыльев разметались по небу трепетными облачками.

Люди вышли на работу раньше ангелов. Когда они с остро отточенными серпами и косами-горбушами за плечами шли проторенной тропой к полю, белесый ночной туман, извиваясь и клубясь, уползал прочь с дороги в глубину низин и оврагов. И месяц, точь-в-точь такой же, как и серпы в их руках, бледнел и таял в вышине.

Было тихо. Потому что звери лесные, утомленные ночной охотой, уже ушли на покой, а птицы крылатые, которым не нужно было ни сеять, ни жать, ни собирать в житницы, еще дремали в теплых гнездах. Человеку же положено от бога в поте лица своего добывать себе хлеб насущный. Земля не ждет. Она зовет, властно и грозно. И нельзя ослушаться этого зова.

Где это было? По правде говоря, я и сама не знаю. Может, в том же Карачарове, где остались доживать свой век Иване Порфиньей, может быть, в другом селе. Велика Русь. И везде живут люди. День за днем делают они свое дело, пашут, сеют, собирают урожай…

Крепкие людские руки привычно сжимали ручки серпов. Спины их гнулись и гнулись в бессчетных поклонах земле-кормилице. Когда за темной стеной леса занялась утренняя заря, рядом с людьми встали их тени. Тянулись во всю длину, шагая через поле великаньими шагами. И кланялись с людьми вперегонки, угловато и ломко.

Солнечное колесо раскалилось, на ходу. Крылья ангелов таяли, расплываясь маревом. Да и сам небесный купол, густо подсиненный поутру, выцвел, как рубаха на плечах смерда. Тени и те уже не бродили по полю, а, становясь все короче и короче, по-собачьи жались к ногам людей. Только люди неустанно несли свою страду. Потому что на их поле звенело жито. Это был радостный звон. Он говорил о том, что зерно, брошенное ими по доброму уговору с Николой в мягкую, поднятую сохой землю, было брошено, не зря. В дни весеннего ненастья, когда был дождь силен, его не поглотили Черные лягушачьи губы земли, не унесли в суховей на своих быстрых крыльях Стрибожьи внуки — ветры, не склевали горластые жадные птицы. Святой Никола — простая душа, берег его с великой заботой. И маленькое зернышко, кинутое сеятелем в чрево земли, обрело силу и вышло из тьмы па свет, вздымая над головой острую пику ростка. За ним — другое. И вот уже зеленое войско всходов стало на поле, дружно сомкнув ряды. Наливались, тяжелели колосья.

Они звали его житом. Потому что жито — это жизнь. Они спешили убрать его. Потому что знали: еще может разгневаться и выжечь посевы забытый старый Даждь-бог, которого теперь потихоньку поминают только кузнецы у своих домниц, где, взыграв, бучит огнь; может побить градом грозный Илья-громовержец, может… Да мало ли кто, имеющий силу и власть, может обидеть простого смерда, отнять у оратая его хлеб, его жизнь. С ними надо ладиться по-соседски. Поэтому и торчал, сбереженный средь сжатой уже полосы, нескошенный отжимный сноп — Илье на бороду.

Ангелы вкатили солнечное колесо на самую вершину, отмерив полдень, и ушли передыхать в кущи — на небе не видать было ни одного облачка. Теперь и людям можно было сделать передышку, испить воды и поесть. Но долго ли можно сидеть сложа руки, когда день — год кормит? Спохватившись, зашевелились тени. Поначалу маленькие и кургузые топтались около людей, не отставая ни на шаг, только качались взад-вперед, распластавшись на колючей стерне. А потом, осмелев, потянулись все дальше и дальше, будто хотели убежать с поля.

Солнце теперь уже катилось вниз по склону. И чтобы не упало оно с высоты на землю и не разбилось, как корчажка, которую вынула из печи пусторукая женка, ангелы по веленью божьему крепко держали его, потихоньку спуская всё ниже и ниже. Их багровые от натуги крылья горели закатным заревом.

Жаркий отблеск дрожал на лицах людей, на серпах и косах. Люди возвращались с поля, домой в село. Пройдёт ещё немного времени — солнце опустится в бездонный колодец на дальнем краю земли и погаснет. Усядутся рядом на насестах куры. Угомонятся в загонах овцы, сбившись тёплой кучей. Люди соберутся у очагов. Хорошо после долгого трудного дня сесть у мирного огня, похлебать в охоту горячих щей, вытянуть усталые ноги, дать покой натруженным рукам.

