ЧАСТЬ II ПОБРАТИМЫ

6



Мы расстались с нашими героями в Чернигове в шатре у Добрыни. И они разлучились тоже! Илья задержался в Чернигове. Почему? Мы об этом узнаем в своё время. Добрыня с дружиной отправился в Киев. А впереди туда же вестником победы поскакал Алёша. На этот раз он вёз известие об освобождении Чернигова и о разгроме степняков самому Великому князю Владимиру.

Высоко взлетел Алёшенька. Даже мечтательный отец Фёдор не мог вообразить такого для любимого чада.

После того как шепнул ему на ухо сын, что едет по велению крестного к самому Добрыне, ещё пуще косил попик клином бороды, бормотал сам с собой, не решаясь поделиться своими мыслями и тайными тревогами даже с верной своей черниговкой, хотя известно, что муж и жена есть единое, целое.

Угадывал: не бабьего ума вершатся дела.

Гонец приглянулся Добрыне. К тому же крестный, не поскупясь, черкнул о своём крестнике на бересте пару добрых слов. И вот, вместо того чтобы стать священником, принять приход, попал молодой попович в княжескую дружину. Может, и прослужил бы весь век, не приворожив славы, может, сложил бы голову в сече, прежде чем она пришла бы к нему. Но был Алёша востер не только саблей, но и умом. Умел показать себя и в бою, и в миру. И вот снова, теперь уже по поручению Добрыни, ехал он в город своего отрочества.

Начинается новая глава. Я долго думала, как её назвать. В ней про Алёшу, про его большую любовь и про Илюшу, про его трудную работу. Так и решила я назвать её «Любовь и работа».

ШЕСТАЯ ГЛАВА «ЛЮБОВЬ И РАБОТА». Мы возвращаемся к Алёше.

ГЛАВА ШЕСТАЯ ЛЮБОВЬ И РАБОТА


Переправясь через Днепр, Алёша скакал по широкому тракту, по-над берегом, как вела дорога. У поверстного столба, она ветвилась. Одна её полоса, петляя по горе, уводила к прохладной дубраве, где за стенами обители ждал путника покой и отдохновение. Там возвышался монастырь, в котором Алёша провёл годы отрочества. Другая, становясь все многолюдней, вела к главным воротам стольного. Алеша невольно помедлил у поверстного столба. Нет, он не жаждал отдохновения и покоя. Просто велик был соблазн, стеганув коня, закружить по горе, нанизывая петли. И там предстать перед изумленными взорами иноков таким, каким молодой попович мог видеть себя разве только в заповедном сне: верхом на быстроногом кауром жеребце, в кольчуге, с саблей, воином, уже опаленным боем, охмеленным славой. Велик был соблазн, но Алеша преодолел его. Обитель, скрытая в сени дубрав, осталась позади. Широкая Крещатная долина, и впрямь испещренная пересекающимися путями-дорогами, зеленела весенней мягкой травой, еще не успевшей посереть от пыли. И всё вокруг было зелено, молодо, напоено ожиданием. Так по крайней мере казалось молодому всаднику, въезжавшему в главные городские ворота. А разве было иначе? Разве не расступились поспешно и почтительно стражники, давая дорогу княжескому дружиннику? И даже каурый конь его — разве не летел он, едва касаясь земли, в златоглавый город навстречу счастью?

* * *

Киевская жизнь была быстротечна и хлопотна. Алёша мотался по Киеву, загоняя коней. Слуга Торопок, приставший к Алёше ещё в Чернигове, так и остался при молодом поповиче. Торопок оправдывал своё прозвище. Быстрый, разбитной, угадывал мысли господина с лёту. Сын разорившегося купца, выбитый жизнью из седла, он не сетовал на бедность и сиротство, не тосковал о былом. Был улыбчив, легок на подъем, ловок на руку. Прирожденной лукавство сочеталось в нем с товарищеской верностью. Этим и приглянулся Торопок Алёше. И теперь, когда Алёша оказался в стольном, Торопок был незаменим. Потолкавшись на Подоле, он вскоре уже знал, где можно купить шёлковую сорочку с шитьём, где заказать недорогому швецу новый спашень для своего господина, где приобрести сафьяновые сапожки с острыми носами. Но не только это знал Торопок.

Ставя на стол перед молодым своим господином добытую на Подоле снедь, сдабривал её подольскими слухами. Про боярина Кособрюхого, что, не вынув из ножен саблю, получил золотую гривну на шею, про молодую жену Добрыми Настасью, краше которой не сыскать во всем стольном, про то, что спесивый боярин Мышатычка Путятин выписал из-за моря греческих мастеров и строит себе новый терем, краше княжеского дворца… И даже про самого Алёшу Поповича: дескать, хоть и млад, да не робок. И величают его уже храбром земли Русской.

Слушал Алёша Торопка, посмеивался, прикрыв густыми девичьими ресницами глаза. Покончив с едой, велел седлать коня. Скакал в княжеский дворец, куда стал вхож по-будничному. Стража уже не выспрашивала поповича — кто он есть да зачем пожаловал. Старший дружинник кивал Алёше как доброму знакомому. Невысокого росту, неширок в плечах, тонкобровый, с нежным девичьим румянцем на белом продолговатом личике, ловко ступал Алеша по узорчатым полам княжеских палат востроносыми сафьяновыми сапожками. Платье на Алёше в обтяжечку, поверх, будто у знатного боярина, корзно — тканный серебром плащ, застегнутый у плеча золотой пряжкой. Вот тебе и попович. Боярыни, играя накрашенными глазами, ласково улыбаются Поповичу. Юноши хороших родов завистливо разглядывают Алёшины сапожки. Пройдет немного времени, и по цветным напольным плитам боярских теремов заскользят такие же востроносые сапожки с вытянутыми, как у борзых псов, носками, сшитые на заказ у лучших киевских сапожников. И плащи свои, расшитые золотом и серебром, будут молодые юноши носить на плечах так же небрежно. Только румянца такого не заиметь им да тонких, будто кистью выписанных, бровей. Молодой попович в своем нарядном одеянии чем-то похож на самого красивого из всех святых — на Георгия Победоносца.

Христовый воин юный Георгий, как известно, сразил чудище, спас царскую дочь. На иконе, с молитвой выписанной живописцем для лучшего киевского собора, изображен святой Георгий на коне с копьем в руке. А сбоку на маленьких картинках — клеймах, венцом окружающих святого, — все житие Георгия. Вот он совсем еще юный отрок, вот он юноша, готовый к подвигу, вот царь, властелин града, осажденного чудищем, а вот царская дочка, спасенная Георгием от гибели. Идет эта девица и, как коровушку, ведет на веревке покоренное чудище.

Кого-то Алёшенька покорит? Какую девицу за собой поведет? — начал было кто-то из острословов, да быстро умолк. Над Алёшенькой не больно пошутишь. У него у самого язык вострый, а меч на боку ещё вострей. Попович даром что в кости тонок и ростом за хмелем не тянется, зато ловок.

Бояре, вначале свысока глядевшие на безродного поповича, теперь внимали негромким умным речам молодого дружинника, состоявшего при Добрыне, похваливали Алешино вежество и обходительность, звали добра молодца в гости. Одетый в приготовленное Торопком нарядное платье, легко входил Алёшенька по ступеням боярских теремов. Слушал со вниманием старших, шутил с молодыми, плясал с боярскими дочками. Но чаще всего бывал Алёша Попович в тереме у Добрыни — и по службе, и потому, что привечала молодого дружинника жена воеводы Настасья.

Настасья была взята из политовской земли.

Краса неписаная. На Подоле зря нахваливать не будут. Русая, темнобровая, с нежным лицом, распахнутыми глазами и чуть припухлыми алыми губами. Правда, и сам Добрыня был молодец хоть куда! Лета не гнули его, не убывало в руках силушки. Был охоч до веселья. Пил не пьянея. И разумом с годами становился хитёр неодолимо.

По слухам, жил Добрыня счастливо. Даже строгая Офимья привечала невестку. Особенно с тех пор, как Настасья одарила её внучкой и внуком.

Странно, но, любя своих внучат, радуясь их улыбчивым лицам, старуха никогда не вспоминала о другом своём внуке, так высоко вознесенном судьбой. Эта неведомая судьба, добрая или злая, отдала его другой бабке Великой княгине Ольге. А Офимье не пришлось ни пестовать его в младенчестве, ни любоваться, как он растет и мужает. Имя его было у всех на устах. О нем слагали песни и былины. Когда проезжал он по златоглавому граду, парод бежал, давя друг друга, чтобы посмотреть на своего князя, воспеть ему славу. Но она сама никогда не видела его, никогда не спросила о нём, словно не связывала их родная кровь. Так же никогда не спросила она про свою дочь Малушу с тех пор, как, уехав из дому, из бедной избы своего отца, вольного смерда, прибилась она к княжескому терему, стала ключницей, любимой рабыней Великой княгини. Как ей жилось? Сладки ли были остатки с княжеского стола? Сладка ли была любовь молодого княжича? Так ли и прожила она свою недолгую жизнь, радуясь выпавшему счастью? Или обливалась горькими слезами, вспоминая вольную девичью жизнь в бедной отцовской избе? Может, поэтому безвременно и сошла она в могилу, никому не ведомая, никому не надобная?

Говорят: дом без хозяина — сирота. Но терем Добрыни и в отсутствие хозяина не выглядел по-сиротски. Даже теперь, когда Добрыня пребывал в дальнем походе, в праздничные дни по-прежнему съезжались гости. Так же церемонно встречала их в зале прямая старуха с ясными мудрыми глазами, так же приветливо улыбалась красавица жена.

Молодого поповича, приехавшего вестником победы, встретили в доме знатного военачальника с радостью. Даже старуха, казалось, оттаяла. Её темное лицо, обтянутое сухой кожей, помягчело. Усадила гостя на лавку, велела слугам подать еду-питьё. Одобрительно глядела, как гость, рассказывая о Черниговской сече, опустошает одно за другим блюдо. Добрый воин должен быть охоч до еды. Тот, кто косоротится за столом, — квелый муж и худой воин. А этот молодец хоть и тонок ещё по молодости в кости, но, видать, проворен, раз приметил его Добрынюшка и послал с победной вестью.

Алёша понравился всем в доме. Старуха любила, когда говорил он о Добрыне. Могла снова и снова слушать повесть о сыновней храбрости и воинской доблести, о том, как любят его воины, готовые идти за ним на смертную сечу, как боятся поганые степняки. Настасью, скучавшую в большом терему, веселили Алёшины приезды, его шутливые речи. Слуги любили Алёшу за приветливость и щедрость.

Теперь Алеша приезжал попросту.

Бросал поводья выскочившему навстречу холопу.

Взбегал на крыльцо.

Скидывал меховую шубейку на руки придверечнику.

Шёл не в парадную залу, поднимался наверх в светелку, где, коротая время, сидела за шитьем Настасья.

Алеша входил тихо, ступая сафьяновыми сапожками по мягким заморским коврам. Садился на стулец. Рассказывал разные разности. Смотрел на склоненную Настасьииу голову. Русые волосы без жемчугов подобраны кверху, золотыми жгутами уложены вокруг головы. Чуть припухлые алые губы тихонько шевелятся. Настасья считает цветные нитки, боится сбиться со счета. Лицо серьёзное. Только ямочка на щеке весёлая.

Какие девы засматриваются на Алёшу в боярских теремах. Приглядываются и их отцы-бояре. Хоть и попович, а молодец добрый. Добрынин любимец. В княжеский дворец вхож. И сабля у него востра, и язык — не хуже. Проложит он себе путь и вдаль и вверх.

Смотрят на Алешу девы, приглядываются отцы. Только сам Алёша никого не видит. Последнее время как в тумане ходит. Пошлют ли куда с поручением, скачет, коня загоняет. Одно на уме:

вернуться в стольный,

взбежать бегом на крыльцо,

подняться по лесенке в горницу, где сидит за шитьем Настасья Никулишна, прилежно вышивает святой лик богоматери — заступницы всех женщин на земле.

* * *

А Илья проводил свои дни в хлопотах и сборах. Как мы уже знаем, он задержался в Чернигове. И вот почему. Напуганные черниговцы просили прославленного храбра побыть в их городе. Хоть и разбили степняков, да мало ли что… А если будут они знать, что тут Муравленин, и близко не подойдут. Имени его и то до смерти боятся. Так вот пусть поживет Илья Муромец в Чернигове, пусть погостит подольше.

Город отстраивался быстро. Снова лепились одна к другой избы и пристройки, жилье и мастерские посадских людей. С рассвета и до самой темноты стучал на споем подворье кузнец. Выполняя срочные заказы, ковал черенки лопат, отбивал плотницкие топоры. Горшечнику, забросив все другие дела, помогала вся семья — жена, и теща, и детишки. И все равно с утра за горшками выстраивалась крикливая бабья очередь. Но больше всего работы было, конечно, у плотников и строителей. Веселые плотницкие артели, случалось, строили всю улицу из конца в конец. Такую же и тесную и узенькую, что сосед соседу мог протянуть через дорогу руку. Наловчившись на избах посадских в одну клеть, подряжались и на боярские хоромы с жилой истобкой, спальней, сенницей для гостей и верхними светелками. Поднимали и новые крепостные стены — ещё выше и крепче прежних.

Воины, осевшие на время в городе, вместе с работными людьми, выставленными от жителей, углубляли ров, подсыпали валы, ставили сторожевые башни на месте сгоревших.

Трудно было с едой. Хлеба, правда, хватало — окрестные смерды в благодарность за оборону от поганых, не скупясь, везли зерно. А вот с мясом было туго. Скот еще раньше поугоняли поганые, часть порезали сами, часть погибла на пожаре и от бескормицы. А что уцелело, позабирали данщики.

И всё же город жил весело. Закончив стройку — будь то хоромина или изба, — артельщики кидали топоры в землю. Хозяйка выносила мед и пиво. Поп, не проспавшийся ещё с прошлого новоселья, святил новый дом и по привычке уже лез за стол. Столы ставили на подворье. Гости по-свойски несли снедь. По примеру счастливицы Василисы, приворожившей славного разведчика Данилку, девицы кружили головы воинам. Тянули в хоровод, вели на зеленый курган за полевыми цветочками. То ли крепок варили мед-пиво хлебосольные хозяйки, то ли какую силу имел курган древнего языческого князя — воины хмелели. Отгуляв одно-другое новоселье, глядишь, и сами шли к плотникам с кувшином вина. Кланялись в пояс. Так, мол, и так. Не век же воевать. Не век на коне скакать, словно степняк поганый. Надо и к делу. А Чернигов хоть и не столица, но град вполне хороший. Красен град на Болдинских горах, ничего не скажешь. Правда, тесно живут. Строятся один к одному почти без подворья, куренка и то некуда выпустить. Но зато за стенами. И с жильём, конечно, худо. Разрушено много. Но все же решил тут осесть. Надо дом строить. «А женку уже нашел», — добавлял, усмехаясь.

И пока они ладились, толкуя, сколько потребуется лесу, чем крыть — соломой или щепой, молодая женка топталась поодаль, поджидала хозяина, не вмешиваясь в мужской разговор. Когда кувшин, обойдя по кругу, успевал наполовину опустеть, били по рукам. Разговор уже вихлял в сторону.

…Вот послушай, что я скажу…

…Нет, а у нас…

…Эва, какое дело…

Женка подходила невзначай. Будто пришла за порожним кувшином (имея, конечно, при себе полный). Задержавшись на минутку, выправляла разговор, вводила его в нужное русло и, уже не полагаясь на мужа, уточняла, сколько же в самом деле надобно этого лесу и соломы на кровлю и что почем. Договаривалась, чтобы точно и без обману избу строить с подклетью для разных хозяйских дел и с сенцами. Пусть хоть невелики, а всё же сенцы. Плотники божились — все будет исполнено в лучшем виде. Снова били по рукам, снова пускали по кругу кувшин.

* * *

У боярыни ещё с утра разболелась голова. Напрасно холопка-служанка занавешивала в тереме оконца плотным рядном поверх шелковых цветных занавесей. Разве рядном отгородишься от неумолчного стука топоров, от пыли, что неопадающим облаком стоит на проезжей дороге, по которой целыми днями утомленные быки и падающие с ног лошади тянут из лесу бревна, от едкого дыма смолокурен, от всего этого гомона и крика, что долетает сюда, в верхние горницы, с улицы.

Там повсюду свалены бревна, доски, колья. Белеет грудами щепа. Даже в густом саду, окружающем зеленой семью дом, поседела покрытая пылью листва. Даже в самом боярском тереме некуда деваться от всего этого беспокойства. Холопка смачивает боярыне виски мятным настоем, как велел лекарь, подает испить холодного ягодного отвару.

На лесенке, ведущей наверх, послышались мужнины шаги. Боярыня турнула холопку, поднялась на постели. Досталось бы сейчас боярину на орехи от разгневанной супруги. Да и как не гневаться? Все уже переехали: и Гордятины, и Ратиборычевы, и семья воеводы Фомы, погибшего в этом сражении. Уехали все, у кого уцелели загородные имения в пожалованных селах. И теперь там на вольной воле отдыхают в тиши зелёных дубрав от всех страстей недавней войны, от суматохи городской стройки. У них тоже, слава богу, уцелел и городской терем, и имение в Красном селе, стоявшем поодаль от военных действий. Правда, наскочивший небольшой отряд поганых пограбил село, успел увести стадо и опалить конюшни. Огонь по челядинским избам перекинулся и на боярский двор, но его удалось отстоять. Не растерялся ключник — велел подрубить столбы в занявшихся пламенем сенях. Рухнувшие сени забросали землей. И дальше огонь не пошел. Конечно, дом надо было привести в порядок. Поставить под кровлю новый кнес, покрыть заново крышу. Сколько раз говорила боярыня мужу, чтоб занялся имением. А тому всё недосуг. С утра до ночи городскими делами занят. Будто дела городские не могут подождать, пока боярыня переедет в имение. Вот и сиди тут в пыли и дыме, в этом стуке, от которого с самого утра разламывает голову. Но боярыня не успела высказать мужу всё, что накипело на душе. Он сам завёл речь про переезд. Оказывается, он уже с утра поскакал туда и все велел сделать, не мешкая. Так что в пятницу боярыня пусть готовится к отъезду. Велит челяди собирать вещи, готовить обоз. И вот ещё что — пусть прикажет захватить побольше посуды, столового серебрa и всего, что нужно для столованья. В воскресенье будут званые гости.

У боярыни сразу перестала болеть голова. Кликнула челядинку. Забегали по дому холопы. Начищали серебро, упаковывали скарб, выкатывали из погребов бочки с мёдом и вином.

Боярыня обдумывала, где накрыть столы, какие подавать блюда, как рассадить гостей и какие платья надевать. Нового, конечно, уже не сшить. Придётся пересмотреть, что можно отобрать из старых. Велела служанкам вытащить наряды, перебирала, откладывая то одно, то другое. После долгих раздумий выбрала сарафан из тканной золотом наволоки, купленной прошлым летом в Киеве, а к нему золотое ожерелье, привезённое боярином из Константинополя.

Боярин, тоже распоряжавшийся во дворе приготовлениями к отъезду, отдав приказания ключнику, воротился к жене. Сказал, что среди приглашенных на пир будет и храбр Илья Муравленин. Боярыня подняла брови. Муравленин — он, конечно, смелый воин, освободитель города, но ведь он простой смерд из курной избы. Так ли уж обязательно приглашать его в дом? Боярин нахмурился. Боярыня скромно опустила очи. Улыбнулась ласково. Если муж считает, что надо, так она не против. Пожалуйста, пусть приходит Муравленин. Она надеется, что он умеет вести себя за столом, как положено. Обвила белыми руками мужнину шею, приложилась устами к щеке. Боярин оттаял.

Начал рассказывать. Мужи города послали гонца в Киев к Великому князю. Просят, чтобы поставил он Илью Муравленина черниговским тысяцким — начальником над войском. Боярыня слушала — хлопала глазами, ничего не понимала. Смерд — и вдруг тысяцким. Или нет больше у них в Чернигове людей получше? Боярин начал было пояснять что-то, да махнул рукой и перевел разговор на другое — не забыла бы боярыня приготовить его шелковую сорочку, ту, что на пасху купил? Чтоб уйти от греха, поспешил вон из горницы. Известно, негоже говорить о делах жене, у которой волос длинный, а ум короток. Боярыня поглядела мужу вслед с неудовольствием. Ишь ты, поскакал. Затряс бородой, старый козёл. И зачем им понадобился этот смерд? Вспомнилось вдруг боярыне, болтали про этого храбра, что в младенчестве был он как бы без рук, без ног. Сидел сиднем на лавке и ковырял в носу. А потом чудесным образом будто исцелил его странник и дал ему великую силу. Спросить бы у боярина про это. Да недосуг сейчас. Надо подготовиться к переезду, к приему гостей. В это лето из-за всех событий трудно приходится. Раньше, бывало, какие пиры задавали. На столе чего только не было!.. А весело-то, весело как! Сменяя друг дружку, играли гусляры, свистели дудошники, выбивали дробь ложечники. Меж столов, уставленных яствами и винами, за которыми на широких дубовых скамьях сидели гости, потешали народ скоморохи и ряженые. В своих чудных нарядах скользили по вощеному полу, волоча Друг дружку, ловко ступали на высоких ходулях, подобные длинноногим журавлям. А один…Боярыня до сих пор, как вспомнит, начинает смеяться… Скоморох в желтой очкастой маске и таких же портках, где на подрумяненных ягодицах были выписаны такие же, как и на маске, глаза, вертелся колесом — не поймёшь, где руки, где ноги, и видать только две одинаковых головы с одинаковыми очами, с разинутыми до самых ушей смеющимися ртами. А надоест глядеть на скоморохов, можно затеять игры в саду или катанье на лодках. Вспомнить только — по тихой воде скользят ввечеру под луной украшенные цветами ладьи. Гребцы-челядинцы слаженно взмахивают веслами. А в кустах звучит пенье и музыка…

* * *

Илья получал приглашения одно за другим. Всем лестно было видеть за столом героя Черниговского сражения, освободителя города. К тому же был он ни капельки не горд. Не возносился. Даже с похмелья не хвастал, как иные, — дескать, как налетел, как ударил!

Окруженный почетными гостями, возвышался над ними, как башня над стеной, глядел синими глазами. Женки шептались между собой про его глаза. Глядит тихо и кротко, и кто бы мог подумать — такой храбр… А как рубился… Да если бы не он…

Люди поумней толковали о другом. Приглядываясь к богатырю Муравленину, рассуждали: «Сейчас поганых разбили наголову, ушли проклятые степняки в свои степи. Рады, что унесли ноги. Но ведь пройдёт немного времени, и это неугомонное жадное племя снова соберётся с силами. А что, как через лето они снова вернутся? Кто когда оборонит город? Опять храбра Илью кликать? Так ведь неизвестно, в какой дали его тогда искать. Не лучше ли будет, если прославленный Муравленин, от имени которого поганые теперь бегут в страхе, останется у них в городе. Человек он, видать, степенный. Теперь он не простой воин, приглашен самим Добрыней в княжескую дружину. А что, если просить Великого князя оставить Муравленина в Чернигове тысяцким? Звание очень даже почетное. Как ни говори, Чернигов, пожалуй, Новгороду не уступит, хоть новгородцы и считают себя второй столицей. Но новгородцы известные гордецы. А Черниговская земля богатая. И если бы не тревожили ее непрерывно злые вороги, проклятые степняки, показали бы тогда черниговцы хвастливым новгородцам».

На Муравленине сошлись все. Что касается посадских, так их и спрашивать нечего, они чуть ли не молятся на Муравленина. Даже люди рассудительные и здравые не против. Может, оно и лучше, что Муравленин из простых. Будет благодарен смерд тем, кто посадил его воеводой.

Поглядела бы Порфинья, как сидит ее Сидень за столом на почетном месте, как подносят черниговские боярыни ее сыночку чарки с поясным поклоном. Неужто и впрямь взлетел так высоко ее сокол, ее родное дитя? И уж совсем бы загордилась, наверное, Порфинья, если бы узнала, что сам Великий князь согласился поставить Илюшу черниговским тысяцким. С поклоном пришли к Илюше городские мужи, предлагали с честью почетное место. А еще намекали ненароком, что имеются у них в городе на выданье боярские девицы лучших родов. И ежели Муравленин пришлет сватов, то вскоре будет в Чернигове ещё одна свадьба — самая богатая, самая людная. Но выслушал Илюша речи лестные. Поклонился низко и сказал:

— Ай же мужички да вы черниговские,

Я нейду к вам воеводою.

Одни говорили:

— Дурнем был, дурнем и остался. Сам от судьбы своей отказался.

Другие шептали:

— Да он себе на уме. Так просто от такого места не отказываются.

Только мастер-плотник новгородский Ждан хлопнул друга по плечу:

— А ну его к черту, воеводство! Наше дело, брат, поганых рубать!

Годин крутил головой, завидовал:

— Дураку всегда счастье. Это уж так. Мужичье черниговское! Пригласили бы меня. Не догадались. Хоть бы ты им шепнул: так, мол, и так, имеется у меня друг-приятель, ежели сам отказываешься. Я бы не отказался. Я бы… Эх, да что говорить! Дурень и есть дурень!

— Что ругаешься, — недовольно сказал Ждан.

— Молчи, плотник. Тебя тоже в воеводы не звали. Махай своим топором знай. Бояре, воеводы, вирники как живут? Да боже ты мой. В раю этого всего нету, наверное, у самого господа бога, когда он за стол с ангелами своими садится. Молчи, плотник. Знаю, что хочешь сказать. Не богохульствую. Муравленин скажет — правду я говорю или вру. Меня, правда, в хоромы за стол не позвали. Это он там сидел с боярами — Илюшенька. А я в людской, в поварнице, где всё это жарили да парили. Меня знакомец один ключник позвал. Так от одного духу с ума можно сойти, язык проглотить. А вина какие! Жрут, пьют в три горла. А ты говоришь не ругайся. А девки какие! Я смотрел, как из возков выходили. Будто жар-птицы летят одна за другой. Но я бы девку не брал. Я подыскал бы себе вдову купецкую. Ты что скалишься, Данилка? Женился и рад, дурень. Жену в седле будешь возить за собой? Смотри, не потеряй. А то я найду — не отдам. Ну, ну, я же шучу, медведь ты лесной, Ловчанин. Ну вас всех! Пойду коня кормить. Конь — он своё дело понимает.

* * *

Отказавшись от черниговского воеводства, Илья Муравленин не поехал в стольный, как то предсказывали сведущие люди, а собирался ехать совсем в другую сторону по делу нелегкому и уж вовсе не почётному. Поганые потерпели сильное поражение, понесли большие потери и угомонились. Иногда, правда, их небольшие разбойничьи отряды нападали на окраинные земли. Налетали, как всегда, внезапно, грабили все, что можно было увезти, уводили в полон всех, кого можно было захватить. Случалось, тревожили они внезапными налетами небольшие пограничные городки. Но проникнуть вглубь не решались. И пока спокойно было на границах, предстояло проделать большую работу внутри. Прославленный Муравленин направлялся не в стольный Киев на богатырский пир, а в дремучие Брынские леса прокладывать прямоезжую дорогу. Прорубать путь через чащобу, гатить болота, наводить через речки мосты. Потому что никак нельзя Руси без дорог. Пусть спокойно едут по своим делам люди, везут, куда надо, товары. А главное, если вдруг снова нападут степняки, по прямоезжей дороге смогут быстро подойти войска на помощь осаждённому городу.

И теперь Илюша усердно готовился к этой своей первой поездочке, как называют ее былины, или к ответственной командировке, как сказали бы мы. В былинах не сказано, как именно готовился Илья к этой поездке. Но это нетрудно себе представить.

Дел было по горло. Илья опешил. Уже миновал новый год, начинавшийся в марте. После Авдотьи Капельницы и впрямь закапало. Задули весенние ветры, съедали осевший ноздреватый снег. Илья ругался с тиунами и конюшими, добывая прокорм для людей, транспорт. Но выходило так, что прокладывать дорогу надо не мешкая, срочно, а кони — с побитыми ногами, в коросте, телег нету — одни сани, а какие есть — без колес. А запасу — кот наплакал, хотя данщики вытянули с окрестных смердов все до последнего курёнка.

Умные люди советовали Илюше не драть зря глотку, а поднести тиуну пару куньих, а ещё лучше собольих шкур, напоить вином-мёдом писцов, и тогда без волокиты будут и кони, и сани, и все другое прочее. Но Илья умным советам не внимал. Еще пуще серчал, грозил с самих тиунов содрать шкуры.

Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы в Чернигове случайно не оказался проездом Алёша Попович. С тех пор как вернулся в Киев Добрыня, Алёше невмоготу было оставаться в стольном. То ли гнала его с места на место любовь к Настасье, то ли побаивался Алёшенька Добрыню — готов был скакать куда угодно. А всего лучше — на поле брани. Не раз случалось ему вступать в схватку со степняками. Не сторожился Алёша. Стал горяч. Не раз выручал его в бою верный Торопок, упрекая по-дружески, что не бережет себя Алёшенька. Но, бывало, Алеша вдруг словно трезвел. Становился хитёр и увертлив. И рука его крепла. Разила точнее. Всё чаще замертво валились враги или прочь бежали, теряя голову. Алеша славу принимал тихо, не похвалялся. Только про себя тайно надеялся: дойдет молва до Киева. И может быть, когда-нибудь украдкой вздохнет о нем красавица Настасья, чужая жена.

