«В начале было слово» – эта библейская формула несколько кощунственным образом оказывается вполне применимой к сюжетам нашего повествования: подавляющее большинство дел Тайной канцелярии в XVIII столетии начиналось именно с доносов – как правило, устных по причине повальной неграмотности населения; в дальнейшем успехи просвещения сделали этот жанр письменным по форме и даже изящным по стилю.
Исследователи подчеркивают особую роль доносительства в строительстве российской государственности: из-за слабости аппарата власти на местах оно стало чуть ли не единственным эффективным способом контроля за исполнением законов. Истоки этого феномена одни авторы ищут в истории образования самодержавного Московского государства, отличавшегося от республиканских институтов Новгорода; другие видят его причину в заинтересованности московских правителей «обеспечить государству положенное количество службы и тягла» и неспособности общества, лишенного «здорового коллективного чувства», к организованному сопротивлению властям.[179]
В современном российском обиходе термин «донос» имеет явный негативный оттенок, вызванный былой практикой использования его властями как Российской империи, так и советской державы. Однако столь осуждаемое общественным мнением явление оказывается в той же мере неистребимым, несмотря на порой весьма радикальную смену политических систем. XVIII столетие не является в этом смысле особой эпохой – доносили с глубокой древности. Но донос как юридически законный, регулируемый и поощряемый образ действия подданных утверждается вместе с появлением новых политических структур в конце Средневековья, и не только в Московском государстве.
На заре формирования современных европейских государств донос вместе с новым законодательством и новыми институтами управления был призван выполнить важную социальную роль – разрушить средневековые корпоративные связи и замкнутость сословных групп, над которыми возвышалась власть. Горизонтальные связи отдельных общин, городских коммун, духовных и рыцарских организаций должны были уступить место вертикальным отношениям «государь-подданный». Наблюдения в сфере «сравнительного доносоведения» показывают, что еще в XIV веке королевские юристы вводили новые нормы, допускавшие не только прямое обвинение, но и частный донос. Сотрясавшие континент политические катаклизмы ничего в этом смысле не изменили: передовое французское законодательство конца XVIII века не только оправдывало «гражданский донос» (denonciation civique), но и считало его обязательным для законопослушных граждан поступком, способствующим общественному благу вообще и предотвращению конкретных преступлений в частности.[180]
Есть у доноса и не менее важная функция: сочетая в себе заботу об общественном благе и личную корысть, он открывал для любого, даже самого «подлого» (с точки зрения социального положения, а не нравственности) подданного возможность «на равных» сотрудничать с государством. Власть же имела информацию, которую не могла бы получить иным способом, да еще бесплатно, и возможность контролировать не только налогоплательщиков, но и своих же представителей и агентов.
Естественно, использование подобного универсального средства породило и проблемы – такие как анонимные и ложные доносы, способные вызвать серьезное недовольство самой правящей элиты. Не случайно после бурного царствования и опричных репрессий Ивана Грозного Василий Шуйский, вступая на престол, торжественно обещал: «Доводов (доносов. – И. К., Е. Н.) ложных мне, великому государю, не слушати, а сыскивати всякими сыски накрепко и ставити с очей на очи, чтоб в том православное християнство без вины не гибли; а кто на кого солжет, и, сыскав, того казнити, смотря по вине того: что был взвел неподелно, тем сам осудится. На том на всем, что в сей записи написано, яз царь и великий князь Василий Иванович всеа Русии, целую крест».[181]
После Смуты донос (он же «извет» или «изветная челобитная») стал частью повседневной жизни Московского государства. Правительства первых Романовых с подозрением относились к любым заявлениям подданных, порочившим честь царской фамилии, пусть даже сделанным случайно – в застольной болтовне «пьянским обычаем». Одновременно утверждался порядок наказания за недонесение, что порой ставило совершенно не причастных ни к какой «политике» обывателей перед нелегким выбором: донести на родственника или приятеля – или самому попасть в соучастники и подвергнуться опасности наказания.
Одна из челобитных 1645 года отражает душевные терзания московского подьячего Афоньки Мотякина. Служил он спокойно в столичном приказе Большого дворца, пока в один летний день незнакомый старец-колодник (приказы и канцелярии XVII–XVIII веков являлись одновременно чем-то вроде «обезьянника» для проштрафившихся лиц, находившихся в ведомстве каждого учреждения) не брякнул в его присутствии: «Слуга де я небесного царя, а не земного», – добавив, что только что вступивший на престол царь Алексей Михайлович происходит «не от прямого царского корени». Грамотный подьячий отлично знал, что это и есть то самое «государево слово», о котором он немедленно должен донести, если не хочет сам угодить в застенок. Дело было к вечеру, и времени сочинять письменный извет уже не оставалось; да и докладывать было некому – царь со всем двором находился в подмосковном Коломенском. Тогда Афонька из Кремля «побежал известить в село Коломенское и дошел до Живого мосту, да испужался итить дале, чтоб меня на дороге не убили воры, что стала темна, и я, Афонька, воротился назад в приказ». Донести срочно было необходимо, но идти страшно – берега Москвы-реки всегда были пристанищем «лихих людей», которым ничего не стоило ограбить и убить. В приказе подьячий провел бессонную ночь, а как только рассвело, вновь «побежал поутру, написав свои речи»; извет запечатал и сверху написал: «Не распечатывать и не честь писмо, безумного речи», – не дай бог кто-то прочтет и соблазнится.[182]
Спустя почти 80 лет, в январе 1724 года, в петровскую Тайную канцелярию был приведен столь же перепуганный доносчик Михаил Козмин, о котором чиновники записали в протокольном журнале, что он на вопросы отвечать не мог, а «дражал знатно со страху, и, как вывели его в другую светлицу, и оной Козмин упал и лежал без памяти, и дражал же, и для того отдан по-прежнему под арест».[183]
В обоих случаях маленького человека гнал в застенок страх оказаться недоносителем и тем самым – государственным преступником. Уже Соборное уложение 1649 года подробно регламентировало процедуру подачи доноса по политическим преступлениям – «государеву слову и делу»:
«12. А будет кто на кого учнет извещати великое государево дело, а свидетелей на тот свой извет никого не поставит, и ни чим не уличит, и сыскать про такое государево великое дело будет нечим, и про такое великое дело указ учинить по разсмотрению, как государь укажет.
13. А будет учнут извещати про государьское здоровье, или какое изменное дело чьи люди на тех, у кого они служат, или крестьяне, за кем они живут во крестьянех, а в том деле ни чем их не уличат, и тому их извету не верить. И учиня им жестокое наказание, бив кнутом нещадно, отдати тем, чьи они люди и крестьяне. А опричь тех великих дел ни в каких делех таким изветчиком не верить.‹…›
16. А кто на кого учнет извещати государево великое дело, или измену, а того, на кого он то дело извещает в то время в лицах не будет, и того, на кого тот извет будет сыскати и поставить с изветчиком с очей на очи, и против извету, про государево дело и про измену сыскивати всякими сыски накрепко, и по сыску указ учинить, как о том писано выше сего.
17. А будет кто на кого доводил государево великое дело, или измену, а не довел, и сыщется про то допряма, что он такое дело затеял на кого напрасно, и тому изветчику то же учинити, чего бы довелся тот, на кого он доводил».
Уложение не только юридически закрепило обязательность доноса о государственном преступлении и ответственность за недоказанные обвинения. Наказание следовало также за уничтожение извета; смертная казнь и конфискация имущества грозили родственникам государственного преступника, если они «про измену того изменника ведали», но не донесли. Особо оговорены были порядок подачи изветов о государственных преступлениях и ответственность за недонесение:
«18. А кто Московского государьства всяких чинов люди сведают, или услышат на царьское величество в каких людех скоп и заговор, или иной какой злой умысл и им про то извещати государю царю и великому князю Алексею Михайловичю всея Русии, или его государевым бояром и ближним людем, или в городех воеводам и приказным людем.
19. А будет кто сведав, или услыша на царьское величество в каких людех скоп и заговор, или иной какой злой умысл, а государю и его государевым бояром и ближним людем, и в городех воеводам и приказным людем, про то не известит, а государю про то будет ведомо, что он про такое дело ведал, а не известил, и сыщется про то допряма, и его за то казнити смертию безо всякия пощады».
С той поры донос стал проверенным средством сведения счетов и оружием политической борьбы, особенно во времена придворных смут 80-х годов XVII века. «В том же году пытан и казнен, по извету Филиппа Сапогова, ведомый вор и подыскатель Московского всего государства бывший окольничий Федька Шакловитый. ‹…› Во 199 (1690/91) году пытан и казнен на площади ведомый вор и подыскатель Московского государства Андрюшка Ильин сын Безобразов за то, что он мыслил злым воровским умыслом на государское здоровье: присылал к Москве от себя с людьми своими; а в грамотке его написано к жене его, что послал он грамотку с людьми своими, мельника да коновала, и тебе б, жене моей, поить их и кормить, и всем снабдевать, и на выходы государевские с людьми посылать. И по розыску и по извету тот мельник и коновал за злой воровской умысел сожжены на Болоте. А вора Андрюшки Безобразова поместья и вотчины розданы в раздачу бесповоротно. В том же году, по извету человека боярина князя Андрея Ивановича Голицына и по розыску, что боярин, также и теща его, боярыня Акулина Афанасьевна, говорили про царское величество неистовые слова, и за ту вину ему, боярину князю Андрею Ивановичу, на Красном крыльце сказана сказка: „Князь Андрей Голицын. Великие государи указывали тебе сказать, что ты говорил про их царское величество многие неистовые слова, и за те неистовые слова достоин ты был разоренью и ссылке, и великие государи на милость положили: указали у тебя за то отнять боярство, и указали тебя написать в дети боярские по последнему городу, и жить тебе в деревне до указа великих государей“«, – сообщает хроника дворянина Ивана Желябужского о громких политических делах московской знати в 1689–1691 годах.[184]
Однако вместе с подобными делами, где донос мог решить судьбу правителей государства или знатной фамилии, появлялись и сотни изветов «снизу». Отношение власти к ним было двойственным. Рядом с доносами истинными всегда существовали, намного превышая их по количеству, «ложные изветы». И в XVII веке, и в более поздние времена ими грешили прежде всего самые неблагонадежные члены общества, которым грозило наказание за какие-либо провинности, или уже «ведомые» преступники, «чтоб тем криком отбыть розыску».
Опытные воеводы понимали, что за такими заявлениями «татей» и «тюремных сидельцев» чаще всего нет никаких важных причин, кроме желания избежать немедленной пытки, попробовать сбежать по дороге в Москву, а если не получится, сообщить столичным дьякам о местных непорядках. Но и отказаться от предусмотренной процедуры «бережения» доносчика, его предварительного расспроса (когда подследственный мог ответить: «Есть за мной государево слово всей земли, и то я скажу на Москве» или «Здеся такого слова сказать немочно, а скажу то государево слово на Москве, государю») и доставки в Москву местные власти не имели права – тогда уже их могли заподозрить в намерении скрыть государственное преступление.
Другие ложные изветы были вызваны желанием свести счеты с обидчиком или пьяным куражом во время ссор и драк. Очевидно, они уже в то время случались в таком количестве, которое заставило составителей Уложения внести в него особую статью: «А которые всяких чинов люди учнут за собою сказывать государево дело или слово, а после того они же учнут говорить, что за ними государева дела или слова нет, а сказывали они за собою государево дело или слово, избывая от кого побои, или пьяным обычаем, и их за то бить кнутом, и бив кнутом, отдать тому, чей он человек». Последнее указание не случайно, поскольку Уложение предусматривало достаточно частую ситуацию, когда крепостной доносил на господина, но «уличить» его не мог.
Часто люди приходили с ложным изветом, чтобы привлечь к себе внимание и добиться, например, пересмотра своего «неправо» решенного дела. Наконец, «государево дело» могли объявлять подданные, недовольные правлением местных властей. Челобитчики доказывали, что нерадивые воеводы, грабящие и притесняющие местное население, нарушают царские указы и являются изменниками «государеву делу». Воеводы и прочие администраторы квалифицировали такие действия как бунт. Но сама верховная власть, порой жестоко карая «бунтовщиков», не спешила отменять право апелляции местных «миров» к царю, видя в нем механизм обратной связи, противовес неизбежной коррумпированности и бесконтрольности своих агентов.[185]
В таких случаях доносы могли соответствовать действительности и помогали разоблачить не только «изменника», но и «государившегося» сверх всякой меры воеводу или вороватого чиновника. «Голову» кружечного двора в Ростове Богдана Мальцева и «ларешного целовальника» Стеньку Черножопова удалось разоблачить только благодаря бдительному посадскому Ваське Корепину, подавшему в 1664 году извет «в том, что они за проданное питье деньги кладут мимо ящика в плошку», то есть «корыстуются» средствами, полученными от торговли казенным хлебным вином.[186] Тобольский подьячий Савин Кляпиков разоблачил воеводу князя П. И. Пронского и его приспешников, нанесших казакам, крестьянам, горожанам Сибири и казне огромный ущерб путем составления подложных ведомостей на выдачу жалованья и фальсификации государственных эталонных мер веса и объема. Опытный приказной «крючок» не забыл дополнить перечень служебных преступлений воеводы политическими обвинениями: тот посмел на царские именины выдать служилым людям вино «смешано вполы с водою», что наносило урон «государевой чести». Князь арестовал подьячего, но за него заступился архиепископ Герасим, а московская комиссия подтвердила правдивость изветов Кляпикова.[187]
Именно последнее обстоятельство заставляло власти и в XVII столетии, и позднее терпеть очевидное неудобство разбора «ложных» челобитий и вздорных обвинений и даже поощрять их – при этом определяя грань, разделявшую противоположные понимания «государева дела», отделяя похвальную заботу о государевом интересе от зловредного бунта.
Одержимый идеей регулирования всей жизни подданных во имя «общего блага», Петр I, конечно, не мог пройти мимо такого инструмента взаимодействия власти и управляемых. Он впервые создал в 1711 году государственную корпорацию доносителей – институт фискалов (по один-два человека в каждом городе), обязанных «над всеми делами тайно надсматривать и проведывать» и доносить в центр обер-фискалу о замеченных ими должностных преступлениях. Церковные власти контролировались духовными фискалами – «инквизиторами». Но 500 человек на всю Россию явно не удовлетворяли потребности власти. С неподготовленностью, некомпетентностью и злоупотреблениями чиновников она пыталась бороться и установлением системы явного контроля в лице прокуроров, и «понуждением» своих местных представителей с помощью присылавшихся из центра ревизоров и гвардейских солдат и офицеров с чрезвычайными полномочиями, и угрозами репрессий со стороны новых органов политического сыска – Преображенского приказа и Тайной канцелярии.
Утвердившуюся в XVII столетии идею обязательного доносительства Петр подхватил и рационализировал. Он намеревался дополнить контроль «сверху» не менее эффективным надзором «снизу», а единственным средством такой обратной связи в централизованной бюрократической системе было поощрение доносов. Царь сам в октябре 1713 года написал грозные слова «о преслушниках указам и положенным законом и грабителем народа», для доноса на коих подданные «без всякого б опасения приезжали и объявляли о том самим нам». Доносить они могли (и должны были) и раньше; но теперь «великий государь» впервые публично обязался лично принимать и рассматривать изветы.
С другой стороны, за такую «службу» доноситель мог получить движимое и недвижимое имущество виновного, «а буде достоин будет – и чин». Рассчитывать на такой карьерный взлет могли все – «от первых даже до земледельцоф». Поощряя практику доносительства, в следующем, 1714 году Петр указом от 23 ноября показательно во всеуслышание пригласил неизвестного автора подметного письма «о великой ползе его величеству и всему государству» явиться к нему за наградой в 300 рублей – огромной по тем временам суммой.[188]
При исполнении гражданского долга осведомители могли пострадать. Царь, заботясь о их безопасности, требовал от обер-фискала «доносителей как возможно ограждать» – в частности, объявлять их имена на судебном процессе только с ведома Сената.[189] С их показаниями (в отличие от жалоб по другим делам) ответчиков вообще не знакомили – этого требовал указ «О форме суда» от 5 ноября 1723 года.[190]
Но очевидно, что поощрение доносов, в том числе анонимных, таило опасность: в период перестройки государственного аппарата его могла захлестнуть волна устных и письменных обращений, разобрать которые по существу не хватало сил. Поэтому очередной собственноручный указ Петра от 25 января 1715 года выразил разочарование царя – большинство посланий не соответствовало его ожиданиям: «воровские и раскольнические» письма были наполнены различными «измышлениями» и неуместной критикой властей, а авторы истинных важных доношений так и не решались явиться за наградой. Отныне предписывалось найденные подметные письма сжигать, не вскрывая.
Однако при этом указ убеждал: «Нет в доношениях никакой опасности» – и указывал достойные примеры для подражания – царских фискалов, успешно доносивших «не точию на подлых, но и на самыя знатныя лица без всякой боязни». Подданным ставились в пример также не состоявшие на фискальской службе доносители, каковым «милость многим явно показана, а именно Ларивону Елизарьеву и Силину за донос на Цыклера и Сакавнина».
Так были озвучены на всю страну имена примерных подданных. Стрелецкий командир (пятисотенный личной царской охраны – Стремянного полка) Ларион Елизарьев был когда-то доверенным лицом близкого к царевне Софье начальника Стрелецкого приказа Федора Шакловитого. Но августовской ночью 1689 года именно он отправил двух своих приятелей в Преображенское с сообщением, что Софья и Шакловитый собирают стрельцов для нападения на резиденцию Петра. Показания Елизарьева и его шестерых товарищей о планах убийства «ближних людей» царя (Б. А. Голицына и Нарышкиных) и предполагаемом смещении патриарха стали основанием для розыска, через месяц приведшего Шакловитого и его приближенных на плаху. Именно эта семерка стрельцов получила не только огромную награду – по тысяче рублей каждому, но и право «быть в иных чинех, в каких они похотят».[191] Действия Лариона Елизарьева привели к одному из первых дворцовых переворотов в истории России; хотя не исключено, что они являлись не наивными служаками, а провокаторами, подтолкнувшими Петра I к активным действиям. Документы следствия по делу Шакловитого показывают, что нападение на Преображенское в ту ночь не предполагалось – более того, московские власти сами боялись прибытия «потешных» петровских войск.[192]
Елизарьев отличился еще раз через восемь лет, когда разузнал о подготовке нового покушения на царя полковником «из кормовых иноземцев» Иваном Цыклером, дослужившимся до чина думного дворянина, и окольничим Алексеем Прокофьевичем Соковниным. Неудачи служебной карьеры и недовольство задевающими «боярскую честь» распоряжениями Петра свели вместе на эшафоте выслужившегося немца, родного брата знаменитой боярыни Морозовой, стрелецких командиров и донских казаков. В этом кругу свободно обсуждали планы убийства царя: «Можно им государя убить, потому что ездит он один, и на пожаре бывает малолюдством, и около посольского двора ездит одиночеством». Сам Цыклер предлагал своему пятидесятнику Силину «изрезать его ножей в пять». Заговорщики намечали «выборы» собственных кандидатов на престол (бояр А. С. Шеина и Б. П. Шереметева) и рассчитывали на поддержку стрельцов и казаков. До покушения, однако, дело не дошло – Елизарьев успел предупредить раньше.[193] За новый донос стрельца пожаловали в дьяки и поставили заведовать Житным двором, а все виновные после пыток были публично казнены.
В указе 1715 года Петр I подтвердил готовность лично принимать доносы во дворце и расписал процедуру их подачи: «Кто истинной христианин и верный слуга своему государю и отечеству, ‹…› без всякого сумнения может явно доносить словесно и письменно ‹…› самому государю, или пришед ко двору его царского величества, объявить караульному сержанту, что он имеет нужное доношение, а имянно о следующих: 1) о каком злом умысле против персоны его величества или измены, 2) о возмущении или бунте, 3) о похищении казны». Обо всех других делах предлагалось «доносить, кому те дела вручены, ‹…› а писем не подметывать».[194]
Впоследствии царь так же находил время для совершенствования системы доношений. Указ 19 января 1718 года (как раз во время начала масштабного следствия по делу царевича Алексея) выражал неудовольствие несознательностью подданных, норовивших подать «мимо караульных офицеров» в руки его величества всякие «бездельные» просьбы и жалобы. Петр терпеливо объяснял: подавать ему доносы (а не подкидывать подметные письма) нужно – но только через офицеров и исключительно по «первым двум пунктам»; по третьему же пункту (о «похищении казны») следовало обращаться к одному из самых честных следователей того времени – майору гвардии Герасиму Кошелеву.[195] Борьба с «наглыми хищениями» не стала для царя менее актуальной – скорее, наоборот; но размах подобных злоупотреблений был таков, что держать следствие по всем таким делам на личном контроле он уже не мог.
Новый указ Петра I от 22 декабря 1718 года начинался с сетования на тяготы службы самого государя: «Понеже челобитчики непрестанно его царскому величеству докучают о своих обидах, везде, во всяких местах не дая покою; и хотя с их стороны легко разсудить можно, что всякому своя обида горька есть и несносна, но при том каждому разсудить же надлежит, что такое их множество, а кому бьют челом, одна персона есть, и та коликими воинскими и прочими несносными трудами объята есть: и хотя б и таких трудов не было, возможно ль одному человеку за так многими усмотреть? Воистину не точию человеку, ниже ангелу».
