ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Павших памяти священной,

Всем друзьям поры военной.

А. Твардовский

«БОЕВАЯ ДРУЖИНА»

В эту ночь тревоги не было.

В маленькой комнатке с плотно занавешенными окнами на широкий диван забрались шесть девушек. На сдвинутых столах спала пожилая женщина. Из коридора доносились мощные рулады богатырского храпа: там расположились на ночлег «противопожарники».

— Как можно спать на дежурстве! — возмущались девушки в белых марлевых косынках, возмущались вполне искренне, забывая, что спать-то, собственно, имели право все, кроме дежурного у телефона. Девушки — это отделение дружинниц Красного Креста Ленинградского района города Москвы, и я — их командир.

Не спали мы из боязни пропустить что-нибудь особенно важное. Мечтали о будущем, вспоминали прошлое. Разговоров о семье и школе, о прочитанных книгах, просмотренных кинокартинах и спектаклях хватило бы не на одну бессонную ночь. К четырем часам утра, однако, и нас начало клонить ко сну.

Говорить больше не хотелось, зато в предрассветной тишине хорошо думалось.

Уже десять дней, как идет война. С первого же дня установилось дежурство дружинниц то на каком-нибудь медицинском пункте, то в райкоме Красного Креста.

Каждый раз, когда принимаешь дежурство, тревожно бьется сердце, как перед экзаменом в школе. Но сейчас это был экзамен перед Родиной, перед своей совестью. «Чем помогла я фронту? Что должна сделать, что могу сделать я, московская школьница, которой только недавно исполнилось семнадцать лет?»

…Мы с сестрой были в Москве, когда услышали по радио: «Война!» Потрясенные, помчались мы в Серебряный бор, где жили летом. И сразу почувствовали всю серьезность происходящего, когда на площади Белорусского вокзала, у автобуса № 10, неумолимая обычно очередь молча расступилась перед военными и с готовностью пропустила всех с детьми. Танюшке уже исполнилось десять лет, но и нас усадили в один из первых автобусов. «И что же, что большие? — сказала какая-то женщина. — Мать-то, поди, волнуется». Это внимание чужих людей еще раз больно напомнило: война!

По-новому смотрела я на лица своих соседей в автобусе. Что будет с ними завтра? Какое место займет каждый в жизни страны в тех необыкновенных условиях, которые определяются суровым словом «война»?

Еще вчера казалось простым и непреложным: «Если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов…» Кто из нас, маршируя под звуки этой песни во время недавнего первомайского парада, хоть на минуту усомнился в своей готовности к походу? Мы шли, молодые, взволнованные светлым радостным днем, праздничными улицами Москвы, преисполненные восторга и любви ко всему тому, что объединялось в большом понятии — Р о д и н а.

Как быстро наступил момент действительной проверки не только нашей внутренней готовности, но и подготовленности! Надо было самой себе четко сказать, ч т о я м о г у сделать. Не когда-нибудь вообще, а сегодня, завтра.

А перед глазами вставал недавно увиденный рисунок времен гражданской войны: перед закрытой дверью юноша и девушка; на двери дощечка с надписью: «Райком закрыт. Все ушли на фронт».

На углу улицы Правды мелькнул знакомый серый дом, мимо которого я проезжала ежедневно. Но только сегодня бросилась в глаза блестящая вывеска с надписью: «Ленинградский районный комитет общества Красного Креста».

Вот куда должна я пойти немедля. Вот она, моя военная специальность! Я умею бинтовать, накладывать шины…

Вероятно, лица наши были достаточно выразительными, когда мы вбежали в дом. Мама сразу бросилась ко мне. Расширенные глаза и не крик, а стон ее запомнился мне: «Война!»

Давно уже мы с мамой скорее подруги, чем просто дочь и мать. Порой достаточно мимолетного взгляда, чтобы нам понять друг друга. В этот первый вечер первого дня войны долго сидели мы с мамой, тесно прижавшись друг к другу, вспоминая все самое лучшее, что было у нас в жизни. О войне мы не говорили. Для меня вопрос был решен: завтра иду в райком Красного Креста. А по тревожному взгляду, который мама старалась скрыть от меня неловкой улыбкой, видно было, что она неспокойна, что-то заподозрила, может быть, поняла, и молчит.

В восемь часов утра, так и не сказав ничего дома, я поехала в райком Красного Креста.

Несмотря на ранний час в большом дворе стояла длинная пестрая очередь. Здесь были и взрослые девушки, и совсем юные — лет по четырнадцать-пятнадцать, с цветными бантиками в косичках. Стоял невообразимый шум.

Когда я заняла свое место в очереди, из двери вышли две опечаленные девочки: им отказали в приеме из-за возраста. Все заволновались. Одна из девушек сбегала в магазин и принесла целый пакет шпилек. Бантики снимались и прятались, косы укладывались причудливыми коронами. Однако хитрость удалась немногим. Девочки, которым отказали в приеме, плакали, бросали на землю ненужные теперь шпильки и грозили куда-то жаловаться.

Меня выручил высокий рост и санитарная подготовка. Сразу назначили командиром отделения санитарной дружины.

В тот же день мое отделение получило первое задание: с носилками и санитарными сумками, так сказать в полном боевом снаряжении, мы отправились на дежурство в… баню. Не скрою, нас несколько обескуражила такая проза: боевое дежурство — и вдруг в бане. Но нам объяснили, что это очень важный и ответственный пост. В случае воздушного налета мы должны будем развернуть там медицинский и обмывочный пункт, и никто другой, а именно мы будем там за старших и самых главных.

Робко, прижимаясь друг к другу, шли восемь дружинниц по темным, неузнаваемо пустынным и потому тревожным улицам родной Москвы. Наконец — баня. Сырой воздух, каменные скамейки, похожие на надгробья, низкие своды и гнетущая тишина — все это как-то не вселяло особой бодрости и заставляло говорить шепотом.

Стараясь не шуметь, мы вытащили на середину бани стол, разложили на нем перевязочный материал. Больше делать было нечего. Оставалось ждать. А так как мы не очень точно представляли себе, чего, собственно, надо ждать, то неясная тревога, медленно нарастая, закрадывалась в сердце.

В углу на раскрытых носилках сидят четыре женщины в домашних ситцевых передниках с оборочками и в цветных косынках. Это звено группы самозащиты соседнего дома, поступившее в мое распоряжение. Явившись, они начали с того, что спросили мое имя и отчество, чем меня очень смутили. Потом женщины замучили вопросами: «Что делать, если будет налет?», «А что, если бомба попадет в баню?» Окончательно поставив меня последним вопросом в тупик, женщины вдруг загрустили и замолчали.

Но молчание длилось недолго. До нас донесся тихий разговор:

— Сережка-то мой один дома остался, страсть как любит спичками баловаться. Долго ли до беды…

— А ты сходи, спрячь спички-то.

— Нельзя уходить: дежурить надо. Да он, поди, спит.

— …Хоть бы поскорее ночь прошла! Мне завтра старшего в военкомат провожать. Вчера повестку прислали, а я и белья постирать не успела.

— Надо было сюда захватить. Ночью в бане можно постирать.

— Я взяла, да как-то неудобно. Не одни мы здесь: вишь, сестер прислали.

— Ира, скажи им, пусть стирают, — шепнула мне Катюша Фирсикова, — ведь завтра на фронт провожают.

Я подошла к женщинам:

— Если надо стирать, вы не стесняйтесь, пожалуйста. Только подальше от стола с перевязочным материалом.

Женщины обрадовались, зашумели, захлопотали. Мы не успели и оглянуться, как работа шла уже полным ходом. Стирали все четверо.

— Девочки, когда это вы успели сестрами стать? — спросила одна из женщин.

Мы смутились. Сказать, что мы всего только дружинницы, не позволяла гордость — нельзя же терять свой престиж, — а врать не хотелось. Не сговариваясь, сделали вид, что мы очень заинтересованы стиркой.

— А как надо мылить, чтобы лучше отстиралось, больше или меньше? — невпопад спросила Катюша.

— Ты что же, такая большая выросла, а стирать не умеешь? Небось дома все мать делает.

Девчата укоризненно посмотрели на Катюшу: престиж все-таки был потерян — правда, по другой линии.

— Девочки, что же я наделала! — воскликнула вдруг Катюша и бросилась к телефону. — Маме-то я не позвонила. Она не знает, где я. Ох, как же она волнуется!

— Звони, звони скорее.

Катюша торопливо набрала номер.

— Мамочка, ты меня прости и не волнуйся. Я на дежурстве с девочками. На каком дежурстве? В бане. Да нет, ничего не случилось, просто я теперь дружинница. Да, да, записалась в санитарную дружину. Это очень нужно и очень важно. Я тебе утром все объясню. Спокойной…

Бах, бах! Хлоп, хлоп! Казалось, огромные молоты застучали о стены бани часто и беспорядочно. Все замерли.

— Стреляют… — прошептала пожилая женщина — та, у которой завтра уходил на фронт сын.

Плюхнулась в таз недостиранная рубашка. Невольно обернувшись, мы молча наблюдали за тем, как она, медленно набухая водой, осела на дно. От этого простого таза, казалось, невозможно было оторвать взгляд. Будто вместе с обычной женской домашней работой, так неожиданно прервавшейся, оборвалась та ниточка, которая связывала всех нас с прежней спокойной жизнью.

Ненужная же пышная мыльная пена пузырилась, лопалась и оседала. И всем нам вдруг стало понятно, что вернуться к прежней жизни можно, только пройдя через новую, очень трудную, властно и грозно громыхающую за стенами бани.

— Ой, Сережка-то у меня один! Что делать? Что делать?!

Этот горестный возглас заставил меня вспомнить, что я здесь старшая и необходимо что-то предпринять.

— Идите к своему Сереже. Сумеете — возвращайтесь, не сумеете — без вас справимся. Всем остальным взять сумки и быть наготове. Я сейчас вернусь, — сказала я. — Пойдем вместе, Катюша.

Мы выбежали на крыльцо. Близкая, оглушающая стрельба зенитных орудий, крики бегущих в панике полураздетых людей, плач детей оглушили и ошеломили нас.

Катюшу чуть не сбила с ног налетевшая на нее женщина. В руках у нее был ребенок, именно в руках: она держала его как сверток. Из скомканного одеяла торчала детская голова и рядом с ней нога.. Как только она ухитрилась его так завернуть? Ребенок пронзительно кричал. Сама женщина была в распахнувшемся халате, одна нога обута, другая босиком, забытая папильотка торчала в спутанных, круто завитых волосах. Мы послали женщину одеться, а сами хоть и неумело, но все же поаккуратнее перепеленали ребенка.

— Небось бумажки из волос успела раскрутить, а ребенка как следует не завернула, — с неприязнью сказала Катюша.

К нам подбежал мужчина в шляпе и красивом светлом костюме. Лицо искажено страхом, будто его свела судорога.

— Что такое? Что такое?! — кричал он, поворачивая при этом голову то ко мне, то к Катюше.

— Ничего особенного, — неожиданно спокойно ответила Катюша. — Обыкновенная воздушная тревога. Успокойтесь и идите в метро. (Мы были неподалеку от станции «Аэропорт».)

— Как так тревога? — вскипел мужчина. — Сволочи! Почему с вечера не предупредили?

— Идите, идите в метро, — отмахнулась Катюша.

— Сам он сволочь хорошая! — сказала я, заметив, как он добежал, расталкивая женщин.

Стрельба зениток усилилась, подхлестнув толпу на улице. Люди бежали, толкаясь, сбивая друг друга.

— Пойдем вниз, позвоним в райком. Надо же нам выяснить наши обязанности, — позвала я Катю.

Дежурный из РОККа сообщил, что тревога учебная, и поэтому ничего особенного не происходит, и что мы должны, обеспечив бесперебойную работу медпункта, «основными силами» выйти на улицу, направлять людей в метро и оказать помощь «в случае несчастного случая».

Где-то в темном ночном небе, освещаемом мечущимися лучами прожекторов, гудели самолеты, стрельба зенитных орудий и пулеметов то затихала, то возникала с новой силой. И хотя мы знали, что тревога учебная, все же было немножко жутко. Поток людей, бегущих к метро, не уменьшился, но в нем уже чувствовался некоторый порядок. То там, то здесь мелькали на руках такие же, как у нас, повязки: девушки-дружинницы и юноши из команд ПВО успокаивали людей, направляли их в убежища и в метро.

Под утро, возвращаясь к себе в баню после отбоя, мы услышали, как одна женщина сказала другой:

— Я сначала так испугалась, так растерялась, совсем голову потеряла. Спасибо, какие-то девочки надоумили идти в метро. Теперь, даже если и вправду будет налет, не испугаюсь.

— Вот видишь, — подтолкнула меня локтем Катюша, — мы все-таки не зря побегали.

Так впервые, на второй день после ее начала, в Москву заглянула война. Первая учебная тревога многому научила: в последующие дежурства во время тревог мы уже больше не сталкивались ни с такой паникой, ни с растерянностью.

Однажды мое отделение дежурило в детской инфекционной больнице. День мы просидели в приемном покое, а ночью, когда была объявлена тревога, помогали нянечкам и сестрам переносить больных детей в убежище.

Когда мы уже перенесли почти всех детей из скарлатинного «бокса», Катюша вдруг спросила меня:

— Ты болела скарлатиной?

— Да. А ты?

— Я нет.

— Так уходи немедленно отсюда и беги прямо в душ. Тебе сейчас никак нельзя болеть. Вдруг нас на фронт скоро пошлют? Как же тогда?

— Я не могу уйти. Здесь тот же боевой пост, как на фронте. Я комсомолка.

— Комсомолки тоже скарлатиной болеют, — вмешался доктор, видимо слышавший разговор, — Пойдемте, я вам найду другую работу. Вы корью болели?

— Да.

— Тогда идемте.

Катюшу я разыскала примерно через час. Она сидела среди ребятишек и читала им сказки.

Я постояла тихонько в дверях подвала, прислушиваясь к мягкому, певучему Катюшиному голосу, и поняла, что даже не сказки Чуковского, а именно ее голос сделал ребятишек такими спокойными, заставил просветлеть затуманенные болезнью глазки, и даже позавидовала той трогательной доверчивости, с какой самый маленький и самый слабый положил прозрачную ручку на Катино колено. Я не осмелилась напомнить Кате, что она не спала уже больше суток, что дежурство наше окончилось и можно идти отдыхать. Она же сама сказала: «Я комсомолка» — значит, выдержит еще.

И вот прошло десять дней. Постепенно собрался хороший, дружный коллектив. Из всей дружины самая «солидная» санитарная подготовка была у меня. Я уже давно сдала нормы на ГСО II ступени и успешно вела занятия по санитарной обороне в младших классах. Поэтому меня назначили инструктором нашей дружины. Старалась наладить учебу так, как было у нас в школе. А в школе у нас занятия в группе самозащиты всегда проходили очень интересно. Мальчики были в звеньях противопожарной и противохимической обороны, девочки — в санитарных. И все мы учились стрелять из малокалиберной винтовки.

Не забыть тот день, когда мне на память дали изрешеченную мною мишень и вместе с ней значок «Юного ворошиловского стрелка». И другой день, когда санитарное звено нашей школы участвовало в соревнованиях в горкоме Красного Креста. Как мы волновались, пока не наступила наша очередь! В ста метрах лежит «раненый», к нему надо подползти по-пластунски, надеть противогаз, наложив жгут, остановить «кровотечение», приладить шину на «перебитую ногу» и вынести «из-под огня». Не помню, сколько отводилось на все это времени, только что-то очень немного. Можно себе представить нашу радость, когда оказалось, что мы в этих соревнованиях заняли второе место среди московских школьников.

Все свои небольшие знания я отдавала дружине. С утра до вечера дружинницы занимались в большом физкультурном зале какого-то спортивного общества. По ночам дежурили в клиниках и больницах, мыли полы, во время тревоги носили в убежище лежачих больных, с готовностью брались за любые поручения и выполняли их старательно. И все же в этом было что-то не то… Хотелось делать самое важное и значительное. Но что же? Как мы можем оказать наибольшую, и главное, непосредственную помощь фронту?

Срок ученья как будто невелик — всего неделя, не больше. Но мне-то известно, как занимались девчата и что они умеют. Я была твердо уверена, что на фронте они сумеют оказать первую помощь не хуже профессионалов-санитаров. Значит, мы готовы, значит, мы можем быть полезными фронту уже сейчас и не где-нибудь, а именно на поле боя.

— Катюша, проснись, Катюша, — затормошила я подругу. — Давай проситься на фронт. Мы ведь все умеем. А?

— Не пустят, просились уже.

— Нет, пустят. Это мы по-плохому, не по-товарищески, поодиночке просились. А если всей дружиной, всем коллективом? Тогда обязательно должны пустить. У нас теперь такие девчата подобрались, что все пойдут. Вот хоть спросим тех, кто здесь.

— Подъем! — скомандовала Катюша.

— Что, тревога? — вскочили девчата.

— Настоящая боевая тревога, — провозгласила я. — Есть предложение проситься всей дружиной на фронт.

Так создалась наша «боевая дружина». Дежурившую с нами женщину-инструктора попросили, чтобы она немедленно, тут же, еще раз проверила, готовы ли мы оказывать первую помощь раненым, готовы ли мы к отправке на фронт.

Решение созрело, оформилось, и только срок отъезда оставался пока неопределенным: одного нашего желания оказалось мало.

ПРИСЯГА

Шестого июля два встречных парохода на Москве-реке обменялись гудками. Гудки, подхваченные настороженными заводами, разбудили город: загудели паровозы, завыли сирены, — нечаянно была объявлена тревога.

Быстро одевшись, я бросилась к двери, чтобы бежать в райком Красного Креста. Но на улице радио возвестило: «Граждане, спокойно расходитесь по домам. Тревоги не было…»

Возвращаться домой уже не хотелось. В райкоме Красного Креста вместо ожидаемого сонного царства застала необычайное оживление. Из Московского комитета партии пришло указание: к восьми часам утра приготовить для отправки тридцать дружинниц. Куда и зачем, никто не знал, и тем не менее ни у кого не было сомнения: «Конечно, на фронт!» Я заволновалась: «Попадет ли наша дружина?..» Попробовала выяснить у председателя, у инструкторов, но им было не до меня. Все же узнала — вызывали другую дружину.

Оставалось одно: броситься по ближайшим адресам. Было пять часов утра. Двери открывали заспанные люди, испуганные таким не то поздним, не то ранним вторжением. Поднятые с постелей восемь девушек из нашей дружины побежали со мной. Мы так насели на председателя, что он приказал зачислить нас в отъезжающую группу.

Помогла, собственно, не столько наша настойчивость, сколько взволнованность, охватившая всех в райкоме Красного Креста: рано утром по радио передали краткое сообщение о гибели капитана Гастелло: в пылающем самолете он ринулся на бензиновые цистерны противника и зажег их.

Подвиг бесстрашного летчика, смертью своей утвердившего бессмертие героев, сражающихся за Родину, вдохновил тогда не одного советского патриота. Не один подросток в бессильной ярости сжимал в те дни кулаки, проклиная свой возраст, мешавший ему таранить самолеты противника или, подобно сотням известных и неизвестных героев, сжигать фашистские танки.

Длительная болезнь мамы приучила меня к большой самостоятельности, но сейчас, когда, наконец, все решено и надо идти домой собираться к отъезду, я растерялась. Как сказать маме?

Тихо вошла я в комнату и остановилась. Мама спала. Вдруг, словно от толчка, она проснулась и обернулась ко мне.

— Ну вот, мамочка… — нерешительно начала я и неожиданно для себя выпалила: — Вот и еду. На фронт. К восьми часам с вещами.

— Уже? Так быстро?..

Мама сидела на диване как-то особенно прямо. Сколько тоски и страдания было в ее глазах! Я понимала, что сейчас только моя выдержка и даже, может быть, некоторая суховатость помогут маме взять себя в руки.

— Давай, мамулька, скорее собираться, ведь уже семь часов. Где мой вещевой мешок? Ты же сама его сшила, ты ведь знала, что я пойду на фронт. Скорее поднимайся, — затормошила я маму.

Медленно, удивительно аккуратно и размеренно собирала мама мои вещи, складывала и перекладывала их с места на место. Бабушка попыталась вмешаться, заявив, что после недавней болезни мне еще рано думать о фронте, но я со всей непримиримостью молодости заявила, что стыдно-де ей, старому большевику, участнице гражданской войны, бойцу Первой Конной, удерживать внучку от выполнения своего долга. Бабушка до того растерялась, что ничего не ответила. Надо знать ее, чтобы понять, насколько эти слова подействовали на нашего домашнего командарма: не привыкла она, чтобы ей перечили. Бабка молча оделась и собралась куда-то уходить. Она подошла ко мне, подставив щеку для поцелуя. Я поразилась: «Ведь не на бал я еду, можно бы немного теплее меня проводить!» Пробормотав что-то о неотложных делах, бабушка ушла. Обиженная, обернулась я к маме. Она все еще машинально перекладывала с места на место мои вещи. Губы у нее дрожали, глаза были полны слез.

— Мамочка, милая, ты же знаешь, что я иначе не могу, это мой долг комсомольский! — не выдержала я.

— Это же война, — едва слышно сказала мама. — А если убьют?..

Тут у меня нашлась неожиданная союзница. Десятилетняя Танюшка стояла на кровати и, переминаясь от волнения с ноги на ногу, путаясь в длинной ночной рубашке, не спускала с меня своих расширенно-испуганных синих глаз. Услышав последние мамины слова, она подбежала, обхватила меня ручонками за шею и, прижавшись щечкой к моей щеке, быстро-быстро заговорила:

— Мамочка, не надо так, не надо, мамочка! Ирочка вернется, обязательно вернется! Мы ее будем ждать, ждать, а она вдруг приедет сразу после победы… Вот я не плачу. Видишь? Совсем не плачу!..

Родная моя сестренка! Слезы так и текли у нее двумя обильными ручьями.

Наконец вещи собраны. С трудом разомкнула судорожно обвивавшее меня кольцо маминых рук.

За спиной сухо щелкнул замок: закрылась дверь, за которой осталась мирная, беззаботная жизнь, родной дом и самые дорогие мне люди на свете — мама и Танюшка.

Впереди трудный самостоятельный путь, избранный мной по велению сердца, и я знаю: понятный и близкий маме так же, как и мне. Чувствуя ее незримую поддержку, я с легким сердцем перешагнула порог.

Только прибежала в райком, вызывает председатель.

— Как вы себя чувствуете? — спрашивает он. — Говорят, вы недавно хворали?

Быстрее молнии пронеслась мысль: «Бабушкина работа!»

— Что, у вас тут моя бабка была? — со злостью спросила я.

Все рассмеялись.

— Как это вы сразу догадались? Да, была ваша бабушка, просила повременить с вашей отправкой, а несовершеннолетних мы не можем посылать на фронт без согласия родителей. Не волнуйтесь, работа и здесь найдется: будете помогать нам готовить кадры дружинниц.

Просьба, уговоры — ничто не помогало! Председатель твердо стоял на своем. Я не выдержала и расплакалась. Он рассердился:

— Хорошо, если вы так настаиваете, звоните в военный отдел Московского комитета партии; если разрешат, я не буду возражать!

— Какое мне дело до бабушки и до председателя РОККа! Все равно я уйду на фронт, зайцем уеду! — захлебываясь слезами, бросала я в телефонную трубку.

Мой собеседник ровно ничего не понимал:

— Постойте, какая бабушка, какой председатель РОККа? Да вы расскажите все по порядку!

Сбиваясь и глотая слезы, я рассказала «по порядку».

— Скажите, а сколько вам лет? — спросил товарищ из МК.

— Восемнадцать, — не задумываясь, ответила я и для очистки совести тихонько добавила: — Будет.

Последнего слова он, очевидно, не слышал.

— Хорошо, я разрешаю вам ехать! — сказал товарищ из МК после минутного раздумья.