По делам завернул Алёша в Чернигов. Проезжая по памятным местам, подивился: не узнать, словно век прошел с тех пор. Город встал из пепла, ожил, будто сказочная птица феникс. Давным-давно, кажется, это было — знаменитое Черниговское сражение, светлая, ни с чем не сравнимая радость победы. А сам он, Алеша, был тогда совсем другой. Зато Илюша ничуть не изменился. Так же добр, так же простодушен. Знаменитый храбр, весь умученный, бегал от тиунов к писцам. Алеша улыбнулся про себя. Поглядел на бересту, где писалом было начерчено ясно и четко, сколько Муравленину положено получить зерна и солонины, сколько вяленой рыбы, сколько меду. А главное, коней и телег при колесах.

Взял Алёша бересту, сказав Илюше, чтобы сидел дома, никуда не отлучался, а сам пошел к тиунам. Что он там делал, какие речи вел, нам неведомо — Алеша не хвалился. Только тиуны и писцы забегали суетно и торопливо. И вскоре командированный на строительство прямоезжей дороги Муравленин получил все, что значилось у него на берестах. И, подобрав верных товарищей, отправился в путь.

Снова ехал Илюша на свойском коне впереди отряда. Утопали в липучей трясине. Болели болотной лихорадкой. К вечеру валились замертво от усталости. Утром снова вставали и двигались дальше.

А впереди бежала слава.

Рассказывали люди, из уст в уста передавали:

…У того ли города Чернигова

Нагнанной-то силушки черным-черно,

Ай черным-черно, как черна ворона…

И дальше — как прискакал к окруженному городу Илья Муромец, как загорелось при виде врагов его сердце, да как взял он в руки саблю вострую, да как начал погуливать…

Где повернётся — делал улицы.

Поворотится — часты площади.

Один всех поганых побил. На то он и богатырь — Илья Муромец.

А сейчас мы оставим Илью с его отрядом и вернемся в Киев в дом Добрыни. Но сначала мне надо сообщить вам горестную весть.

* * *

Слух летел на черных крыльях — убит в бою с погаными русский богатырь Добрыня. Сколько раз рубил он степняков, побеждал хазаров и булгар. А теперь, видать, настал его черед. Лежит в чистом поле под ракитовым кустом.

Летела весть на черных крыльях по городам и весям Руси великой.

Скорбели о знатном воине его былые соратники, ходившие с ним в боевые походы, горевали юноши, что не довелось им послужить под его началом. Сочувствовали люди добрые — еще одна мать будет до конца дней своих плакать о своем сыне, еще одна вдова прибавилась на Руси, еще осталось двое сирот — горемычная безотцовщина.

Долетела чёрная весть и до стольного Киева, до княжеского дворца. И здесь была отдана честь знатному воину и полководцу.

Долго сидел, не выходя из своих покоев, Великий князь. Многим был обязан он своему вую. Это Добрыня выпестовал его. В отрочестве подсаживал на коня, учил держать в руках саблю и натягивать тетиву лука. Но не только этому учил своего питомца мудрый вуй. Учил любви к родине и ненависти к врагу, храбрости и лукавству, львиному риску и кошачьей осторожности и еще многим повадкам, которыми славится политика — древняя наука управлять людьми и царствами.

Это Добрыня возвел его, сына холопки, на Княжеский стол. Отправляясь в дальние походы, покорял новые земли, объединяя их в единое и неделимое, именуемое Русью.

Порой тяжела была твёрдая рука вуя. И теперь, сам уже в годах, грузный, с проблесками седины, Великий князь вспоминал свою молодость. Сколько лет миновало, сколько утекло не воды — крови в жестоких сечах, сколько раз возвращался он с победой из битв и походов. Вспомнишь, и оживает давнее, сильней стучит сердце в груди, бьется в голове кровь, отдаваясь глухой болью в темени. Первая любовь — незабвенная, на всю жизнь. Сколько было потом у него — всесильного князя — женщин — разных родов и племен, вольные дочери славянских земель и привезенные издали пленницы, бессловесные покорные рабыни и византийская царевна — сестра императоров, именующих себя полубогами. Но одной-единственной, ни с кем не сравнимой была Рогнеда. И сам он тогда был так молод, так юн… Чем он был хуже брата, лукавого Ярополка? Почему бросила гордая дочь Рогвольда его свату Добрыне обидные, как пощечина, слова.

«Не хочу розувати робичича. Хочу — Ярополка». Рогвольд и его сыновья до последнего защищали свой дом. И всё же не могли устоять. Еще горел разрушенный замок, еще не были похоронены его защитники, а гордая Рогнеда, встав на колени, как и положено по обычаю, разула своего господина. Стала его женой, покорной, как и все прочие, родила ему детей и потом безролотио уступила свое место другой — византийской царевне. И женитьба князя на царевне, к которой сватались венценосные женихи чуть ли не со всей Европы, — это тоже дело рук вуя. Их венчала не любовь — война, победа, выигранная полководцем Добрыней. Сын холопки стал братом порфирородных византийских императоров. Так надо было для Руси. Всю эту трудную и хитрую игру с заморскими царями, их военачальниками и придворными вёл его советник Добрыня.

А он, Владимир, обретал все большую силу и власть. Короли и императоры, раньше и слыхом не слыхавшие про князя варваров, слали в стольный город Киев к великому властителю Руси своих послов, просили мира, дружбы, помощи. На Руси, как и при дворах европейских государей, чеканили монеты, на которых было выбито его великокняжеское обличье и надпись: «Се серебро Владимирове».

Сколько лет уже занимает он Киевский стол, именуясь Великим князем, потому что все русские земли подчинены ему. Да, он, Владимир, сын холопки, — Великий князь огромного государства, страны городов, как называют Русь. И повсюду в уделах, собирая полюдье, чиня суд, сидят его многочисленные сыновья — молодая поросль могучего дуба. А тот, кто с отроческих лет и до седин прошел с ним рядом, расчищая ему путь к Княжескому столу, славе и почестям, ныне мёртв.

Великий князь долго сидит в своих палатах одинок, как перст. И ни бояре, пи слуги, пи княгиня не смеют нарушить его одиночества. Но, оплакивая своего вуя, Великий князь вроде бы чувствует облегчение, как школяр, когда остается без опеки учителя.

Не был обижен славой Великий князь Красное Солнышко. Певцы, слепые и зрячие, пели о нем песни, слагали былины, но всегда в этих песнях и былях рядом с князем стоял Добрыня — сберегатель земли Русской.

Великий князь вышел из своих покоев, и лица бояр и дворян тотчас обрели скорбное выражение. Иные и вправду горевали о Добрыне — великом полководце, умном и храбром. Но большинство ближних бояр за скорбной личиной таили радость. Не могли они: ни пришлые Рюриковичи, ни потомки былых властителей ближних и дальних земель, собранных воедино Добрыней, простить этому сыну смерда то, что взлетел он так высоко и крепкой рукой держал бразды государства, как держит поводья всадник. Да, храбр и могуч богатырь Добрыня и боятся его враги Руси. Но разве мало на земле Русской сильных и смелых, готовых пролить свою кровь в бою? А посылать на сечу народ кому ума недоставало? Во всяком случае еще не бывало того, чтобы кто-нибудь сожалел, что ему не додано от бога разума. И бояре, оплакивая Добрыню, невольно расправляли плечи, выпячивали животы, косились друг на дружку — кто ныне придвинется ближе к Великому князю?

* * *

Первый раз Алёша взошел в этот дом вестником победы. Теперь он явился вестником беды. Медленно всходил он на знакомое крыльцо, медленным шагом прошёл в большую гридницу, где, зажав в сухих руках резной посох, стояла прямая высокая старуха с глубоким провалом огненных глаз, где в слезах, уже зная про лихо, ждала молодая вдова. Медленно, ступенька за ступенькой поднимался Алеша на знакомое крыльцо со скорбью на тонком матово-бледном лице. А сердце в груди стучало совсем не заупокойным колоколом. Однажды, давно, ещё когда бывал Алеша частым гостем, в этом доме, случилось такое. Добрыня по делам уехал. Старуха свекровь по хозяйству отлучилась. Алёша по-свойски взошел в верхнюю светелку к Настасье. Настасья сидела за шитьем, Алеша рассказывал новости, пошучивал, меряя мягкими сапожками горницу. Из-под ресниц тайком поглядывал на красавицу. Негоже, наверное, глядеть так на мужнюю жену. Да что поделаешь — приворожила без колдовства. Подошел близко-близко и потянул за кончик алую нитку. И она поползла длинным хвостом. Меркло на глазах, стиралось шитье, долгий труд Настасьи Никулишны. Мастерица, осердясь, ударила нежной ручкой озорного гостя, но тут же улыбнулась серыми глазами. Ничего не было молвлено между ними, никаких не сказано слов. Но Алеше мечталось: так бы стоял и тянул алую нитку бесконечного шитья, чтобы, осердясь, стукала его своей ручкой мастерица, чтобы улыбалась серыми глазами.

Теперь Настасья Никулишна в черной вдовьей одежде шила свое шитье не в верхней светлице, а в той самой гриднице, где — память об ее муже — висело по стенам его оружие.

Рассказывал Алеша подробности: «Нет жива Добрынюшки. Буйна голова испроломана. Могучи плечи испростреляны». А ещё говорил Алёшенька, привирая, будто своими глазами видел убитого друга в чистом поле под ракитовым кустом. Это была неправда. Широко поле русское. Много в нем ракитовых кустов. Много спит под кустами воев, сложивших за Русь свои головы. Но Добрыню убитым Алеша не видел. Выдумал ли это он нарочно, чтобы обмануть Настасью? Мне думается, нет. Наверное, был такой слух. Ведь даже в наше время случалось: считали воина убитым, даже извещение о его смерти приходило семье, а он потом возвращался живой. Вот и с Добрыней, видимо, так случилось. Может, ранен был в бою тяжко, упал замертво, а потом отлежался. Дошел слух до Алёшеньки. А тот поверил. Поверил. Потому что хотел поверить. И других уверял: мол, своими глазами видел. Нехорошо это, конечно. Не по-братски, не по-дружески. Да ведь из песни слова, как говорится, не выкинешь. Что было, то было.

Видно, совсем потерял Алёшенька голову от любви к красавице Настасье, мужней жене.

Мало ли, много ли времени прошло — считать не будем. Да и как его мерить — время. Иной раз тянется нестерпимо, иной раз летит безудержно. И вот снова, как в былые времена, открыты двери терема Добрыни. Как и прежде, съезжаются гости. И посреди залы, будто окаменев, стоит старуха с резным посохом в руках. Только глаза ее, казалось, погасли, как угли затоптанного костра. И было непонятно, знает ли она, отчего сегодня в доме её сына пир горой. По какому случаю стоят в парадной зале столы с яствами и медами? Зачем нарядилась в. светлые одежды молодая вдова Настасья Никулишна? Отчего это красавица то вспыхнет маковым цветом, то побелеет, как мертвая?

Сам ли решил Великий князь или надоумил его новый дружинник, хитрец Алеша, но еще не сносила Настасья черной вдовьей одежды, завел Владимир речь о том, что негоже молодой красавице вековать вдовицей. Всем ведомо, какой верной и любящей женой была Настасья Никулишна. Честь и хвала ей, но довольно скорби. Никто — ни люди, ни сам бог — не осудит её. А в женихи прочит прекрасной Настасье Никулишне Великий князь молодого храбра Алёшу Поповича.

Может, и отказалась бы Настасья Никулишна идти замуж, да ведь сам Великий князь сватом явился. Может, и не решилась бы она снова свадьбу играть, да уж больно ласково глядел туманными глазами свет Алёшенька.

Только одна старуха свекровь, кажется, ничего этого не ведает. Непонятно даже, уразумела ли она, наконец, что убит Добрыня, или всё продолжает ждать, что вернётся он домой — целый, невредимый, живой.

В парадную залу, зеркально сияющую вощеным, полом, вбежали скоморохи.

Засвистели.

Задудели.

Заиграли.

И в этом разудалом Гаме тонко прозвучали никому не слышные гусли, никому, кроме старухи, стоявшей каменным идолом в этом праздничном зале. Она услышала, уловила — не песню, не наигрыш, а что-то другое, что и сама не знала. И может быть, впервые за многие годы дрогнул посох в ее руках, впервые за последнее время снова вспыхнули в глазницах угли костра. И она уже ничего не слышала, кроме этих гуслей. Напрягая слух, она следила за тихим перезвоном струн в страхе, что он оборвется так же внезапно, как и возник. И словно боясь спугнуть свою призрачную надежду, она искала в шумной вертлявой толпе скоморохов того, с гуслями. И когда, наконец, увидела гусляра, на бледных старушечьих губах проплыла улыбка, осветила каменно-неподвижное лицо, смягчила, очеловечила его.

Сердце не обмануло её. Он не лежал с проломленной головой под ракитовым кустом. Вражьи стрелы не пробили его молодецкие плечи. И как бы ни явился он:

в кольчуге воина,

в боярском кафтане,

в домотканой рубашке смерда,

в одежде скомороха — она все равно угадала бы его. Это был её сын.

Живой.

Он вернулся в свой дом всем смертям назло.

И когда уселись гости за уставленные яствами дубовые столы, когда вдоволь потешили их плясками и песнями, шутками и прибаутками скоморохи, когда утихли дудки и свистелки и умолкли гусли, старуха, указав слуге на серебряную чашу, велела наполнить ее вином и поднести скомороху, сидевшему в дальнем углу.

Подивился слуга — серебряная, с чеканным узором чаша была любимой чаркой Добрыни. Подивился слуга, но не смел ослушаться. Взял кувшин с вином, пододвинул чашу.

Подивилась Настасья Никулишна, глядя, как льется зелено вино в любимую чарку её покойного мужа. Подивилась, но не сказала ни словечка, потому что негоже невестке перечить свекрови.

Подивился сидевший женихом рядом с Настасьей Алёша Попович, подумал — с горя ума лишилась старуха. Кто примет чарку, осушить которую под силу только самому Добрыне. Выпьет на радостях неведомый скоморох вина до половины, рухнет замертво. Подивился Алёша, но ничего не сказал. Потому что понимал: не хозяин он ещё в этом дому.

Дивились гости, глядя, как из дальнего угла приближается к столу скоморох. И чем ближе он подходил, тем виднее было, какие у него широкие молодецкие плечи под скоморошьей одеждой, как гордо держит он голову под смешным длиннохвостым колпаком с бубенцами, как твердо, по-хозяйски, ступает он по вощеному полу.

Вот он подошёл к столу, взял протянутую слугой чару, откинул с лица маску, и Настасья Никулишна, привстав из-за стола, пала к ногам своего мужа Добрыни. Придя в себя от изумления, гости принялись славить хозяина, словно и в самом деле воскрес он из мёртвых. Одна лишь старуха, как обычно, стояла прямо и гордо, только оперлась на свой посох. Да еще один из гостей поднялся из-за стола, при всем честном народе поклонился в пояс хозяину, прошептал: «Прости» и вышел из зала. Вышел, чтоб никогда больше не вступить и этот дом ми вестником победы, ни вестником беды, ни другом, ни врагом, вышел, чтобы никогда больше не взбежать торопливыми шагами по лестнице в светелку, где за шитьем сидит женка с девичьим чистым лицом, с детскими, чуть припухлыми губами, чтобы никогда не потянуть хвостик алой нитки, никогда не взглянуть в серые улыбающиеся глаза.


7



Прекрасны Брынские леса.

…По утрам над просторной луговиной стелится туман, густой, как вершки в кринке с молоком. И потом, когда уже взойдет солнце, он еще долго будет клубиться, сбиваясь белыми, комьями, будет ползти по-змеиному, цепляясь за каждую кочку, будет долго таять в солнечных лучах, все ниже и ниже припадая к земле. И даже тогда, когда уже совсем исчезнут остатки его косматой гривы, луговина будет долго дышать влагой и ярко зеленеть в обильной росе. За луговиной — осиновая поросль, частая и цепкая — не продерешься. Здесь шумно даже в тихую погоду. Осина-болтушка, болтушка и пустомеля, И вдруг за осинником на косогоре — золотоногий сосновый бор. Идти скользко и мягко. Упружит многорядный настил опавших игл. Горушки муравейников полны жизни. Работы тут невпроворот. Она продолжается даже в полуденный зной, когда, разомлев, все затихает в дреме и сосняк, как коврижка, оставленная на горячем противне, истекает липкой медовой смолой. Зато в дубраве прохладно даже в жару. Тень дубов-великанов широка и надежна, как и они сами.

Брынские леса были и впрямь дремучи.

Еловые. Шатровые. Лапчатые.

Осинные. Трясинные.

Сверху позолота.

Под низом болота.

Тропы нехоженые.

Ветви неломаные.

Звери небуженые.

Глухомань.

Чащоба.

Гляди в оба!

Здесь, в Брынских лесах, и начнется СЕДЬМАЯ ГЛАВА нашей книги «ИЛЬЯ И СОЛОВЕЙ-РАЗБОЙНИК».

ГЛАВА СЕДЬМАЯ ИЛЬЯ И СОЛОВЕЙ-РАЗБОЙНИК


Вода уже сошла, но путь ещё не установился. Телеги вязли в грязи, и порой их приходилось волочить на руках. Годин ворчал, ругал сам себя. Зачем потащился за Муравлениным, как нитка за иглой? Куда как лучше провожать купеческие караваны, особенно речные. Конечно, стрела — дура. Убить могут запросто. Зато если повезёт, разбогатеешь. И потом в удачном походе можно взять в полон поганых, потом продать купцу или боярину.

— Разживусь кунами, тебя, плотник, позову дом рубить, — говорил Годин Ждану. — Чтобы всё как надо: и сени, и тёплая изба, и голубятня…

Вздыхал:

— Ехал сюда, думал разжиться мехами.

Зверя и впрямь было полно в этих местах.

Данилку бы сюда Ловчанина, вспоминали ребята. Но Данилка был далеко. Прихватив свою прекрасную Василису, уехал вместе с княжеской дружиной в Киев. Что ж, рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше. Если везёт, так неужели же от своего счастья отказываться? Это только Муравленин вместо того, чтобы сидеть тысяцким в веселом городе Чернигове да чинить суд и расправу, а по ночам обнимать белую боярыню, ехал теперь на свойском коне, утопавшем по брюхо в грязи. «Ну ладно, — обиженно размышлял Годин. — Некогда охотиться, можно добыть меха и без охоты. Говорят, у здешних смердов полно мехов: и соболя, и куницы, и белки. И полюдье здесь собирают мехами, и судьи виру берут мехами. Иной наедет в село, виноваты не виноваты — плати. И платят. Отвяжись только, уезжай. Почему бы и им не поживиться? У здешних лесовиков не убудет. Долго ли им набить зверя в этом дремучем лесу». Но всё это Годин бормотал про себя. Опасался Муравленина. Хоть и прост Илюша, а посмотрит синими своими очами прямо в душу — и меха не захочешь. Еще наперед сказал: «Смердов не умучивать. Мы не тати, не разбойники — вои русские. Наше дело оберегать родную землю, охранять малых и слабых».

«И тут, видно, не будет счастья, — тоскливо думал Годин, — не разживёшься ни соболями, ни куницами, ни даже худой белкой, а подохнешь в этой топи, в сырости и голоде».

Илья сидел на свойском коне, устремя синие глаза вдаль, а глядел в собственную душу. Давно это было, быльём поросло, а не забывно.

* * *

«Как звать тебя?»

«Зови Ладушкой».

Ни по христианскому закону, как положено у добрых людей, в церковь не повёл. Ни по древнему обычаю не сговаривался сойтись у воды, когда падет ночная роса и выходят на берег русалки, и глядит туманно из глубин сама Мокошь. Умыкнул бы, на скаку подхватив на коня, на руках бы унёс — да некуда. Только прижимает крепче к себе, шепчет горячими губами «Ладушка». Лелем клянется любить….

…Ладушка — ведь это и есть любимая.

Много ли надо Лелю — беспечальному богу любви, — чтобы сделать счастливыми двоих? У других богов просят удачи в делах, благополучия в дому, хлеба и скота, дождя и солнца, победы над врагом, силы оружию — где его набрать на всех? А у кудрявого беззаботного Леля — всего только угол подушки — один на двоих. В дому ли, в шатре или просто под звездами — только вместе. Поют в честь Леля весёлые песни, водят хороводы. Так почему же не может Лель сделать счастливыми всех, кто умеет любить?

«Тихо! Кто-то идёт». Прижались крепче. Только два сердца тикают одно в одно. Мимо.

«Я пойду».

«Погоди, Ладушка».

«Хватятся. Я приду ещё».

Приходила.

Обнимала.

Месяц просила: «Заройся в тучи».

Месяц рос и рос, наливался полно.

Жёлтое око луны глядело надзорно.

Загадывала на звёзды: «Эта моя, а вон та — твоя. Рядом, вместе».

Звёзды падали, рассыпаясь. Взять бы лукошко — хоть осколочки собрать.

Ночь была коротка.

Принесла яблоко. Держала на ладошке — наливное, золотое, круглое, как солнце. Одно на двоих — нераздельное. Так и съели вместе. Косточки закинули. Вот и всё. Ни удачи в делах не просили, ни богатства в дому, ни окота, ни хлеба. Об одном только молила всех богов, какие только были и есть на свете, чтоб им двоим не разлучаться. Глянула долгим взглядом, счастливым, тоскливым: «Будет у нас сын». Сколько лет миновало — не счесть. А до сих пор сияет тот взгляд, как дальняя звезда. Всю жизнь будто камень на душе. Без вины, а виноватый. Может, и впрямь, надо было тогда по-иному: «…Венчается раб божий Илья… Аминь!» На веки веков едины муж и жена. На всю жизнь неразлучны. Разве не любил он свою Ладушку? Разве Ив хотел назвать се женой своей венчанной? Любил! Хотел! Но ведь известно: кто на рабе женится без ряду с господином, тот сам холопом становится. Можно было, конечно, и урядиться.

Они медленно проходят мимо страшного частокола с человечьими черепами. Илья и плюгавый мужичонка.

— Свободный! — усмехается конвоир Ильи, кивая на пустой кол. На подворье сидит на скамье богато одетый боярин. В руках свистулька ребячья, такая, как и те, что продавал старик на торгу в Карачарове. Рядом со скамьёй стоит человек со шрамом на лице.

— Имя? — спрашивает человек со шрамом.

— Илья.

— Как же это ты, друг Илья, или совсем дурной, или головы своей не жаль? Уж ежели занесла тебя судьба неласковая в Брынские леса, ты бы руки в ноги и молчком, тишком, по кочкам… А ты на дорогу попёр да ещё…

— Чего это по кочкам? — говорит Илья.

— Ты что, про Соловья не слыхал? Откуда ты сам-то?

— Из Карачарова.

— Ещё разок!

— Карачарово, говорю, что под Муромом.

— Муромский, значит, Муравленин. Далече ты заехал, Муравленин.

— Я в Киев еду к Владимиру-князю, послужить ему хочу.

— Послужить — это хорошо! Эй, — кричит человек со шрамом кому-то. Подбегает слуга, человек со шрамом кивает на Илью, слуга убегает и тотчас же возвращается с ворохом одежды. Другой несёт в руках добротную меховую шапку с красным суконным верхом. Человек со шрамом разворачивает одежку. Эта тоже кафтан, почти такой же, как и на нём. Глядит на Илью и приказывает слуге:

— Поищи побольше! Ну вот, друг Илюша, парень ты ничего. Держи! — Подаёт ему шапку. — Надевай!

Илья надел шапку.

— Потом и сапоги подберём. Обижен не будешь. Этакого ты у своего Владимира не скоро получишь. Служить будешь господину Соловью. Простил он твою вину. Благодари!

— Этот со свистулькой? — Илья смотрит на, сидящего на ковре владельца замка. — Разбойник он, а не соловей!

Человек со шрамом наотмашь бьёт Илью. Слетает наземь шапка. Илья разворачивается и ударяет человека со шрамом. Прибежавший с одеждой слуга растерянно смотрит. Подбегают другие люди Соловья. Они готовы кинуться на Илью, но их господин, наблюдая драку Ильи с человеком со шрамом, хохочет, и они застывают в нерешительности. Противник Ильи умелый боец, но все же он слабей Ильи. Он был бы рад прекратить поединок, но не смеет этого сделать на глазах Соловья. Поэтому, поднявшись с земли, налетает на Илью снова и снова. Наконец, Соловей свистит в свою свистульку, на Илью наваливаются, сбивают с ног, бьют ногами, обутыми в сапоги. Можно, конечно, было все уладить миром. Человек со шрамом, не раз наведывался к порубу:

— Счастье твоё, дубина ты карачаровская, что приглянулся ты Соловью. Не то торчала бы давно твоя голова на колу. Мне ты тоже полюбился, — говорит он потише, заглядывая в погреб. — Люблю дураков. Ну, ладно, ладно, не дури! А то Соловей свистнет, и голова отдельно, ноги отдельно!

— А чего это он всё в свистульку свистит? — спрашивает Илья.

— С дураками разговаривать не хочет… Чем в порубе гнить, не лучше ли службу нести у господина нашего Соловья? Нам такие молодцы — подходяще. Свиту дадим доброго сукна, шапку красную и опять же таки вместо мужицких поршней — новые сапоги. Ну и пику, само собой разумеется.

Разве не о чем было призадуматься крестьянскому сыну Илюше? Может, и впрямь подвалило ему счастье? Как заманчиво взять в руки оружие. А одежка! Прямо боярская! Даже сапоги! Да их только и носят бояре, богатые купцы да княжеские дружинники!

Может, и Ладушку к сапогам в придачу дали бы. Да только не знал, не ведал ничего о ней человек со шрамом. Ночное дело темное. Любовь — тайная. Нет, не просила Ладушка своего любимого взять её в жены, в супруги законные. Не уговаривала надеть свиту доброго сукна и шапку красную. Однажды, когда месяц нос упрятал в тучу, вывела потихоньку свойского Илюшиного копя, открыла поруб. «Скорей!» — шепнула. Только шею обвила напоследок руками.

Клялся: «Вернусь!» Клялся: «Женюсь». Клялся: «Всю жизнь любить буду!»

Не вернулся — дорога не туда вела.

Не женился — так судьба, знать, сложилась.

А вот любить — любил. Всю жизнь — одну-единственную свою Ладушку. Ни на девок длиннокосых не глядел. Ни на боярынь лебяжьих внимания не обращал. Молчал, когда товарищи посмеивались. Головой качал, когда сваты наведывались. Однажды в дальнем походе на торге увидел у заморского купца расписной плат, что горел как жар-птица. Купил, не торгуясь. Сунул за пазуху. Ждал, сам не знал чего. И только недавно на Данилкиной свадьбе подарил его своей посаженой дочери Василисе.

* * *

Горели на руках кровавые волдыри. Пухли ноги. По ночам от болотного тумана ломало кости. Прикидывалась лихорадка — двенадцать злых дев, и каждая по-своему мучает человека. Трясет Трясея. Жжёт огнём Огнея. Холодит, как лед, Ледея, глядит, не давая ночью уснуть, Глядея… А когда дойдёт до последней, самой злой — Невеи, то и вовсе не будет жив человек. Все равно врубались в лес, гатили болото, вели за собой дорогу.

Река Смородина была светла на диво. Открылась нежданно после чёрной грязи, после тянучей топи, после темной чащобы. Прозрачно сияла вода меж чистых берегов. Проглядывались на дне камушки — хоть рукой достань. И рыбы играли серебряными хвостами. Журчала приветливо обманная река. Сама мелка, да омуты глубокие. Ледяная. Непокорная. Обозные лошади передохли еще в пути. Телеги покидали. — Теперь сваленные дубы таскали к берегу на себе. В воде от холода сводило судорогой ноги. Но топоры в руках стучали. И когда уже казалось: вот-вот он — конец, светлая Смородина, играючи, сносила настил моста.

Незапамятные времена, «дела давно минувших лет». А вот рассказываю об этой великой по тем временам строительной работе, и невольно просятся такие сегодняшние слова: «Несмотря па трудности, строители выполняли план. Народ не забудет их трудовой подвиг». Впрочем, так оно и было. Новгородский плотник Ждан, как взял в руки топор ещё в Чернигове, так и стучал дятлом, по дремучим Брынским лесам. Даже Годин без спору и ругани лез в ледяную воду.

Вконец измотанные работой и липучей болотной лихорадкой, люди к вечеру валились замертво, засыпали, не дохлебав варева. С едой не бедовали. Сухари, правда, были уже на исходе, но лес снабжал строителей дороги куда щедрей, чем княжеские тиуны. С первых проталин баловал весенними грибами, сладким березовым соком, глухой, не жгучей крапивой-ясноткой на щи. Потом пошли ягоды. Заалели на полянах иемеряными кумачовыми платами. Красные земляные сменились черникой, от которой синели губы, крепило животы, излечивая от брюшной боли. Вдоволь хватало и мяса. Дичь сама бежала на ловца в этик нехоженых лесах. Даже стук топоров и треск поваленных деревьев не пугал ее. И случалось, на только что пробитую просеку выходил олень, стоял-глядел удивленно. И, так и не поняв ничего, падал, сражённый стрелой.

Жалея уставших людей, Илья Муравленин велел выставлять на ночь только костровых, чтоб не наскочили случаем волки или не наломился сдуру бессонный медведь. Больше вроде опасаться было некого. Поначалу встречали иногда бортников-древолазов, промышлявших мед диких пчел, или охотников, бивших зверя, и опять вспоминали Данилку Ловчанина, укатившего с молодой красавицей женой в стольный Киев. Годин завистливо представлял себе, как пирует сейчас удачливый Ловчанин с княжеской дружиной где-нибудь в теремных палатах и знать не знает той беды-лиха, что пришлось хлебнуть им с этой проклятой дорогой.