Тем не менее государь заботился обо всех подданных: «Милосердуя его величество о народе и земском справедливом правлении, не изволил пренебречь потрудится и сие в такой же добрый порядок привесть, как и воинское дело», – для чего учреждалась система коллегий в качестве «земского справедливого правления». Далее в указе излагались основы новой судебной системы, призванной внедрить справедливость в российскую жизнь и избавить государя от потока жалобщиков – для этого создавались надворные суды и Юстиц-коллегия. Обращение лично к государю с жалобами отныне категорически запрещалось под страхом «наказания жестокого» – за единственным исключением: подданные не просто могли, но и должны были по прежнему «указу, публикованному 1715 года генваря 25 числа, доносить его величеству по силе того указа» по первым двум пунктам. Однако для российских граждан XVIII века объявление самим государем борьбы с расхитителями как важнейшего «царского» дела стало поводом для постоянного использования механизма «слова и дела» в противостоянии коррумпированным властям; доносители ссылались именно на указ 1715 года, а не на последующие документы.[196]
Другими актами Петр прямо указывал, на кого его подданные должны были доносить: на «корчемников», нарушавших государственную монополию на винную и табачную торговлю; на фальшивомонетчиков; на разбойников и «пристаносодержателей» (укрывателей) беглых и дезертиров; на рассеивателей «возмутительных писем».[197] Царь решительно взял в оборот и самих дворян, призывая доносить – государственные интересы превыше всего – на уклонявшихся от службы или не явившихся на смотр помещиков, а также на укрывателей беглых крестьян.[198] Именной указ 22 января 1719 года требовал сообщать властям о лицах, «утаивавших» «души» своих крестьян при проведении первой переписи податного населения – «ревизии». При подтверждении доноса предписывалось конфисковать у владельца крепостных «вдвое» против утаенных, которые потом шли в награду ревизорам и доносителям.[199]
Перепись была, по мнению властей, настолько важным делом, что к выявлению преступников подключались даже их крестьяне. Крепостному за такой донос полагалось 5 рублей, а в 1721 году Сенат повелел не наказывать за ложное «доношение» – лучше перестраховаться с проверкой, но не допустить «утайки». Но мужиков больше интересовали не деньги. «Доносители просят о свободности ‹…› от помещиков», – докладывали царю ревизоры. Петр согласился даровать свободу лишь приказчикам и старостам, которые не только выдавали беглых, но и представляли документальные подтверждения – «письма» помещика с распоряжениями таковых принимать.[200] Но после смерти Петра сенатский указ от 4 октября 1726 года предусматривал за «правый» донос на «утайщика»-помещика лишь предоставлять крепостному доносчику годичный срок на поиски нового хозяина; только в случае, если таковой не находился – освобождать, но тут же отдавать в солдаты.[201]
Петр I, как известно, мобилизовал на борьбу с государственными преступлениями и церковь: священникам предписывалось доносить об открытых им на исповеди злодействах или умыслах на их совершение. Инструкция, правда, требовала доноса только в случае отсутствия у виновного раскаяния.[202] Но если истинность раскаяния духовному отцу установить было сложно – она оставалась на совести исповедовавшегося и отдавалась на суд Всевышнего, – то недонесение за объявленное на исповеди преступление грозило священнику земными карами. Вполне уместным, с точки зрения царя, было превращение храма в присутственное место: в 1723 году он разрешил духовным лицам принимать доносы по государственным преступлениям прямо в церкви.[203]
Императора огорчало, что с доношениями по «первым двум пунктам» подданные не всегда торопились. Объявленный из Сената 28 апреля 1722 года именной указ, который надлежало «во всех губерниях и провинциях публиковать всенародно», с прискорбием извещал, что жители Пензы не пожелали вступиться за своего государя: некий злоумышленник «кричал всенародно многие злые слова, касающиеся до превысокой чести его императорского пресветлого величества и весьма вредительные государству»; сбежавшиеся на крик «людей немалое число» не только не пытались схватить преступника, а даже не побежали к властям с доносом. Все же нашелся один честный доноситель – посадский Федор Каменщик, и за исполнение гражданского долга получил 300 рублей, пожизненное право беспошлинной торговли и особое указание властям впредь его «от всяких обид охранять».
Для стимулирования гражданских чувств указ повелевал немедленно хватать подобных злодеев-агитаторов и приводить «в города к правителям». Те были обязаны, сковав их в ручные и ножные железа, не расспрашивая, присылать в Тайную канцелярию или в Преображенский приказ. «А ежели кто проведает за кем, что он тайно некоторое зло производит, и на таковых доносить в городах командирам, а им, командирам, весьма скоро тайным поведением оных злодеев сыскивать и, не расспрашивая, присылать в означенные канцелярии».
Указ не только поощрял донос, но и ужесточал кару за недонесение: вместо существовавших по предшествовавшему законодательству вариантов наказания – казни и кнута – провозглашалась безусловная смертная казнь с конфискацией движимого и недвижимого имущества. Расхваливая пользу доноса, указ пытался смягчить неприятную, но по закону обязательную процедуру, когда доносчика вместе с оговоренными немедленно арестовывали и закованными высылали в Тайную канцелярию или Преображенский приказ: теперь доносчика разрешалось отправлять с некоторым комфортом – «за поруками» или «за провожатыми под честным арестом».[204] Правда, на практике «честной арест» ничем не отличался от обычного; никто не отменял и пытку доносчика при расхождении его показаний со словами ответчика.
Донос в качестве святой обязанности подданного утверждался в тексте присяги, которую до 40-х годов XVIII столетия приносили все подданные империи и даже крепостные (последних лишили этой обязанности после воцарения Елизаветы). Военный, чиновник или простой обыватель, присягая, торжественно обещал: «О ущербе же его императорского величества интереса, вреде и убытке, как скоро о том уведаю, не токмо благовременно объявлять, но всеми мерами отвращать и не допущать тщатися буду».
Указ Екатерины I подтвердил право подданных подавать доносы по «первым двум пунктам» лично государыне.[205] Императрица Анна Иоанновна еще до восстановления Тайной канцелярии издала именной указ 10 апреля 1730 года, повторивший и разъяснивший первые «два пункта» петровского указа 1715 года, по которым «кто подлинно за кем уведает, и доказать может, доносить надлежит».
Аннинский указ впервые вводил в практику доносительства обязательный и очень короткий срок подачи доноса, несоблюдение коего грозило превратить благонамеренного изветчика в соучастника со всеми вытекающими последствиями: «И понеже сии оба пункты в великих делах состоят и времени терпеть не могут, того ради всяких чинов людям, ежели кто о тех вышеписанных двух великих делах подлинно уведает и доказать может, тем самим доносить на Москве письменно или словесно в нашем Правительствующем Сенате, как скоро уведает, без всякого опасения и боязни, а именно того ж дни. А ежели в тот день за каким препятствием донесть не успеет, то конечно в другой день. И ежели подлинно на кого докажут, и за такую их верную службу учинена им будет от нас милость и награждение. А буде кто о тех же двух великих делах уведает в городах, тем доносить в такое ж скорое время, а которые будут в уезде, тем как возможно в самом скором времени, и приходить безо всякого опасения к нашим губернаторам, а где губернаторов нет, к воеводам». Отныне было велено обывателям, пропустившим двухдневный срок, «за то чинить смертную казнь, без всякие пощады».[206]
Некоторое послабление было сделано только для уездной глубинки, но и эти возможные проволочки при доносе Сенат не оставил без внимания, разъяснив своим указом: «Ежели кто, сведав в уезде, а станет доносить упустя время, таких спрашивать, для чего они вскорости не доносили; и буде станут сказывать, что не доносили за дальным расстоянием, или за каким от кого препятствием, о том рассматривать и свидетельствовать, как о расстоянии дальности места, так и о препятствии. И буде то замедление учинилось не от него, а по расстоянию места, или за каким препятствием прежде того доносить было ему не можно: то по тем их доношениям чинить, как о том в 1-м пункте напечатано. А буде по свидетельству и по рассуждению явится, что препятствия к доношению никакого не было, и по расстоянию места доносить было прежде можно: о таких освидетельствовав подлинно, писать в Сенат; а их, до получения указа, держать под караулом».
Сенаторы предусмотрели также вариант, когда вполне благонамеренный человек «про такое великое дело сам не ведал, и другие ему не сказывали, а слышал от кого либо посторонним образом под каким сомнением, и доказать не мог, для того и не доносил: таких смертию не казнить, а обыскав о том подлинно, писать в Сенат».[207] На практике строгий закон приводил к своеобразному соревнованию – кто успеет донести раньше. Так, в октябре 1751 года солдат Ингерманландского полка Андрей Иванов, лежа в дворцовой караульне, случайно услышал «партикулярной разговор» двух писарей – Андрея Расторгуева и Ивана Чернышева, сокрушавшихся: «Напрасно де мы не донесли на содержащегося в том дежурстве гусарского полку капрала князь Елисея Жендиерова». Князь повеселил однополчан историей, случившейся в маскараде: «Как государыня изволила быть в маске, то де оной гусар, подбежав к государыне блиско, и показал ей кукиш, и сам де ис покоев ушел и где девался, неизвестно». Но пока писари рассуждали, стоило ли доносить (дело-то было пустяковым), солдатик успел донести первым и самым «пристойным образом».[208]
Новые обстоятельства создавали новые поводы для доноса. При Анне Иоанновне случились грандиозные пожары в Москве и Петербурге. Было объявлено о награде за сообщения о «зажигательстве» и, соответственно, о наказании за недонесение. Сенатский указ 27 июля 1740 года доводил до сведения подданных участь, постигшую солдатскую «женку» Стефаниду Козьмину, не только «ведавшую» о поджигателях, но и мародерствовавшую – тащившую с пожара «краденые пожитки»: вместе с основными виновниками катаклизма она лишилась головы.[209] Как только при Елизавете Петровне повысили косвенные налоги на казенные соль и вино, последовали указы о необходимости доносить на «корчемников» и незаконных продавцов соли и табака.[210] Тогда же стала востребованной информация о взяточниках (стали больше брать?) и незаконном врачевании без санкции Медицинской канцелярии (появилось больше врачей?); развитие международной торговли стимулировало сообщения о контрабандистах.[211] Проведение новых переписей-ревизий заставило вспомнить о доносах на «утайщиков» крепостных душ.[212] Через несколько лет после введения в России бумажных денег Екатерина II призвала подданных доносить на подделывателей ассигнаций, оказавшихся весьма несовершенными в смысле защиты от подобных преступлений.[213]
По-прежнему практиковались поощрения и обнародования «образцовых» доношений; один из указов 1739 года ставил в пример донесшую на мужа жену, за что ей и досталось 100 душ из подлежащего конфискации имения.[214] Анна Иоанновна, по примеру дяди, обещала «милость и награждение» за справедливый извет. Елизавета Петровна даже обещала крепостным свободу за «правый» донос на помещиков, укрывавших своих крестьян от ревизии.[215]
Манифест 1762 года об упразднении Тайной канцелярии доноса не отменял, но требовал от местного начальства доносителя «увещевать, не напрасно ли, или не по злобе ли и мщению на кого затеял? а когда и при всем увещевании доноситель не отречется от своего доноса, тогда посадить его на два дня под крепкий караул, и не давать ни питья, ни пищи, но оставить ему все сие время на размышление, по прошествию же сих дней, паки спрашивать со увещеванием, истинен ли его донос, и не затеял ли напрасно, и буде и тогда утвердится, а дело действительно касается до первых двух пунктов, в таком случае доносителя под крепким караулом отсылать, буде близко от Санктпетербурга или Москвы, то в Сенат или Сенатскую контору, буде же нет, то в ближайшую губернскую канцелярию». Такая процедура, по мнению законодателя, должна была гарантировать подлинность доноса. Хорошо еще, что отныне власть разрешала «того или тех, на кого он (доносчик. – И. К., Е. Н.) без свидетелей и письменных докозательств доносит, под караул не брать, ниже подозрительными не почитать до того времени, пока дело в вышнем месте надлежаще рассмотрено будет, а об тех, на кого донесено, указ воспоследует».
Екатерина II, в чье правление завершилось складывание дворянского сословия не только с его привилегиями, но и с представлениями о чести и достоинстве, отказалась от «демократического» подхода к доносу, уравнивавшего в бесправии господина и холопа. Ее манифест от 19 октября 1762 года «Об уничтожении Тайной розыскной канцелярии, о хранении дел оной в Сенате и о воспрещении произносить слово и дело», дословно повторяя предыдущий акт Петра III, запрещал использовать формулу «слово и дело», однако все же предусматривал возбуждение дел по «первому» и «второму» пунктам, которыми должен ведать Сенат. Но при этом императрица подчеркнула, что виновными по этим пунктам мыслит исключительно людей «подлых» и не чает, чтобы «благородные дворяне, офицеры или кто-либо из знатного купечества нашлись когда-либо и столь мерзких пред Богом и пред светом преступлениях, каковы суть противу двух первых пунктов», или чтобы они сделались ложными доносчиками.[216]
Отныне доносить о конкретных государственных преступлениях (например, сокрытии от переписи крестьян или «порозжих земель») было можно, но свободы крепостным за это императрица уже не сулила. А в 1767 году закон провозгласил, что показания «помещичьих людей и крестьян» против их господ «уничтожаемы быть долженствуют». Сделано это заявление было по частному поводу – из-за массовых обвинений дворян в корчемстве (незаконной торговле выкуриваемой в барских имениях водкой).[217] Правда, тут власть немного схитрила, поскольку корчемство наносило ущерб казенному доходу: мужики не могли доносить на собственного барина, но зато «посторонние доносители» (в том числе «чужие» крестьяне) имели право «заложить» торговавших водкой крепостных данного помещика. Если последние при аресте ссылались на приказ господина, то тогда в отношении помещика могло начаться следствие, но вестись оно должно было без всякого «озлобления». Однако другим указом от того же года крестьяне вообще лишались права жаловаться на помещиков, в частности – по «первым двум пунктам»; теперь подача подобных жалоб сама по себе становилась преступлением, каравшимся на первый случай наказанием плетьми и ссылкой на каторжные работы на месяц, плетьми и каторгой на год – во второй раз и ссылкой на вечную каторгу в Нерчинск в третий раз.[218]
Кажется, в 1767 году последний раз в указе (и то не именном, а сенатском) в качестве благого примера прозвучала фамилия доносчика – крестьянина Якова Иванова, доложившего об «утайке» душ при очередной «ревизии» властями Костромского Ипатьевского монастыря.[219] Много лет спустя, в 1822 году, Государственный совет решил просить о снисхождении к жене пономаря Марии Матушевской, знавшей о «воровствах» мужа и приеме им краденых вещей, но не донесшей; император Александр I повелел ее простить, но, вероятнее всего, потому, что дама оказалась дворянкой.[220]
На практике устранение «холопских» показаний привело к сокращению одного из источников получения информации о политических преступлениях, каким были до тех пор доносы дворовых. Это, можно предполагать, стало одной из причин, побудивших сыскное ведомство менять методы работы и постепенно создавать свою собственную агентуру, которая должна была собирать информацию о политических настроениях дворянства и вести наблюдение за опасными, по мнению правительства, лицами.
Именной указ императрицы Анны Иоанновны от 10 апреля 1730 года конкретизировал понятие государственного преступления – петровские первые «два пункта»:
«1) Пункт: ежели кто каким умышлением учнет мыслить на наше императорское здоровье злое дело, или персону и честь нашего величества, злыми и вредительными словами поносить.
2) О бунте или измене, сие разумеется, буде кто за кем подлинно уведает бунт или измену против нас или государства».
С текстом указа 1730 года нужно было ознакомить подданных, поэтому он был дважды (первый случай) опубликован в единственной тогдашней газете – «Санкт-Петербургских ведомостях» (в номерах 37 и 38).
Согласно петровскому указу 1715 года и аннинскому 1730 года, доносить можно было устно или письменно. Так или иначе, информация доносчика поступала в государственные органы – в отличие от подметных писем, которые подкидывались туда тайно, а то и вовсе расклеивались на заборах или разбрасывались на улицах.
Выше речь шла о процедуре подачи «доношений»; естественно, говоря о их форме, мы можем рассматривать только письменные доносы, которые по понятным причинам были в те времена редкостью.
Письменные доносы в основном подавали горожане. К примеру, новгородец Кузьма Сырейщиков сообщил о разговоре с другим посадским, Иваном Селезневым. Благодаря доносу Сырейщикова мы знаем, какими красками в 1738 году Селезнев живописал моральный облик императора Петра Великого: царь с женой жил «до венца» и окрестил ее, «а о том никто не ведали. Когда де он приехал обвенчавши во дворец и велел палить изо всех пушек, и господа все дивитца стали».[221]
Редко кто мог соперничать с представителями духовного сословия по части красочности подобных обращений; замкнутое пространство церковного и тем более монастырского обихода, кажется, способствовало экспрессивности выражений и яркости проявления не самых лучших чувств. Не случайно в 1733 году правительство особо обратило внимание, что представители духовенства вместо того, чтобы «упражняться в благочинии», безмерно упиваются, «чинят ссоры и драки» и часто объявляют друг за другом «слово и дело».[222]
Значительную часть доношений поставляли приказные грамотеи-»крючки», поскольку лучше знали процедуру следствия и видели в ней легкий способ получения награды и выхода в люди из беспросветной канцелярской рутины и нищеты. Ведь доносить можно было и на неосторожных просителей, и на своего же неумеренного во хмелю или обиженного жизнью брата-подьячего. Стоило канцеляристу Андрею Лякину ляпнуть в пьяном кураже в 1736 году «в ночи» во время застолья прямо на рабочем месте в «палате» Коммерц-коллегии, что государыня «де на престоле серет», как собутыльники-копиисты его заложили. Хорошо еще, что сразу признавшийся Лякин отделался всего лишь батогами, что сравнимо со строгим выговором по меркам XX века.[223] Порка воздействовала на Лякина благотворно в смысле воздержания от хмельного и даже подвигла его, как увидим ниже, к государственному мышлению.
В Петровскую эпоху началось формирование доноса как самостоятельного канцелярского жанра, с использованием некоторых устойчивых формул. Авторы демонстрировали свою осведомленность об угрозе наказания в случае недостоверности их информации («А буде я, Авдотья, сказала что ложно, и за то указал бы великий государь казнить меня смертью»), что само по себе должно было служить свидетельством ее правдивости. Иногда – далеко не всегда – доносчик мог декларировать осознание своей гражданской позиции («мню, что не стерпит человеческая совесть, ежели кто сущий христианин и не нарушитель присяги, в себе заключить, слыша нижеписанные поношения против персоны его величества»). Как правило, чтобы оградить себя от подозрений, что он руководствовался «злобой какой или корыстью», автор доноса стремился доказать отсутствие личного интереса («не имел с Барышниковым никакой ссоры и до настоящей беседы не был с ним знаком»).[224]
Петр не успел до конца отладить систему «правых» доношений от сознательных граждан. Но в рамках культивируемого им «регулярства» царь требовал в указе «О форме суда» 1723 года: «Как челобитные, так и доношения писать пунктами, так чисто, дабы что писано в одном пункте, в другом бы того не было». Таким образом, власть демонстрировала стремление упорядочить доносительство: информацию рекомендовалось располагать в некоей последовательности. Как правило, смысловые куски выделялись нумерацией или пропуском между ними нескольких чистых строк. Правда, ни тогда, ни позже не было выработано общепринятого образца вроде анкеты или бланка с положенными графами.
При вступлении на престол нового государя или государыни регулярно обновлялись формы официальных документов. При Екатерине I, Петре II и Анне Иоанновне доносы в их числе еще не фигурировали; но начиная с 1742 года правила их составления вносились в каждый подобный список нового царствования: «В доношениях, кои будут от доносителей: Ее императорского величества титул писать против того, как и в челобитных. А потом: „Доносит имярек на имярека; а в чем мое доношение, тому следуют пункты“. По окончании пунктов, в прошении писать против того ж, как в челобитных».[225]
Елизаветинский придворный Михаил Марков сделал донос на своих слуг по всей положенной указами форме:
«Доносит двора вашего императорского величества квартирмейстер Михайло Иванов сын Марков, а о чем, тому следуют пункты.
Сего октября 9 дня Ингермоланского пехотного полку сына моего капитана денщик ево Петр Мартынов объявил, что он слышал непристойные слова от моей крепосной бабы Марьи Савостьяновой, что означенная баба говорила. Да он же, денщик, объявил, что еще при том была и слышела баба зятя моего лейб-гвардии Измайловского полку подпорутчика графа Девиэра Наталья Лаврентьева.
И дабы высочайшим вашего императорского величества указом повелено было означенного денщика Мартынова и бабу Савостьянову Тайных розыскных дел в канцелярию принять.
Всемилостивейшая государыня, прошу вашего императорского величества о сем моем доношении решение учинить. Октября 9 дня 1751 году. К поданию надлежит в Тайных розыскных дел в канцелярию. Доношение писал служитель ево Андрей Торопин. К сему доношению Михайло Марков руку приложил».
Для иного незнатного подданного донос становился единственным возможным средством участия в политической жизни, стремление к которому подчас находило отражение в тексте доноса. «По самой своей чистой совести, и по присяжной должности, и по всеусердной душевной жалости ‹…›, дабы впредь то Россия знала и неутешные слезы изливала» – так в 1734 году был воодушевлен своей патриотической миссией бывший подьячий Монастырского приказа Павел Окуньков, донося на соседа-дьякона, что тот «живет неистово» и «служить ленитца».[226]
В более поздние и более просвещенные времена доносы писали уже чувствительнее, отступая при этом от официальной формы с ее «пунктами». «Умышляет на ваше сиятельство, захватя допросить и убить до смерти, и допрашивать вам, государь, их умысел, где находитца Ивана Антоновича брат и сестра, или же были; и то показуя бессовестно во вред всему отечеству и к пагубе; будто беззаконно Елисавета Петровна была императрица, потому что она и Анна Петровна будто до венца прижиты, а от Ивана Алексеевича Анна Ивановна была законная наследница от большого брата Петра Алексеевича. Так извольте рассудить, куда подвергнет могущество своими такими пустыми и злым умыслом, и будто бы 8 человек погубили и бывшего правителя ‹…›. Чорт знает, что болтают; истинно, батюшка, дрожит рука как пишу, изъяснить не в силах. Если же по сему моему доносу, предложа нашей всеобщей матери, учинить строгий распрос Ивану Васильеву сыну Еропкину, то можете узнать его сообщников, ибо он и меня призывал к тому беззаконию под пьяную руку» – так пространно в 1768 году доносил графу Алексею Григорьевичу Орлову автор, пожелавший остаться неизвестным.[227] Прогресс – в литературном отношении – налицо. Доноситель пишет уже в свободной, даже задушевной манере, не стесняется своих чувств («дрожь руки» при составлении анонимки легко объяснима – как раз Алексей Орлов охранял скоропостижно преставившегося в Ропше «бывшего правителя» Петра III), беспокоится прежде всего о державе («вреде отечеству») и отвергает корыстную заинтересованность.
Несмотря на требования законодательства, многие доносы, подобно вышеприведенному, составлялись все же без подписи – как сформулировал его анонимный автор, по двум причинам: «первое – опасаясь строгости ‹…›; второе – не подумали б из домогательства какого-нибудь». Но в данном случае Екатерина II расшифровала автора – по крайней мере, считала им отставного подполковника Николая Колышкина, бывшего преображенского гвардейца и капрала кавалергардов – личной стражи императорских покоев. Государыне он был известен не с лучшей стороны – как «пьяница, игрок и мот»; но все же московскому главнокомандующему П. С. Салтыкову была дана инструкция: «Однако ж как сие дело касается до безопасности, то извольте прежде от него требовать, имеет ли он свидетельство».
Только с упразднением Тайной экспедиции в 1801 году требуемый образец доношений исчез из официальных актов, хотя само зловещее сочетание «слово и дело» уже во второй половине XVIII века постепенно вышло из употребления. Доносить, конечно, и теперь было нужно – особенно по делам, «важность первых двух пунктов заключающим». И по-прежнему благонамеренный доноситель должен был «извет свой представить во всяком месте военному или гражданскому начальнику», но теперь уже в произвольной форме.[228]
За параграфами законов о доносах стояли конкретные люди со своими представлениями, чувствами, переживаниями. Попытаемся нарисовать собирательный портрет доносчика, сделать своеобразный социальный срез и рассмотреть его через призму доноса; определить поводы и реальные побудительные мотивы.