Неслышно, как черная кошка, придет ночь. Перестанет шуршать домовой, прекратит свою песню сверчок, утихнет мыший писк. Людей одолеет сытость и сон.

Только не знающие ни сна, ни покоя ангелы снова примутся за дело. Будут зажигать одну за другой звезды, пока мерцающие огоньки не засветятся по всей небесной тверди. Странникам, бредущим по неведомым тропам в чужих краях, торговым людям, пересекающим на своих ладьях морские просторы, звезды указывают путь к дому. А все другие просто глядят на них и радуются их красоте. Но у каждого есть своя звезда. У кого — маленькая, чуть приметная. У кого — большая и яркая. А кому какая светит, знают только волхвы и кудесники. Простым же людям ничего о том неизвестно, неведомо.

* * *

…Илья Муромец… Алеша Попович… Добрыня… неразрывно связаны их имена в народной памяти. Смерд, попович, боярин — что так накрепко связало их на века, скрепив дружбу? Мне хотелось вместе с вами поразмышлять об этом. Но пограничная застава не очень удобное место для дружеских бесед. Вроде бы все спокойно, идет размеренная привычная жизнь и вдруг… Так случилось и в этот раз.

Воинам не пришлось сопровождать княжеский караван. И Годену не удалось, как он надеялся, поживиться добычей на печенежьих становьях. Прискакал из Киева еще один гонец.

Хотя грамота, которую вез он воеводе, была запечатана княжеской печатью, весь город даже раньше самого воеводы узнал тревожную весть. Степняки внезапным ударом смяли пограничные заставы и прорвались через линию укреплений. Окружили город Чернигов. На помощь Чернигову идет из Киева княжеская дружина. Гонец привез приказ: немедля собрать всех воинов и идти на соединение с дружиной. И теперь начинается ПЯТАЯ ГЛАВА — «ПОБРАТИМЫ».

ГЛАВА ПЯТАЯ ПОБРАТИМЫ


Всюду стоит крик, плачут дети, мычит скотина. Тащут скарб, гонят коров, овец и отчаянно визжащих и разбегающихся во все стороны свиней. Жители окрестных сел и посадов торопились в городок, укрыться за крепостными стенами и вдруг узнали! не достроенная еще крепость будет оставлена войсками. Закрытые обычно ворота распахнуты настежь. И от этого город кажется еще беззащитней. Он нов и еще не устроен. Но эти землянки, вырытые в чреве кручи, — они человечьи жилища, уже обжитые их дома. Поднявшиеся наполовину крепостные стены, недостроенные сторожевые башни и даже сама гора, изрытая, развороченная, — это людской труд, людская надежда… Горестно и укоризненно смотрят заплаканные женщины вслед воинам. И те, уходя по шляху все дальше и дальше, чувствуют за спиной эти полные отчаяния взгляды. И потом, когда случалось им проходить мимо сел, где уже наскоком побывал свирепый беспощадный враг, они будут виновато смотреть на пепелища, оставшиеся на месте жилья, на черные выгоревшие пашни… Завидя русских воинов, разбежавшиеся жители выползали из окрестных лесов и болот. Подходили. Без слов, скупо и просто говорили: «Налетел. Убил. Поджёг. Увёл». Казалось, везде и всюду рассказывали одну и ту же горестную повесть, которой не было конца. Поведав о своей беде, кормили воинов, не жалея последних припасов, резали уцелевшую скотину. Женщины несли корчажки с молоком, прижимая их, как младенцев, к груди, лесные ягоды в лукошках. На прощание просительно заглядывали в глаза, шептали: «Может, догоните его, отобьете наших».

Простоволосая старуха с седыми растрепанными волосами, ползая по пепелищу, разгребала его руками, искала что-то среди черного праха. Не замечая ничего и никого вокруг, она работала так старательно и поспешно, словно для нее было очень важно разгрести этот жар, поскорей раскидать еще дымящиеся головни. Вдруг она подняла голову и, будто очнувшись, подня-лась с колен. Переступая черными босыми ногами и протягивая вперед такие же черные обожженные руки, подошла к воинам, уже собравшимся тронуться дальше. Один из них с широкими могучими плечами, возвышавшийся на коне, обратил на себя ее внимание, и она, минуя других воинов, шагнула прямо к нему и, глядя в его синие глаза сухими запавшими очами, бормотала: «Алёна, Алёнушка. Копьё есть. Меч есть. Что стоишь?»