Получив на складе комбинезон, сумку, косынку, нарукавную повязку с красным крестом, позвонила домой. Времени уже не оставалось, и с мамой простилась по телефону. Как же я пожалела об этом через час! Выяснилось, что нас задержали до вечера. Ко всем пришли родные, а когда я снова позвонила домой, ответила Танюшка: «Мама ушла, когда вернется — не знаю». Тяжело было уезжать, не услышав на прощание ласкового маминого голоса…

Только в девять часов вечера выехали мы из ворот горкома Красного Креста. Наш эшелон имел довольно внушительный вид: тридцать автобусов (по санитарной дружине от каждого района Москвы да еще сестры, врачи) с шумливыми девушками, в большинстве одетыми в темно-синие комбинезоны танкистов. По Арбату двинулись к Можайскому шоссе. Пока ехали по московским улицам, весело пели. Но как только город стал удаляться, притихли, прощаясь с Москвой. Потом кто-то потихоньку затянул: «Любимый город в синей дымке тает…» — все подхватили. Кому из нас и когда еще суждено вернуться в Москву?..

Мелькали темные силуэты телеграфных столбов и встречных машин, идущих с притушенными фарами. Думалось о будущем, недалеком, неизвестном будущем, навстречу которому двигался наш эшелон.


Куда едем, никто не знал, но все были уверены, что на фронт. Восьмого июля мы проехали Вязьму.

В деревне Мурановке какая-то старушка повела Катюшу Фирсикову и меня к себе. Мы пили молоко, бабка внимательно разглядывала нас и, наконец, расплакалась.

— Ах вы, мои касаточки, такие молодые, такие хорошие!.. — Она порывисто обняла меня сухими, старческими руками и крепко поцеловала. — Идите, деточки, хорошее у вас дело, только живыми возвращайтесь, храни вас господь бог!

На запад проходило много частей: пехота, танки, артиллерия. Один танкист насмешливо оглядел меня с ног до головы и презрительно бросил:

— Вот куда наши комбинезоны идут! Тоже мне — танкисты!

А я смотрела на него с таким восторгом, что даже не обиделась и только робко спросила:

— А мне можно стать танкистом?

Он свысока взглянул на меня, выразительно шмыгнул носом, провел под ним пальцем и рассмеялся:

— Куда тебе! Тоже мне — танкисты!

Теперь уж я обиделась и решила: повоюю в пехоте, докажу, что достойна доверия, может быть, тогда мне и разрешат стать хотя бы санитаром где-нибудь в танковой части.

В городе Кирове, Смоленской области, наша колонна разделилась. Две дружины Октябрьского района и наша, Ленинградского, остались при штабе армии. Остальные поехали на обслуживание строительства оборонительных сооружений.

В воинские части направляли не дружинами, а небольшими группами. Наконец настала и наша очередь.

Семнадцатого июля 1941 года Катя, я и еще несколько девушек, удобно устроившись на мягком сене в кузове полуторки, отправились к месту своей службы.

Предстояло проехать около ста километров, но теперь никакие расстояния ничего не могли изменить — мы ехали на фронт, на руках у меня были документы, свидетельствующие о том, что пять сандружинниц направляются в Н-скую стрелковую дивизию и могут быть использованы в качестве санинструкторов.

В ту первую ночь движения по лесным дорогам к фронту каждый промелькнувший в стороне куст, каждый шорох в лесу казался полным опасностей, которые мы должны преодолеть. Тем более, что перед отъездом нас немного попугали, заявив, что дорога, по которой нам предстояло ехать, простреливается. А мы, приняв все за чистую монету, тревожно и в то же время радостно ждали той минуты, когда нас, наконец, будут обстреливать, и как это будет интересно, и как, приехав в дивизию, мы сможем заявить, что мы уже обстрелянные. Ведь каждая из нас думала только о том, чтобы попасть на самую что ни на есть войну — на передовую.

Всю дорогу с трепетом мечтали о каком-нибудь выдающемся случае, который сразу позволил бы нам предстать перед начальством настоящими, доказавшими свои боевые качества солдатами.

Фантазия разыгралась. Вот на нашу машину совершает нападение группа диверсантов. Мы встречаем их дружным метким огнем (у шофера была одна винтовка!) и после неравного боя выходим победителями. А потом привозим в штаб дивизии полную машину пленных и предъявляем сначала их, а уж потом предписание. И, конечно, таких опытных и бывалых бойцов немедленно направляют прямо в бой.

Или же так. Остановившись на привал, мы слышим шепот в лесу и обнаруживаем переодетых немцев-шпионов. Неслышно окружаем мы диверсантов. Шофер — он молчаливым уговором единогласно признан главнокомандующим, — громким шепотом командует: «Иванов, ты с отделением заходи справа, а слева мы их встретим пулеметом!» Это для того, чтобы создать видимость большого отряда и испугать врагов. Наша хитрость удается, мы забираем всех в плен и, как и в предыдущем случае, приезжаем в штаб дивизии обстрелянными, боевыми солдатами.

Конечный результат тот же: нас сразу направляют на передовую.

Я сидела в машине, поджав под себя ноги, то и дело проверяя, как они пружинят. Такая поза, казалось мне, наиболее соответствовала «боевой готовности»: в любую минуту могу легко вскочить и действовать. Однако при попытке спрыгнуть с машины чуть было не полетела кубарем: ноги затекли и совсем не слушались.

Пожилой старший военфельдшер, встретивший машину, повел нас к начальнику санитарной службы дивизии.

Мы шли гуськом по узенькой лесной тропинке. Было холодновато. Солнце только что встало и мягким светом озаряло кусты, деревья и красные глазки земляники, выглядывавшие из густой травы. Мы не могли удержаться, чтобы не остановиться и не отправить в рот сладкую, сочную ягоду.

Старший военфельдшер, неодобрительно покачивая головой, ворчал:

— Прислали девчонок! Им ягоды да грибы собирать, а не воевать!

Кабинет начальника санитарной службы оказался землянкой. Начсандив, военврач 2-го ранга, долго расспрашивал, откуда мы, где работали, наконец начал что-то писать. По школьной привычке, став на цыпочки, заглянула через его плечо. Начсандив писал: «Командиру медсанбата…» Вот так передовая! Я не выдержала и недовольно хмыкнула.

— В чем дело? — удивленно спросил начсандив.

Краснея и волнуясь, я начала торопливо убеждать его, что в медсанбате мы никому не нужны, что все мы хотим на передовую и что только там, на передовой, мы принесем настоящую пользу. Девушки дружно поддержали меня.

— Вот вы какие! — улыбнулся начсандив. — Что же, это очень хорошо… — Он задумался. — Все же, девушки, вы поедете в медсанбат, получите практику, немного понюхаете пороху, а тогда, если будете настаивать, я вас отправлю и на передовую.

Заметив, что мы опечалились, начсандив обстоятельно объяснил: непривычному к бою медицинскому работнику поначалу не так страшны пули и снаряды, как вид крови.


В медсанбате нас определили в разные подразделения, очень этим огорчив.

— Ничего, это же рядом. Ты будешь приходить ко мне, я к тебе. Давай пока устраиваться, — бодро сказала Катюша, но глаза у нее были грустные.

Медсанбат стоял в лесу и имел такой мирный вид, будто это не воинская часть, а пионерлагерь. Только палатки попросторнее, и в них вместо кроватей ящики с медикаментами и носилки на козлах — будущие перевязочные столы. Впрочем, в госпитальном взводе у Катюши в палатках стояли и койки.

Тихо в лесу. Так и хочется побродить, поискать ягод, грибов, тем более что работы пока никакой нет. Сестры и врачи что-то подсчитывают, записывают, готовясь к предстоящим боям, а нам, новичкам, дано одно задание: осмотреться и привыкать.

Начальник штаба батальона, капитан Фомин, чтобы мы не болтались без дела, взялся сам проводить с нами занятия по уставам. Мы с воодушевлением явились на первое занятие и на первом же занятии охладели. Право же, скупой, лаконичный язык уставов больше доходил до ума и сердца, когда мы их читали самостоятельно, чем длинные пояснения Фомина. Все-таки девчата не уклонялись от занятий — уж очень нам хотелось превзойти все науки и знать все, что положено настоящему бойцу.

Наконец двадцатого июля ко мне прибежала взволнованная Катюша и, едва отдышавшись, объявила, что нас зовут в штаб сдать паспорта и принять присягу.

— Боюсь, как бы не было каких-нибудь неприятностей. Мы ведь с тобой несовершеннолетние. Фомин так и сказал командиру батальона: «Их (это тебя и меня) не имеем права допускать к присяге». А комбат как рассердится и говорит: «Мы их через два дня допустим спасать жизни людей. Раз пришли девушки добровольцами на фронт, пусть будут бойцами, как все».

Капитан Фомин долго рассматривал мой паспорт, что-то недовольно бормотал при этом, затем резко сунул его чуть ли не под нос комбату и ткнул в какую-то строчку пальцем:

— Вот смотрите, двадцать четвертого года, семнадцать лет. Я же говорил.

— Ну и что же, — равнодушно ответил комбат.

— Ах, ну и что же?!. Ладно. А ваш? — обернулся он к Катюше.

— У меня совсем нет паспорта, у меня только комсомольский билет. Мне совсем недавно шестнадцать исполнилось, нет еще паспорта. — В голосе Катюши одновременно прозвучали и отчаяние, и безнадежность, и мольба.

— Пожалуйте! — развел руками Фомин. — Это совсем никуда не годится.

— Нет, это именно и годится. — Комбат встал и подошел к Катюше. — Давайте комсомольский билет. Э, да у вас за последний месяц взносы не уплачены.

— В школе никого не было, а потом мы так неожиданно выехали, а потом ехали, ехали… — пролепетала Катюша, опустив голову.

— Выдайте девушкам текст присяги, — приказал командир батальона.

Фомин повиновался, пожав плечами: дескать, поступайте как знаете, а я с себя всякую ответственность снимаю.

— Читайте вслух, — сказал комбат. — Сначала вы, — он протянул мне листочек с текстом присяги.

На первой строчке запнулась: «Я, гражданин…» — но затем, как только прочитала первую фразу: «Я, гражданка Союза Советских Социалистических Республик…», голос окреп, перестали дрожать руки.

Слова присяги, суровые, мужественные и твердые, как алмаз, врезались в память и сердце:

— «…вступая в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армий, принимаю присягу и торжественно клянусь быть честным, храбрым, дисциплинированным, бдительным бойцом…»

«…клянусь… до последнего дыхания быть преданной своему Народу, своей Советской Родине и Рабоче-Крестьянскому Правительству».

Потом читала Катюша, а я еще раз про себя повторяла: «Посвящаю жизнь народу, клянусь в верности долгу, клянусь не изменить в битве за Родину и свободу…»

Старалась четко произносить каждое слово, а перед глазами вставала не раз виденная в кино и в жизни Красная площадь. Тысячи глаз устремлены на Мавзолей Ленина. Тысячи сердец повторяют слова присяги, клятву верности своему народу, партии. Молодым бойцам салютуют пушки Кремля.

Под тенью старого леса, в парусиновой палатке, у некрашеного стола, пять юных девушек из Москвы клялись в верности Родине. А салютовала нам орудийная стрельба недалекого боя.

ДОКТОР ПОКРОВСКИЙ

Меня назначили в операционно-перевязочный взвод.

Ночью в медсанбат привезли раненых. Их было трое: два красноармейца-пехотинца, раненных в руку, и летчик. Раны были не серьезные, но мне показались страшными, особенно две глубокие на голове летчика. Я очень волновалась — это были первые раненые, которым я оказывала помощь. Старалась накладывать повязки как можно осторожнее, но не причинять боли не могла. И каждый раз, когда болезненно вздрагивала рука раненого, сжималось и мое сердце от щемящей жалости к этим людям, мужественно переносившим боль.

Наступила очередь летчика. Сестра поднесла фонарь к его голове, и я аккуратно стала смазывать кожу вокруг ран.

— Мажьте по ране! — приказал доктор.

Я вздрогнула от голоса, нарушившего тишину.

Взяв поданный мне пинцет с ваткой, смоченной в йоде, быстрым движением смазала обе раны.

Летчик не вскрикнул, не застонал, он только побледнел, сильнее стиснул зубы и крепко сжал руку сестры, державшей фонарь. Фонарь стал быстро опускаться в слабеющей руке. Кто-то подхватил его, кто-то вывел сестру — ей стало дурно. Твердым комком застрял у меня в горле едва удержанный крик.

Наверное, страдания летчика, так остро передавшиеся нам всем, заставили меня устоять на ногах, и повязку — «шапку Гиппократа» — наложила как никогда удачно.

В эту ночь долго не могла заснуть. В письме к маме рассказала о переполнявших сердце чувствах. Но разве можно было передать их все обычными словами на бумаге?..


Двадцать второго июля на рассвете в нескольких километрах от города Починок наша дивизия вступила в бой. Сначала мы услышали глухие раскаты артиллерийских залпов, затем появились раненые, а вскоре совсем близко начали рваться бомбы. Противник бомбил артиллерийские позиции, но попадал к нам. Мы работали в палатках, и тонкая парусина никак не могла служить защитой от осколков, тем более от бомб. Но раненые удивительно спокойно лежали на перевязочных столах. И мы, «сестрички», старались даже улыбаться им, особенно когда слышались близкие разрывы. Раненые были благодарны нам, а мы им за спокойствие и выдержку, которым они нас учили.

При бомбежке в палатке обычно оставались доктор Покровский, сестра Шура и я. Шура подавала стерильный материал и не могла ни на минуту опустить затянутые в резиновые перчатки руки, чтоб не запачкать их. Она никогда не жаловалась на усталость, а ей-то, пожалуй, было труднее, чем кому-нибудь из нас. Мы постоянно передвигались по перевязочной от раненого к раненому, а Шура, не сходя с отведенного ей места, огромным усилием воли преодолевая полуобморочное состояние, час, другой, третий… восемь… десять часов подряд подавала и подавала то зонд, то ножницы, то перевязочный материал.

После первой же бомбежки я с нескрываемым уважением стала смотреть на эту тихую, застенчивую девушку и крепко привязалась к милому нашему старичку доктору Покровскому.

В палатке на козлах стояли двое носилок. Они заменяли операционные столы. На одном из этих столов лежал раненый. Я снимала с него бинты и подготавливала рану. Потом подходил доктор Покровский и завершал обработку раны, если нужно — делал операцию. Закончив работу и предоставив мне накладывать повязки, доктор уходил ко второму столу, где другая сестра, так же как и я, подготавливала раненого. Потом снова ко мне. И так без конца — от стола к столу, от раненого к раненому… Нельзя было отойти от перевязочного стола буквально ни на шаг. Ни есть, ни спать не хотелось. Можно ли думать об отдыхе, когда ты должен и можешь облегчить страдания раненого, спасти жизнь человека!..

Близкие разрывы вражеских бомб нас не особенно пугали. А длинная пулеметная очередь, неожиданно сбившая листья с деревьев над палаткой, вызвала не страх, а скорее любопытство. Девчата высыпали на полянку: очень интересно было посмотреть, как и кто стреляет.

Нет, не это было сейчас страшно. Куда страшнее вид ран! Как жутко ощущать на своих руках липкую, обильно струящуюся из раны кровь!

К счастью, поначалу мне довелось обрабатывать легкораненных, так что привыкала постепенно. Но вот, сняв с предплечья очередного раненого запекшуюся повязку, я чуть не упала при виде ужасной раны. Собственно, передо мною была не рука и не рана, а месиво из грязных обрывков кожи, трепещущих кусков кровавого мяса и дико выступающих очень белых обломков кости.

Преодолев слабость и мысленно выругав себя за нее, я, пожалуй, несколько подчеркнуто храбро взялась за ножницы и пинцет.

Подошел доктор Покровский и покачал головой:

— Не трогай! Здесь нужна срочная ампутация. Приходилось когда-нибудь видеть, как это делается?

— Нет, — робко призналась я.

— Ничего не поделаешь, придется научиться. Мой руки, будешь мне помогать.

Доктор взял большой шприц и начал вводить раненому новокаин прямо в это трепещущее кровавое мясо. У меня помутилось в голове. Ухватившись за край носилок, я напрягала всю волю, чтобы от ужаса не зажмурить глаза. Наконец анестезирование закончено. Мне вручили ванночку с инструментами, и доктор сказал:

— Как только брызнет кровь, зажимай сосуд кохером.

Он оперировал спокойно, уверенно. Из-под скальпеля то и дело вырывалась горячая, напористая струя крови.

У меня похолодели руки и ноги. Я, как в тумане, зажимала и зажимала сосуды.

— Держись, держись! — подбадривал и раненого и меня доктор и взялся за пилу, напоминающую лобзик.

На лбу у меня выступил липкий, холодный пот. Близкая к обмороку, уже не мысленно, а шепотом сквозь стиснутые зубы ругала я себя за слабость.

Наконец все кончилось. Казалось, никакая сила не может заставить меня дотронуться до лежащей на столе, отдельно от тела раненого, ампутированной руки.

Доктор сам взял ее и бросил в ящик с грязными бинтами. Она тяжело ударилась о край ящика и зарылась в бинтах, холодная, бесполезная, с заскорузлыми пальцами, привыкшими к работе… Как загипнотизированная, я не могла оторвать от нее взгляда.

— Операционная сестра не имеет права смотреть по сторонам, — как будто издалека резко прозвучал голос Покровского.

Очнувшись, я помогла доктору перевязать сосуды, сняла кохеры. Доктор уверенным движением стянул кожу на срезе, и я уже совсем механически наложила повязку.

Раненого унесли, а меня кто-то вывел из палатки и заботливо усадил на пенек.

— Ничего, ничего, это пройдет. Так всегда бывает в первый раз, — услышала я добрый голос Покровского.

— Доктор, доктор, — пришла я в себя, — как мужественно перенес он операцию! А я-то!.. Простите меня, доктор, это больше не повторится!

— Конечно, теперь ты будешь спокойнее: страшно в первый раз, а это уже миновало. Ну, идем работать дальше!

Рабочий день в медсанбате равнялся суткам. Никто не знал, сколько прибудет раненых; но сколько бы их ни прибыло, каждый должен быть обслужен: перевязан, накормлен, устроен. Уже потерян счет времени. Начала сказываться усталость, а мы все работали и работали…

Армейский консультант военврач 2-го ранга, пришел к нам из операционной. Взглянув на меня и Шуру, он пробормотал что-то насчет «сумасшедших девчонок», надел халат и сам принялся за работу.

— А теперь идите отдыхать, — спустя минут сорок приказал он тоном, не допускающим возражений.

Я послушно сняла халат, вышла из палатки, присела на землю и вдруг почувствовала невероятную усталость. Сидеть бы вот так, вытянув ноги, и чувствовать, как они отдыхают!

Тут же, за палаткой, на траве и уснула.

Спать пришлось недолго. Часа через два меня разбудили, так как снова требовалась смена сестер в перевязочной.

Доктор Покровский был уже там.

— Ну, отдохнула? Работать будешь? — ласково спросил он.

— Да, да, доктор, конечно, буду.

Хороший, милый доктор Покровский! Он так терпеливо учил нас сложной работе медицинских сестер в условиях боевой обстановки, так заботливо следил за тем, чтобы мы по возможности вовремя отдыхали и ели, так оберегал нас!..

До войны Покровский был главным хирургом Воронежской больницы. Проводив в армию двух сыновей и дочь, доктор добровольно ушел на фронт вместе с дивизией, стоявшей в городе. Нелегко было ему, старому, шестидесятилетнему человеку, расстаться с домом, с больницей, отказаться от привычного уклада жизни и отправиться даже не в госпиталь, а в медсанбат, жить кочевником в палатке и работать, работать днем и ночью. Откуда только брались у него силы? Другие наши врачи намного моложе старого доктора и сильнее его, но ни у кого из них не было таких всегда ясных, спокойных глаз и мягкой улыбки, такой выносливости. Порой казалось, вот-вот доктор свалится от усталости, но никогда он сам не уходил отдыхать, его буквально уводили из перевязочной.

Покровский был очень внимателен ко всем сестрам и особенно ко мне — наверное, потому, что я оказалась самой молодой, а может быть, потому, что и я к нему привязалась всей душой. Никогда не говорил он со мной начальственным тоном; а если что-нибудь делала не так, как надо, он терпеливо поправлял меня, наш добрый дедушка.

Доктор Покровский научил меня многому — от самостоятельной обработки небольших ран до переливания крови. Первый раненый, которому я переливала кровь, был такой бледный, о каких, наверно, пишут: «смертельно бледный». Он кусал губы от боли, но старался улыбаться. Операция была очень тяжелой, делали ее под местным наркозом. Покровский все время тихо разговаривал с больным о том, что вот он, раненый, после госпиталя съездит домой в отпуск, будет танцевать с девушками. Помогая доктору, я вслушивалась в добрый старческий голос, видела, как проясняется лицо у раненого.

У доктора была своя особая манера разговаривать с ранеными — добродушно-ворчливо, порой даже грубовато. А слова он умел находить простые и в то же время вдохновенные.

Вот и сейчас, низко склонившись над раной, доктор тихонько приговаривал:

— Эк тебя, дорогой, поцарапало! Небось немцев много перебил, крепко насолил ты им, брат, вот они на тебя и рассердились. Ничего, ничего, сейчас подчистим, подрежем, подошьем — тебе сразу легче станет.

— Доктор, а я не умру? — спросил солдат.

— Вот еще глупости! Да я и разговаривать с тобой после этого не хочу. Такой герой и вдруг умирать собрался!..

— Я ж только спросил… болит в нутре очень…

— Никак тебе нельзя умирать, дорогой, — ласково возразил Покровский, — нет, никак нельзя! Ты только посмотри, какая красота кругом! Разве ты видишь где-нибудь смерть? И мы здесь для того, чтобы ты жил. Да что мы! Прислушайся: над нашей палаткой склонилось большое дерево, послушай, что говорят листья: «Тише, тише! Солдат воевал, солдат ранен, ему нужен отдых, покой…» — Доктор чуть склонил голову, как бы вслушиваясь в тихий шелест над парусиновым потолком палатки, а руки его между тем быстро накладывали швы. — Слышишь, солдатик?

На обескровленных губах раненого мелькнула тень улыбки:

— Будто и вправду говорит дерево-то…

— Ты обязательно посмотри на это дерево, дорогой, когда тебя будут выносить из палатки. Много сучков его обрублено осколками снарядов, а глянь, какие у него свежие, сочные листья. Вскормленные соками родной земли, они тебя, солдата, защищающею эту землю, хотят приласкать, а может, и поделиться с тобой здоровьем и силами. Вот увидишь, у порога, обязательно тебя обнимет какая-нибудь ветка и листик на счастье подарит. А ты о смерти! Еще отобьешь у меня такими словами охоту тебя лечить, так и впрямь помрешь.

— Теперь, папаша, я не помру. Мне вроде полегчало.

— Ох, доктор, да вы поэт! — не удержалась я. — Вам бы стихи писать!

— Нет, девочка, стихи тут ни при чем. Возвратить человеку здоровье, вернуть его к жизни — разве это не поэма?

Когда раненого выносили из палатки, тонкая ветвь у выхода, должно быть, больно хлестнула его по лицу. Солдат поймал ее слабой рукой, ветка вырвалась. Раненый разжал кулак и улыбнулся лежащим на ладони смолистым зеленым листикам:

— Подарило… зелененькие — жить буду…

Перевязывая раненых, я старалась во всем подражать доктору Покровскому: и в том, как держать пинцет или другой инструмент, и в работе, неторопливой, но четкой и быстрей, и особенно прислушивалась к его беседам с больными.

Не научи он, никогда бы не подумала, что ничего на первый взгляд не значащий разговор о дереве, ветки которого прикрывали нашу палатку, может облегчить физические страдания. Видимо, такая манера говорить и грубовато-ласковый тон снимали то огромное внутреннее напряжение, которое не покидало человека с самого момента ранения, все долгие часы пережитой боли и вынужденной неожиданной и непривычной беспомощности.

«Достигну ли и я когда-нибудь того, что кроме обычного: «Спасибо, сестричка!» — увижу в глазах раненого другое спасибо: благодарность сердца?» — думала я не раз, стараясь подражать доктору Покровскому в его манере обращаться с больными.