Порой набредали негаданно средь леса на сельцо в три избы, вокруг которого желтела пашня с ладошку. Жители с опаской встречали чужих людей. И только убедившись, что пришельцы не тати, не разбойники, любопытствовали: кто такие и зачем рубят лес? Слушали молча, задумчиво трясли бородами. Дорога прямоезжая — оно, конечно, дело хорошее. На торг, например, надобно — отчего же не поехать по этой самой дороге — свезти мёд и воск, добытые шкуры, опять же таки купить чего надобно. Все так. Да ведь есть другое: по дороге не только самому поехать можно. Глядишь и к тебе, не спросясь, незваные гости пожалуют. Так вот они, хорошо ли, худо, а живут. Зверя бьют, бортничают. Жилье их притаилось в лесной чащобе — пойди сыщи его. А по прямоезжей дороге небось каждый приедет.

Годин взвивался как конь на дыбы. Уселись грибы под елкой — нас не сыщут. Рады. «А то, что поганые степняки Русь со всех сторон обкладывают — не знаете? Выходит, мы там на заставах будем стоять сторожить, головы класть, а они тут в дреме лесной вековать. Про Чернигов, случаем, не слыхали?» Оказалось, слыхали. Даже в эти глухие края добежала стоустая молва о большой беде, нависшей над старым русским городом, о гибели неминучей, что грозила ему, и о славном богатыре Илье Муравленине, побившем поганых.

«Так и к вам доберутся, — грозил Годин, — похватают в полон. И Муравленин вас спасать не придет. Правду говорю, Илюша?»

Илья объяснял неторопливо: прямоезжая дорога надобна, чтобы можно было в случае нужды войско на помощь подбросить, подвезти оружие или снедь. И опять-таки, что же это будет, если каждый сам по себе станет жить? Русь должна быть единой. Потому-де и повелел Великий князь Владимир вести дорогу через Брынские леса. То ли то, что сидел перед ними не кто иной, как сам Муравленин — широкоплечий, с крепкими работящими руками, с синими правдивыми глазами, — успокаивало недоверчивых лесовиков. То ли и впрямь понимали: человек не гриб. От жизни не спрячешься.

«Раз надо, значит, надо. Стройте, — кивали смерды, — если что — подсобим».

Чем дальше углублялись в Брынские леса, тем реже попадались села, реже встречались охотники и собирающие мёд бортники. На много верст округ не ступала тут нога человечья.

Нападение было по-разбойничьи внезапным.

Кострового сняли стрелой. Он упал лицом на каленые угли, так и не успев охнуть. Подкрались по-звериному тихо. Сверху валились на плечи. Били рогатинами спящих. Годин ли, которому не давали покою завистливые мысли, вскочил первым или мастер новгородский плотник, которого мучила злая дева, ночная бессонная Глядея, услышал шум, поднял тревогу. Громким оглушительным свистом наполнилась дубрава. Казалось, на каждом дубе затаилось по разбойнику. Увидели — Муравленин, схватив палицу, бьётся с напавшими. Кинулись на помощь. Оттеснили.

Когда опал рассветный туман, увидели: окружены со всех сторон. Нет, не погаными степняками. По обличью видать — народ русский. Может, разбойники дорожные, что грабят купеческие караваны? Поодаль на дорогом коне, окружён всадниками, в богатом кафтане — рыжекудрый бородатый разбойничий воевода.

Так снова встретился Илья с Соловьем-разбойником.

Село, где избы людские хуже, чем хлевы для скота.

Богородица в драном платке с голодным младенцем на руках.

Плюгавый с холопами.

Поруб. Ладушка. Любимая. Единственная.

Илья хлестнул плёткой ни в чём не повинного коня: «Ах ты, волчья сыть, травяной мешок».

Выходи, Соловей-разбойник!

Может, и не вышел бы Соловей, да уж больно разозлился. Это ему кричит дерзкий смерд «Выходи!». Да ещё разбойником называет. Или две головы у него на плечах? Да он, Соловей… Стоит ему свистнуть в свистульку! Вроде и не громок, а валятся замертво наземь со страху людишки. Да он тут, в Брынеких лесах… Да у него тут кругом все рабы и холопы… Вот велит он, и тотчас схватят всех этих пришлых. Их-то и всего ничего — горсточка одна. Пришли новую дорогу строить через Брынские леса — прямоезжую. Старая и то заколодела и поросла муравой. И не такие совались сюда — вон кругом их кости белеют, чтоб неповадно другим было. Жаль, ночью не успели повязать. Особенно вот этого, что осмелился самому Соловью кричать: «Выходи, разбойник!» Сейчас он ему покажет. Выйдет, натянет свой лук и пустит стрелу. Выбьет Муравлеиппу правое око. Пристегнет деревенщину к булатному стремени и повезет его к своему дому-терему, где в его Соловьином гнездышке ждут-дожидаются батюшку три дочки. Представлял себе Солоней, усмехаясь, как выглядывает из окошечка косявчатая старшая, как кричит сестрам: «Едет наш батюшка чистым полем, везет мужика-деревенщину, у правого стремени прикованного».

Не успел Соловей додумать свою злую думу, просвистела стрела Муравленина. И Соловей не свистнул, не охнул. Скривился набок. И так быстро все случилось. Илюша думал: кинутся сейчас холопы Соловья мстить за своего господина. Велел своим поближе сомкнуться. Хоть и мало их против Соловьевой силы, да надо выстоять. Но только сполз Соловей под ноги коню, холопы — кто куда, врассыпную. Прикрутил Илья Соловья к седлу. Двинулись к дому. Так и есть, разбойничье гнездо! За высоким тыном со сторожевыми башнями — терем рубленый. Издали видать высокие дубовые стены. Подъехали поближе. Мастер новгородский плотник, ехавший впереди, попридержал коня, протер глаза, вглядываясь вдаль, сам себе не веря. Годин поравнялся с мастером, тоже остановился. По стенам на шестах человечьи черепа понатыканы. Сняли шапки люди Муравленина, перекрестились. Это надо же, сколько народу изничтожил душегуб проклятый. Казнил, кого хотел. Лютовал. Сильничал. А белые черепа укорно глядели пустыми глазницами. Кричали безмолвно.

— Остановись!

— Посмотри!

— Мы белые, голые, пустые, похожие, как братья.

— Ты молодой, на коне. Я тоже был молод. Я шёл по звериному следу, добывал пушные меха. Я хотел принести их своей милой. Не принёс. Не пришёл к ней.

— Я корчевал лес, я пахал землю, кормил детей. Заколодела моя пахота. Замуравела борозда. Плачут мои сироты.

— На меня посмотри!

— На меня!

Ощетинясь неприступным тыном, стояла крепость. Взяли с ходу. В горячечном запале. Снесли стены, сожгли терем. Разорили под корень злое Соловьиное гнездо. Хотели и Соловья порешить. Годин уже вытащил меч. Даже спокойный нравом мастер новгородский плотник Ждан торопливо тесал топориком кол, чтобы воткнуть на него рыжую голову и оставить ее на разоренном пепелище. Пусть гниет под дождями, пусть клюют её вороны, пусть сушат ветры, пока не забелеет на колу одиноко белый череп разбойника. Но Илья Муравленин поднял руку. Глянул сверху вниз на прикрученного к стремени врага, обвел взглядом товарищей. На слова скуп был Илюшенька, но когда говорил — слушали. Так, мол, и так, верные мои друзья. Было нам велено построить прямоезжую дорогу через Брынские леса. Тяжко нам было валить вековые дубы, пилить темные ели, гатить черную грязь, наводить мосты через реки. День шел за ночью. Лето за зимой. Палило нас солнце. Обжигал мороз. Трясла огневица — болотная лихорадка. Выстояли мы, выдюжили, вытянули дорогу. Будут ехать по ней люди добрые — нас помянут. А не помянут, что ж. Дорога все равно лежит. А вдоль нее не только дерева свалены — земляные холмы понасыпаны, где под крестами спят наши товарищи. Пусть и будет им памятником дорога прямоезжая.

— Напал на нас Соловей-разбойник. Разбили мы его, разорили змеиное гнездо. Можно и ему голову срубить, как он рубил. Можно и на кол воткнуть. Но лучше давайте отвезем Соловья в стольный град к Великому князю Владимиру. Пусть он его судит судом праведным, пусть казнит, чтоб всем иным разбойникам было неповадно.

Говорят, опомнившись, присмирел Соловей-разбойник. И теперь уже не кричал, не грозился срубить голову дерзкому смерду — опасался как бы свою не потерять. Просить стал Илюшу: «Отпусти». Выкуп предлагал немалый, дары драгоценные. Уговаривал: сейчас, мол, ты кто? Мужик, деревенщина. А с такими-то богатствами сам господином станешь. Будешь сахарную еду есть, питьецом медвяным запивать. На всю жизнь хватит, еще и детям достанется. Только не польстился Илюша на разбойничьи богатства.

* * *

Городская стража еще дремала у запертых ворот, когда послышался торопливый стук копыт. Загрохали кулаками, сотрясая дубовые Створки. Стражники отодвинули рогатины, подивились: «Кто такой?» Может, и наподдали бы нетерпеливому всаднику, да, оглядев широкие молодецкие плечи, поостереглись. По правде говоря, уже и время было отворять.

— Проезжай, если так торопишься, только мыт не забудь за провоз. Что везёшь-то? — Глянули, подивились. Не свинья, не баран к седлу приторочен. Зверь ли — рыжая шкура, человек ли — не разберешь.

— А сам ты кто есть? Куда скачешь? Что за диво-дивное везёшь?

Отвечал Илюша, как и было на самом деле, — зовут Ильёй. По прозвищу «Муравленин». Спешит он, торопится ко двору Великого князя Владимира. Издавна к нему на службу едет, все никак не доедет. А везёт зверя в человечьем обличье, погубителя душ, Соловья-разбойника, чтоб велел Великий князь его судом судить и казнью казнить. Ничего не поняли стражники — к какому Владимиру скачет, какого такого Соловья везёт. Одно только им понятно было, что широкоплечий детинушка есть не кто иной, как знаменитый Илья Муравленин. Потому что хоть и давно о нем ничего не слыхать было, а память о подвигах его всё жила. Расступились — поезжай куда знаешь.

Илюша натягивал поводья, попридерживал коня — не наехать бы ненароком, не задавить кого. Народу кругом — пропасть, И откуда столько людей взялось? И все куда-то торопятся. Не идут по-людски — бегом бегут. Так и лезут под ноги коню.

Никогда в жизни не видал Илюша такой толкотни. Домишкам тоже тесно. Один на другом сидят; Улочки узкие, кривые. То вверх ползут, то вниз. Петляют. Совсем закружишься. И где тут князя Владимира дворец искать? У кого спросить? Только рот разинешь, глядь, а тот, у кого спросить хотел, уже мимо пробежал. И нет никому дела ни до самого Ильи, ни до Соловья-разбойника. Хорошо, что попался добрый человек. Никуда не бежал. Никого не толкал. Стоял себе на берегу и плевал вниз, там из-подо льда струилась, бурля, неуемная речушка и тоже неслась куда-то, как и все в этом городе. Когда Илья окликнул его, человек перестал плевать. Разинув рот, долго глядел на всадника, на рыжую голову Соловья, прикрученного, как кабанья туша, — к стремени. Он-то и растолковал Илюше, что надобно ему ехать на самую Гору. Там. и дворец княжеский найдет.

Дорога внезапно вынырнула из-под заиндевелых деревьев и, как река в море-океан, влилась в широку площадь. Тут уже сам Илюша остановился, разинув рот. Вот он — стольный Киев-град. Еще краше, чем мерещилось Илье, когда он в порубе у Соловья сидел. Кругом не избы, крытые новой золотой соломой, как мечталось Илюше, — терема с резными, посеребренными инеем островерхими кровлями. Златоглавые купола церквей играют на солнце так, что глаза слепит. Значит, правду говорили люди о несравненном граде Киеве, лучше которого и на свете нету. Стоит он высоко на горе, пронизанный утренним светом, весь словно выкован сказочным мастером из золота и серебра, а вокруг неоглядные синие дали, по которым стаями плывут лебяжьи облака.

Поглядел Илюша в одну сторону, поглядел в другую — терема, что тот, что этот — один другого краше. И в котором из них князя Владимира искать? И тут еще одно диво увидел: четверку огромных медяных коней. До чего же хороши! Как живые, рвутся вперед, бьют золотыми копытами камень, и солнце играет на их гривах, будто на куполах. Вспомнил Илюша, давно слышал он об этих конях. Знающие люди сказывали, привез их князь Владимир из греческого города Корсуна и установил в Киеве в память о былых победах. Только, оказалось, на Горе негоже рот разевать. Там, внизу, боялся Илья в толкотне людишек конем потоптать. А тут зазеваешься — самого задавят. Мчат на полной скорости туда-сюда крытые возки, запряженные сытыми конями, — только снег следом вихрится. И опять, кажется, никому нет дела ни до всадника на усталом коне, ни до его рыжеголового пленника. Грустно стало Илюше. К тому ж обедал он давно, вечерял чем бог послал, а завтракать пока и вовсе не пришлось. И вспомнилось ему тут, как ребята на заставе рассказывали про столование у князя Владимира, куда любой проезжий и прохожий завернуть может. И примут его как гостя дорогого, и за стол усадят, и чарку мёда поднесут. Повеселело на душе. Взбодрил Илья коня. Решил: хоть весь Киев объедет, а сыщет княжеский дворец. Впрочем, повезло Илюше: не пришлось долго искать. Едва объехал площадь, наткнулся на дворцовые стены. Стража у ворот, как и там, ори въезде в город. И опять — ну что за бестолковый народ! Удивляются: какого такого Владимира надобно? Какого такого Соловья-разбойника привез? Скрестили секиры — проезжай дальше, деревенщина! Илюша осерчал и тоже собирался мечом поиграть. Потому что неприятно человеку, когда у него перед носом секирой машут. Но тут из надворотной башни выглянул начальник стражи:

— Кто шумит? В чём дело?

— Да вот какой-то с ума сошедший. Везёт в мешке… Не то зверя, не то человека — не поймешь… На суд говорит, да ещё… князю Владимиру!.. — начал объяснять один из дружинников. Начальник стражи глянул на Илью и воскликнул:

— Илья! Муромец! Здравствуй, друг! — Это оказался старый знакомец Ильи, с которым ещё на заставе вместе служили.

— Эй, возьмите коня Ильи Муромца! — закричал он и пригласил Илью: — Пойдём, друг, ко мне.

И вот они сидят в сторожевой башне, слушая рассказ Ильи о том, как строил он с товарищами проезжую дорогу, о Соловье:

— И тут он заговорил — Соловей-разбойник. Представляешь? Все свистел и свистел в свою свистульку, а как взял я его в полон, сразу заговорил. Золото предлагал мне, каменья драгоценные — их у него полны подвалы. Откупиться хотел.

— Ну, а ты?

— А я голову ему поганому хотел срубить, да и ребята разъярились за все его злодеяния. А потом решил, я не брать на душу греха. Вот и привёз его на княжеский суд.

— Да, ты с Соловьем этим поосторожней. На него давно уже жалобы приносили — грабит и убивает торговых людей и прочие злодеяния творит. Князь Владимир посылал воеводу Мышатычку с отрядом в Брынские леса, призвать разбойника к ответу… Да только вернулся Мышатычка — всё, мол, в полном порядке… А сам… возле Выдубецкого монастыря, впрочем, ты, наверное, не знаешь… Это где когда-то идолы выдыбали, потому и прозвал народ монастырь Выдубецким… Так вот возле этого монастыря Мышатычка такое имение строит, краше княжеского дворца… Не на Соловьеве ли питьецо медвяное?

— Ладно, разберёмся, — сказал Илья.

Всё больше народу собиралось на княжьем дворе: бояре, дружинники, дворяне, служки. Дивились на Муравленина, перешёптывались. Пока вдруг не вышел на красное крыльцо мужичонка невысокого росточку. Тучный. Шуба кунья до пят. Спустился со ступенек. Тут все, кто были во дворе, низко поклонились ему. А дружинник только и успел шепнуть Илюше: «Великий князь». Тут уж Илюша подивился — не таким представлял себе Великого князя. Но делать нечего, выступил вперед бояр и дружинников, тоже поклонился. Сказал — так, мол, и так. Давненько дело было, может, ты и не упомнишь. А повелел ты мне, Илье Муравленину, строить прямоезжую дорогу через дремучие Брынские леса. Ну и дальше все как было: как рубили дубы-ели, как гатили болота, наводили мосты. Про дорогу, что тянется теперь прямиком через леса, про товарищей, что лежат под крестами вдоль этой дороги. Ну, и, конечно, про Соловья-разбойника. Как он сидел в своих лесах, никому ни проходу, ни проезду не давал, как губил народ. Вот почему, одолев Соловья, привез его Муравленин на суд Великому князю. Пусть судит его честным судом при народе. И если виноват — пусть велит казнить разбойника.

Глянул снизу вверх князь на Муравленина, оглядел столпившихся вокруг бояр, меж которых сердитое шептание шло. Хоть и негромко шептали, а услыхать можно было. Дескать, рыжий Соловей, может, и впрямь разбойник… Но ежели каждый смерд начнет владетельных бояр хватать, что ж это такое получится?.. Видно, не только до Илюшиных ушей дошел тот шепот, до княжеских тоже. Еще раз глянул Великий князь снизу вверх на богатырские Илюшины плечи, скосился на бояр и, бросив: «Разберись, Мышатычка!» — сел в богато убранный возок, куда слуги постлали тканые ковры. Ближние дворяне накинули на князя еще одну шубу, укутали княжеские ножки собольей полостью. Возница взмахнул вожжами, и кони рванулись к распахнувшимся воротам. Боярин Мышатычка велел Илье сдать своего пленника страже и тоже ускакал вслед за князем. Опустела площадь перед красным крыльцом. Дружинники ускакали верхами за княжеским возком, бояре ушли в палаты. И остался на княжеском подворье один Илюша со своим пленником. Начальник стражи подошел к Илюше. Пойдем, мол, пообедаем. Топилась печка-истобка и был накрыт стол. Хоть и не так богат стол, как на подворье Великого князя, о котором слух по всей земле шел, а все же снеди вдоволь. Радушный хозяин знай подкладывает гостю на блюдо кусок за куском. Выпили по чарке. Илюша сидел задумчив. Начальник стражи наклонился к Илье поближе и спросил:

— Скажи, друг милый, почему ты Великого князя нынче назвал Владимиром?

Муравленин в ответ:

— А как же его звать? Разве не Владимир Красное Солнышко Великий князь у нас на Руси?

Удивился начальник стражи:

— Ну и ну! Видать, и впрямь дремучи Брынские леса, если не дошли туда вести о наших делах. Страшные это дела. Кровавые. — Помолчал начальник стражи, вздохнул, сказал: — А Владимир твой помре. — И стал рассказывать. Не так, чтобы шепотом, но и не громко.

Умер Владимир. Хоть и был он немолод и болен, а всё же смерть пришла нежданно. И вот не успел он глаза закрыть, началось… Сыновья его Великокняжеский стол не поделили. Занял его один из старших. Вроде бы все по-доброму. Послал гонцов к братьям, клялся: «Заместо отца вам буду!» А сам не только гонцов посылал. Вслед за гонцами, звавшими братьев приехать в Киев, убийц направил. Так и не доехали братья до стольного. Одного княжеские дружинники закололи. Говорят, взмолился он: «Молод я. Не губите». Уверял; «Зла не мыслю против старшего брата». Не поверили, а может, и верили, да не посмели ослушаться княжеского приказа. Закололи и привезли в ладье в Киев — хоронить. Но и мертвому не пришлось княжичу попасть в стольный город. Оттолкнули киевляне ладью с его телом от города. Княжеского гнева боялись. Вдруг да осерчает Великий князь, что приняли убиенного брата с честью. Так и схоронили поодаль от города.

А меньшого брата, совсем ещё отрока, по княжескому велению зарезал ножом, каким мясо режут, его же собственный повар. А третий, услыхав про такие дела, сбежал. Но и его по дороге догнали убийцы. Только четвёртый уберегся. Убежал за море к варягам. Шепчут; набирает там рать идти на брата-убийцу. Так-то, простая душа Илюша. А ты тут со своим Соловьем-разбойником…

Выслушал Илюша невесёлый рассказ начальника стражи, посидел ещё немного. Потом поднялся, поблагодарил хозяина за хлеб-соль. Обнялся с ним по-братски, поцеловались три раза, по русскому обычаю. Ведь неизвестно, придется ли когда еще свидеться. Вышел во двор. Тут Илюше и коня подвели. Поперед седла Соловей-разбойник перекинут, злобно сверкает глазами. Вскочил Илья на коня. Стража распахнула ворота широко, как распахивала перед княжеским возком. Выехал Илья из дворцового подворья. И уже не спрашивал ни у кого дороги, спустился вниз, проехал узкими толкучими улочками Подола, выбрался за городские стены в поле. Спешился.

Стоит.

Думает.

О чём? Былины не говорят нам этого. Они сообщают только о том, что сделал Илья, на века сохранив память и об этом его подвиге. На первый взгляд и подвиг-то вроде и не подвиг. В самом деле, чего проще. Вот он — твой враг. Побежденный, лишенный оружия, прикрученный к седлу, он злобно сверкает глазами. О, если бы он мог, он бы разрубил тебя на куски, разорвал на клочья, насадил бы на кол твою голову. Хорошо, что не может. А тебе стрит только вынуть меч и… Так чего же ты медлишь? Почему стоишь в тяжком раздумье? Что мучает тебя, храбр земли Русской Илюшенька?

Постараемся понять, что тяготит его. О чём он размышляет, стоя здесь в чистом поле, один на один со своим пленником. Мне думается вот что:

Это очень трудно — человеку, убить человека. Скажете: «Да разве мало приходилось Илье разить врага? Ведь и прославился он своей воинской силой и доблестью». Верно. Но ведь то в бою. Ты с мечом в руках, но и противник — с саблей. Не ты его, так он тебя. А тут ведь какое дело. Тут не поле боя. Казнить и миловать может только суд. А где этот суд? Сел в возок, прикрылся собольей полостью и укатил, будто его это и не касается. А если по совести судить, по закону? О чем говорил закон тех времен? Древний обычай кровной мести «око за око, смерть за смерть» уже отошел. Люди мыслили и судили по-другому. По-другому искали справедливости, по-другому отмеряли наказание.

В русском законодательстве того времени не было смертной казни. Даже за убийство. (Помните «прейскурант», «за княжего мужа — 80 гривен кун серебра»). И только разбойника-грабителя княжеский суд присуждал к повешению. Но убийце Соловью, как мы знаем, было чем откупиться. Он и пытался это сделать, не доводя дела до суда. Илья не взял ни «сахарной ествушки, ни медвяного питьеца» — говоря по-иному, взятки. Привёз разбойника к князю на суд. Но теперь становилось ясно, что княжеский суд Соловью не угрожает. Убийца останется безнаказанным. И надо было Илюше или отпустить Соловья, или… или взять ответственность на себя.

«Взятка… убийца… ответственность…» — резкие, хлесткие, нетерпеливые слова, лексика двадцатого века и былины. Не странно ли? Кажется, никак не «стыкуются» они с плавной, певучей старинной речью былин. Да их и не нужно искусственно сращивать, потому что они несовместимы. Конечно, наши герои не употребляли их в своей речи. Но и мы ведь не говорим сейчас на том пусть прекрасном и чистом, но далеком от нас языке. И когда мы хотим передать друг другу свои чувства и впечатления о переживаниях ли дня сегодняшнего или о далеком прошлом, мы все равно сделаем это лучше, если будем употреблять свои современные понятия. Поэтому оставим былинам их речь, а сами будем говорить привычно. Тогда и далекое станет нам ближе и понятней.

Долго стоял Илюша один в чистом поле. Куда бы проще: отвязать проклятого Соловья. Пропади ты пропадом — ступай на все четыре стороны. Да снова всплыло в памяти:

Село, где избы людские хуже, чем хлева для скота.

Мать с голодным младенцем на руках.

Поруб.

Белые человечьи черепа на кольях.

Ладушка.

…Возле разоренного строителями дороги замка толпится народ. Тут и слуги Соловья, и окрестные крестьяне. Илья ходил от одного к другому, спрашивал:

«Девушку не знаете? Звать Ладушкой, коса до пояса?»

Люди качают головами.

«Коса до пояса, — говорит старик. — Мало ли девушек, мало ли Ладушек загубил Соловей…»

За городом в чистом снежном поле стоят двое. Илья и связанный по рукам Соловей. Илья подходит, развязывает пленника. Тот кричит:

— Ты ответишь князю!.. Да Мышатычка за меня…

— Отвечу, — говорит Илья и вынимает из ножен меч.

— Постой! Постой! Я знаю, ты отважен и прост душой. Я тебя ещё тогда полюбил. Ведь стоило мне свистнуть… Но сейчас я не об этом… Ты бесстрашен, ты никогда себя не жалел, но её… пожалей её!

— Кого её?

— Девушку ту твою…

— Девушку? Ладушку? Где она?

— Далеко, продал я ее заезжим купцам, но, ежели поискать, найти можно. Вот вместе и поищем…

Илья стоит, опустив голову.

— А ведь, кроме меня, никто не знает, где её искать… Никто… Ни одна живая душа! — говорит Соловей.

— А товарищи мои? А те, чьи головы на колах? — говорит Илья. — Прости, Ладушка! — И он поднимает меч.

На окровавленном снегу лежит убитый Соловей. Илья, опустив голову, едет на своем коне по дороге. Линия горизонта отодвигается все дальше.

Не знаю, как вы, а я считаю, что трудный это был подвиг. Потому что бремя ответственности — очень трудное бремя. А ещё хочу сказать про Ладушку. Былины о ней не упоминают. Ладушку я придумала и имя ей дала. Потому что Ладушка — это и есть любовь.


8



Пограничная застава. Дружинник в воинских доспехах учит молодого ратника в тегеляе приемам боя. Другие ратники — кто в таком же ватном тегеляе, кто просто в рубахе — окружили их тесным кольцом и наблюдают за этими занятиями с большим вниманием. Иногда раздаются взрывы хохота. Подскакавший всадник безуспешно пытается спросить о чем-то кого-нибудь из них. Заглянув с высоты своего коня через спины столпившихся, он тоже было застыл, увлеченный тем, что происходит там, в середине круга, но спохватился и кричит почти сердито:

— Эй! Где дом воеводы?

— Ну чего кричишь? — оборачивается к нему один из ратников.

— Гонец из Киева к воеводе!

— А-а, погоди, сейчас… — И, выждав удобный момент, окликает: — Илья Иванович! Гонец из Киева!

Ратники расступаются. Дружинник, опустив меч, выходит из круга, и мы узнаем Илью. Да, он опять на заставе. Он заметно повзрослел, посолиднел.

— Гонец? Ну, давай бересту!

Всадник несколько мгновений медлит — уж очень прост для воеводы этот дружинник, вытирающий пот со лба.

Письмо от Великого князя воеводе Илье Муромцу в собственные руки! — отчеканивает он, чтобы исключить возможное недоразумение, но, оглядев стоящего перед ним богатыря и, по-видимому, сообразив что-то, смущенно улыбается и, соскочив с коня, достаёт из сумки на боку свернутую трубочкой бересту, запечатанную княжеской печатью, и почтительно подает её Илье.

— Продолжай, Кузьма! — кивнул Илья дружиннику в доспехах, который, пока занятия вёл воевода, стоял в группе ратников. Теперь же он занял своё обычное место, и «урок» продолжался.

Илья, отдав распоряжение накормить и устроить гонца, вложил в ножны меч и ушёл с княжеским письмом в руках.

Ратники разбрелись. Вот несколько из них помоложе от нечего делать затеяли игру. Простоватый парень, видимо новичок, водит. Стоит, подперев ладонью щеку, придерживая под локоть руку свободной рукой, зажмурил глаза. То один, то другой из столпившихся вокруг ударяет его под локоть, и он должен отгадать, кто именно ударил. Парень каждый раз указывает невпопад, и тотчас раздаются взрывы хохота.

— Гляди, голуби! — воскликнул один из парней. — Вот вернусь домой, заведу голубей!.. — Запрокинул голову и глядит в небо. Эти ребята, новое поколение, напоминают нам Илью, Данилку, Ждана… — такими, какими видели мы их тогда на заставе. И глядя на них, весёлых, беспечных, мы невольно вспоминаем судьбы наших героев. Кого-то, как, например, Ждана, уже нет на свете, других суровая воинская дорога так и не привела к дому, к покою. Граница есть граница. И в самом деле, в крепость въезжает дозорный отряд, и тотчас разносится весть — дозор наткнулся на степняков, была перестрелка, есть раненые. Кроме того, захвачен пленник. Возглавляет отряд Годин.

— Пожаловали, значит! — говорит дружинник Кузьма. — Вот тебе и мир на вечные времена!

— Бать, а бать, это половчанин? — спрашивает старого ратника простоватый молодой парнишка, который только что «водил», во все глаза глядя на пленного.

— А то кто же!.. Видишь, жёлтый, как полова, потому и зовётся половец.

— А ты с ними бился?

— С печенегами бился, а с этими… Да какая разница? Степняки! Печенегов прогнали, пришли эти…

— А чего они к нам лезут?

