Глава пятая ТЯЖЕЛЫЕ ВРЕМЕНА

Начало военных действий между Францией и Германией стало неожиданным финалом первого акта большого монпарнасского шоу — занавес опустился. Как и во всей Франции, здесь тоже замерла жизнь; война приостановила бурные процессы, происходившие в недрах Монпарнаса: поэтические «ассамблеи» Поля Фора в «Клозри де Лила», вечера баронессы д'Эттинген, а также работу академий и представления кафешантанов на улице Веселья. Впрочем, они-то как раз простаивали недолго: требовалось развлекать отпускников, на несколько дней выбравшихся из фронтового ада, и с декабря спектакли возобновились под этим патриотическим предлогом. В домах уехавших на фронт художников расположились семьи беженцев с севера, со своими невзгодами. В течение четырех лет улицы оставались опустевшими, еще более зловещими по ночам из-за фиолетового света фонарей, затемненных для того, чтобы цеппелины и «таубы»[23] не могли по ним ориентироваться. Лишь изредка в темноте улицы сверкал фонарь полицейского-велосипедиста — «ласточки».

Население, особенно старики и дети, находилось в крайней нужде, тем более что службы социальной помощи только зарождались, и многие стыдились туда обращаться. Семьи рабочих, ремесленников, мелких торговцев и служащих страдали от голода, но еще больше — от холода. Словно лишений и скорби по ушедшим было недостаточно, военные зимы выдались на редкость суровыми и холодными. Уголь превратился в такую же роскошь, как бриллианты, и перед специально созданными пунктами распределения выстраивались нескончаемые очереди. Люди стояли часами на ветру, под дождем, чтобы увезти на какой-нибудь тачке или тележке пятьдесят кило отвратительных брикетов из угольной пыли, торфа или соломы. Париж получал немного угля из Англии и Севенн, но его передавали в госпитали, государственные учреждения, школы и наиболее нуждавшиеся солдатские семьи. Потребовалось ходатайство одного из министров, чтобы в начале зимы 1917-го, самой тяжелой зимы военного времени, выделили немного угля Родену, умиравшему от воспаления легких. В своих мастерских с тоненькими перегородками и плохо заделанными окнами, которые и в нормальное-то время плохо прогревались, монпарнасцы просто погибали от холода. Чтобы отогреть руки и продолжать держать кисть или резец, художники сжигали скомканные рисунки. Фернанда Баррей рассказывала: «У меня было семь больших рисунков Модильяни… Я разжигала ими огонь во время войны. Да-да, они были ценны именно этим!»

Когда зимой 1916 года она принимала у себя Фудзиту, то, чтобы заставить пылать камин, сломала великолепный стул в стиле Людовика XV, подарок родного отца. Этот поступок пленил японского художника, и через несколько месяцев он женился на импульсивной Фернанде.

Их брак узаконил мэр XIV округа Фердинанд Брюно, одна из примечательных фигур Монпарнаса военного времени — знаменитый филолог, профессор Сорбонны, самостоятельный и энергичный человек. Он и его жена самоотверженно заботились о самых нуждающихся. Прервав преподавательскую деятельность, он полностью посвятил свое время обязанностям мэра, считая это своим солдатским долгом. С огромным рвением он расширял сеть благотворительных организаций. Их список занимает несколько страниц в «Историческом архиве XIV округа». Он организовывал мастерские, где женщины разных социальных слоев шили повязки, вязали свитера, носки, шлемы для солдат, замерзавших в ледяной окопной грязи; кроме того, по всему округу он открыл пункты «суп попюлер» — пункты выдачи одежды, а также — карточек на уголь, еду и молоко… В 1919 году, после завершения войны, он ушел с этого поста, считая свою миссию выполненной, и вернулся в Сорбонну.

Благотворительные меры, какими бы мизерными они ни были, касались только семей мобилизованных солдат. Ничего, или почти ничего, не делалось для иностранных художников, оставшихся на Монпарнасе. Многим из тех, кто обращался в призывной пункт, отказывали. И с этого периода начала складываться легенда о нищенствовавших живописцах, целыми днями гонявшихся за несколькими су, чтобы купить чашку кофе или круассан. Для некоторых легенда оказывалась ужасной реальностью, особенно для русских и поляков, по причине войны не получавших денег от своих родственников или от правительства, если оно оплачивало их пребывание во Франции.

Большинство торговцев, интересовавшихся их работами, перестали что-либо покупать. Германские подданные Канвейлер и Вильгельм Уде укрылись в Швейцарии, а единственный продавец — любитель авангарда Леоне Розенберг, в довершение всего, делал ставку в основном на кубистов. И лишь несколько перекупщиков, в том числе Зборовский и Баслер, занимались экспрессионистами «Парижской школы». Они не могли помочь выжить всем голодавшим из «Ротонды», тем более что редкие ценители искусства, начавшие проявлять интерес к этой живописи перед войной, были мобилизованы или перебрались на Лазурный Берег. Во всяком случае, они больше не покупали картины, предпочитая наблюдать со стороны за дальнейшим развитием событий. Зборовский ощутил это на себе, когда весной 1918 года, привезя в Ниццу и Каньес свою богемную команду — Модильяни, Сутина, Фудзиту он напрасно обошел все роскошные отели между Монте-Карло и Каннами, предлагая находившимся там ценителям купить работы своих подопечных. За исключением Сандраpa и Гастона Модо никто ничего не взял, хотя он отдавал «ню» Модильяни всего за двести франков. В конце концов он сдал Нетте, обнаруженному в Марселе, пятнадцать полотен итальянца за пятьсот франков.