Десять дней дивизия не выходила из боя. С жадностью расспрашивали мы каждого вновь прибывшего раненого о том, что происходит на неведомой для нас п е р е д о в о й. Раненые уверяли, что части нашей дивизии продвинулись на несколько километров, и мы с нетерпением ждали приказа сниматься я переезжать на новое место вслед за наступающими полками.

Второго августа всех врачей вызвали в штаб батальона на совещание. Десятидневной усталости как не бывало. Одно только слово «наступление» — никто не сомневался в том, что совещание созвано именно по этому поводу, — явилось символом бодрости.

Сестры и санитары безуспешно гадали, куда будем переезжать. В каком направлении? Далеко ли?..

Наконец из-за поворота тропинки вышел доктор Покровский. При виде его все замолкли и притихли. Доктор шел, сгорбившись, с трудом, по-стариковски переставляя ноги. Повинуясь какому-то внутреннему инстинкту, никто не бросился ему навстречу, лишь молча расступились, когда Покровский подошел к нам.

Доктор обвел взглядом людей и тихо, с болью произнес:

— Собирайтесь, товарищи. Отступаем…

Вечером медсанбат снялся и ушел, оставив на старом месте только небольшой отряд под командованием начальника штаба батальона капитана Фомина. В отряд входила и наша группа: доктор Покровский, Шура и я.

Отряду было приказано отойти после того, как он соберет последних раненых. За отрядом в четыре часа утра должны были прийти машины. Но вот уже миновало и девять часов утра и снова наступила ночь, а никаких машин не было.

С разных сторон слышалась стрельба, и не артиллерийская канонада, похожая на отдаленный гром, а близкая — пулеметная и ружейная. Даже в той стороне, которую мы считали тылом, стреляли.

Так прошел еще день, тревожный, томительный, особенно от безделья и неизвестности. Раненые к нам не поступали, а приказа сниматься и уходить не было.

Вечером вдруг ожил упорно молчавший телефон. Чудом сохранившаяся связь дала возможность нашему начальству сообщить нам о благополучном прибытии медсанбата на новое место, а также, между прочим, о том, что мы отрезаны, что поэтому не имеет смысла ожидать машин и мы должны выбираться самостоятельно, исходя из своих возможностей.

Получив такую «директиву», капитан Фомин собрал всех и заявил, что на начальство ему наплевать, что командира медсанбата он всегда считал трусом и паникером, а нам, дескать, паниковать нечего.

Километрах в трех, за лесом, стоит транспортная рота, он-де уже договорился, и мы сейчас все туда пойдем, получив сколько угодно машин, заберем свое имущество и к утру будем в медсанбате, где «утрем нос кому следует».

Спотыкаясь в темноте о корни деревьев, шли мы лесом часа два. Наконец вышли к шоссе. Здесь капитан Фомин приказал нам замаскироваться в придорожной канаве, а сам куда-то ушел. Было холодно и жутко. Люди сидели тесной кучкой, прижавшись друг к другу, и молчали. Говорить было не о чем: все равно мы ничего не знали.

На рассвете вернулся Фомин. От него пахло водкой. Никаких машин, конечно, ему не дали, да и некому было их давать. Посовещавшись, решили выходить на основную дорогу, по которой идут части нашей дивизии, и присоединиться к ним.

Окончилось тревожное ожидание в лесу, еще недавно таком уютном и обжитом, а сейчас чужом и враждебном. Врачи и сестры наполнили свои санитарные сумки и даже карманы бинтами, и мы отправились в путь.

В медсанбате мне выдали брюки и гимнастерку по мерке, поиски же обуви по ноге оказались тщетными. Я получила ботинки сорокового размера, то есть на четыре номера больше требуемого. Они были очень тяжелы, эти солдатские ботинки, но зато я была в полной форме бойца. Плечи оттягивала шинель: санитары скатали ее в классическую скатку, надели этот тяжелый жесткий бублик на меня, и мне казалось, что под таким грузом я и шагу не сделаю. Неудивительно, что мой вид вызвал добродушную усмешку старшины-танкиста, который примкнул к нашей группе. Подбитый танк его догорал за лесом. Своим приходом старшина принес то, чего недоставало нам: организованность, спокойствие, уверенность. Как ни странно в тех условиях, он принес с собой даже некоторое веселье. Подшутил по поводу моего обмундирования, смешно показал, как закатывала от страха глаза Шура, улыбнулся, блеснув зубами, доктору Покровскому и чуть поморщился, когда тот вытаскивал пинцетом мелкие осколки из его руки.

От коренастой фигуры танкиста, от его улыбки и слов веяло силой и мужеством. И это передалось каждому из нас. Прошла всякая растерянность. Даже самые несмелые обрели власть над собой.

Долго блуждал наш маленький отряд по окрестным рощам; наконец выбрались в поле, которое пересекала шоссейная дорога. По ней тягуче-медленно двигался бесконечный обоз. Было жарко. Очень хотелось пить или хотя бы отдохнуть в тени.

Заметив какое-то строение, напоминавшее большой сарай, Фомин приказал сделать привал. Но не успели измученные бесцельной ходьбой люди, повалившись на запыленную траву, вытянуть отекшие ноги, как над сараем раздался незнакомый резкий звук, будто хлопнула большая хлопушка, зажужжали, засвистели неизвестно откуда взявшиеся пули.

— Картечь! Спасайтесь! — крикнул Фомин.

Все бросились врассыпную.

С помощью танкиста Шура и я подхватили под руки ослабевшего доктора и устремились к лесу. В роще огляделись. Всем было как-то неловко. Подождали немного. Подошли еще несколько человек. Многих недосчитались: должно быть, они побежали в другую сторону.

Не было и Фомина.

Самым старшим начальником и единственным кадровым военным у нас оказался начфин медсанбата. Он-то и принял на себя заботы, сделав все, что возможно было в той обстановке: повел нашу группу на восток.

Так мы шли еще два дня. Доктор Покровский совсем ослаб. Бессонные ночи, многочасовая ходьба почти без пищи и воды подорвали его силы. Неожиданно он сел на землю и заявил, что дальше не пойдет, не может идти. Шура, старшина-танкист и я задержались около доктора, остальные пошли вперед.

— Вообще, — заявил Покровский, — надо подкрепиться.

Мы переглянулись, решив, что он бредит. Но Покровский не бредил. Он раскрыл свою полевую сумку, бережно вынул оттуда два яичка и протянул одно мне, второе Шуре. Напрасно уговаривали мы доктора покушать, чтобы поддержать немного свои силы. Он наотрез отказался.

— Вам надо жить, девочки, а я… Что же я?.. Старый, слабый, мне не дойти живым, — с грустью сказал Покровский.

Погода стояла жаркая, сухая, и пить хотелось нестерпимо. Мы собрали немного ягод и дали их доктору. Утолив слегка жажду, он чуть-чуть приободрился, и мы попытались поднять его. Но тут я почувствовала, что и сама не в состоянии идти в своей выкладке. По совету танкиста я сняла тяжелые солдатские ботинки и надела лежавшие у меня в мешке домашние мальчиковые полуботинки. Стало намного легче.

Я поставила свои ботинки носками на запад, решив, что, когда пойдем обратно через рощу, ботинки поворачивать не придется, на ходу суну в них ноги и пойду дальше. Мы отступали, мы тяжело переживали отступление, но никто не сомневался в том, что мы вернемся. Часто впоследствии вспоминались мне эти ботинки, тяжелые солдатские ботинки, которые ждали меня в смоленских лесах, чтобы идти в них дальше, на запад.

Мы помогли доктору Покровскому подняться и вышли опять на дорогу. В проходившую мимо машину с ранеными усадили доктора. Дальнейшая судьба нашего милого дедушки трагична. Машина, на которой ехал доктор Покровский, наскочила на вражескую засаду. Старый доктор, который совсем не умел стрелять и обычно побаивался своего собственного пистолета — как бы тот нечаянно не выстрелил и не прострелил ему бок, — при встрече с врагом сумел попасть в собственное сердце: он предпочел смерть позору плена.

ЗАПАДНЯ

В полдень Шуру, танкиста и меня усадили в свою машину солдаты саперного батальона. Но уже в пять часов вечера колонну опять остановили, всем приказали спешиться. Кроме наших наганов, мы получили еще по карабину и по две гранаты. Отряд собрался довольно многочисленный, и какой-то капитан повел нас вперед — выбивать противника из соседнего села. Только в этом направлении можно было пробиться.

Впереди, в километре, а может быть и поближе, виднелось село. Вражеские пули не раз заставляли нас ложиться.

«Неужели я иду в атаку, в настоящую атаку, наравне со всеми бойцами?..»

Метрах в трехстах от деревни цепь залегла: били пулеметы. Казалось, невозможно было оторваться от земли, поднять голову. Вперед выскочил политрук, хотел поднять цепь и не успел: его убили. Рядом со мной лежал младший лейтенант.

— Тебя как звать? — спросил он.

— Ирина.

— А меня Петром. Ты зачем здесь?

— Я в бой иду!

— Где же ты идешь, когда лежишь…

— Это ты лежишь, а еще командир, а я вот сейчас встану и пойду!

— Сумасшедшая, убьют!..

— Меня? — Я не представляла себе такой возможности: «Нет, меня не могут убить!» — Я пойду, вот увидишь, и бойцы за мной пойдут, им стыдно станет.

Быстро сняла каску, так что сразу разметались косы, встала я прошла несколько шагов. Было и жутко и в то же время как-то озорно. Обернулась к бойцам, взмахнула наганом, но не успела крикнуть — впереди поднялся капитан:

— За Родину!

— Ура-а!.. — ответила цепь и бросилась на деревню.

Увлеченная общим порывом, побежала и я. Однако в бой, в рукопашный бой так и не попала: капитан, командовавший цепью, перехватил меня на ходу.

— Марш отсюда! — закричал он. — Свое дело ты сделала, теперь собирай раненых! Вон у леса машины стоят.

Около машин уже суетилась Шура.

— Давай погружай остальных раненых! — крикнула она и, указав на дорогу в лес, где будет меня ждать, уехала.

С помощью шофера быстро погрузила раненых в машину. Однако в лесу никого не оказалось. Решила ждать. Шофер поворчал, но послушался: «Чей груз — тот и хозяин!»

Место для стоянки было указано более чем неудачное: где-то справа шел бой, пули то и дело щелкали по ветвям деревьев. Раненые наперебой уговаривали меня сойти с машины на землю. Когда я категорически отказалась, один из них грубовато оттолкнул меня на свое место, а сам лег между мной и бортом машины.

Это были дни, когда в тяжелом ратном труде закалялось мужество каждого бойца. От человека к человеку, от сердца к сердцу передавались легенды о бесстрашии и героизме советских людей. Это были дни такого душевного напряжения, такого горения, когда каждый становился лучше, чище. Исчезал страх перед смертью, собственная жизнь приобретала цену, измеряемую только твоей полезностью, но зато какой дорогой становилась жизнь товарища, командира!..

В небольшой, красиво расположенной в лесу деревне Раковке врач из группы руководства, командовавшей передвижением частей, прикрепил мою полуторку к сформированной уже колонне. Шуру он послал в другую. Несмотря на кажущуюся сутолоку, здесь чувствовалась чья-то уверенная направляющая рука. Набив до отказа сумки бинтами, сетчатыми шинами, свернутыми в короткие плотные рулоны, и ампулами с йодом, мы крепко расцеловались с Шурой и разошлись.

В два часа ночи покинули Раковку и выехали из леса. В безлунной холодной ночи по-осеннему яркие звезды, казалось, стремились забрать у земли все то тепло, которое давало ей дном щедрое солнце. Легкий клубящийся туман прикрыл пожелтевшую траву густой прохладной пеленой.

Перед нами раскинулось большое поле, впереди за ним сплошная стена соснового леса — до него около двух километров. Слева, в полукилометре от дороги, небольшие рощицы, цепляясь одна за другую, соединяли лес, из которого мы вышли, с тем, к которому стремились.

Пересекая поле, которое казалось бескрайним, колонна почти бесшумно, без огней шла по мягкому грунту. Первые машины уже достигли опушки леса. В это мгновение слева из рощи на нас обрушился огневой шквал. Отчаянно захлебываясь, били пулеметы. С шипением и свистом летели мины. Вспыхнули две автомашины, еще одна, еще. Раздались крики: «Пушки вперед! Пехота вперед!» Но было поздно. Немцы расстреливали колонну обдуманно, с расчетом. Сначала подожгли передние машины и следом за ними задние. Затем при свете вспыхнувших пожаров стали уничтожать те, что были в центре. Придорожная канава не позволяла грузовикам свернуть в поле, дорогу же вперед и назад закрыли горящие машины. Колонна оказалась в ловушке.

«Спасать раненых!» — ломая ногти и, как мне казалось, пальцы, я отбрасывала борта полуторки.

— В поле, скорее в поле! — старалась я перекричать грохот разрывов.

Раненые ползком, один за другим, исчезали в темноте.

— Попробуй угнать машину в поле через канаву! — крикнула шоферу.

Он не прекословил. Не успела я опомниться, как машина неловко завалилась на один борт, потом, подпрыгнув, скрылась. Одна на освещенной пожарами дороге! Теперь, когда раненые бойцы были в относительной безопасности, можно подумать и о себе. Надо было уйти, но кругом свистели пули и страх холодил сердце, заставлял прижиматься к земле.

Поле полыхало огнем. Немцы перенесли огонь и стали обстреливать опушку леса, надеясь уничтожить тех, кто успел уйти. Я ползла вперед, не думая куда, только бы вперед, только бы встретить кого-нибудь из своих.

Прошедшие недавно дожди размочили рыхлую почву большого картофельного поля. Путаясь в полах длинной шинели, сразу отяжелевшей от налипшей грязи, поминутно поправляя тяжелую санитарную сумку, я ползла и ползла. Грязь, вначале комками, потом сплошной коркой, покрыла шинель, ноги, руки и даже лицо. Ползла медленно, то и дело останавливаясь. Вдруг мне почудился чей-то стон, неподалеку увидела распростертого на земле человека. Окликнула. Человек молчал. Подползла. По-пыталась приподнять. В это время над нами пролетела мина, и я в ужасе отпрянула: в красноватом отсвете разрывов увидела совершенно размозженную голову. Бросилась в сторону, в темноте наткнулась на небольшую канаву и кубарем скатилась в нее.

Что предпринять? Бессмысленно было рыскать по полю и на ощупь искать рассыпавшихся людей. Да и как их искать?

На дороге догорали машины.

Методичный обстрел поля продолжался. Мины ложились почти в шахматном порядке. Светящиеся стайки трассирующих пуль пролетали над головой. Не лежи я в канаве, они задели бы и меня.

Решив до утра никуда не уходить, достала наган — если, немцы пойдут по полю, убью хоть одного, а потом себя. Изорвала на мелкие части свои записи, вырыла ямку и закопала туда обрывки.

Кроме комсомольского билета, никаких документов у меня больше не оставалось. Достала комсомольский билет и мысленно поклялась: жила и умру комсомолкой. В билете у меня хранилась маленькая карточка мамы, — решив, что это не будет большим нарушением комсомольской дисциплины, так и носила ее все время. В темноте не могла рассмотреть дорогие черты, да это и не требовалось: мама и так всегда была перед моими глазами — и сердитая, и веселая, и грустная. Тщательно завернув билет, я спрятала его во внутренний карман.

Рассветало. Стрельба доносилась из-за далекой рощи. Мне даже показалось, что кричали «ура». Я слушала-слушала и незаметно погрузилась не то в сон, не то в забытье. Очнулась от сильного толчка в бок. Кто-то мягким голосом с украинским акцентом кричал, казалось, в самое ухо:

— Чи ты жыва, чи мертва?

Машинально попыталась сжать наган, но пальцы совсем онемели; тогда осторожно приоткрыла один глаз: надо мной склонилось симпатичнейшее лицо, такое русское-русское, что я сразу вскочила на ноги.

— Ишь ты, яка прытка! Жыва, значить! — удовлетворенно заметил солдат, улыбаясь доброй улыбкой, и вдруг лицо его стало серьезным. — Нияк поранена?

У меня кружилась голова, но нет, я не была ранена; на шинели просто была кровь бойцов, которых я перевязывала накануне. Зажатый в руке наган я никак не могла положить в кобуру. Боец сочувственно покачал головой и разжал мои затекшие пальцы.

— Ну и грязная ты, як тэ порося, та ничого, сестра, зараз прийдешь у норму.

Он пошарил в кармане, достал оттуда кусочек сахару весь в табаке и протянул его мне.

Третьи сутки я почти ничего не ела, а сахар был такой вкусный! Хотела поблагодарить бойца, но он отмахнулся:

— Та що там! Бачь ты, яка замучена та молоденька. Эх! — участливо вздохнул он и, взяв меня за руку, повел за собой.

Мы вышли на дорогу и пошли мимо обгорелых машин к лесу. Боец рассказал, что следом за нами шел его Краснознаменный артиллерийский полк. Командир послал бойцов в обход, и гитлеровцы, испугавшись окружения, побросали минометы и пулеметы и убежали.

— Кто успел! — добавил мой провожатый.

Полк прошел в лес, а несколько бойцов послали осмотреть поле, собрать раненых. Так он и нашел меня.

Командир полка погиб. Полком командовал комиссар. К нему и привел меня солдат.

— Шукав, шукав, глянув, дивчинка лежыть, молоденька така, у крови вся, з наганом; дай, гадаю, поклычу, може, й жыва. А вона и есть жыва да така прытка, чуть з ног мене не сшибла, — докладывал он комиссару.

КОМИССАР

Командиры, окружавшие комиссара, немало посмеялись над моим странным видом. Но когда комиссар протянул мое руку, а я ему, свою, кто-то тихо охнул. Ободранные, покрытые коростой из грязи и крови, руки мои были страшны. Видимо, я их поранила, когда открывала борт машины. Никто не сказал больше ни слова, с меня сразу сняли шинель, принялись ее чистить, позвали сестру Аннушку из стрелкового полка, стоявшего по соседству.

Маленькая, хрупкая Аннушка, чем-то напоминавшая Шуру, быстро и ловко обмыла мои руки и густо смазала их йодом, будто коричневые перчатки надела. Я умылась. Комиссар протянул мне чистый носовой платок. Мне жалко было его пачкать, и я вытерла руки бинтом. Этот платок, заботливо обвязанный по краям светло-зеленой шелковой ниткой, я храню я сейчас как память о тех днях.

Через каких-нибудь полчаса я была уже основательно отчищена, карманы шинели наполнены сахаром, — артиллеристы подобрали несколько мешков сахару и питались в основном им.

По приглашению комиссара все уселись в кружок, адъютант разложил угощение: все тот же неизменный сахар, флягу со спиртом, буханку хлеба и баночку рыбных консервов.

Каждый получил по кусочку хлеба с консервами; из фляги пили вкруговую — по глотку. Когда я отказалась пить, пошутили: «Какой же ты солдат, если не пьешь?» — но не настаивали. Затем командиры, измученные длительным переходом, прилегли отдохнуть.

Комиссар не спал. Он долго расспрашивал меня обо мне самой и о моей семье, а затем рассказал о своей жизни.

Комиссару Хромченко, несмотря на седину, можно было дать лет сорок пять, в действительности же он оказался старше на десять лет. Для меня идеалом бойца-комиссара, перед которым я преклоняюсь с детства, всегда был Фурманов. Всякий раз на Новодевичьем кладбище я подхожу к могиле со скромной плитой, на которой высечена мраморная книга, заложенная шашкой. Комиссар Хромченко так напоминал мне Фурманова, что порой казалось, будто со мной разговаривает сам комиссар легендарной Чапаевской дивизии.

Солнце поднялось в зенит. Стало жарко. Комиссар сбросил шинель, и я увидела на его груди большой, времен гражданской войны, потускневший, с потрескавшейся эмалью орден Красного Знамени. Я всегда гордилась тем, что таким орденом награждена моя бабушка.

Когда я увидела на груди Хромченко знакомый с детства орден, комиссар сразу показался мне родным и близким. Затаив дыхание слушала я его слова.

— Теперь ты не девочка, а боец Красной Армии, — говорил он. — Ты комсомолка и, по твоим рассказам, сегодня ночью до конца поняла, как дорог тебе твой комсомольский билет. А станешь старше, заслужишь и высокое право быть членом партии. Ведь Родина для тебя не просто слово? В ней все самое святое и дорогое человеку, ведь так?

Боясь перебить его, молча кивнула. Комиссар продолжал:

— За все, что дала вам, молодежи, Родина и партия, вы можете расплатиться только преданностью и честным трудом, ну, а если понадобится, то и жизнью. Вот ты гордишься своей бабушкой, тем, что она в подполье, в рядах партии, боролась за власть Советов. Постарайся же прожить так, чтобы и тобой, когда ты будешь бабушкой, — он улыбнулся, — тоже гордились внуки.

Я была очень взволнована.

— Товарищ комиссар, мы уже приняли присягу, но клянусь еще раз вам, комиссару и коммунисту, а значит, и партии — я буду честным бойцом, не уроню чести комсомолки и воина Красной Армии. Если надо, отдам жизнь…

— Запомни, — сказал на прощание комиссар, — мы победим! Сколько бы людей ни пригнало сюда гитлеровское командование, мы все равно выставим больше. Сколько бы техники ни выставили фашисты, все равно мы дадим больше. С каждым днем наши заводы будут давать фронту все больше самолетов, танков, артиллерии. Но главное — это наш народ, единство народа и партии, единство тыла и фронта. Мы воюем за правое дело, и мы непобедимы!..

Этот разговор в лесу, в тяжелые дни отступления, эти слова комиссара, клятва, данная мною, всю войну и после нее хранились и хранятся в моей памяти. Часто, когда мне бывало трудно на войне, я вспоминала ясный августовский полдень, рощицу, заставленную пушками и зарядными ящиками, несмолкаемую орудийную канонаду, вдохновенное лицо седого воина, суровое и в то же время доброе, с умными глазами, и себя как-то со стороны, взволнованную, торжественно счастливую, с прижатыми к груди руками без кожи, в коричневых перчатках из йода. На всю жизнь запомнила я этот день и комиссара Хромченко. Для всего, что я передумала, для всех моих мыслей и чувств он нашел самые простые и самые нужные слова. Главное — быть твердым морально, это и есть то, что называют силой воли. Много трудностей помогло преодолеть мне в дальнейшем это чувство ясности и твердости в понимании своего долга, с такой простотой внушенное мне комиссаром.

Комиссар, тоже взволнованный разговором, протянул мне руку, и я, вчерашняя школьница, и пожилой, серьезный человек, комиссар, заключили союз вечной дружбы. Я была несказанно горда.

Армии предстояло пробиваться из окружения, которое стремился замкнуть противник. Артиллерийский полк был одним из ее арьергардов. Немцы находились сзади нас всего в нескольких километрах.

— Наш полк отойдет последним, — объяснил мне комиссар. — Могу отправить тебя в передовые части, и там с ранеными ты в первую очередь доберешься до своего медсанбата. Но если не боишься, оставайся с нами. Тем более, что у нас не осталось ни одного медработника.

— Я останусь с вами.

Он посмотрел мне в глаза очень строго и очень внимательно:

— Хорошо, оставайся. А сейчас беги к машинам, организуй походный медпункт.

У машин, к великой радости, я увидела тех самых раненых, с которыми была ночью. Они наперебой рассказывали мне о событиях той страшной ночи, о том, как их в поле тоже подобрали артиллеристы. Комиссар распорядился эвакуировать всех с проходящими мимо частями. Пытаясь перекричать шум, я старалась вклинить машину с ранеными в общую колонну, В это время меня окликнула Аннушка, уходившая со своим полком, и протянула мне сумку, доверху набитую бинтами.

— Возьми, тебе здесь пригодится. — Потом порылась у себя в двуколке и достала еще узелок, тоже с бинтами: это был ее НЗ — неприкосновенный запас, — она и его отдала мне. Сказала просто: — Тебе тут нужнее будет.

Среди артиллеристов было много раненых, но из боязни, что их отправят в тыл, никто не шел к «медицине». Поэтому вся организация походного медпункта заключалась в том, что я добросовестно обошла расчеты и сменила набухшие кровью повязки.