— Это ты у него спроси, — шутит старик, кивая на пленника.

* * *

Половецкий стан. В большой, крытой белым войлоком кибитке сидит на ковре хан. Возле него полукругом расположились его приближённые.

Овлур встретит тебя и укажет брод, и ты перейдёшь его и двинешься дальше по тракту, — говорит хан воину лет тридцати с гордым лицом.

— А пограничная застава? — спрашивает тот.

— Застава тебе не помеха, ты её не трогай, пусть так и остаются они в своей крепости.

— А если они встретят нас на границе?

— Царевич Илтарь боится русского батыра Илью, — насмешливо вставляет богато одетый юноша и вскакивает с кошмы. — Пошли меня, отец, и я принесу тебе голову этого Ильи!

Илтарь тоже вскочил на ноги, готовый кинуться на брата, но, сдержав себя, бросает презрительно:

— Хвастливый заяц всех побеждает, пока сидит под кустом! Я давно хочу сойтись с Ильей в поле, и никто не посмеет сказать, что я…

— Никто из вас не вступит в бой ни с Ильей, ни с другими воинами заставы, — нетерпеливо перебивает хан. — Сказано вам — они останутся в своей крепости, а вы пойдете своим путем. Боняк, вели готовиться в поход, — отдаёт он распоряжение одному из приближенных. — Двинемся в ночь. Царевич Илтарь с частью конницы налегке пойдёт вперёд и обложит город, а мы с обозом подоспеем, чтобы взять его.

Царевич Илтарь, выйдя из отцовской кибитки, шагает по стойбищу. Оно живет мирной будничной жизнью. Возле островерхих кибиток стоят без коней длинные шестиколёсные телеги — походное жилье и транспорт кочевников. В котлах, подвешенных над кострами, варится еда.

Возле костра сидят па корточках, разговаривая, две старухи. Поглядели вслед царевичу:

— Орёл!..

Девушка доит кобылицу. Тоже загляделась на царевича.

Возле старика сидят мальчишки — смуглые, раскосые.

— …Разбили свирепые враги молодого хана и прогнали его из родных степей далеко-далеко — за Железные ворота, за высокие горы… — рассказывает старик.

Царевич шагает дальше.

Подошла к костру с блюдом, на котором лежат груды мяса, служанка, стала было бросать мясо в котел, но увидела приближающегося царевича, вбежала в кибитку, зашептала громким шепотом:

— Царевич, царевич Илтарь идет!..

Сидящая на ковре молодая чернокосая женщина схватила зеркальце, погляделась, пригладила волосы, велела другой служанке — светловолосой русской пленнице:

— Подай серьги и ожерелье!

Та бросилась в угол, открыла серебряный ларец, достала украшения, подала хозяйке.

— Не эти — с красными камнями! — Схватила поданные драгоценности. — Держи! — сунула зеркальце служанке. Девушка опустилась на колени, стараясь держать зеркальце так, чтобы хозяйке было удобно глядеться. Заколыхался входной полог, и хозяйка пнула служанку ногой: «Ступай вон!» — и поднялась навстречу мужу с нежной улыбкой — тоненькая, чёрные толстые косы змеями вьются по спине, унизанные монетами и бляхами, сверкают, будто чешуей.

— Я пришёл проститься! — Царевич обнял жену, погладил по волосам, по лицу. — Хан посылает меня с головным отрядом, — не удержавшись, похвалился он и добавил: — Когда я вернусь, взяв этот город русских, хан отделит меня, и мы уйдем своей ордой.

— Скорей бы! — прошептала жена. — Я буду молить богов, чтобы они послали тебе победу, я велю зарезать им в жертву спою любимую белую верблюдицу! Я так буду ждать тебя! Ты знаешь, ханша не любит меня! Она хотела, чтобы я стала женой её Кончака, но моё сердце выбрало тебя!

— Хвастливый заяц! — сказал царевич. — Но отец видит, кто из нас.

— Да разве может кто-нибудь сравниться с тобой! — закричала молодая женщина и стала осыпать поцелуями длинные тонкие пальцы царевича.

— Ну, прощай! — сказал царевич, отстраняя жену.

— Ты хочешь взглянуть на сына? Няня, няня! — позвала она, и в кибитку тотчас вошла старая половчанка с нарядно одетым малышом. Царевич взял сына, подбросил его вверх, мальчик засмеялся.

— Не боится, будет такой же батыр, как ты! — сказала жена.

— Прощай! Вели укладываться!

Царевич вышел.

— Возьми с собой Анвара! Пусть будет возле тебя! — закричала вдогонку, выскочив из кибитки, жена.

— Твой брат при мне! — успокоил её царевич.

Стан уже пришёл в движение, готовясь в путь. Мужчины разбирали кибитки и устанавливали их на телеги. Одна кибитка, уже почти собранная, стояла на платформе. Женщины ташнли ковры и вьюки. Подростки гнали с пастбищ упряжных быков. Только старик, окруженный мальчишками, продолжал сидеть и рассказывать:

…Там, за горами, и остался жить хан, там и состарился. Но однажды явился к нему незнакомец. «Что тебе надобно?» — спросил хан. Ничего не ответил незнакомец, только вынул траву емшан и протянул хану. Как почувствовал хан горький запах емшана, вспомнил родные степи, заплакал. Заплакал и стал собираться домой. Потому что нет ничего на свете прекраснее половецких степей!..

Царевич постоял, прислушиваясь, и медленно двинулся дальше, но прежде чем войти в свою кибитку, где уже ждали его распоряжений люди, он остановился, сорвал пучок емшана, понюхал, поглядел вдаль. Садилось солнце. Закатное небо сливалось с бескрайним степным простором. Из кибитки выглянул юноша — брат жены Илтаря Анвар, почтительно-ожидающе по-смотрел^ на царевича — ждал приказаний, но царевич сказал непонятно: «Ничего нет на свете прекрасней половецких степей!» — и вошел в кибитку, оставив в растерянности брата царевны Анвара.

А между тем на русской заставе в избе воеводы шло нечто вроде военного совета. Кроме самого воеводы Ильи Муромца, Година и дружинника Кузьмы, здесь находились еще два воина — молодой боярин Никита и другой, постарше, которых мы уже видели в возвратившемся дозоре. Сейчас все были без доспехов, хотя и с ножнами у пояса. В углу возился молодой ратник Василек, ординарец воеводы.

— …Может, врёт всё степняк! — сказал Кузьма. — Так, наскочила случаем какая-нибудь шалая орда пограбить — и всё, а он нарочно страху нагоняет. Ей-богу, врёт, собака! Княжич на ханской дочке женился… Даров хан с царевной прислал! Я тогда в Киеве был, сам видел целый караван верблюдов. С ханом мир заключили… С чего бы им вдруг?

— Да нет, не похоже, — возразил Кузьме Годин, — царевич Илтарь, говорит, идет с дружиной, а за ним — и сам хан с обозом! Не стал бы он такое выдумывать… Вот и Демьян… — кивнул Годин на старого воина.

Тот согласно кивнул головой:

— И мне гадается, не врёт! Он ни разу не заговорил о выкупе! Это меня и навело на такую думку. Степняки ведь как? Попадает в полон и первым делом спросит: «Какой выкуп?» Похвалится, что у него в орде русские пленники есть. Понимает, что мы своих выручать будем, и давай торговаться. А этот даже не поинтересовался! Значит, знает, что идут они войной, и замирение не скоро…

— Пожалуй, так! — согласился Илья. — Не врёт половчанин — сам хан идет…

— Ну, а если хан, так надо спешно гонца в Киев слать! — сказал Кузьма. — Нам ведь против хана со всей его дружиной не выстоять! Вот с этим гонцом, что прискакал, и послать…

— А что князь? — спросил он. — Обещает коней?

— Да нет, — ответил Илья. — Про коней ни слова, будто и не получил моей бересты. А пишет он… Василёк, — распорядился он, — подай княжескую бересту.

Молодой ратник достал из кожаной сумки бересту и подал Илье. Илья развернул скрутившийся трубкой листок и стал читать:

— Воеводе Илье Муромцу. Крепость ни при каких обстоятельствах не покидать!..

— Да неужто мы крепость бросим и побежим?! — возмущенно воскликнул Кузьма.

— …В бой с войсками половцев не вступать! — продолжал Илья читать дальше.

— Что, что? — переспросил Кузьма. — Как это — не вступать? Что же, они будут идти, а мы на них глядеть?

— Должно быть, не начинать первыми, — сказал старый воин Демьян.

— Да как же это? — вскричал молодой боярин Никита. — Мы, что ли, их трогаем — степняков поганых?..

— Погоди, — махнул на него рукой Годин. — Крепость не покидать! Чудна! Князь пишет, будто знает, что они вот-вот объявятся у заставы…

— Вот и я… — сказал Илья. — Я как прочитал, думаю — что такое? Вроде мир… О половчанах и слыхом не слыхать… А тут Годин из дозора… Вот они… Будто в воду глядел князь!

— Значит, в Киеве виднее, — сказал Демьян.

— Виднее-то виднее, — сказал Кузьма. — А что делать-то будем?

— Что?… Пошлем гонца и будем стоять, — сказал Илья.

— Так ведь князь пишет — в бой не вступать, — напомнил Кузьма.

— Да разве мы их трогаем?! — опять закричал Никита.

— А знаете, — проговорил Годин, — сегодня мы, можно сказать, первые на них насели. Увидели и кинулись. Они бежать, мы в погоню… Этого, что в плен взяли, Никита стрелой ссадил, — кивнул он на молодого боярина. — Наших-то они поранили потом — отстреливались…

— Но ведь они не по своей степи гуляли и даже не по дикому полю, где и поспорить можно — чьи, мол, владения, а по нашей земле, — опять запальчиво заговорил Никита.

— А ты что думаешь, Демьян? — окликнул Илья старого воина.

— Вели-ка, Илья Иванович, позвать половчанина, — посоветовал тот, — потолкуем с ним ещё раз, может, прольёт он свет на наши тёмные думки.

— Привести половчанина, — распорядился Илья. Василий вышел.

— Царевич и хан… — задумчиво проговорил Кузьма.

— А царевич Илтарь, говорят, добрый воин, — сказал Никита. — Вот бы с ним сойтись!..

— Молчи, петух! — цыкнул на Никиту старый Демьян. — Сойтись легко, разойтись — трудно.

— Я всё-таки вот чего не пойму… — снова начал Кузьма, но в это время в избу ввели пленного половчанина.

— Ты по-ихнему лучше всех можешь, — наклонился Илья к Годину, — спроси-ка его…

— Да он по-русски прекрасно понимает и говорит, — отвечал Годин. — Знаешь ты, кто перед тобой? — спросил Годин половчанина, указав глазами на Илью.

Половчанин почтительно поклонился Илье:

— В наших вежах про Илью Муромца молодым воинам рассказывают — про силу его и отвагу! Славен батыр! Сам хан его почитает!

— Почитает, — усмехнулся Кузьма. — Что же это твой хан? Мир с Великим князем заключил, дочь выдал за княжича. А теперь вдруг войной пошёл на нас?

— А мы не на вас, — сказал половчанин.

— Как это не на нас? — закричал Никита. — Как же ты-то тут оказался?

— Мы не шли на заставу… Мы брод искали…

— Брод? Зачем? Или заблудились? — насмешливо спросил Кузьма.

— На Переяславль идти, — сказал половчанин.

— На Переяславль? А разве Переяславль не наша земля? — спросил Илья.

— Илья, — сказал вдруг Кузьма, — вели увести половчанина!

— То привести, то увести! — проворчал Никита.

Илья махнул Васильку, и половчанина увели.

Все вопросительно глядели на Кузьму, но он начал не сразу:

— Ты сказал: «А Переяславль разве не наша земля?» Илюша, дорогой! Переяславль нынче земля переяславского князя, а мы служим князю киевскому…

— А разве киевский князь не должен заботиться о Руси, оберегать её от врагов?

— Но пойми, Русская земля больше не едина. Князья поделили ее меж собой. Каждый князь нынче печется только о собственной вотчине. Я не спорю с тобой! Да, раздел этот тяжек для всех русских людей, но не нам, княжеским слугам, судить князей! Над ними суд божий! А мы, мы должны исполнять свой долг! Тебе приказано не покидать крепость. Так?

— Так, — мрачно сказал Илья. — Но ведь…

— Погоди, дай досказать. Если бы половчане пошли приступом на заставу, ты должен был бы защищать её. Но они не помышляют об этом. Они пройдут стороной, не трогая нас. Вправе ли ты вступать с ними в бой, губить вверенных тебе людей вопреки княжескому приказу? Да и выстоишь ли ты против всей половецкой силы с малой горсткой людей?

— Я кликну клич и уверен — откликнутся многие и станут рядом с нами.

— Ну и что? Сыщутся смелые сердца, но ведь надо смотреть правде в лицо, это не дружинники, обученные по всем правилам воинского искусства.

— Пошлю гонца в Переяславль… Там Алёша…

— Алёша! — усмехнулся Кузьма. — Твой Алёша Попович служит переяславскому князю. Степняки, как нам стало известно, идут на Переяславль. Это дело переяславского князя, а мы…

— Но ведь ты сам только что говорил: «Степняки будут идти, а мы на них смотреть?» — с горечью сказал Илья.

— Да у меня и самого болит душа! Ты Знаешь, я не трус! Я не боюсь ни боя, ни смерти! Но я целовал крест киевскому князю.

— А ты что скажешь, Демьян? — спросил Илья, но, прежде чем Демьян успел ответить, Никита вскричал:

— Степняки! Схепняки! Испугались! Илья Иваныч, разреши только, да я их со своим отрядом…

— Грозилось наше теляти волка поймати, — сказал старый воин и под взглядом Ильи опустил голову.

— А ты, Годин? — спросил Илья.

— По мне бы сидеть, пить медовуху и носа не высовывать, — проворчал Годин, — но я же тебя знаю…

— Илья Иваныч! — снова начал Никита, но Кузьма перебил его.

— Ты воевода, Илья, тебе и решать!..

* * *

Поле, то самое дикое поле, ничейная земля, по которой проходит невидимая граница между Русью и половцами. По одну его сторону стоит только что подошедшая половецкая конница, по другую — русские ратники, на конях и пешие. Они стоят непоколебимо. Они не станут отсиживаться в крепости, они не позволят врагам ступить па свою землю. Это ясно каждому, кто видит их лица, их спокойную решимость. Понимает это и царевич Илтарь. И сейчас он в тревоге и сомнении вглядывается в противника.

— Бать, а кто сильней? Печенеги или эти? — тихо спрашивает молодой ратник старика. Они стоят в строю рядом. В руках у молодого секира, которую он нервно сжимает.

— Вот сойдёмся, поглядим… — отвечает старый ратник.

— Илья Муромец! — негромко говорит половецкому царевичу старый дружинник хана Боняк, указывая на русского витязя.

— Вижу! — отвечает царевич.

— Царевич Илтарь! — говорит Илье Демьян.

— Вижу, — отвечает Илья.

Они смотрят друг на друга — русский и половчанин. Они не испытывают ненависти один к другому, и сейчас, пока их разделяет ничейное поле — невидимая граница, еще можно мирно разойтись.

Царевич медлит, надо еще раз все обдумать и взвесить. Все получилось совсем не так, как было задумано, но совета спрашивать не у кого, надо решать самому.

— Бать, а бать!.. — окликает своего соседа молодой ратник.

— Ну чего тебе?

— А убить, чай, боязно? — говорит паренек, сжимая в руках секиру. — Не баран ведь — человек…

— Конечно, боязно… Кровь… А вот как насядет… Или он тебя, или ты его…

— Может быть, послать к хану? — негромко спрашивает царевич Боняка. — Анвар! — окликает он юношу, брата своей жены. Тот подъезжает к царевичу, ожидая приказаний. Может быть, сейчас он получит распоряжение царевича скакать к хану, но этого не случается: царевич Илтарь, уже готовый отдать Анвару этот разумный приказ, перехватывает насмешливый взгляд своего брата Кончака, поднимает саблю, и половецкая конница летит через поле.

Если издали поле боя кажется беспорядочным столкновением человеческих и конских тел, кипением кровавого котла, то при более пристальном внимании можно выхватить человеческие судьбы.

Царевич Илтарь и Илья, каждый охраняемый своими дружинниками, рвутся навстречу друг другу и на этом пути.

Свалился от удара русского меча под ноги коням молодой половчанин Анвар, брат жены царевича.

Упал, обливаясь кровью, от половецкой сабли дружинник Кузьма.

Молодой ратник на мгновение застыл над телом убитого им человека и сам упал под ударами.

Вступили в бой Илья и Илтарь. У одного русский меч, у другого — кривая половецкая сабля. Это бой двух богатырей — упорный и долгий.

* * *

Князь прохаживается по кабинету, рассеянно слушая Мышатычку, который стоит с длинным свитком бересты.

— …У черниговского князя родился сын, — докладывает он, — крестины назначены на…

— Пошли гонца с поздравительной грамотой и дары…

— А может быть… Пусть поедет княжич — он и будет крёстным отцом…

— Да, да, ты прав, пусть поедет княжич. И дары надо отправить дорогие. Поговори с хранителем казны.

— Пленк Сурожанин просит принять в дружину сына Чурилу, — продолжает свой доклад Мышатычка.

— Чурилу так Чурилу, — говорит князь. Мышатычка делает пометку на берестяном свитке.

— Священник Софийского собора, отец Парфеня просит… — Мышатычка не успевает договорить — в кабинет входит молодая, нарядно одетая женщина. Это княжна Апракса. В дверях испуганно топчется дежурный боярин, не сумевший задержать напористую посетительницу.

Князь смотрит на вошедшую с досадой. Мышатычка почтительно кланяется ей.

— Я занят, княжна, — говорит князь, но княжна Апракса не собирается покинуть кабинет.

— Дорогой братец! С тех пор как я вернулась на Русь, я так и не смогла поговорить с тобой по душам. Я понимаю: Великий князь… король такой большой земли. — Апракса произносит это почтительно, впрочем, за почтительностью проглядывает ирония, и вдруг она заливается слезами. — А я? Кто я? Беглянка, королева без королевства, бездомная, нищая!..

Князь пытается что-то возразить, но княжна не дает ему.

— А между тем я твоя сестра! — кричит она. — Сестра, хотя и двоюродная! И мой отец был добр к тебе.

— Ещё бы! Когда он сидел на Киевском столе, который нынче занимаю я, он бросил мне, как собаке кость, плохонький удел, чтобы я не умер с голоду! — Князь тоже кричит. Мышатычка, не желая присутствовать при этой семейной, сцене, деликатно на цыпочках удаляется из кабинета.

— Ну ладно, — обрывает себя князь, — я не в обиде на твоего отца. О чём ты хочешь поговорить?

— О чём? — усмехнулась княжна. — Нашлись доброхоты! За меня решили! Жужжат в уши: «В монастырь! Грехи замаливать!» Похоронить себя заживо? Спасибо! Да я ещё не жила! Ну что глядишь на меня? Сам знаешь, девочкой отдали меня на чужбину. Муж? Слабый, подверженный низменным страстям, безумный!.. Он ввёл меня в разврат… Чуть не торговал мной! Ах, что говорить! Я грешила, рожала детей, не ведая иной раз от кого, славу богу, помирали! Да, да, да! Душа моя жаждет не могилы, а света! Я хочу жить, радоваться, любить!..

— При живом-то муже?

— Ах, оставь, ты прекрасно знаешь, что папа римский, к ногам которого я кинулась в несчастье, разрешил мне развод с королём, и перед богом я…

— Ладно, ладно.

Князь опускается в кресло и указывает княжне на другое.

— Как я понимаю, королеве нужно королевство? Не так ли?

— Увы. Но его нет… А земли моего отца и его…

— Но оно может быть… — перебивает князь, не дослушав.

— Интересно.

— У моего друга половецкого хана есть сын, царевич Илтарь…

— Ты хочешь к постелям германского императора и европейских графов добавить постель половецкого царевича?

— Половчанин ничем не хуже. Мой сын взял в жены половецкую царевну.

— Но я пока не хочу замуж. Я хочу любить и… люблю…

— Князь! Победа! — кричит вбежавший без всякого этикета в княжеские палаты дежурный боярин. — Прискакал гонец! Наши ратники вместе с дружиной переяславского князя наголову разбили степняков! Воевода Илья Муромец взял в плен царевича Илтаря. Хан бежал в степи!

Вскочивший с кресла князь растерянно слушает этот радостный доклад. Наконец, он берет себя в руки.

— Добро! Ступай, боярина Мышатычку ко мне! А ты, сестрица, иди к себе!

Апракса встала, оправила складки своего нарядного платья, подошла к князю, обмахиваясь веером:

— Ну вот, кажется, и жених пожаловал… Правда, вроде не по своей воле… А что, он молод? Хорош собой?

— Да, он молод, — машинально отвечает князь, поглощенный своими мыслями. — Ах, иди ты к черту! — кричит он, спохватившись. Апракса отвешивает насмешливый поклон и медленно удаляется. Столкнувшись в дверях с торопливо идущим Мышатычкой, кокетливо стукает его веером по щеке. Мышатычка расплывается в улыбке: «Ах, княжна, ты прекрасна, как утренняя заря!» — но сердитый голос князя: «Слыхал радостную весть?!» — смывает с его лица улыбку, и Мышатычка, уже не обращая внимания на Апраксу, спешит к князю.

— Ну, что ты теперь скажешь? — набрасывается князь на Мышатычку, словно это он повинен во всём случившемся.

— Ну кто же мог предполагать. Ведь ему была послана грамота с твоей печатью не покидать крепость, не вступать в бой с половцами, — бормочет Мышатычка.

— Он ослушник! Он нарушил воинский приказ. Да я его!.. — в гневе кричит князь. Но Мышатычка перебивает князя.

— Ты, князь, пригласишь его в стольный и с почётом повесишь ему на шею золотую гривну!

— Золотую гривну?

— Именно. Он, конечно, ослушник, и если бы он проиграл бой, тогда… Но победителей не судят! Да и как это будет выглядеть, если ты накажешь знаменитого храбра, еще раз снискавшего на поле боя славу? Не наведет ли это кой-кого на размышления? Того же переяславского князя?

— Слушай, а как они узнали? Ведь половцы едва перешли границу, как переяславский князь с дружиной уже двинулся им навстречу.

— Должно быть, Муромец сообщил.

— А может, он, этот Муромец, что-нибудь заподозрил?

— Не думаю. Илья прост душой. Он ведь и тебе гонца отправил, просил помощи, вот и в Переяславль, наверное, тоже. Но даже если кто что-нибудь и подумает, так доказательств у них никаких. И переяславскому своему брату ты всегда можешь сказать, что, как только получил весть с границы, тотчас и стал готовить дружину в поход. Это всем известно. И тем более ты должен принять эту победу со всей радостью! Отслужить молебен, наградить воинов…

— А хан? Ведь он решит, что я обманул его, что я нарочно…

— Э-э, мало ли приходится обманывать! К тому же хан разбит, а царевич у нас в плену…

— Да, да, это верно, надо все продумать. Всё-таки я хочу иметь его другом, а не врагом. Надо подумать… Вот что, позаботься, чтобы царевича содержали со всеми… ну, ты сам понимаешь. А этого Муромца и правда награжу. Его тоже не мешает иметь в друзьях. Вообще, хватит ему на границе сидеть. Пусть приедет в стольный.

* * *

Начинается ВОСЬМАЯ ГЛАВА «ИДОЛИЩЕ ПОГАНОЕ», в которой после долгой разлуки встретятся Алёша и Илья.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ ИДОЛИЩЕ ПОГАНОЕ


Осень стояла тёплая. Серебрясь в солнечных лучах, по городу летела паутина бабьего лета.

В начале сентября в день Успенья богородицы киевский тысяцкий Мышатычка Путятин пригласил к себе гостей. Праздновали победу над половцами. Недавно объединённые русские войска нескольких княжеств разбили половцев и даже взяли в плен половецкого царевича, ханского сына. Созывая гостей, Мышатычка не только хотел отпраздновать победу, но и показать свой новый терем. Его недавно только закончили строить.

Не зря толковали о тереме тысяцкого на Подоле, дивясь его громаде и красоте. Каменный, в два этажа, с островерхими лестничными башнями. При нем домовая церковь, в которую прямо из жилых палат ведет внизу крытый переход, а поверху — галерея с колоннами.

Терем издали сиял белыми стенами и золочеными скатами кровель, над которыми возвышался шлем купола. Вблизи же и вовсе удивлял резным каменным кружевом, снизу и доверху покрывавшим громаду стен. Видно, и впрямь строили его мастера «как мера и красота скажут». Так обещались и, заключая подряд, записали на бересте.

Темнело рано, и в последние дни работы велись по вечерам при свете факелов. Тысяцкому хотелось, чтобы непременно все было закончено в это лето. Сам терем был уже готов. Оставалось убрать землю, свезти оставшийся камень да вымостить брусчатку от въезда в усадьбу до красного крыльца, к которому теперь съезжались гости со всего Киева.

Терем был далече. Тысяцкий не захотел возводить новые хоромы на Горе, где на просторном подворье стояла его старая домина, которую он теперь отдавал в приданое дочери Забаве. С незапамятных времен и, пожалуй, до последнего времени Гора считалась самым лучшим районом Киева. Здесь в зелени дубрав за высокими оградами стояли терема-особняки старшей дружины. И тот, у кого не было своего дома на Горе, не мог причислять себя к лучшим людям Киева. Получивший ли пожалование боярин, разбогатевший ли купец — все первым делом строились на Горе, втридорога переплачивали за землю.

Но теперь вошла новая мода. Гору поругивали. Жена Мышатычки, молодая боярынька, капризно кривя алые губы, говаривала, что ждет не дождется, когда, наконец, закончат строить новый терем. На Горе совсем стало невозможно жить. По мостовой до ночи тарахтят колеса. На улицах и на площади теснотища — прет кто хочет: и нахальный купчина, и пропахший овчиной смерд.

Мышатычка мог позволить себе построить не только терем в два этажа — новый Киев возвести. Конечно, в чужом кармане считать не годится, но поговаривали, что у Путятина в глубоких каменных погребах скотницы с золотом и серебром полней, чем у самого Великого князя. Ещё в свою бытность тиуном, собирая дань, Мышатычка умел сделать так, что сопровождавшие его ученые писцы были не шибко грамотны и часто выводили в учетных книгах не ту цифирь, что надо. Только ошибались-то все в одну сторону. Так что разница оставалась воеводе. Так же, как и дань, прибирал потихоньку воевода далёкие суздальские земли, примучивая смердов и посадских людишек. Не брезговал и ростовщичеством.

Недавно в проповеди митрополит на всю Софию говорил о несытых мздоимцах, от которых страдают многие человеци. Хоть и не называл митрополит имён тех самых несытых, но весь Киев знал, о ком идет речь. Ропот, как волна, пробежал по пастве. Ближние бояре шептались, завистливо глядя на широкую спину тысяцкого. Громко гудела церковь, переполненная посадскими ремесленниками и окрестными смердами, добрая половина которых была в неоплатной кабале у тысяцкого. И когда митрополит произнес своим по-старчески звучным голосом: «Легче верблюду пролезть в игольное ушко, чем богатому войти в царство небесное, — и добавил сурово: — Помните: за каждую сиротскую слезинку придется держать ответ перед господом», — слова его, казалось, взлетели под самые своды, туда, где, простерев перед собой руки, стояла во весь рост матерь божья Оранта — нерушимая стена. И она, будто негодуя, косила вниз, на тысяцкого, и вздымала спои распростертые руки к всемогущему своему сыну, чтобы обратил он свой взор с небес вниз, на тех, кого покинул на грешной земле. Но, видно, не дошла до сына материнская ее печаль. Толпа пошумела и растеклась по Подолу в свои землянки и хижины, швейные, сапожные и гончарные мастерские. Тысяцкий благополучно отстроил новый терем, который святили на Успенье богородицы — в тот самый день, когда, наконец, ее измученная материнская душа, покинув этот неправедный и трудный мир, отошла в лучший.

На мощеной брусчатой площади у нового дома тысяцкого теснились крытые возки. Слуги, соскочив с козел, отворяли дверцы, высаживали бояр в шубах и опашнях, боярынь в длиннополых платьях из переливчатых заморских тканей. Боярыни спешно подхватывали хвосты платьев, осторожно, обходя лужи, ступали сапожками на высоких каблучках. Площадь у парадного крыльца хоть и была мощена брусчаткой, но колеса возков натащили грязь почти со всего Киева.

Гости, робея, ступали по затейливым узорам вощеных полов из мореного дуба. Если и снаружи терем был на диво хорош, но тут, внутри… Стены расписаны, как в церкви. В парадной зале картины из жизни святых угодников — христовых воинов и чудотворцев. Вот ученики Христовы евангелисты с книгами в руках — эти книги они написали о жизни божьего сына Иисуса Христоса на земле. Вот старец с кудрявой бородкой и добрыми глазами — святой Николай, покровитель мореходов, спасающий их от неминучей смерти в море во время бури. А вот братья-близнецы — святые коневоды Флор и Лавр на своих конях, один на черном, другой на белом. А. это русские святые Борис и Глеб, безвинно убитые своим братом Святополком, за что тот и прозывается с тех пор Окаянным. В других горницах написаны по стенам развеселые скоморохи и ряженые в ярких одеждах — красных, жёлтых, синих… В третьих, словно в райском саду, цветы и птицы…

Гости задирали головы, оглядывали высокие своды, поднимались по лестницам, глядели из башенных окошек вдаль: в одну сторону — на днепровские воды, в другую — на золоченные осенью леса. Льстиво улыбались хозяину, но, чуть отойдя, стирали с лиц свои улыбки и зарились по сторонам алчно и завистливо. Освоясь в этих невиданных по роскоши палатах, начинали тихо злословить.