«Дочка?» — тихо спросил кто-то из воинов у женщин. Те закивали головами. Была у старухи дочка. А как налетел — то ли увёз, то ли сгорела, — никто не знает.

И опять глядели виновато. Торопили коней — скорей бы, наконец, сойтись с врагом! Но как ни рвались вперед храбры, войско двигалось неходко. Воевода Хотен красовался на вороном угорском скакуне. Седло и сбруя с бляхами. Такому коню лететь бы птицей. Но он, придерживаемый всадником, только пляшет от нетерпения. Да куда лететь-то? Следом за воеводой тянется обоз. На телегах — шатер, припасы, походная поварница и прочий разный скарб. Все вывез воевода из покинутой крепости, ничего не забыл — ни своих кованых сундуков с шубами и платьями, ни мехов, ни заморских тканей, что подносили торговые гости. Иногда соскакивают с телег пробежаться для разминки мордатые отроки, что едут с боярским обозом, оберегая добро. Пылят по обочине челядинцы. Там же меж телег затесался крытый возок. Из возка, наскучась, выглядывает женка, машет воеводе шитым платочком.

По пути отряд пополнялся. Приставали все, кто мог держать, оружие. Самодельные древки. Наконечники работы сельских кузнецов. Охотничьи луки. Медвежьи рогатины. А то и просто дубины. Народ всё больше лапотный, пеший. А навстречу уже бежала молва. В придорожных и дальних глухих селах, на торжищах и в церквушках радостно и гордо говорили о победе на Трубеже, о молодом кожемяке, снискавшем славу. В который раз пересказывая, как оно все было и получилось, добавляли все новые и новые подробности. Сошлись у брода на Трубеже наши и поганые. Одни на той стороне, другие на этой. Стоят, а перейти опасаются. И выехал будто печенежин поганый поперед своего войска и стал похваляться, задирать наших. Дескать, выходи кто хочет. Только знайте: одолею — три года будем разорять ваши земли, жечь ваши села и нивы, ваших жен и дочерей брать. И закручинился сам Великий князь, потому что не было во всей дружине никого, кто решился бы сразиться с печенежином. И совсем было поганые обрадовались и собирались уже перейти брод, как объявился вдруг один старик и прямо к князю. Так, мол, и так. Трое старших, вот они, со мною пришли. А младший дома остался. Так вели его кликнуть. Зовут Яном. А по прозвищу мы Усмовичи — кожемяки, значит. Послали. Посмотрел князь на Яна и засомневался. Степняк вон какой здоровенный. А этот и росточком невелик и так вроде не очень. Но делать нечего. Выпустили. Как схватил молодой кожемяка печенежина да как швырнул его об землю, так тому и смерть пришла.

На привалах вой тоже толковали о победе на Трубеже. В бою отличился Ян Усмович. Совсем, говорят, молодой парень. Посадский, из простых. Сам князь Владимир его боярством пожаловал. А тот город, где была одержана победа, будто бы велел переименовать в честь Яна Переяславлем. Потому что на этом месте в трудном бою переял он славу великую.

Кто-то заспорил было: «Переяславль — да он так с незапамятных времен назван». Только куда там! Накинулись со всех сторон: «Помалкивай!» Уж очень всем хотелось, чтобы было так: и победа над врагом, и слава — не боярину, простому воину, никому не ведомому кожемяке.

Годин слушал пригорюнясь, думал про себя: «Город назвали — это бог с ним, как ни зови, а вот пожалование… Повезло этому Яну. Эко дело — в бою отличился! Мы, что ли, не воюем. Я и сам этих поганых сколько уложил. А толку! За Тьмутараканский поход и то Хотену гривну на шею. А нам за нашу кровь что?»