Если исключить немногие случаи явной измены или действительного злодейского умысла в отношении монарха, большинство известных нам по документам Тайной канцелярии казусов ставило человека перед нелегким выбором. С одной стороны, государство (и лично государь) требовало от них бдительности и немедленного исполнения гражданского долга под страхом неминуемого наказания. С другой стороны, рядом с ними находились неосмотрительные – или и вправду чем-либо недовольные – но все же родственники, друзья или соседи, своими словами или поведением «подводившие» себя под пресловутые «первые два пункта». И пусть невольному собеседнику было ясно, что реальной опасности для империи или императора в грубой выходке их приятеля или сослуживца нет, однако страшный закон повелевал доносить – либо самому оказаться соучастником или, по крайней мере, человеком неблагонамеренным, желавшим утаить и «уничтожить» преступление, поскольку о нем непременно доносил кто-то третий.
Подобные опасения были обычными не только для безвестных мужиков или посадских людей, но и для первых лиц империи. Сам канцлер Алексей Петрович Бестужев-Рюмин, будучи в октябре 1749 года на пиру излишне «шумен», наутро доложил Елизавете Петровне о столкновении с коллежским асессором Григорием Тепловым. Вельможа, «дабы как где ложно обнесенным не быть», спешил оправдаться: он всего лишь предложил тост за фаворита императрицы, графа Алексея Разумовского, но «увидя, что Теплов в помянутый покал только ложки с полторы налил, принуждал его оный полон выпить, говоря, что он должен полон выпить за здоровье такого человека, который ее императорскому величеству верен так и в ее высочайшей милости находится». Младший по чину Теплов «грубиянство имел не послушаться того», после чего началась перепалка; Бестужев опасался, что наговорил во хмелю лишнего.[229] Банальная застольная перебранка не зря обеспокоила опытного дипломата: вопрос о «питии здоровья» высочайших особ в ту пору быстро мог перерасти из выяснения отношений по принципу «ты меня уважаешь» в политическое дело об «оскорблении величества».
Однако не стоит думать, что все подданные доносили исключительно из-за опасения наказания. Утверждаемая сверху «демократичность» доноса и освящение его в качестве достойной «службы», связывавшей доносителя непосредственно с государем, послужила основанием массового – во всяком случае, широко распространенного – добровольного доносительства. Оно-то и сделалось настоящей основой кажущегося всесилия Тайной канцелярии и сменившей ее Тайной экспедиции Сената.
Как мы видели, эти учреждения, в отличие от аналогичных по сути ведомств царской или советской тайной полиции ХХ века, насчитывали в лучшем случае три десятка человек и не имели общегосударственных «силовых» структур и штата осведомителей; но работали они бесперебойно. Усилия Петра не пропали даром: донос становился для власти эффективным средством получения информации о реальном положении вещей в центральных учреждениях или провинции, а для подданных – часто единственным доступным способом восстановить справедливость или свести счеты со знатным и влиятельным обидчиком. Можно представить, с каким чувством «глубокого удовлетворения» безвестный подьячий, солдат или посадский сочиняли и отправляли по инстанции бумагу (или по неграмотности устно объявляли в «присутствии» «слово и дело»), в результате чего грозный воевода или штаб-офицер, а то и такой же бедолага-сослуживец мог угодить под следствие.
Впрочем, кем бы ни являлся доносчик – радетелем за отечество или корыстным стукачом – современные исследователи должны быть ему благодарны. Его порой путаное и не слишком грамотное сообщение дает нам возможность стать свидетелями бытовой человеческой истории с ее конфликтами и характерами, не нашедшей отражения в прочих, большей частью казенных документах той эпохи.
Сотни дел по «государеву слову» – не только повод заявлять о моральной ущербности доносчика и жестокости власти; в них можно увидеть практику обыденного политического поведения людей из «верхов» и особенно «низов» общества, иным способом никак не попадавших в анналы большой истории.
Еще во время основания Преображенского приказа туда потянулись со всех сторон изветчики, предпочитавшие приносить свои доносы непосредственно, минуя местные учреждения и прочие казенные конторы. Они прибывали не только из Москвы и близлежащих городов – Коломны, Серпухова, Тулы, Твери или Переяславля-Рязанского, но и из дальних мест – Казани, Харькова, Азова, Астрахани, Архангельска и даже Тобольска; из посадов, уездных сел и деревень. Так, 101 из 175 процессов, слушавшихся там с 1697 по 1701 год, был возбужден по изветам провинциальных жителей, а остальные 74 – по доносам жителей Москвы и Московского уезда. В 1702 году 40 слушавшихся в Преображенском приказе процессов по «государеву слову и делу» распределялись соответственно как 29 и 11; в 1703 году из 37 процессов уезды дали 32 дела. В 1704–1705 годах из 58 дел было возбуждено по изветам уездных жителей по сравнению с 22 делами по изветам москвичей.[230]
Порой таким «ходокам» приходилось в поисках правды претерпевать множество приключений. Дьячок-правдоискатель из села Орехов Погост Владимирского уезда Алексей Афанасьев безуспешно пробивался в местное духовное правление с доносом на попов, ради хорошей отчетности преувеличивавших число ходивших к исповеди прихожан; затем он отправился в Синод. Для солидности церковнослужитель объявил, что на доношение его подвигло видéние «пресвятой Богородицы, святителя Николая и преподобного отца Сергия», известивших, что страну ждут «глад и мор велик». Члены Синода были настроены скептически, но дьячок не унялся – пригрозил: «Я де пойду и к самой ее императорскому величеству», – и в итоге попал-таки в Тайную канцелярию. Признанный вызванным для освидетельствования лекарем вменяемым, Афанасьев донес на своего попа-начальника, что тот «сидит корчемное вино» в ближнем лесу. Следствие не обнаружило искомый самогонный аппарат, но упорный дьячок стоял на своем твердо, вытерпел все полагавшиеся пытки и был сослан в Сибирь.[231]
В 1748 году на другого попа подал донос в Коломенскую духовную консисторию крестьянин Григорий Елисеев, что тот «учинил сильно блудное грехопадение» над двумя замужними, причем посторонними изветчику женщинами. Ожидая решения этого дела, крепостной временно поселился в Коломне, где был схвачен своим сельским старостой и отправлен в Москву к помещику; там он содержался под караулом, из-под которого бежал. Явившись «для доносу», Елисеев показал, что «имеет до Тайной канцелярии нужду»; но его ожидания не оправдались – опытные чиновники сразу определили, что «никаких дел, касающихся до следствия в Тайной канцелярии, за ним ‹…› не явилось».[232]
Брянский портной Денис Бушуев в 1734 году не одобрил ворчания заказчика, отставного поручика Совета Юшкова, насчет придворных нравов: императрица, мол, жалует «сына волошского государя» (известного дипломата и поэта Антиоха Кантемира) и дарит ему вотчину не по заслугам, а за то, что он «перед нею скачет да пляшет и огонь изо рта выпускает». Поручик, заподозрив неладное, поколотил кутюрье; поняв, что погорячился, принес Бушуеву водки в компенсацию за побои – однако тот все же подал донос, в результате рассмотрения которого Юшков отведал кнута и отправился в Сибирь «на житье».[233]
Столь же частыми были доносы и в армейской среде, где длительная совместная служба, честолюбие и близость начальства делали их удобным средством для карьеры и сведения счетов. Как только драгунский капитан Архангелогородского полка Иван Тросницкий перед строем обругал чертом невнятно читавшего императорский указ солдата, так тут же «имевший с ним ссоры» поручик Никифор Сурмин заявил: «Тут де чорта не написано», – и побежал докладывать о предосудительном поведении однополчанина.[234] Сделанные исследователями подсчеты показывают, что в иных провинциальных гарнизонах объявление служивыми друг на друга «слова и дела» составляло половину всех военных преступлений, опережая воровство и продажу незаконного («корчемного») вина.[235]
В лихую «эпоху дворцовых переворотов» удобный случай мог вывести чиновника или офицера «в люди» – или оборвать карьеру; поэтому «стучали» друг на друга не только мелкие служащие или солдаты, но и гвардейские офицеры, и даже первые «персоны» государства. Великий канцлер и кабинет-министр князь Алексей Михайлович Черкасский лично доложил в октябре 1740 года о доверившихся ему офицерах Семеновского полка, намеревавшихся выступить против только что ставшего регентом империи герцога Эрнста Иоганна Бирона.
Дворянин Федор Красный-Милашевич в 1733 году донес на смоленского губернатора действительного статского советника Александра Андреевича Черкасского – тот якобы стремился передать русский престол «голштинскому принцу» (внуку Петра I, будущему Петру III), состоял в переписке с голштинским герцогом и привел на верность ему многих смолян. Сам Ушаков поскакал в Смоленск арестовать Черкасского, и на допросах губернатор со страху оговорил себя и был приговорен к смертной казни, замененной ссылкой в Сибирь с лишением всех прав и имущества. В 1739 году камер-паж Милашевич был арестован по другому делу и перед казнью сознался, что оклеветал Черкасского, который взаправду послал его в Голштинию – но только чтобы удалить из Смоленска, так как ревновал Милашевича к Анне Корсак, в которую был влюблен и на которой позже женился.
Но и сами гвардейцы столь же регулярно доносили друг на друга – здесь сказывались и зависть по отношению к сумевшему выслужиться однополчанину, и соперничество между полками. Особенно часто – об этом еще пойдет речь – такие случаи происходили после очередного дворцового переворота, когда обострялись отношения между любимцами фортуны и надеявшимися на ее улыбку неудачниками. И уж подавно не церемонились с простолюдинами – в 1722 году силач-гвардеец Иван Орлов просто сгреб на улице и приволок к начальству в качестве живого доказательства бывшего служителя царевича Алексея Гаврилу Силина, осмелившегося заявить: «Судит де того Бог, кто нас обидел». На допросе он пытался объяснить, что его слова относились к самому Орлову и значили: «Суди тебя Бог, что нас обидишь», – но следователи в филологические тонкости вдаваться не стали и отправили Силина в Сибирь.[236]
Одни доносили неумело, как преображенский солдат Семен Новиков. В ноябре 1768 года он ушел с караульного поста, ввалился прямо с ружьем во «внутренние покои» дворца и потребовал представить его императрице. Примчавшемуся для допроса генерал-прокурору Вяземскому он объявил, что «в гвардейских полках много разбойников живут, и многие солдаты ругаютца образам Божиим и в них де есть колдовство», однако не смог ни указать фактов «разбойничества», ни назвать конкретных имен и в конце концов сознался, что таким образом желал выпросить себе отставку.[237]
Другие становились почти профессионалами по части сбора слухов и толков. В 1734 году писарь Изюмского полка Михаил Корецкий «сочинял на многих» доношения, в которых, однако, по сыску «многое не являлось»; был бит плетьми нещадно и разжалован в рядовые казаки.[238] В 1762–1763 годах сотник Федор Крыса докладывал о том, что говорят в столице об Иване Антоновиче и «воскресшем» Петре III.[239]
Сержант Измайловского полка Александр Малыгин действовал уже более квалифицированно. В 1764 году он явился на квартиру своего командира подполковника В. И. Суворова с докладом о разговорах среди сослуживцев: что сержант Морозов опасался какой-то «комиссии» в полку, от которой «постраждет» один из офицеров; что некий купец говорил солдатам о свергнутом и заточенном в Шлиссельбурге императоре: «Обидили де птенца Ивана Антоновича»; что не установленный пока капрал якобы собирался в 1761 году застрелить императрицу Елизавету, а регистратор Лаврентий Петров говорил о заключенных в крепости офицерах. Малыгин уже не рассматривался начальниками сыска И. И. Неплюевым и А. А. Вяземским в качестве обычного доносчика – не попал под следствие с заключением и очными ставками, – а скорее, воспринимался как добровольный агент-осведомитель,[240] что помогло его последующей карьере – в 1769 году он стал прапорщиком гвардии и занял хлебное место товарища воеводы в Дмитрове. В то время имелись и другие подобные «помощники»: приговоры Тайной экспедиции 1764 года говорят о выдаче 50 рублей за информацию, поставленную «известными людьми».
На столичных гвардейцев охотно доносили служивые из армейских полков. В 1764 году солдат Суздальского полка Антип Филатов со слов своей жены доложил, как рядовой Измайловского полка Василий Титов заявлял: «Когда государыня поедет в Ригу, то де тогда на престол посадет Иван Антонович», – и о том же толковали между собой солдаты-семеновцы. Дело немедленно было доложено графом Г. Г. Орловым императрице; генерал-прокурор Вяземский возглавил следствие – и быстро установил, что о новом перевороте (с раздачей чинов и денег) мечтал сам Филатов и подговорил жену оклеветать гвардейца – собственного зятя.[241]
Майор Иван Бахметев, после спокойного воеводства в Алатыре посланный на восточную границу «в команду» тайного советника Федора Наумова и тем явно недовольный, в 1735 году явился в Сенат с доносом на своего начальника, обвинив того в «презрении» императорских указов, «в непостоянных и своеволных к тому непорядочных поступках и во взятках», «похищении е. и. в. интересной траты». Не ограничившись перечислением обычных служебных злоупотреблений, Бахметев упомянул якобы рассказанную ему вельможей в «похвальных и непотребных словах» историю о том, как когда-то Анна Иоанновна, будучи еще курляндской герцогиней, просила у него голосистых певчих, а не получив, подговорила их к побегу; став императрицей, она будто бы напомнила Бахметеву этот случай: «А ныне бы де ты мне и с охотой отдал». Дело мгновенно стало из уголовного политическим, и майора с его кляузами доставили в Тайную канцелярию – на его беду: следствие выяснило, что Бахметев сам может быть обвинен в измене, поскольку подговаривал своих солдат обвинить Наумова во взятках и не слушать приказов начальника – «к новопостроенным крепостям не ездить и пашни не пахать». Воистину, не рой другому яму: склочный майор получил плетей и отправился служить в Сибирь «вечно».[242]
Совместная служба и армейский быт неизбежно порождали конфликты. Впрочем, из сотен подобных дел не всегда ясно, последовал ли донос по «злобе», или доноситель просто использовал удобный случай, чтобы выслужиться. В 1734 году солдат столичного гарнизона Петр Агеев на вопрос капрала, была ли императрица на водоосвящении, простодушно ответил, что стоял далеко, а потому «черт де ее знает, была ль или нет», и угодил по доносу капрала после истязания кнутом в вечную ссылку в Охотск, хотя из дела следует, что за бедным солдатиком никаких провинностей прежде не было.[243]
В военной среде информация порой распространялась моментально. Старый солдат столичного Невского полка Нестор Рябинин днем 25 августа 1763 года посетовал: «У нас баба и царством правит; нам де дает жалованье малое, а как на што другое – у нее болше денег идет». Служивый не только переживал за свое невеликое жалованье, но и вообще о дамах был невысокого мнения – «блядь по бляди и потакает». На его беду, его ворчание было услышано женой поручика Якова Шубина Екатериной. Возмущенная полковая дама сразу же доложила о «непристойных словах» поручику Прохору Логурскому; тот помчался к обер-коменданту генералу Костюрину; Костюрин доложил в Сенат – и уже вечером того же дня солдат был арестован и давал показания лично генерал-прокурору А. И. Глебову.[244]
Но и штатским в разговорах с солдатами следовало быть осторожнее – усвоенный Артикул воинский заставлял их действовать без промедления даже там, где торопиться не было нужды. Солдатские женки Федосья и Фетинья беседовали в 1751 году о своем, о женском: «Милостивая де государыня живет блудно»; вдова Федосья рассказала об этом открытии приглянувшемуся ей солдату, а кавалер тут же на нее донес.[245]
Не щадили друг друга и дворовые люди, не связанные полковым братством или взаимной порукой крестьянской общины. Удачный донос давал им возможность если не войти в милость к барину, то получить определенный статус в своей среде, заставить себя уважать и бояться. Стоило находившемуся в услужении у коммерц-советника Петра Бакона Михаилу Иванову и слуге асессора Юстиц-коллегии Фоке Афанасьеву побеседовать о придворных делах и, в частности, о том, что императрица Анна Иоанновна «телесно живет» с Бироном, как свидетель этого разговора, слуга Бакона беглый выходец из Польши Павел Михалкин, подал донос, стоивший болтунам урезания языка, битья кнутом и ссылки в Охотск.[246]
Особую опасность дворовые представляли для своих господ. Донос на них был, конечно, делом более рискованным, чем на своего брата крепостного, но и сулил больше: вместе с наградой можно было обрести свободу. Именно таким образом получил ее самый известный авантюрист середины XVIII века Ванька Каин, объявив «слово и дело» на своего помещика. В петровское царствование заметно увеличилось количество доносов от холопов, сообщавших о попытках помещиков приворожить или «испортить» самого Петра I. Вероятно, это можно связать не столько с особым авторитетом царского имени для этой социальной группы, сколько с ухудшением положения наиболее привилегированной части холопства.[247]
Другие крепостные сообщали об уклонении господ от службы. «Ведомо буди, на Москве живет стольник Илия Григорьев сын Сандырев, а на службу твою, великого государя, не ходит, сказывает, что нога болит, а лекарей к ноге никого не приводит. А, знатно, что он ногу затравливает, не хотя быть на службе твоей государевой; все дома лежит, богу не молится, все пьет – зачнет с половины дня пить, да и всю ночь пьет. ‹…› А как напьется пьян, только людей бьет да мучает», – уведомил царя в 1709 году безвестный холоп, явно стремившийся изобразить барина злостным «уклонистом» от службы, ради этого не жалевшим собственной ноги.[248]
Злоба на помещика была так велика, что пересиливала даже страх подвергнуться пытке во время следствия. Крепостной Клим Рудин донес на барина, Ивана Аристова, будто бы критиковавшего политику своего государя: «Живет де все по-немецки и бояр много казнит, и стрельцов много побил, а набрал все дрязги, холопья в солдаты», – и не отрекся от сказанного, выдержав три пытки.[249] Даже до поры лояльный холоп мог донести на хозяина, пытаясь таким способом избежать заслуженного наказания. К примеру, когда крестьянин Гришка Жогин попал за что-то в только что введенный Петром I надворный суд, то вспомнил – на беду, слишком поздно, – как его господин стольник Андрей Вешняков сжег некие «царственные письма» в то время, «как стало искатца дело царственное на Москве», то есть следствие по делу царевича Алексея. Но преступных умыслов и действий помещика установлено не было, и доносчик за нерасторопность был бит кнутом и отправлен на каторгу.[250]
Забулдыга-прапорщик Тимофей Скобеев, загулявший под Рождество 1721 года в своей подмосковной деревне, поутру с похмелья поругался с женой, укорявшей его за пьянство и блуд. Супруг не нашел ничего лучше, как сослаться на достойный пример: «Что ты мне указываешь! Ведь так сам государь Петр Алексеевич делает». Свидетелем выяснения отношений стал дворовый Аким Иванов. Слуга долго не решался выдать барина и только в апреле следующего года сам явился в Преображенское к царю, был принят им лично и с сопроводительной запиской бережно передан Ушакову. Петр дело Скобеева «изволил ставить за неважное»; но в регулярном государстве порядок исполнения по указам должен был выполняться неукоснительно: «Помещика того надобно сыскать и допросить в том, к какому случаю он такие слова говорил». Прапорщик не запирался – поклялся, что «иных важных продерзостных и непристойных слов ни прежде, ни после того не было; про его величество с женой никогда не говаривал, а что было им сказано, то спроста, а ни в какую силу». Повинившийся помещик отделался всего лишь батогами; а бдительный холоп получил паспорт с записью, «что ему, Акиму, с женой и с детьми от Скобеева быть свободну и жить, где захочет».[251]
Еще более опасными могли стать такие доношения для высокопоставленных лиц, постоянно окруженных дворней. Карьера князя Дмитрия Михайловича Голицына – вельможи, члена Верховного тайного совета и одного из авторов знаменитых «кондиций», ограничивавших власть избранной на русский престол Анны Иоанновны, – могла завершиться задолго до 1730 года. В бытность киевским губернатором он сам писал доносы на украинского гетмана; но и на него в мае 1722 года обиженный дворецкий его брата-фельдмаршала заявил «слово и дело» по поводу якобы имевшихся у князя «тайных царственных писем». Тогда князю повезло – донос проигравшегося в карты холопа был признан неосновательным.[252]
Легким испугом отделался и бывший канцлер Алексей Петрович Бестужев-Рюмин, ворчавший, уже находясь в ссылке, про ложь в царских манифестах. Его «верные рабы» Ермолай Ковалев и Иван Реткин доложили куда надо, что отставленный дипломат рассказывал, как сама Анна Иоанновна приказала в 1739 году убить по дороге из Стамбула шведского дипломатического агента майора Синклера, и сочинял на досуге «наподобие молитвы неприличные пиесы». Донос пришелся как раз на время, когда Петр III уничтожил Тайную канцелярию; занятые разбором ее бумаг сенаторы к делу отнеслись не въедливо и сочли, что в поступках Бестужева (в коих он, естественно, не сознался) «важности не приличается».[253]
А для красавца-придворного Вилима Монса последствия доноса оказались трагическими. Брат любовницы молодого Петра I Анны Монс и генеральс-адъютант царя по его воле стал камер-юнкером царицы Екатерины, а затем – уже по собственной инициативе – ее фаворитом. За пять-шесть лет он вошел в такую «силу», что к нему за помощью не стеснялись обращаться фельдмаршалы Голицын и Меншиков, губернатор Волынский и даже архиепископ Ростовский Георгий Дашков. «Милостивой мой благотворитель Виллим Иванович! – писал архиерей. – Понеже я вашим снисхождением обнадежен, того ради покорне прошу, не оставьте нашего прошения в забвении: первое, чтоб в Синоде быть вице-президентом; аще вам cиe зделать возможно, зело бы надобно нам сей ваш труд! Ежели сего вам невозможно, то на Крутицкою эпархию митрополитом, и то бы не трудно зделать, понеже ныне туда кому быть на Крутицах ищут. Того ради, извольте воспомянуть, чтоб кого иного не послали, понеже сими часы оное дело ‹…› наноситца ‹…›, а мне в сем самая нужда, чтоб из двух сих: или в Синод, или на Крутицы весьма надобно». К камер-юнкеру, успевшему даже завести свою канцелярию для приема прошений, обращались десятки людей со всевозможными просьбами: пожаловать чин, освободить из-под ареста или от казенных платежей, похлопотать о «деревне», предоставить отпуск со службы или место, включая даже архиерейскую должность. За протекцию фаворита одаривали деньгами, лошадьми, собаками, драгоценностями и даже целыми имениями. Главное, что объединяло все прошения, – для их исполнения надо было немного обойти закон, в чем Монс вполне преуспевал. При коронации Екатерины он был пожалован в камергеры, но получить патент не успел. Блестящего кавалера сгубила мелкая сошка из придворной челяди – Михей Ершов.