В «Доме» и главным образом в «Ротонде» по вечерам собирались обездоленные представители богемы, чтобы согреться и обменяться новостями; в благополучные дни их ужин состоял из бутерброда.

Вдобавок к безденежью в Париже господствовали настроения совсем не в пользу этих молодых людей, явно здоровых и, следовательно, годных к строевой службе. Женщины, чьи мужья или возлюбленные ушли на фронт, очень быстро превратились в сущих мегер, натравливавших окружающих на «уклонявшихся от долга». Оскорбительные словечки постоянно были готовы сорваться с их уст. Иностранцы чувствовали себя, словно в западне; даже уже известные художники не осмеливались выходить из мастерских средь бела дня. Очень вероятно, что именно по этой причине Робер Делоне, освобожденный от воинской службы из-за шумов в сердце, на период войны отправился в Барселону. Его восхитительный цвет лица вызывал презрительные улыбки.

1914: художники уходят добровольцами

Все началось в обстановке всеобщего возбуждения. В течение двух дней, предшествовавших началу военных действий, монпарнасские улицы походили на развороченный муравейник. Люди, словно обезумев, метались во всех направлениях.

Уже утром 30 июля стало ясно, что конфликт неизбежен. Перед продуктовыми магазинами образовались огромные очереди. Повинуясь древнему инстинкту, люди торопились сделать запасы: ходили слухи, что в лавках не будет продуктов. Во всех районах под патриотическими лозунгами развернулся грабеж складов «Мэгги», собственности одной немецкой компании: чтобы бошам ничего не осталось! Точно так же осаждали банки и сберегательные кассы, срочно изымая вклады.

Волнение достигло апогея в субботу 1 августа, когда на стенах государственных учреждений появились первые объявления о всеобщей мобилизации. В «Доме» и «Ротонде» было не протолкнуться, стоял такой гвалт, что невозможно было расслышать собеседника. Разом опустели все мастерские и дома, толпа художников прихлынула к перекрестку Вавен, словно кровь к сердцу. В «Клозри де Лила» царила менее напряженная обстановка. Писатели и поэты давали себе отчет в трагизме наступающих событий. Кроме какого-нибудь Рене Дализ, насмешливо восклицавшего: «Больше всего я опасаюсь сквозняков…» (он будет разорван снарядом), многие предчувствовали надвигающийся кошмар. Старая женщина, за несколько су читавшая по линиям руки судьбы посетителей, отказывалась говорить уезжавшим то, что видела на их ладонях.

В «Доме», под доносившиеся с улицы крики: «Долой Вильгельма! На Берлин!», немцы-завсегдатаи прощались со своими друзьями перед тем, как отправиться на Северный вокзал; Восточный вокзал предназначался для солдат, уезжавших в свои части. Казалось немыслимым, что люди, с которыми столько лет было прожито в полном согласии, внезапно стали врагами.

2 августа психоз продолжал нарастать. Париж лихорадило, стояла изнурительная жара. Оправдывая пророчества тех, кто накануне грабил склады, в магазинах опустили жалюзи. Огромное скопление народа на улицах создавало впечатление, что в ту ночь никто не спал. Социальные барьеры рухнули, незнакомые люди запросто заговаривали друг с другом; все смешались в едином безудержном порыве. На бульваре Монпарнас толпа неистово приветствовала 11-й и 12-й полки кирасиров из Военной школы, 23-й колониальный полк из Лурсинской казармы и 102-й линейный из казармы Бабилон. С оркестром во главе и развернутыми знаменами они маршировали к Восточному вокзалу, сопровождаемые огромной толпой мужчин и женщин, похожих на персонажей Энсора и кричащих одно и то же: «На Берлин!» Безумно возбужденные женщины целовали солдат и осыпали их цветами. Стараясь не отставать, они шли за солдатами широким шагом, уродливо-комичные в своих зауженных юбках. За толпой следовали реквизированные у транспортных предприятий лошади в гудящем облаке жирных, одуревших от жары мух. Маргарита Морено в своих мемуарах с ужасом рассказывает об этих огромных мухах, проникавших повсюду[24]. Илья Эренбург, живший в отеле «Ницца» рядом с «Клозри де Лила», вспоминал, как в ту ночь толпы людей нескончаемым потоком проходили под его окнами по бульвару Монпарнас. А утром хозяин гостиницы попрощался с постояльцами, в большинстве иностранцами: он отправлялся на фронт. Запинаясь от волнения, он наказал жене не требовать плату за жилье с иностранцев до тех пор, пока не кончится война. Правда, все поголовно пребывали в уверенности, что это — дело нескольких дней… Таким образом, Эренбург бесплатно проживал в гостинице до самого возвращения в Россию в июне 1917 года. Маленькая деталь: движимая тем же, что и муж, патриотическим порывом, хозяйка согласилась сдавать комнаты «на случай» местным шлюхам, обеспечивавшим отдых воинам. Все считали своим долгом помочь отпускникам забыть тот ад, из которого они вышли и куда должны были вернуться.