Все попытки уговорить раненых артиллеристов перейти в обоз и получить возможность эвакуироваться в первую очередь были тщетны. Согласились лишь немногие, да и то только те, кто не мог даже сидеть.

Пожаловалась комиссару:

— Никто ее хочет уходить от орудий. Это же непорядок. Раненым нужен покой.

— Ты не возмущайся, а гордись их мужеством, — отрезал Хромченко. — Нет выше долга для советского человека, как служение Родине до конца, до последней капли крови. Перед этим отступают даже физические страдания. Учись думать о людях и оценивать их поступки шире, по существу, а не с больнично-медицинской точки зрения.

Вскоре движение снова застопорилось. Рощицу, в которой мы стояли, противник начал обстреливать из орудий и минометов. Впереди послышались взрывы: немецкий снаряд попал в машину с боеприпасами, она загорелась, в огне стали рваться снаряды. Объехать горящую машину негде — другой дороги нет, кругом лес. А немцы приближаются.

Я видела, как отделились от колонны полка две машины с орудиями. Около них выстроились бойцы с лейтенантами во главе. Подошел комиссар, поговорил сначала с командирами, потом с бойцами. Все стояли «смирно». Лейтенанты вытянулись с особой лихостью. Я не слышала слов, видела только их фигуры и спину комиссара. Его широкие плечи расправились: как и бойцы, он тоже стоял «смирно». Совершенно отчетливо я ощущала: там происходит что-то очень важное. Но вот плечи у комиссара чуть-чуть опустились, он сделал несколько быстрых шагов вперед и обнял по очереди лейтенантов и солдат.

В суровом молчании, как-то особенно торжественно и чинно рассаживались артиллеристы в машинах. Затем грузовики развернулись и ушли в сторону, противоположную движению колонны.

Недоумевая, смотрела я им вслед.

— Куда они поехали? — спросила я у комиссара.

— Смотри, девочка, и запомни навсегда этих людей! Они пошли отвлечь на себя противника, они пошли закрыть собой образовавшуюся брешь!

— Так ведь им нужна будет сестра, у них обязательно будут раненые!..

— Занимайся своим делом, а им… — Он помолчал. — Им, пожалуй, сестра не поможет…

Накладывая шину на руку очередного раненого, я думала о людях, ушедших в заслон: один из лейтенантов был командиром бойца, нашедшего меня в поле. Значит, и тот был с ними…

Колонна двигалась медленно. На привале ко мне в машину подсел молоденький лейтенант, один из тех, кто очищал и отмывал меня в то утро. Запомнился он по озорному мальчишескому блеску глаз и какой-то особенной аккуратности, подтянутости; есть такие люди: настолько чистые, что, кажется, насквозь светятся. Мы поговорили о Москве, о наших школах. Лейтенант рассказал о своем отце, московском профессоре. Отец готовил сына для научной деятельности, а сын мечтал о подвигах и решил стать военным. Чтобы не очень расстраивать отца, поступил в артиллерийское училище: «Все же как-никак математика — наиболее точная наука». Тепло, и словно стесняясь этой теплоты, лейтенант говорил о доме, о матери, об отце. Потом, так же как появился, исчез. На одной из непродолжительных остановок он снова подошел ко мне:

— Вот что… Я остаюсь.

Я поняла: остается так же, как те лейтенанты.

— До свиданья, может быть, еще увидимся. — Я и сама не верила в то, что говорила.

— Чего уж там, ты все знаешь… Прощай!

Колонна тронулась, и я не видела, как уходила в обратную сторону машина с лейтенантом. Я так волновалась, что даже не спросила его фамилии.

Дорогой московский профессор! Ваш сын не стал научным работником… Он мечтал о подвигах, и он совершил подвиг, о котором мечтал, — единственный подвиг в своей жизни!

Колонна снова остановилась: противник оседлал дорогу. Пехота вступила с ним в бой. Все орудия выдвинулись ближе к пехоте, а обоз стал сворачивать с дороги в молодую березовую рощу.

Больше я не видела комиссара Хромченко, но навсегда осталась память о нем, о силе, которую черпали у него бойцы и командиры.

Через много лет я с болью читала в «Повести о настоящем человеке» о смерти настоящего человека, комиссара Воробьева, и в мыслях моих вставал образ комиссара Хромченко.


У меня образовалась уже своя «колонна» из трех машин, заполненных до предела. При этом надо было не только оказывать первую помощь раненым, но и кормить, поить их. Один из шоферов побежал на поиски и вскоре принес в каске немного мутной дождевой воды, зачерпнутой в окопе.

У обочины я увидела командира, раздававшего бойцам своей части сухари. До сих пор о еде не думалось, но сейчас судорога голода сдавила горло, и я подбежала к командиру:

— У меня раненые, они голодны, дайте мне для них сухарей!

— Сколько их у тебя?

Мысленно подсчитала:

— Восемнадцать!

Командир молча отсчитал девять сухарей:

— Бери. По полсухаря на человека, больше не могу.

Я не шла, а летела к машинам: «Вот уж обрадуются бойцы!» Раненые, получив сухари, с наслаждением грызли их, размачивая в принесенной воде.

— А ты что ж, сестричка, не ешь? — спросил меня один из солдат.

— Я уже ела… по дороге… не удержалась. — Не могла же я сказать им, что мне выдали сухари только на раненых.

Отойдя в сторону, легла на траву и с облегчением вытянула ноги. Надо мной было глубокое голубое небо, такое мирное, ласковое; в нем кое-где медленно плыли белые барашки облаков. Люблю смотреть в такое небо. Кажется, что плывешь вместе с облаками к далекой и светлой мечте. На несколько мгновений забыла о войне, об усталости, голоде. Лежать бы так и лежать… Из забытья вывело далекое жужжание моторов: в голубизну неба ворвалось несколько «юнкерсов». Зататакали пулеметы, ударили орудия, небо засветилось вспышками разрывов. «Юнкерсы» сделали разворот и один за другим стали пикировать в лощину. Они проносились над нами на бреющем полете так низко, что бойцы открыли ружейную стрельбу. Стреляли и мои раненые. Хотелось стрелять, бить, кричать, но только не оставаться безучастным свидетелем того, как эти ревущие, завывающие стервятники несут огонь и смерть сюда, в лощину. Бросилась снимать с машин тяжелораненых: пусть лучше лежат на земле, в канавках — все же укрытие. Снова начали пикировать «юнкерсы», и я прижалась к земле. Один тяжелораненый позвал меня. Он был удивительно спокоен; глаза, незадолго перед тем мутные, стали глубокими и ясными, как небо, отражавшееся в них.

— Не бойся, сестричка, они в нас не попадут. Я сейчас умру, да?

— Нет, нет, я тебя вывезу, а в госпитале вылечат! — говорила я то, что в таких случаях говорят медицинские работники умирающим.

Я старалась быть спокойной, хотя невольно вздрагивала и вбирала голову в плечи, когда бомбы разрывались очень близко или когда над головой низко-низко, чуть ли не цепляя колесами за верхушки молодых невысоких берез, со свистом и пулеметной стрельбой пролетал вражеский самолет.

Раненый чему-то улыбался. «Должно быть, он действительно умрет», — подумала я. И от чувства собственной беспомощности чуть не заплакала. Чем я могла помочь ему?

— Сестричка, я вижу, ты комсомолка. (На груди у меня были значок «КИМ» и еще один — с изображением Ленина под выпуклым блестящим стеклышком.) Возьми мой комсомольский билет. И будь сестрой родной, напиши матери, там адрес есть. — Он указал глазами на карман; руками он уже не шевелил: должно быть, не хватало сил.

Я вытащила из кармана его гимнастерки комсомольский билет.

Глаза умирающего уставились в одну точку, улыбка тоже остановилась, он не замечал меня. Бомбы рвались все ближе и ближе — «юнкерсы» методично бомбили рощу и добрались до нашего участка. Я прижалась к земле, но почти сразу раздался крик: «Санитары!» — и не один, а несколько; голоса, испуганные, недоумевающие, — так обычно кричат только что получившие ранение. Огромным напряжением воли заставила себя оторваться от земли. Суровый закон войны звал меня, и я побежала, согнувшись, все еще не решаясь подняться во весь рост.

Пахло гарью и дымом. Огонь охватил несколько машин, а «юнкерсы» бомбили и бомбили. Перебегая от машины к двуколке, от двуколки к дереву и снова к машине, я услышала, как меня окликнули по имени. Это был лейтенант Дутин из штаба медсанбата. Я обрадовалась ему, как самому близкому человеку, хотя знала его мало. Жутко быть одной, когда рвутся бомбы, свистят пули, а ты бегаешь среди машин и нет-нет да и мелькнет у тебя мысль: «Если зацепит, так никто и не узнает, где и как погибла, даже маме некому сообщить!»

Уже не хватало бинтов, и в ход пошло запасное белье бойцов. На рану старалась класть кусок чистого бинта, а сверху накладывала повязки из белья. Что есть!

Солнце уже заходило. Наступило затишье. Впереди нас багровел солнечный закат, а сзади темнело и низко нависали мрачные, тяжелые тучи.

Бесконечный обоз долго выбирался на дорогу.

«ОДНА ИЗ МНОГИХ»

Совсем стемнело, когда мы въехали в горящую деревню. На улице небольшими темными кучками сбились женщины. Они стояли молча, провожая нас взглядами, от которых голова невольно склонялась ниже. Слезы бежали по их щекам. Казалось, каждая слеза, выкатившись из глаз, сушила их.

— Тетеньки, тут у меня раненые, нет ли у вас молока? — обратилась я к женщинам.

Женщины захлопотали, откуда-то сразу появились кринки с молоком.

— Ох, родненькие, — запричитала старая бабка, — пораненные, а сестричка-то молоденькая. Дай вам бог живыми-то уйти.

— Идете… уходите все… А вернетесь ли? — тихо спросила седая женщина.

— Вернемся, бабушка, обязательно и скоро вернемся, — уверенно отвечали ей.

— Не горюйте, мамаши! — задорно крикнул один из раненых. — Мы вернемся и ваши кринки привезем.

Машины тронулись. Одна женщина оторвалась от толпы, бросилась к машине и сунула мне в руку что-то холодное: это был пучок моркови. Я раздала ее самым слабым.

Молоко решили пить по очереди, по три глотка. Бойцы настояли, чтобы первой пила я. Стараясь казаться равнодушной, взяла кувшин и поймала себя на том, что невольно сделала очень большой глоток. Стало стыдно, и два остальных были совсем маленькие.

…В хмурой, холодной ночи, в непроглядной тьме особенно выделялись зарева пожаров.

У деревни Козки в ночь с седьмого на восьмое августа разгорелся один из самых ожесточенных боев этих дней. Бились за каждый дом, за каждый сарай, за каждый шаг.

Нашу колонну вытянули по дороге, оставив в ней только тяжелораненых, ездовых и шоферов. Все способные драться были сняты с машин и поставлены в цепь. Я отправилась к деревне. Оттуда на двуколках подвозила раненых к обозу и размещала на машинах. За ночь сделала несколько таких рейсов. У меня болели руки, плечи; казалось, во всем теле не было ни одной косточки, которая бы не ныла. К рассвету дошла до состояния полнейшего отупения. Как меня не убили, сама не знаю. Ведь ходила там, где, казалось, головы нельзя было поднять. А скажи мне кто-нибудь, что вокруг стрельба, я, наверное, очень удивилась бы: ничего не слышала и не видела, кроме раненых. Лейтенант Дутин оказался отличным помощником. Как бы я справилась без него?

Наконец немцев выбили из села, обоз медленно продвигался вперед. Проехали еще через одну горящую деревню. Дома горят по обеим сторонам дороги, пламя бьется на ветру, пытаясь лизнуть проходящие мимо машины. Откуда-то стреляли; снаряды нередко рвались совсем рядом, осыпая осколками проходящий обоз. Одним таким осколком был убит на моей машине раненый.

Так среди пожарищ и обстрела прошла эта ночь.

На рассвете все еще с боем подошли к реке Остер. За рекой Московское шоссе — конец бездорожью. Усталость словно рукой сняло. Скорее, скорее через речку, к манящей ленте шоссе, извивающейся на другом берегу и уходящей в лес! Еще десяток километров — и мы у своих!

Моста не было, и пехота легко перешла неглубокую реку вброд, а обоз вновь сгрудился у берега. Рассветало. Опять стали суровыми разгладившиеся было лица, нарастала тревога: вот-вот прилетят самолеты противника. И действительно, не успели саперы наспех навести плавучий мост, как появилось несколько «мессеров». Переправа продолжалась под непрекращающимся обстрелом. Машины с ранеными пропускали через мост в первую очередь. Чтобы не занимать места в машине, устроилась было на подножке. Но только переехала на противоположный берег реки, как прямо над ухом услышала громкий, повелительный голос:

— Куда это медицина убегает? Немедленно слезай! Не видишь разве, что делается?

От резкого окрика и обиды я вздрогнула: «Разве же я убегаю?!»

Огромного роста артиллерийский подполковник, — несмотря на то, что я стояла на подножке, он был выше меня на целую голову, — снова загремел:

— Чего смотришь?

— Я не могу оставить раненых, как же они без меня!..

Подполковник смерил меня насмешливым взглядом:

— Ишь ты какая незаменимая! Будто без тебя уж никого и нет. Для вывоза раненых работают специальные бригады и транспорт, — примирительно добавил он. — А здесь, сама видишь, что делается!

— До свиданья, товарищи, еще встретимся! — простилась я со своими ранеными и спрыгнула на землю.

Снова налетели фашистские самолеты. На мосту, запутавшись в постромках, билась лошадь. Подполковник обернулся и, не найдя никого, снова яростно обрушился на меня:

— Ну, чего ты стоишь? Не видишь, лошадь не может сойти с места, пойди помоги! Ну!

— С лошадьми я обращаться не умею. Где у вас раненые? Я пойду к ним. А вас попрошу не ругаться! — Я говорила тихо, отчеканивая слова, еле сдерживая накипавшее негодование.

Подполковник снова смерил меня взглядом, в котором было недоумение и смертельная усталость.

— Занимайся своим делом! — отрезал он и пошел к мосту.

Противник подтянул артиллерию, и теперь наша переправа находилась под непрерывным огнем.

Вместе с подоспевшим Дутиным мы встречали перешедших вброд раненых у самой воды, порой принимая их у бойцов с рук на руки. Наскоро сделав необходимые перевязки, бросались чуть ли не под колеса переправившихся машин, чтоб остановить их и усадить раненых. При одной такой попытке то ли самой машиной, то ли воздушной волной от разорвавшегося снаряда меня отбросило в сторону, и я даже потеряла сознание. Очнувшись, увидела над собой встревоженное лицо Дутина и поднялась. Голова кружилась, уши как будто заложило ватой. Я не сразу сообразила, что со мной и где я. Наконец отдышалась. Мы ехали на машине по шоссе.

— Надо вернуться!.. Он подумает, что я струсила, убежала.

— Кто? — удивился Дутин.

— Как кто? Подполковник.

— Да это же он сам тебя на руках принес к машине, положил и велел беречь.

Хорошо было сидеть в кузове и стремительно мчаться вперед, к своим. Но ехать пришлось недолго. По обочинам дороги вереницей шли бойцы; одна группа остановила нашу полуторку; на шинелях несли двух тяжелораненых. Оказав им помощь и освободив место в машине, мы с Дутиным снова спрыгнули на дорогу и присоединились к шедшим по обочине бойцам. Двигались очень медленно: давали себя знать многодневная усталость и голод.

Одна за другой по шоссе проносились машины. Проехала было «эмка». Вдруг она остановилась и попятилась. Из нее вышел седой генерал-майор артиллерии и подозвал нас к себе. Это был заместитель командующего армией. За те несколько дней, что мы находились при санитарном отделе армии, мне не раз случалось видеть этого генерала. Он даже раза два-три разговаривал с нами. Первый раз остановил Катюшу и меня вопросом:

— Скажите, девушки, неужели для вас не могли придумать лучшей формы?

Мы опешили и обиделись. Синие комбинезоны, белые косынки и повязки с красным крестом казались нам прекраснейшим костюмом, который мы согласились бы променять только на костюм бойца Красной Армии.

И так горячо защищали мы свое обмундирование, что генералу пришлось уступить: да, действительно лучшего не придумаешь…

Через несколько дней, при новой встрече, он так тепло и по-дружески разговаривал с нами, что всякая обида за комбинезоны прошла. Генерал был удивительно симпатичный: среднего роста, кругленький, седой, но с молодым румянцем. Лицо милое, и такая добродушная улыбка и смешинки-морщинки у глаз, что, казалось, он никогда ни на кого не сможет рассердиться.

Генерал тогда долго и подробно расспрашивал нас о доме, о том, как учились, какие книги любили.

— Да… — задумчиво протянул он. — Сколько было вот таких отчаянных девчат в гражданскую, были и москвички! Искал я их потом в Москве, да ни одной не нашел: то ли погибли, то ли в другом месте поселились или фамилии поменяли… Вы были на Финском фронте? — вдруг спросил он.

Я смутилась и извиняющимся голосом тихо сказала:

— Я еще тогда маленькая была.

Он усмехнулся:

— А теперь большая стала?..

Последний раз мы встретили генерала артиллерии накануне отъезда в дивизию. На этот раз мы сами остановили его, торжествующе потрясая бумажками — направлениями на передовую. Генерал пожал нам по очереди руки и очень серьезно, даже чуть-чуть официально пожелал боевых успехов.

Бойцы и командиры рассказывали почти легенды о храбрости и твердости духа артиллерийского генерала, который выводил нашу армию. Он появлялся всегда в самых трудных местах, то здесь, то там, и всюду находил порядок. Тем, что наши части с боями, организованно выходили из окружения, мы во многом обязаны этому генералу. Были и у нас неувязки, бывали иногда и моменты растерянности, но все же армия, сплоченная, с жестокими боями и относительно небольшими потерями с честью вышла из окружения и уже через какие-нибудь три недели была готова к новым боям за Родину.

Очень мне хотелось посмотреть хоть издали на этого общего любимца и героя, и сейчас, когда из машины вышел генерал артиллерии, меня как-то сразу осенило: «Да это же он и есть!» Только теперь не осталось в его облике и следов былого добродушия — передо мной стоял строгий, даже суровый военачальник.

— Вы сестра? — спросил он, не узнав в измученной, грязной сестре в длиннополой, измазанной шинели чистенькую, веселую дружинницу.

— Да.

— Так вот! Если хоть один раненый останется здесь, на шоссе, пощады не ждите, — сказал он жестко и твердо.

— Что мы можем вдвоем сделать? Я могу вытащить на плечах раненого да он, — я указала на Дутина, — еще одного…

Генерал усаживался в машину, но при этих словах резко выпрямился.

— А кто вам сказал, что вы одни должны всех раненых спасать? По шоссе идут сестры, санитары и врачи. Армия большая, бои жестокие, но всем дан тот же приказ: ни один раненый не должен остаться без помощи. Потом, кто вас просит носить раненых на руках? Останавливайте машины, вон их сколько по шоссе несется.

— Вот именно, несутся! — в отчаянии воскликнула я. — Теперь вырвались на шоссе, разве их остановишь? Кто меня послушается?

Генерал осмотрел меня снизу вверх, от грязных ботинок до тяжелой каски, и в глазах его мелькнула знакомая смешинка, лицо разгладилось.

— Девчонка, совсем девчонка! — пробормотал он. — Ты вот как делай: собери несколько человек в одно место, выходи на дорогу и голосуй, да не рукой, а наганом: если не остановятся, стреляй в воздух. Понятно?

Я обрадованно кивнула: «И как это мне не пришло в голову!» Генерал уже сел в «эмку», потом выглянул и громко сказал:

— А раненых чтоб всех собрала! — и уехал.

Совет генерала помог: собрав несколько человек, мы выходили на дорогу и задерживали машину. Так мы шли и собирали раненых целый день. В голове мутилось от усталости и голода. Иногда я ложилась на землю и минут десять — пятнадцать лежала в полубессознательном состоянии; тогда меня отхаживал Дутин и мои же раненые. Потом снова бинтовала, ругалась с шоферами, разговаривала с ранеными, и все это казалось тяжелым, кошмарным оном.

И все же самочувствие было уже совсем другое, чем вчера. Поддерживало сознание, что и моей маленькой работой кто-то руководит, направляет, помогает. И еще: очень хорошо было чувствовать себя «одной из многих», знать, что неподалеку другая девушка так же вот собирает раненых, так же останавливает попутные машины и, пожимая руки бойцам, желает им счастливого пути. Да и неверно, что я не встречаю никого. А врач в Раковке, а комиссар, а сестра Аннушка, а вся наша группа медсанбата?

К рассвету следующего дня машины стали попадаться реже. В кузове одной из остановленных мною машин, неудобно закинув голову в окровавленных бинтах, лежал какой-то командир. Я склонилась над ним и впилась зубами в свой сжатый кулак, чтобы не закричать. Это был подполковник с переправы.

Переборов охватившее меня волнение и слабость, положила к себе на колени тяжелую, забинтованную голову подполковника и стала осторожно менять промокшую повязку. Он открыл глаза и узнал меня.

— Ты? Я рад, что жива!.. — говорил он прерывисто. — Не сердись!.. Я так устал… устал тогда…

Он помолчал, затем губы его что-то прошептали. Склонилась еще ниже.

— Спасибо, спасибо!.. — больше я ничего не разобрала.

Сопровождавшие подполковника саперы рассказали, что вечером подошли немецкие танки. Подполковник, развернув переправившиеся на восточный берег пушки, огнем своих орудий прикрыл переправу. Он был несколько раз ранен, но все покрикивал на саперов, чтобы они пошевеливались. Когда он уже совсем свалился, саперы остановили полуторку, уложили подполковника и поехали догонять своих. Я вспомнила первое столкновение с этим полным жизни человеком; тогда он яростно набросился на меня, незаслуженно изругал, потом, когда меня оглушило, на руках отнес в машину. А теперь лежит такой беспомощный… да еще извиняется передо мной и благодарит…

Машина с подполковником и другими ранеными поехала дальше, а мы снова пошли, теперь уже через лес. Шли молча. Молодой солдат нарушил тишину.

— Что-то мы, братцы, грустно идем! Разрешите, товарищ лейтенант, — обратился он к Дутину, — я стихи почитаю.

— Читай!

Солдат стал нараспев читать сказки Пушкина. Читал он очень хорошо. Так шли по лесной дороге с оружием в руках, каждую минуту готовые встретить врага, и вслушивались в чарующую музыку пушкинских стихов, а молодой звонкий голос, казалось, не говорил, а пел:

Ветер по морю гуляет

И кораблик подгоняет:

Он бежит себе в волнах

На поднятых парусах…

Из-за поворота лесной дороги прямо на нас выскочил верховой; конь взвился на дыбы. Всадника стащили с коня, немного помяв при этом. И только когда поставили на ноги, увидели: свой, да еще лейтенант! А он спокойно отряхнулся, оглядел всю нашу группу и вдруг взъелся:

— Что это вы своих не признаете? А ну, марш вперед! Тут всего семь километров до своих, до Красной Армии, а они копаются!

Все повеселели. Дутин, единственный среди нас командир, подал команду, и мы пошли. Впереди послышался клекот и чавканье. Мы бросились за деревья, приготовили винтовки и гранаты, притаились. Медленно выдвигаясь из чащи леса, шел на нас танк, шел осторожно, то и дело поворачивая свою башню вправо-влево, как бы обнюхивая путь. Танк приблизился. С криком «наши!» бойцы высыпали на дорогу. Танк стал как вкопанный, повел своей пушкой-хоботом, потом открылся люк, и из башни показались танкисты. Их сняли на руках. Это был один из тех танков, которые послала на помощь нашей армии Родина!

Впереди еще бой, может быть, и не один. Многим из нас, возможно, не суждено было дойти до своих. Но как не радоваться, не почувствовать нового прилива бодрости и сил, когда Родина знает о нас, помнит о нас и реальная помощь — вот она, перед нами! Можно потрогать, ощутить приятный холодок шершавой могучей брони.