Не в меру тщеславные слуги Монса не держали язык за зубами. Сначала секретарь Монса Егор Столетов не сумел скрыть доверенные ему важные письма; затем передатчик любовных посланий, шут Иван Балакирев рассказал о придворных «тайностях» своему приятелю Ивану Суворову, который, в свою очередь, поделился с Ершовым. Тот подал донос: «Я, Михей Ершов, объявляю: сего 26 апреля 1724 году апреля 26 числа ночевал я у Ивана Иванова сына Суворова, и между протчими разговорами говорил Иван мне, что когда сушили письма Вилима Монса, тогда де унес Егор Михайлов из тех писем одно силненькое, что и рта раскрыть боятся», – указав, что письмо это якобы содержало рецепт подозрительного питья про самого «хозяина» – Петра I. Доносчик мало что знал, и его путаный «извет» едва не затерялся. Но, вероятно, кто-то влиятельный постарался «запустить» дело. 5 ноября в застенке оказался Суворов, а уже 8-го сам царь допрашивал арестованных Столетова и шута. Петру стало известно всё об отношениях своей жены с молодым придворным, и вечером того же дня Монс был взят лично Ушаковым. Допрашивали его формально – и, конечно, на бумаге остались лишь признания во взятках. 16 ноября 1724 года на Троицкой площади Петербурга Монсу отрубили голову по обвинению в лихоимстве. Имена «просителей» Петр приказал публично обнародовать.[254]
Даже если «политики» в таких доносах и не оказывалось, они могли вынести на свет неприглядные подробности частной жизни иного высокопоставленного лица. Действительный статский советник Григорий Теплов участвовал в заговоре, возведшем на трон Екатерину II, и стал ее статс-секретарем. Императрица отплатила за помощь – не дала в 1763 году хода доносу тепловского камердинера Власа Кучеева, из которого следовало, что Теплов досаждал холопам своими гомосексуальными наклонностями; но при этом слуг допросили, а протоколы с живописными подробностями не были уничтожены – могли пригодиться.[255]
Не случайно таких бойких холопов господа побаивались. В 1744 году капитан Сергей Жданов потребовал перевести своего «человека» Михаила Третьякова, долго сидевшего в Тайной конторе, в Сыскной приказ, обвинив его в краже господского имущества. Обидевшийся Третьяков в краже хозяйских «пожитков» не повинился даже на пытке, зато объявил «слово и дело» по «первому пункту» на… самого А. И. Ушакова и секретаря А. Васильева. По столь важному делу он был поставлен прямо «пред собранием Сената» и здесь признал, что к Андрею Ивановичу претензий не имеет, но должен находиться не в Сыскном приказе, а в исключительном ведении Тайной канцелярии, так как там он по прежде бывшему доносу «явился прав». Контора признала доношение Третьякова на другого дворового «правым», постановив отдать холопа барину. Но теперь уже помещик категорически отказался иметь с ним дело и предложил отдать своего крепостного куда угодно.[256]
Случалось, господа, у которых было «рыльце в пушку», первыми от греха подальше подавали донос, стараясь опередить холопов. Крепостная «баба» квартирмейстера Михаила Маркова Марья Савостьянова прямо в «людцкой избе» заявила: «Быть де всем вам и господам с вами в Тайной канцелярии, и быть же де всем перевешенным за то, что для чего говорили, что всемилостивейшая государыня с Разумовским паритца в бане», – и так напугала барина, что он принял превентивные меры и обратился с прошением взять ее в Тайную канцелярию. Крепостная могла если не сломать карьеру господ – Маркова и его сына-капитана, то сильно повредить ей; но на их счастье, необходимыми для такого случая злостью и стойкостью она не обладала и сразу признала: «непристойные слова», может, и говорила, но не помнит «за безмерным пьянством», а с чего они ей «в мысль пришли, того она сама, Марья, не знает».[257]
Обычные же «пахотные» крестьяне, не состоявшие при барском дворе, в частную жизнь господ посвящены не были. Они тоже пытались воздействовать на власть с помощью извета, но, как правило, неудачно. В 1702 году крестьянин помещика Квашнина во время допроса признался, что кричал «слово и дело», но «за помещиком своим иного государевого дела, что помещик его, Василья, бивал плетьми и морил голодом, никакого не ведает».[258] Такие многочисленные попытки обвинения хозяев заканчивались одинаково – наказанием за напрасно сказанное «государево слово» и возвращением помещику.
На самих крестьян доносов поступало меньше всего. Из деревенской глуши бежать или ехать с «объявлением» в город было далеко и трудно. К тому же люди со стороны не попадали в замкнутый сельский «мир»; на своих же мужики не доносили да и с помещиком или заезжими чиновными людьми не откровенничали. Здесь выдать мог только местный – как правило, помещичий дворовый, деревенский поп или представитель выборной администрации, опасавшийся от смутьяна еще пущей беды.
На крестьян из вотчины дяди Петра I Л. К. Нарышкина, рассуждавших о том, «какой де он царь, он де вор, крестопреступник; подменен из немцы, царство свое отдал боярам, а сам обусурманился и пошел по ветру с немцы», донес – вопреки «классовой солидарности» – укрывавшийся у неосторожных мужиков беглый крепостной Иван Грязной.[259] Видимо, таким образом он намеревался избежать наказания, а если повезет – то и обрести новый статус.
В 1722 году поп из деревни Лесниково Ржевского уезда, рубивший дрова вместе с крестьянами «на толоке», стал свидетелем обсуждения мужичками актуальной политической проблемы – кто есть на самом деле Петр I. Одни считали его настоящим царем, но сетовали на тяжесть поборов; другие верили, что «великий де государь московской за море в темном царстве засажен». Иван Корелянин авторитетно разъяснил: «Этот де государь на родах переменен; родила де царица дочь, и тое дочь отдали к немцам в Кокуй, а этово де взяли ис Кокуя иноземца шведа». От таких деревенских посиделок батюшка пришел в ужас и донес по начальству, что принесло мужикам угощение кнутом, а знатоку альковных тайн Корелянину – вечную сибирскую каторгу.[260]
В смутном октябре 1740 года крепостные князя Мышецкого в избе толковали текущие политические новости – кому быть царем после «земного бога Анны Иоанновны». Проблема была животрепещущей: императрица только что скончалась, а вопрос о престолонаследии разрешался в «эпоху дворцовых переворотов» разными и далеко не правовыми средствами. В оживленной дискуссии прозвучало имя дочери Петра I Елизаветы; тогда хозяин Филат Наумов, лежа на печи, «отвел» ее кандидатуру как недостойную, поскольку «слыхал он, что она выблядок», что стало известно местному попу.[261] Другой сельский священник Сидор Степанов стал доносителем на крестьянина Михайлу Алексеева из вотчины Троице-Сергиева монастыря деревни Кочериново Старорусского уезда, заявившего в августе 1741 года при чтении в церкви очередного указа от имени младенца-императора Ивана Антоновича, «что де как государь настал, так и хлеб у нас не стал родитца»; родительница государя, милостивая правительница Анна Леопольдовна, не стала возражать против приговора Тайной канцелярии о вразумлении виновного кнутом и наложила резолюцию: «Тако».[262]
Крестьянин вотчины Суздальского Покровского монастыря из деревни Ступино Владимирского уезда Никита Захаров «неведомо с какого азарта» в ноябре 1762 года публично не одобрил социальную политику Екатерины II: «Села на царство баба и ничем народ не обрадовала, как збавку с соли, так и подушных денег; прямая де плюха!» Соседи-мужики, выслушав это критическое высказывание, безответственно «разошлись в домы свои»; отреагировал только десятский и шурин Захарова Петр Яковлев – схватил оратора и доставил его прямо в провинциальную канцелярию.[263]
Почтенные монахи доносили на свою иноческую «братию». В ноябре 1720 года иеромонах новгородского Хутынского монастыря Никон Харков пригласил на ведро пива трех своих друзей-клирошан, и один из них, отец Антоний, выразил неподходящее его званию и возрасту пожелание: «Государь ведь человек не бессмертен; воля Божия придет – умрет, а уж тогда ‹…› царицу-то я за себя возьму». После разговора прошло три года, и друзья еще не раз собирались, чтобы отмечать праздники, пока один из них – иеромонах соседней Спасской Старорусской обители Евфимий – не решил, что настала пора донести. В 1723 году он доложил о словах Антония в Синод, а оттуда доносчик был немедленно отослан в Тайную канцелярию. Трехлетнее промедление Евфимий объяснил «простотою своею». Отец Антоний покаялся в неприличном пожелании «от большого шумства», был бит кнутом и отправлен в сибирскую ссылку на три года; остальные участники пирушки получили плети.[264]
Иногда таким образом сводили между собой счеты дамы. Еще недавно жена преображенского фурьера Матрена Григорьева болтала по-дружески с другой солдаткой Аксиньей Гуляевой про «мужное хлебное жалованье» и даже вроде одобряла ее острый язычок: «Этак де наша брейка бреет, что никому спуску нет». Но женщин поссорил квартирный вопрос: когда Аксинье отвели квартиру на том же дворе, Матрена, и так уже имевшая «жилиц», выкинула ее вещи на улицу – ведь она была «фулгерской женой», то есть ее муж имел чин выше да еще и являлся преображенцем, а не семеновцем, как супруг Аксиньи. Когда в июле 1724 года по жалобе Аксиньи на двор пришли улаживать конфликт гвардейцы, Матрена заявила: «Нет ей здесь фатеры и жить не пущу». Солдаты в рапорте зафиксировали ее «неистовые слова, будто оная Гуляева жена порицала благородную и великую государыну нашу императору бранными словами, и о том оная фулгерская жена образовалась нам, снявши образ при жилицах своих двух женщинах, а как их имяны и по отчеству того не знаем, что конечно та солдатская жена Гуляева порицала». Судя по бумагам следствия, переход двух солдатских жен от приятельских отношений к яростной вражде был стремительным, а исход дела трагичным. Выяснилось, что Аксинья имела неосторожность при товарках не одобрить только что состоявшуюся коронацию жены Петра I Екатерины: «Черт де с нею да и с радостью; им де радость, а иные и без хлеба», – посетовав на общую беду кумушек – невыплату жалованья. Свидетельница донос подтвердила; Аксинья, пытавшаяся отговориться беспамятством и пьянством, угодила на дыбу, во всем призналась и была казнена.[265]
Порой истошный крик о «государевом слове» был для женщины последним средством защититься от разбушевавшегося супруга. При этом в первой половине XVIII века социальное положение значения не имело – дворянки страдали от произвола мужей так же, как и простолюдинки.
Архив Тайной канцелярии сохранил историю 25-летней офицерской вдовы Веры Новосильцевой. Бедная дворяночка рано осиротела; однако родители успели выдать ее замуж за прапорщика Санкт-Петербургского пехотного полка Кондрата Новосильцева. Молодой женщине выпал нелегкий путь жены российского офицера. Подобно другим боевым подругам, она вместе с мужем и маленьким сыном Васей отправилась в 1738 году при полку в поход на турок через украинские степи; там под Бендерами ее супруг был «убит до смерти». Вдова с ребенком осталась без средств к существованию да еще с обязательством выплачивать за мужа «начетные деньги». Хорошо, что императрица Анна Иоанновна смилостивилась, штраф простила и приказала выдать прапорщице 93 рубля. Жила она в домике на Фонтанке, пока не познакомилась с прапорщиком Измайловского гвардейского полка Дмитрием Григорьевым, который пригласил молоденькую вдовушку к себе «для кроения рубах». После обеда на холостяцкой квартире прапорщик по-военному пошел в атаку – «стал ее склонять к блудному с ним грехопадению». Вдова поначалу не сдавалась; но бравый офицер «стал себя заклинать жестокими клятвами, чтоб ее за себя взять». Дама, «по слабости женской», клятвам поверила; оба сначала «приложились к стоящим на стене складням (иконам. – И. К., Е. Н.) ‹…› и потом они легли на постелю и учинили с ним блудное грехопадение». Прапорщик свои обещания жениться исполнять не спешил; вдова всё терпела, родила сына (умершего в младенчестве) и была «чревата» второй раз. Едва ли она была счастлива – во всяком случае, Григорьев позже заявлял, что не знает, отчего умер его сын и где погребен. 30 сентября 1746 года прапорщик, явившись домой пьян, на замечание подруги заорал: «Для чего ты, курва, мне невежливо говоришь?! Я де тебя до кнута доведу!» – и стал ее бить «сковородником», «топтунками» (ногами), таскать за волосы; затем схватил топор и стал крушить сундук Веры со всем ее имуществом. Избитая, в рваном платье, с подбитым глазом женщина в отчаянии закричала «слово и дело». На ее «великой крик» собрались солдаты из ближайших казарменных «светлиц». Тут прапорщик опомнился – пытался уговаривать свою половину помириться; когда она отказалась – стал «запираться» во всем: солдаты о том «показывают напрасно»; «баба» «слово и дело» не кричала и вообще «безмерно пьянствует», за что он ее и бранил, но никогда не бил. Конца этой грустной бытовой истории в Тайной канцелярии нет: люди Ушакова подробно допросили обоих, но поняли, что дело не по их ведомству, и передали его в Петербургскую духовную консисторию.[266]
Бывало и наоборот – мужья доносили на жен. В начале царствования Екатерины II отставник-капрал из «подлых» возмутился «величаньем» супруги-купчихи: «Я перед тобой барыня и великая княгиня! А что касается и до императрицы, что царствует, так она такая же наша сестра, набитая баба, а потому мы и держим теперь правую руку и над вами, дураками, всякую власть имеем». Жаль, что конца у дела нет – интересно, как отреагировала просвещенная императрица на выступление «эмансипированной» дамы из 2-й купеческой гильдии, которая на следствии во всем «запиралась».[267]
Молодое поколение не отставало от старших – причем не только в России, но и на формально автономной Украине. 27 сентября 1722 года в украинском городе Глухове ученик одной из местных школ, великовозрастный лодырь Лукьян Нечитайло, больше интересовавшийся шинками и дивчинами, в подпитии заявил приятелям, что наука ему не дается и лучше бы скорее уйти в монастырь. После объяснений собутыльников, что отныне по царскому указу постричься стало гораздо труднее, загулявший Лукьян «избранил его величество скаредною бранью». Гришка Митрофанов вступился за царя: «Для чего ты, злодей Лукьян, такие скаредные слова про его императорское величество говоришь?» Степан, наоборот, пугнул Гришку: «Тебе-то что нужно? Уж ты сейчас тут доносчик. Дадим мы тебе себя знать, как доносить». Наутро, во время опохмела компании в ближайшем шинке, Гришка вспомнил о «непристойных словах» приятеля и пригрозил: «Вот как пойду, да на тебя о тех словах донесу, так всем беда будет!» Возможно, мальчишка желал показать старшим приятелям свою значимость и рассчитывал, что его будут уговаривать, но ошибся – немедленно получил по шее от Степана, не понимавшего, как можно предать приятелей: «Что ж ты, жить с нами не будешь, что ли? Коли ты с нами жить хочешь, так чего ж доносить идешь?» Но во имя сохранения школьного братства все решили вновь вместе отправиться в шинок.
За чарками друзья опять поссорились. «Ты-то, доносчик! – грозили Гришке товарищи. – Погоди, мы тебя, доносчика, в школе розгами побьем и из школы вон выгоним». Будучи «выбитым» за дверь, Григорий унижения не стерпел – стал сам пугать друзей: «Теперь уж вам нельзя уйти; вот я пойду солдатам объявлю, чтоб караулили вас по дорогам; буде вы замыслите уйти, так за вами погоня будет». Тут бы школярам уняться да угостить горилкой потенциального доносчика. Но те уважить Гришку не пожелали: «Что ты грозишься! Мы не боимся, да и не для чего нам уходить от погони», – и демонстративно отправились в церковь, презирая угрозу. Теперь Григорий волей-неволей должен был действовать – иначе бы он навсегда «потерял лицо» и стал объектом насмешек и издевательств. Пришлось ему бежать к «бригадирскому двору» и объявить оказавшемуся там майору «слово и дело о его величества высокой монаршей чести».
История окончилась банально: отряд солдат доставил оговоренных в Малороссийскую коллегию, а та отправила их прямо в Москву – скрыться успел только горячий, но сообразительный Степан. На следствии никто не запирался. Школяры повинились, что, сочувствуя непутевому Лукьяну, грозили изветчику и по-детски оправдывались тем, что только толкали доносчика в грудь, а по щекам не били. Невольные «гости столицы» увидели Красную площадь, где им прочитали приговор и состоялось наказание: Лукьяну Нечитайло дали 30 ударов кнутом, «вынули клещами» ноздри и сослали на вечную каторгу в Сибирь; остальных отправили для порки и соответствующего внушения обратно в Малороссийскую коллегию, коей было наказано отыскать непокорного «школьника Степана». Юный Григорий Митрофанов был торжественно награжден 10 рублями.[268] Свою «крутизну» он доказал – ценой жестокого наказания друзей и упразднения всей школы.
Можно полагать, что так росли и другие добровольные доносители, склонные переступать не только через дружеские, но и через родственные чувства. Дьякон подмосковного села Пушкина в 1722 году заподозревал собственного тестя-священника, что он «волхв и чародей и ходит в домы многих господ», из чего сделал неожиданный вывод: как бы родственник «не остудил государя с царицею».[269] Доносили на жен, мужей и даже на родителей. В 1745 году копиист Чудова монастыря Василий Серов обвинил собственную мать, неведомо с чего сообщившую ему, что у него есть «брат» – сам наследник престола Петр Федорович.[270] Сын славного петровского генерала, князь и камер-юнкер Борис Юсупов начал придворную карьеру с доноса в 1730 году на родную сестру Прасковью: княжна боялась императрицы Анны Иоанновны и желала склонить ее «к себе на милость через волшебство».[271]
Люди той далекой эпохи могли от раскаяния или со страха донести и сами на себя, если посчитали свои поступки и даже пришедшие в голову мысли опасными и «душевредными». 1 января 1726 года «Преображенского полку 2 роты сержант Александр Петров Пушкин ‹…› в яузских воротых кричал караул и сказал за собою ‹…› дело», а затем «объявил, что де он ‹…› изрубил жену свою до смерти». Прадед поэта был отправлен из губернской канцелярии в Преображенский приказ, где рассказал, что в «беспамятстве» убил свою жену (ему показалось, что супруга подослала к нему мужика-»колдуна»): «Зело стало мне тошно без меры, пожесточалось сердце мое, закипело и как бы огонь, и бросился я на жену свою ‹…› и бил кулаками и подушками душил ‹…› и ухватил я кортик со стены, стал ея рубить тем кортиком». Через десять дней после ареста И. Ф. Ромодановский приказал освободить Пушкина из тюрьмы на поруки, «понеже, он, по-видимому, весьма болен и при смерти», опасаясь, чтобы тот «от страха не умер безвременно и от того следствие о убивстве жены не было б безгласно». Александра Петровича передали под расписку родным братьям Федору и Илье с запретом отлучаться из Москвы. Но дело так и не было окончено; опасения Ромодановского оправдались – виновник через две недели умер.[272]
В 1762 году солдатский сын Никита Алексеев «на себя показывал, что будто бы он, будучи пьяным, в уме своем поносил блаженные и вечной славы достойные памяти государыню императрицу Елизавету Петровну, а каковыми словами – не упомнит». Из Тайной канцелярии Алексеева, наказав кнутом, сослали на каторгу.
В 1753 году матрос корабля «Иоанн Златоуст» Федор Попов повинился в совершенном шестнадцатью годами ранее преступлении: «Застал он, Попов, брата своего Никифора на той жене своей, которой с оною женою его чинил блуд и, зарезав того брата своего, он, Попов из оного города Тамбова бежал ‹…›. И того ради вздумал он, Попов, ныне, чтоб ему об той вине принести повинную». Матрос решил кричать «слово и дело», чтобы «та вина его была явна и в том ему без покаяния не умереть». Как видим, его преступление не попадало под разряд государственных. Так же рассудил и А. И. Шувалов, вынеся приговор: «Ему, Попову, для оного слова и дела по первому пункту сказывать за собою не подлежало, ибо то его показание к слову и делу, а особливо к первому пункту нимало не касаетца; а надлежало было ему, Попову, о том объявить просто в Адмиралтейскую коллегию; того ради за ложное им, Поповым, за собою слово и дело по первому пункту сказанье ‹…› учинить наказанье – гонять спицрутены по рассмотрению Адмиралтейской коллегии».[273]
Крамольные мысли о возможности силой захватить власть в послепетровскую эпоху посещали уже не только офицеров, но и лиц «подлого звания», вступая в неразрешимый конфликт с традиционными представлениями о власти. Майской ночью 1756 года 30-летний армейский солдат Василий Трескин на казарменных нарах гарнизона крепости Святой Анны «рассуждал сам с собой один: что де вить невеликое дело государыню уязвить; и ежели он, Трескин, когда будет в Москве или в Санкт Питербурхе и улучит время где видеть милостивую государыню, то б ее, государыню, заколоть шпагою. И думаючи де оное, в то ж самое время пришел он от того в страх и, желая по самое чистой своей совести пред Богом и пред ея императорским величеством принесть в том добровольную повинную и желая себе для точного о том показания отсылки в Тайную контору о вышеозначенном, что знает он за собою слово и дело государево по первому пункту». Испуганный служивый сам на себя донес по всей форме, был доставлен в Москву и должным образом пытан для установления, с чего подобное намерение «в мысль ево пришло»; но добавить по существу он ничего не смог. Начальство не успело отправить Трескина в Петербург – в «казарме» Тайной конторы солдат перерезал себе горло.[274]
Служитель Рекрутской канцелярии Иван Павлов в 1737 году не только явился в Москве в Тайную контору, но и принес свои писания, в которых называл Петра I «хульником» и «богопротивником» за его нововведения – «немецкое» платье, упразднение патриархии, новое летосчисление, «мушкараты». На допросе чиновник-раскольник пожелал «за старую веру пострадать», а на увещевания отвечал, что «весьма стоит в той своей противности, в том и умереть желает». После безрезультатного розыска спустя два года по решению Кабинета министров желание старовера было исполнено: в феврале 1739 года «казнь учинена в застенке, и мертвое его тело в той же ночи в пристойном месте брошено в реку. А кто при оном исполнении был, тем о неимении о том разговоров сказан ее императорского величества указ с подпискою».[275]
Обращение в ведомство Ушакова и Шешковского было делом опасным для доносителей, не стремившихся к мученической кончине. Они рисковали своей шкурой в прямом смысле слова: в случае упорного «запирательства» обвиняемого и невнятных показаний свидетелей сами могли угодить на дыбу. Даже если доносчик не подвергался допросу с пристрастием, он иногда проводил в тюрьме до окончания следствия несколько месяцев и даже лет.