С первых дней мобилизации многие иностранные художники откликнулись на призыв Блеза Сандpapa и Ричотто Канудо вступать в ряды французской армии. У Дома инвалидов очередь добровольцев растянулась по эспланаде. В ней стояло много монпарнасских художников — русских, польских, итальянских, скандинавских. Нельзя сказать, чтобы революционеры вели себя не очень пылко. Они размахивали трехцветными и красными знаменами. Все пели «Марсельезу», коверкая слова. Примиренные событием, социал-демократы и социалисты-революционеры полагали, что неизбежное поражение Германии повлечет за собой крушение русской монархии, которую они так ненавидели.

Возвращаясь к этим лихорадочным дням, Роже Уайльд, не только их свидетель, но и непосредственный участник, рассказывал: «В «Ротонде» оставался лишь всякий сброд. Все остальные ушли на фронт или в добровольцы… Помнится, был один красивый юноша, норвежский художник Иван Лунберг. Он тоже завербовался в первый иностранный полк и оставался в нем до конца войны. Когда, незадолго до перемирия, его убили, он по-прежнему не знал французского языка». Очевидно, Лунберг не был исключением.

Опровергая написанное другими, отмечу следующее: на вербовочные пункты действительно пришло очень много добровольцев, но не всех их сразу взяли; большинству пришлось ждать призыва, и иногда по нескольку месяцев. Так, Цадкина отправили на подготовку в Бордо только через шесть месяцев после начала мобилизации.

Блез Сандрар, потерявший правую руку в битве за Наварен, одним из первых отправился в огонь, так же, впрочем, как Мондзен и Кислинг, получивший серьезное ранение в Каранси, — в рукопашном бою прикладом ему пробили грудь. Соавтор призыва к иностранцам, Канудо, желая как можно скорее оказаться на передовой, записался в Гарибальдийский легион, состоявший из итальянских добровольцев… Среди монпарнасских художников оказались и такие, кого приемная комиссия не пропустила из-за слабого здоровья. Эренбурга — из-за туберкулеза (не помешавшего ему дожить до шестидесяти шести лет), Диего Риверу отвергли по причине варикозного расширения вен, Мане-Каца — из-за слишком маленького роста, и, наконец, Модильяни — из-за немощности, что глубоко его оскорбило. Он любил хвастать своей силой. А военный врач, едва взглянув на него, заключил, обращаясь к членам комиссии: «Нет, через восемь дней этот окажется в госпитале… Видимо, вам надо полечиться, приятель», — бросил он художнику полуиронически-полусочувственно.

Вернувшись на Монпарнас, Модильяни глушил разочарование, напиваясь до беспамятства. С того момента он стал слишком далеко заходить в своих антимилитаристских высказываниях, позволяя себе даже нападки на солдат, когда выпивал слишком много, за что однажды его здорово поколотили. Произошло это в 1917 году в одном бистро Порт-Рояля, где он осмелился оскорбить раненых, выписавшихся из Валь-де-Граса. Они набросились на него с костылями и палками и едва живого оставили валяться на земле.

Пикассо принадлежал к числу тех редких иное ч ранцев, кто не пошел записываться в армию. Возможно, он вовсе и не думал об этом. Как испанец, он имел право придерживаться нейтралитета, не считая себя затронутым конфликтом. Начало войны он провел на Монпарнасе, только по вечерам выходя из своей мастерской на улице Шелчер, где его тогдашняя подруга Ева надрывалась от душераздирающего кашля, и направлялся в «Ротонду», повидать Диего Риверу и Сельсо Лагара. С другими художниками он не общался, так как презирал людей богемы, болтливых и слабовольных.

Некоторые из «непригодных», например Мане-Кац, вернулись в Россию, а едва закончилась война, снова приехали в Париж. Паскен уехал в Англию, а оттуда — на Кубу. Другие смирились со своим существованием на Монпарнасе, полным невзгод и лишений. Для большинства — но, сколько же их было? Возможно, около сотни? — оно заключалось в ежедневном поиске куска хлеба и селедки, ведь власти ими не занимались. Столько тревог, унижений, разных ухищрений!.. Сутин, лишившись поступлений из Вильно, чтобы выжить, устроился к Рено, где изготовляли снаряды, но очень быстро прекратил появляться на заводе; он поранил себе палец и опасался, что какое-нибудь новое происшествие и вовсе помешает ему держать кисть. После этого он решил заняться разгрузкой товарных вагонов на вокзале Монпарнас, превратившись в самого настоящего бродягу без крыши над головой.