Данилка молчал, уставясь в огонь. Он снова и снова готов был слушать рассказ о кожемяке. И представлялось ему, что это не какой-то неведомый Ян Усмович, а сам он, Данилка, выходит против поганого печенежина, как ходил когда-то на медведей. Тот огромный, обросший волосами, свирепо сверкая глазами, с громкими воплями бросается на своего молодого противника. Кажется, вот-вот он схватит, раздавит, задушит. Но он, Данилка, ловко выскальзывает из лап печенежина. Бежит и дразнит, и выматывает его. Совсем разъярился печенежин. Сверкает глазами, страшно щелкает острыми зубами. Снова шаг за шагом подбирается к своему противнику. И когда уже кажется, все кончено, он вдруг, изловчась, хватает огромного печенежина и швыряет его об землю так, что тот падает замертво. И не Яна, а его, Данилку Ловчанина, велит позвать пред свои светлые очи Великий князь. Обнимает при всем честном народе, снимает с воеводиной шеи золотую гривну и надевает её на Данилку. «Отныне, — говорит Великий князь, — не старый глупый Хотен, а ты, Данилка, будешь моим главным воеводой». Данилке подводят угорского скакуна — сбруя и седло в серебряных бляхах. Храбры кричат: «Аи да Данилка!» Поганые бегут во все стороны. А потом… Но что будет потом, Данилка не мог придумать. Снова перед глазами вставал угорский скакун в богатой сбруе, спины бегущих врагов, какие-то девичьи лица, туманно улыбавшиеся ему и махавшие цветными платочками, как махала из крытого возка молоденькая жёнка старому воеводе Хотену.

У развилки дорога раздваивалась. Свернув налево, можно было проезжим торговым гостинцем выйти к самому Киеву. А шлях, уходящий вправо от развилки, обходом шел на Чернигов.

С киевской дружиной сошлись в назначенном месте у реки. Лапотное войско, растянувшись длинным хвостом по шляху, глазело во все глаза.

Вот она — княжеская дружина!

На ветру развеваются знамена. Сытые гладкие кони идут голова к голове. На всадниках кольчуги и латы. Сверкают вороной стали мечи.

Годин не сводил с дружинников завистливого взгляда: «Вот это кони! Смотри, Данилка! А мечи! А щиты!»

У Данилки Ловчанина тоже загорелись глаза.

Бывалые люди узнали: «Впереди, впереди-то сам Добрыня, славный храбр!» Его хвалили за смелость и ум, за воинскую удачливость.

Добрыня несётся по шляху. Добрыня!

Вздымают вверх копья и пики, топоры и дубьё.

Когда утихло, Добрыня, оборотясь к войску, зычным голосом отдал приказ: располагаться на ночлег, строить через реку переправу.

* * *

Добрыня объезжал лагерь. По берегу, курились дымы костров. Вокруг сидели воины. Завтра многие из них обагрят землю своей кровью. Кто? Может, этот плечистый богатырь? Может, этот, разбитной посадский, что плетет какую-то байку, увеселяя товарищей, а может, и он сам…

Почему-то вспомнилось давнее. После боя вот так же стояли лагерем. Он среди жаркого полдня, осыпая сапогами с кручи песок, спустился к воде. Девушки, стиравшие бельё, глядели на него, кричали, смеясь: «Не купайся голым в Пучай-реке». Только Пучай-река текла лениво, виясь меж песчаных излучин. А эта после паводка, взыграв, несла мутные воды, торопливо выплескиваясь из берегов. Добрыня слез с коня и, скользя по откосу, спустился с кручи к воде. Вой при свете факелов мостили переправу. Невысокий худощавый посадский, орудуя топориком, отесывал брёвна. В неверном свете не разобрать — молодой ли, старый. Только сразу видно — мастер. Добрыня постоял, посмотрел на работу. Опросил, скоро ли поставят переправу. Мастер поднял голову. Ответил:

— К солнышку кончим.

Голос был звучен по-молодому. Но теперь Добрыне хорошо было видно сухое, точно на иконе, лицо с бороздами морщин.

— А я думал, ты молодой, — пошутил Добрыня. — Споро работаешь, складно.

— Был молодой, — сказал мастер. — Да и ты, свет Добрынюшка, помоложе выглядывал. Я тебя хорошо помню.

— Откуда же?

— А по Новгороду.

— Новгородец, значит?

Мастер кивнул.

— Оно и видать. Новгородцы знатные плотники.