Тем не менее в XVIII веке донос стал явлением массовым, а поводы для него в ту пору могли быть самые невероятные. Так, в 1726 году иеромонах сибирского Далматова монастыря Евсевий Леванов подал извет на своего собрата Феодосия Качанова, что тот… является внуком убийцы царевича Дмитрия, погибшего в 1591 году по не выясненным до сих пор причинам в Угличе, то есть происходит из «изменничья рода» и, следовательно, повинен в том, что его предок совершил государственное преступление 135 лет назад! Интересно, что Качанов обвинению не удивился; оказалось, его предъявляли не в первый раз. Поэтому он не долго искал защитные аргументы – объяснил, демонстрируя хорошие исторические познания, что его отец действительно был сослан в Сибирь, но совсем по другому делу; а к роду считавшегося убийцей царевича Никиты Качалова (а не Качанова) их семья отношения не имеет, поскольку тот никогда не был женат.[276]
Дела Тайной канцелярии сохранили имена всего нескольких человек, принципиально не желавших доносить. Одним из них был граф Платон Иванович Мусин-Пушкин – представитель древнего рода, высокопоставленный чиновник (президент Коммерц-коллегии) и «конфидент» Артемия Волынского. Привлеченный по делу последнего, граф вначале заявил, что ничего «не упомнит», но в процессе следствия признал, что кабинет-министр позволял себе критические высказывания: «его высококняжеская светлость владеющей герцог Курляндской в сем государстве правит, и чрез правление де его светлости в государстве нашем худо происходит», «великие денежные расходы стали и роскоши в платье, и в государстве бедность стала, а государыня во всем ему волю дала, а сама ничего не смотрит». Однако на прямой вопрос следователей: почему же не донес? – граф Платон заявил, что не хотел «быть доводчиком», и даже продолжал заезжать к уже опальному и находившемуся под домашним арестом Волынскому «для посещения в болезни». Держался граф стойко и, только узнав о признаниях самого Волынского (Мусин-Пушкин их не ожидал и не мог скрыть удивления), подтвердил свое участие в беседах, затрагивавших честь императорской фамилии: о попытке Бирона женить своего сына на племяннице императрицы Анне Леопольдовне.[277] Этот эпизод стал одним из главных аргументов обвинения. В остальном протоколы допросов Мусина-Пушкина выглядят едва ли не самыми «скучными» по сравнению с «делами» его товарищей по несчастью. Они-то как раз участвовали в разработке проекта Волынского и осмеливались критиковать Бирона; граф Платон неизменно заверял следователей, что собственных «рассуждений» у него не было, а с Волынским не спорил «из угождения» ему, но «такой злости в себе самом не имел».
Граф Мусин-Пушкин своим заявлением о нежелании доносить отстаивал нарождавшуюся корпоративную дворянскую честь. Другие же недоносители могли руководствоваться простым человеческим сочувствием. В 1737 году камерир Монетной канцелярии Филипп Беликов обвинил коллег в разных непристойных речах в адрес государыни, но, как оказалось, и сам таковые произносил. На вопрос, почему же сослуживцы на Беликова не донесли, канцелярский секретарь Яков Алексеев ответил: «Не доносил того ради: как я его, Беликова, от себя проводил, то впал в великое размышление и думал, чтоб донесть, но потом уже, знатно за грехи мои к наказанию, паки мне о том и думать запретило. И пришед в то рассуждение, что он сказал объявленную речь тихо, может быть не об ином ли он о чем думал тогда. К тому, рассуждая присловицу, которая в народе употребляетца – „сабака де и на владыку лает“, и так оставил на волю Божию».[278] То есть секретарь даже думал о доносе на приятеля; но потом внутренний голос «запретил» ему и помог найти оправдание: и говорил человек «тихо», и думал не о том, да и греха-то особого нет. Так чиновник и уговорил себя не доносить.
В государстве, где подавляющая часть подданных не владела пером, доносы писали редко; обычной практикой было их сказывание в ближайшем казенном учреждении. Кроме неграмотности, была и еще одна причина, по которой доносчики предпочитали делать публичные заявления о государственном преступлении: властям утаить их было гораздо труднее, чем письменный донос. Местные небезгрешные администраторы сознавали угрозу, исходившую от челобитных, и умели блокировать действия доносителей, веривших в силу «бумаги».
Показательной в этом смысле является история богатого купца, не последнего человека в уездном Цивильске Филиппа Толмачева. На форменный донос по некоему «цивильских купцов делу» казанский губернатор Греков ответил его автору «розыском», по которому тот был арестован и наказан кнутом. Жалобщик констатировал, что даже после освобождения «состоит в подозрении и в купечество вступить не может», а все потому, что губернатор об этом деле в Петербург «доносил утаенно». Наученный горьким опытом, Толмачев следующий донос, содержавший в том числе и обвинения в адрес самого губернатора по всем трем «пунктам», отправил в Петербург. Не доверяя почте, он воспользовался посредничеством казанского купца Петра Логинова, из чьих рук «прошение» было передано его знакомому – обер-прокурору Синода Львову, а уже Львов отдал его генерал-прокурору Сената. В августе 1755 года дело слушалось в Сенате; Толмачев добился своего – его решено было взять под стражу и доставить в Тайную канцелярию.[279]
Тех, кто наотрез отказывался сообщать что-либо местному начальству, доставляли в Москву и Петербург со всех концов страны. В Тайной канцелярии они рассказывали о своих подозрениях – в основном об оскорблениях царского имени, как правило, необоснованных или недоказуемых (около половины заявлений такого рода признавались ложными). К тому же доказать факт преступления при упорном запирательстве подозреваемых и отсутствии свидетелей было невозможно.
Пожалуй, чаще других доносили всевозможные «сидельцы» и колодники: в XVIII веке в России почти всякое государственное учреждение любого уровня имело собственную тюрьму, где люди в ожидании суда томились месяцами и годами. Стремление вырваться из неволи провоцировало истинные и ложные доносы на товарищей по несчастью, имевших неосторожность рассказать занятную байку или сболтнуть лишнее; внимательные слушатели всегда могли найти противогосударственный умысел. Едва ли имел преступные намерения молодой крестьянский парень Ваня Алексеев, сидевший в 1729 году на «тюремном дворе» в Переславле-Залесском, когда пожаловался на судьбу: «Государь де нынешний глуп; молодых де нас робят ис тюрмы не вынимает и в салдаты не берет»;[280] пожизненная солдатская служба казалась молодцу много лучше его арестантского положения. После доноса соседа-колодника парню пришлось отвечать и за невольное оскорбление величества.
Но случалось, что перемена придворной «конъектуры» делала вчерашнего государственного преступника невинно претерпевшим страдальцем и позволяла ему, в свою очередь, попросить о награде и очернить доносителя. В короткое царствование Ивана Антоновича солдат 4-й роты Преображенского полка Василий Бурый по доносу сослуживца угодил в Тайную канцелярию за высказанное сожаление по поводу того, что Елизавету несправедливо «отрешили от российского престола». Его не успели сослать, как произошел новый дворцовый переворот. Освобожденный из застенка солдат подал императрице челобитную с описанием своего подвига и страданий: «И во время того нашего дозорного хождения усмотрено как мною, так и прочими, бывшими тогда в обходе дозорными, на небе явление. И, усмотря то явление, я, нижайший, оному фурьеру Всеволодскому сказал тако: „Каково является на небеси, тако творится и на земли“. И напротив того, мне помянутой Всеволодской объявил, что де ныне уже швед на Россию воинство подымает. На которые его, Всеволодского, мне объявленные слова я, вопреки ему, объявлял, что может быть оной швед восстает войной за едину правду того для, что ваше императорское величество тогда были отставлены от вседражайшего по наследству вашему всероссийской империи престола самодержавству, что ныне во всенародную радость превратилось. На что оной Всеволодской мне злобою объявил: „Врешь де ты, дурак“„. После таких размышлений о пользе вражеского вторжения Бурый был схвачен по доносу напарника по караулу. Но с воцарением Елизаветы он намеревался взять реванш и просил «за праведное слово, чему ныне вся Российская империя радуется, всемилостивейше вашей императорского величества матернею милостию меня, нижайшего, награждением не оставить“.[281] Надежды Василия оправдались: его преданность была вознаграждена, «матерняя милость» последовала – солдатик был произведен в чин фурьера.
Если донос был передан вовремя, то есть его автору не пришлось оправдывать свою медлительность «простотой» или «забвением», преступник схвачен и хотя «запирался», но был уличен, доносчик мог получить обещанное государем милостивое «награждение». Правда, он сам посидел под арестом, рискуя в любое время быть вздернутым на дыбу; но теперь все страхи были позади. Согласно протоколам Тайной канцелярии, премии за «правые» доносы, как правило, составляли от 5 до 30 рублей.[282]
Награды за информацию на знатных «изменников» порой бывали очень щедрыми. Тобольский канцелярист Осип Тишин отличился в важном государственном деле – донес в марте 1738 года, что ссыльный фаворит Петра II князь Иван Долгоруков (подьячий его поил и провоцировал на откровения) презрительно отзывался об Анне Иоанновне: «Какая она государыня, она шведка!» – порицал ее отношение к Бирону и к своему роду, который она «разорила». В ходе розыска Иван Долгоруков сознался не только в инкриминируемых ему «непристойных словах», но и в сочинении подложного завещания Петра II. Эти показания в итоге привели его и нескольких других членов семейства на плаху, а Тишин получил 600 рублей.
Награда показалась Ушакову даже слишком щедрой – он особо докладывал императрице, что деньги лучше выдавать не сразу, а «погодно», ибо подьячий «к пьянству и мотовству склонен»: «ежели сразу все пропьет, то милость не так чювственно помнить будет». И ведь прав оказался Андрей Иванович: пьяный доносчик явился в Сенат, стал там куражиться и грозил всех разоблачить. В застенке, естественно, скандалист вспомнить ничего не смог, но в уважение прежних заслуг от наказания был освобожден и назначен секретарем в Сибирский приказ.[283] Правда, занимал он этот пост недолго – после воцарения Елизаветы был отставлен от должности за «непорядочные и противные указам поступки» и пьянство.
Повезло холопам опальной княгини Аграфены Волконской – сестры будущего канцлера, а в 1727 году молодого дипломата Алексея Бестужева-Рюмина. Беспокойная дама и кружок ее друзей (куда входили «арап Петра Великого» Абрам Ганнибал и член Военной коллегии Егор Пашков) находились на подозрении у всесильного в ту пору Меншикова, и Волконскую сослали в деревню. Опальная княгиня не угомонилась: из ссылки через знакомых выясняла, кто сейчас находится при дворе в «кредите» и с кем следует «искать дружбы»; радовалась «падению» Меншикова и рассчитывала, что в новое царствование фортуна повернется лицом ко «всем верным его императорскому величеству». Но первая же попытка Волконской и ее друзей собраться для обсуждения придворных дел в подмосковном Тушине оказалась последней. Брат княгининой горничной донес о переписке и собрании «оппозиционеров». Итогом следствия, обвинившего молодых честолюбцев в том, что «они все делали партии и искали при дворе его императорского величества для собственной своей пользы делать интриги и теми интригами причинить беспокойство», стала ссылка княгини Волконской в монастырь, а ее единомышленников – на службу в провинциальные города и в Иран.[284] Власти не забыли и про доносчиков. Трое дворовых были в мае 1728 года представлены министрам Верховного тайного совета, получили по 20 рублей и освобождены от крепостной зависимости с пользой для государства – отправлены на военную службу: двое – рядовыми, а главный доносчик Иван Зайцев был пожалован в капралы.[285]
Однако, как известно, не в деньгах счастье; да и казенные средства старались экономить, поэтому часто награждали по-другому. Крепостных доносчиков отпускали на волю – не только в качестве поощрения, но и для предотвращения расправы над ними ответчика-помещика, его родственников и слуг. Так, в 1755 году в докладе императрице о крепостных, «доведших» на помещицу Зотову, Тайная канцелярия предложила, «дабы им от наследников оной вдовы Зотовой не было впредь какого мщения ‹…›, отпустить с женами, с детьми на волю, дав пашпорты, где жить пожелают». В тех случаях, когда изветчик боялся мести родственников оговоренного им человека, ему выдавали охранную грамоту.[286]
Солдат Кексгольмского полка Прохор Якунин в 1734 году объявил «слово и дело» на собрата-рядового Ивана Лощило – якобы тот, пока доносчик молился «о здравии ее императорского величества», «по-соромски» брякнул: «Она де гребетца (так в документах нецензурные слова заменяли созвучными. – И. К., Е. Н.) ‹…› и водитца з боярами за руки». Лощило было «заперся», но после трех «подъемов» на дыбе сознался, что источником непристойной информации являлся дворовый человек майора Егора Милюкова, который к тому же говорил, что его хозяин был в ссоре с Ушаковым и терпел нападения «генерала Бирона» – брата фаворита императрицы. Слуга Федор Фокин сослался на других «людей»; те, в конце концов, выдали самого майора. Тот якобы желал попасть в милость к императрице, но попытка оказалась неудачной: «Вечер я был пьян и вошел было я к государыне в спальню, и государыня была тогда раздевшись в одной сорочке и увидя де государыня сожелела ево, что он пьян, и приказала ево из спальни вывесть». Кажется, майор искренне горевал только о том, что сильно перебрал, прежде чем ввалился в царскую спальню, – а то бы, глядишь, государыня выставить его не приказала.
Так обычная раскрутка дела вывела следователей на высокопоставленного преступника. Наверное, поэтому доносчику повезло: он был награжден 20 рублями и производством из рядовых сразу в сержанты, а после получения отставки до конца жизни помещен в монастырь «на пропитание».[287] Следствие же по доносу рядового Владимирского полка Льва Дулова о произнесении его сослуживцем Зотом Щербаковым в 1723 году очередных «непристойных слов» дальше не пошло; Щербаков отправился на каторгу, а Дулов получил только 10 рублей и был произведен в капралы.[288]
Кронштадтским канцеляристам Ярцеву и Ундоровскому те же 10 рублей достались в 1728 году с большими переживаниями. Они информировали власти о «непристойных словах» капитан-поручика флота Ивана Казанцева; но офицер оказался крепким орешком – поначалу всё отрицал, повинился только со второй пытки и отправился в Сибирь. Всё это время чувствительные канцеляристы провели в заточении под угрозой пытки в случае, если бы объект доноса не дал признательных показаний. После пережитого стресса награда уже не радовала – в челобитной доносчики сетовали, что «по отрицательству помянутого Казанцова содержались в великом страхе и, хотя свободны и учинились, однако ж в прежнее состояние и память придти не могут», и потому просили увеличить награду в компенсацию за перенесенные моральные страдания.[289]
Крестьянину Матвею Бочарову из вотчины Троице-Сергиева монастыря и того не досталось. Когда в ноябре 1722 года Бочаров оказался несостоятельным должником по иску англичан Раша и Салмана и сидел в «колодничьей избе» при Синодальной канцелярии с перспективой отправиться на галеры, он объявил «его императорского величества дело» о «непристойных словах» сидевшего с ним вместе колодника – попа Ильи Тарутина. Содержания его обвинений мы не знаем – известно лишь, что по следствию в Тайной канцелярии донос был признан «правым». Но получить награду крестьянину не удалось – его передали обратно в Синод с ехидной резолюцией: доносителя надлежало «учинить свободна, ибо по ево доносу явилась истина, и та свобода вменяется ему вместо награждения». Тут за него вступилось духовное ведомство, направив в Тайную канцелярию бумагу с просьбой о награде; синодальных чиновников волновала не судьба мужика, а возможность этими деньгами расплатиться с иностранными заимодавцами. Но не тут-то было – Толстой и Ушаков платить категорически отказались; незадачливый доносчик остался под стражей без всякой надежды на расплату за взятые в долг товары.[290]
«Сего октября 16 числа 1740 году капитан Петр Михайлов сын Калачов, который мне по родству двоюродный дядя, помянутого числа посылал ко мне человека своего, Егора Акинфиева, звать меня к себе обедать» – так начинался пространный донос, в котором рядовой преображенец Василий Кудаев подробнейшим образом описал, как его родственник желал попасть к цесаревне Елизавете и убедить ее «принять» российский престол: «Вся наша Россия разорилась, что со стороны владеют!» Распалившийся ветеран помянул еще одного – голштинского – потомка Петра I и вошел в такой раж, что Кудаев даже не решился воспроизвести его речи в доносе: «Калачов многие богомерзкие слова говорил; уже я, нижайший, не помню – во мне все уды (члены. – И. К., Е. Н.) тряслись». Не надеясь на собственную память, доносчик в конце подстраховался: «И больше не упомню, что писать, а ежели и припамятую, то по присяжной должности готов и говорить и умереть в том». За верноподданническое рвение солдат был произведен в капралы и получил «на бедность» 50 рублей; его дядя отправился на Камчатку, а по возвращении вновь угодил в Тайную канцелярию.[291]
В 1793 году очень повезло доносчику Осипу Малевинскому. Грамотный крепостной являлся членом основанного просветителем Федором Кречетовым «Общества благодействования», но не оценил идей его основателя и подал донос с их подробным перечислением: «Он, негодуя на необузданность власти, восстав на злоупотребления, возвращает права народу, довольно уже слышно народного ропота на неправосудие, и не возжечь бы попустительством еще большего пламени». Кречетов произносил «непристойные слова» в адрес властей, начиная с самой императрицы Екатерины II: «Она де павшая на роскошь и в распутную жизнь, а не знающая в правлении престолом, и управляют им наемники, потому недостойная престола и удобно будет и лишить ее оного, как убийцу». Помимо оскорбления «высочайшей чести императорского величества, також и высочайших наследников ‹…› и весь Сенат ругал, яко воры и разбойники, и сама же потакает им и делает заодно. И так все то чинил он, Федор Кречетов, великую противность к святым церквам, яко идолослужение производил и называл всех правоверных идолопоклонниками. И пророчествует к величайшему бунту такому, которого еще не бывало». Он намеревался уничтожить княжеские и дворянские титулы, предрекал восстание народа в России, которое могло «разрушить все власти в мгновение ока», обвинял правительство в разврате, а подданных в низкопоклонстве: «Сочинители же ослепляют пышными одами, что настал де золотой век, а мерзкое духовенство в храмах лицемерит и льстит, из пышных слов составляя поучения, а потом, гладя усы и бороды, отходят в свои кельи и там упиваются в роскоши и изобилии своего богатства, взятого от пота и крови ближнего». Малевинский обрел свободу – не в результате осуществления плана преобразований, а благодаря доносу: получил вольную и 200 рублей в придачу. Кречетова же заточили в Шлиссельбург, где он проводил время за чтением церковных книг.[292]
Однако ретивому доносителю иной раз следовало крепко подумать, прежде чем сообщать о преступных замыслах или высказываниях собеседника. Так, в январе 1769 года «воеводский товарищ» поручик Петр Савелов «нечто разгласил», а случившийся при этом «титулярный юнкер» Воейков побежал с доносом на него – но едва ли был обрадован результатом. Очевидно, разглашение было настолько «непристойным», что бумаге его не доверили (и даже само дело сожгли), виновного загнали в Сибирский пограничный батальон (где он умер в 1781 году), а доносчик вместо ожидаемой награды отправился в ссылку в собственную деревню «без выезда».[293]
Да и выплаты обещанного вознаграждения еще надо было добиваться. Документы сохранили вопль души доносчика – дьячка Василия Федорова, отправившего в 1724 году на казнь своего приятеля за брань в адрес самого Петра I и его жены: «Ингермоланского полку отставной капрал и волоколамской помещик Василей Кобылин, при домашних своих, по некоторым со мною разговорам, блаженные и вечно достойные памяти его императорское величество бранил матерными скверными словами и называл горбуном и всей вселенной разорителем, от чего де свои и чужестранные земли плачут: „Таки де он некакой сулим и недоброй человек; да и глаза де у него воровские, что ходит потупясь, глядит в землю“. Он же, Кобылин, по воспрещению моему в том его злодействе, говорил: „Разве де тебе в том диво, что я его браню? У нас де и в полку солдаты в глаза его бранят и называют так же, как и я“„. О предстоявшей коронации царской супруги „оной злодей Кобылин говорил неудоб сказаемым словом скверно и непристойно: «Не подобает де монаху, так и ей на царстве быть; что де она не природная и не руская, и ведаем мы, как она в полон взята, и приведена под знамя в одной рубахе, и отдана была под караул, и караульной де, наш офицер надел на нее кафтан; да она ж де с князем Меншиковым его императорское величество кореньем обвели““.
В Преображенском приказе Федоров приятеля «во всем изобличил ясным доказательством, в чем он с розысков и винился и казнен смертью»; сам же доносчик получил «до настоящего награждения корову с телицею, да на прокорм их сена; да гусей и кур индейских по гнезду, и то чрез многое прошение на силу получил в три года». Но выпустили его из-под следствия втихую – «охранительного и о непорицании меня указов из той канцелярии не дано, от чего я чрез три года как от жены того злодея претерпевал всякие несносные беды и разорении и бит смертно, от чего и до днесь порядошного себе житья с женою и детьми нигде не имею, и бродя, без призрения, помираем голодною смертию, яко подозрительные, в чем на тех обитчиков в той же канцелярии я и бил челом, а суда не дано».
Упорный доноситель добился в 1727 году подтверждения Екатериной I пожалования ему отписной деревни Кобылина. Но дело опять застопорилось: указ императрицы был передан в Сенат «по письму князя Меншикова», а после ссылки светлейшего князя сенаторы не исполняли его распоряжений и требовали нового указа – теперь от имени императора Петра II. Сам же Федоров усмотрел в этой истории происки «штатского советника Анисима Маслова, как от помянутой Кобылиной отписной деревни меня оттеснить» и отдать ее своим родственникам – родному брату, капитану Михаилу Маслову и двоюродному – Максиму Прокофьеву. А ему – законному претенденту – якобы заявил: «Тебе ль уж, дьячку, деревнями владеть?»».
Имение уплывало из рук, и дьячок бросил вызов самому секретарю Преображенского приказа, ухитрившись раздобыть документы, которые из приказа не выдавались даже по требованию куда более чиновных особ: «И я, нижайший, уведомился, что помянутая Кобылина отписная на ваше императорское величество деревня, по указу, за рукою Преображенской канцелярии секретаря Казаринова, да за справкою канцеляриста Тихона Гуляева, а главных ни единой у того указу руки не имеется, отдана помянутого злодея жене, яко б по определению Преображенской канцелярии против челобитья ее с малолетным сыном». Выходит, Федорову (вряд ли он осмелился бы нагло врать в челобитной, имея таких противников) удалось раскрыть механизм перераспределения конфискованной собственности без ведома главных судей: «… оная Кобылина жена, как получа от него, Казаринова, вышеозначенной за рукою его указ, не владев ничего, ту отписную деревню укрепила продажею помянутым, капитану Маслову людей, а деревню со всеми угодьи Прокофьеву, в надежде своей ко всякому охранению на помянутого брата их, советника Маслова. Да и била челом оная Кобылина жена, назвав себя вдовою и будто с малолетным сыном, по всему видно, что свыше означенным секретарем Казариновым по согласию ложно, потому что которой у ней был сын, и тот умре, и она вышед замуж еще до оного своего ложного челобития».