Вечерами его видели вышагивающим по улице у дверей «Ротонды» в надежде повстречать кого-нибудь из приятелей, кто угостил бы его чашкой кофе. Если у него находилось несколько су, он проскакивал в дальний зал кафе и устраивался за отдельным столиком, где неподвижно просиживал часами, олицетворяя собой абсолютное одиночество. Ночевал он преимущественно у Мещанинова, чудом сохранившего свою мастерскую в Фальгьере.

Годы войны

В конце лета 14-го года некоторые художники, кого не взяли в армию или кто дожидался своей очереди, вместе с бригадами женщин отправились в Бос и Вексен, на сбор урожая, брошенного ушедшими на фронт мужчинами. Позже, уже зимой, многие обездоленные монпарнасцы нанялись грузить ящики с овощами на Центральном рынке, другие определились в камуфляжные команды, расположившиеся в мастерских Оперного театра. Больше всего повезло тем, кто ухватил место разнорабочего или даже чертежника на заводе Румкорф-Шарпантье на улице Деламбр. Этот завод посреди Монпарнаса, в двух шагах от «Дома» — полная неожиданность. В его основе — небольшое ремесленное предприятие, изготовлявшее катушки Румкорфа, необходимые для автомобильных свечей зажигания. Во время войны оно приобрело размах под руководством выкупившего его инженера Шарпантье. Здесь выпускали электрооборудование, измерительные и баллистические приборы, телескопы подводных лодок и торпедные взрыватели. Вскоре количество рабочих достигло трех сотен, и в определенные часы они придавали улице Деламбр совершенно пролетарский вид. Они же и составляли в этот период большую часть клиентуры «Дома».

Рассказывая мне об этих днях монпарнасской жизни, Вламинк вспоминал, как в начале войны работал на одном оружейном заводе. Ему было тридцать восемь лет, поэтому он числился в запасе и призывался лишь на несколько дней. Позже его отправили в центр аэронавтики в Бурже в качестве чертежника. Пользуясь некоторой свободой, он смог снова обратиться к живописи и снял мастерскую на Монпарнасе, на улице дю Депар; до него ее занимал Люк Оливье Мерсон, академист, оформитель стофранковой банкноты.

За многие годы он принял здесь почти всех знаменитостей Монпарнаса: Аполлинера, который перенес две трепанации черепа, стянутого после этого кожаной повязкой, Франсиса Карко, Андре Сальмона, Модильяни, Леона Верта, Зборовского, Анри Бер-то и совсем юного поэта, еще в форме военного врача, явившегося однажды вечером почитать свои первые стихи, — Андре Бретона.

Через несколько месяцев монпарнасская жизнь, неторопливая, тихая, робкая, пошла своим чередом среди безрадостных декораций. Кафе оставалось для художников единственным местом, где они могли встречаться и находить некоторое грустное утешение, глядя на всеобщее отчаяние. Каждый вечер те, кто оставался в Париже, собирались в «Ротонде», чтобы обменяться новостями или вполголоса обсудить последнюю сводку. Русские революционеры, знавшие, что полиция не спускала с них глаз, не показывались: они ждали, полные надежд. Несмотря на строгую цензуру, с восточного фронта просачивались известия, позволявшие догадываться о беспорядках в русской армии. Ленин и Троцкий покинули Париж и Францию задолго до начала конфликта, но в монпарнасских кафе по-прежнему можно было встретить Илью Эренбурга, художников Сурикова и Фотинского, поэта и художника Макса Волошина и меньшевика Лапинского. А также художницу крайне революционных взглядов — Маревну, на ней собирался жениться Диего Ривера. Большинство из них сразу же исчезли после первых революционных событий февраля 1917 года, чтобы присоединиться к кровавой бойне на берегах Невы. И несколько лет в «Ротонде» практически не звучала русская речь. Один Раппопорт, забавный революционер, слившийся воедино с парижской жизнью, продолжал проповедовать Маркса в салонах XVI округа.

Это было время бесконечных тревог: господствовала шпиономания. Тяжелая атмосфера царила в «Ротонде», набитой иностранцами, освобожденными, прибывшими на побывку и нейтралами. Несмотря на спокойствие этих собраний под надзором Либиона, прекрасно понимавшего, что при малейшем происшествии у него будут крупные неприятности, зимой 1917 года полиция устраивала в кафе частые проверки. Арестовали несколько нарушителей порядка и торговцев кокаином. Днем у стойки часами торчали молчаливые, потевшие от скуки незнакомцы: это полицейские в штатском присматривали за публикой.