Уже было пущено кем-то из острословов, что одни ушные колты хозяйки стоят дороже, чем ее боярская честь. Боярыня-выскочка, жена Мышагычки, была родом из меньшой дружины. И сколько бы ни навешивала она на себя золота и драгоценных каменьев, этого не забывали.

Боярыни, оглядев парадные палаты, ушли на половину хозяйки. Говорили, там у боярыни-выскочки такое убранство, что и в сказке не описать. Оказалось, и правда. На лавках — ковры, резные стулья крыты бархатом. А на столе… Лакомясь сластями, боярыни разглядывали круглое золотое блюдо, на котором горкой лежали грецкие орехи, невиданную посуду — поливную, расписанную тонкими узорами. Хозяйка хвалилась — привезли из дальних земель, куда каравану не один месяц пути по зыбучим безводным пескам. Пройти по ним можно только на верблюдах. Потому что сии твари могут и вовсе не пить и воду про запас носят в своих горбах. Жаловалась — посуда эта хрупка и бьется. Только сегодня нерадивая холопка уронила одну такую чашу, разбила в черепки, негодница. Самое ее пришлось избить, чтобы впредь берегла боярское добро. Да она и сама того не стоит, сколько сия чаша. А еще хвалилась боярыня, раскрыв кованый ларец, мужниными подарками — из золота, из резной кости, из янтаря. И уж чтобы совсем удивить боярынь, из другого ларца вынула ещё одну диковину заморскую — губку. Пояснила — будто находят её в море-океане. Вот сейчас она жестка, как власяница, но если опустить её в воду, помягчеет, станет нежной, как пух. Греческие женки моются такими губками в бане, и она теперь тоже будет… Спохватясь, боярыня угощала, указывая на заморские фрукты, испускавшие каждый свой дух: «Ешьте, дорогие гостьи! Никогда, наверное, не едали. Оно и понятно: купцы держут цену, дорожатся — не купишь. Это вот, будто надутая, так и называется по-иноземному — „дыня“, что означает „пухлая“». Придвигала сливы и сладкие ягоды смоквы. «А эти вот зелёные — огурцы. Так их греки называют. Боярин говорил, означает это — не зрелые. Но вы не смотрите, что зелёные. Положишь в рот, словно ключевой воды глотнешь. Отведайте. Раньше мы их тоже покупали. А нынешним летом холоп-садовник посадил и вырастил…»

Хозяин всё стоял в зале, встречая самых именитых. Но и без него гости не скучали. Старшие, рассевшись на устланных мягкими коврами лавках или на стульцах, обтянутых рытым бархатом, отделанных по спинкам рыбьим зубом и слоновой костью, солидно толковали о делах. Юноши состязались в учености и острых словах. Среди них и Меньшик Путятин, высоченный, как колокольня, парень, племянник хозяина терема Мышатычки, и рыжий Чурила, сын знатного боярина воеводы Пленка Сурожанина. Меньшик Путятин вон какой вымахал, а Чурила росточком не вышел, не дорос. Стоят, на девиц поглядывают, похохатывают. Прошел богато одетый дружинник, спеша кому-то навстречу, нечаянно толкнул какого-то боярина. Боярин сердито ему вслед:

— Кто таков?

— Или не узнал? Алёша Попович, — отвечал долговязый Меньшик. — Ну, тот, что хотел на жене Добрыни жениться.

— То-то я гляжу, обличье знакомое. Ишь, какой прыткий! Давненько его не было видно, с того самого дня…

— Да уж прыток! Любимец переяславского князя. И наш его привечает, — сказал Меньшик, всегда знавший все дворцовые новости.

Алёша и правда давно не был в Киеве. А теперь спешил он через зал навстречу старому другу Муравленину. Крепко обнялись Илья и Алёша.

Среди прочих гостей почти неприметно вошёл одетый в простое платье старец с гуслями. Хоть он и шёл в сопровождении отрока, но держался так прямо и свободно, смело ступая среди раздавшейся толпы гостей, что хозяин в ответ на приветствие, так же как и остальным, закивал ему лысиной, позабыв, что перед ним слепец. Кто-то догадливый заметил, верно, будет сегодня на пиру у тысяцкого сам Великий князь. Поэтому и приглашен знаменитый придворный поэт Боян.

Это был совсем не тот Боян, что пел вдохновенные песни о смелом красавце Мстиславе Тьмутараканеком, победившем в поединке предводителя печенегов силача Редедю.

Далеко была Тьмутаракань. Много лет минуло с той поры. Давно истлели кости и Бояна, и самого Мстислава. Но кому это было памятно? Знали: сидит на столе — значит, Великий князь. Поет славу княжью — значит, Боян. А то, что величает он в своих песнях хилого — буй-туром, трусливого — храбрым, так ведь он слепец — Боян. А может, напротив — видит лучше зрячего.

В сенях у входа в палату вдруг сделался шум и толчея. К парадному крыльцу подкатил нарядный возок. Похоже — княжеский. Гости, как овцы, сбились у окошек. На подворье в руках боярских дворян еще ярче запылали факелы. Наверно, и впрямь Великий князь. Гости отвалили от окошек к парадным дверям.

Нет, это не Великий князь. В гостиную палату, легко ступая, входит женка — молодая обличьем, одетая по-иноземному. Кто-то уже шепнул: «Она самая — королева-разведёнка». Но если на лицах женской половины общества можно было заметить любопытство, негодование, презрение, то мужчины встретили Апраксу с большим вниманием. Вокруг нее тотчас образовался кружок. Тут был и радушно улыбавшийся хозяин, и его племянник долговязый Меньшик, и Чурила, и многие другие молодые и немолодые люди. Подошёл и Алёша Попович, и Апракса дружески кивнула ему в ответ на его поклон.

— Нет, вы только поглядите на неё! — завидуя, возмущались боярыни.

А Апракса, королева без королевства, разведенная жена, как ни в чем не бывало рассказывала окружавшим её мужчинам:

— При королевских дворах устраивают турниры. Рыцари показывают свою удаль, сражаются меж собой в славу прекрасных дам. Поэты слагают в их честь сладкозвучные стихи…

— Наши рыцари, слава богу, показывают свою удаль, сражаясь с врагом! — буркнул старый дружинник, служивший еще в дружине князя Владимира.

— Нет, отчего же! Рыцарские потехи, в которых побеждает сильнейший… — попытался возразить Чурила, но старый воин окинул молодого человека презрительным взглядом.

— Вот поезжай в дикое поле и покажи там, кто сильнейший! А то, вишь, влез на каблуки! Да под таким каблуком яйцо прокатить можно!

— Сладкозвучные стихи любят и наши девы, — говорит Меньшик. — Стихи, которые сочинил в честь своей любимой рыцарь Гаральд, нашли отклик не только в душе княжны Айны, которой были посвящены. Их читали и списывали все наши девицы и боярыни.

— Что касается меня, то стихов я, пожалуй, написать не сумею, но сразиться во славу прекрасной дамы готов с любым, — улучив минуту, тихонько говорит Алеша Апраксе. — Я ждал тебя тогда в церкви, всю службу выстоял, но коварной обманщицы так и не увидел.

Апракса, смеясь, стукает Алешеньку веером-опахалом. Оглядела наполненный гостями зал, глазами указала на бородатого богатыря, сидевшего за княжеским столом, промолвила:

— Мне нравится его лицо. Какие у него чистые глаза. Кто это?

— Илья Муравленин, — отвечал Алеша негромко.

— Спаситель Чернигова? Ты его знаешь?

— Мы вместе были там. Сын простого смерда из Мурома, он своей славой обязан только себе, своему мужеству, своей отваге.

— Какое у него хорошее лицо, — снова сказала Апракса. — Такому можно верить. Человек с таким лицом не предаст. — В её голосе была усталость и грусть.

— Ты права, княжна. Илья хоть и простой смерд, но человек удивительный. Если бы он был боярином и у него было бы своё знамено, он бы мог изобразить на нём голубя с мечом — знак чистоты и мужества.

— Я хочу говорить с ним. Пусть подойдет, — сказала Апракса.

— Тебе и впрямь приглянулся прославленный воин. Да, в нем есть не только сила и отвага. Он мягок душой. Только берегись, княжна, — шутливо предупредил Алеша, — многие женки заглядывались на нашего воина. Но ни одна не смогла приворожить его. Илья — чернец, монах душой.

— Я хочу, чтобы он был моим другом, — отвечала Апракса не в тон серьезно. — Скажи ему, чтобы он подошёл ко мне.

Алеша отошёл, поклонясь.

«Не ты одна хочешь иметь в друзьях Муравленина, — думал он, протискиваясь сквозь толпу гостей. — Чудно устроен свет. Сильные мира сего ищут дружбы смерда. Оно и понятно: в наше нелегкое время, когда брат предает брата, жена — мужа, сын — отца, верность ценится дороже золота. Ты и сам того не подозреваешь, в какой ты чести, дорогой Муравленин! Так-то, друг Илюшенька!» Лавируя между гостями, Алеша прошел мимо епископа, беседующего с боярином, мимо французского посланника, мимо молодых юношей, глазевших ему вслед. — Он шел, кланяясь всем и улыбаясь каждому особой улыбкой. Потому что все это были Алешины знакомцы — друзья и недруги, сообщники и противники, те, с кем искал дружбы он сам, и те, что искали в нем. Среди этих шитых серебром и золотом кафтанов и платьев из драгоценных паволок, может, совсем затерялся бы Муравленин в простом своем наряде воина, если бы его могучие плечи не возвышались над толпой и синие глаза на обветренном лице не светились спокойно и тихо.

Дорогим гостям было на что поглядеть, о чем посудачить. Сестра Великого князя, Апракса, была известна всему миру. Совсем молодой выдали ее замуж за германского императора. По-детски радовалась молоденькая княжна предстоящему путешествию, с нетерпением ждала встречи с женихом. Говорили, он не так уж молод, но хорош собой, смел и горд. А ещё говорили — уже потише, так, чтобы не слышала княжна, — горяч без меры и не знает удержу ни в гневе, ни в разгуле, ничему не внемлет, никого не щадит. И там, в чужой стране, смотрели с любопытством на прибывшую с богатым караваном невесту. Шептали: «Хороша!»

Но не зря говорят: «Не родись красивой, а родись счастливой». Красавица княжна была несчастлива. Об этом знали все. Болтали всякое: одни — будто развратный муж, издеваясь над молодой женой, творил великие непотребства. Другие — что, мол, и сама красавица тоже не без греха. Королева то сидела запершись, проливая горькие слезы, то без удержу, как и муж ее, пировала и веселилась. А потом будто бы, опомнясь, кинулась к ногам папы Римского, покаялась. И папа не только отпустил молодой королеве все грехи, но и развел ее с императором. И вот, покинув мужа, вернулась восвояси бывшая русская княжна, королева без королевства. Горе не сломило королеву. Во всяком случае, была она хороша собой несказанно и высоко несла свою голову, унизанную тяжелыми жемчужными нитями. Хоть сейчас сажай на трон.

Илья указал Алёше на своего собеседника.

— Не узнаёшь? Данила Ловчанин.

Теперь Алеша вспомнил: Черниговский бой, охотник из Дерев, знаменитый разведчик. Слава Ловчанина была не столько широка, как у Ильи Муромца, но все же достаточна в былое время. Наверное, тысяцкий и в самом деле решил дать пир на весь мир. Казалось, он собрал в своем новом тереме всех, кто имел силу и славу, был хоть чем-нибудь знаменит.

Муравленин, кивнув Алёше, продолжал расспрашивать Данилу, где он служит теперь, как поживает Василиса Микулишна. Ловчанин отвечал коротко. Проживает в стольном. Жена здорова. Все как будто хорошо. Но к столичной жизни он никак не привыкнет. Часто вспоминает границу, заставу, молодость. Как ни говори — хорошие были времена! Алёша, улучив момент, сказал Илье, что с ним хочет говорить княжна, сестра Великого князя.

— Мы с тобой ещё потолкуем, — сказал Илья другу, не прощаясь. Алёша подвёл Муравленина к Апраксе, стоявшей в окружении бояр и боярынь посмелее. Она кивком головы поблагодарила Алёшу и улыбнулась Муравленину. Но поговорить им не пришлось. В зал вошёл ещё один гость. Вот уж кого меньше всех можно было здесь ожидать.

Это был царевич Илтарь. Одетый в русскую белую вышитую рубашку, но в кожаных половецких штанах всадника, он вошёл в сопровождении — нет, не страи — в окружении свиты своих половчан. Будто не был пленником, взятым в бою, а приехал на Русь званым гостем. Узкими, косо поставленными глазами с любопытством оглядел он роскошные палаты, сказал хозяину несколько слов в похвалу его чудесному новому дому и теперь со скучным видом слушал что-то почтительно говорившего ему Мышатычку. Но вдруг увидел Апраксу, которая ласково улыбалась ему, и, ни на кого не глядя, не дослушав боярина Мышатычку, царевич направился к Апраксе.

— Даже тебя не поприветствовал, — пошутил Алёша.

— На кой мне его приветствие! — пробормотал Илья. — Да ты не смейся, Алёша, я не держу на него зла и не хочу, чтобы его теснили. Пусть живет в довольстве, пока обменяют его на наших… Но вот так… званым гостем…

— А он званый и дорогой гость не только тут, но и в княжеском дворце. И скоро он, я думаю…

— А я как увидел его, сразу вспомнил и Кузьму, и других своих ребят. До сих пор душой маюсь. Ты ведь знал Кузьму, княжеского дружинника?

— Да, приходилось встречаться с ним, ещё когда я в Киеве был. Добрый воин.

— И воин добрый, и товарищ верный. До сих пор гнетут меня чёрные думы. Ты не знаешь, тогда, как объявились степняки на границе, у меня с Кузьмой, да и с другими, спор вышел: принимать нам бой или нет. Я всё это время хоть и болел душой, но верил, что я был тогда прав, а теперь поглядел на… — проследил он взглядом за царевичем, весело разговаривающим с Апраксой. — Кузьмы и остальных прочих кости в могиле гниют, а половчанин вон он… И я с ним за один стол на пир…

— Ах, Илья, Илюша, простая ты душа! Многого ты не знаешь. Мышатычка его не просто так в гости зовёт, и княжна Апракса — видишь — не просто так ему улыбается, и сам Великий князь не просто так его ласкает… Впрочем, об этом потом… — оборвал себя Алеша, потому что дворецкий, появившийся в дверях гостиной, пригласил всех в столовую.

Оказалось, что прибыл князь и теперь он под звуки оркестра в сопровождении хозяина направлялся к распахнутым дверям столовой. За ним чередой потянулись гости.

— Так ты на Подоле? Я найду тебя, — сказал Алеша, — если… Ну, а если что стрясется, знай… Впрочем, ладно, — опять оборвал он сам себя и, оставив Илью, тоже заспешил. Илья стоял и смотрел. Гости шли чинно — бояре с боярынями, иноземцы, епископ, дружинники, — без доспехов, в нарядных одеждах, но с мечами у пояса. В этой веренице гостей шла и княжна Апракса, разговаривая с царевичем Илтарем. Алёша скорыми шагами обогнал других гостей и пошел рядом с Апраксой. Так и дошли они до дверей — посередине Апракса, по одну сторону — царевич Илгарь, по другую — Алёша.

Илья постоял, поглядел и вышел вон из гостиной, из терема, из боярского подворья. Шел и думал неотвязно: «Как же это так? Беспощадный коварный враг, столько лет разорявший русскую землю, сын половецкого хана Илтарище, или, как его звали в простонародье, Идолище был пленен в бою». Жестокий это был бой. Большой кровью была одержана победа. Еще не высохли слезы матерей и вдов. Половцы запросили мира. Так уж бывало не раз. Клянутся степняки не нападать, но чуть окрепнут, снова нагрянут. В одном бою с ними погиб побратим Ильи, новгородец Ждан. Он, мечтательно улыбаясь, говорил о том времени, когда вернется в свой Новгород и примется, наконец, за настоящее дело. Не вернулся. Не построил ни дома, ни храма, кроме той уличанской церквушки, где венчался со своей Василисой Данилка. Да ещё играют в селах и городах ребятишки гривастыми конями, хвостатыми петухами и прочими балясинами, которые вырезывал он на привалах истосковавшимися по работе руками. Он стонал в забытьи, а потом очнулся, улыбнулся и радостно закричал: «Голуби! Голуби!»

А другие Илюшины друзья и соратники: совсем недавно — Кузьма, Василий, Никита… И наконец Годин, получивший ножевую рану в живот. Как долго, как трудно умирал он, истекая кровью. Бедный Годин — он всегда завидовал чужой, более удачливой жизни. В последний свой час он завидовал чужой смерти, быстрей и легкой, мертвецам, что, уже отмучась, лежали рядом с ним, уставясь в небо застывшими глазами… Кричал от боли, ругался, а под конец подозвал Илью и сказал тихо: «Коня моего забери себе!»

По какому праву этот половчанин, этот заклятый враг пришёл званым гостем на пир? Почему он смеет так уверенно и нагло смотреть своими желтыми глазами на русскую княжну, сестру Великого князя? Почему она, эта молодая русская женка, так улыбается? Неужели люб ей половчанин? Кто знает, может быть, не зря по всей Европе ходили россказни о королеве-блуднице.

Сначала трапеза шла чинно. Гости помалкивали — то ли от почтения к Великому князю, то ли из-за того, что проголодались, налегали на вина и яства. Но уже после первой перемены блюд, осушив чарки, почувствовали себя вольнее, зашумели, а потом и вовсе разошлись. За столом стояло неумолчное жужжание, пожужжать было о чём — о новом тереме тысяцкого, о невиданных украшениях его женки, об иноземном наряде королевы-разведенки. А главное:

— Ну и ну! Королева вовсе без стыда.

— Поглядите только! Мил дружок ближе, к сердцу. И впрямь, бывшей королеве словно голову своротило на одну сторону, Алёшеньку и не замечает. Всё на Идолище глядит.

Но с поповича как с гуся вода. Знай себе посмеивается, подливает в чарку соседке, не гнушается услужить Идолищу. И сам вино попивает. Иногда за кубком вина увидишь то, чего не заметишь на трезвую голову.

На середину зала, держась прямо, высоко вскинув голову с пустыми глазницами, твердо ступая, вышел невысокого роста старец. Отрок, чистый и смирный, нес гусли. Зарокотали струны. Снова загремела слава Великому князю. Гости с чарками в руках провозглашали величальное слово. Князь кивал в ответ, пригубливал.

Вбежали скоморохи. Играя и веселя гостей, сновали между столами. Архиерей, прищурясь, глядел на них, в такт музыке постукивал ногой в мягком сапожке и тихонько мурлыкал под нос разудалый напев, но, внезапно протрезвев, спохватился и, нахмурясь, поднялся.

Не так давно он самолично разослал по церковным приходам пергамент о том, что служителям культа, будь то монах или поп, негоже глядеть на бесовские пляски. И если уж им приходится бывать на пиру у своей паствы, то лучше им не взирать на сии соблазны, а потихоньку уйти от греха подальше. Впрочем, сам он уходить не собирался, так как еще должны подать заморские сласти и фрукты. Но и сидеть, глядя на скоморохов вместе с мирскими, было незачем. Он поднялся и строгий, высокий, в своем черном одеянии не спеша перешел в другую палату.

Ах, как надо сейчас Алеше, чтобы рядом был верный друг, подмога и опора Илья Муравленин. Но Ильи нет, и Алеша только мысленно шлет ему прощальное слово: «Пойми и поверь! Не ради корысти, не ради славы сижу я сейчас рядом с этой королевой без королевства, рядом с Идолищем поганым. Ради многострадальной земли Русской, ради ее покоя. Кто знает, что сейчас произойдет, кто знает, чем кончится. Может, в последний раз сижу я млад за пиршеским столом, в последний раз смотрю на свет божий, в последний раз улыбаюсь развеселой улыбочкой. Сверкнет меч. Прольется кровь. Чья? Сперва Идолища поганого! Но, может, следом за ним и моя. Может, тут же на пиру убьют гости-половцы или свои, русские по крови, предатели, продавшиеся половецкому хану. А может, сам Великий князь велит схватить меня, добра молодца, и срубить голову. Нет, не за то, что убил на пиру поганого половчанииа. А за то, что разгадал тайные княжеские помыслы, помешал задуманному. Но что бы ни случилось, иначе поступить нельзя. Большая опасность грозит Руси, пока еще неведомая русским людям. Не ведают они, что ждет их новая смута…»

Да, знал молодой попович то, что было неведомо другим. Затевает смуту не кто иной, как сам Великий князь. И вот почему: ненавидит он своего брата, того, что сейчас княжит в Переяславле. Нынешний переяславский князь — наследник. В случае смерти Великого князя он по старшинству займет Киевский стол. Великий же князь спит и видит посадить после себя на княжение своего сына. А нынешнего переяславского князя… Догадывается об этом переяславский князь и не зря опасается старшего брата. Нелегко ему приходится. Словно псы медвежью берлогу, обложили переяславскую землю половцы. Ближе всех к степнякам эта земля. И тем, кто живет там, все время приходится сдерживать их натиск. Пока держатся. Но как быть, что делать, если Великий князь, посылая брату дружеские послания, сам сговаривается с половцами, наводит их на братнины земли. Поэтому и привечает он пленного половецкого царевича. И сестре своей разведенке приказал приваживать его.

Что ж, пируй, Идолище поганое! Ешь… пей… Пришёл твой последний час. Княжна захмелела, лопочет воркующим голосом. А Идолище совсем разошелся, развалился, выпятив брюхо. Выпил не одну чару. Тянет к себе поближе то одно, то другое блюдо. И гуся, и рябчика, и тетерева, и лебедя, и жирное мясо вепря. Вцепясь зубами в кусок, отрезает ножом у самых губ, как привык, видно, у себя в степи. Алеша, насмешливо глядя на половчанина, что-то говорит ему. Сидящие рядом бояре громко смеются. Не удержавшись, рассыпается звонким смехом и княжна. Половчанин оторопело смотрит на поповича. Но тот, дерзко глядя ему в глаза, снова бросает обидные слова.

Как у нашего попа, у Левонтия, была корова обжорища. Ела, ела, пила, пила, сама лопнула. — Это неслыханное оскорбление. Идолище вскакивает в гневе. Если Великий князь не накажет виновника… Но Великий князь сидит на другом конце стола. А рядом бояре— разинутые хохочущие рты, запрокинутая от смеха голова Апраксы, белая шея, лебяжья грудь под прозрачной шалью. Даже бесшумные, словно тени, слуги, что мелькают у стола с блюдами, и те затаили в глазах усмешку.

В жилах у половчанина тоже не вода, а кровь. Громко стучит под платьем сердце. Где верная сабля его? Да ведь он бросил ее еще там, в поле, когда его выбил из седла тот бородатый синеглазый воин Илья Муромец. Бросил и этим спас себе жизнь. Зато в руках у него нож. Русский воин, выбивший его из седла, не стал обыскивать пленника. Отобрав у поверженного половчанина саблю, велел ему идти за собой. И сам зашагал вперед, повернувшись к противнику спиной. Тогда мог он всадить нож в эту широкую спину. Еще разгоряченный боем, он подумывал об этом, но разум взял верх. Ну, убил бы он еще одного русского. Зато его самого разорвали бы в клочья. Нож так и остался в сапоге.

А теперь вот он у него в измазанных жиром пальцах. Почти в упор метнул царевич нож в противника. Но Алёша точно знал все наперёд. Припал к столу. Уклонился. Нож, звеня, пролетел и вонзился в пол, подрагивая. Снова сверкнул булат. Но на этот раз не зря. Бояре не успели запахнуть хохочущие рты. Не успела вскрикнуть бывшая королева, русская княжна. Алой кровью обагрилась белая рубашка половчанина. Потому что у всех людей — будь то. русский или половец — кровь алого цвета. Алёшенька спокойно вытер украшенный каменьями меч, сунул в ножны, не торопясь поднялся из-за стола и, легко скользя узконосыми сапожками по вощеному полу, пошел к дверям.

Вот как кончились пир в новом тереме тысяцкого и глава нашей книги об Алеше и Идолище. Но прежде чем начать новую, я хочу ещё кое-что добавить.

Алёша скакал в Переяславль. Никому не сказался, ни с кем не простился. Не испросил у стольного князя прощального приема, чтобы сказать ему спасибо за хлеб-соль, спросить, не пожелает ли передать своему милому брату и наследнику весточку о здравии, доброе слово. Не поклонился на прощание бывшей королеве, русской княжне. Не отдал чести хозяину-боярину и его выскочке-супруге. Не обнял друга своего Илью Муравленина. Только слуге своему, быстрому и ловкому Торопку, державшему наизготове коней на задах боярского подворья у боковой калиточки, успел шепнуть пару слов, вскакивая в седло. И Торопок, не мешкая, тоже вскочил в седло и помчался следом за своим господином, поправляя на ходу колчан со стрелами.

Быстро скакал Алёша, но еще быстрей летела весть об убийстве половчанина. Нет, никто в русской земле не плакал о проклятом половецком выкормыше. Змеев сын, придет время, станет змеем, в какой бы коже ни ходил. И возводя на пепелищах новые землянки и мазанки, вдовы, потерявшие мужей, осиротелые дети, смахивая слезы, шептали: «Так ему и надо — проклятому!» Сухими глазами глядели матери, потерявшие детей. Даже месть, свершенная Алешей, не приносила им избавления от великой печали.

Не горевала нисколечко и Апракса. Только в тот вечер на пиру, когда брызнула кровь половчанина на ее платье, завизжала дурным голосом, закричала в страхе. Но едва уволокли из боярских палат половчанина, успокоилась и никогда больше не вспоминала о нем. А может, и вспоминала, только это никому не известно. Потому что вскоре постриглась Апракса в монахини, ушла в монастырь. В чёрном монашеском одеянии, бледная от бессонных ночей, отбивала она в пустой монастырской церкви поклоны. Но не только грехи свои замаливала. Молила бога, чтобы сберег в бою, послал победы и удачи… А о ком молилась — неизвестно. Только ясно, что не об Идолище. А вот Великий стольный князь призадумался. Нет, он тоже не горевал о пленнике госте половчанине. Будь он проклят, вражье отродье!

Дело было в другом. В эту же ночь в княжеском дворце спешно собрались близкие доверенные бояре. Плотно прикрыв двери, отослав слуг, думали, спорили, решали. Убийство половецкого царевича ставило под удар все планы, всю огромную работу, проделанную с таким трудом. Не год, не два плелась эта сложная сеть, рвалась то в одном, то в другом месте. С каким напряжением, изворотливостью, хитростью приходилось вязать узлы, скрепляя нити. И вот… Ах ты, господи! Вот тебе и попович! Вытащил меч — и готов половчанин. Знать бы — в самом деле сгоряча он рубанул, жизнь свою спасая? Ведь Идолище покойный, говорят, первым нож вытянул. Тоже — гость, а за голенищем — нож вострый. И сестрица милая, королева без королевства, одного привораживала, с другим миловалась. Впрочем, ведь сам он велел ей, чтоб приветила половчанина. Может, и впрямь из-за нее сыр-бор разгорелся. Мало ли чего не бывает по пьяному делу, когда стучит в головах заморское вино, стоялые крепкие меды. Заведясь пи за что ни про что, рвут бояре придворные друг у друга бороды, бьются чем придется. А может, нарочно затеял свару этот попович, нарочно убил половчанина. Хоть и в тайне все было, а вызнал. Догадался обо всем. Что дальше-то делать?

Великий князь, будто скоморох, ходит по веревке над вострыми клинками. Отправляет войска навстречу половецкому хану, посылает на смертный бой русских ратных людей и тут же потихоньку шлет к супротивнику тайных послов. Но не мира просит, не надеясь на свои силы. Хоть позорного, постыдного, но мира. Бывало и такое. Чего не сделаешь, чтобы остановить их орды, дать передышку родной земле. Случалось даже засылали князья к степнякам сватов с богатыми дарами, просили себе в жены половчанок. И это никто не вменял им в вину. Но он, Великий князь, глава рода, не мира просил у врага, просил войны. Заранее обещал половецкому хану победу над русскими, только чтобы обрушили половчане свою темную силу на брата его и наследника переяславского князя. Потому и держал он полонённого царевича то ли гостем, то ли заложником при себе.

Смерть половчанина положила конец этой игре. Но и это еще полбеды. Великий князь докажет свою непричастность к убийству. А если и не докажет? Что может сделать половецкий хан, когда его войска были только недавно разгромлены русскими воями? Много там полегло народу — и русских, и половчан. До сих пор, наверное, клюют в степях вороны богатую добычу. Смерть царевича вражды не прибавит — больше некуда, дружбы не убавит, потому что нет ее и не может быть — дружбы. А есть только сговор. А сговор что: сегодня — есть, завтра — нет, а послезавтра — снова есть. Другое беспокоит князя, заставляет его самому себе загадки загадывать, вышагивать по узорчатым половицам, не ступая на стыки. Нет, не прошел, наступил-таки. Конечно, это пустое суеверие, как и ворожба. Так по крайней мере говорят ученые люди. А все-таки поворожить бы — как оно обернется все. Уж больно ловок да расторопен молодой попович, братнин любимец.