Вдова оговоренного капрала отчаянно защищала свою собственность. Дьячок не мог скрыть своих чувств: «Она вышеозначенные злодейские слова от него, мужа своего, слышала и не воспрещала, а наипаче смеялась, в чем, видя вину свою, с ним, мужем своим, бегала и укрывалась, вместе, за что, по вышеозначенной уложенной статье, подлежала смерти ж». Отчаянная женщина сумела отомстить за мужа – правда, не Федорову, а подтвердившим его донос свидетелям: «Приехав в ту отписную деревню, захватя той деревни двороваго человека, Макара Антипина, да жену его, Ирину, которые были в Преображенской же канцелярии по означенному делу, на мужа ее в вышеозначенных непристойных его словах во свидетельство, била их и мучила на смерть, от которых побой оная женка, Ирина, и умре в скорых числех».
Сам доносчик во время тяжбы потерял место службы в церкви села Лихачева. Он добился-таки в 1728 году сенатского указа «о непорицании меня за помянутого злодея Кобылина»; но когда явился в село «для продажи своей рогатой скотинишки», был сильно избит попом и новым дьячком из крестьян. «Ныне таскаюсь, тому ныне пятой год в доходе, а призрения и милости, кроме особливого вашего императорского величества милосердия, ни от кого получить не могу, только что разорился в конец и одолжал и от злодеев изувечен», – закончил дьячок Василий свою челобитную, в которой – пусть даже с некоторым преувеличением – перечислены подстерегавшие доносчиков многочисленные препоны на их трудном пути к заслуженной награде. Он был искренне обижен, ведь другим «не токмо за такие важные, но и за интересные дела, всякого чина людям давано награждение не малое со всяким удовольствием и с повышением чинов, а другие произведены в купечество безданно и безпошлинно».[294]
Насколько возросло количество доносов в процессе петровских преобразований, мы сейчас сказать не можем; но по-прежнему головной болью администрации оставались дела, заведенные по объявлению «государева слова» людьми, находившимися под следствием, или уже осужденными преступниками.
В 1724 году царь приказал «в службу не ставить» доносы тех, кто сам уже «обличен в преступлении», поскольку данная информация появлялась «не от доброжелательства, но избывая вины». Но все же такие доносы следовало рассматривать, и по розыску виновным и самому доносчику надлежало воздать, «чему будут достойны». Однако другой указ того же года предписывал: если доносители сами окажутся в чем виновны, то наказания над ними не исполнять «прежде решения тех дел, о чем доносят», и уже тогда «по оном решении чинить, чего достойны».[295] Таким образом царь стимулировал доносительство даже криминальных лиц.
Утверждаемый Петром культ доноса, связывавший безвестного и «худого» подданного лично с монархом, способствовал появлению массы ложных доносов и целого слоя профессиональных доносчиков – выходцев из выросшей в годы реформ маргинальной среды. Наиболее безобидными из них были опустившиеся пьяницы, один из которых нагнал страха на молодого дворянина Андрея Болотова: «Однажды, будучи пьяный, ‹…› требовал более вина, а как ему не стали давать, то сделался он власно как бешеный, поднял великий вопль, кричал на нас слово и дело, грозил свозить нас в тайную и прочий такой вздор. По младоумию своему перестращался я тогда ужасным образом; но после узнал, что сей порок был в нем обыкновенный, и что за самое сие никто не имел охоты держать его у себя в доме».
Более опасными были отчаянные головы, готовые «поклепать» на действительных или мнимых преступников ценой «очищения кровью» – утверждения своей правоты после нескольких допросов под пыткой. Для осужденных на казнь это был способ продлить свои дни и попытать счастья в побеге при перевозке в столицу – ведь петровский указ от 22 января 1724 года требовал не наказывать преступника в случае объявления им «слова и дела» прежде проведения расследования.[296]
Именной указ от 26 августа 1726 года предписывал при получении от колодников изветов по «первым двум пунктам» не только спрашивать у них на месте, соответствует ли донос «силе» этих пунктов, но и добиваться подтверждения под пыткой. Однако и это не помогало. «Показывают по злобе, хотя ково разорить, не бояся пытки и публичного наказания, понеже оно им заобычайно, и ведают, что за оное казни по уложению не бывает», – жаловался в 1727 году сибирский губернатор М. В. Долгоруков на таких заявителей «слова и дела». Он предлагал не верить им и в Москву к следствию не отправлять, поскольку от того только «императорской персоне поношение и казне в прогонах немалую трату и людем разорение».[297]
Дела Тайной канцелярии представляют целую галерею подобных типов. Беглый солдат Дмитрий Салтанов в 1718 году явился в Преображенский приказ с доносом об умысле «на здоровье» царя, что стоило жизни трем оговоренным людям, а самому доносителю принесло награду в 600 рублей, из которых он, правда, получил лишь малую часть – всего 50 рублей. В 1722 году неугомонный Салтанов заявил, что подьячий Семен Выморков знает некоего человека Шелковникова, «которой в Сибире умышлял на здоровье его императорского величества, якобы быв в Москве, хотел зарезать его императорское величество ножем на Каменном мосту». Следствие охватило десятки людей, но мнимого покушавшегося так и не обнаружили, а Салтанов за ложный донос получил наказание кнутом и пять лет каторги. Однако уже на следующий год в Петербурге один осужденный каторжник-палач донес на некоего матроса, обвинив того в «непристойных словах» в адрес императора. Расследование выявило, что инициатором этого доноса явился все тот же Салтанов, мостивший с другими каторжниками улицы Северной столицы. Только это обстоятельство, по-видимому, и спасло гуляку-матроса, отговорившегося обычным в подобной ситуации «безмерным шумством», – он был признан невиновным. Неудачливый доносчик на этот раз не только был бит кнутом, но и отправился с вырванными ноздрями в Сибирь «в работу», где его следы потерялись.[298]
Каторжник Андрей Полибин, бывший драгун Великолуцкого полка, в 1719 году объявил «государево слово и дело» – утверждал, что у него есть письма с обвинением некоего суздальского подьячего, намеревавшегося извести государя. Бумаг не нашли – Полибин признался, что их разорвал, а после очных ставок с предполагаемыми свидетелями и привода в застенок повинился в ложном доносе, который сделал, «желая себе избавление от каторжной работы». Однако не успели каторжника отправить в крепость, как он опять объявил «слово и дело». В расспросе Полибин показал: московский вице-губернатор В. С. Ершов и сам судья Тайной канцелярии А. И. Ушаков в конце декабря 1717 года собирались убить царя «на потехе» на Царицыном лугу в Москве, не признавали наследником царевича Петра Петровича (маленького сына Петра от Екатерины) и желали выбрать иного царя «из руских знатную персону»; обо всех этих планах якобы шла речь в письмах, переданных Полибину вице-губернаторским секретарем, которые Полибин отдал фискалу Никифору Рюмину для предоставления обер-фискалу А. Я. Нестерову, а затем и царю. Следствие быстро установило, что Полибин, находясь под следствием в Москве, уже в марте 1718 года подал через Рюмина извет на двух начальников розыскных канцелярий – поручика Преображенского полка князя М. Я. Лобанова-Ростовского и И. С. Чебышева, будто бы замышлявших убить государя – опять же на Царицыном лугу (чем он так полюбился доносчику?). В расспросах Полибин показал, что узнал об этом из подслушанного разговора и письма одного умершего колодника. Другое послание – заключенного Преображенского приказа Надеина – якобы свидетельствовало о связи рязанского архиерея с Мазепой и компрометировало отца и сына Ромодановских: они держали в своей вотчине людей атамана Игната Некрасова, напрасно «запытали» многих доносителей и уничтожили «великие дела». Затем Полибин донес на своего дядю, стольника А. Ф. Лопухина, который якобы получил из Швеции сосуды с зельем, с помощью которого намеревался извести царя и снова сделать свою сестру Евдокию (первую жену Петра I) царицей.
Бывший драгун утверждал, что все они – Чебышев с Лобановым-Ростовским, Ромодановские и Лопухин – вели переписку, в которой излагались планы убить государя и выбрать царем князя И. Ф. Ромодановского.
Начался масштабный розыск с вызовом свидетелей; но после очных ставок в застенке и дыбы доноситель признался, что оговорил всех названных им лиц и никаких писем у него никогда не было. В январе 1719 года бывший драгун хотел покончить с собой. После неудачной попытки самоубийства он нашел новые объекты обличений – гвардейских поручиков. В конце концов терпение дознавателей иссякло – в июне 1719 года «за ложные воровские изветы» Полибин был приговорен к каторжным работам и отослан в Канцелярию полицеймейстерских дел с «памятью»: если и на каторге он станет говорить «слово и дело», казнить его, не сообщая в Преображенский приказ. Но Полибин тут же повторил версию о попытке убийства Петра I – на сей раз вариация оговора была с другими персонажами. После новых очных ставок и пытки Андрей Полибин опять признался в ложном доносе, был приговорен к смертной казни и четвертован 3 июня 1720 года за кронверком Санкт-Петербургской крепости.[299]
Едва успело закончиться это дело, как сидевший в Юстиц-коллегии другой колодник – священник церкви Николая Чудотворца Малышева погоста Костромского уезда Василий Белоус – донес: «Слышал от присланного подьячего из Тайной канцелярии от Гарасима Екимова сына Карачевского, что де Андрей Ушаков хотел отравить царского величества, и за то де драгуну, что хотел доносить, отрубили голову, а письмы ево, Ушакова, остались у камисара Кожина». В Тайной канцелярии выяснили, что священник уже пять лет находился под стражей в различных ведомствах за разные доносы. Будучи наказанным за ложный извет, Белоус в феврале 1718 года у Зимнего дворца подал караульному офицеру письма для передачи царю и А. Д. Меншикову, составленные еще одним известным доносчиком – фискалом Саниным, который был сослан за лжедоносительство на каторгу. В этих письмах сообщалось о злом умысле на Петра I – сговоре «знатных русских персон» с Мазепой и «похищении» «великого государева интереса» при попустительстве майора Ушакова и обер-фискала Нестерова. Священник знал и о Полибине, который явно представлялся ему героем-мучеником. При расспросе поручик Александр Кожин подтвердил, что Полибин в крепости отдал ему для донесения Петру I записку о намерении Ушакова убить царя, оскорблении царицы и злонамеренности советчиков из Тайной канцелярии, но к монарху Кожина не допустили.
Упоминавшийся выше фискал Ефим Санин в 1720 году из Петербургской крепости подавал – опять через лейтенанта флота Кожина – изветы на судей Тайной канцелярии И. И. Бутурлина и А. И. Ушакова, начальника розыскной канцелярии И. И. Дмитриева-Мамонова и обер-фискала Нестерова. В конце концов за ложные доносы в 1724 году он был приговорен Петром I к колесованию, но из-за очередного явленного им извета получил отсрочку в исполнении приговора. Быть бы Санину казненным, но после смерти царя Верховный тайный совет помиловал его, отправив на пожизненную каторгу.[300]
Другой фискал, житель Старой Руссы с подходящим именем Иуда Погребов, поставил перед собой цель – во что бы то ни стало сжить со света своего «неприятеля», «Невские канцелярии камисара» Василия Литвинова. Свою кампанию он начал в 1723 году с того, что каким-то образом добыл письма своего врага и обвинил его в том, что он знал «измену за некоторыми людьми», но не доносил, а также в прежнем укрывании от службы и дружбе с подозрительным бродягой, называвшимся гвардейским сержантом. Однако доносчик, как говорится, не на того напал. Арестованный Литвинов в Тайной канцелярии сумел оправдаться и указал, что Погребов обвинял его, «памятозлобствуя собственные свои со мною бывшие ссоры, написал на меня во оную канцелярию ложные и коварные в великих его императорского величества делех доношения». Комиссар даже перешел в наступление, объявив, что у самого фискала-обличителя оба сына – преступники. Теперь оправдываться пришлось уже Погребову: мол, его дети жили не с ним, а при царевиче Алексее и «пропали безвестно». Следствие, проведенное подчиненными Ушакова, подтвердило правоту Литвинова: старший сын Погребова Иван стал в 1718 году дезертиром, а Михаил «за непотребства» был изгнан с придворной службы… в «школьники». Тщетно пытался престарелый фискал выставить в свое оправдание заслуги младшего сына Прокофия, пошедшего по стопам отца, – Петр I велел следствие прекратить, а Литвинову «искать» на Погребова судебным порядком. Как дальше шло это дело, неведомо; но известно, что Погребов продемонстрировал хватку – после смерти царя сумел стать вице-комендантом Старой Руссы и вновь подал извет на своего врага – тот якобы нарушал процедуру приведения к присяге, расхищал казну и брал взятки при заготовке подрядной соли на «премногие тысячи рублев». И опять верх одержал его противник: в 1728 году после затяжного следствия Иуда из Старой Руссы отправился в Сибирь «на вечное житье».[301] Между прочим, эта маленькая история раскрывает важную причину, по которой власти не могли прекратить практику даже самых «бездельных» доношений: если бы не подобные конфликты, они бы не узнали о прегрешениях своих агентов.
Сибирский казак Григорий Левшутин вошел в историю России как бескорыстный энтузиаст доноса по политическим делам. Начал он свою карьеру еще в 1713 году, когда по дороге из Москвы в Тобольск познакомился с двумя раскольниками, которые свели его в одном из керженских скитов с «учителем» Кузьмой Андреевым, проповедовавшим явление антихриста – Петра I и уверявшим, что только сохранившие свои обряды истинные христиане «души спасут». «Старая вера» казака-бродягу не прельстила: он обокрал приютивший его скит – но попался, был бит и изгнан. Вот тогда Левшутин и донес нижегородскому губернатору А. П. Измайлову: «И я, раб государев, услышав от тех раскольников такое великое страшное дело, с ними пошел в согласие для того, чтобы истинно от них уведать: сколько у него, Кузьмы учителя, их в собрании». Весной 1714 года военные команды схватили многих раскольников и их вожака. Началось следствие, на котором несколько арестантов подтвердили показания доносчика. Левшутина, сидевшего в остроге вместе с оговоренными им раскольниками, отпустили на поруки – но губернатор внезапно заболел, а прочие чиновники стали «волочить» дело после обильных взяток со стороны оставшихся на свободе старообрядцев; доносчика опять посадили и стали подговаривать отказаться от извета – за солидное вознаграждение, но он категорически отказался.
Упрямый Левшутин дождался-таки вмешательства свыше. Вместе с прочими обвиняемыми по делу он оказался в Преображенском приказе, где все фигуранты подверглись пыткам. Началось «состязание»: доносчик выдержал положенные три пытки, и следствие взялось за раскольников. Но на этот раз староверы держались стойко – вынесли страшное истязание (по 30, 40 и 41 удару), но вину свою отрицали. После таких пыток «учитель» Кузьма и большинство его учеников умерли, не сознавшись. Доносчик в такой ситуации мог быть признан виновным, но ему повезло – последний оставшийся в живых, Кузьма Павлов, перед смертью признался следователям: «Как сидели они в Нижнем в тюрьме все вместе, и тогда тот Кузьма Андреев заказывал им, чтоб они про учение его и вышеписанные слова на него не сказывали.‹…› А ныне, будучи в болезни, памятуя смертный час, ту свою вину и объявляю».[302]
Впоследствии Левшутин еще не раз успешно выступал «доносителем», подвергаясь десяткам ударов кнутом и многократным подъемам на дыбу. «Доведя» донос, то есть подтвердив его истинность своей кровью и отправив очередную жертву на виселицу, на плаху или в ссылку, Левшутин сразу же информировал власти о проступке очередного бедняги. Материал для доносов он отыскивал сам, навещая арестованных за уголовные преступления. В 1721 году он даже купил место конвоира партии каторжников и в итоге подвел под суд всю губернскую канцелярию в Нижнем Новгороде. Умер этот любитель розыска в 1727 году, как и полагалось истинному слуге отечества, находясь под очередным следствием по делу о «непристойных словах» крестьянина Федора Ошуркова.
В петровское время многие из названных лиц являлись постоянными персонажами политического сыска – они на протяжении многих лет попадали из Преображенского приказа в Тайную канцелярию и обратно то как изветчики, то как свидетели. С точки зрения права все они, находясь под следствием или уже отбывая наказание, являлись негодными изветчиками. И все же их показания стимулировали новые розыски и поощряли новых доносителей. При этом они руководствовались примером государственных доносителей – фискалов с их свободой в проведывании и обличении при суде и минимумом ответственности за недоказанный извет.
По мнению современного исследователя Е. Е. Рычаловского, приведенные примеры представляют собой феномен «усеченного правосознания». Перечисленных изветчиков трудно назвать невежественными в своем деле людьми: они хорошо знали процедуру розыска по государственным преступлениям – хотя бы от сокамерников по тюрьмам и острогам. Им было известно и то, что чем тяжелее возводимое на кого-либо обвинение, тем строже наказание за ложный донос; все они связывали свои измышления не с обычными уголовными преступлениями, а предпочитали более опасный путь.[303] Это трудно объяснить лишь ожиданием награды – скорее, перед нами сплав неуемного честолюбия и страстного желания любыми способами отыграться за свою неудавшуюся жизнь, «достать» богатого и знатного «изменника». При таком настроении мирская «молва» могла служить доказательством для суда, а верноподданнические чувства соседствовали с изощренной ложью, клеветой на важных персон, в том числе людей из ближайшего окружения царя, ссылками на мнимых свидетелей и несуществующие улики.
Пожалуй, Петровская эпоха дала наиболее яркую плеяду доносчиков-мучеников, попавших на плаху. Однако поскольку сохранялись условия для «воспроизводства» этого типа, он не исчез и впоследствии, хотя встречался уже реже. В царствование Елизаветы упорно искал справедливости завистливый и склочный до самозабвения поручик Ростовского полка Афанасий Кучин. Выходец из бедных дворян, он начал службу рядовым и через 15 лет стал подпоручиком. В 1742 году армейцу повезло – он попал ко двору, где находился «у смотрения делания придворных алмазных вещей». Эта ли ответственная служба испортила характер офицера или он и прежде отличался неумеренным самомнением – неведомо, но вскоре его имя стало известно в Тайной канцелярии. В 1743 году он осмелился пожаловаться на «неприкасаемых» лейб-компанцев императрицы – подал челобитную на капрала Степана Шерстова, якобы устроившего дебош у его квартиры и оскорблявшего его племянницу. Затем он обвинил торговца Серебряного ряда Ивана Минина в изготовлении заказанного ему креста «весьма фальшиво» и отобрал изделие, не заплатив денег. Скоро скандалист Кучин не только был уволен от дворцовой службы, но и угодил под арест. От этих происшествий поручик пришел в такое расстройство, что позволил себе бунтовские высказывания в адрес власть предержащих и, по словам сослуживца, грозил, что «и тех, которые во дворце ходят в долгих шубах, переберет ‹…› и ленты с них сойдут». Разжалованный в солдаты, Кучин не угомонился, а объявил за собой «слово и дело». В Тайной канцелярии бывший поручик потребовал представить его императрице для объявления ей доношения по «первому пункту». С А. И. Шуваловым он отказывался разговаривать несколько месяцев; наконец в марте 1747 года согласился раскрыть тайну – заявил главному следователю Ушакову: ему стало известно из надежного источника, что «ее императорское величество изволит находиться в прелюбодеянии с его высокографским сиятельством Алексеем Григорьевичем Разумовским; и бутто он на естество надевал пузырь и тем де ее императорское величество изволил довольствовать», – кажется, это первое упоминание появившейся при дворе новинки в области противозачаточных средств.
Можно только гадать, как бы реагировала впечатлительная Елизавета Петровна на признание бывшего офицера при личной встрече с ним, но, возможно, эта новость поразила даже Ушакова, ускорив его кончину (он умер в том же марте). Кучин тогда отказался открыть имя своего информатора и только в марте следующего года назвал аудитора Белозерского полка Степана Нартова, который, на свое счастье, умер во время похода российского корпуса на помощь союзной Австрии. Сам же подследственный в качестве важной персоны держался непринужденно: выражал неудовольствие казенным питанием на 2 копейки в день и требовал немедленно выдать незаконно задержанное жалованье, каковое было ему выплачено в размере 48 рублей 73 копеек. Кучина держали под следствием еще несколько лет, но ничего не добились. Отпустить на свободу столь информированного и невоздержанного на язык подданного было невозможно, и уж тем более немыслимо было проверить справедливость его показаний. В конце концов нашли соломоново решение. Показания были официально признаны ложными: «тому ево, Кучина, показанию поверить и за истину принять невозможно, потому что, слыша ‹…› от того Нартова оные важные непристойные слова, долговремянно на него ‹…› не доносил, да и доносить о том он, Кучин, стал не от доброжелания, но будучи уже ‹…› под караулом закованной в железах ‹…› чрез восемь месяцев ‹…› и чтоб он впредь в таковых случаях имел поступать, как высочайшие ее императорского величества указы повелевают, учинить ему ‹…› наказанье: бить плетми и ‹…› послать ‹…› в пристойный монастырь». В 1755 году вразумленный плетьми Кучин был «до кончины живота» помещен в Иверский монастырь «под крепкий караул в особливом месте».[304]
В дальнейшем столь отчаянных в своем рвении доносителей мы уже не встретим – вместо лихих голов, готовых ценой жизни «поклепать» важных персон, все больше появлялись трусливые «врали» и осерчавшие с перепоя обыватели. Гришка Порошин – человек без роду и племени, выбившийся в мелкие чиновники, служа копиистом, подделал подпись начальника на документе, а попав под суд, сбежал из Сыскного приказа и по совету умных людей пошел добровольно в армию. Будучи грамотным, он мог бы сделать непыльную карьеру в госпитале; вместо этого обвинил офицера «в похищении им интереса», однако, струхнув, еще до рассмотрения дела опять бежал. Под чужим именем Порошин вновь поступил в Глуховский полк, но опять не сдержался – украл серебряное блюдо и три чарки. Желая «избыть» положенного наказания, в декабре 1754 года он заявил «слово и дело» на соседей-сидельцев: будто бы один из них, солдат Петр Брагин, угощая вином после драки некую Алену (веселая жизнь была у колодников провинциального гарнизона!), предложил выпить за здоровье наследника Павла Петровича; на что дама возьми и скажи: «Я де срать на вашего Павла хочю; я де своего Павла имею». Доносчик даже чистосердечно назвал свое настоящее имя и покаялся в сокрытии прежних грехов – но очных ставок не выдержал, сознался в облыжном обвинении и был отправлен в оренбургские степи.[305]
Встречались среди доносчиков и совсем опустившиеся субъекты, подобные работному московской шелковой мануфактуры Ивану Иванову; услышав в январе 1762 года, как семилетняя соседская девочка Таня несколько раз повторила: «Помяни, Господи, Павла Петровича», он стал выпрашивать деньги на водку у ее отца. Получив по шее, мелкий вымогатель не поленился донести на ребенка, который по заведенному «обряду» был взят к следствию и допрошен: с чего это поминает живого наследника престола? Обер-секретарь Михаил Хрущов, можно сказать, проявил человечность – дело раздувать не стал, но – закон есть закон – решил: «Хотя Татьяна по малолетству своему и совершенной глупости показанные слова выговаривала, что ей и отпустительно, но дабы впредь она страх имела и таковых и других непристойных слов врать не отваживалась, рассуждается высечь ее лозами, какими обыкновенно малые дети наказываются». Порка не состоялась, так как петербургская Тайная канцелярия смилостивилась и разрешила девочку освободить без истязания.[306]
Вероятно, в это время подданные перестали видеть в доносе эффективный способ воздействия на монарха – или сама власть стала более рационально оценивать изветы. В именных указах Екатерины II доносчики уже не удостаивались чести быть прославленными в качестве патриотов, снискавших личное внимание государыни. Разумеется, из практики сыска донос исчезнуть не мог, но из публично одобряемого не только властью, но и общественным мнением действия постепенно превращался в акт, который верноподданному совершать, конечно, полагается, но о чем в приличном обществе не говорят.