Мастер принял похвалу как должное. Добрыня ещё немного поглядел на работу. Он любил Новгород, где провел столько лет, опекая еще совсем юного своего князя. Любил, хотя этот вольный город всегда причинял ему столько неприятностей и хлопот. Кивнув воям, Добрыня сел на подведенного слугой коня, поскакал в свой шатер. Велел Алеше кликать военачальников на совет.

Боярин Хотен только расположился у раскинутой в кущах поварницы. Слуги накрыли малый походный столец, поставили раскладной ременчатый стул. Повар выхватил из огня освежеванного испеченного барашка. Поднес па блюде боярину. Но боярин не успел приняться за еду, как прискакали звать на совет к Добрыне. Советовались не шибко долго. Но боярин воротился важный. Велел собрать воев своих со сторожевой заставы, пришлых смердов и горожан, влившихся в войско по дороге. Когда собрались, воевода выкликнул охотников на опасное дело. Охотники нашлись. Шагнул вперед Муравленин Илья, молодой Данилка Ловчанин, еще несколько храбров с пограничной заставы, кое-кто из пришлых, которых и не знали еще как зовут и откуда родом. Потом как сложили они свои головы, поп спросил было имя рабов божьих, чтоб помянуть за упокой души. Стали вспоминать, но так и не вспомнили. Тогда, вздохнув, сказал батюшка негромко: «Их же имена ты вем, господи». Это люди могли не знать или забыть их, но господь бог — он был уверен в этом — знал и помнил, потому что погибли они в бою с погаными за русский народ, за христианскую веру.

Добровольцам было велено, не дожидаясь, пока наведут мост, переправляться вброд и скакать к Чернигову. Пробиться сквозь вражье кольцо и доставить черниговскому воеводе весть, чтоб не падали духом, держались. Вез ту весточку черниговскому воеводе княжеский дружинник молодой Алеша Попович.

Скакали всю ночь.

К утру потянуло дымом и гарью. На опушке спешились. Данилка вызвался разведать путь, но тут выступил вперед невысокий быстроглазый простолюдин из тех, что пристали к отряду по дороге. Стал рассказывать:

За опушкой — дорога, открытое место. А вот если взять вбок по солнышку — овраг, скрытый кустами, тянется почти до самого города. — Толково говорил, дельно.

— Ты сам черниговский? — спросил Алеша.

— Меня Торопком зовут, — отвечал простолюдин, — из купцов я. А в Чернигове не раз бывал. Всё здесь знаю.

Алеша решил: разведать пойдут двое — Ловчанин и Торопок. Вернулись разведчики скоро. Сообщили: город обложен плотным кольцом. Степняки поджигают крепостные стены. Ждут: огонь прорвется первым, а они следом — в пролом, на приступ. Уверены — подмога далеко. Даже сторожей не выставили.

Прорываться решили с ходу. Мчались, не скрываясь. Илья вырвался вперед. Врезался в людскую толщу — грозный великан среди мелкоты. Длинное копье его накалывает поганых по несколько штук разом, как жуков на иголку. И рудый конь его — такой огромный рядом с низкорослыми лошадьми степняков. Оглушенные внезапным ударом, враги падают под конские копыта, вопят от страха. Расступаются, освобождая богатырю дорогу. А следом пробиваются товарищи. Не отстает от Муромца и Данилка. Вот он, улучив минуту, когда степняки расступились под Илюшиными ударами, прорвался сквозь кольцо. Бьется уже у самого вала.

Со стены заметили своих. Кричат. Еще яростней бросают в смятые вражьи ряды камни, горящие головни, льют смолу. Ловчанин, цепкий как кошка, уже карабкается на стену. Оглянулся — где гонец с грамотой к воеводе — Алёша? Вон он следом скачет, рубится наотмашь. Хоть и не очень силён, зато ловок да увёртлив.

На стене дружно ахнули: «Берегись!» Печенежин прямо на ходу прыгнул сзади на Алёшиного коня. Занёс над всадником кривую саблю…

Быть бы Алёшеньке без головы, да Илюша подоспел. Вовремя! Дотянулся пикой. Так его! Степняк, как мешок с песком, свалился на землю.