Нет, неспроста объявился в Киеве лукавый храбр.

В гневе кричал было Великий князь, чтоб скакали за поповичем в погоню. Но тут же отменял своё повеление. Опять мерил сапожками половицы. Размышлял: «Схватить можно, если догонят, конечно. А потом что? За какую вину взыскивать? Эко дело — убил в сваре. За убитого боярина, старшего дружинника с виновного взимается двойная вира — штраф в княжескую казну. Да ещё столько же его родне, близким. А тут и виры взимать вроде неудобно. Не боярин — Идолище, не княж — муж, даже не посланник, не торговый гость. Враг, попавший в плен в бою. Кому за него платить? Русскому князю в казну? Кому отсылать штраф? Хану в половецкую орду, что ли?

Можно, конечно, и без вины взыскать. Невелика птица. Люди и познатнее без суда и закону сидят в княжеских погребах, вымаливая себе пощаду. Тем более безродный попович, хоть и известный, заслуживший в боях славу храбр. Но если просто схватить поповича, то трудней ни за что ни про что задержать любимца переяславского князя. Тут уж непременно все выйдет наружу. Завопит, закричит большая несытая родня, что сидит по своим столам, с жадностью глядя на стольный Киев. Всё припомнят они своему старшему брату Великому князю: кому земель недодал, кому город победней выдал, с кого дань взыскал полной мерой».

А пока думает свою думу Великий князь, все дальше и дальше скачет Алёша со своим слугой Торопком.


9



Дальнейший мой рассказ об Илюше, о том, как поговорил он по душам с Великим князем и что из этого получилось.

Началось всё с Данилки.

Говорили — Ловчанин совсем закружился. Пьёт с утра до ночи на Подоле, бог знает где и с кем. По пьяну несёт околесицу, так что и слушать страшно. Поминает недобрым словом Великого князя, плачет о братьях своих единоутробных, которых-де велено ему убить тайным образом, проклинает сам себя. И как это получается? Не думает, не гадает человек, и вдруг тянет его невесть куда неведомая сила, будто водяной в омут. Да что водяной. Сам дьявол, кажется, за горло взял. Выплыло жирное лицо Мышатычки. «Ступай в Древлянскую землю!»

Древлянская земля… Гордился Данилка, что родом оттуда. Здесь, в Киеве, попрекают: живете, мол, в лесу и сами, как звери, дики — не приучишь. Неправда это. Не дики. А вот приучить действительно трудно. Своевольны древляне. И были такими испокон веку. До сих пор еще попрекают древлян за старого Игоря. Только ведь он сам повинен был в своей смерти — Игорь. Велел тогда князь Игорь своему воеводе Свинельду собирать с древлян дань. Дали. Потом сам Игорь пришел за данью. Тоже дали. Собрался Игорь уже уходить домой, но тут возроптала его дружина: мало, мол. Сзинельд и то больше собрал. И его дружинники теперь одеты богаче княжеских. Пожадничал Игорь и второй раз потребовал дань. Тут и сказали древляне: «Если повадится волк в стадо, всех овец перережет». Схватили князя, привязали к согнутым деревьям и отпустили стволы. Жестоко отомстила древлянам за смерть Игоря его жена Ольга. Хоть и святая она — княгиня Ольга, а с древлянами поступила не по совести. Древлянских послов, которые пришли ее сватать за своего князя Мала, чтобы не было больше между ними вражды, она обманным путем одних живьем зарыла в землю, других уморила в зажженной бане, третьих велела перебить на пиру. А потом пришла в Древлянскую землю с войском. Испугались древляне и заперлись в своем городе Искоростене. Ольга потребовала: «Дайте от каждого дома по три голубя и по три воробья». Обрадовались древляне такой легкой дани и, наловив птиц, отдали их Ольге. А хитрая женка велела привязать к птичьим хвостам зажженную серу и выпустила их на волю. Птицы вернулись в свои гнезда и сожгли весь город и крепостные стены. Тогда воины Ольги перебили древлян, а тех, кто остался, сделали данщиками и рабами. Но не покорились древляне. Заехал как-то сын Свинельда Лют не по праву охотиться в древлянские земли — и его убили — Люта…

Вольный народ — лесовики, охотники. И Данилку тоже не зря прозвали Ловчанином. Выследить, убить зверя или врага в диком поле — это он всегда готов. Но чтобы братьев своих… Пусть хоть сам Великий князь приказывает, пусть грозит…

Отказался Данилка наотрез: «Не пойду!» А Мышатычка Путятин своё: «Заставим». Скосоротился. Лицо оплыло, как свеча, жестко смотрят запалые маленькие глаза. Даже страшно. Вот и заливает Данилка свои горькие думы вином.

Выплакала глаза жена Василиса, шлет за мужем но харчевням подольским одного за другим холопов, велит разыскивать господина, вести домой. Обливаясь слезами, сама разувает белыми ручками, стаскивает сапоги, укладывает грязного, извалянного на чистую постель. Поникнув головой, сидит до утра у мужнина изголовья, ждёт, когда очнётся. Не ругается, не кричит, глядит в глаза своими серыми огромными очами. Одно только молит:

«Скажи, ответь — разлюбил? Только одно, больше ничего не надо!»

И вдруг, обхватив руками русую Данилкину голову, шепчет горячо:

«Уедём отсюда. Продадим дом, добро. Не будем дорожиться, чтобы поскорее. Сегодня же пошлю челядинца на торг объявить о продаже. Или, знаешь, не будем продавать. Бросим все. Пешие уйдем. Возьмем котомки и пойдем, как странники, калики перехожие. Будет солнце палить — пусть палит, будет дождь-ненастье — пусть льет. Будет вьюговей — пусть веет…»

«Уйдём!» — шепчет Данила, прижимаясь губами к белым рукам своей Василисы.

«…Пойдем в Чернигов, построим избу, станем жить…»

Чернигов…

В памяти Данилки зарево пожара, горячка боя, первая слава и первая — одна, на всю жизнь — любовь.

Черен город-пепелище.

Зелены травы на кургане.

Белы цветы невестина веночка.

Горячи губы любимой.

У Василисы у Микулишны другое:

Город белый — негорелый.

Светла светлица.

Матушка души не чает.

Батюшка Микула дочку привечает.

Волюшка вольная.

Девичьи забавы.

Снова, говорят, встал из пепла город Чернигов. От луговины, где весной заливает шалая Десна по самые крыши домишки посадских людей, до кургана князя Черного, как и в былые времена, ползут вверх улицы с боярскими теремами, с купецкими домами и лавками. Нет только среди них ни лавки, ни дома Микулы. Крепок был человек, а сдал. После пожарища, выдав замуж дочку Василису, роздал последнее, что имел, нищей братии, вырыл па крутом берегу над Десной себе пещеру и живет в ней затворником.

Будто ножом отрезал прошлое.

Поначалу приходили подивиться на затворника купцы-приятели, звали в дело. Слушал Микула их речи смиренно, а в ответ — ни слова.

Приходила-плакала жена, приносила в горшочке мужу снеди. И жену не признавал Микула. Еда так и стояла в горшочке у пещеры нетронута.

Теперь жена давно уже под крестом лежит — схоронили люди добрые. Бывшие приятели тароватые купцы — делом заняты. О затворнике-пещернике слух идёт. Будто зарос он волосьями, в рубище драном, так и живёт в пещере, как зверь, и молчит по-прежнему.

«…А хочешь, милый, в Дерева уйдем, в древлянские земли дремучие. Снова станешь охотником, будешь зверя бить, Ловчанин, как и братья твои, что и поныне там живут».

«…Братья мои кровные, единоутробные…» — застонал Данила. Глядит отрешенным взглядом, будто увидел за жениной спиной черта с рогами. Встряхнул головой, стал натягивать сапоги.

«Куда?» — помертвело шепчет Василиса.

«Я скоро!» — бросил, не поднимая глаз.

«Опять! На Подол, к дружкам вино пить. Или, может, завелась у тебя зазнобушка-присуха? Ты скажи, Данила. Ответь, не мучай меня понапрасну. Не могу больре, не вынесу. Раньше думала: в монастырь уйду, постригусь. Теперь нет пути в монастырь. Непраздна. С дитем в монастырь не пойдешь. И пока не родился он, твой сын, Данила, взойду я на кручу высокую, стяну над обрывом, зажмурю глаза и кинусь вниз в самый омут!»

То ли не слыхал жениных слов Данила, то ли слышал, да не прислушался. Словно и не валялся только что в ногах у жены, словно не целовал ей от пальчиков до локтей белые ручки, стукнул воротной дверью, ушёл.

Хоть и вполуха слушал Данила бабьи речи, но, видно, скребло па душе. Вес же воротился раньше обычного. Выпил, да не пьян. Идет по улице, шаг печатает молодецкой походочкой. Только плечи ссутулил, голову склонил, все думу думает, не передумает. Не заметил, как до дома дошел. Поднял голову. Удивился. Что такое? Ворота — настежь распахнуты. Ветром их из стороны в сторону покачивает. Что же это холоп нерадивый ворота не притворил? Взошел, кликнул холопа. Никто не отзывается. Жену Василису кликнул — молчок. Заорал не своим голосом Ловчанин:

— Василиса, любушка, где ты?

Что-то зашуршало, выползла из-под лесенки холопка-служанка, кинулась в ноги.

— Беда, господине, не уберегли Василисушку, нашу госпожу…

Затряс Данила холопку:

— Где она? Куда пошла? Отвечай! Толком отвечай! Убью! К Днепру? К Почайне? К Лыбеди? На какую кручу?

Никак в толк не возьмёт холопка — о чём пытает господин. Почему вдруг Днепр, Почайна, Лыбедь? Какая круча? Как ушёл он, правда закручинилась Микулишна, пригорюнилась. Сидела посреди горницы простоволосая, нечесаная. Но потом поднялась. Прибралась. Велела возок закладывать, к заутрене ехать. Людей тоже отпустила, чтобы шли в церковь. Только ей, холопке-челядинке велела на хозяйстве оставаться. «Сама за тебя помолюсь». Подали возок. Вышла Василиса Микулишна к воротам. Вдруг, откуда не возьмись, какие-то люди на конях. Подъехали, спросили Данилу. «Нет его, — отвечала Василиса, — ввечеру ужо приходите». Стала в возок садиться. Только села, один из конных к ней спрыгнул. Дверцы за собой захлопнул. Возницу ножом в спину. Охнуть не успел холоп, сполз на землю. На его место вскочил другой разбойник. Взмахнул кнутовищем, и возок умчался. Те, кто остались, затащили возницу во двор, кинули в кусты. Ну, конечно же, разбойники! Ворвались в мирный дом, убили холопа — вон он, в кустах валяется. Мухи его уже обсели, почуяв проступившую на спине сквозь рубаху кровь. Увели лошадей с возком. Увезли мужнюю жену. Самый что ни на есть настоящий разбой!

Отчего Данила Ловчанин не кричит народ, не зовет стражей? Отчего не кидается по следу? Уж он, Ловчаиин, — охотник, разведчик. Он умел выслеживать звериные тропы в дремучих древлянских лесах, выискивать вражьи следы в бескрайних степях. Гляди, Данила, на дорожной пыли ясно отпечатались колеса возка. Бери коня, скачи следом! Отчего же стоит Данила, точно каменный, посреди двора? Иль не жаль ему молодой своей жены? Или горем его так ушибло, что лишился Данила Ловчанин ума? Вошел в дом, сел в пустой горнице на лавку, стиснул руками голову. Холопка в страхе снова забилась под лесенку. По-прежнему качаются, скрипят на ветру распахнутые ворота. Но вот кто-то пришел во двор, притворил их изнутри. Может, друг Данилкин, Илья, прослышав про беду, прибежал на помощь? Нет, не он. Может, кто из соседей заглянул? Нет, это не сосед. Вошёл незнакомец, по-хозяйски засунул в ворота засов. Не спеша прошел в дом, в горницу, где на лавке сидит Данила. Встал молча, не приветствовал хозяина. И тот не поинтересовался — кто да зачем пожаловал, будто наперёд знал. Спросил только хрипло:

— Где жена?

Незнакомец ответил мирно:

— Не горюй, В добром месте, в безопасности. Пошумела немного, теперь успокоилась. И тебе велено передать, чтобы был спокоен. Езжай в Дерева. Выполняй, что велено. Жена твоя живёт, как боярыня, ни в чём не нуждаясь. Выполнишь приказ, получишь же ну назад в целости и сохранности. Да, может, к тому времени уже не одну, а с сыном, — усмехнулся, чуть покривив губы. Данилу будто огнем полоснуло. То всё слушал спокойненько, сидел не шелохнувшись. Вскочил, как барс раненый, стиснул незваного гостя за горло.

— Где жена? Куда запрятали? Говори?

Еле выдрался незнакомец, хрипя и задыхаясь, отрывал Данилкины руки, сжимавшие мертвой хваткой. Еле отцепился. Сплевывал кровь с разбитых губ. Но сказал не зло, устало:

— Не знаю я, где твоя жена, друг. — Укорил: — Ну, убьёшь меня, кому от этого полегчает? Не в моей она воле, не в моей власти.

Данилка и сам понимал: это — холоп, человек подневольный. Велели ему — вот и пришел. А Василису увез Мышатычка. Не зря грозил: «Заставим!»

Словно издали, слышал Данилка мирный усталый голос:

— Делай, что велено. Не мешкай. Все уладится. Не тужи. За холопа своего — велено передать тебе — золотом втрое получишь. Верный холоп был. Понимаю — жаль. Ну что поделаешь!

И уже с порога:

— Не мешкай, а то жена заскучает.

Данила не мешкал. Посидел еще немного, прошелся по пустому дому, задержался у лавки, на которой брошена наспех лежала женина шаль. Постоял перед образами, перекрестился широко. Прошёл расчищенной дорожкой мимо убитого холопа за кусты. Перехватив посреди древка, с размаху воткнул копьё в землю. Не острым концом, как метнул бы во врага — тупым концом кинул. Но, видать, была ещё силушка в руках у Данилы Ловчаяина. И глаз был ловко наметан. Глубоко воткнулось копье в землю, сверкая на солнце, чуть подрагивало нацеленное косо острие.

Вопли холопки взбудоражили улицу. Распахивались ставни, раскрывались ворота. Сбегался народ — кто с ведром, кто с топором, кто просто так. Пожар? Разбой? Или драка?

Ещё издали услышал вопли челядинки Илья Муравленин, понапрасну искавший все дни Данилку. Пустил вскачь коня. Соскочил у ворот. Протиснулся, чуя недоброе, сквозь толпящийся народ, глянул через головы. На собственном копье, как жук на игле, свисал русой головой к земле давний друг, весёлый человек Данила Ловчанин.

Судачили люди:

— У Данилы Ловчанина жену увезли.

— Небось Чурила. Они с Меньшиком Путятиным да с княжичем налетят на конях, похватают девиц или молодых женок, опозорят.

— Да небось женки эти сами хотят, чтобы их умыкнули. И по нашей улице не зря Чурила — Рыжая голова туда-сюда ездил. Сбежала с ним Василиса, Данилкина жена.

* * *

В княжеский дворец скакали гонцы. Прибывали по-тихому неприметные люди. Думный боярин торопливо распечатывал грамоты. Ждали дурных вестей — из Переяславля от брата-наследника, из Древлянской земли, из Польши. Но все было тихо.

Алеша Попович благополучно доскакал со своим слугой Торопком. Гулял-погуливал по Переяславлю, как ни в чем не бывало, будто и не он опрокинул половчанина. Брат-наследник молчал. Словно ничего ему не было известно про тайный сговор со степняками.

Думцы были крепки задним умом. В Переяславль поскакал гонец с княжеской грамотой. Не брату своему двоюродному писал Великий князь, приглашая его на совет в стольный град, не боярину подчиненному слал повеление явиться перед свои очи. А дарил он своей милостью безродного поповича, храбра Алешу, с честью звал его приехать в Киев.

На пиру в большом княжеском дворце, в золотой палате, при всем честном народе Великий князь собственноручно надел на шею храбру Алеше золотую гривну, высокую награду, какую давали только боярам, старшей дружине. И награждал Великий князь храбра Алёшеньку за победу над Идолищем поганым, будто Алеша не на честном пиру проткнул половчанина, взятого в полон Ильей Муравлениным, а в бою, в чистом поле.

А в далекой Древлянской земле были убиты братья Ловчанины.

Убийц не сыскали.

И вот теперь начинается ДЕВЯТАЯ ГЛАВА нашей книги «ОТКРОВЕННЫЙ РАЗГОВОР».

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ ОТКРОВЕННЫЙ РАЗГОВОР


Алёша хотя и шутил, но сказал верно: сильные мира сего искали верности. Всего ценней и дороже была верность — редкий товар в смутные времена усобиц. С тех пор как льстивый советник Блуд предал своего князя и господина, предательство вошло в обычай.

Сам великий князь домогался дружбы простого воина храбра Ильи Муравленина. Задерживал в стольном граде, пригласил в старшую дружину, куда годами чаяли попасть боярские дети древних родов. Предлагал в столице, на самой Горе, дом с подворьем, коней из княжеской конюшни, грамоту с княжьей печатью. От дома с подворьем Илья отказался. Зачем ему одному дом? Пустые горницы из угла в угол мерить? Коней княжеских порой брал по надобности. Но больше ездил на свойском, уже немолодом, видавшем виды коне.

Бояре шептались по углам, в глаза льстили. Хотен Блудович, бывший воевода, а ныне чашник — виночерпий Великого князя, разбрюхнул ещё больше. Обнимал, лез целоваться — дескать, старые друзья, еще на заставе служили. «Да, мы, бывало…» Как заведет, сидя на лавке, где-нибудь в дворцовой палате, так и мет, лет. Выходило, они с Муравлениным вместе рубили-кололи поганых, вместе обороняли крепость и даже самого Идолище в полон не то Илюша взял, не то Хотен.

Бояре слушали Хотенову похвальбу, посмеивались. Правда, тоже по углам, потихоньку. Не потому, что опасались Хотеновой, сабельки. Нет, этот саблю не вынет. Он и смолоду-то на рать не крепок был, а теперь и вовсе — брюхо жиром поросло. Зато исподтишка подшибить — это он мастер, Хотен весь в отца своего, Блуда. Будет с тобой на лавке беседы вести, винцо распивать, а сам такого наклепает — не отмоешься. Нальет в уши Великому князю. Хоть и ведомо всем, чего стоит Хотенова брехня, а все же дыму, говорят, без огня не бывает. Так что лучше молча посидеть, послушать Хотеновы байки. А ежели уши от них вянут, отойди в сторонку с миром, и все.

На Муравленина тоже косо поглядывали. Смерд от дома на Горе отказался по простоте, которая хуже воровства. На свойском коне ездит. К Великому князю вхож запросто. Иной боярин высокородный и то не день, не два милости княжеской дожидается. Загодя толчется возле думного советника, чтобы чиркнул по бересте, внёс в список на приём…

А этот смерд и сейчас протопал по дворцовым палатам, где сидят, разговаривая негромкими голосами, бояре, мимо знатных и родовитых, попер прямо к Великому князю в своих сапожищах.

* * *

Кстати, насчёт сапог. Ещё в ту пору, когда собрался Илюша из родного дома в отъезд, обливаясь слезами, смастерила Порфинья своему сыночку телогрею. А Иван сработал ему в дальнюю дорогу новые поршни. Может, и неладно кроены были, да крепко сшиты. Не для чужого небось. И путь неблизкий сыночку лежал. Только вот впору ли они пришли, не жали ли где и долго ли носил Илюшенька отцовский подарок или, служа у князя, скоро выслужил сапожки себе лучше да краше батюшкиных, я не знаю и врать не хочу. А старые Ивановы поршни, те, что скинул Илья, собираясь в путь, так и валялись под лавкой.

Вытащил их как-то Иван, повертел в руках, может, дать им ладу — да где там. Поршни пасти раззявили один шире другого; ни внизу латку поставить, ни вверху заплатку положить — дыра сквозь дыру просвечивает. Если не верите, можете сами посмотреть на них в музее. Похожи на калоши, только из кожи. Смотрите, но руками не трогайте. Потому как руками музейные экспонаты трогать нельзя. Так и написано: «Руками трогать воспрещается!» А смотреть можете сколько, угодно. Я тоже долго-долго стояла и глядела на них. Когда видишь перед собой вот такие башмаки, которые кто-то носил семь веков назад, то невольно думаешь: «Тянулись годы. Летели столетия. Шумели пожары. Гремели войны. А башмаки лежали себе тихо и мирно там, куда потихоньку от Порфиньи снёс их Иван на зады и закинул в лопухи. Только все глубже врастали в землю, пока не откопал их какой-то счастливец археолог». И боясь ещё поверить своей удаче, стоя на коленях, осторожно отряхал кисточкой с них землю и обдувал вековую пыль. И вот красуются под стеклом. Каждый может увидеть. Музеи открыт с 11 до 6. Только во вторник приходить не надо. Во вторник — выходной. Если пойдете, посмотрите там заодно еще и на шлем. Он тоже лежит под стеклом. Кованый лучшими мастерами, отделанный серебром. И лет ему почти сколько и чеботам. Тот, кому он принадлежал, обронил его, когда бежал, спасая свою голову. Потом, правда, говорят, спохватился и хотел откупить свой шлем, чтобы дело это наружу не вышло. Кому ж охота, чтобы через сотни лет люди вспоминали, как скакал он прочь от врага, кинув не только своей шлем, но и дружину. И вот что обидно: известно и имя князя, и то, что злополучный шлем принадлежал именно ему, а не кому другому. А про башмаки… Никто в них от врага не бегал, не кидал их, чтоб легче удирать было. И до сих пор не установлено точно, Ивановы это чеботы или нет. Одним словом, поршни — вот они, а хозяина вроде и нету. О самом Иване и то известно только, был он сыном Тимофея да Илье отцом приходился. Всё же мне думается, что башмаки те — Ивановы. Во всяком случае очень и очень похожие. И получилось-то все как. После отъезда Ильи станет Порфинья, бывало, прибирать в избе, заглянет под лавку и заголосит: «Где ты, мой сыночек милый, мой сокол ясный?! Далеко же ты залетел от родного дома!» И давай Ивана корить: зачем, мол, не удержал сына? Поглядел Иван, как жена убивается, и однажды, когда Порфиньи не было дома, взял те поршни, снёс их потихонечку за хлев и кинул в лопухи.

Но Порфинья не могла успокоиться. По ночам все глядела сквозь тьму в угол, где раньше сидел её Сидень. Не она ли вспоила-вскормила его? Не она ли таскала его тяжелого да безногого? Не она ли лоб отбила в молитвах? Одно только и просила — чтобы стали сильными да крепкими ноги его нехожалые. А может, не надо было молить? Может, лучше было бы ему всю жизнь так и сидеть на лавке сиднем? Тут-то, в избе, топлено. И кусок уж какой ни есть, а мать из своего рта вытащит — сыну в рот сунет. А уж если захочет кто обидеть, она, как волчица лютая, как медведица бессонная, загрызет зубами, задерет когтями.

И опять вспоминала заново, как поутру вывел Илюшенька коня. Трижды поклонился отцу с матушкой, дому и дубкам, перекинул через седло ногу и тронул коня. Она будто очнулась, бросилась следом, будто в первый раз поняла: едет! Хотела крикнуть: «Стой, сынок!» — схватить за узду коня, уцепиться за стремя, ползти следом по острому колкому снегу. Да не крикнула — голос пропал. Не схватила узду — руки-ноги онемели. Черен стал снег: тяжело осело вниз небо. А когда открыла Порфинья глаза, то увидела, что лежит она в избе на Илюшиной лавке, а рядом в ногах ее, опустив косматую голову, сидит муж ее Иван.

Так и остались они доживать свой век в опустелой избе — Иван да Порфинья, пока не свезли Ивана знакомой дорогой.

Поле.

Лес.

Ели до небес.

Заячий куст.

Медвежий дом.

На кладбище человечье.

А Порфинья всё жила, всё ждала. Потому что не было тогда ещё такой моды, чтобы стучался в дверь почтальон с похоронной. А письма сыновья писали не чаще, чем пишут теперь.

* * *

Великий князь встретил храбра попросту. Сам навстречу поднялся с резного стульца, хотел было милостиво потрепать Илюшу по плечику, да больно высоко тянуться до богатырского плечика. Не на цыпочки же вставать Великому князю. Всё равно глядел ласково в бородатое, прокалённое ветрами лицо. Даже Великому князю приятно вдруг среди иных прочих увидеть перед собой человечье лицо без льстивой скоморошьей маски, без тайной корыстливой хитрости в глазах, без угодливой улыбки. У самого на душе становится спокойней и чище. Просто сошлись по-доброму два человека: Чело и век — высокое творенье. И беседуют задушевно о житье-бытье, о жизни своей нелегкой, путаной, чуть отрешаясь от нее в этот дружеский час, возвысясь над нею. Посмотрел Илюша синими глазами и сказал:

— Уж ты, батюшка, пресветлый князь! — А еще сказал Илюшенька все, что па душе лежало, ничего не утаил. О Даниле Ловчанине, безвинно загубленном. О самом Великом князе и его недобрых делах.

Слушал Великий князь не перебиваючи, со вниманием. Только раз-другой вытер лысину шёлковым платочком. Очень даже интересно!

Случалось, съехавшись сюда во дворец, драли глотки, лаялись родичи — удельные князья, винили старшего брата, который им отца заместо: не так-де поделил волости, не так роздал сытые города. Рвали друг у друга куски земли Русской.

Бывало, шумели и палатах бояре высокородные, тоже требовали земель, угодий, ловищ и пересветищ, бобровых гонов, доли в данях. Но чтобы смерд князю указывал…

Слушал Великий князь, утирал лысину. Не перечил. Иной раз даже головой кивал: мол, твоя правда, друг Илья! Грешен. И потом, когда простясь, уже пошёл Илюша вон, сам чуть не до дверей провожал храбра.

Запершись в палате, не велел никого пускать к себе. Ходил, думу думал, головой крутил. Ведь верно сказал храбр, ведь правильно. В грехе живём. И сам он, Великий князь, глава государства, тайком наводил на землю Русскую лютых врагов, поганых половчан. Вёл игру с поляками, торгуя потихоньку родной землей. И даже бога предавал — обещал папе перейти в латинскую веру. И Ловчанина он сгубил, молодого Данилку-охотника. Не разбойники — княжеские слуги средь бела дня похитили Василису. Через верного человека был передан Данилке наказ: идти в Древлянскую землю, выведать, кто там мутит покой, кто хочет помешать княжеским планам. Данилка и сам родом из Дерев. Кто лучше него сможет проникнуть в эти дремучие глубинные земли? Кто сможет войти в доверие, все высмотреть и вызнать? А чтоб не упирался, как строптивый конь, удалой разведчик Данилка, и была взята заложницей жена его Василиса с дитём нерождённым в утробе. Так-то, Данилка. Непокорного коня арканом приводят в смирение. Накинут петлю на шею, затянут потуже. Ступай, Ловчанин! Делай, что велят! Вызнаешь, выведаешь, убьёшь смутьянов — вернёшься в стольный и получишь назад свою Василису-прекрасную, да ещё с приплодом. Видно, догадывался Данилка-разведчик, кто заводит смуту в Древлянской земле. Наперёд знал, кого убивать придется. Братьев родных своих — вот кого. Затянулась петля намертво.

«Прости меня, жена моя любимая!

Прости, сыночек нерожденный, не сумел оберечь вас.

Простите, братья мои родные, чуть было не свершил я злодейства против нас. Не по своей охоте, по чужой злой воле.

И ты прости, господи! Не суди строго, не взыскивай, когда предстану перед тобой».

Не пьян был Данилка Ловчанин — трезвей трезвого. Прошел в сад за кусты, воткнул в землю копье — острием вверх. Разбежался и пал на копьё. Мёртвые сраму не имут, и опросу с них нету.

Вот чем попрекал Великого князя Данилкин друг храбр Илья Муравленин.

Долго еще шагал из угла в угол по узорчатым плитам пола Великий князь. Не то со смердом Муравленином спорил, не то сам с собой. Все так. Грешен. Кто без греха на земле? А на столе княжеском — тем более. Не углядишь, дорогие братцы быстренько пихнут со стола. Полетишь вверх тормашками. Хорошо еще, просто прогонят куда подальше. Так нет ведь. В страхе и в ярости еще ослепят, глаза выколют или бросят на веки вечные в темницу. И будешь сидеть, пока онемеешь от молчания. Может, и вовсе ума лишишься.

Ах, Илюша, Илюша, простая душа, дружинник мой верный. Всё как есть сказал — не побоялся, ничего не утаил за пазухой. Смел — ничего не скажешь. Но это что же получится, если каждый так и попрет сюда в палату со своей правдой. Очи синие у Илюши суровые. Рука твёрдая. Меч вострый. Ну, честен, не переметнется туда, где больше уплатят. Ну, храбр в бою — в сражении крепко бьётся с врагом поганым. Так ведь оно, может, и хуже — что честен. Оно, может, и страшнее — что храбр. Куда он повернется — этот меч? Его ни золотом не купишь, ни лестью не приворожишь. Алешенька Попович на пиру Идолище пырнул. А этот кого пырнет? Ну, ладно, Алеша братнин любимец, его лучше до поры до времени не трогать. Повесили ему золотую гривну на шею, и ступай. А этот смерд Муравленин, слава богу, ни при ком пока. Храбр земли русской! Хоть и не пожалован ни золотой, ни серебряной гривной на шею, ни бляхой княжеской, что теперь вошли в моду, ни иных каких наград не имеет, а слава прилипла.