Через час-полтора мы вышли из леса к селу. Здесь собрался большой обоз. Один из шоферов бросился ко мне чуть ли не с объятиями:

— Сестрица, идем ко мне скорее, ты же мне раненых насажала, они ждут тебя!..

Дутин пошел искать начальство, чтобы договориться об эвакуации, а я старалась по мере возможности облегчить страдания раненых. С тоской смотрела я на измученных людей с потрескавшимися от жажды губами. «Как утолить их жажду? Чем накормить?» Выручил меня усатый пожилой солдат, легко раненный; он все время ухаживал за товарищами. Осмотревшись кругом, солдат невесело усмехнулся:

— Да, доченька, трудно будет с таким войском. А ну, айда-те за водой! — скомандовал он шоферам.

Те атаковали колодец, оттеснили ездовых, набиравших воду для лошадей, и с триумфом вернулись к своим машинам. Напоили вдоволь раненых, некоторых умыли, а тяжелым положили на головы мокрые тряпочки. Раненые приободрились и… попросили есть.

Я принялась рыскать по обозу в поисках съестного. Пробираясь обратно к себе, столкнулась лицом к лицу с Катюшей и другими сестрами. Девочки, исхудавшие, измученные, обрадовались несказанно. Мы расцеловались, но не успели перекинуться и словом, как машины, которые они сопровождали, тронулись в путь. Запомнились только красивые темные глаза Кати: они, казалось, стали еще больше и еще красивее. Исчезло из них милое Катюшино кокетство. Они не вспыхивали озорными искорками, а излучали теплый, мягкий свет, который, наверно, успокаивающе действовал на раненых. Взгляд ее был серьезным, строгим, глубоким. Так смотрят обычно люди, только что стоявшие лицом к лицу со смертью и победившие в себе страх перед ней.

Вскоре двинулась в путь и наша колонна. Мы ехали по тихому лесу, который сейчас носил странное название «полосы прорыва». Откуда-то сзади, справа и слева доносилась канонада, иногда она чудилась и впереди, но в это мы не верили: наши части не могли допустить, чтобы сомкнулось кольцо.

После полудня мы выехали к реке Десне. За Десной были наши!

На мосту начальник переправы указывал частям их направление. На каждую нашу машину он дал по пятнадцати литров горючего.

До госпиталя было далеко, но в двадцати километрах мы наткнулись на специальный сортировочный эвакоотряд, высланный для встречи и приемки раненых. На большом колхозном дворе стояли сотни носилок; тяжелораненых уносили в дом, где им делали неотложные операции. Дежурный фельдшер, к которому я обратилась с просьбой послать санитаров и принять раненых, окинул меня строгим взглядом:

— Стыдитесь, сестра, нельзя до такой степени опускаться. Вы только посмотрите, какая вы грязная!

— Товарищ старший военфельдшер, прошу вас принять у меня раненых! — Я старалась говорить спокойно.

— И кто только доверил столько людей такой грязной девчонке! — с раздражением проговорил он.

Тут я не стерпела:

— Я сама собрала их там, за Десной… Слушайте, снимайте скорое людей с машин! Доктор! — бросилась я к проходившей мимо женщине-врачу. — Доктор, у меня на машинах раненые… У них повязки стали как гипс… твердые… и кровь запеклась… Доктор! Я ведь ничего, ничего не могу больше сделать!.. — в каком-то исступлении выкрикивала я.

Доктор уже держала меня за руки и гладила по голове:

— Успокойся! Смотри, твоих раненых уже снимают с машин.

— Спасибо, доктор, вы знаете, они так устали и измучились! Вы знаете, они же голодные и хотят пить, пить и есть, и не жаловались, понимаете, доктор?.. Они знали, что у меня ничего нет… Они так держались!..

У врача было очень доброе исхудавшее лицо и усталые серые глаза.

— Ты о т т у д а, девочка? — тихо, почти шепотом, спросила она.

— Да.

— Посиди здесь. Сейчас мы разгрузим, и ты пойдешь отдыхать.

Я, наверно, заснула, потому что почувствовала, что меня кто-то поднял на руки. Хотела привстать, хотела сказать, что мне надо ехать искать своих, но чья-то ласковая рука, совсем по-маминому, провела по моему лицу, и… дальше, конечно, был сон, но какой! Голова моя лежала на коленях у мамы…

Проснулась я поздно вечером. Лежала на чем-то мягком в большой избе. Несколько человек сидели за столом. Слабый свет «летучей мыши» освещал склоненные над столом фигуры. От запаха хлеба и еще чего-то очень вкусного закружилась голова. Я сделала над собой усилие и села.

— А, проснулась! — прогремел густой бас, и меня моментально обступили врачи, сестры, стали расспрашивать: кто я, откуда, очень ли было страшно.

Я отвечала невпопад, глаза и мысли были прикованы к хлебу и тарелкам.

«Наверно, там горячий суп», — подумала я и невольно облизнула пересохшие губы.

— Дайте же ей поесть! — Девушка, немногим постарше меня, с двумя кубиками на петличках, бросилась к столу, схватила котелок, большую краюху теплого хлеба и принесла мне.

Я с наслаждением понюхала суп, хлеб и отодвинула:

— Нет, я сначала немного умоюсь, а то опять скажут, что я неряха.

Девчата наперебой стали уговаривать: никто меня не хотел обидеть, встретивший нас фельдшер не знал, что я о т т у д а. К стыду моему, умылась не очень тщательно: хотелось скорее взяться за еду. Мне казалось, что с этим котелком я справлюсь в два счета, и с тревогой думала: «А вдруг больше ничего не дадут?» Каково же было мое удивление и как мне стало обидно, когда, проглотив несколько ложек супу, почувствовала, что больше есть не в состоянии! Глазами, казалось, съела бы все, что стояло на столе, а на деле и ложки не могла больше проглотить. С сожалением отодвинула котелок.

Пришла женщина-врач, обняла меня, посмеялась над моей недоуменной растерянностью и объяснила, что так бывает всегда, когда человек долго не ел.

Доктор заявила, что ночью она меня никуда не отпустит: «Как можно пускать девочку одну в прифронтовой полосе?» Очевидно, она забыла, что еще совсем недавно я была даже за прифронтовой полосой.

Я снова улеглась, прислушиваясь к удивительному покою и тишине, которая окружала меня впервые после восьми дней сплошного грохота.

Утром доктор принесла мне справку о том, что от меня принято передовым эвакоотрядом сто шестьдесят восемь раненых, из них тринадцать командиров, вывезенных из района окружения Н-ской армии. Так и было написано: «Из района окружения».

От имени начальника отряда она сказала, что я могу ехать в деревню Алтуховку, а от себя протянула мне… конфетку. Чудесную подушечку: розовенькую с серебряными полосками.

Попутная машина довезла меня до деревни Алтуховки. В лесу около деревни расположился сборный пункт нашей дивизии. Сюда стекались все, кто выходил из-за Десны. В поисках своего медсанбата я натолкнулась на санитарную двуколку. Рядом с нею увидела Аннушку, ту, что давала мне бинты под Раковкой и лечила мои руки.

Аннушка работала в одном из полков нашей дивизии и вместе с ним выходила из окружения. Полк шел головным, ломая сопротивление врага, и маленькая, хрупкая Аннушка вместе с военврачом 3-го ранга Буженко неизменно следовала за полком на своей двуколке.

— Ты знаешь, я никогда не видела такого неутомимого человека, как наш доктор, — с гордостью рассказывала Аннушка. — Все-то он успевает: и оперирует, и следит за эвакуацией, и даже солдат в атаку водил. Вчера ночью, — продолжала она, — мы делали ампутацию ноги одному командиру. Это был единственный шанс на спасение: ведь он совсем умирал! — У Аннушки дрогнули губы. — Это было очень страшно. Подумай только: в лесу, ночью, при свете костра и «летучей мыши»! А кругом тихо-тихо, только откуда-то доносится стрельба. Услышишь шаги за спиной — страх берет. Вдруг немцы?! А доктор? Он совсем бесстрашный, услышит шорох — и будто мысли читает, улыбнется одними глазами и тихо скажет: «Не оборачивайся, занимайся своим делом». Или прикрикнет еще: «Операционная сестра во время операции должна видеть только больного и инструменты!» Но больше он молчал. А как кончилась операция, вытер пот с лица и стал подшучивать и над раненым и над моими страхами.

— Так он же герой, ваш доктор, и ты тоже! — с восхищением смотрела я на маленькую Аннушку. — Это подвиг, о нем все газеты должны писать!

— Что ты! — улыбнулась Аннушка. — Это наша работа. Да если о всех, кто честно выполняет свою работу на войне, писать, то никаких газет не хватит.

— Аннушка, с кем это ты? Что это у тебя за солдатик?

— Вот и доктор, — сказала мне Аннушка.

Я оглянулась, предполагая увидеть почтенного врача, похожего на доктора Покровского. Но к нам, помахивая фуражкой, подходил молодой улыбающийся военврач 3-го ранга. Он шел по тропинке легкой походкой человека, совершающего прогулку, и я могла рассмотреть доктора: высокий, чистый лоб, ворох крупных каштановых кудрей, блестящие живые серые глаза, еле сдерживаемая усмешка в уголках рта.

— Солдатик-то девушкой оказался! — развел руками доктор. — А я смотрю, кто это около Анюты увивается. Вот уж, думаю, распеку! — Он сделал свирепую гримасу.

Мы расхохотались.

— Это та самая девушка, помните, я вам говорила, — сказала Аннушка, — что с артиллерийским полком оставалась.

— А, помню, помню!.. Чудо-юдо, дева-богатырь, она же похититель бинтов! Цела, значит. Ну, как дела? Есть хочешь? — Врач уселся на траве, сорвал травинку и прикусил ее ровными белыми зубами, продолжая балагурить: — Садись, рассказывай: чей ты родом, откуда ты?

Аннушка весело смеялась. Ветерок развевал ее тоненькие льняные косички с бинтами вместо ленточек.

Почему-то мне стало удивительно легко. Я почувствовала, как сами собой раздвигаются в улыбке губы, и, опустившись на траву, рассказала веселому доктору и Аннушке о себе, о том, что разыскиваю свой медсанбат, который находится где-то неподалеку.

В свою очередь, доктор сказал, что он начальник санитарной службы полка, что зовут его Сашей, как и просит величать, что Аннушка — сестра из его санроты и что как я есть войско, разыскивающее свое начальство, так и он начальник, ищущий свое войско.

— Оставайся у нас! — предложил он мне.

Работать в полку! Да это же была моя мечта! Но я числилась в медсанбате и без разрешения не могла распоряжаться собой, о чем и сказала доктору. Тот почесал затылок.

— А может быть, поможем ей найти медсанбат? — спросил он лукаво. Поймав мой вопросительный взгляд, он снова засмеялся: — Идти тебе, красна девица, не за тридевять земель, а за те вот деревья и стоит под теми деревьями машина, и сидит на той машине не кто другой, как ваш Дутин.

Я так и подскочила:

— Где?

— Аннушка, смотри, какая черная неблагодарность! Мы ее приютили, обогрели, а она бежит… — с грустью произнес доктор.

Я простилась с ним. Аннушка пошла меня проводить.

— Если надумаешь в полк, приходи к нам. Наш полк самый лучший, и рота наша лучшая из всех. Видишь, какой у нас начальник. Может быть, сначала странным кажется, что он шутит; он постоянно такой, и с ним никогда не страшно. Ты приходи к нам в полк, мы будем дружить с тобой. Ладно?

Значительно позже я узнала, что командир, оперированный ночью в лесу, был братом Аннушки. Поразительно самообладание молодой девушки, которая помогала ампутировать ногу собственному брату. Доктор всегда говорил о ней почтительно и, хотя о себе рассказывал неохотно, однажды признался, что, оперируя, он волновался, как никогда.

— Чувствовал такое напряжение во всем теле, и так сами по себе стиснулись челюсти, что я зажал в зубах палочку, чтобы не поломать их; а посмотрю на нее, на Аннушку, стоит бледная, губы чуть-чуть вздрагивают, а сама улыбается больному; посмотрит тревожно мне в глаза и снова улыбнется ему.

В лесу около деревни Усохи собирались наши дивизионные тылы. Во всем здесь чувствовался порядок. И хотя на месте, предназначенном для артиллерийского полка, находилось пока всего несколько орудий, участок назывался «расположением артполка».

Через лес протекал небольшой ключевой ручей. Умывшись свежей, прозрачной, пахнувшей хвоей и еще чем-то очень приятным водой, я медленно побрела к лужайке. Наступал вечер. Воздух наполнен ароматом трав и полевых цветов, и так тихо-тихо, никаких признаков войны! Не слышно даже дальних выстрелов. Казалось, все живое замерло в сладкой дреме: и березовые рощи и поле, покрытое высокой некошеной травой с цветиками в ней, все залитое розовато-голубым отсветом ясного заката. Даже мошкара как-то особенно лениво кружила над головой. Хорошо жить! Жить полной жизнью, наслаждаться покоем после тяжелой работы!

Лежа на траве, я смотрела, как наступает закат; в последних, золотисто-красных лучах солнца на западе небо было совсем бирюзовое, а на востоке уже начинало темнеть, становилось серо-голубым.

Прекрасна моя Родина! Сколько спокойной красоты в ее просторах, дорогих и бесконечно близких русскому человеку!

В лесу, в поле, у ручья, в самом отдаленном уголке твоем, Россия, каждый твой воин чувствует себя в родном доме!

И мы действительно дома — на своей земле. Неужели нам придется еще отступать и в этом лесу будет хозяйничать враг?.. Все равно хозяином этой земли, лесов и полей всегда будет только советский народ. Все равно мы победим. Ведь еще Маяковский писал:

…если

в Россиях

увязнет коготок,

всей

буржуазной птичке

пропасть.

А гитлеровская Германия увязла уже всей своей когтистой лапой.

В памяти проходили события последних дней. Мы были окружены, но не были разбиты; мы шли с тяжелыми боями, но вышли с честью, организованно и на протяжении всего тяжелого пути особо заботились о вывозе раненых. Я оторвалась от своего медсанбата, но всюду меня дружески, тепло поддерживали, учили, помогали…

Даже в этих условиях командование сумело организовать всю массу людей и техники. В отдельных случаях кое у кого нервы не выдерживали, — казалось, вот-вот наступит момент губительной растерянности, но всегда находилась светлая голова, чтобы вовремя отдать четкий приказ, и твердая рука, чтобы его выполнить. Я чувствовала себя маленьким винтиком в огромном механизме, знала свое место, понимала, что должна выполнять свой долг. В те тяжелые дни бойцам особенно дороги были сестры; к нам тянулись искалеченные люди, и хотя мы могли сделать немногим больше любого солдата, вера в «сестричек» у раненных была глубока. Чистая повязка, несколько ободряющих слов придавали больному, измученному человеку бодрость, душевный покой. Он полностью вверял «сестричке» свою судьбу. Радостно было это доверие, и страшило сознание ответственности за жизнь людей. Пришлось многое решать самостоятельно, а ведь это же и было то, о чем я мечтала: работа в полку, на передовой. Теперь уж я знала, как стреляют, знала, что такое война, я находилась в непосредственной к ней близости и решила, что в полк я выпрошусь обязательно.

ПЕРЕПРАВА

Медсанбата в лесу не оказалось, он заехал куда-то очень далеко в тыл и со дня на день должен был прибыть в деревню Покровское, где стоял штаб дивизии.

— Поедем в Покровское, — предложил Дутин. — Там нас пока что на довольствие возьмут, там и дождемся нашего батальона.

В деревне не успела слезть с машины, как меня чуть не сбила с ног бросившаяся мне на шею Шура. Обнявшись, присели на завалинку у какой-то хаты и после первых бессвязных вопросов: «А ты как?» — «Хорошо!» — «Ну, а ты?» — после того как выяснилось, что мы друг друга давно похоронили и оплакали, Шура рассказала мне свою историю.

За эти восемь дней она повзрослела и возмужала. Не осталось и следа от девочки, которая удивленно всплескивала руками, верила во все были и небылицы.

Контуженную, без сознания, подобрали Шуру около переправы через реку Остер артиллеристы. Когда Шура открыла глаза, она увидела стоящих около нее незнакомых солдат и среди них высокого подполковника-артиллериста.

— Жива, сестричка? — с участием склонился над ней подполковник. — Не ранена?

— Не-ет, — неуверенно ответила девушка и для гарантии ощупала себя плохо слушавшимися руками. — Нет, не ранена, просто оглушило.

— А-а… Ну, это ничего, раз только оглушило. Полежишь — все пройдет, — сказал подполковник. — Да что ты ищешь? Лежи, лежи, не поднимайся.

— Где моя сумка? Где она? Мне без нее никак нельзя.

— Какая сумка? — недоумевающе спросил подполковник.

— Как — какая? Санитарная.

— Зачем она тебе? Ты же говоришь, что не ранена.

— Разве я для себя? Я ведь сестра. А раненые как же? Чем я их бинтовать буду? Мне без сумки нельзя.

И, удивляясь тому, что он не понимает таких очевидных и простых вещей, Шура терпеливо пояснила:

— Видите ли, моя военная специальность — сестра, а сумка… Как бы это лучше сказать?.. Ну вот, например, как ваши орудия, — она мое боевое оружие. Вы ведь не бросите ваших пушек, пока можете стрелять из них? Так и я должна быть на своем посту. У каждого свое дело. Я сейчас встану и буду работать.

Но встать она не смогла. Чуть приподнялась — закружилась голова, от острой боли в затылке помутилось сознание, и река и подполковник куда-то поплыли, медленно растворяясь в сером, удушливом тумане. Подполковник присел на корточки, осторожно поправил неловко запрокинувшуюся голову девушки и неумело пригладил спутанные волосы.

— Ишь ты, боевое оружие!.. — Его громоподобный бас смягчился, в голосе прозвучала теплинка. — Везет мне сегодня на непокорных девчонок, — усмехнулся он. — Одна на меня прикрикнула: «Прошу вас не ругаться! Я, дескать, свое дело знаю»; другая, в чем только душа держится, тоже поучает. Ту не уберегли, так уж тебя не оставим. Будем уходить — возьмем с собой. Перенесите сестру в укрытие, в воронку, что ли. Дайте ей воды и хлеба из нашего НЗ, — приказал он, поднимаясь, и, заметив, что Шура опять открыла глаза, прикрикнул: — А ты лежи и не смей противоречить! Нам сейчас не до тебя: видишь, снова начинается обстрел.

У самого берега шлепнулись в воду один за другим два снаряда, взметнув столб воды и грязи. С этой минуты началось то, что сделало Шуру взрослой.

Из-за небольшого бугра на противоположном берегу вышли вражеские танки. Они ползли неторопливо, черные на фоне голубого неба, выбрасывая из своих хоботов-пушек вместе с облачками дыма снаряд за снарядом. Танкисты за толстой броней не утруждали себя точной наводкой по цели — она была слишком множественной и очевидной: обоз, сгрудившийся у переправы. Каждый снаряд неизменно находил свою жертву. Летели вверх обломки повозок и автомашин вместе со страшными кровавыми клочьями, бились, запутавшись в постромках, обезумевшие от ужаса лошади, кричали раненые. Все, что уцелело, беспорядочно бросилось к реке. На мосту немедленно образовалась пробка.

— Орудия! Развернуть все переправившиеся орудия! — прогремел могучий голос подполковника.

Еще несколько минут безнаказанно продвигались вперед танки, как неумолимые чудища, несущие только смерть и разрушение.

Это было так страшно, что Шура зажмурила глаза и закрыла лицо руками.

— Ого-онь! — услышала она перекрывший все голос.

И залп, нестройный, но могучий, потряс воздух.

— Ого-онь!

И снова залп, резкий и на этот раз дружный. Как будто бы выстрелило одно орудие необыкновенной силы.

Мортиры и гаубицы, маленькие противотанковые пушки и зенитные орудия, полевые орудия разных калибров, располагаясь недозволенно близко друг от друга, объединенные единой волей громкоголосого подполковника со стальными нервами, вели единственный в своем роде огневой бой с танками врага.

Немцы замешкались. Видимо, они не ожидали такого серьезного и организованного отпора.

Воспользовавшись передышкой, саперы закончили наводить вторую переправу. Но и она не выручила, и на ней образовалась такая же пробка.

Подполковник что-то кричал, стараясь голосом перекрыть грохот, потом безнадежно махнул рукой и что-то приказал лейтенанту, командовавшему тремя маленькими противотанковыми орудиями.

Лейтенант и солдаты из расчета выкатили на руках одну пушку к самому берегу.

Подполковник взбежал на мост.

— Всякого, кто будет мешать порядку, буду расстреливать я сам! — жестко прозвучал его голос, — Лейтенант! Бегом на тот берег. Головой отвечаете за порядок.

Не сама угроза, а сила убежденности в своей правоте и необходимости самых крутых мер, прозвучавшая в голосе подполковника, подействовала отрезвляюще. Поспешно, но уже в относительном порядке потянулся по двум мостам обоз. Разноголосый грохот артиллерии, не прекращающей ведение огня, вселил уверенность в благополучном исходе переправы.

Но немцы уже опомнились и осмелели. Их танки находились слишком далеко, и очень немногие наши снаряды достигали цели. Почувствовав себя в относительной безопасности, немцы снова открыли огонь, но теперь не по обозу, а по мешающим им орудиям. Танки противника поддерживала огнем артиллерия.

Подполковник стоял меж двух мостов, на самом открытом мосте, так, чтобы его все видели, и, успевая следить за тем, как идет переправа, командовал огнем своих разнокалиберных батарей. Вдруг он покачнулся и медленно, неестественно медленно опустился на землю.

Преодолевая болезненную слабость, забыв о страхе, выползла Шура из воронки и, пошатываясь, побежала к нему.

Одновременно с ней подбежал к раненому подполковнику солдат-артиллерист.

— Бинт, пакет, рубашку… Что-нибудь, скорее! — крикнула ему Шура.

Солдат протянул ей индивидуальный пакет, замешкался на мгновение и вытащил из заднего кармана брюк второй.

Двух узких розоватых бинтов едва хватило на перевязку раненой головы подполковника.

Подполковник приподнялся, с натугой провел рукавам по лицу, будто снял с глаз вместе с залившей их кровью какую-то пелену, и, опершись на плечо девушки, напрягая каждый мускул своего большого тела, снова встал во весь рост.

— Товарищ подполковник, вам нельзя так! Вы ранены! — взмолилась Шура.

— Не мешай. Лучше открой рот.

— Зачем?

— Оглохнешь.

Он огляделся. Потеряв на несколько минут управление, артиллерия вела нестройный огонь.

Немецкие танки приближались.

— Прицел… дальность… Ого-онь! — выкрикивал команды подполковник.

Одной рукой он держался за Шурино плечо, другой с силой, так, что исказилось лицо, сжимал свой лоб, будто удерживая голову, чтобы она не раскололась. Каждое громкое слово причиняло ему невыносимую боль.

Так и стояли они вдвоем: большой, сильный человек с перевязанной головой, обнимающий за плечи свою единственную опору — хрупкую девушку с белым, окаменевшим лицом.

Уже несколько орудий, выведенные из строя вражескими снарядами, прекратили стрельбу. Уже совсем близко, воспользовавшись ослаблением огня артиллерии, подошли немецкие танки.

Но переправа подходила к концу. Подполковник отпустил Шурино плечо и присел на принесенный солдатами пустой снарядный ящик.

Вдруг в какую-то минуту затишья с противоположного берега донесся протяжный крик:

— Санитары-ы!..

Шура рванулась к мосту.

— Куда? Назад!.. — схватил ее за руку подполковник.

— Там раненые… зовут…

Подполковник выругался. Конец фразы потонул в грохоте близкого разрыва. Теплый упругий воздух пригнул Шуру к земле, над головой просвистели осколки.

— Уберите девчонку! — Подполковник отшвырнул Шуру к подбежавшим солдатам. — Приказываю посадить на машину. Отправить.

— Товарищ подполковник, а вы?!

— А оружие? Мои пушки еще могут стрелять.

— И я с вами…

Снова упругая волна взрыва прижала их к земле.

Дико сверкнули глаза из-под сползшей на лоб окровавленной повязки.

— Ты что? Приказа не слушаешь? Марш!..