Мал отряд, да у страха глаза велики. Видать, один Илья Муромец им за сотню показался. А может, догадались, что следом войско идет? Носятся. Тычутся. Мечутся из стороны в сторону. Вот она — казалось им, — добыча. А теперь воют под стенами, как голодные волки. Как ни войте, как ни наскакивайте — выстоим! А внизу снова крики, толкотня. Опять полезли, что ли? Нет, не полезли, так, суетятся. Что это? Бегут! А из лесу — дружина! Вдогонку! Наперерез! И Добрыня впереди! Сам Добрыня!

Широко распахнулись городские ворота. Торжественно въезжала в город дружина. За дружиной нестройно топало лапотное войско. Жители кричали славу Великому князю, храброму богатырю военачальнику Добрыне, княжеской дружине и всему войску. Но всего дружней, всего громче славили неизвестного до той поры простого воина с пограничной заставы Илью Муравленина. И на веки веков нарекли его спасителем города Чернигова. Смешавшись единой толпой, приветствовали своих спасителей и лучшие люди города, и простой люд. На главной городской площади, где недавно еще возвышался самый большой в городе соборный храм о пяти главах, а теперь летал и стлался под ноги коням черный пепел, подносили городские мужи на полотенце хлеб-соль, низко в пояс кланялись Добрыне. Со слезами обнимали воинов. И сам главный командующий Добрыня поздравил воинов. Крепко обнял Добрыня Муравленина. И молодого разведчика Данилку тоже отметил. Все было почти так, как и мечталось Данилке.

«Как зовут тебя, храбр?»

«Данилой».

«Кто ты и откуда?»

«Охотник я, Ловчанин, как и отец мой», — гордо отвечает Данилка.

Только жаловал его не Великий князь, а знаменитый русский богатырь Добрыня.

Город ещё догорал.

Пожар гулял, как хотел — день и ночь и снова день до вечера. Полз огненным змием снизу от окольных посадов, тугим кольцом завивался по сосновым стенам детинца, вздымался ввысь над рублеными башнями рудо-желтыми петушиными хвостами.

Воям, в тихий час после боя по-походному пекшим на черных головешках мясо, трудно было представить себе город, что вот только стоял на этой еще горячей земле. Поднимавшиеся по взгорью тесные улочки, где сосед соседу мог через окно протянуть руку, островерхие, в зеленых кущах садов, терема над окатистым обрывом, купеческие лавки на людном торжище у пристани. Всё вокруг лежало прахом.

Только дождь прибил пожарище. А может, просто, насытясь, он теперь угомонился и тлел по-тихому.

Город ещё догорал. Но на пепелищах уже рыли землянки, стаскивая уцелевший скраб. Уже худо-бедно раскинулась на площади у пристани мена — торг. Уже крутилась первая свадьба.

Невесть откуда появились столы, стоявшие, впрочем, не под кровлей, а на воле-вольной под звездами. Но зато на столах — горой свиное и говяжье мясо, пироги и кое-что другое, как и положено у добрых людей. И вот уже поднимаются чарки с вином и медом. Храбры пьют за здоровье друга своего Данилки Ловчанина и его молодой жены Василисы Микулишны. Потому что женится не кто иной, как бывший охотник, разведчик Данилка, герой, отмеченный самим Добрыней.

Вот так Данилка! Аи да молодец! Не зря говорят — от глаз его не скроется ни зверь, ни птица, ни враг. Но, судя по всему, не только тайные звериные тропы да вражьи заметанные следы видит Данилка. В дыму, в огне, в кровавом бою разглядел красавицу в горящем терему. Выхватил из огня, на руках вынес. Она, бедолага, уж и не чаяла света божьего увидеть. Напугалась до смерти. Совсем сомлела сердешная. Как вынес ее молодец на волю и опустил тихонечко на землю, она только «Ах», раскрыла свои очи, глядит на молодца, будто перед ней княжич. Да молодцу нету часу словеса с девицей плести. Еще бой идет. Товарищи под стенами с вражьей силой рубятся. На стенах еще поганые сидят. Поцеловал Данилка девицу в уста и бегом. Но хоть и быстро бежал товарищам на подмогу, а все же приметил, куда ворочаться. Чуть бой утих, явился гостем дорогим на погорелый двор. Как увидала его девица, кинулась к нему, отца-матери не побоялась, людей не постеснялась: обхватила крепко, руками вокруг шеи обвилась, голову ему на грудь положила. Так в обнимку и пошли они со двора, и никто им вслед слова худого не сказал. Долго ли, быстро ли шли они все выше крутой улочкой, что была тут еще сегодня, мимо домов-теремов — чёрных головешек, мимо церкви — червонным золотом догоравших углей, мимо белых крестов христианского кладбища к зеленому, не тронутому пожаром кургану князя Черного, по имени которого и назван был в древние времена город Чернигов. Впереди — Василиса, за ней — Данилка. И казалось, поведи она дальше, хоть на край света пойдет за ней следом.