После восстания весной 1917-го стало еще хуже. В «Ротонде», которая закрывалась в десять вечера, запретили появляться солдатам, а потом ее и вовсе закрыли на несколько недель. В ней обнаружили людей из русского экспедиционного корпуса, пытавшихся встретиться с революционерами. Получив возможность снова открыть свое заведение, Либион, совершивший неосторожный поступок, угостив клиентов выпивкой по поводу свержения царя, решил немного поступиться принципами и развесил в залах плакаты с патриотическими лозунгами: он знал, что за ним присматривают, поскольку, в отличие от многих других хозяев бистро, он отказался стать осведомителем. Ура-патриотические надписи не помогли: Либион вдруг оказался причастным к контрабанде американских сигарет. Его препроводили в префектуру и устроили допрос. Правда, то, что он купил несколько блоков белого табака в угоду клиентам, не считалось особенным преступлением, но этого хватило, чтобы обязать его к уплате огромного штрафа и снова закрыть «Ротонду». Этот прямодушный человек, искренне расположенный к художникам, тяжело переживал случившееся, замкнулся и в один прекрасный день не появился за своей стойкой. Вскоре стало известно, что он продал свое дело и удалился на покой, на проспект Данфер-Рошро. Полубездомные посетители «Ротонды» ощущали себя в трауре после его ухода. И действительно, это, в общем-то, обычное, так похожее на другие кафе вместе с Либионом утратило что-то особенное. С тех пор и речи не могло быть о том, чтобы кто-нибудь из голодающих на ходу отломил горбушку от длинного «багета», лежавшего возле кассы в плетеной корзине, или стащил из коробки круассан… Либион, отнюдь не дурак, на многое умел закрывать глаза. Его иногда видели в «Ротонде». Он усаживался и террасе и обменивался со своими бывшими клиентами несколькими фразами. Его новое дело находилось в упадке, а он сам — в меланхолии. Он умер вскоре после Модильяни, бывшим одновременно и его протеже, и его главной головной болью. Все имевшиеся у Либиона работы Модильяни за гроши скупили разные «стервятники», слетевшиеся после смерти художника. После войны на несколько лет в кафе вернулись старые клиенты, но когда новые хозяева расширили его и превратили в роскошное заведение, художники перестали чувствовать себя там в своей тарелке и приходили все реже.

На протяжении военных лет «Ротонда» была центром, куда стекалась информация. Как и к Бати, отпускники и выздоравливающие приходили сюда повидать товарищей или узнать что-нибудь о других ушедших на фронт. Здесь видели оправляющихся от ранений Аполлинера, Кислинга, Цадкина, Сандрара. Участники боев не знали комплекса «лишних людей». Они помогли как-то возродиться литературной и художественной жизни на Монпарнасе. Никто не смел обвинить их в шпионаже или дезертирстве. Раны и награды говорили сами за себя, а этого достаточно, чтобы заставить замолчать самых агрессивных подстрекателей.

У Марии Васильевой

Помимо «Ротонды» существовало не так много мест, где бы столь же явственно ощущалось биение жизни. Иногда устраивались танцы: в мастерских или в полуподвальном кабачке «Моней», расположенном на одном из чердаков улицы Хейгенс; там звучали исполняемые на фортепиано первые фокстроты. Более непринужденная обстановка была у Марии Васильевой, «царицыной стипендиатки», в квартале дю Мен. Эта милая маленькая женщина с энергией динамита, на празднествах в мастерских изображавшая казачку, задумала открыть вечернюю столовую для бедствующих товарищей по ремеслу. В столовой оказывали такой теплый прием, что, в конце концов, там собрались все, и обеспеченные художники, как Пикассо, и бродяги вроде Сутина. У Марии Васильевой частенько засиживались Илья Эренбург, Модильяни, Сюрваж, Цадкин, Кислинг, Фернан Леже. Она, кажется, перестала получать свою «стипендию», но очень прилично зарабатывала шитьем забавных кукол из кожи и ткани, продавая их в магазин украшений Поля Пуаре. По моде того времени на диваны клали подушки, пуфы с кисточками или кукол, и куклы Марии Васильевой пользовались большим успехом. Это позволяло ей не брать с самых бедных гостей пятьдесят сантимов — стоимость ужина в столовой.

Частенько вечера продолжались до поздней ночи. На них танцевали, читали стихи или просто строили планы на будущее, в то время как в ночном мраке завывали сирены воздушной тревоги. В 1917 году одно собрание, немного более бурное, чем обычно, навлекло неприятности на голову хозяйки. Недоброжелательно настроенные соседи сообщили о нем в полицию, утверждая, что ее мастерская — кружок революционеров, и представляя Васильеву этакой Матой Хари. Ее арестовали. К счастью, Мария смогла представить письмо генерала Жоффа, благодарившего ее за ту поддержку, какую в ее столовой получали находившиеся в отпуске фронтовики. Вмешался уведомленный о случившемся Анатоль де Монзи, и ее отпустили.

