Палачи

Шестнадцатого января мы с мамой понесли передачу в тюрьму дяде Коле, его жене и Елене Петровне Соколан, арестованной за знакомство с нами.

Мы ещё издали услышали стоны и вопли людей.

— Что бы это могло быть? — спросила я маму.

— Наверно, опять когось катуют, — угрюмо ответила она.

Возле полицейской управы в толпе женщин шныряли полицейские, направо и налево раздавая удары плетьми и безобразно при этом ругаясь. Но женщины не расходились, они с криками и плачем толпились у прибитых к стене списков арестованных, отправленных в концлагерь. В списках было двадцать три человека — юноши и девушки, знакомые мне по «Молодой гвардии».

Все в Краснодоне уже знали, какой это был «концлагерь». Палачи повели наших детей на казнь. Отчаянный плач, вопли и стоны, как на похоронах, надрывали душу.

— Да шо ж таке, добри люды, робиться! — запричитала мама по-украински. — Мало им, подлюкам, тои крови, шо выпили воны из наших дитей, так бач шо воны ще творять!

И, выхватив у меня кастрюлю с пшённым супом, она выплеснула его в полицейского.

— На иж, хай ты подавышся, блюдолиз нимецкий!

Женщины стали швырять в полицейских комками оледенелого снега, замёрзшей землёй, бросать в них посудой с едой, вырывать плётки.

Началась бы, наверно, настоящая свалка, если бы с пожарной каланчи вдруг не раздался сигнал воздушной тревоги. Толпа быстро рассеялась, а вскоре мы увидели, как стороной проплыла в небе группа советских самолётов, держа путь на запад, в немецкие тылы.

Я очень боялась за маму, которую могли приметить и потом прийти за ней, и долго ещё не могла успокоиться.

— Щоб им билого свита весь вик не бачить! — ругалась мама. — Жаль тильки того супу, шо вылыла на гада, — внучек сыдыть голодный. Як подывышся, аж сердце разрывается.

И с этого дня каждое утро полицейские вывешивали на стене списки молодогвардейцев, переведённых в «концлагерь». На самом деле их на машинах вывозили за Краснодон, к старой шахте, наспех расстреливали и сбрасывали в глубокий шурф, мёртвых вместе с недобитыми.

Десять дней просидели в тюрьме жена брата и Елена Петровна Соколан. Не добившись ничего, полиция выпустила их.

Брату Николаю на четырнадцатый день удалось убежать вместе с комсомольцем Колотовичем. Вот как это произошло.

Красная Армия подходила всё ближе. Уже отчётливо была слышна грозная канонада, всё чаще налетали наши самолёты.

Немцы и полиция лихорадочно готовились к бегству. Во двор тюрьмы приходили полицейские и из других районов. Этим и воспользовался Николай. Ночью он отогнул проволоку на запоре, открыл дверь камеры. Перед этим он надел на рукав белый платок, похожий на полицейскую повязку. Потом они с Колотовичем вышли во двор и смешались там с полицейскими из других районов.

Потом побежали. По ним открыли стрельбу и бросились в погоню. Колотович упал. Казалось, всё было потеряно. Но Николай всё бежал и сумел далеко уйти. Забежав за чей-то двор, он увидел пожилого шахтёра. Они поздоровались. Николай сказал:

— Вот… уходят немцы.

— Да, видать, что дело такое.

— Не разберёшь, что лучше: остаться или с немцами уходить?

— Это уж как кому сподручнее.

— Мне не сподручно. Кстати, вон они и гонятся за мной…

Шахтёр пытливо взглянул на дядю Колю, ничего не ответил, а лишь мигнул на погреб и прошёл мимо. Николай бросился к погребу.

Немцы обыскали всё, стреляли в погреб, но спуститься не захотели.

Больше суток пришлось отсидеть брату в погребе. Жена шахтёра, — как потом мы узнали, Степана Афанасьевича Чистолинова, — принесла ему кувшин воды и пышки из бурака. Но больше всего он был рад самосаду.

К вечеру следующего дня брат ушёл.

Таким образом, наши хождения в тюрьму с передачами прекратились. Но немцы опять сами часто проведывали нас — всё надеялись застать Олега или брата.

Двадцать пятого января они не пришли. Я забеспокоилась. То я страшилась, когда они приходили, теперь я ждала их. Приходят — значит, ищут. Не пришли — значит, нашли.

Я кинулась в полицию.

Дежурил молодой, неопытный полицейский. Он, видимо, был в курсе дела молодогвардейцев, но не знал подробностей и фамилий. И я, чувствуя, как у меня холодеют руки и ноги и всё плывёт перед глазами, решилась спросить:

— Кошевой и Коростылёв… есть у вас?

Полицейский, позёвывая, обошёл все камеры, выкрикивая фамилии сына и брата. Никто не отозвался. Я ушла. Но тревога продолжала сушить мою душу. И я не обманулась.

Двадцать девятого января, к концу дня, к нашему дому подъехали сани, запряжённые тройкой лошадей. В квартиру вошли жандармы и полицейские во главе с Захаровым, все пьяные. Захаров крикнул:

— А ну, давай одежду сына — всё, что есть! Да живей у меня!

Я ответила:

— Дома не осталось одежды. Всю её уже забрала полиция…

Захаров презрительно прервал меня:

— Ну-ну! Это такая же правда, как то, что ты не знала, где твой сын.

— И не знала, — ответила я, чувствуя, как пол уходит из-под ног, — и сейчас не знаю.

— Ничего, зато мы знаем.

Я смолчала. Я всё ещё надеялась, что он обманывает меня или просто так мучает, но тут один полицейский удивлённо спросил у Захарова:

— А что, разве Кошевого уже того… поймали?

— Поймали, — осклабился Захаров, свёртывая папироску и не сводя с меня глаз. — Отстреливаться, щенок, вздумал, полицейского ранил. Хорошо, что в нагане у него был всего один патрон…

Когда я пришла в себя, полицейские уже уходили, хлопая дверями. Собрав последние силы, я кинулась за ними, крикнула:

— Олегу… можно еду принести?

— Еду? — переспросил Захаров, криво усмехаясь. — Да его и в Краснодоне-то нет. Вообще нет. Сын твой расстрелян в Ровеньках.

Падая опять, я успела крикнуть ему вслед:

— Палач, будь ты навеки проклят!

Если бы не мама, не знаю, что стало бы со мной. Но я поддалась маминой доброй ласке. Бабушка верила, что внук её жив, что его не возьмёт никакая пуля. И эту непреклонную веру она передала и мне. Вместе с мамой и я стала надеяться. На что? Я этого не могу объяснить. Мы словно чуда ждали…

Загрузка...