Внизу тихо догорал город. Вверху светились звезды, большие и ясные. На кургане, где трава по пояс, где цветы с кулак, всю ночь до утра сидели Василиса с Данилкой. В любви друг дружке объяснились, пожениться сговорились.

Только наутро неувязка вышла. Жених есть — вот он, стоит улыбается, сверкает белыми крепкими зубами, когда его друзья-товарищи по плечам хлопают. Невеста есть — хоть и босая, простоволосая, в драном платьишке, а, видать, красавица. Даже поп есть. Правда, ряса обгорела, висит лоскутьями. Слава богу, сам выскочил да икону вынести успел. Так до сих пор в руках и держит. С йоги на ногу переминается, голову опустил, задумался. Думай не думай — что тут придумаешь? Жених есть, невеста есть, поп имеется, а вот церкви — нету. Где венчать? А жениховы дружки, набравшись меду. и вина, шумят: «Венчай, да и только!» Один чернявый, поросший волосами, за рясу хватает. А чего хватать? Вокруг угольков жаровых вести жениха с невестой, как вокруг аналоя, что ли? И жених туда же. Ему все одно, хоть вокруг пня лесного обведи, да поскорее! Крепко, видать, забрала зазнобушка. А невеста, по девичьему своему обыкновению, — в слезы, Одна за другой катятся слезинки крупным жемчугом по белому личику.

Выручил всех мастер, плотник новгородский Ждан. Молчал, молчал и вдруг вышел наперёд, почесал в затылке: «Вот что, люди добрые!»… Хорошо придумал. Улыбается жених, невеста слезы утерла. Народ славу мастеру кричит. Только долго кричать некогда — надо за дело браться. Потому что решено всем миром спешно строить церковь. В сей час и начать. В вечеру кончить. Вот что мастер придумал. Поплевал на ладони и за топорище. Идет веселая работа. Вся улица помогает. Стучат топоры, рубят лес в низине под горой, тянут его вверх. Распускают на доски. Роют яму для фундамента, чтоб стояла крепко сработанная миром церковь. Вскоре поднимет она крытую осиновой чешуей маковку. Пусть венчаются в ней молодые на долгую счастливую жизнь, которую заново начнут в освобожденном городе, пусть ставят вокруг свои дома, пусть крестят тут своих новорожденных детей — новых жителей нового города. И церковь будет стоять как памятник дружбы, и будут называть её Уличанской, потому что строили ее дружно всей улицей.

Но это потом, а пока молодецки машет топором мастер. Утирает рукавом со лба пот. Потому что строить — это не лясы точить. На глазах поднимается церковь. Все как надо: купол, оконца… алтарь… И уже перед тем, как вести в церковь невесту, дробненько постукивая острым краешком топора, выточит мастер над крылечком под самой кровлей узорчатые балясины — звезды и серпы, птичьи головы и звериные морды.

На весь город, шумит веселая свадьба. Всё как у людей добрых. Дружка, повязанный через плечо расшитым полотенцем, точит, как привык точить лясы, скорые слова: «У нас купец, добрый молодец. У вас товар. У нас жених, у вас невеста, так нельзя ли их свести в одно место?» И подружки голосисты. Поют про белую лебедушку Василису прекрасную, про сокола, что уносит лебедушку в дальнюю даль на чужую сторону. Сбегали девушки за курган подальше, нарвали цветов, сплели венки себе и невесте. Пусть покрасуется в последний раз в полевом венке. Скоро расплетут ей длинную девичью косу, повяжут по-бабьи волосы. А пока, окружив невесту, поют подружки величальную. «А кто у нас хорош, а кто у нас пригож? Василиса — краса. Василиса хороша». И впрямь хороша Данилкина невеста, белая лебедушка. Глядя на нее, на несказанную красоту, даже взгрустнули храбры потихоньку. Подружки тоже загрустили, затянули прощанье с вольной волюшкой девичьей. Мать голосит, толкает дочь-невесту: «Плачь шибче». Подсказывает горькие слова про чуженина жениха. А невеста будто и не слышит. Уставилась на суженого во все глаза, тянется к чаще, из которой им сообща положено отпить от одного края, чтобы всю жизнь потом было у них все единое, как и эта чаша.