В ту же ночь, только прокричали петухи, загремели на крыльце сапоги. Тем, кто на такой службе, почему-то первым делом выдают сапоги. Но не завидуйте: работа эта ночная, нелегкая. Постучали в двери.

— Открывай!

Хозяйка вскочила сонная, простоволосая, зажгла светец. Вошли с секирами.

— Тут проживает Муравленин Илья?

Хозяйка одними губами чуть слышно:

— Тут. Спит в соседней горнице.

Но Илья уже не спал. Поднялся одетый, словно дожидался ночных гостей.

— Что, — спросил, — пожаловали?

— Не разговаривай! Отвечай на вопросы. Прозвище Муравленин?

— Да что спрашивать, когда сами знаете.

— По княжескому веленью… Собирайся.

— А чего мне собираться? Готов.

Заголосила было хозяйка — такие сякие, вы чего среди ночи врываетесь в мирный дом, спать не даете, людей честных хватаете, словно разбойников?

На женку цыкнули. Перестала кричать. Только потом уже, когда увели Муравленина, запричитала, как по-мёртвому.

Конечно, Илья мог бы раскидать тех, что явились темной ночью. Силушки бы хватило — и не с такими справлялся. Но ведь то в бою, в чистом поле, лицом к лицу с врагом. А. тут на кого кидаться? Эти, что в сапогах, они подневольные. Залез Муравленин в возок, как было велено. Возок покатил по кривым подольским улицам.

Хоть и крытый возок — ничего не видать, но Муравленин слушал стук колес, угадывал: вот прокатили мимо увоза, где в древние времена сидел перевозчиком Кий, обогнул и стороной монастырскую обитель, что стоит на высоте поближе к богу, поехали, кружась по Владимировой горе, вверх. Кони притомились, еле тянут. Возница знай нахлестывает, не жалеет: животина не своя — княжеская. Да и сам он княжеский, подневольный. Вот выбрались на дворцовую площадь, возок затарахтел по мощеному камню. Покатил легко, только подпрыгивает тряско. Едут сейчас мимо княжеского дворца, мимо боярских теремов, где бы и Илюша Муравленин мог жить-поживать и добра наживать. Кончился мощеный путь. Возок встал.

— Выходи.

Так оказался Илья в порубе во второй раз. Шептали потом в народе, что это за то, дескать, что Муравленин с князем Великим поссорился. Только это неверно. Илья не ссорился, никаких таких невежливых слов не говорил. Дружеский был разговор, задушевный.

Поруб теперь по-новому называли темницей. Наверное, потому, что со временем стали рыть порубы еще глубже, чем раньше, и было в них ещё темней и беспросветней. Как только не звали их потом на Руси: и тюрьмой, и острогом, и кутузкой, и застенком, и… Впрочем, не всё ли равно. Как ни зови. Яма глубокая. Стены высокие. На башнях часовые с луками и стрелами. За оградой тявкают собачки…


10



Так нежданно-нагаданно оказался Илюша в темнице. Можно представить себе, как возмущались люди княжеской несправедливостью: «Без вины! Без суда! Взять да и засадить человека! И кого? Илюшу Муравлеиина! Муравленина, который…» Даже до нас с вами через тысячу лет и то дошло о душе его простой, бескорыстной, о храбрости беззаветной, о подвигах его бессчетных. Служба на пограничной заставе. Оборона Чернигова. Строительство прямоезжей дороги через непроходимые Брынские. леса. Единоборство с всесильным Соловьем. Так уж случилось, что в памяти людской, словно на снимке, остался, запечатлелся Илюша Муравленин — детинушка богатырского виду, верхом на коне, с мечом в руке. Силушкой богатырской поигрывает, скачет, недругов разит, побеждает. Но на самом-то деле жизнь поворачивалась по-всякому. И не всегда случалось Илюше бывать на коне, не всегда с мечом. Да и подвиг… Его ведь не только в бою с оружием в руках совершить можно. Иной раз не меньше смелости нужно иметь, чтобы, не кривя душой, сказать правду перед лицом сильного, власть имущего. Тоже ведь можно головой поплатиться, да ещё без всякой славы. Потом не раз будут совершать люди подвиги не в бою, нёс оружием в руках, а силой духа. И новые слова придут, которых раньше не было — гражданский подвиг.

* * *

Итак, мы оставили Илюшу в княжеской темнице. Алёша, по слухам, пребывает в Переяславле, на службе у переяславского удельного князя. Добрыня, хотя и по-прежнему живет в Киеве на своем подворье, последнее время о нем мало что слышно. Поговаривают, что знаменитый храбр не в чести у нынешнего Великого князя. Что ж, и в жизни прославленных богатырей бывало лихолетье. На долю простого человека и то иной раз выпадает столько, что приходится только удивляться, как он вынес все, как выстоял. А богатырский век — как мы установили — долог, и все в нем измеряется своими богатырскими мерами. Но прежде чем продолжать нашу повесть о храбрах, я хочу познакомить вас с теми, с кем свела судьба Илюшу в темнице, с другими заключёнными — за ключом сидящими.

Думаю, вам интересно будет узнать, за какие такие проступки мог человек попасть в те времена в темницу, по каким законам его судили и как вершился этот суд. Самого-то Илюшу, как вы помните, посадили, как говорится, без суда, без следствия, по княжьему велению.

Илюша присматривался к соседям. Дивился: кого только не привела злая доля сюда, где каждому был уготовлен даровой княжий стол. Как тут было не вспомнить байку про Владимировы пиры: «…Боярин ли, купец ли, смерд — входи, садись, наливай чарку мёду, ешь досыта!» Вспомнил Илюша, усмехнулся. Народ за даровым княжьим столом и впрямь подобрался разный.

Сидел тут правдашний душегуб-разбойник. Подстерегал он на дорогах одиноких путников. Грабил без разбору купца, ремесленника, смерда. Убивал безоружного. Забирал, что было. Л ничего не было — стаскивал с мертвого рубаху, снимал нательный крест. Взяли его случаем — не стражники, не дружинники княжеские — простые люди, проезжие. Подоспели как раз, когда душегуб с мёртвого платье снимал. Чуть было самого его тут на месте не убили. На его разбойничье счастье, пока схватили да скрутили, уже и солнце взошло. А по закону, как известно, если разбойника, пойманного на грабеже, ночью возьмут и убьют, то туда ему и дорога. А вот ежели не убили его в сваре, пока брали, и наступил рассвет, то надо этого разбойника на суд княжеский вести. А то за самосуд сам в виноватые попадешь. Вот и сидел теперь разбойник, дожидаясь суда. Но и тут, в темнице, вёл себя по-разбойничьи: у кого еду отнимет, у кого — одежку, ещё не истлевший кафтан.

Вместе с разбойником ожидал своей участи и чей-то беглый холоп. Задержала его стража на подольском торге, и вот держали взаперти, пока не сыщется господин его и не заберет, уплатив, конечно, мзду поимщикам.

Кроме разбойника и холопа, сидел старик вятич, обвинённый в волховании. Будто неведомым колдовским зельем лечил он раны, заговаривал зубную боль, останавливал кровь и утишал крик младенцев, страждущих животом. И вот народ вместо того, чтобы в церкви лишний раз помолиться об исцелении или лечиться у врача, шел к волхву — колдуну и кудеснику.

Церковь жестоко преследовала волхвов. И не потому, конечно, что, говоря современным языком, волхвы были менее квалифицированны, чем врачи. Кстати, о врачах. Трудно сказать, в каких «мединститутах» приобретали они свои знания, но их было, по-видимому, не так уж мало. Древнерусскому языку того времени хорошо известно и слово «льчец» и слово «врач». Врач мог дать целебное питье, снимающее головную боль, жар или иную хворь, посоветовать, как избавиться от лишнего жиру, вредного для здоровья, наложить на рану повязку — всё это, конечно, за определённую мзду. Поэтому, если в драке были нанесены тяжёлые побои или раны, виновного, как вы сами убедитесь в этом, побывав в суде, принуждали оплатить пострадавшему лечение у врача. Почему же такой гнев и негодование вызывал у церковников волхв? Волхвами, как вы помните, ещё в старые времена называли языческих жрецов. Уже целый век миновал с тех пор, как Русь приняла христианство. Но язычество все еще продолжало жить и в народных верованиях, и в нравах, и в обрядах. И упорный язычник волхв — он не только сам держался старых богов, но и тянул назад к ним тех, кто уже был крещен и считался христианином.

За колдовство и волхованье обычно судил суд не княжеский, а церковный. Впрочем, тому, кого судили, от этого легче не было. Обдерут до костей кнутом при всем честном народе и кинут в яму — помирать. У церкви не только свой суд был, но и свои темницы при монастырях. А то, что волхв очутился в княжеской, — так он, наверное, не только волхованием да колдовством занимался. Не раз мутили волхвы простой народ, поднимая его против бояр и самого князя. То в голодный год в Суздале случилось памятное дело — повели волхвы голодных отнимать хлеб у боярынь и купчих. То не так давно в самом Киеве объявился кудесник. Вещал: «Разгневались забытые боги, настанут скоро страшные времена! Реки потекут вспять! Горы сдвинутся! И там, где ныне Русская земля, станет земля греческая!»

Волхв умирал долго и трудно. Не ел. Не пил. Молча глядел куда-то вдаль. И было неведомо, что мерещится ему во тьме темницы — раздолье глухих Вятских лесов, бесовские наговоры лукавого или просто ничего не видит он в беспамятстве.

Смотрел Муравленин на помиравшего старика, и вспоминалось давнее: как он безногий сидел сиднем на лавке, как пришел в избу странник и попросил испить водицы. И сказал ему Илюша, что рад бы подать воды, да встать не может — ноги нехожалые.

Ни матушке родной, ни отцу, ни соседям сельчанам не мог он тогда объяснить, как это случилось, что вдруг почувствовал он силу в ногах, поднялся с лавки, впервые от роду ступил на ноги. Теперь, поднося ковшик с водой умиравшему, вспоминал забытое. Как сейчас видел- перед собой странника, его долгий пристальный взгляд, слышал тихие добрые олова. Какие именно — не помнил уже. И тогда, будто сквозь сон шли они к Илюше, и, подчиняясь этому доброму твердому голосу, он сам встал и пошел в жизнь.

Непонятно было тогда людям, куда девался странник, почему исчез, никого не дождавшись. Удивлялись, судачили разное. Может, и скрылся неприметно он тогда потому, что опасался в благодарность оказаться под кнутом.

Не только простые люди сидели в темнице. Говорили, томится где-то в отдельной яме князь Волх Всеславич. Заманили его обманом братья. Звали приехать в стольный по делу — совет держать. Крест целовали в любви и дружбе, клятву давали, что не будет ему никакой обиды. Да только нынче разве бога боятся! Нарушили клятву братья, и очутился Волх под замком.

Но самого Волха никто не видел. Хотя сидел он безоружный, в яму к нему даже стражники опасались заглядывать. О князе Всеславиче давно твердила молва, что сам он великий колдун и кудесник. Потому и прозвали его Волхом. Захочет и обернётся вдруг серым волком или ещё того хуже — заворожит, отведет глаза страже. Уйдет сквозь дубовые стены, а ты вместо него в темнице гнить останешься. Это мать его над ним волховала. С той поры у князя и поныне на голове язва никак не заживет. Он даже тут, в темнице, с повязанной головой сидит, и никто не смеет сдёрнуть у него с головы ту колдовскую повязку.

Однажды к вечеру стражники втолкнули в темницу простолюдина. Был он невысок, — в ободранной свите, в разорванной на груди белой рубахе. Избитый, он, сплевывая кровь, все еще продолжал шуметь, даже после того, как затворились двери и стихли шаги стражников. Кричал, что нету правды нигде, даже в суде княжеском. Грозился: «А Мышатычке Путятину, мздоимцу и татю — смолы котел!» Утих он только к ночи. И тогда, подсев к нему, Илюша узнал, что звать его Онфимом, сам он из-под Вышгорода, в Киев пришел искать правду, но так и не сыскал, а вот ни за что ни про что угодил в темницу.

* * *

Лес окончился внезапно, будто деревья, добежав до пашенной межи, остановились, не смея ее перешагнуть. И Онфим тоже, доскакав до опушки, с ходу придержал коня. Замерев, обнимал глазами даль. За жёлтой щетиной нивы — росная зелень луговины. Большими кочками темнеют крытые соломой избы. А на душе то ли радостно, то ли грустно. И в груди что-то бьется, точно птица в силках. Отчего бы это? Неужто оттого, что и одной из этих изб Онфим родился, рос. Здесь, подсаженный отцом, впервые сел на коня, впервые в страдные дни молотьбы почувствовал гудящую усталость в руках. Отсюда ушёл в первый бой…

С тех пор не раз случалось ему сходиться с врагами. В последнем бою он был ранен. Отлежался у добрых людей. И теперь вот приехал повидать отца с матерью.

Онфим представил себе, как он подъедет к их избе, постучится и попросит испить водицы. И мать отварит двери. Протягивая ковшик, спросит, как обычно спрашивают женки у проезжего воина о своих мужьях и сыновьях: «Не видал ли, мил человек, нашего Онфима сына Иванова?» Он выспросит для виду, каков собой этот Онфим, помолчит, будто вспоминая, и ответит: встречал, мол, пришлось. И тогда мать вскинет голову, и… Онфим припустил коня напрямик. Под копытами замелькало жнивье, и ветер ударил в лицо. Вот оно — село. Над стрехами вьются дымы — женки с утра пораньше стряпают снедь. Голосит хлопотливый петух, извещая о том, что начался новый день.

Конь остановился, будто знал где. Онфим соскочил, и вдруг его охватило предчувствие беды. Изба смотрела равнодушно и немо. Ни дыма над кровлей, ни звука внутри. Толкнул дверь. Пахло сыростью и мышами. В переднем углу висела мохнатая сеть паутины.

Сельчане рассказали: отец Онфима Иван умер два лета назад. С тех пор и пришла к ним в дом беда. Верней, пришла она ещё раньше, когда Иван взял купу. И заем-то невелик — две гривны серебром — ровно столько, чтобы хватило перебиться до весны.

— У кого брал? — спросил Онфим.

— У соседа, у Мышатычки, — отвечали, — у кого же ещё возьмёшь?..

Онфим и сам знал, кроме как у боярина — Мышатычки Путятина, не у кого. У него всё село в долгу. Не по доброте душевной даёт боярин заём, не просто так — в рост. За лето на каждую гривну четверть неси. А не согласен — не бери. Только как не брать, если беда велит. Слезами обливаются, а берут, да еще с поклоном. Про такого соседа и сказано: «Не имей двора близ боярского имения, сожжет, аки огнь». Так оно и есть. Сам боярин, впрочем, больше в Киеве живет. А тут в имении ключник хозяйничает. Но от этого ведь не легче.

Случилось так, что на Ивана в те поры напала хворь. Поболел и помер. Остались — женка-вдова да отрок малолетка, Онфимов братишка, Алеша.

В случае смерти закупа долг, как известно, переходит на вдову и детей. Вот и пришлось матери Онфима бросить избу и вместе с Алёшей уйти на боярскую усадьбу отрабатывать долг. Ну, а погом, потом продал боярин Алёшеньку заезжим купцам.

— Как это — продал? — закричал Онфим. — Алёша не раб, сын вольного смерда, и никто не имеет права его продать.

— Вот и мать твоя тоже кричала. Да кто послушает убогую вдовицу?

— Был бы ты здесь, может, и не приключилось бы такой беды, — подал кто-то голос.

— Да как я мог быть тут, когда мы на половцев шли походом! Помните, напали тогда степняки, начали грабить да жечь. Как же было дома усидеть! Да при чём тут я? Не имел права боярин продать вольного человека.

Сельчане сочувственно вздыхали, советовали:

— Езжай в Киев. Может, и сыщешь правду.

Когда Онфим ехал домой, он думал об умершем отце, о матери, а об Алёше не думал. Да и что было о нём думать — дитя малое. Таким и сейчас видел его; белая головенка, нос в конопушках и щербатая улыбка. Почему-то вспомнилось: мать выдернула ниткой качающийся Алешин зубок, кинула под печку домовому, чтобы взял тот старый зубок, а дал новый, на всю жизнь крепкий. Сколько ему ныне лет, Алешеньке — двенадцать, нет, уже тринадцать минуло. Уже не дитя — отрок. Хоть и не мог Онфим представить себе брата-отрока, а загадывал: вызволит его из неволи, и поселятся они снова в родном доме. Вдвоём будут землю пахать, хлеб сеять.

В Киеве первым делом отправился Онфим к боярину. Мы с вами были в новом тереме Мышаты Путятина в тот самый день, когда боярин устраивал пир по случаю победы над половцами. На этом самом пиру ещё — помните — убил Алёша пленника гостя половецкого царевича.

Сказочной красоты белый боярский терем с золочеными кровлями был теперь окружен густым разросшимся садом с деревьями и цветниками. А меж зелени мелькали легкие шатры беседок, построенных по новой моде и названных так, потому что там, сидя на лавках за столом, уставленным винами и сластями, можно было вести неспешную беседу. Но Онфиму там беседовать не пришлось. Боярин даже пред очи свои не пустил его, велел холопам гнать непрошеного собеседника со двора.

И вот тут люди добрые посоветовали Онфиму обратиться в суд. Оказалось, что и это не так-то просто. Судом ведает княжеский посадник. Надо подать грамоту, в которой все будет написано, — кто, в чем и от кого просит суда и защиты. Тогда, если посадник сочтет обвинение достаточным, пошлет мечника вызвать ответчика в суд. Грамоты пишут писцы, которые сидят на подворье посадника. И идти к ним надо не с пустыми руками. Ничего не жалел Онфим. Все, что сберег в подарок отцу с матерью, когда домой ехал, отдал. Мало оказалось, друга-коня продал. Об одном только душа болела. Время-то не стоит — идет. Не увезли бы купцы пока суд да дело Алёшу за море, в чужие земли.

Мышатычка-злодей не пожелал даже сказать, кому продал Алёшу. «Но ничего, — успокаивал себя Онфим. — Прочитает посадник бересту, вызовет Мышатычку на суд. А уж суд рассудит. За все ответит разбойник. Скажет, кому и куда продал Алёшу. Велят ему, супостату, вернуть тем купцам все, что получил. Да ещё присудят заплатить Алёше за обиду».

В ночь перед судом Онфим не спал. С утра пораньше отправился на подворье посадника. Думал, придет раньше всех. Но здесь уже толпился народ. Огляделся Онфим. Вот два боярина в богатых опашнях. У одного щека платком повязана. Сидят на одной лавке, отворотив носы друг от дружки. Сразу видать — враги. Знающие люди рассказывали: хватили бояре на пиру стоялых медов и заморских вин больше меры, затеяли свару, подрались. Белоголовый старик смерд, сидевший на лавке поодаль, проговорил неодобрительно:

В старину сошлись бы на поединок и рассудились. А нынче вон как: зуб выбит — на княжеский суд.

— На то и суд, чтоб судить, — вмешалась немолодая женка в тёмной шали, — вот и меня с моим обидчиком пусть рассудит. — И тотчас запричитала: — Я вдова убогая, смиренная, но обижать себя никому не позволю. И муж покойный дружинником был! А он — бранным словом! Думает, ежели заступиться некому, так можно и обидеть.

— А кто тебя обидел? — не понял Онфим.

Подрядился шить, так шей. Известно, ежели швец, не умея шить, исказит свиту, то будет лишен цен. Я ему и говорю: «Широка!» А он… «Ты, говорит, змея подколодная. И муж твой радуется небось, что помер. И сама ты, говорит, хуже черта». И другие прочие слова. Я вдова честная и обиды не потерплю! — Женка ещё пуще раскричалась. Голова её вертелась на длинной шее во все стороны, словно вдовица высматривала в толпе того, кто посмеет возражать, чтобы и его притянуть к ответу.

— Ну, а ты, отец, с какой обидой? — спросил Онфим старика, усаживаясь рядом.

С общей. Не ждали мы, не гадали. Хоть и не досыта ели, а жили. Места у нас красные — над Днепром Словутичем. Ещё щуры и пращуры поселились тут. Привольные места. Да вот недавно пожаловал князь неподалёку от нашего села монастырю угодья. С тех пор ни зверя взять в лесу, ни дерево срубить. А потом и пашню нашу монахи пахать стали. Ну, не стерпели мы — перепахали межу по-старому. Вот и угодили под суд.

— Как это так — перепахали! — возмутилась вдовица.

— Так земля ведь — наша!

— Мало ли что, — сказала вдова и вдруг снова вытянула шею: — Кто это там шумит?

Двое горожан вели связанного человека, подталкивая его в спину. Рассказывали. Утром заметили в кустах спавшего незнакомца. Вспомнили: в прошлое воскресенье на торжищах объявляли приметы сбежавшего закупа. Лет около тридцати, росту высокого, волосом рус, на щеке — шрам. Пригляделись — похож: и ростом велик, и волосы светлые. Только шрама не видно — лицо заросло недлинной густой бородой. Все же накинулись, связали. И вот теперь привели на суд. Если и вправду окажется тем самым беглым, им положена гривна за переем. Плохо ли заработать!

Онфим с сожалением посмотрел на связанного. Подумал: «Так же, как и отец Онфима, Иван, взял этот горемыка в недобрый час взаймы пару гривен серебра. А отдать не смог. Бывает и так, что должник всю жизнь проработает у заимодавца-ростовщика, а долг все растет и растет. И вот доведенный до крайности человек решился на отчаянный шаг — убежал».

— Небось на каждую гривну — четверть за лето, — сказал Онфим, вспомнив Мышатычку. — Разве отработаешь? Креста на них нету — дерут сколько.

— А ты хотел, чтобы тебе даром давали? — сердито откликнулась вдовица.

— Даром! Ты небось, вдовица бедная, тоже даёшь в рост? — сказал старик.

— Не твоего ума дело, смерд. Свои даю — не чужие. Не хочешь — не бери.

— Что же теперь с ним будет? — Онфим снова сочувственно посмотрел на связанного.

— Посадник!

— Посадник идёт! — послышались голоса.

И в самом деле, на дворе произошло движение. Из боярских хором вышли тиуны, писцы и мечники. Челядинцы вынесли во двор украшенный резьбой стул с высокой спинкой и боковыми поручнями, покрыли его мохнатым ковром, в ногах постелили на земле медвежью полость. Неподалеку поставили стол для писца. Наконец, на крыльце показался сам посадник. Народ разом притих. В посаднике любой с первого взгляда угадал бы большого боярина. Собой дороден. Холеная окладистая борода с проседью. На плечах — кунья шуба. На голове — высокая боярская шапка. Не глядя на собравшихся, посадник неспешно спустился по ступеням с крыльца. Сел на стулец. Челядин прикрыл медвежьей полостью боярские ножки в сапогах.

Первыми вызвали на суд пришедших на тяжбу бояр. Жалобу подал тот, что с повязанной щекой, он и обвинял теперь своего обидчика. Развязал платок, разевал широко рот, плакался:

— Вот зуб выбитый. Жевать нечем. И борода. Бороду выдрал, разбойник! Опозорил!

— Да у тебя и не было её, бороды, — возражал его противник. — Так, мочало, в бане париться.

Посадник вроде бы и не слушал, подрёмывал на солнышке, но, видать, всё слыхал.

— Пиши, писец: «За выбитый зуб обидчику уплатить князю три гривны. За бороду — двенадцать гривен. За бороду больше — потому что — бесчестье. Столько же уплатить побитому боярину, да еще лекарю за лечение».

— Еще и лекарю. Да он и сам-то… — начал было ответчик.

— Постой, писец, — важно сказал посадник. — А ты отвечай, — велел он жалобщику, — чем был выбит зуб?

— Рогом, батюшка, рогом, из коего мой обидчик вино пил.

— Рогом? Тогда и за зуб пиши не три, а двенадцать гривен, — рассудил посадник, — потому что тоже — бесчестье. Вот ежели бы мечом — тогда три.

— Спасибо, батюшка, рассудил все по чести, — обрадовался первый боярин и снова повязал щеку платком. Зато противник его вскричал недовольный:

— Что ли, я один повинен? Он первым в драку полез. У меня тоже свидетели есть.

Посадник продолжал:

— Пиши, писец: «Другому уплатить князю за учинённую драку двенадцать гривен». Написал? Сборщик, взыщи с бояр всё, что положено.

— Вот это рассудил! И один — плати, и другой, — шепнул Онфим.

— Небось не обеднеют, — сказал старик.

Следом вывели на середину пойманного беглеца. Тут суд был короток:

— Чей закуп? Ивана Мытника? Известить его, что закуп пойман. Пусть придет и уплатит поимщикам гривну за переем. Беглеца отдать господину. Написал? Пиши дальше: «А за то, что закуп сей бежал, не отдав долга, то быть ему обельным холопом».

— Рассудил, — покачал головой старик, — был вольный человек, а теперь обельный холоп — раб.

«Закон всегда на стороне сильного и богатого, — думал Онфим. — Продадут этого горемыку чужеземным купцам. Те закуют в железа, увезут за море. Не увидит он больше жены, детей, не увидит родины».

— А не бегай, — сказала вдовица, — этак все разбегутся.

— Вдова Варвара. Где она есть? — громко спросил посадник.

— Вот она я, батюшка, иду, — быстро вскочила вдова и запричитала плаксиво: — Рассуди судом праведным. Я вдова убогая, смиренная, а вот обидчик мой — швец Ерёма. Пусть скажет, как опозорил меня, обругав бранным словом.

— Отвечай, швец Ерёма, — велел посадник. Швец Ерёма, тот самый, что некогда шил опашень Добрыне, похудевший и испуганный, запричитал так же плаксиво, как и вдовица:

— Будь неладен тот час, когда подрядился я шить эту свитку. Сколько раз переделывал — то широка, то узка, до длинна, то коротка, то и вовсе наоборот. Ну, не взыщи, не стерпел — обругал вдовицу. Да она, змея подколодная, кого хочешь в грех введёт.

— Вот слышишь, батюшка боярин, — подала голос женка. — Я вдова бедная, смиренная. Мой покойный муж дружинником княжеским был. А он, смерд, смеет меня обзывать змеей и по-всякому, и некому заступиться. Так хоть ты, батюшка, заступись.

— Помолчи, женка.

— Молчу, батюшка, молчу. Я вдова бедная, меня всяк обидеть может. А смерд этот и шить не умеет.

— Да провались ты со своей свиткой, — снова закричал швец. — Забирай её бога ради, и платы мне твоей не надобно.

— Пиши, писец, — сказал посадник: — «Обидчику заплатить князю пять гривен серебра». Серебра, — пояснил он, — потому что покойный муж вдовицы был младшим дружинником. И честь ее стоит пять гривен серебра. Самой вдовице тоже уплатить пять гривен серебра за обиду. Сборщик, взыщи.

— Помилуй, батюшка боярин! — завопил щвец. — У меня пяти гривен сроду не бывало. Откуда мне взять?

— Откуда хочешь бери, — проговорила вдовица, — а мне уплати, что положено. Жаль, мой покойный муж в младшей дружине был. Не дошел выше, дубина еловая. А был бы в старшей, ты бы мне пять гривен золотом заплатил за мою-то вдовью честь. И свитку возверни без оплаты. Не умеешь шить, не берись.

— Ступай, женка, ступай! — махнул рукой посадник.

— Иду, батюшка, иду, только пусть он мне уплатит.

— Ну и баба. И вправду змея, — сказал Онфим.

— Да, уж своего не упустит и чужое прихватит, — согласился старик.

— А вон и мой обидчик. А я уж думал не придёт он на суд — испугается. Вон он, видишь боярина в беличьей шубе.

— Важный боярин. А с ним-то кто?

— Челядинцы его, холопы. Один — ключник, а другой за работным людом присматривает. Лют, говорят, прости господи.

— Онфим, — вызвал посадник, — твоя жалоба на боярина?

— Моя, — смело сказал Онфим. — Где же это видано, чтобы сына вольного человека продавать как своего раба. Пусть ответит.

— Нет, Мышатычка Путятин нисколько не робел перед судом. Дородный, в высокой боярской шапке, он спокойно стоял, распахнув долгополую беличью шубу, и на его жирной шее горела в лучах яркого зимнего солнца золотая гривна.

— Поклёп всё это. Наговор. Да, продал я отрока Алексея тринадцати лет. Только не вольный он.

— Как это — не вольный?! — вскричал Онфим.

— А так, — сказал боярин. — Отец твой Иван смиренный, богобоязненный был человек. Почувствовав близкую кончину, забеспокоился, не хотел умирать должником. И решил он в счет долга продать мне, благодетелю своему, малолетнего сына Алексея, справедливо рассудив, что у меня отроку будет лучше, чем голодному на воле.

— Врёшь ты всё! Не мог мой отец продать Алёшу.

— У меня послухи есть — свидетели, — важно отвечал боярин. — Вот они со мной пришли.

— Так это же твои холопы! Они что хочешь скажут. Холоп по закону не видок, не послух, не может он быть свидетелем.

— Согласно закону при малых делах холоп может свидетельствовать, — сказал посадник.

— Слышишь, смерд. А делов-то всего на полгривны. За столько отдал мне Иван сына. Так что продал я купцам не вольного человека, а своего раба.