Как раз с этого момента начинаются первые попытки создания некоего подобия постоянной агентуры. Как мы видели, подходящие кандидатуры на эту роль в гвардии уже имелись. Не случайно Екатерина II писала в 1768 году одному из доверенных по части политических дел лиц, подполковнику В. И. Суворову: «Впрочем, по полкам имеете уши и глаза». В декабре 1773 года, когда войско Пугачева одерживало победу за победой, московский главнокомандующий князь М. Н. Волконский отдал распоряжение обер-полицеймейстеру «употребить надежных людей для подслушивания разговоров публики в публичных сборищах, как то: в рядах, банях, кабаках, что уже и исполняется, а между дворянством также всякие разговоры примечаются».
Массовое доносительство обернулось на практике валом «неправых» доносов; историки полагают, что почти половина дел, разбираемых в Тайной канцелярии, связана с расследованием случаев «ложного сказывания». А если прибавить к ним недоказанные изветы, – когда свидетели «порознь сказали» или не подтверждали сути обвинения, – картина будет выглядеть еще более впечатляюще.
Например, в феврале 1769 года на священника лейб-гвардии Семеновского полка Петра Якубовского донес игумен новгородского Хутынского монастыря Лаврентий. Ссылаясь на слова ямщиков столичного тракта, он извещал новгородского губернатора, что Якубовский приводил их к «клятве» и уверял, что в его полку солдаты и офицеры «согласны и желают, чтоб была перемена во владении, и чтоб праведной наследник государь цесаревич Павел Петрович принял бы престол и женился на принцессе Екатерине Антоновне (дочери заточенной правительницы Анны Леопольдовны и сестре убитого в 1764 году императора Ивана Антоновича. – И. К., Е. Н.), которая, по их речам, в их власти находитца». Подрывная деятельность гвардейского священника рассматривалась на следствии, в ходе которого были допрошены все ямщики с указанных в доносе станций. Но на допросах и очных ставках они с попом держались дружно и ни в чем противозаконном не признались; зато всплыли любопытные подробности: семеновский батюшка вел себя на тракте в гвардейском стиле – беспрерывно пьянствовал и веселился «с разными подлыми бабами самым непристойным образом». В итоге, несмотря на все старания следователей, установить, звучало ли на тракте имя Павла, не удалось. Но игумен-доносчик не пострадал, а темпераментного священника на всякий случай упрятали на десять лет под караул в Киевский Выдубецкий монастырь.[307]
Но тут хотя бы вскрылось нарушение порядка и явно непотребное поведение. В сотнях случаев, зафиксированных в протоколах Тайной канцелярии, и того не было. Рискуя если не головой, то здоровьем, люди объявляли «слово и дело» спьяна, «убоясь начальства» или ожидая беды от дурака-родственника. К примеру, в маленьком городке Любиме 92-летний местный купец Семен Жлецов, отправившийся в январе 1762 года в гости вместе с сыном, после неумеренного возлияния, отчего-то рассердившись на своего отпрыска (тоже уже далеко не юного), стал его прилюдно бить и кричать, «что де он царь-государь». Перепуганный сын тут же заявил «слово и дело»; гости с праздника строем отправились в ратушу и «объявили» о происшествии; отец с сыном были доставлены сначала в Костромскую провинциальную канцелярию, а затем в Тайную канцелярию в Петербург. На следствии Жлецов-старший «заперся» во всем; но, видимо, на Шувалова произвел впечатление более чем почтенный возраст обвиняемого – его не только не пытали, но даже освободили без порки, правда, с надлежащим словесным «внушением».[308]
Еще чаще доносили арестанты – от безнадежности, с голода или пытаясь избегнуть порой вполне заслуженного наказания. Солдат-дезертир Алексей Данилов к 1729 году трижды бежал из полка, два раза попадался на краже и дважды объявлял «слово и дело». В третий раз он поведал о государственном преступлении прямо под шпицрутенами; на следствии сначала «оболгал Адмиралтейств коллегии флагманов», а потом сознался, что никакой вины ни за кем не знает.[309]
На далеком Урале бес попутал кузнеца Ивана Замошникова: он попытался утащить заинтересовавшие его «кузнечные пожитки» у своего товарища, а попавшись, заорал о «первом пункте». Разбитной мастеровой Невьянского завода Степан Олферов по кличке Конокраденок поступил так же, будучи схвачен с поличным на краже соседской муки. Вечно пьяный копиист Суджанской конторы Аверкий Коростелев выместил злобу на управляющем Суджанским заводом шихтмейстере Василии Томилове. Но в те времена хорошо было быть грамотным: кузнец и Конокраденок получили в наказание кнут и ссылку в Нерчинск, копиист же, отговорившийся на следствии «безмерным пьянством», удостоился только плетей и… направления на новое место работы на соседнем Алапаевском заводе, хотя сослуживцы и считали его «к службе быть негодным» по причине пьянства и распутной жизни.[310]
Бедному причетнику Матвею Феоктистову из калужской деревни Горяиново не повезло: переведенный из духовного сословия в крепостные гвардейского прапорщика Василия Скарятина, он решил бежать и пытался подговорить к тому других мужиков – но они же на него барину и донесли. Под батогами Матвей объявил «слово и дело», но в Одоевской воеводской канцелярии сознался, что кричал, «избывая наказание и не стерпя побой», и пообещал показать залежи серебряной руды. Замысел удался наполовину – Феоктистова все же выпороли кнутом под барабанный бой на площади, но в качестве важного лица, намеревающегося принести пользу государству, передали в руки властей. Конца у дела не сохранилось – но едва ли предприимчивому причетнику удалось найти серебро в Ливенском уезде.[311]
Политические обвинения становились оружием в руках облеченных хоть небольшой властью «маленьких людей». Сколько таких дел начиналось в кабаках, где русский человек отводил душу! В феврале 1740 года находящийся «у подушного сбора» отставной солдат Гаврила Кочнев зашел в кабак большого северного села Кеврола «для питья вина». Посидев с приятелем, служивый решил себя показать – потребовал у подвернувшегося под руку крестьянина Евсевия Макарова 5 копеек на продолжение банкета. Мужик просьбу не уважил; тогда подгулявший Кочнев стал его бить «топтунками» и кулаками: «Для чего он, мужик, ему, Кочневу, вина не ставит?» – после чего отправился к бурмистру в канцелярию, заявил на мужика «слово и дело» в оскорблении императрицы (якобы на слова солдата о его службе Анне Иоанновне тот ответил: «Зде я сам Анна Иоанновна»), лично оковал Макарова и доставил в уездный центр – город Мезень. Местное начальство, не желая разбираться в опасном деле, сразу же отправило скованных вместе доносчика и обвиняемого в Петербург. Дорóгой Макаров пытался усовестить протрезвевшего и, видимо, по жизни незлобивого Кочнева, «чтоб показал, что о том говорил спьяна», – и, кажется, уговорил: по прибытии солдат пытался отказаться от своих показаний. Но в дело вступила неумолимая в бюрократической системе бумага: Кочневу предъявили «черный список» его допроса в Мезени. Служивый смешался, что не ускользнуло от глаз опытных чиновников. Сначала он решился повторить обвинения; но Макаров держался твердо, и простоватый солдат «повинился» в оговоре, рассказав об истинной причине происшествия в кеврольском кабаке – крестьянин «не дал ему на вино пяти копеек». Раскаявшийся Кочнев заработал плети и службу в Оренбурге, мужика «учинили свободна». Но и в этом пустяковом деле Ушаков усмотрел упущение местных властей: подследственные по дороге в Петербург имели возможность общаться. Кеврольский бурмистр Ошурков и мезенский начальник капитан Обресков схлопотали выговоры: доносчика и оговоренных надлежало заковывать отдельно «в особливые железа»; в данном случае по недосмотру между ними «произошло согласие» – начальникам за это полагался штраф в 3 рубля.[312]
Ложные изветы заявляли не только каторжные «варнаки» и не слишком благонадежные элементы, но даже грамотное духовенство. Синодальный указ от 18 апреля 1722 года констатировал «по обретающимся в Синоде делам такую в монахах дерзость, что многие сказывают за собою его императорского величества слово и дело, а когда по присылке в Синод бывают о том спрашиваны, тогда не точию такой важности, какая во оных слове и деле заключаются, не объявляют, но признаваются, что и силы того слова и дела не знают» и даже «не ведают» о наказаниях за объявление «слова и дела», не соответствующее известным «пунктам». В борьбе с этим злом Синод предписал разослать по епархиям «печатные дупликаты» указов о «слове и деле», «дабы незабытной ради памяти оные дупликаты на каждый месяц во всяком монастыре были во услышание всем прочитаны».[313]
Конечно, за объявление ложного «слова и дела» полагалось наказание, которое временами то ужесточалось, то ослаблялось. По указу от 23 декабря 1713 года лжедоносчику грозила конфискация имущества и даже каторга. По указу от 10 апреля 1730 года за то же назначалась уже смертная казнь «без всякие пощады». А именной указ от 15 февраля 1733 года был призван усовестить доносителей, которые «будучи за воровства и за прочия свои подозрительства под караулами, сказывают за собою наше императорское слово и дело, по первым двум пунктам, а роспросами показывают вымышленно на невинных злодейственныя важныя непристойныя дела, и по тем их напрасным оговорам невинные претерпевают задержание; а по розыскам оные доносители в вышеозначенных своих важных показаниях винятся, что о том затевали, вымысля собою, якобы простотою и в пьянстве, а другие из таковых же доносителей показывают, что затевали за злобы и отбывания за вины своих наказаний». Посему милостивая императрица Анна повелела «во всей нашей Российской империи публиковать в народ печатными ж листами, дабы верные наши подданные, всяких чинов люди, имели в том крепкую осторожность и впредь о вышепоказанных великих важных делах ‹…› доносили б самую истину, не примешивая к тому от себя ничего».[314]
На смену уговорам приходили угрозы, в свою очередь уступавшие место новым уговорам. На первый взгляд указ от 25 июня 1742 года «Об учинении за ложное сказывание слова и дела боярским и посадским людям жестокого наказания плетьми и об отдаче помещиковых людей помещикам, а посадских в слободы» подразумевал смягчение наказания по сравнению с прежними законодательными актами. Однако в действительности это было просто более прагматичным решением сложной и деликатной проблемы карания за ложное доносительство. По указу от 10 апреля 1730 года крепостных за ложное «слово и дело» били кнутом и определяли в рекруты с согласия помещика. Но после тяжкого телесного наказания виновный был мало пригоден к службе, поэтому и была внесена милостивая поправка в правление Елизаветы Петровны.[315]
Сенатский указ от 5 декабря 1760 года предписывал солдат и матросов, уже наказанных шпицрутенами за ложное «слово и дело» и повторивших его вновь, передавать в Военную и Адмиралтейскую коллегии, а тем, в свою очередь, ссылать виновных в Сибирь на Нерчинские заводы. В данном случае речь шла не об ограничении полномочий Тайной канцелярии, а о желании властей сократить поток поступавших туда «пустых» дел.
В манифесте от 21 февраля 1762 года в который раз подчеркивалось, что «все в воровстве, смертоубийстве и других смертных преступлениях пойманные, осужденные и в ссылке, также на каторги посланные колодники ни о каких делах доносителями быть не могут». Этот закон впервые устанавливал различные по степени тяжести наказания в зависимости от условий признания подследственным своей вины, выделяя три категории ложных изветчиков: 1) повинившихся с первого увещевания; 2) покаявшихся через два дня после размышлений; 3) презревших все доводы и признавших вину только перед пыткой. Впервые же была зафиксирована зависимость тяжести наказания от социального статуса виновного: по седьмому пункту в случае, если «подлые» люди станут доносить в процессе наказания или перед таковым, следовало удвоить меру воздействия; пункт 9 определял привилегии для подследственных «благородного» сословия: виновных по первым двум пунктам «слова и дела» дворян (в том числе уличенных в ложных доносах) надлежало оставлять на свободе, не давая хода делу до особого указа из Сената.[316]
Обычно за ложные доносы виновному следовало, «дабы он впредь для таковых дел слова, тако ж и дела ни по которому пункту сказывать не дерзал, учинить жестокое наказанье: вместо кнута бить плетьми нещадно». Более мягкой карой был штраф. Если дело считалось не «дальней важности» или признанный виновным находился под следствием в течение длительного срока, то наказание не назначалось: «Хотя ему, Рубцову, наказание батоги учинить и подлежало, но понеже оной Рубцов в Тайной конторе, по объявленному делу в задержании, также и под следствием имелся многое время, того ради, а паче для многолетнего ее императорского величества и высочайшей ее императорского величества фамилии здравия оное ему оставить». По этим же причинам иногда освобождали и от штрафа.
Смягчающими обстоятельствами не служили ни побои, ни обычная отговорка о «безмерном пьянстве». За «сказывание» «государева дела» или «слова» в этих обстоятельствах 14-я статья второй главы Уложения назначала битье кнутом. По указу от 10 апреля 1730 года объявившие «слово и дело» крестьяне, «избывая от кого побои, или пьяным обычаем», наказывались кнутом и возвращались помещику. Если тот не желал принимать крепостного обратно, преступника пороли плетьми и сдавали в солдаты, а в случае негодности к службе били кнутом, вырывали ноздри и ссылали в Сибирь на каторгу. Военных били шпицрутенами, после чего определяли в службу по-прежнему.[317]
Социальный портрет типичного заявителя «слова и дела» нарисовать сложно. Его «кричали» люди молодые и старые, женщины и мужчины, принадлежавшие к самым разным слоям населения, и их поступки едва ли определялись их имущественным или социальным положением. Не всегда можно понять побудившие их к доносу причины; однако не подлежит сомнению, что чаще всего это было стремление попавшихся на неблаговидном поступке или многочисленных «сидельцев» – виноватых или безвинных – избегнуть жестокого наказания.
Правда, по признании доноса ложным кара могла стать еще более жестокой. Однако здесь иногда спасала хитрость обывателя, прикрывавшегося напускной «простотой» и отговорками вроде «объявил, не зная силы указов, где о том на оного помещика своего надлежит доносить». В бумагах Тайной канцелярии нам встретилось упоминание об одном не только грамотном, но и сообразительном доносчике – каргопольском посадском Афанасии Пичугине. В 1740 году при угрозе разоблачения тот «лживое свое челобитье взял и сварил в ухе и выхлебал», за что был поставлен перед выбором – заплатить 20-рублевый штраф или, «если не похочет», быть выпоротым батогами.[318] Особо закоснелых кляузников отправляли в монастыри; отставной губернский регистратор Никита Нестеров, оклеветавший в 1775 году воеводу подмосковной Рузы, очевидно, был сочтен не слишком злостным – его посадили на два дня на хлеб и воду под караул в той же воеводской канцелярии.
Елизавете Петровне приходилось иногда лично разбирать жалобы по «слову и делу» из придворной среды, на поверку вызванные семейными конфликтами. В 1743 году княгиня Анна Жирово-Засекина объявила за собой «слово и дело», потому что муж «не в меру бил ее».[319] В 1754 году подняла переполох, закричав «слово и дело», дворцовая прачка. Допросивший ее граф Александр Шувалов уведомил государыню особой записочкой: виновница тревоги «в Тайной канцелярии показала, что слова и дела за ней нет и ни за кем не знает; а сказала для того, что муж ее пьяной ударил по руке палкой. Выпущена без наказания, и вина ей отпущена для многолетнего здравия ее императорского величества».[320] Впрочем, императрица нередко подобные деликатные казусы решала по-домашнему, без вмешательства Тайной канцелярии, как в случае с жалобой жены отставного майора Ивана Игнатьевича Мусина-Пушкина.
В июле 1750 года Татьяна Сергеевна Мусина-Пушкина подала императрице слезное прошение о «высокоматернем заступлении» от обид со стороны мужа. Ее пожилой супруг чинил своей половине «неслыханные наругательства: бил батожьем и мучил всякими пабоеми смертно, и в зимнее время тащил ко утоплению в пролупь и ганевался са обнаженою шпагаю, и от которых ево побой в разные времена я, нижайшая, двух младенцов выкинула и ат мучительства ево страху дочь наша малалетная аднаго году, в калыбеле вскричав, чрес шесть часов умре». Кроме того, муж отобрал сына Мишу, «конечно разорил» полученные за супругой в приданое деревни. Саму ее домашний тиран пытался отравить приготовленным неким «волшебником» питьем; когда это не удалось, «выбил со двора» бедную женщину. Когда она явилась в Петербург жаловаться, на ее жизнь покушался двоюродный брат мужа, солдат сенатской роты Алексей Мусин-Пушкин, мстя ей за обиды, полученные от… ее мужа: «жил беззаконно з дваровыми моими девками в доме и в деревнях моих». Императрица Елизавета семейных безобразий не любила и приняла жалобу майорши близко к сердцу: уже в сентябре именной указ государыни повелел отдать приданые деревни во владение Мусиной-Пушкиной без права продажи и заклада, чтобы они достались сыну. Тщетно муж пытался доказать, что был «обнесен»: он взял жену бесприданницей, а в доставшиеся ему от брата деревни вложил 8 тысяч собственных рублей: выкопал пруд, посадил сад, устроил мануфактуру и даже кормил мужиков в неурожайные годы. Неблагодарная супруга якобы бежала от него, «обобрав пожитки и письма», и без его воли выдала дочь замуж.[321] Но попытка оправдаться оказалась неудачной – Елизавета распорядилась прислать два десятка гвардейцев, которые «выбили» мужа из спорного имения.
Тогдашние правовые нормы позволяли широко трактовать «похищение государственного интереса», включая в него многочисленные нарушения – от укрывательства беглых рекрутов до масштабного мздоимства и казнокрадства. Характерной чертой ложных изветов было еще более расширительное толкование. Кажется, извещения о заговоре против монарха или другие «политические» обвинения появлялись в них только для того, чтобы указать на конкретного вора, самодура или казнокрада и тем самым подвести его под страшную статью, одновременно обойдя запрет подавать челобитные не по «первым двум пунктам» самому царю.
В 1736 году купец 2-й гильдии Федор Сокерин подал жалобу «о поставке купецкими людьми на полки мундиру и амуничных вещей не против образца», раскрыв таким образом механизм умыкания казенных денег путем оплаты ими некондиционной продукции, который мог работать только с ведома чиновников ведавшего поставками учреждения – Генерального кригскомиссариата. Те, почуяв опасность разоблачения, сложа руки не сидели. Жалобщик год томился в Военной конторе, затем смог подать прошение в Кабинет министров, но просидел под стражей еще год, после чего объявил «слово и дело». Будучи доставлен в Тайную канцелярию, купец утверждал: «Имеет он, Сокерин, до ее величества нужду, и чтоб он, Сокерин, для оного представлен был пред ее императорское величество». Сам повод оказался ничтожным – купец формально жаловался на часового, который матерно его бранил во время произнесения молитвы. Главным же для жалобщика было рассказать, как высокопоставленные офицеры и чиновники (генерал-кригскомиссар Михаил Сухотин, генерал-провиантмейстер Федор Полибин) лично били его в отместку за разоблачение плутовства «компанейщиков»-подрядчиков во главе с Владимиром Щеголиным; другие же (бригадир Алексей Киселев и советник мундирной экспедиции Военной коллегии Иван Анненков), будучи членами следственной комиссии, стремились замять дело. Тайная канцелярия делом поначалу заинтересовалась; но оказалось, что и у доносчика репутация была подмоченной – он сам в 1734 году не выполнил взятый подряд на поставку для армии пяти тысяч пар сапог. После долгого рассмотрения дело в конце концов вернулось в Военную коллегию.[322]
Иногда доноситель придумывал историю совсем уж замысловатую, но способную произвести впечатление даже на видавших виды служащих Тайной канцелярии. 19 января 1756 года Сенат с «немецкой почты» получил пакет с доношением из самого Лондона. После вскрытия его в тот же день передали в сыскное ведомство по причине «важности» обнаруженного дела. Анонимный доносчик на двух больших листах бумаги подробно описывал антигосударственное и аморальное поведение российских купцов – Василия и Ерофея Каржавиных – на протяжении десяти лет. Он сообщил, что братья поначалу промышляли вместе с отцом – московским ямщиком из Рогожской слободы, а затем уклонились в раскол и занимались противозаконной переправкой родственников и знакомых раскольников за границу – в старообрядческое поселение на территории Речи Посполитой Ветку. Потом Каржавины «раскол оставили», но того хуже – без разрешения отправились в европейские страны и «содержали римскую веру». В 1753 году Василий с сыном Федором перебрался в Лондон и «вступил в безбожие» – утверждал, что «Бога нет, а ежели б де Бог был всемогущ, как богословы говорят, то б неправды и никакого вдовам и сиротам и протчим притесненым обид и разореней быть не могло». Кроме того, старший Каржавин «хулил» родное благочестие и хвалил рвение католиков – но при этом говорил, что на Западе «ученые люди все атеисты, как стацкие, так и церковные, да и сам папа атеист»; духовные и светские власти с именем Бога на устах «обманывают простаков», в то время как «сами все блудники, обманщики, лицемеры». Естественно, что столь радикальные мысли привели Каржавина к полной неблагонадежности. Его недоброжелатель поведал: купец-диссидент «хулил российских сенаторов и графов Разумовских», а о самой государыне отзывался в том смысле, что «неправильно на престол вступила, недостойна, только место заняла». Такую крамолу лишь один шаг отделял от прямой измены отечеству – и он был сделан. У Каржавина якобы имелись «письма шпионские о государственных делах между Россиею и Франциею», а сам он хвалился «дружеством с некоторыми и велможными персонами» в Петербурге.
Пятого февраля купец Василий Каржавин, проживавший в то время в Петербурге и торговавший часами и другими «англинскими товарами», был доставлен к А. И. Шувалову. Все обвинения он категорически отрицал; признал, что отвез сына за границу учиться – но только чтобы «по обучении иностранным языкам и другим наукам, способнее был к купеческой коммерции, а не в другом каком противном намерении». В его деловых письмах и торговых расчетах следователи не обнаружили ничего предосудительного, но по почерку одного из писем определили имя доносчика – им оказался сбежавший по неизвестной причине на берега Темзы московский часовщик Петр Дементьев. Тот, на счастье Каржавина, никаких иных фактов, кроме якобы сказанных купцом слов, не привел и «довести» донос не стремился, а посему он был признан «вероятия недостойным». При Анне Иоанновне пришлось бы ответчику все же повисеть на дыбе, но при Елизавете времена изменились. 28 апреля купец был освобожден без наказания. Однако бдительные чиновники не оставили его без внимания, так как у него были родственники за границей – в Париже проживали его брат и сын. Потому Василию Каржавину надлежало перебраться в Москву, где предписывалось отмечаться в Тайной конторе (что он делал, по крайней мере, до 1758 года), и вызвать родственников в отечество.