Из церкви молодых привели за свадебный стол, что стоит на вольной воле, на зелёной траве, на кургане князя Чёрного. Может, и негоже было ставить свадебные столы на могильном кургане, тревожить веселыми песнями усопших. К тому ж Чёрный хоть и князь, основатель города, а — язычник. Но разве сыщешь вокруг место краше? Отсюда, с зелёного кургана открывается вся дальняя даль: синяя вода с золотыми откосами, нивы и пади, кудрявые дубравы.

Молодые в ноги кланяются посаженому отцу — Илье Муравленину, в пояс кланяются жениховым друзьям-храбрам, что, не щадя жизни своей, пришли на помощь городу, оборонили его от поганых, соседям, с заботой и хотеньем построившим в день церковь.

Только отец невестин сидит будто чужой. Не весел. Оно, конечно, понятно. Уж больно быстро все закрутилось, завертелось. Надо бы погодить, приглядеться к жениху. Но как годить — жених сегодня он вот он, а завтра по коням, и поминай как звали! Хоть и поют подружки: «У Дапилушки хоромы хороши». Какие хоромы? Седло да копьё. Может, он и не чета, Ловчанин, красавице Василисе Микулишне. Сам Микула хоть и простого роду, а всё же терем с подворьем, лавка у пристани. Только всё это было да быльем поросло. Бос и гол теперь Микула, как самый убогий нищий. И должен радоваться, что выдает дочку замуж за воина, храбра, который, говорят, у самого боярина Добрыни на виду. Может, ещё, дослужится Данила до большой чести и возьмут его в княжескую дружину, уедет в стольный, увезёт с собой в Киев молодую жену.

Гости одаривают молодых. Такие времена, неизвестно что и подарить. Преподносят у кого что имеется. Кто-то лапти новенькие сплел красавице — не босой же ей за мужем ехать. Кто-то платье — целое с краю обгорелое последнее отдал. Годин раскошелился, преподнес Василисе колты. А отец наречённый Илья поднес молодайке узорчатый плат, шитый золотом. Вот так Илюша-скромник! Кто бы мог подумать, что возит он на груди под кольчугой женский платок! Берёг столько лет, столько зим. А для кого берёг? Никто не знает. Ахнули девицы-подружки. Засияла, как луна, молодайка, накинула на плечи драгоценную паволоку, будто жар-птицу прижала к груди. Вокруг уже кидали хмель, сыпали на молодых горстью зерна. Чтобы жили они поживали счастливо и богато. А Илюша посмотрел на молодую Данилкину жену, затуманился — вспомнил давнее, так и не поросшее с годами быльем, незабвенную, единственную свою Ладушку. Негоже скучать на свадьбе друга, наводить на молодых грусть-тоску. Как поднимут заздравные чаши, выпьют за молодых, так и уйдёт он. Но не успел Илюша выпить за Данилку и его красавицу жену, пришли звать его к Добрыне.

В шатре у Добрыни и встретились снова Илья и Алёша. Встретились, крепко обнялись, расцеловались, как братья. Да они теперь и есть братья названые — побратимы. А названый брат родней родного. Кровь, пролитая в бою, опасность смертная роднит крепко. Снял Алёша с шеи крестик золотой. Отдал Илье. А сам надел Илюшин — медный. И Добрыня тут же стоит, с ласковой улыбкой глядит на Илью и Алёшу.

Не было в то время ни фотографов, ни даже художника, рисовавшего портреты знатных людей, храбрых воинов. Только память людская крепко запечатлела их, сохранила бережно на годы и века — таких разных и таких близких. Вот и всё о молодости богатырей, о том, как встретились они, как породнились. Теперь не раз ещё придётся им вместе кровь проливать. Но это потом, а сейчас предстоит им разлука.


Загрузка...