Уже в 1916 году жизненный тонус Монпарнаса подняло возвращение Кислинга, уволенного из армии по ранению. На улицу Жозеф-Бара (чтобы жениться) вернулся тот, кто будет водить праздничный хоровод на протяжении «безумных лет». При этом он вдруг обнаружил, что богат: неожиданное наследство, оставленное ему приятелем, американским скульптором Чэпмэном Чэндлером, с кем когда-то до войны он совершал незабываемые турне по монпарнасским кабачкам, принесло ему двадцать пять тысяч франков. Чэпмэн Чэндлер отправился добровольцем во французскую армию и, словно предчувствуя, что будет убит, включил Кислинга в завещание, составленное перед отъездом на фронт. Двадцать пять тысяч франков в 1916 году — большие деньги: тогда франк еще конвертировался в золото. Итак, Кислинг, влюбленный в юную художницу Рене-Жан, дочь командира республиканской гвардии, создание невероятно темпераментное и некрасивое, решил обзавестись семейным очагом. Их свадьба стала одним из самых памятных празднеств на Монпарнасе, веселой пародией банкета, устроенного Пикассо в честь Таможенника-Руссо во времена «Бато-Лавуар». После трапезы с обильной выпивкой у Бати компания отправилась потанцевать в мастерскую Кислинга под звуки патефона с раструбом в форме цветка. Здесь собрался весь артистический мир, имевшийся в наличии на Монпарнасе, возглавляемый отпускниками, старательно утаптывающими пол мастерской своими солдатскими башмачищами. Макс Жакоб, специалист в подобных делах, запел песенку, подражая звездам кафешантанов столь же успешно, как стихам Метерлинка и Жюля Лафорга. Позавидовав его успеху, Модильяни решил не оставаться в тени и изобразить призрак Макбета. Это чуть не обернулось трагедией, поскольку он не нашел ничего лучшего, как завернуться в простыню, сорванную с брачного ложа. Взбешенная Рене-Жан бросилась к нему, чтобы отобрать свое добро, главный элемент приданого. Модильяни выставили за дверь… Короче, свадьба получилась замечательная. В некотором смысле вторым действием этого представления можно назвать банкет, устроенный в честь Аполлинера в конце того же года, в новогоднюю ночь. Поводом послужила публикация «Убитого поэта». Во Дворце дю Мен, где состоялся банкет, за восемь лет до первого манифеста Андре Бретона витал истинно сюрреалистический дух. Меню, резюмировавшее творчество поэта, выглядело так:


Кроме творений кубистов, орфеистов, футуристов:

Рыба по-океански

Задняя часть по-вселенски

Птица по-райски

Салат «Медитация эстета»

Сыры «Кортеж Орфея»

Фрукты «Пир Эзопа»

Бисквиты «Бригадир в камуфляже»

Белое вино от Воздыхателя

Красное вино из Кибитки

Шампанское салютное

Кофе «Вечерний Париж»

Прочие напитки…


Этот банкет, несомненно, — последняя большая радость Гийома Аполлинера. Принимая почести, поэт смог убедиться в своем литературном признании, а также в том, что ему простили кое-какие проступки, когда-то заведшие его в Сайте. Произошла его окончательная «натурализация». Ну а помимо того состоялось сражение редисками и хлебными шариками. 11 ноября 1918 года те же самые друзья, устроившие в складчину незабываемый банкет, сопровождали его тело по дороге к Пер-Лашез. За два дня до этого он не выдержал жестокой атаки «испанки». А на улицах, по которым следовал кортеж, люди праздновали победу с криками: «Долой Вильгельма!»

Трагедия роддома Бодлок

Последние месяцы войны оказались для парижан самыми тяжелыми. В то время как «испанка» еще готовила свое нападение, «Большая Берта»[25] уже посылала на город свои первые снаряды. Поначалу взрывы привели местные власти в замешательство. Что это за ужасный снаряд, каковы его характеристики? Специалисты по артиллерии отказывались верить г-ну Клингу, директору муниципальной лаборатории, утверждавшему, что речь идет о снаряде, выпущенном пушкой. Это казалось невозможным, ведь даже самые дальнобойные орудия на флоте били всего на сорок километров. Фронт же находился на расстоянии более ста километров от Парижа… Однако г-н Клинг оказался прав, пришлось примириться с очевидным: небывалая пушка стояла в Мон-де-Жу около Сен-Гобена, на железнодорожном пути Лан-Ла Фер. Позднее обнаружилось, что таких пушек было три, и в день они выпускали по Парижу по пять — семь снарядов.

Снаряд упал на Монпарнас в первый же день: на улицу Льянкур, за кладбищем. Затем ни один снаряд не попадал сюда в течение нескольких недель. Но 11 апреля был нарушен покой родильного дома Бодлок, расположенного на бульваре Порт-Рояль: взрыв произошел в палате, где находилось двадцать рожениц с малышами. Чудовищное преступление: юная мать с новорожденным и акушерка-ученица убиты наповал. Три женщины умерли от ран в последующие дни. И еще десять получили более или менее тяжелые ранения.

Это несчастье сильно повлияло на настроение парижан, особенно если учесть, что оно произошло через несколько дней после Святой пятницы. Другой снаряд, сброшенный на Сен-Жервэ во время вечерни, унес жизни восьмидесяти восьми человек.