Солдаты подхватили неспособную больше сопротивляться Шуру и втолкнули в кабину только что съехавшей с моста полуторки. Последнее, что она успела увидеть, — это вихрь пыли и песка от разрыва вражеского снаряда на том месте, где стоял подполковник.


— Не может быть, чтобы он погиб. Я ведь слышала, я все время прислушивалась: наши пушки продолжали стрелять. Значит, он был жив, — с надеждой в голосе и со слезами на глазах рассказывала Шура.

— Он жив, — тихо сказала я. — Во всяком случае, был жив, когда я встретила его на шоссе и перевязывала.

— Он был только в голову ранен или еще?

— У него было много ран.

— Но был жив, ты точно знаешь, что жив?

— Конечно, точно, даже меня узнал. Я ведь тоже была на его переправе.

— Расскажи!

Настала моя очередь рассказывать. А когда закончила, мы долго сидела молча.

— Знаешь что? — прервала молчание Шура, — Я решила проситься из медсанбата в полк, и обязательно в артиллерийский. Как ты думаешь, отпустят?

— Отпустят. Не могут не пустить.

— А ты?

— Тоже. Только не в артиллерийский, а… — Я запнулась, у меня не было никаких веских доводов, чтобы оправдать свое стремление в танковую часть. «Нет, лучше пока промолчать». — Мне все равно в какой, лишь бы в полк.

В ожидании медсанбата решили устроиться где-нибудь жить вместе. Шура вспомнила, что видела еще утром капитана Фомина.

— Пойдем доложим ему, что мы здесь. Все-таки он начальник, а мы должны же кому-нибудь доложиться, — предложила Шура.

— Пойдем. Может быть, с ним еще кто-нибудь из наших.

Капитана Фомина мы разыскали в просторной хате. Здесь же находилось несколько санитаров из медсанбата и еще какие-то незнакомые солдаты.

Капитан, видимо, чувствовал себя превосходно. Он был в новеньком обмундировании, которое резко выделялось на фоне обтрепанных, выгоревших гимнастерок солдат. На столе стояли открытые банки мясных консервов, начатая буханка хлеба и несколько стаканов. Пахло водкой.

Даже не выслушав нас, капитан поспешно заявил, что он принял на себя заботу обо всех собирающихся в деревне мужчинах медсанбата, а так как он считает, что девушки всегда сумеют устроиться, то всякую заботу о них он с себя снимает.

— В гости могу зайти, если что-нибудь хорошенькое состряпаете. Выпивка моя, можете не беспокоиться, — под неприятный гогот окружающих добавил он.

Мы благоразумно промолчали, хотя так и подмывало высказаться.

— Пойдем, — шепнула Шура. — Ну его к бесу!

Мы пошли к выходу, и вдруг Фомин меня окликнул:

— Что это у вас на боку болтается?

— Оружие.

— Какое?

— Наган.

— Смотрите-ка, даже знает, как называется, — подмигнул он солдатам.

На этот раз его не поддержали, Фомин нахмурился.

— Патроны есть?

— Тридцать восемь штук.

Фомин задумался.

— Сдайте оружие, — вдруг резко приказал он.

Я вздрогнула от неожиданности: сдать наган?! Мой наган, тяжесть которого все эти дни чувствовала у себя на боку. Наган! Одно прикосновение к его холодной рукоятке придавало уверенность в том, что все сумею преодолеть!..

— Товарищ капитан, как же так?.. Ведь он за мной числится… Я не могу без приказа командира…

— Послушайте, девочка, — голос Фомина звучал почти ласково, — я же не виноват, что вы не знаете Устава. Я тоже ваш начальник, и мой приказ для вас закон. Давайте скорей наган да сыпьте на продпункт. Небось есть хотите?

Расстегнула кобуру, на мгновение задержала наган в руке, хотела еще что-то сказать, но, заметив нетерпеливое движение Фомина, вздохнула и протянула ему оружие. Приказ есть приказ, я обязана ему подчиниться.

Уже на пороге Шура дернула меня за рукав и шепнула!

— Посмотри!

Фомин преспокойно прятал мой наган в свою кобуру.

Я возмутилась, хотела вернуться, но Шура вытолкнула меня за дверь:

— Ну что ты ему скажешь? Все равно наган уже не вернешь.

С неприятным чувством уныло брели мы по деревне в поисках продпункта.

Майор из штаба дивизии, встретившийся нам, прошел было мимо, но, окинув нас подозрительным взглядом, остановил меня:

— Постой-ка. У тебя почему кобура пустая, бросила, что ли?

Я вспыхнула. Как это можно подозревать человека в таком позорном поступке! Уже открыла было рот, чтобы все это ему высказать, но Шура остановила:

— Давай ему все расскажем. Он тоже начальник; может быть, отберет у Фомина наган или даст другой.

Майор очень заинтересовался нашим рассказом, переспросил подробности, спросил, где мы живем. Мы указали ему на хату, в которой ночевала Шура.

Не прошло и часа, как из штаба дивизии пришел связной и сказал, что меня вызывает начальник политотдела. Теряясь в догадках, зачем это меня вызывает такое большое начальство, с трепетом переступила я порог школы, в которой помещался штаб. В большой светлой комнате я увидела высокого, чуть грузного человека с живыми серыми глазами. На петлицах у него были четыре прямоугольника. Это и был полковой комиссар Черемных, начальник политотдела нашей дивизии.

Выслушав мой неумелый рапорт о том, что медсестра такая-то по его приказанию явилась, он поздоровался и предложил сесть.

— Расскажите, что у вас там произошло с капитаном Фоминым.

У меня похолодело внутри. «Наверное, тот майор рассказал, что я жаловалась ему, а этого делать нельзя. Надо было выполнить приказ Фомина, и все. Теперь ничего не поделаешь, виновата так виновата».

Сбиваясь, рассказала все как было.

Полковой комиссар чему-то хмурился, слушая меня, но не перебивал.

— Вы комсомолка? — неожиданно спросил он вне всякой связи с моим рассказом. — Покажите-ка комсомольский билет. Не потеряли? Не бросили?

Кровь ударила мне в голову; чувствуя, что горячая краска заливает мне лицо, уши и даже шею, рывком выхватила из кармана билет и протянула ему.

— Вот он. Я не расставалась с ним с того дня, как мне его выдали, с ним и умру, если придется. Вы извините, вы, конечно, начальник, — я старалась говорить повежливее, — но и это не дает вам права подозревать меня в преступлении.

Черемных с любопытством глянул на меня и усмехнулся:

— Скажите пожалуйста, какой огонь попался!..

Он встал и подошел ко мне.

— Возьмите свой билет. Никто вас в преступлении не подозревает. Я вас вызвал, чтобы уточнить некоторые подробности, Не о вас, совсем о другом…

Так я и не поняла, зачем меня вызывали. Все выяснилось через несколько дней.

Черемных снова прислал за мной. Первое, что я увидела, войдя в знакомую уже комнату, был наган на столе.

Черемных протянул его мне:

— Ваш?

— Мой. Это он самый. — Я схватила наган обеими руками.

— Аккуратнее. Нельзя так неосторожно, иначе я снова отберу его у вас. На этот раз за несоблюдение правил обращения с оружием. Положите в кобуру.

— Можно?

— Конечно, он же ваш. А теперь скажите, почему до сих пор не доложили, сколько вывезли раненых?

— Медсанбат еще не пришел, докладывать было некому.

— А мне?

— Так вам же я не имею права докладывать, пока вы сами не спросите.

— Скажите пожалуйста! — рассмеялся Черемных. — А тогда, при проверке вашего комсомольского билета, вы ни у кого не спросили права меня отчитать?

Смутившись, торопливо рассказала о раненых.

— Да, вы молодчага. Рад, что познакомился с вами.

— Что вы! Я всего только перевязываю. Вот Шура, это действительно молодец!

— Какая Шура?

Я рассказала о переправе, о подполковнике, о том, как под обстрелом Шура поддерживала его и этим помогла командовать огнем артиллерии.

— Ей очень хочется в артиллерийский полк, она не хочет в медсанбат. Переведите, а?.. — попросила я за подругу.

— Что ж, если так хочется, переведем.

— А я?

— А вы — в медсанбат. Он сегодня приезжает сюда.

— Как в медсанбат, там — Фомин! Как же с наганом теперь?

— Фомина там нет и никогда не будет. О Фомине забудьте. Он не стоит того, чтобы о нем говорить.

И Черемных рассказал мне о Фомине.

После того как там, у сарая, Фомин прокричал: «Картечь, спасайтесь!» — он растерялся и струсил. Укрывшись в лесу, он порвал все документы и в том числе свой партийный билет. Снял форму, обменял в деревне сапоги на отрепье и так, в нищенском платье, брел лесом следом за войсками.

Когда части армии выходили из окружения организованно, с боями, когда раненые не позволяли унести себя с поля боя, когда раненный в голову подполковник, опираясь на Шурино плечо, прикрывал огнем своей разнокалиберной артиллерии переправу, этот низкий человек, как бездомный, дикий зверь, пробирался, прячась в лесу, и издали хладнокровно наблюдал, как умирали честные люди.

В военную форму он переоделся случайно. Уже после выхода из окружения он набрел на разбитую машину с обмундированием. Чтобы оттянуть час расплаты, он отобрал у меня наган: отсутствие оружия могло навести на подозрения.

Этот трус и дезертир Военным трибуналом был приговорен к расстрелу.

ВТОРОЕ ДЫХАНИЕ

В медсанбате произошли большие перемены. Погиб доктор Покровский, не было Шуры… Не вернулась Катюша. После того как я «понюхала пороху», не сиделось мне здесь, и я пошла к командиру медсанбата проситься в полк. В палатке у него был незнакомый военврач — новый начальник санитарной службы дивизии.

Шутя или серьезно, но мне сказали:

— Попроситесь у полковых врачей, если возьмут — отпустим!

Это было принципиальное разрешение, и я бросилась прямо на склад ОВС[1]. Начальником снабжения у нас был пожилой интендант 3-го ранга Марохин — «папаша», как называли его девчата за отцовскую заботу о нас. «Жалею девчоночек», — говорил он, время от времени наделяя нас сахаром. На склад к «папаше» Марохину приезжали из всех полков за медикаментами, вот я и побежала к нему в надежде увидеть какого-нибудь полкового врача.

Представьте мою радость: на складе мирно беседовали и жевали колбасу Марохин и тот самый веселый доктор, которого я встретила под Алтуховкой, доктор «без войска».

— А, знакомая мартышка! — встретил он меня восклицанием.

Такое приветствие несколько озадачило, но я решила не обижаться.

— Скажите, доктор, — спросила я после того, как мы поздоровались и мне был вручен кусок колбасы, — вы обрели свое войско? Скажите: а вам не требуется пополнение?

Доктор сразу понял, в чем дело. Высказав уверенность в том, что я не закричу «мама» при первом выстреле, он тотчас отправился сообщить начсандиву о своем решении взять меня к себе в полк санинструктором.

Через два часа, распростившись со всеми в медсанбате, я уже сидела на мягком душистом сене в двуколке рядом с доктором Буженко. Мы ехали в полк.


В санитарной роте полка меня встретила Аннушка и тут же познакомила с сестрой Дусей Латышевой, высокой, сухощавой, с подстриженными под мальчика светлыми прямыми волосами. До войны она работала учительницей русского языка в школе в Смоленской области. Когда полк проходил через ее родную деревню, Дуся пришла в штаб и попросила взять ее в армию. Дуся не умела даже бинтовать, поэтому она занималась эвакуацией раненых и больных. И делала это очень точно, всегда знала, сколько есть подвод, машин, когда, сколько и кого она может отправить с ними. Ходила Дуся по-мужски — размашистыми, большими шагами. Рядом с ней я чувствовала себя совсем маленькой.

С первых дней я привязалась к Дусе Латышевой, старалась подражать ее независимой, мужественной походке, решительному тону. Она платила мне самой нежной, почти материнской любовью, хотя была старше меня всего на семь-восемь лет.

Нашей санитарной роте командир полка придал взвод музыкантов. Выбираясь из окружения, они сменили свои трубы на оружие, а затем были «пострижены в монахи», как говорили они сами о себе, то есть переведены к нам; мы же их больше чем в «послушники» не «посвящали». Музыканты старательно выполняли обязанности санитаров, вздыхая порой об утраченных инструментах.

Капельмейстеру команды Пете Стрельцову было двадцать два года. Он только в этом году окончил консерваторию по классу дирижеров. Я очень люблю музыку, настоящую серьезную музыку — камерную, симфоническую, а особенно оперную, — и в Пете Стрельцове я нашла родную душу. Однажды я возила в медсанбат больного; с оказией пристроился и Стрельцов — лечить зубы. На обратном пути мы всю дорогу вспоминали любимые мелодии, даже целые концерты. Не наградил голосом бог ни его, ни меня, но слух и память у Стрельцова были блестящие. Мы пели все, что вспоминалось, не стесняясь друг друга. Попытались даже спеть всю оперу «Евгений Онегин»; он пел все мужские партии, я — все женские, хор изображали оба. В сцене дуэли, ввиду отсутствия мужских голосов, Ленского пела я.

И хотя не было оркестра и пели мы далеко не мелодичными голосами, все-таки это была музыка, Чайковский, и оба мы были по-настоящему этим взволнованы и довольны друг другом.

К санитарам, музыкантам и всему населению роты я привыкла быстро. Грустно было только расставаться с Аннушкой: она уехала работать в госпиталь, где лежал ее брат.

В ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое августа мы снова тронулись в путь, нас подтягивали к передовым позициям. Скоро в бой!

Шли всю ночь. Саша Буженко предложил мне и Дусе ехать на повозке, но мы отказались.

— Бойцы идут пешком, и мы пойдем!

Может быть, человеку более взрослому, обладающему некоторым жизненным опытом, такое заявление покажется ненужным ребячеством. Но ведь тогда все воспринималось более непосредственно, и нам казалось чуть ли не делом чести разделить с бойцами все трудности похода.

До дневки надо было пройти километров сорок. В полной темноте, на узкой лесной тропинке трудно привыкнуть к команде: «Под ноги!» Мы с Дусей все время прислушивались. Услышав крик: «Под ноги!», настораживались и… обязательно спотыкались. Мне кажется, без этого предостережения мы спотыкались бы значительно реже.

Из снаряжения на мне была только санитарная сумка, но шел дождь, ботинки промокли и увязали в грязи. Вначале устала настолько, что готова была сдаться и попроситься в двуколку. Но когда казалось, что больше не сделать и шагу, уговаривала себя: «Ну, еще немножко, какой же из тебя боец?» Так, видимо, миновал переломный момент. Дальше пошла машинально, не думая о ногах, как будто основательно отдохнула. Должно быть, я обрела то, что спортсмены называют «вторым дыханием».

На коротком привале ко мне подошел Буженко:

— Если хочешь дальше идти пешком, не садись, отдыхай на ногах, прислонясь к дереву или к двуколке… Сядешь, когда я скажу.

Я вспомнила прочитанные книги Фенимора Купера. Индейцы всегда делают большие переходы и длительные привалы. Надо облегчить все тело, чтобы движения были несвязанными, а ноги пусть сами идут, надо стараться ступать легче. Помню, в детстве мы играли в индейцев и разведчиков, я изучала все приемы и правила, ходила «индейским шагом». Я попыталась и теперь воспроизвести этот шаг. Не знаю, насколько он был индейским, но идти стало значительно легче.

В полдень с нашей ротой поравнялся взвод конной разведки. Разведчики сидели на чудесных лошадях. У каждого кавалериста были шашка и карабин, и почти у всех в поводу шла еще одна лошадь. Разведчики предложили мне поехать верхом. Я вспыхнула от радости: «Верхом! На настоящей кавалерийской лошади!»

Дуся попыталась меня отговорить, но я уже бросилась за разрешением к доктору Буженко. Он взял с меня обещание «не джигитовать», пообещал дать хороший нагоняй, если расшибусь; так и сказал: «Убьешься — ко мне не показывайся, не убьешься — поезжай, научишься, может, где и пригодится».

Разведчики подвели красивую гнедую лошадь.

Я взобралась на двуколку, а с нее на лошадь. Сидеть удобно; сомнения, смогу ли я усидеть, сразу рассеялись, я решила, что все очень просто. Увы, слишком рано! Удостоверившись, что я сижу крепко, разведчики поскакали вдоль нашей колонны, и безо всякого моего на то желания следом за ними пошла моя лошадь. Я старалась не показать и виду, как мне трудно держаться в седле. Когда меня окликали, я улыбалась, кивала головой, но не оборачивалась: одна такая попытка чуть было не вывела меня из равновесия. Всеми силами старалась балансировать, напрягала ноги и нечаянно привставала на стременах. Стоять удобно, не болтает во все стороны.

Как чудесно скакать верхом на лошади по полевой дороге. С седла видно далеко-далеко окрест. Я глубоко, жадно вдыхала чудесный запах поля, спелой ржи и земли, омытой недавним дождем. Вот она, моя страна, ее просторы, ее богатства, вон сколько хлеба! Хлеб! Зрелый, налитой, до сих пор он стоял в поле неубранный и ранил сердце. Сколько радостного, веселого труда было вложено в этот урожай! В обычное время ходили бы тут девчата, такие, как я, вязали бы сжатый хлеб в снопы, пели бы песни…

Вдруг произошло нечто странное: моя лошадь поскакала как-то не галопом и не рысью; мои спутники оказались позади, лошадь летела птицей. Я хотела ее остановить, — она взвилась на задних ногах, я чуть не вылетела из седла. До меня донесся испуганный крик:

— Понесла! Понесла!

Лошадь влетела в деревню. Поперек улицы стояла телега; я сжалась в комок: вот сейчас… Однако лошадь просто и легко перескочила через телегу и понеслась дальше. Из домов выскочили люди, следом за мной бежали мальчишки, впереди мальчишек, отчаянно визжа, бежала большая свинья. Она сидела под телегой и от испуга кинулась не наутек, а вдогонку.

«Если она не остановится в деревне, то в поле ее и подавно не удержишь», — подумала я и резко натянула повод. На полном ходу взвилась моя лошадка, что-то резко рвануло назад. «Только бы не через голову!» Я судорожно схватилась за гриву, удержалась. Лошадь стояла на задних ногах. В это мгновение под ноги ей подкатилась маленькая собачонка, лошадь шарахнулась и бросилась прямо, не сворачивая, на дом…

В ужасе закрыв глаза, выпустила гриву. Толчок… и я лечу вперед из седла, ударилась обо что-то твердое, налетела на что-то живое, теплое, мягкое, перевернулась и шлепнулась. Секунду не открывала глаза, открыла — темно, ко мне тянется чья-то теплая мордочка. «М-м-му», — обиженно протянул теленок в ткнулся в мою щеку мокрыми мягкими губами.

Все как во сне: только что неслась на сумасшедшей лошади, теперь с теленком целуюсь. Встала на ноги, огляделась: я в сенях хаты, влетела в телячью загородку. Прямо передо мной крыльцо, на крыльце передними ногами стояла моя лошадь, учащенно дыша и удивленно как-то поглядывая на дверь в избу, из которой испуганно высунулась бабка.

Я ощупала себя: где-то что-то болело. Кряхтя, вылезла от гостеприимного теленка и вышла на крыльцо. Около дома взволнованно бегала свинья, — она никак не могла успокоиться. Мою лошадь осматривали колхозники, раздавались нелестные замечания по моему адресу.

— Понимаете, вдруг понесла… Ума не приложу, чем объяснить, — с видом знатока развела я руками.

Мужики хмуро смотрели на меня.

— Не большого ума дело: руки надо приложить — и всё тут. Руки бы тому ломать, кто лошадей портит!

Я возмутилась:

— Чем же она испорчена?

— А вот смотри, барышня, как подседлана; не умеешь — не берись! — И, подняв седло, они показали кровавую ссадину на спине лошади.

Подъехали доктор Буженко и разведчики. Мы выпили большой кувшин молока, вынесенный нам хозяйкой хаты, и медленно тронулись в путь.

Уже за деревней разразились таким смехом, что спугнули с дороги птиц, и они взволнованно закружились над нами. Особенно веселили воспоминания о нервной свинье, которая до самого нашего отъезда все бегала около дома и оскорбленно хрюкала.

К утру следующего дня наш полк прошел вперед, а санитарная рота остановилась на опушке леса. Мимо медпункта весь день двигались войска. Не спеша, деловито проходила пехота других частей дивизии. Подпрыгивали на кочках орудия артиллерии. К вечеру дальний гул моторов возвестил о приближении танков, нагнавших пехоту и обоз. Позвякивание котелков и мерный цокот копыт сменились могучим ревом моторов, лязгом и грохотом гусениц. Пехота почтительно расступилась. Лошади испуганно косились на непонятные железные чудовища с таким неприятным для них, лошадей, дыханием. Промчались танки, и снова заскрипели телеги — потянулся бесконечный обоз.

Чем ближе к вечеру, тем реже проходила пехота и тем оживленнее передвигался обоз. Тихо переругиваясь, ездовые единодушно пропускали тех, кто вез боеприпасы, а те, надвинув пилотки на глаза, даже не оглянувшись на посторонившихся, лихо проносились мимо: их груз сейчас — самое главное.

За лесом то и дело вспыхивали осветительные ракеты, кое-где слышались редкие очереди пулеметов. Стало тихо-тихо. Ничто больше не нарушало тишины.

Готовясь к предстоящему бою, отряд санитарной роты, в который вошли доктор Приоров, Дьяков, Стрельцов, санитары, выдвигался ближе к передовым позициям.

Все волновались, больше всех Петя Стрельцов и я. Мы довольно бестолково суетились около груженых двуколок. Не меньше десяти раз перебрала я свою санитарную сумку: не забыла ли чего. И так надоела бесконечными вопросами Дьякову о том, как надо работать в непосредственной близости к передовой, что он, наконец, обозлился.

— Был у меня такой случай в жизни, ухаживал я за одной девушкой. Так это же было одно мученье!

Мы недоуменно молчали, ожидая, чем кончится такое неожиданное вступление.

— А знаете почему? Приглашаешь ее, бывало, в театр, так она с утра всех домочадцев перетормошит. И то наденет и это, и причесывается так и этак. К вечеру вконец измучается, придет в театр, и ей уже не до спектакля: устала, совсем из сил выбилась.

— Ну и что же? — не ожидая подвоха, спросил Петя Стрельцов.

— Вот что. Вы уже битых три часа вместе с Ириной дурью мучаетесь. А мы не в театр, в бой идем. Там вся собранность, все силы потребуются.

Потихонечку дернула Петю за рукав. Притихшие, мы отошли в сторонку и терпеливо высидели на одном месте бесконечно долгий час, оставшийся до выхода.

Провожая нас, Дуся пожала мне руку и, как всегда, сдержанно сказала:

— Не осрамись и зря не лезь.

Переехали через большое поле, благополучно добрались до рощи, вскрыли ящики с бинтами, пакетами, ватой, поставили козлы, достали биксы со стерильным материалом, стерилизаторы с прокипяченным уже инструментом — словом, приготовились. Вот-вот полк пойдет в наступление; еще немного, и мы будем там, куда я стремилась, — в бою.

Не успела подумать об этом, как где-то неподалеку началось то, что называется артподготовкой. Тридцатого августа 1941 года, в три часа ночи, дивизия снова вступила в бой.

Как только немцы открыли ответный огонь и вражеские мины стали падать вокруг, мы забрались в заранее отрытые, правда неглубокие, щели.

Совсем рядом, за рощицей, множество голосов закричало «ура». Открылась ружейная и пулеметная стрельба, пули долетали до нас.

Доктор Приоров, старый терапевт из той же Воронежской больницы, что и доктор Покровский, сидя в щели, громко возмущался:

— Спасу нет! (Это была его любимая поговорка.) Мы чуть ли не впереди пехоты оказались!..

Дьяков не выдержал:

— Послушайте, доктор, пехота пошла и очень скоро продвинется настолько, что мы отстанем от нее больше чем на два километра. Ведь вы сами говорили, что и медсанбат надо приблизить к полю боя!