— Пиши, писец: «На боярине за продажу своего холопа вины нету, — рассудил посадник. — А смерду Онфиму за поклёп уплатить князю…»

Онфим слушал голос посадника как в тумане. Вспомнил мудрые слова: «Ворон ворону глаз не выклюнет». В памяти вставал белоголовый малец с конопушками на носу и щербатой, без переднего зубка улыбкой. Никогда больше не увидит Онфим брата — ни отроком, ни юношей… Сгинет Алёшенька, сын вольного смерда, рабом на чужбине, на всю жизнь без вины виноватый. Где же теперь её искать — правду? И тогда, не сдержавшись, закричал он:

— Помни, боярин, придёт ещё день…

Стражники по знаку посадника набросились на него, а он отбивался, продолжал кричать гневные и грозные слова.

И вот теперь начинается ГЛАВА ДЕСЯТАЯ повести о богатырях — «ПОСЛЕ ПОБЕДЫ».

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ПОСЛЕ ПОБЕДЫ


И опять шёл на Русь заклятый друг хан. По сведениям, поступившим с пограничных застав, путь держал в этот раз прямо на стольный Киев. Навстречу коннице степняков, прорвавшейся в глубь Русской земли, вышли киевские полки под водительством воеводы Пленка Сурожаиииа.

В княжеском дворце заседали думные бояре, большой совет. Дело было худо. Давно миновало то время, когда Русь была единой. Братья, родные и двоюродные, подрастающие сыновья и племянники отхватывали удельные земли. Каждый княжил, как мог. Одни удельные князья тщетно пытались сдержать натиск степняков, другие искали с ними дружбы, тайно и явно наводили вражьи орды на соседние земли.

Опять скакали гонцы от удельных князей в стольный Киев и обратно. Опять сговаривались, спорили князья, кому куда вести свою дружину, сколько поставлять воинов-дружинников в латах и шлемах, конных и пеших смердов, лапотников с палицами и дубьем.

Спешно приехал в Киев отдыхавший в одном из своих поместий Добрыня. В последнее время он редко бывал в княжеском дворце.

— Зови, — сказал князь, когда Мышатычка доложил о приезде прославленного храбра. А Добрыне сказал: — Спасибо, что явился. — Усмехнулся: — Друзья познаются в беде.

— Беда у нас на всех одна.

— Только все ли придут? — Князь протянул Добрыне листы с межкняжеской перепиской. — Обещаются, — говорил он, пока Добрыня читал бересты, — да обещанного три года ждут. А яичко, как известно, дорого к пасхе! Худо! — сказал он, остановившись. — Наши полки, как ты знаешь, двинулись навстречу хану. Воевода Пленк Сурожанин воин опытный, но староват. Так что примешь войско под начало.

— Сколько дружины у Пленка? — спросил Добрыня.

— Сколько мог, столько дал! — отрезал князь. — Всё тебе и так ведомо. Ну, дам ещё лучников. Пеших. А больше не надейся! Ополченцев набери, Пленк ушёл по-быстрому с одной дружиной.

Добрыня умолк. Что тут было говорить. Оно и так всем известно: часть дружины князь при себе держит в стольном, на всякий случай. Не только поганых — родных братьев опасается. Вдруг да кто со своим полком ненароком свернет и вместо того, чтобы степняков рубить, двинет в столицу добывать себе Великокняжеский стол. Зато другое сказал Добрыня уже без обиняков:

— Илья! Какая за ним вина?

— Сидит — значит, виновен! — недовольно сказал князь.

— Степнякам на радость! Сам, говоришь, каждый меч, каждое копьё на учете, в войско первых встречных зовем, а храбр из храбров в яме под замком.

— Ладно, подумаем, — сказал князь. — Собирай ополченцев и с богом. Останови хана. А я с оставшейся дружиной подойду, когда братья-союзники объявятся.

— Добро! — кивнул Добрыня, поклонился князю и пошёл к дверям.

Но перед тем как выйти, повернулся и сказал:

— Так не забудь, князь, про Илью!

Ни «да» ни «нет» не сказал Великий князь Добрыне. Не то чтобы хотелось ему держать Илью в темнице. Да ведь дело какое с этим храбром Илюшей. Нет хуже засадить в яму человека (невиновного притом), и вдруг: «Выходи, милый, на волю вольную и послужи мне верой и правдою!» Все еще колебался князь. Да тут супруга его княгиня стала на ухо нашёптывать. В последние годы совсем было тихо сидела в верхних светелках. Не так, чтоб уж очень стара годами, да расползлась киселем. Там свербит, тут болит. Лежала целыми днями на тесовой кровати. Служанки округ ее опахалами ветер гоняли. Врачи — и свои, и заморские — один за другим ездили. А тут вдруг без врачей выздоровела. Поднялась с постели, вниз по лесенке спустилась в столовую, где за обеденным столом сидел князь с сыновьями и приближенные бояре. Растеклась кислым тестом по стульцу, сжимает свои белые руки, унизанные перстнями, и жужжит, как оса:

— Выпусти, князюшка, Илью. Боюсь. Страшно. Выпусти Муравленина.

— Видал? — хмыкнул князь, обращаясь к Мышатычке. — Ещё один советчик.

И сестрица-монахиня тут же. Давно не видали её в миру. И вот явилась. Стоит в своем чёрном монашьем одеянии, смотрит смирно. Голос тихий, украдчивый.

— Выпусти, братец! У нас в монастыре беженцы ютятся… Ужасы рассказывают! Степняки всё жгут, разоряют!..

Она подошла к князю и положила ему на плечо свою тонкую, унизанную перстнями руку, сказала проникновенно:

— Выпусти, братец, Илью Муромца! — Заметив неудовольствие на лице князя, она не стала допытываться, как это сделал Добрыня, в чем виновен знаменитый храбр, сказала дипломатично: — Прости ты ему его вину! Уж он постарается! Докажет тебе свою любовь и верность.

«Небось не без Алёши Поповича обошлось, — думал князь. — Не сама, видать, надумала умные речи. Может, и правда выпустить? Хоть и дерзок смерд, больно много воли взял. Но этот — по нем видно — не продастся, не перекинется к братцу. Да и зачем ему у иного князя милости искать, когда он от великокняжеских щедрот отказался? Отправить его в войско, как советует сестрица, — и дело с концом. Пусть воюет. Добрыня правду сказал — боятся Муравленина поганые». Князь усмехнулся. Апракса захлопала в ладоши:

— Надумал! Надумал братец! Бегите кто-нибудь, скажите: князь велел выпустить Илью Муромца из темницы! — заторопила она, оглядывая сидящих за столом бояр, но те продолжали сидеть. Поднялся молодой Чурила, сын воеводы Пленка, приятель княжича, стуча высокими каблуками своих башмаков по паркетному полу, пошёл к дверям. Князь поглядел ему вслед, пул на женщин:

Раскудахтались, как куры: «Илья Муромец! Илья Муромец!» Да он уже в седине, как в серебре, ваш Илья. Небось меч в руках не удержит.

— Не в том дело, что в серебре, — простодушно сказала княгиня, — на казённых харчах посидишь, не то что меча, палки в руках не удержишь.

— Что же, прикажешь мне в темницу ему яства посылать с моего стола?

— Ничего, Илья меч удержит, — смеясь, сказала Апракса. — Я, не гневайся, братец, ему в темницу яства со своего стола посылала.

— Вот оно, значит, как! — воскликнул князь. — Я наказываю, а княгиня с княжной милуют! Что-то уж больно любезен всем Илюшенька Муромец!

— Особенно хану! — сострил один из бояр. — Он Муромцу Илтаря до сих пор забыть не может!

— Пустое! — возразил княжич. — Это в старое время поединок решал исход сражения, а теперь решает воинская наука. Как построить перед боем войско, какие полки в чело, какие по крыльям…

— Наука наукой, — возразил боярин, — а воинская отвага — это и в старые времена, и в новые… Вот выйдет сейчас Добрыня на Подол, свистнет, и они за ним и огонь и в воду… А на степняков одно имя Муромец страх наводит. В Царьграде тогда… Можно сказать, печенеги под самыми окнами императорского дворца гуляли, а как увидели Илью Муромца, в первом бою бежали.

— Оно, конечно, — поддержал Мышатычка. — И Добрыня, и Илья… Только… — Он не договорил.

— Гонец в Великому князю! — провозгласил дворецкий, и в столовую вошел гонец в дорожной запылённой одежде, достал из сумки бересту, протянул князю. Князь развернул берестяной свиток, прочитал, и лицо у него вытянулось. Он встал из-за стола.

— Пошли ко мне!

Следом за князем поднялся Мышатычка, княжич и приближенные бояре.

— Ой, что будет? Что будет? — запричитала княгиня, встревоженно глядя вслед мужу.

В кабинете князь сказал:

— Дружины соседних князей не подошли, как обешались. Добрыня с ополченцами тоже не подоспел. Пленк убит. Киевские полки разбиты, бегут без оглядки. Степняки движутся следом. Если их не остановить, скоро будут в стольном.

* * *

В Киеве творилось что-то невообразимое.

На большой торговой площади, где обычно собираются на вече лучшие люди города — владельцы теремов и лавок, гостиничных дворов, мастерских, теперь поднаперли посадские с Подола — ремесленники, кузнецы, кожемяки, горшечники. Потому что, если поганые возьмут столицу, спрашивать не будут, кто ты есть и какого звания. Одинаково хорошо торят и терема, и хижины.

Вот на прилавок влез воин с перевязанной головой. Площадь притихла, и над ней прозвучал его голос:

— Потому и разбили нас, что навстречу хану вышла только часть дружины. А у пето сила — видимо-невидимо. Если нагрянут, стольному конец!

На прилавок вскочил кузнец в кожаном переднике, закричал:

— Князь дружину пожалел! А нас кто пожалеет? Придут степняки, всех перебьют, жен и детей наших в рабство угонят. Сами отстоим стольный! Пусть князь даст оружие и коней!

— Оружие! Коней! — подхватила площадь, и мощный поток двинулся с прибрежного Подола вверх на Гору к княжескому дворцу. И вот уже они стоят под самыми окнами дворца.

— Дай, князь, оружие! Дай коней! Остановим поганых!

И снова собирались бояре, толковали: «Попробуй дай оружие этой голытьбе. Ну, отобьют поганых, а потом»… Страшно было за терема, усадьбы, лавки, годами нажитое добро.

— Оружие! Коней!

Князь из-за занавески неприметно выглядывает из окна.

Вся чернь подольская здесь.

— Дай мне часть дружины, отец, и я мигом разгоню их, — просит княжич. Князь не слушает его.

— Что будем делать? — спрашивает он Мышатычку.

— Подождём вестей от Добрыни…

Так бы, наверное, и остался Илюша сидеть в темнице — до Муравленина ли? Но, видать, кто-то крепко помнил о нем. Уже скакал гонец — князь-де велел выпустить Илюшу. Торопился. У верхних ведь семь пятниц на неделе — не соскучишься. Сегодня велит в темницу, завтра — выпустить, а послезавтра, глядишь, опять посадит. Главное, что выпустили. А там видно будет.

Выйдя из темницы, Илья очутился в людском круговороте. Кипело, как вода на Днепровских порогах. Кидало человечьи волны то к великокняжескому дворцу, то назад, к темнице. Кого-то отбивали у стражи. Откуда-то тащили оружие. Что-то кричали о Великом князе, о колдуне Волхе. Илюше не до того было. Как другу, обрадовался приведенному кем-то коню. А уж как взял в руки свой меч, будто заново народился. А вокруг уже толпились с добытыми пиками, секирами, мечами. К Илье, которого сразу же все узнали, то и дело обращались с разными вопросами, и он поневоле стал руководить ополчением. В толпе горожан мелькали и княжеские дружинники в доспехах.

— А может, с ними двинем? — сказал Чурила другому дружиннику, кивая на собравшийся вокруг Ильи Муромца отряд.

— Без княжеского приказа? Чудила ты, Чурила! — усмехается дружинник. — Да ты не горюй! Всё равно туда пойдём!

Илья окликает воина с забинтованной головой, которого мы видели на прилавке торговой площади.

— Ты давно оттуда?

— Да вот сегодня добрался.

— Ну, как там?

— Жмут…

— А Пленк Сурожанин… — Илья не успевает договорить.

— Воевода Пленк Сурожанин убит. Стоял под знаменем, не дрогнул. Бился до последнего, — отвечает воин.

— Вечная память храбру Пленку Сурожанину! — Илья снимает шапку. Снимают шапки и другие. Минуту на площади стоит молчание в память погибшего воеводы, знатного боярина, храброго воина Пленка Сурожанина. Потрясённый стоит на площади Чурила. И потрясён он не только известием о гибели отца, но и отношением к воеводе того самого подольского люда, который в его кругу принято называть чернью.

— Значит, часть дружины в городе? — спрашивает Илья одного из дружинников. — Что же, пойду к князю.

— Не даст он дружины, — говорит стоящий рядом горожанин. — Добрыня уже как просил…

— Всё равно надо пойти, — говорит Илья, но тут кто-то опять задерживает его каким-то вопросом. И вдруг прибегает один из горожан с радостным известием.

— Илья Иваныч! Князь с дружиной выступил в поход! Сейчас видел, из дворца выезжали.

— Вот и славно! — говорит Илья. — Надо догонять! Только как же это он прошел, что мы не видели?

— А он не к южным, а к северным воротам пошёл с другой стороны.

— К северным воротам? — недоумевает Илья. — Не пойму я… Ну ладно, сейчас двинемся вдогонку, а там разберемся!

Но двинуться им никуда не пришлось. Прискакал Чурила с новой вестью — уже не такой радостной: князь с дружиной и боярами бежал из города. Разгневанно гудела на площади толпа!

— Сбежал!

— Бросил!

— Клятвопреступник!

— Трус!

В Софийском соборе, набитом битком женщинами и детьми, стоял плач.

Кто-то из дворцовой обслуги рассказывал:

— Княжич говорил: «Дай, отец, дружину, я их не то что на Подол — в Днепр загоню!» А Мышатычка…

— Мышатычка! Мышатычка! — подхватила толпа. — Кровопийца, ростовщик толстобрюхий! — И вот уже часть народа двинулась громить терем боярина-ростовщика. Бегут по вощеным залам Мышатычкиного терема, поймали какого-то челядинца, кричат:

— Где доски? Говори, где доски?

— Ей-богу, не знаю! — клянется слуга. — Ключника спросите…

Притащили ключника.

— Говори, где доски?

И вот уже доски, на которых вырезаны имена должников, вытащены во двор. Онфим читает;

«Горазд сын Фомы — одна гривна,

Еремей сын Власия три гривны.

Федул сын Ефима две гривны».

— В огонь их, в костер!

Пылает костер, пылает прекрасный терем Мышатычки.

— Воевода! Воевода! — суетится, пробиваясь к Илье, человек от ключника. — Там чернь… Терем боярина Мышатычки… — Но Илья, поглощенный своими делами, не обращает на него внимания.

Под водительством Ильи Муромца народное ополчение, выйдя из Киева, движется по дороге навстречу неизвестности.

Почти в одно время с Муравлениным вышел из темницы Волх. Может, и впрямь, как говаривали, отвел глаза страже, а скорей всего, освободили его посадские. Уже в дороге, когда князь е дружиной бежал из города, корили приближенные бояре князя: зачем не убил Волха в свое время, как советовали умные люди. Да ведь боязно было трогать его — колдуна. И вот теперь он на воле. Те, кто орал под княжескими окнами: «Дай оружие!» — теперь прочат ему Киевский стол. И Волх обещает им, этой голытьбе, отстоять от поганых город.

— Ну и пусть его, — сказал князь, — пусть остается на горящем столе князь-колдун, пусть обороняет со своей голытьбой город, а потом мы поглядим!

О Волхе молва двоилась, как о двуголовой змее. Одни ругали — колдун. Другие хвалили — умён, быстр и к простому люду привержен. Но кто бы ни сидел на столе в Киеве, защищать стольный город надо было его жителям, простолюдинам, смердам.

* * *

Войска занимали оборону. С береговых круч были хорошо видны белые половецкие кибитки. Они стояли тесно, одна к другой, островерхие, как шлемы воинов, и издали казалось, что это плотными рядами выстроились несметные войска Кудревана. Впрочем, так оно и было на самом деле. И все, кто смотрели на ряды островерхих кибиток, понимали: стоять придется насмерть.

Алёша издали узнал полководца. Добрыня объезжал стан. Его сопровождало несколько дружинников, которым он на ходу отдавал распоряжения, и то один, то другой воин скакал разыскивать военачальников удельных дружин, выяснять количество воинов, вооружение.

Когда-то и молодой попович вот так же был при полководце — его вестником, ушами и глазами, учеником, помощником, другом. И хотя сейчас Алёше плохо было видно лицо главнокомандующего, он угадывал выражение суровой сосредоточенности на этом знакомом до каждой черточки лице, чуть отстраненный, ушедший в себя и все примечающий взгляд, огромное напряжение мысли и воли. Сам того не сознавая, Алеша с завистью смотрел на дружинников, скакавших вслед за полководцем. Какое это счастье, какая радость — быть вот таким молодым, когда еще нет груза забот и сомнений, когда за тебя решает все другой — умный, опытный, всеведающий. А твоё дело только лететь стремглав по первому его слову. Лететь, куда угодно: на дело, на врага, на смертный бой, Все это было и у него.

Было.

Минуло.

Кануло.

Сам теперь военачальник в полку своего удельного князя, Алеша понимал всю грозную тяготу того, что вставало перед полководцем. Разрозненные, не связанные воедино удельные дружины. Неразбериха и разобщенность. Изнуряющие, почти без передышки бои.

Враг висит на плечах. Он нетерпелив, как голодный волк, видящий добычу. И эта добыча — столица Руси, златоглавый город, лучше которого нету на свете.

Защитники дерутся самоотверженно. Вчера Алёша видел Илью. Муравленин сидел, разувался, неспешно, покойно, словно вернулся с пашни и собирался после трудового дня завалиться на печку. Увидев подошедшего Алёшу, улыбнулся широко и радостно, обнялись крепко. Алёшу охватила щемящая нежность к этому широкоплечему бородатому человеку с детскими синими глазами. Сколько лет прошло, сколько зим миновало с тех пор, как они виделись в последний раз в доме тысяцкого! Сколько бурь отшумело над каждым из них! Упал, обливаясь кровью от Алёшиного удара, половецкий царевич, Идолище поганое. Скакал во весь опор Алёша, спасаясь от княжеского гнева. А в чём виноват? В том, что не хотел, чтобы гуляли по Русской земле поганые, с кем и ныне ведут они тяжкий бой. Казалось бы, все ясно. Но наверху своя правда, своя кривда. Угадай, поди, каким боком обернется она. Так и ходит Алеша, как скоморох по веревке. Сорвётся — голова с плеч. Уж на что Илюша далек от верхних, и то в темницу угодил. И ещё неизвестно, чем бы это кончилось для Муравленина, если бы не вмешался Добрыня, если бы сам он, Алеша, действуя, как всегда, по-тихому, не помог вызволить Илью.

— Что ж, — спросил Алёша, чуть ухмыляясь, — поговорил по душам с Великим князем? — Добавил задумчиво: дескать, он тебя в темницу, а ты к нему снова на службу. Илюша глянул своими синими глазами, сказал просто:

— Да разве я князю служу? Я за землю Русскую воюю. Людям служу. Вдов и сирот обороняю. А из-за собаки-князя я бы из погреба вон не вышел.

Вот и весь разговор. Помолчали. Ещё раз обнялись, расцеловались трижды. Неизвестно ведь, что готовит грядущий день, придется ли свидеться снова.

Попрощались.

Разошлись.

Добрыня, осматривавший войска, не мог в этот час думать о людях, как Алёша, ни о жизни каждого из этих воинов, ни о своей. Он словно не видел отдельных людей — ни простолюдинов, ни дружинников, ни их начальников. Он осматривал и видел войско в целом, старался мысленно объединить все эти потрепанные, израненные, обескровленные полки, дружины, немеряные, несчитанные толпы посадских и смердов, осмысливал, как лучше расположить их, кого выставить вперед, кого на фланги, кого попридержать в резерве.

Думал Добрыня ещё и о другом, и суровая складка все глубже прорезала его озабоченное лицо. Он знал то, чего не ведал пока никто.

Великий князь со своей дружиной не пришел, как обещал, на подмогу, не ударил по поганым. Удрав из Киева, выжидал, как обернётся дело. И даже теперь, когда защитники города, истекая кровью в боях с половцами, напрягали последние силы, он не явился на поле брани. Покружив немного, снова двинулся на Киев. Прознав об этом, ночью тайно бежал из стольного Волх. А пока князья делят стол, здесь льется и будет литься кровь. Будут падать на землю, чтобы уже никогда не встать с нее, все эти живые, сильные, молодые.

В шатер полководца один за другим входили вызванные военачальники. Выслушивали приказания. Молча кланялись. И в этом молчании была торжественная готовность встретить кровавый завтрашний день. Снова раздвинулись полы шатра. Вошедший остановился совсем близко. Добрыня устало поднял голову.

Глянул.

Вздрогнул.

Будто очнулся.

Алёша смотрел в лицо Добрыни, и взгляд его был чист и прям. Не то чтобы он забыл верхнюю светелку, куда торопливо и легко взбегал по лесенке, сероглазую женку за шитьем, алую нитку, которую однажды он потянул за копчик, распуская ее шитье… Не забыл он и вечера, когда сидел женихом мужней жены в доме друга. Но сейчас и любовь и вина одного, и гнев и обида другого отступили перед тем, что ждало их. Кровь, и та, что уже была пролита, и должна была пролиться еще в этом предстоящем бою, смыла все, что легло между ними. Глядя в измученное, постаревшее лицо Добрыни, Алёша хотел только одного — быть с ним рядом.

Соратником.

Помощником.

Другом.

Побратимом.

Если останется жив — на все дни и лета.

Если падет в бою — до смертельного часа.

Если вместе придется предстать им перед Всевышним — на веки вечные.

…Война может прийти по-разному. Но всегда во все эпохи как ее неотступный спутник следует пожар.

Тянуло дымом — не печным, когда под утро в пекарне на подворье пекут на братию хлебы, варят постное либо мясное варево. Тянуло гарью. Это был запах беды. Он давно уже стоял округ, сгущаясь, плыл, над обителью. Непрестанно пылили дороги. Мчались в возках, тряслись на телегах, шли пешком, таща на себе скарб. Гнали ревущую скотину, тащили плачущих детей.

Бояре.

Ремесленники.

Смерды.

Монастырские стены жженого кирпича были крепки. Не раз отсиживались за ними жители окрестных сел и городов. Может, и в этот раз, бог даст, отсидятся. Жители готовились к осаде и бою. И только один человек не принимал участия в суете. Не шел на стены с копьем и секирой, не варил смолу в котлах, под которыми горели костры. Не молился с монахами в соборной церкви. Казалось, ему нет дела до того, что творится вокруг. Но это было не так. Согнувшись, он сидел над пергаментом и, не торопясь, выписывал буквы, словно хотел передать лежавшей перед ним телячьей коже все, что видел, понимал, чувствовал — и дымный запах беды, и плач детей, которым предстоит вскоре умереть вместе со взрослыми, и отчаянную смелость защитников города, и его обреченность.

Он сидел и писал и тогда, когда поганые волнами лезли на стены, когда вспыхнул пожар и горели, полыхая, монастырские постройки, и тогда, когда в пролом стены с диким гиканьем ворвались враги, и тогда, когда бой уже шел в церкви — последнем оплоте защитников, и тогда, когда обрушились своды, погребая под собой и писца, и написанную четким уставным письмом телячью кожу, на которой было написано: «Кровавого вина хватило вдоволь. И сватов напоили, и сами напились сполна». Он написал так потому, что был настоящим писателем.

* * *

Ещё лежали в поле убитые, и тела их холодели, дожидаясь своего череда на место в земле. Ещё стонали в беспамятстве побитые и порубленные, и доля их решалась неведомой судьбой.

Ещё брели по домам оставшиеся в живых, и тяжёлая их победа устало и горестно брела вслед за ними.

А в Киев въезжал с ближней дружиной и боярами Великий князь. Враг был разбит, и орды его снова откатились в степь. Весенний день вставал тепл и светел. Сиял куполами златоглавый город. И издали казался праздничным и радостным. Но только издали. Сразу же за переправой на Подоле в глаза бросилась непривычная пустота улиц. На их крутых извилинах не сновал, как обычно, посадский люд, не толпился у лавок и мастерских. Настороженно и боязливо глядели подслеповатыми окошками жавшиеся друг к дружке домишки на маленького человека в доспехах, неловко качавшегося в седле, на бояр в зимних, не по дню шубах, двигавшихся длинною чередою, кто верхом, кто на возах, на княжескую дружину. Тихо и пусто было и на рынке, где меж торговых рядов и глухо закрытых лавок бродили голодные псы.

Казалось, что в город въезжал не правитель с победой, а враг. Может, так оно и было на самом деле. Не успел княжеский въезд еще даже подняться в гору, его будто застопорило. Полезли из возков шубы и кафтаны, толкались не по-боярски. Белым остовом, начисто обглоданным огнем, возвышался на пепелище знаменитый терем тысяцкого. Где добро? Серебро? Золото? Понятно где. Разграбили! Давно уже проклинали должники Путятина, которым давал под большие проценты ссуды ростовщик-тысяцкий, кабальные холопы, попавшие в неволю с женами и детьми. Грозились: «А Мышатычке — смолы котёл!» И вот теперь…

В этот час никто не поминал, как попало оно — это золото и серебро — в подвалы тысяцкого, как примучивал смердов бывший суздальский воевода, как оседало в его закромах то, что должно было течь в государственную казну. Все; и бояре, и дружинники, и сам Великий князь видели: разграблены, сожжены хоромы тысяцкого. А там дальше, на Горе, подворья и усадьбы, терема бояр, ближней дружины, дворец Великого князя.

Бояре бурлили гневно.

Ограбили!

Разнесли!

По миру пустили!

Разбойники! Тати!

Великий князь тоже спешился и смотрел на белокаменный остов среди пепелища, почему-то вспомнился разговор с Ильёй Муравлениным, чистый и твёрдый взгляд богатыря. Правду говорил Илюша, ни словечка не прибавил. Только у него своя правда, а у этих, в кафтанах и шубах, своя. Рвут себе земли и угодья, примучивают смердов, тянут из казны — что поделать. Земли на Руси пока хватает. Смерды, они, как бараны, сколько бы не стригли — обрастут снова. А казна хоть и не полна, но пустой не останется. И все же он и вот эти, что стоят тут рядом, связаны одной веревкой. Они были, есть и будут с ним. И пока это так, будет под ним и Великокняжеский стол. Кто пытался спихнуть его со стола, кто величал Великим князем колдуна Волха? Те, кто, притаясь, сидят сейчас в своих домишках на Подоле. Не забыть ему, как орали они; «Дай, князь, оружие!» Страшнее грома был этот крик. И Илюшенька-храбр, только вышел из темницы, был с ними. Хорошо еще, что вес так обернулось. Me долго посидел на столе, сбежал в свои дремучие земли проклятый колдун Волх. Поганых разбили. А он, Великий князь, въезжает в стольный с оголодавшей, но целой дружиной. Хорошо, что не послушал он тогда Добрыню и не послал ее в бой. Теперь, именно теперь она нужна будет здесь, в столице, а не на поле брани.

Великий князь оглянулся вниз на пустынные по-прежнему улицы Подола. Взобрался на коня и, не мешкая больше, поскакал к дворцу. Он торопился. Сейчас и только сейчас, потому что потом будет поздно. Вскоре по улицам столицы скакали дружинники. Гнали, подталкивая копьями и пиками, тащили, скрутив руки, волокли волоком, оставляя на мостовой кровавые следы, нет, не поганых степняков, своих, русских, посадских, смердов и прочих людишек.

Тех, кто кричал: князем колдуна Волха.

Тех, кто требовал оружия.

Тех, кто грабил боярское добро.

А кто величал, кто брал оружие, чтоб идти биться с погаными, кто грабил? — разве можно было упомнить, разобраться. Потому и не разбирали.

Не потаённо в темнице, на виду — чтоб неповадно было впредь иным прочим, отсекали головы, рубили насмерть.

Кто-то молча перекрестился перед тем, как осесть кулем на землю, кто-то хрипло выкрикивал проклятия, кто-то божился, что не ведал про Волха, не брал оружия, не имал чужого добра. Молодой простолюдин со связанными руками стоял, морщась от боли. Горела огнём рана, полученная в бою с половцами, И сейчас, дожидаясь своего череда, он так ясно вспомнил пику врага, ее неотвратимо приближавшееся острие и снова и снова видел мысленным взором, как падает эта пика вместе с рукой половчанина. Он тогда ничего не понял, даже не почувствовал удара, только ощутил теплоту собственной крови. Это Илюша Муравленин, с которым он подружился в темнице, свалил половчанина. Ещё слабый от раны, Онфим после победы вернулся в Киев. Его не было в стольном, когда жгли терем Мышатычки. Ведь он тогда был там — на поле боя. Но куда идти? Кому доказывать? Где искать правду? Теперь, стоя перед княжескими дружинниками, он не чувствовал ни страха, ни даже обиды. И жалел только об одном, что тогда острие половецкой пики не прошило его насквозь. И, будто решив поторопить опаздывавшую смерть, шагнул вперед. Но ему не суждено было умереть и в этот раз. Среди дружинников произошло шевеление. Гонец передал: Великий князь, изъявляя милость, велел оставшихся не лишать жизни, а отпустить, выколов перед тем очи. Но Онфим не знал этого и не поглядел перед наступлением вечной тьмы на синее небо, белые облака и золотые главы собора.


Загрузка...