Еще один черный день — 27 мая: несколько снарядов достигли Монпарнаса одновременно в разных точках. Один упал в центре района, на улице Монпарнас, 17. Другие разорвались возле мэрии, на улице Ванв, на улице Данфер-Рошро, в приюте Святой Анны, на улице Кабанис, улице д'Алезия, на бульваре Журдан, по счастью, никого не убив. В конце концов, с «Большой Бертой» покончили, но с 23 марта до 9 августа она успела унести 256 жизней. Когда прошел первый испуг, парижане осмелели и при звуках сирены перестали прятаться в подвалы и станции метро. Впрочем, надежного убежища не существовало, разве что если безвылазно поселиться в каком-нибудь погребе: ведь невозможно услышать приближение снаряда, летящего со скоростью, в три с половиной раза превышающей скорость звука. К тому же из-за нерегулярности обстрела объявлять воздушную тревогу не имело смысла. Поэтому люди постепенно вернулись к своим занятиям, ограничившись тем, что перемещались, прижимаясь к стенам домов, впрочем, при реальной угрозе жизни это бы их не спасло. На Монпарнасе, как и во всем Париже, воцарился дух своеобразного фатализма. На террасу «Ротонды» в солнечные дни снова повыползали ее клиенты; пожалуй, это оставалось их единственным развлечением.

«Шестерка», зон Хейгенса

Правда, существовал еще зал Хейгенса. Поскольку конца войне не предвиделось, осенью 1916 года потихоньку стала налаживаться культурная жизнь. По просьбе Блеза Сандрара его земляк, скульптор Эмиль Лежен, располагавший просторной мастерской в глубине двора дома 6 по улице Хейгенс, в двух шагах от «Ротонды» и «Дома», согласился предоставить ее группе художников, музыкантов и поэтов, объединившихся в ассоциацию «Лира и Палитра» для организации выставок, концертов и лекций. Это начинание с первых дней пользовалось успехом. Лишенные культурных развлечений, парижане повалили в зал Хейгенса, светские дамы, разодетые г-ном Пуаре словно догарессы[26], соседствовали с «ротондовскими» художниками в свитерах.

В целом все это походило на репетицию грандиозного монпарнасского празднества «безумных лет».

Мастерская Эмиля Лежена не отличалась особым комфортом. Зрителей окуривала капризная печь, зимой здесь можно было заледенеть, а летом — с тем же успехом зажариться. Но такие мелочи никого не волновали, столь новым и привлекательным оказалось то, что предлагалось в зале Хейгенса. Впервые после 1914 года посетители получили возможность взглянуть на работы художников «Парижской школы»: Модильяни, Сутина, Сюрважа, Кислинга, Варокье… рядом с картинами Пикассо и Матисса. Очевидно, публика в основном приходила на концерты, но во время антрактов слушатели превращались в зрителей и открывали для себя совершенно неведомую живопись, воплощавшую будущее искусство двадцатых годов. Неоспоримо более существенную роль зал Хейгенса сыграл в области музыки. Инициатором и душой концертов был Эрик Сати, богемный завсегдатай «Ротонды», долгое время работавший пианистом в «Черном коте» в последнее десятилетие XIX века, чья музыка из-за своей необычности и эксцентричности не рассматривалась музыковедами всерьез. Это происходило еще и оттого, что он давал своим композициям совершенно неуместные названия, на десять лет опережая варварские выходки дадаистов: «Шоколадно-миндальный вальс», «Настоящие вяленые прелюдии (для собаки)», «Устрашающая музыка», «Эспанана», «Тирольская турецкая песня»… Все это встречалось пожиманием плеч, при этом публика забывала, что Сати — автор восхитительных «Гимнопедий», «Пюсьенн» и неподражаемо грустных вальсов. Однако этот гениальный мистификатор близко дружил с Дебюсси и ценился некоторыми молодыми людьми: Онеггером, Мийо, Пуленком, Ориком, Дюреем, Жерменой Тайфер, позднее он стал ее руководителем. Эту группу разнородных молодых композиторов — музыкальный критик Анри Колле назовет их «Шестеркой» — объединяло только одно: желание использовать традиционные начала французской музыки. При этом Онеггер восхищался Вагнером, а Мийо — южноамериканской музыкой.

В утренних концертах в зале Хейгенса принимали участие замечательные исполнители: пианисты Рикардо Виньес и Марсель Мейер, певица Жан Батори и Пьер Бертен, будущий член актерского общества театра «Комеди Франсез», в тот период еще не определившийся в смысле музыкальной карьеры.