— Да, конечно, но как окажешь помощь, когда забираешься в щель…

То и дело из соседних кустов, из-за рощицы слышался крик: «Санитары!» На крик бросались Дьяков, Стрельцов и я. Обычно так кричали раненые, которые, зная, что в рощице есть медпункт, добирались к нам сами и, почти дойдя до цели, но ослабев, звали на помощь.

Удивительно, откуда только берутся силы. Я не очень уж сильна физически, но когда, бросившись на такой крик, увидела молоденького бойца, раненного в грудь (он лежал ничком, царапая землю ослабевшими пальцами), легко подхватила его на руки и так, на руках, принесла на полянку. Мне было не очень тяжело — это я помню отчетливо, как помню сначала испуг, а потом удивление в глазах обессилевшего бойца.

Обстрел продолжался, но теперь, когда мы не сидели без дела в окопе, а ходили по земной поверхности, он не казался таким страшным. Нам просто некогда было бояться.

Мы слышали шум боя, да и раненые все время держали нас в курсе происходящего.

— Хоть бы одним глазком взглянуть, как это там идет настоящая война. Просидишь вот так на полянке и не увидишь, — пожаловалась я.

— Вот глупая, так это самая война и есть, — ответил Дьяков.

Часам к двум дня, несмотря на то, что бой не затих, поток раненых прекратился. Приоров решил послать в батальон меня и двух музыкантов узнать, в чем дело.

За рощей раскинулось большое поле с редким кустарником. Его пересекал большак, уходивший влево, в лес. Несколько разбитых двуколок, одна грузовая машина уткнулись в землю… Мы спустились в придорожную канаву, перебежали дорогу, и здесь смерть, не убранная венками, не в гробу и даже не у нас на носилках, ничем не прикрытая смерть предстала перед нами.

Оглянулась на санитаров — искала у них поддержки. Музыкант Миша стиснул зубы и так поджал губы, что их почти не видно, — не рот, а глубокая морщина. Я нерешительно шагнула через труп гитлеровца, и, осторожно ступая, мы пошли дальше.

Лесок небольшой, скорее перелесок. В лесочке кипела жизнь, стояли пушки и повозки, но медпункта здесь не оказалось. Никто нас не задерживал, и мы совсем незаметно для себя попали в цепь. Километрах в двух впереди село; цепь залегла на ровном месте, легли на землю и мы. Подполз фельдшер батальона, сообщил, что немного левее того перелеска, где стоят пушки, они организовали сборный пункт, так как пехота ушла далеко вперед. Фельдшер просил взять раненых оттуда и дать ему одного санитара: его помощники либо ранены, либо убиты. Я не знала, могу ли я распоряжаться санитарами, и потому предложила им решать вопрос на добровольных началах. Вызвался Миша. Со мной остался один санитар.

Загремела артиллерия, поднялась пехота, немного пригнувшись, стреляя на ходу, побежали бойцы. За ними фельдшер и Миша. Мы тоже побежали.

Совсем близко свистели пули, не знаю, наши или немецкие. Я остановилась около раненого, наскоро забинтовала ему плечо, показала рукой на рощу, где по словам фельдшера батальона, находился сборный пункт. Минометный огонь противника усилился, бинтовать приходилось почти лежа. Но вот мы наткнулись на тяжело раненного сержанта, перевязали ему голову, руку, бок, и санитар на плащ-палатке понес его. Через несколько шагов я услышала слабый крик: «Сестричка!» — и в воронке от снаряда на еще теплой земле нашла бойца, у которого были перебиты обе ноги.

Из двух индивидуальных пакетов, в середину которых закатала клеенку от упаковки, чтобы было туже, сделала большой тампон. Солдат только охнул, когда я перебросила бинт через живот и изо всей силы затянула его.

— Ох, сестричка, да как дышать-то теперь?

— Ничего, ничего, потерпи, родной, нельзя иначе.

Я подсунула под него шинель. Боец большого роста, дотащу ли?

Схватила обеими руками за ворот шинели, потянула — ни с места. Хотела встать, боец прикрикнул:

— Ложись, убьют!

Лежать — значит ползти, а как ползти, если я двумя руками тяну шинель с раненым? Думать, скорее думать, иначе боец истечет кровью! Отползла немного, на расстояние своего роста, потянула на себя — идет. Раненый помогал мне, отталкиваясь локтями от земли. Земля еще не просохла от дождей, шинель набухла от воды и приставшей грязи. Хотелось вцепиться зубами в грубый ворот неподатливой шинели. Искусала в кровь губы: «Дотащить! Во что бы то ни стало дотащить!»

Раненый ослаб, его больные ноги при резких рывках ударялись о землю, но вдруг я увидела на его лице улыбку, губы раненого что-то прошептали. Он смотрел мимо меня, и не успела я оглянуться, чьи-то сильные руки цепко схватили за шинель, и через несколько минут мы были уже в лесу: на помощь нам выбежали артиллеристы. Теперь, когда мы находились в безопасности, я почувствовала, как во мне все дрожало мелкой дрожью, руки стали какие-то не свои и страшно ломило в суставах. Раненого поили водкой, он улыбался. Хотелось смеяться, но почему-то текли слезы, счастливые слезы: я так боялась не дотащить!

Артиллеристы уложили раненого на двуколку. «Тяжелый ты, дядя», — сказали ему. Он улыбнулся в ответ. О нем я уже не беспокоилась теперь: скоро будет у настоящей медицины, там все сделают. На медпункте Саша Буженко, осмотрев солдата, сказал, что я удачно наложила повязку — будет жить!

Когда бойца увозили, он спросил наши имена и пообещал, что жена и трое детей его и вся родня до третьего колена будут помнить всех нас; звал после войны к себе в гости.

…Часто наблюдали мы любопытную картину. Приедет с полкового медицинского пункта ездовой на санитарной двуколке с впряженной в нее Машкой, Ураганом или даже Цветиком. Приедет этакий дядя в больших солдатских ботинках, в обмотках, в штанах с пузырями на коленях, в пилотке, нахлобученной на уши; слезет, не торопясь, с брички, вытащит кисет, газетку, сложенную аккуратными дольками, и окажет:

— Давайте раненых! Начальник приказал которых потяжельше. — Заскорузлыми пальцами больших рабочих рук, с которых не сошли еще следы мозолей, скрутит папироску, лизнет газетку, прикусит зубами бумагу, чтобы размягчить и лучше приклеить, деловито закурит. Затянувшись жадно несколько раз, сплюнет и похвалит: — Хорошая махорка, крепкая! — А иной раз добавит: — Как закуришь, враз злость добавляется.

Потом грубовато-ласково, по-хозяйски осмотрит, как лежат раненые, заботливо подложит соломки под головы, оправит, прикроет ветками для маскировки. А маскировка чудная, лошадь в плетеном из веток плаще-попоне, даже на голове у нее веночек с вплетенными длинными ветками; лошадь уже привыкла к своему карнавальному наряду. С последней затяжкой ездовой трогает. Тут-то и начинается.

Медленно едет двуколка вдоль леса. Дорога проходит в густом высоком кустарнике, и экипаж с ранеными в безопасности. Но вот кончаются спасительные кусты, и повозка останавливается, солдат осматривается и оценивает небеса. Он видит, что «юнкерс», вышедший на свободную охоту и кружащийся над нами, идет в его сторону, слева направо. Двуколка стоит неподвижно; ветер колышет кусты, и ветки на телеге, и зеленый плащ из веток на крупе лошади. Вражеский летчик ничего не видит — летит дальше. Вот он скрывается за лесом. Но солдат терпеливо ждет, он знает педантичность немецкого летчика, знает, что через несколько минут стремительно вылетит «юнкерс» из-за лесочка (за ветром его не сразу услышишь) и будет поливать свинцовым пулеметным огнем белый свет. Солдат знает: распалившемуся фашисту на небольшой высоте и большой скорости нельзя развернуться, и когда с грохотом и свистом над телегой проносится «юнкерс», ездовой взмахивает кнутом и громко понукает. Обиженная неожиданным обжигающим ударом, лошадь сразу «берет темпу». Немцу лишь остается в бессильной злобе смотреть, как переезжают только что простреленное им поле двуколки. Пока он взовьется вверх, пока снизится и пойдет на бреющем в направлении несущихся по полю двуколок, они скроются в лесу. Прославленному асу, которого русский солдат на кобыле объехал, остается лишь ударить из пулеметов по пустому месту. Порой нервы и самолюбие не единожды обманутого фашиста не выдерживали, и он бросал по всей опушке леса бомбы. Такие «безумные» бомбежки, как их называет Дьяков, приносили нам немало хлопот.

Раненые еще до отправки знали о неприятном поле, о самоотверженности и смелости ездовых и верили в благополучный исход опасного переезда. Сами ездовые, в основном колхозники, уже немолодые, как будто и не понимали того, что совершают подвиг. Несмотря на то что они уже не один раз провели подобные рейсы, несмотря на то что одна повозка была разбита вдребезги прямым попаданием бомбы, ездовые все так же заботливо осматривали уложенных на телегу раненых и так же с честью выходили из неравного поединка.

В деловитом спокойствии ездовых чувствовался хозяин. Только истинный хозяин рощиц и полей, по которым он ездит, может обладать такой спокойной, уверенной силой.

ЖИВОЙ МОСТ

Буженко привез радостное известие: за боевые действия тридцатого августа — первого сентября командование объявило благодарность нашей армии. В приказе особая благодарность вынесена медицинскому составу. Но уже на следующий день настроение омрачилось: дивизия отходила за Десну. Эта переправа войск была организована совсем по-иному, чем когда-то через Остер. Несмотря на то, что переправу также бомбили, обстреливали из орудий и минометов, порядок был полный: солдаты спокойно, не обращая внимания на взрывы, вспенивавшие воду, переправлялись на восточный берег.

Одно за другим переправлялись подразделения дивизии. Внезапно в какое-то неуловимое мгновение все смешалось: противник прорвался сквозь наши заслоны, и сразу к мосту хлынула масса людей, сбились в кучу двуколки, зарядные ящики, походные кухни, загородив собою мост. Еще немного, и губительная паника сорвет четкую переправу. И вдруг все остановились, как будто споткнулись: на мосту встал высокий, грузный человек в кожанке с четырьмя прямоугольниками на петлицах — начальник политотдела дивизии полковой комиссар Черемных. Загородив дорогу, он выстрелил несколько раз в воздух, чтобы привлечь к себе внимание.

И когда остановилась и на секунду затихла толпа, он очень тихо, но внятно сказал:

— Ни один коммунист не перейдет через Десну, пока на той стороне есть раненые и обоз. Коммунисты задержат врага… — И вдруг крикнул: — За мной, товарищи! Переправа продолжается!

Он побежал по мосту, перескакивая с двуколки на двуколку с удивительной для его грузной, большой фигуры легкостью. За ним бросились бойцы. Кто-то сорвал чехол со знамени. Алое полотнище билось на ветру в серой дымке туманного осеннего дня. Черемных построил у знамени собравшихся бойцов:

— Все коммунисты?

— Все! — вырвался единодушный возглас.

И хотя не все в строю были членами партии, но и те, кто не имел еще красной, как развевающееся над их головой знамя, книжечки, знали, чувствовали: с этой минуты они коммунисты. И нет у них другого пути и нет у них другой задачи, как ценой хотя бы собственной жизни утвердить торжество алого знамени, на котором начертан клич коммунаров всего мира: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Черемных бегом повел свой отряд туда, где слышалась ружейная перестрелка. А через Десну по единственному здесь мосту снова продолжалась переправа.


Для эвакуации раненых с западного берега Десны Буженко выделил специальную группу во главе с Дьяковым.

Все в роте и даже в полку знали и любили военфельдшера Дьякова, насмешника и балагура, хотя и побаивались его острого языка. Неистощимая энергия, находчивость и изобретательность Дьякова не раз выручали нас. Его никогда не видели сидящим праздно. Юркий, ловкий, он всегда был в движении, в работе. И сейчас, когда не хватало санитаров, чтобы по мосту эвакуировать раненых, он только на минуту задумался и тут же предложил переправлять их прямо через реку. На него набросились: как же можно тащить по холодной воде обессиленного человека?

Солдат из окопавшейся на берегу цепи, молча слушавший наши пререкания, очень вежливо вмешался в спор: если ему позволят, то он тоже скажет.

— Совсем неплохая мысль, если через речку. Вон там бревна тесаные в овражке лежат, на них не только человека — пушку переправишь.

Через полчаса несколько двухметровых бревен уже лежало на берегу. Откуда-то достали немного гвоздей, к бревнам прибили ремни, снятые с санитаров.

Санитары растянулись цепочкой по реке. Друг от друга нас отделяло расстояние, немногим большее, чем длина бревна.

У берега Дьяков укладывал на твердое ложе раненого, застегивая на нем ремни, затем стоящий в воде у берега санитар легонько толкал ее к следующему; тот принимал бревна с привязанным человеком и осторожно подталкивал дальше.

На середине реки, близко друг от друга, стояли самые сильные, высокие молодые музыканты; они передавали плот из рук в руки. Когда бревна с раненым достигали нашего отлогого берега, их вновь осторожно поворачивали по течению, притягивали, отстегивали ремни, и солдаты, приданные нам в помощь, снимали раненого. А в это время на наш берег шел второй импровизированный плот с драгоценным грузом — человеческой жизнью.

Сначала работа подвигалась медленно, потом мы наловчились, и наша переправа действовала безотказно.

В воде было очень холодно — вернее, холодно было вначале, потом ноги заныли такой свирепой болью, что казалось, в них вонзили тысячи длинных иголок. Закричать от боли? Стыд-то какой! Нет! Мне не больно, не холодно! Через некоторое время стало действительно не больно, только казалось, что ноги существуют как-то вне меня, совсем отдельно. Вспомнив, что в кармане может намокнуть комсомольский билет, достала его, взяла в зубы, затем, разорвав индивидуальный пакет, завернула в клеенчатую оболочку. Теперь хоть ныряй!

К вечеру вернулся Черемных. Он молча посмотрел на наш мост, устало чему-то улыбнулся и вдруг сердито набросился на майора, руководившего устройством траншей:

— Люди целый день в холодной воде мокнут, а вы тут…

Дальше он сам запнулся. Майор смотрел в упор. И, должно быть, многое прочел Черемных в его глазах: и что делал здесь этот майор, и тяжелый дневной бой на том берегу, и злую усталость. Черемных понизил голос.

Мост продолжал существовать, но началась уже общая эвакуация оставшихся на западном берегу Десны: дивизия занимала оборону по восточному берегу. Полк дневным боем дал возможность организованно отойти и окопаться другим частям дивизии. Нас сменили и на полуторке отправили в роту.

В санроте я отогрелась горячим чаем, а Дьяков, санитары и музыканты с удовольствием выпили предложенный им для растирания спирт. Меня всю растерла грубой тряпкой, смоченной в спирте, моя дорогая Дуся. Она так усердствовала, что, казалось, сдирала с меня кожу. Но когда я надела сухое белье и Дусин костюм, стало очень уютно.

Наступила ночь. Рота двинулась на новое место. Закутанная в шинель, я зарылась в сено в двуколке. Подошел Саша Буженко, попробовал, мягко ли, укрыл плащ-палаткой. У Саши была просто органическая потребность заботиться о людях. И заботу его чувствовали все: и старый доктор Приоров, которого Саша под разными предлогами отправлял отдыхать после напряженного дня работы, а сам становился на его место у операционного стола; и санитары, для которых Саша добывал сапоги вместо ботинок; и мы с Дусей, которых Саша всегда оберегал, как заботливый старший брат.

ТЯЖЕЛЫЕ ДНИ

В большой сарай на краю деревни Ивановки, служивший для хранения сена, мы въехали чуть ли не всей санитарной ротой. Здесь и разместился наш медпункт. Оборона проходила в полутора-двух километрах, и нередко до нас долетали мины и снаряды. Работа под обстрелом стала такой привычной и обыденной, что обстрел не столько пугал, сколько раздражал. Когда однажды от близкого разрыва вздрогнул сарай и с потолка посыпалась солома, доктор Приоров, обрабатывавший раненого, сбросил мусор с рукава халата и возмущенно развел руками:

— Ну, это уж черт знает что — мешают работать!

С минуту стояла тишина, потом грянул дружный хохот. Доктор обиделся, махнул рукой, поправил пенсне, что-то пробормотал себе под нос и решительно взялся за пинцет. Один из бойцов шутливо выкрикнул:

— Дайте бумагу! Сейчас доктор протест писать будет.

Со всех сторон раздавались шутки. Молчавший доктор наконец обозлился:

— Что смеетесь? Ну что, что? Воз-му-ти-тель-но! Медпункты во все века охранялись международными законами, а теперь что? Безобразие! Протест?! Поможет тут протест! Надо чем-то потяжелее вдалбливать элементарные истины в головы фашистов, тяжелым да покрепче! — Доктор рубанул воздух пухлой рукой, как будто на самом деле бил кого-то по голове.

Смех оборвался. Должно быть, поняли, что происходит с доктором. Пожилой добрейший человек, напоминавший мирного амбулаторного врача (вероятно, до войны о нем говорили, что он «мухи не обидит»), сейчас готов был вступить в единоборство с врагом.

Примерно через час к нам привели раненого офицера-эсэсовца. Он три дня скрывался в лесу; ранен серьезно — в плечо навылет. Осколок перебил ключицу, прошел через сустав; рука болталась как плеть, неперевязанная рана загноилась. Приоров приказал мне обработать рану. Когда я удивленно пробормотала: «Перевязывать фашиста…» — доктор сердито прикрикнул:

— Но мы не фашисты! Он ранен, а русские не добивают раненых.

Подошла ближе к офицеру; он закрыл рану здоровой рукой. Я решительно отвела ее; эсэсовец перевел глаза на мои руки, на шприц с морфием. От злости стиснула зубы; «Неужели он думает, что я сейчас его чем-нибудь отравлю?»

— Это морфий, — сказала ему.

Поняв слово «морфий», он затих. Все протекало благополучно, пока я делала укол и стояла сбоку. Но как только я склонилась над раной, эсэсовец рванулся и сильным ударом сапога в живот отбросил меня далеко в сторону. От боли, от неожиданности, от обиды на минуту помутилось в голове. Меня подняли. Эсэсовец смотрел мне прямо в глаза и смеялся. Бешенство неудержимой волной захлестнуло сознание.

— Вы подлец, понимаете, подлец! Вам недоступно чувство простой благодарности! Вас надо давить беспощадно, но вы будете жить, мы не расстреливаем пленных, иначе я сама пристрелила бы вас! Ведь такие, как вы, никому не нужны!

Я захлебывалась словами и вертела перед его носом стиснутым кулаком, измазанным его же кровью. В глазах эсэсовца взметнулся страх, и этот страх отрезвил меня. Я замолчала, махнула рукой и решительно отошла. Вот он, враг, с которым мы воюем! «Сверхчеловек», который, не задумываясь, убьет ребенка, надругается над женщиной, над стариком!

Неудержимое желание уничтожать фашистов захватило меня целиком. Да и меня ли одну? Не было в те дни юноши или девушки на фронте, будь то радист в штабе или сестра в госпитале, которых не волновали бы такие же чувства. Это были самые тяжелые дни войны, когда сердца наши истекали кровью при виде горящих сел и городов, при виде измученных беженцев, покидавших свои пепелища, и солдат, умиравших на наших руках. И не просто желанием, а жизненной потребностью стало самому сражаться с врагом, уничтожать его.

В этот день в Ивановку пришла танковая бригада. До войны мне, как и многим школьницам, верхом мечтаний казалось стать летчицей. Теперь при виде танков мечты о самолете поблекли. Танки! Вот о чем до́лжно мечтать, к чему стремиться! Ничто, кажется мне, не может сравниться с чувством огромного подъема, которое охватывает вблизи танка, при виде того, как, громыхая гусеницами, плавно покачиваясь, идет он! Все уступает дорогу богатырскому броневому коню. Как в сказках говорится: «Конь бежит — земля дрожит». Наверное, такими богатырями чувствуют себя и танкисты в своей удивительной машине. Меня всегда тянуло к машинам. Но сейчас в танках я видела не просто машину, а олицетворение боевой мощи моей страны. Воевать в танковой части, быть танкистом — значит воевать на главном, решающем направлении. Так казалось мне тогда, так думается и теперь.

Взволнованная событиями этого дня, я увидела перед собой ясную цель: уйти в строй и обязательно на танк.

Мне очень хотелось познакомиться с танкистами, и случай скоро представился. Ночью снова произошла заминка с машинами из медсанбата, и я отправилась в штаб танкистов за помощью. В избе разыскала майора, кажется начальника штаба. Он сидел сонный и злой, с перевязанным горлом. Подумала, ранен, оказалось — ангина. Даже обидно стало: танкист — и какая-то ангина! Майор без разговоров дал легковую машину, но мое уважение к нему было поколеблено: танкист не мог, не должен болеть такой банальной болезнью! Правда, майора вряд ли интересовало мое мнение.

На полученной машине капельмейстер Петя поехал в медсанбат, а я осталась дежурить в сарае. Было холодно. Небольшой соломенный настил крыши плохо спасал от сильного ветра, насквозь пронизывающего стены сарая. Санитары совсем сбились с ног: грели воду, поили раненых кипятком. На некоторое время это помогло. Но прошел час, и стало совсем холодно, заморосил дождь.

Выбившись из сил в борьбе с дождем и холодом, бросилась к избе, заменявшей ночью перевязочную, и позвала Буженко.

Саша с минуту постоял в дверях сарая, прислушиваясь к тихим стонам и тревожному дыханию дрожащих от холода больных людей, и тут же выбежал на улицу.

— Сено есть?

— Все, что было отдано тяжелым.

— Кормовое сено сюда!

Разбуженный старшина поднял всех ездовых, и санитары заботливо уложили раненых в душистое сено, собранное со всего села и обоза роты.

Через полчаса вновь напоенные кипятком, уже с сахаром, больные успокоились и заснули. Вся санрота отдала им свой паек сахара за два дня вперед.

К четырем часам утра пришла машина из медсанбата, и эвакуация, раненых снова наладилась.

Утром меня и Дусю послали в медсанбат проверить по спискам поступивших от нас раненых. Медсанбат находился в двадцати пяти — тридцати километрах от фронта и жил в полном покое.

Медсанбат, с тех пор как я из него ушла, разросся и обжился. Получены новые палатки, просторные, затянутые изнутри белыми простынями. В палатках стоят настоящие столы для перевязок. У сестер и врачей — чистые, белоснежные халаты. Даже раненые здесь выглядят иначе: у них более ухоженный вид.

Побродив и поудивлявшись покою, тишине и порядку, мы принялись за работу. Дуся перебирала записи в штабе батальона, я — в операционно-перевязочном взводе. Часов в шесть вечера ко мне подошел один из врачей.

— А ты под счастливой звездой родилась, — сказал он.

— Это почему же?

— Еще бы не счастливая. Разве это не счастье твое увело тебя с полкового пункта именно сегодня? Там, говорят, прямо в сарай бомба попала, всех побило. Кое-кого из уцелевших, но раненных только что привезли на сортировочную.

У меня подкосились ноги: «Товарищи, мои дорогие товарищи погибли! Все погибли!..» Прямо через кусты, не разбирая дороги, я бросилась к палаткам сортировочного взвода. Из штаба уже бежала Дуся. Я приостановилась, она догнала меня, мы ухватились за руки и побежали вместе.

На сортировочной никого из наших не было: «Неужели все убиты и никого, никого не осталось?..» Нас с Дусей со стороны, наверно, можно было посчитать за сумасшедших. Мы подбегали к раненым, заглядывали им в лица и бежали дальше. Наконец нашли лежавшего на носилках шофера медсанбатской машины, дежурившей в нашем полку. Мы обе так и упали перед ним на колени. Шофер говорил тихо, с трудом, но успокоил: наши все целы, сгорел пустой соседний сарай, его, шофера, ранило по дороге, попал под мину. Перегнувшись через разделявшие нас носилки, мы с Дусей обнялись и крепко расцеловались. Работу мы уже закончили, нам предложили заночевать, но мы категорически отказались и на первой же попутной машине поехали домой в свою роту.

Первым, кого мы увидели, подъехав к нашему медпункту, был Саша Буженко. Он шел по деревенской улице, о чем-то задумавшись, не обращая внимания на проезжавшую машину.

— Саша! Саша! — закричала я.

Дуся забарабанила по кабине полуторки.

Машина остановилась, и подбежавший Саша протянул нам руки. По очереди спрыгнули мы прямо в его объятья.

— Целы, девочки, целы, мои хорошие? — Сашины глаза светились счастьем. — Я из-за вас сегодня столько пережил! Целую жизнь прожил. Передали, что вы под обстрел попали, обе ранены, в медсанбате лежите. Только что приказал седлать Стрелку, хотел в медсанбат скакать.

— А нам тоже сказали, что в сарай бомба попала и вы все погибли. — сказала Дуся.

Я держалась за Сашин рукав, не думая ни о том, что впереди ночь вдали от медсанбатского покоя и тишины, полная тревог, волнений, стонов и крови, ни о близкой, слишком близкой стрельбе, радуясь только тому, что снова дома, в своей санитарной роте, среди товарищей, только сегодня до конца осознав, насколько они мне дороги и близки. И еще не верилось, что все в порядке и ничего не случилось. Так уж устроен человек. Почему-то всегда легче верит в плохое, чем в хорошее.

— Знаешь, Саша, ты нас больше никогда не отправляй в тыл. Что бы ни случилось, пусть будем всегда вместе, — сказала я, все еще не выпускал его рукава.

— Да, — сказал Саша, — ты права. Лучше всегда быть вместе. — Он как-то странно пристально посмотрел мне в глаза и с нарочитой бодростью в голосе поспешно добавил:

— А теперь отдыхать, отдыхать! Приказываю спать. Бегите, девчата, в свою хату.


Двадцать второго сентября дивизию отвели на отдых и пополнение.

Меня и Дусю освободили от всяких обязанностей под предлогом, что сейчас нужна квалифицированная медицинская помощь. Неофициально Буженко заявил, что девушкам необходимо отдохнуть.

За эти дни много писем написали мы с Дусей в разные уголки страны.

Один пожилой ездовой попросил «дочек» написать письмецо в колхоз.

— Да разве ты, дядя, неграмотный?

— Как так неграмотный? — обижается дядя. — Только не могу я писать, чтобы и складно было и чтоб, если посмотреть, с виду красиво.

Письма разные, но думы у всех одни: о доме, колхозе, о хлебе. Вид неубранного хлеба здесь, на полях войны, ранит сердца хлеборобов: «А как там, дома, убрали ли? Мужиков в колхозе мало, выдюжат ли бабы?» И тут же смеются: «Если мою взять, за трех мужиков сработает, по себе знаю: тяжелая рука, сильная!»

А как в эти дни ожидалась почта! Почта! Сколько радости приносил в своем мешке почтальон! Родным домом веяло от помятых треугольничков-писем! Позавчера наш почтальон пришел пешком, отчаянно ругая весь белый свет и особенно тех, кто придумал мины. Путешествуя от полка к полку, он заехал на минное поле. Лошадь разорвало на части, его только оглушило, но, самое главное, один мешок с письмами разметало по ветру, Почтальон бросился было собирать письма, но вовремя вспомнил о минах. Он разыскал саперов и слезно просил их командира помочь: все равно займутся разминированием, так пусть начнут в первую очередь с того места, где убило его лошадь. Командир дал двух саперов с миноискателями, и почтальон вместе с ними до позднего вечера ползал по полю, собирая письма.

Сегодня почта принесла мне радость: целых две посылки от мамы! Чего только в них не было: копченая колбаса, шоколад, орехи, конфеты, теплый свитер, шерстяные носки и даже маленькие хромовые сапожки! А самое главное: письмо — огромное, на двух больших двойных листках, ласковое, родное.

Это первое письмо после двух месяцев. Вскрыла, читаю, не очень разбираюсь сразу — у мамы плохой почерк, — да мне и на важны слова: от неровных строчек идет что-то большое, родное, теплое…

Мама, мама! Моя золотая мама!.. Как я благодарна тебе за те счастливые минуты ощущения тебя рядом, которые дает твое письмо!

«…Наша артель взяла шефство над одним из госпиталей, чему я очень обрадовалась: очень хочется быть поближе к тебе, моя голубка! После первого посещения госпиталя не спала всю ночь, все думала о тебе. В госпиталь хожу каждый день. В моей палате восемь мальчиков немногим постарше тебя. Очень хочу, чтобы они в моей заботе почувствовали мать…»

Мысленно я побывала дома, целовала руки моей мамы, ходила с ней в школу; сама слышала ее разговор с Марией Николаевной, завучем, о том, что я в этом году не приду учиться в десятый класс. Стало радостно и немного грустно. Нестерпимо захотелось домой хоть на часок: увидеть маму, сказать, как безмерно я ее люблю… Я так неожиданно уехала, почти убежала, даже не попрощалась как следует.

Теплая, сладкая волна захлестнула сердце. Мама, моя мама, ты не сердись на меня, родная, за побег, я делаю свое маленькое дело, но участвую в большом, народном; для счастья своего, для счастья наших мам воюют их дети. Я знаю, ты понимаешь меня, хотя немножко и боишься за свое дитя: «Война ведь, убить могут». Но я уверена, я горжусь своей мамой, зная, что боязнь за жизнь дочери не превышает у нее чувства большего, чем простое материнское, — чувства настоящей матери. Я знаю, если бы я не так стремительно убежала из дому, когда ты еще не опомнилась от первого инстинктивного чувства страха за меня, то без слез, твердо проводила бы меня в бой, моя гордая мама. Как хочется, чтобы долетела до тебя моя любовь, чтобы ты почувствовала ее дыхание, чтобы согрела она тебя, если тебе холодно, чтобы опорой она была бы тебе твердой, когда тебе будет трудно, чтобы радостью была, если тебе будет грустно, моя голубка-мама!

Кстати, о десятом классе. Когда мама заявила в школе о том, что я не приду учиться, заведующая учебной частью Мария Николаевна очень серьезно ей ответила: «Ира переведена в десятый класс и в школу обязана явиться в срок; если не придет, будет исключена за неявку».

Мама даже обиделась: «Ирина не в доме отдыха, а на войне…»

Я показала письмо Буженко.

— Знаешь, — обрадовался он, — если учительница так твердо заявляет, что ты должна явиться в школу, — значит, в Москве очень верят в победу. Дело не в учительнице, а в настроении Москвы.

Саша задумался.

— Ты бы сама написала в школу, — предложил он.

— А кому писать?

— Неужели тебе некому написать в свою школу?

— О, конечно, есть! Там же мой пионерский отряд.

— Твой отряд?

— Ну да. Я в прошлом году была вожатой пионерского отряда шестого класса и в этой году тоже была бы, если б не война. Теперь они в седьмой перешли. Если бы ты знал, какие в этом классе чудесные ребята! А Мария Николаевна как раз у них классный руководитель.

— И ты до сих пор ничего не писала?

— Не-ет.

— Это же просто безобразие! — возмутился Саша. — Садись и пиши сейчас же.

— А что писать?

Саша задумался.

— Хорошо, — сказал он, — пиши вот так: «Дорогие ребята, у вас начались занятия, перед вами трудный, ответственный этап в жизни — в этом году вы кончаете семилетку». Класс в целом хорошо учился?

— Да, очень хорошо. Правда, были и такие, что ленились, но и те подтянулись.

— Тогда пиши дальше: «В прошлом году вы хорошо окончили шестой класс, в этом году вы должны учиться еще лучше. Я пишу вам с фронта, из действующей армии, и вы не обижайтесь, если мое письмо вам покажется несколько суровым. Здесь, среди смерти и горя, я прохожу школу большой жизни». Ты пиши, пиши, потом, что надо, подправим! — прикрикнул на меня Саша, заметив, что я остановилась. — «Да, именно среди горя и смерти, — продолжал он диктовать, — потому что нет большей боли, чем отступление. Каждый шаг назад — это еще одно село, вспыхнувшее пожаром за нашей спиной, это еще сотни родных, советских людей, оставленных в неволе. В пыль дорог Смоленщины тяжелыми свинцовыми каплями падает кровь наших изболевшихся сердец. По этим вехам мы найдем дорогу обратно. Мы вернемся, и мы победим!» Поставь три восклицательных знака. Пиши дальше:

«Пусть вас не пугают печальные сводки о том, что оставлено нашими войсками столько-то населенных пунктов. В каждом из них остался кусочек сердца, кусочек души русского солдата. А человек не может жить с сердцем, разорванным на части. Мы вернемся, мы соберем по капле все с болью и кровью оставленные здесь частицы наших честных сердец. Наша Родина снова будет едина и свободна, и мы еще увидим Германию под белым флагом. В это верят все до единого солдата и командиры. Я знаю, что это так: без этой веры армия не сумела бы отражать сильнейшие натиски врага, которые она выдерживает. Нам порой приходится очень трудно, ребята, но мы знаем: в тылу сидите за школьными партами вы — наша смена и гордость будущего.

Сегодня мы хоронили товарищей. Они погибли в бою за вашу свободу и счастье. Смерть каждого из нас налагает на вас дополнительную ответственность. Вы должны очень хорошо учиться, ребята. Помните: стране нужны грамотные бойцы мира. Когда окончится война, Родине нужны будут инженеры, архитекторы, командиры новых строек. Ими будете вы, ребята». Теперь еще добавь что-нибудь от себя, — сказал Саша.

— И еще напиши от всех нас привет, — раздался за спиной голос.

Я обернулась. Увлеченные письмом, ни я, ни Саша не заметили, как около нас собралась большая группа бойцов.

— Доктор правильно говорил. Только так надо писать пионерам. Пусть узнают про нашу боль и про нашу веру, — сказал один из них в ответ на мой вопросительный взгляд.

— На, возьми конверт, запечатай письмо и отправляй, — сказал другой.

Второго октября немцы снова прорвали оборону, и мы получили приказ отходить.

К обозу санитарной роты присоединились группы бойцов на двуколках из других подразделений. Получился огромный обоз, в целом разнородный. И всех этих людей сумел объединить наш Саша Буженко.

Через горящий Гжатск мы проходили ночью. Лошади были голодны, а в городе имелись большие хранилища сена и овса. Сторож склада, несмотря на то, что город горел, заявил, что бесчинствовать он не позволит, и потребовал накладную или распоряжение от райсовета на выдачу сена. Что было делать? Задерживаться в городе мы не могли; обоз подпирала отходящая пехота.

Щепетильность сторожа была понятна нашему честнейшему Саше. Он поскакал к райсовету, но уже было поздно: над зданием райсовета высоко в небе вздымались черный дым и огромные языки пламени. В первом этаже еще были люди: они сжигали бумаги. На Буженко буквально вытаращили глаза:

— Какую накладную? Берите, сколько сможете увезти, и поторопитесь: к складам послан человек с заданием сжечь их.

Набрав сена, мы двинулись дальше.

Большую часть дороги я ехала верхом, даже дремала в седле. Дорога шла лесом и через притаившиеся деревушки. Реку Угру мы переходили вброд. Не знаю, то ли мы плутали немного, то ли речка так петляла, но через Угру мы переправлялись трижды.

Здесь я была контужена взрывной волной и ранена в ногу небольшим осколком мины. Рана легкая, поверхностная, и поначалу она мало беспокоила.

Однажды наш обоз был остановлен пулеметным огнем. Буженко приказал нам отойти в лес и выслал в разведку старшину с двумя санитарами.

Через час они вернулись и доложили: впереди вдоль дороги, километра на полтора, вытянулась деревня. На улице, у плетней, старшина заметил женщин. Когда он их окликнул, женщины убежали.

У входа в деревню под большой сосной нашли много патронов и пустую ленту от пулемета; ездовые сказали, что именно оттуда велся огонь по обозу. Видимо, немцы ушли. Но ушли ли они из деревни и открыта ли дорога?

У старшины появился план: взять меня с собой, провести к деревне, а там я окликну женщин. Может быть, они не испугаются женского голоса и не убегут.

Наш маленький отряд повел доктор Буженко. В полной темноте подошли мы к крайней хате. Вокруг — никого. Очень тихо, и тишина эта тревожнее всякого шума. Прошли еще немного вперед и заметили у одного дома группу женщин.

— Если по тебе начнут стрелять, не беги, а падай на землю и ползи к нам, мы тебя прикроем огнем, — приказал мне Буженко.

Пошла прямо по улице, но вдруг споткнулась, под ногами что-то загремело. Женщины притихли. Я оглянулась на притаившихся у крайнего дома товарищей и быстрым шагом пошла вперед.

Из-за тучи выглянула луна.

— Бабоньки, помогите мне! — позвала я громким шепотом.

Женщины еще плотнее прижались к забору и молчали. Я быстро сорвала пилотку, встряхнула головой при лунном свете, ярко освещавшем улицу, рассыпавшиеся волосы должны быть заметны.

— Бабоньки, не бойтесь!

Женщины боязливо подошли ко мне. Одна из них, всплеснув руками, спросила:

— Как ты сюда попала? Куда тебя спрятать?

— А зачем прятать? Скажите, лучше, кто стрелял.

Перебивая друг друга, женщины рассказали: еще вечером немцы сбросили десантников, переодетых в форму советских бойцов. Они и обстреляли наш обоз. Нашу первую разведку женщины тоже приняли за переодетых врагов. Сейчас немцы занимают четыре крайних дома на противоположном конце села. Посоветовав женщинам не выходить из домов, я вернулась к своим.

Буженко решил пробиться через село. Собрав довольно внушительный отряд, он сам повел его в атаку.

Обоз притих в лесу. Медленно потянулись минуты ожидания. Потом тишину расколол резкий треск выстрелов. Очень недолго слышалась стрельба, и снова тишина. Что там? Как закончился короткий бой? А тут еще луна зашла. В кромешной тьме мы с Дьяковым тихонько вышли к голове обоза, на опушку леса. Вдруг раздался голос нашего дорогого Саши Буженко:

— Товарищи! Где вы там притаились?

Мы облегченно вздохнули. Дорога была свободна.

Дьяков смотрел влюбленными глазами на Сашу. Буженко все очень любили у нас в роте, а сейчас его беспрекословно слушались даже чужие.

Много сел было на нашем пути. Позади оставались слезы и горе, как будто угрюмые бойцы уносили с собой всю радость жизни. Мы слышали горестные причитания женщин, принимали молчаливые укоры стариков. Тяжелым грузом ложилось на плечи горе советских людей. Бойцы давали клятву: за эти слезы они отомстят.

И стали твердыми сердца у слабых, а у сильных — как сталь. Мы говорили женщинам, старикам, детям: «Верьте, мы вернемся!» И нам верили, только горестно шептали: «Поскорей… родимые…»

Из деревни под названием не то Знаменье, не то Знаменка колхоз угонял на восток гурт скота. Когда мы пришли в село, правление колхоза готовилось к эвакуации. Председатель оставался в районе партизанить. Он бережно держал в руках деревянную шкатулку и сурово наказывал членам правления:

— Вручаю вам акт на вечное пользование землей. Дорогая это грамота! Советская власть навечно отдала нам вот эту землю. — Он широко обвел рукою вокруг. — И нет силы, которая могла бы ее у нас отобрать.

Все стояли поникнув головами, в молчании.

— А ты, дед, — повернулся председатель к сарику (как оказалось, это был ученый-пасечник), — оставайся за хозяина… Пасеку нет угонишь, ее нужно спрятать… Помни: там, где есть советские люди, там — Советская власть…

Узнав, что сейчас подойдет наша часть, председатель распорядился отделить от стада несколько свиней и овец.

В селе мы задержались, отдыхая под сенью вековых развесистых дубов, под которыми раскинулась большая колхозная пасека. Далеко вокруг разносился пряный медовый запах. Ученый дед-пасечник угощал нас медом. Осеннее солнце отражалось в сотнях ячеек сотов, наполненных золотистым медом. Дед угощал, как добрый хозяин, приговаривая:

— Кушайте на здоровье, а когда вернетесь, принесите с собой жизнь такую, как этот мед: светлую, чистую, сладкую.

Мы обещали.


Ударили первые заморозки, выпал ранний снег, моментально застывший на земле мелкими льдинками.

В Можайске, в домике, куда мы вошли с Дусей, меня поразило что-то. Я не сразу осознала, что именно. Прошло несколько минут, пока я наконец догадалась, в чем дело: ведь я не видела электрического освещения с самого отъезда из Москвы!

Дуся опередила меня, включила репродуктор — дивные звуки полились из черной коробочки. Все трудности были забыты. Сразу даже не разобралась, что именно играли. Знала только, что это Чайковский.

Наконец вспомнила: «Анданте кантабиле». Пока не кончилась музыка, не тронулась с места. Я плакала. От умиления? Нет. Оттого, что снова слышу музыку Чайковского. Оттого, что ее передает Москва.

Оттого, что это происходит четырнадцатого октября, когда мы отошли так близко к Москве и все еще продолжаем отступать.

За Можайском, около Вереи, наш обоз остановился на привал в лесу. Дьяков, как всегда, «обследовал окрестности» и принес весть: за леском занимает оборону московское ополчение.

Москвичи! Родные москвичи!

В школе меня как-то спросили, считаю ли я себя москвичкой. Я родилась в Донбассе и с особой гордостью всегда заявляла: «Я потомственный шахтер». Но бо́льшую часть своей семнадцатилетней жизни прожила я в Москве, и уже забывался запах рудника, и осталась от Донбасса только тяга к теплу и солнцу да, пожалуй, мягкая буква «г» в выговоре. Восемь лет я училась в московской школе, десять лет из своих семнадцати ходила по московским улицам, с каждым днем все больше любя их. Все в Москве было родным, близким, неотделимым от меня самой.

И, однако, я никогда раньше не чувствовала себя москвичкой так остро, как сейчас. Сейчас, когда мы дошли почти до предместий Москвы, все, кто встал на ее защиту, все считали себя москвичами.

— Я жил в Первомайске, на Украине, — рассказывал Буженко. — Но мне всегда казалось, что само слово «Москва» можно писать только алыми буквами с золотом, чтобы от каждой буквы исходило сияние. Для меня Москва не символ, нет — это реально существующий, осязаемый организм, как головной мозг у человека. Без него нельзя жить. От него идут все нити управления жизнью. И мне очень хочется пожать руки москвичей, вставших на защиту своего города!

На большой поляне мы увидели людей в военной форме. Странно не вязались с красноармейским обмундированием золоченые пенсне и роговые очки у многих ополченцев. Уже по тому, как осторожно садились они на землю, выбирая пенек или кочку, чувствовалось, что военными эти сугубо гражданские люди стали совсем недавно.

Около Буженко и Дьякова сразу собралась группа ополченцев, начался оживленный разговор. А мне даже не нужно было разговаривать. Я просто с восхищением смотрела на москвичей, и все в них нравилось и радовало: и то, что они какие-то нескладные в своем наскоро пригнанном обмундировании, и то, как, переходя лужу, полный высокий мужчина в роговых очках осторожно, двумя пальцами, приподнимал полы шинели, и даже то, как некоторые держали винтовки — почтительно и с опаской.

Обернулась на знакомый голос. Передо мной в красноармейской гимнастерке, со шпалой на зеленых фронтовых петлицах стоял директор нашей школы, Николай Яковлевич. Такой же кругленький, розовощекий, только подбородки его (у него их было два) непривычно небриты. На голове, остриженной наголо, неудобно примостилась пилотка. Не успела опомниться, как Николай Яковлевич крепко обнял меня. Обхватив за шею моего дорогого директора, долго терлась щекой о его колючую щетину, скрывая навернувшиеся слезы. А когда наконец посмотрела ему в лицо, увидела, что глаза моего учителя тоже были влажны.

— Товарищи, это ученица десятого класса моей школы, — повернулся к ополченцам Николай Яковлевич. Ему очень хотелось похвастать своей ученицей. — Хорошая ученица, Конституцию наизусть знает. (Николай Яковлевич вел у нас уроки Конституции СССР.) А ну, Ира, покажем, как учились лепешинцы. Как гласит статья вторая?

Я отрапортовала, как на уроке:

— «Политическую основу СССР составляют Советы депутатов трудящихся, выросшие и окрепшие в результате свержения власти помещиков и капиталистов и завоевания диктатуры пролетариата».

— Вот видите, как мы учились! Это не какая-нибудь школа, а тридцать вторая имени Лепешинского Фрунзенского района Москвы. — Николай Яковлевич радостно улыбался. — Смотри, какие здесь люди собрались, какая это огромная, непобедимая сила. — Он указал на небольшую группу. — Это врач, это архитектор, это учитель географии, а это портной. Мы пришли в райком партии, и нас организовали в батальон Фрунзенского района Москвы. Вон в тех кустах стоит Октябрьский район, а немного дальше — Кировский. Москвичи отрыли эти оковы, москвичи заняли их для обороны Москвы. Вот мы и встретились: ты, моя ученица, и я, твой старый директор. Неподалеку отсюда стоит с артбатареей наш учитель физкультуры Тихон Николаевич, а сколько выпускников одной только нашей школы сражается на Украине, у Севастополя и здесь, под Москвой!

Николай Яковлевич обошел со мной окопы ополченцев, и я с гордостью и радостью увидела, что наш любимый директор, теперь комиссар батальона, любим и здесь в окопах.

Прощаясь со мной, Николай Яковлевич сказал:

— А здорово будет: встретимся после войны в школе и расскажем ребятам о нашей сегодняшней встрече под Москвой. Отчитаемся сами в пройденном пути и потребуем отчета у каждого: «Что ты сделал для Родины?»


Пятнадцатого октября наша дивизия сосредоточилась у поворота шоссе из Москвы к Наро-Фоминску. Проведены были партийные и комсомольские собрания.

Командир дивизии генерал-майор Захаров заявил:

— К нам идет пополнение, а пока каждый боец должен биться за себя и за тех, кого нет в наших рядах, кто пал в боях. Драться мы должны и будем так, как будто нас стало не меньше, а больше.

В строй встали все способные держать оружие. Взяли винтовки повара, писари штаба, санитары и старики ездовые. У пулеметов и в цепи стрелков легли командиры из штаба полка и дивизии.

Первый натиск фашистских полчищ, рвавшихся к Москве, приняли коммунисты.

Поредевшая в кровопролитных боях дивизия стояла непоколебимо. Через несколько дней пришло пополнение. В новых стеганых ватниках и таких же брюках, в ладных валенках, в белых овчинных полушубках пришли на защиту Москвы металлурги Урала, студенты и рабочие Москвы, сибирские охотники. Они влились в ряды закаленных боями солдат нашей дивизии.

Больше всего пришло сибиряков. Они принесли с собой молодой задор и неудержимую отвагу. От них веяло морозами, тайгой и непочатой силой народа русского.

Как раз мимо нашего медпункта проходила рота сибиряков, когда налетели «юнкерсы». Бойцы рассыпались, залегли. Воздушная волна от близкого взрыва подбросила молодого лейтенанта и швырнула в придорожную канаву. «Юнкерсы» улетели.

Лейтенант, которому я помогла выбраться, отряхнулся и полушутя сказал:

— Смотри-ка, война-то настоящая, придется всерьез браться за дело! — Затем, как будто только что увидел меня, представился: — Будем знакомы. Лейтенант Карташев. С Енисея.

— Будем знакомы, — в тон ответила я. — Санинструктор Левченко. С Москвы-реки.

— Прощай, москвичка! Может, встретимся!..


Мне недолго довелось участвовать в боях за Москву. Воспаление легких, контузия и больная нога надолго вывели меня из строя.

Буженко в самой категорической форме приказал отправить меня в сопровождении Дуси в госпиталь.

Прощаться пришли все санитары и ездовые. Никогда в жизни не слышала я так много хорошего от стольких людей сразу.

Перед самым отъездом и Саша сказал мне много чудесных слов, которых не смел сказать раньше. Сердце странно заныло, я заплакала навзрыд и обещала вечно помнить его, моего большого, светлого друга.

Сашу я больше никогда не видела. Он погиб в боях под Москвой в первые дни нашего наступления, но образ его всегда в моей памяти и, наверное, пройдет через всю мою жизнь.

Загрузка...