«Парад» — первая ласточка послевоенного мира

Помимо Сандрара у «Лиры и Палитры» имелся еще один вдохновитель — переполненный энергией юноша. Порадовав собой салоны XVI округа вслед за графиней де Ноай, он с некоторым запозданием открыл авангард и устремился на Монпарнас. Жана Кокто, демобилизованного после необычайного военного приключения, вероятно, положенного в основу романа «Самозванец Фома», поначалу встретили с некоторой сдержанностью, если не сказать недоверием. По отношению к нему поэты и художники испытывали что-то вроде аллергии. Особенно Макс Жакоб: он не только относился к нему неприязненно, что вполне можно было бы понять, но буквально ненавидел его особой ненавистью коллеги по цеху. Этот шустрый, богатый и слишком хорошо одетый юноша вызывал беспокойство. Его подозревали в том, что он хочет использовать в личных целях находки, сделанные в бедняцких мастерских Монпарнаса и Монмартра. Даже Пикассо сильно возмутился, получив от него в начале 1917 года приглашение (на полпути между «Домом» и «Ротондой», как он уточнит в «Воспоминании-Портрете») работать с ним над балетом «Парад» и вместе отправиться в Рим, где труппа Дягилева уже начала репетиции. Пикассо попросил время на размышления, таким необычным показалось ему предложение, но, в конце концов, согласился и уехал в Рим, не подозревая, что это путешествие, во-первых, станет поворотом в его творчестве, неожиданно заставив вновь соприкоснуться с классической постановкой, и, во-вторых, положит конец его богемному существованию. Вернувшись из Италии, он покинул удаленный домик в Монруж, где укрывался после смерти Евы, и устроился в отеле «Лютеция» на бульваре Распай. Его выбор оказался символичным: начался «светский период» жизни художника, как назовут его впоследствии. В Риме он влюбился в молоденькую танцовщицу из труппы Русского балета, дочь одного генерала царской армии, очень быстро склонившую его к женитьбе. «Русская девушка — это та, на ком женятся», — предупреждал его Дягилев в начале их отношений, которые смело можно назвать идиллией. Пышное бракосочетание Пикассо с Ольгой Хохловой состоялось 12 июля 1917 года в русской церкви на улице Дарю на радость и, конечно же, на горе; свидетелями на нем были Кокто, Аполлинер и Дягилев.

Между тем премьера «Парада» прошла 18 мая в Шатле с огромным скандальным успехом. Страшное негодование зрителей вызвало не либретто Кокто, не отличавшееся особой оригинальностью, и не костюмы и декорации Пикассо, вопреки приверженности организаторов к кубизму представлявшие собой возврат к самому строгому классицизму. Публике пришлась не по вкусу музыка Сати. Он ввел в свою партитуру стук печатной машинки, и слабонервная публика сочла себя, чуть ли не оскорбленной, решив, что композитор имитировал пулеметные очереди. Зрители увидели в этом неуместный намек на недавние события, ведь сражения под Верденом и восстания едва закончились. Зал взорвался криками и свистом, несмотря на клаку, подготовленную Дягилевым, созвавшим на спектакль всех имевшихся в монпарнасских кафе художников и отпускников. Часть мест даже распределили среди группы солдат русского экспедиционного корпуса, прибывшего в Париж после февральских событий в Петрограде. Их присутствие не способствовало успокоению публики, более того, в этом усмотрели провокацию. Отчаявшийся Дягилев, вообще никогда не отличавшийся особой смелостью, на первом же поезде увез свою труппу в Испанию. Конец войны был отмечен на Монпарнасе печальными событиями, следовавшими одно за другим. Сначала смерть Аполлинера, затем, год спустя, — Модильяни и самоубийство его подруги. Неприкаянный художник, превративший «Ротонду» в арену самовыражения, скончался в Шарите от туберкулезного менингита. Ему было тридцать шесть. На следующий день Жанна Эбютерн, «Кокосовый орешек» монпарнасской легенды, уже подарившая ему дочь, будучи снова на сносях, выбросилась из окна своей комнаты.

Эта трагедия потрясла колонию художников Монпарнаса, воссоздавшуюся после мрачных военных лет, тем более что семья Жанны Эбютерн повела себя бесчеловечно, отказавшись принять тело несчастной женщины.

Эммануэль Модильяни, узнав о смерти брата и не имея возможности покинуть Рим из-за своих обязанностей депутата итальянского парламента, прислал Кислингу телеграмму: «Похороните его, как принца».

И действительно, словно принца, принца юности, Модильяни препроводили на Пер-Лашез. Его сопровождал длинный кортеж из поэтов, писателей и художников, еще не сознававших, что вместе с ним они хоронят свое прошлое.

Монпарнас до четырнадцатого года растворялся в легендарном тумане. По окончании войны все изменилось. Художники, погибавшие от нищеты в своих мастерских, стояли на пороге богатства и славы. Совсем чуть-чуть не дожил до этого и Модильяни. Его произведения неимоверно возросли в цене сразу же после его смерти. Избегая мест, напоминавших о былых страданиях, бедолаги «Парижской школы» последовали примеру Пикассо, комфортно устроившегося на улице Ла-Боеси, и Матисса, обосновавшегося в Ницце. Сутин проводил почти все время в Сере и Каньесе. Если он и появлялся на Монпарнасе, то избегал кафе перекрестка Вавен, заполненных еврейскими художниками. Превратившись в сноба, он делал вид, что понимает только по-французски. Цадкин перебрался на улицу д'Асса, став собственником целого студийного комплекса; Фудзита, Дерен приобрели особняки, Шагал поселился в роскоши в Пасси, далеко, очень далеко от района своей молодости. И на Монпарнасе остались лишь те «старики», кто любил праздник: Кислинг, Паскен, Мане-Кац… Они сделались забавными фигурантами, создавая что-то вроде эстетического флера для всего того, что превратилось в настоящую индустрию удовольствий.

Загрузка...