Тайная канцелярия и позднее держала братьев под надзором. Из объемистого дела следует, что в 1760 году Ерофей Каржавин прибыл в Россию и поступил на службу в Коллегию иностранных дел; его племянник остался в Париже, но обучался под покровительством посла Голицына. Что же касается Дементьева, то Шувалов попросил Коллегию иностранных дел «вызвать» его в Россию, однако после наведения справок выяснилось, что доноситель оказался правосудию недоступен, так как скончался еще в 1756 году.[323] Чиновники тайного сыска беспокоились по поводу этой истории не напрасно. Заграничная учеба Федора Васильевича Каржавина (1745–1812) принесла свои плоды. По отзывам наставников, он имел «великую охоту к продолжению всяких занятий» и был «отроду весьма остр», но чиновничья карьера его не прельстила. По возвращении в Россию в 1765 году он преподавал французский язык в Троицкой духовной семинарии; затем определился «архитекторским помощником» в Экспедицию кремлевских строений к В. И. Баженову, публиковался в «Живописце» Новикова, а в 1773 году, вопреки воле отца, опять уехал за границу и оказался в Америке. Во время борьбы американцев за независимость россиянин занимался «лекарством», «купечеством», «преподаванием»; одобрял восставших, осуждая при этом рабство негров и произвол в отношении индейцев. В 1788 году беспокойный путешественник вернулся в Россию, где тщетно пытался вновь устроиться в Иностранной коллегии. Во Францию его больше не выпустили – в 1790-е годы он перевел на русский «Марсельезу», а на полях книг и под рисунками делал записи, направленные против «главных тиранов России». Но клиентом Тайной экспедиции Каржавин-младший все-таки не стал, под старость угомонился и последние годы служил переводчиком в Адмиралтействе.
На худой конец, чтобы облегчить свое положение, можно было обвинить любого ближнего. Так, в 1754 году «сиделец» Одоевской воеводской канцелярии крестьянин Алексей Костюков «крикнул» «слово и дело» на товарища по несчастью посадского Сидора Чернова «по первому и второму пунктам, токмо он, Костюков о тех двух пунктах сказал, якобы они зависят в интересе». То есть мужик хорошо знал, о чем именно следует доносить по «первым двум пунктам», но сознательно свел дело к третьему пункту – ущербу государственному «интересу», заключавшемуся в том, что оговоренный им Чернов якобы «торговал воровскими денгами» – фальшивыми гривенниками. Несмотря на то, что доказать обвинения арестант не смог, ему удалось избегнуть наказания за лжедоносительство. Костюкову повезло – в захолустной канцелярии не нашлось палача, чтобы «отделать» кнутом неудачливого доносчика.[324]
Даже из самой отдаленной тюрьмы можно было известить столичные учреждения о насилиях и злоупотреблениях местных властей или помещиков, квалифицируя их, несмотря на все запреты, как «государево дело» либо выдвигая обвинения в оскорблении чести царя или умысле на его жизнь. При всей абсурдности многих заявлений (например, о колдовском умысле на царское здоровье высших чинов Тобольска) следственный механизм по политическим преступлениям должен был каждый раз вступать в действие.
Администраторы петровского и последующих царствований хорошо сознавали ущерб государственным интересам от ложных доносов по «слову и делу»; но все же отменить их не решались – на неотвратимости этого следственного ритуала держалась вся система политического сыска при его малочисленном аппарате и скудных дознавательных возможностях. Но в этом крылась и слабость механизма, позволявшая подводить под статью его собственных не в меру ретивых слуг. Так, в 1722 году по ложному доносу об измене был арестован и отправлен в кандалах в Преображенский приказ полковник Батасов, командовавший карательной экспедицией против Тарского восстания в Сибири.[325]
Но грамотный местный самодур мог точно таким же образом бороться со своими обличителями и даже с собственным начальством, как поступал воевода города Енисейска Михаил Полуэктов, занимавший этот пост с 1731 года. В течение нескольких лет на него поступило 18 челобитных, обвинявших его во взятках – в частности, при наборе рекрутов, в «бое и обидах», неправых разбирательствах «не по форме суда» и даже в нецелевом использовании крестьянских телег – администратор выезжал на них «для ловли зайцев». На наглого начальника жаловались все: от тобольского митрополита Антония до уездных крестьян. В конце концов его делом занялся губернатор Алексей Сухарев. Но Полуэктов к его суду «не пошел» (четыре раза не являлся в губернскую канцелярию), а в 1737 году сам заявил «слово и дело» на вышестоящее начальство: мол, само брало огромные взятки «от набора рекрут» и продавало в Китай казенный порох. Таким образом, губернатор, как лицо заинтересованное, следствие вести уже не имел права; но и прибывшего из Петербурга следователя, майора Игнатия Орлова, Полуэктов объявил «вором и разбойником», изобретательно выискивал криминал на всех показывавших против него свидетелей. Как можно было, по его мнению, верить подьячему Ивану Замащикову, если его дед был сосланным в 1699 году стрельцом, а весь их «род изменнической и цареубийцы»? В 1740 году буйного начальника все же доставили в Тайную канцелярию – но очередной дворцовый переворот сопровождался милостивыми указами стремившейся завоевать популярность у подданных новой власти; добрая правительница Анна Леопольдовна повелела «вину ему упустить».[326]
Государственные крестьяне тоже использовали донос, чтобы поквитаться с представителями местной администрации. К примеру, в сентябре 1744 года крестьяне дворцовой Заборовской волости Григорий Андреев «с товарищи» подали жалобу на управителя, титулярного советника Тимофея Микулина, не пустившего верноподданных мужиков к литургии в высокоторжественный день рождения самой императрицы Елизаветы. Казалось бы, лютует над бедными мужиками зверь-управитель из армейских поручиков. Но по следствию картина предстала иной: Микулину стало известно, что при поставке фуража для проходивших армейских полков, осуществлявшейся несколькими богатыми крестьянами вверенной ему волости вместе с подьячим Михаилом Прововым (именно он писал челобитную от имени «угнетенных»), неизвестно куда подевались 104 четверти овса и 400 пудов сена. Когда выяснилось, что отставной служивый посадил вороватых мужиков под арест до разбирательства дела и никакого неуважения к царствовавшей особе и в мыслях не держал, он был сразу же «свобожден».[327]
Одним из способов информирования о действительных или мнимых преступлениях стали анонимные подметные письма, которые можно было обнаружить в самых разных местах: в царской почте, на крыльце или в покоях дворца, а также в храмах, развешенными на улице или подброшенными на чей-то двор. Их целью было воздействие не только на власть, но и на подданных, в какой-то степени заменявшее отсутствовавший жанр политической публицистики. Они не были стеснены формальными рамками и известными «пунктами»; авторы пренебрегали канцелярскими оборотами и выражали свои чувства весьма эмоционально.
Автор одного из таких документов Петровской эпохи стремился ознакомить царя с настроениями его воевавшей без перерыва армии: «Доношу Вашему царскому величеству, что слышал, то объявляю истинное, что уже нарочно всяко проведовал, и уведомился прямо из салдатства, не только что от других полков, но и от своих полков, весьма противность говорят, как прежде сего было от стрельцов, а имянно так говорили, собрався: „Уже де тому 15 лет, как началась война с шведом, нигде мы худо не зделали, и кровь свою не жалеючи проливали, а и поныне себе не видим покою, чтоб отдохнуть год, или другой, жон и детей не видим, нас де как нарочно мучат, кругом обводят Москву, что чрез Москву ближе было иттить в Питербурх, нежели чрез Псков. Сравняли де нас с посохою; уже де пришол из конпани, из лесу дрова на себе носи, и день и ночь упокою нам нет; и деньги, старой оклад, отнимают, и впредь де нам добра ждать нечево; хоть кого и от службы отставят, однако ж не покой, та ж служба“. И в Питербурхе: „Уже де мы ведаем, то не однова говорено, что дам отдохнуть, а именно после турецкой акции и полтавской батали, а правды нет. Вить де мы не аньгели, что 15 лет служи без отдыху. Мы на службе грешим, а жоны наши дома иные уже замуж вышли. Будет, де, то, как нас, где ни есть, в мори потопит, или где зайдет чрез воды и всех поберут. Уже вишь две причины было в перьвонарьвенском походе, в другой в турецкую акцыю, смотри в третей причины либо полон двор, или корень вон; уже чрез меру лета и осень ходим по морю, чево не слыхано в свете, а зиму также упокою нет на карабельной работе, а иные на камнях зимуют, з голоду и с холоду помирают. А государство свое все разорил, что уже в иных местах не сыщешь у мужика авцы“».
От тягот службы петровские солдаты перешли к осуждению других новшеств: «Уже де в Питербурхе поморил всяких чинов людей напрасною смертию, человек больши милиону. Вот де, смотри, так зделает над нами: как швед зашел в руки и все свое потерял, так и нас где ни будь заведет, либо в мори потопит, или заведчи где в камнех з голоду поморит; а уж де нам Котлин ад злой. Во где мы мудрость ево всю видим? Выдал штуку в грацких правах, учинил Сенат. Что прибыли? Только жалованья берут много. Спросил бы, де, хоть у однова челобитчика, решили ль хоть одному безволокитно, прямо, да сыскав за такое непослушание, хоть одному штраф учинил; в кампание ты б их не брал». Потом стали говорить: «Как не будет миру, пойдем и сойдемся с полками генерала Голицына; в то де время все будет нам свободно делать; нам не будет худо за сие дело в нашей земли; вить де мы за правду всенародную станем? Во многих мы землях видели, что всево больши нашево, а у нас все пусто зделал все чрезмерною войною; а охотников, виде за такое постоянство, и в нашу руку многа будет изо всяких чинов».[328]
Для следствия по «слову и делу» подобные анонимные изветы не годились, поскольку не сообщали никаких конкретных имен, в том числе и самого доносчика; некому было доказывать истинность своих показаний, а при расхождении их со словами ответчика – подтверждать их под пыткой. Указ 1715 года предписывал кардинальное средство для борьбы с анонимками: при обнаружении «подметные письма» надлежало сжигать, как говорилось в анекдоте советского времени, перед прочтением: «Кто какое письмо поднимет, тот бы отнюдь не доносил об нем, ниже чел, ни распечатывал, но объявя посторонним свидетелям, жгли на том месте, где подымет». В том же указе разъяснялась необходимость уничтожения подметных писем: с их помощью несознательные подданные распространяли чуждые взгляды: «Многия являются подметные письма, в которых большая часть воровских и раскольничьих вымышлений, которыми под видом добродетели яд свой изливают».
Поседевший на приказной службе подьячий Артиллерийского приказа Ларион Докукин решил высказать всё, что он думал о начавшихся реформах, – сочинил в 1715 году послание, которое собирался повесить у Троицкого собора новой столицы. В нем он укорял современников: «В суетных своих делех и в лестных учениих обычай свой изменили, слова и звании нашего слованского языка и платья переменили, главы и брады обрили и персоны свои ругательные обесчестили; нет в нас вида и доброты и разнствия с иноверными языки!» Автор подметного письма не призывал к восстанию, а просил сограждан: «За сие наше страдание, аще благодарно стерпим, отпустит создатель наш Бог вящей нам долг и ущедрит своими богатыми дарами и неизреченной милостью, токмо потерпите, Господа ради, мало еще потерпите». Но его собственное терпение иссякло 2 марта 1718 года – в то время, когда шло следствие по делу царевича Алексея, Докукин прямо в церкви подал Петру I дерзкое письмо с отказом от присяги новому наследнику: «За неповинное отлучение и изгнание всероссийского престола царского Богом хранимого государя царевича Алексея Петровича христианскою совестью и судом Божиим и пресвятым евангелием не клянусь и на том животворящего креста не целую и собственною своею рукою не подписуюсь». Через две недели борец за правду и «доброту» был казнен, прежде выдержав положенные пытки.[329]
Петр призывал своих подданных «явно» доносить обо всех непорядках и преступлениях. Приводя примеры награждения изветчиков за справедливые доносы, ссылаясь на введение должности фискалов, «которые непрестанно доносят не точию на подлых, но и на самыя знатныя лица без всякой боязни, за что получают награждения», Петр убеждал следовать этим добрым примерам и не прибегать к подметным письмам. В назидание приводился рассказ, как для одного анонимного доносчика, обещавшего явиться открыто и сделать правительству важное заявление, было даже «денег в фонаре 500 рублей поставлено», но тот испугался и не пришел. Однако император понимал, что и анонимный донос мог быть правдивым, а его автор имел основания опасаться расправы. В практике петровского времени – хотя и редко – встречались следствия по анонимкам. Так случилось 9 ноября 1724 года, когда в руки Петра попало очередное подметное письмо. В конце царствования его регулярно пугали извещениями о готовившемся «великом смятении», предупреждали о близкой гибели и возможном воцарении Меншикова; вероятно, в атмосфере петровской кадровой «революции» такие «прогнозы» уже могли восприниматься всерьез.[330] Но новое послание не было похоже на обычную угрозу или неконкретную жалобу на несправедливость: на одиннадцати листах неизвестный автор разоблачал судей Вышнего суда – А. А. Матвеева, И. И. Дмитриева-Мамонова, Е. И. Пашкова, Ф. С. Манукова, А. Г. Комынина – и других «персон», в том числе И. А. Мусина-Пушкина. Им вменялись в вину взятки, покровительство расхитителям, развал следственных дел, неправые судебные приговоры.
Главным же покровителем этой группировки объявлялся ближайший к царю человек – его секретарь и руководитель Кабинета А. В. Макаров: «Нижеписанные господа по согласию с ним, Макаровым, чинили, желая себе чрез ево, Макарова, старание у вашего величества отписных деревень, понеже по всем о деревнях прошениям докладывает вашему величеству Макаров, а имянно: господин генерал маэор Дмитреев-Мамонов, полковник Блеклой, Егор Пашков, Алексей Баскаков, Иван Бахметев, которым уже и дано немало, токмо еще якобы не доданы. А господа граф Мусин-Пушкин да граф Матвеев от него, Макарова, весма одолжены, ибо что до них касалось напред сего и ныне доношениям фискалским и протчих людей важных интересных дел, то все им, Макаровым, закрыто и вашему величеству ни о чем не донесено, а по се [время] исследования по тем делам нет ‹…›. Как ведал граф Мусин-Пушкин Монастырской приказ и все монастыри, и ево бытности явилось многое забранное из монастырей утрачено. И о том в Москве капитан князь Алексей Шаховской с товарыщи по доношениям стал было следовать, и многое было показалось. А из Санкт-Питербурха происком ево, Мусина-Пушкина, и кабинет-секретаря Макарова ис канцелярии Вышняго суда послан в Москву х князю Шеховскому указ, о том следовать не повелено, и потому следования никакова не имеетца. Також того помянутого приказу бытности ево, Мусина-Пушкина, приходчики и росходчики подьячие нихто и поныне не щитаны. А естли ныне о том показанном повелено будет изследовать, многой и разсыпаной интерес явитца, и великая сумма казенных и с народа збираемых денег сыщетца».[331]
Согласно указам, требовавшим уничтожения подметных писем, состоялась процедура сожжения анонимного послания на площади. Но вместо подлинника Петр I вложил в конверт чистую бумагу. Иностранные дипломаты (польский посол Иоганн Лефорт и француз Жан Кампредон) сообщили в своих донесениях о «полной немилости» императора к Макарову и Дмитриеву-Мамонову. Вслед за ними могли бы последовать опалы и других указанных доносчиком лиц, в том числе главы Монастырского приказа графа Ивана Алексеевича Мусина-Пушкина – судя по письму, автора весьма интересовал вопрос о финансовой «прозрачности» работы этого учреждения. В это же время в очередную немилость из-за неутомимого казнокрадства попал Меншиков, которого Петр лишил поста президента Военной коллегии. Весьма вероятно, что в наступавшем 1725 году начались бы новые дела о коррупции в рядах правившей верхушки; новые обвинения могли стоить головы пользовавшимся поддержкой Екатерины Меншикову и Макарову – генерал-фискал Алексей Мякинин получил приказ «рубить все дотла» и в последнюю неделю жизни царя дважды, 20 и 26 января, докладывал Сенату о взятках и хищениях крупных чиновников. Но царь заболел и умер, а следствие так и не началось.
После смерти Петра объектом обличения стал самый яркий и хищный из его «птенцов» – Александр Данилович Меншиков. В марте 1725 года в Петербурге были обнаружены два подметных письма: у Исаакиевской церкви и около двора графа Г. И. Головкина. В них Меншиков сравнивался с Борисом Годуновым, а маленький внук Петра I царевич Петр Алексеевич – с царевичем Дмитрием. Меншиков обвинялся в том, что «с голштинцами и с своею партиею истинного наследника внука Петра Великого престола уж лишили и воставляют на царство Российское князя голштинского»: «О горе, Россия! Смотри на поступки их, что мы давно проданы». За «объявление» безымянного автора этого сочинения были обещаны 2 тысячи рублей – целое состояние – и повышение в чине. Подобное письмо было подброшено в октябре 1726 года на двор асессора Московского надворного суда Петра Михайловича Толстого. Оно угрожало не только самому судье – «мучителю и плуту», но и его дяде – начальнику Тайной канцелярии, чья роль в розыске царевича Алексея была хорошо известна: «Царевичева вам смерть з дядею и са всем родом отомстица!»[332]
Один такой листок в 1726 году настолько взволновал Екатерину I, что она несколько дней чувствовала себя плохо. Ответом на него стал указ только что образованного Верховного тайного совета от 24 февраля 1726 года о подметных письмах. Власть обращалась к подметчикам: «Ежели кто вышеупомянутое письмо по приказу начальника или господина своего в вышепоказанном месте, хотя и не ведая о силе того письма, положил, и те люди явились при дворе нашем караульному офицеру, или в кабинете, и о том, кто вышереченное письмо по приказу чьему положил, доносил, не опасаясь ни чего, как скоро о сем может сведать, которой за доношение, ежели служащий, награжден будет 1 000 рублями денег и повышением чина, а хотя чей слуга, или крестьянин, дано будет денег то ж число, и учинена будет свобода на волю, куда похощет». На будущее всем обнаружившим такие письма предписывалось их ни в коем случае не читать и никому не показывать, а сразу «объявлять» властям.[333] Высокую награду можно объяснить не только содержанием письма, но и тем, что речь шла не об обычном доносе, а об открытом письме для публичного оповещения. Чтобы выявить его автора, снималась ответственность с исполнителя, доставившего письмо. Если указ от 25 января 1715 года требовал немедленно сжигать анонимки при свидетелях, то новый закон предписывал не уничтожать послания на месте, а передавать для дальнейшего расследования. Однако, несмотря на все усилия властей и суровый характер наказания, подметные письма продолжали появляться.
Екатерина I приказала было Феофану Прокоповичу сочинить церковное проклятие на «письмо подметчиков», отвергавших петровский устав о престолонаследии. Услужливый иерарх анафему написал, но сама же императрица отменила ее оглашение:[334] воля монарха находилась в явном противоречии с представлениями подданных о том, что престол должен занять мужчина из «прямого царского корени» – сын царевича Алексея.
Менее чувствительные министры Верховного тайного совета «читали секретно» подобные сочинения на своих заседаниях: в присутствии Верховного тайного совета 17 июля 1728 года «чтено подметное письмо, которое привез барон Андрей Иванович; разсуждено, того подметчика сыскивать из Сената». 7 августа 1728 года верховники опять вернулись к этому вопросу: «… чтено подметное письмо, которое привез барон. Из Сената приходил тайный советник Плещеев и подал доношение, при том доносил, что подметчик письма, которое прибито было у дворца, сыскан, и велено привесть в Верховный тайный совет». Как ни странно, но найти автора письма удалось быстро – быть может, как раз благодаря объявленным мерам. Через три недели в Верховный тайный совет был «приведен подметчик Рыбинской и спрашиван от министров самих, и то другое подметное письмо отдано в Сенат тайному советнику Плещееву с таким приказом, чтоб против того письма Арешникова спросить и дать с тем Рыбинским; очную ставку, и кто виновен будет, тому учинить наказанье. А тому Рыбинскому за подмет учинить наказанье и сослать в работу, в Рогервик, а о делах, о которых он показывает, следовать, о которых можно».[335]
Как только императрица Анна Иоанновна утвердилась в «самодержавстве», начались репрессии против ненавистных ей князей Долгоруковых. Началась дележка собственности опальных, и сразу же появились подметные письма с описанием расхищения княжеского имущества их слугами – стряпчим Ханыковским, Федором Турчаниновым и другими лицами. «Холопы» «по ночам розвозили пожитки Долгоруковых, сундуки и запасы и протчее»; стремясь воспользоваться удачей, они не очень опасались наказания: «Господа воруют – их за то вешают, а хлоп де как живет – и наживает ‹…›. Их де в Дербень, а мы де по дворцам». Информированный автор знал, что подобные вещи творил после смерти генерал-адмирала Ф. М. Апраксина его дворецкий Данила Янков; он же задаривал краденым добром высокопоставленных лиц, чтобы получить назначение провинциальным воеводой.[336]
В одном из подметных писем, адресованном императрице Анне Иоанновне, резко осуждалась распространенная практика сдачи на откуп богатым купцам торговли в кабаках и сбора таможенных пошлин и ставились в пример «немецкие земли», где продажа вина находилась не в казенной монополии, а «в вольности». Судя по витиеватому стилю письма и знакомству с заграничными порядками, его безымянный автор был человеком грамотным и опытным, хорошо знавшим уловки сборщиков пошлин. В России, по его мнению, произвол откупщиков приводил к «великому разграблению всего народу»: от насаждения кабаков одни от пьянства «умирают безвременно», другие «вступают в блуд, во всякую нечистоту, в тадбы, в убивство, в великие разбои». Анонима беспокоило также то обстоятельство, что клиенты питейных заведений из-за чрезмерного угощения их содержателями попадали под «слово и дело»: «Наливают покалы великие и пьют смертно; а других, которыя не пьют, тех заставливают силно, и мнози во пьянстве своем проговариваютца, и к тем праздным словам приметываютца приказныя и протчия чины, и от того становятся великие изъяны».[337] Интересно, что сочинивший это послание в эпоху «бироновщины» автор не видит здесь вины иноземцев – по его мнению, это внутренняя российская проблема.
Особой вариацией жанра таких публичных сочинений стали ложные указы и письма от имени царственных особ. Еще при жизни Петра II в 1728–1729 годах Верховному тайному совету пришлось опровергать профессионально составленные «воровские указы» о разрешении «всяких чинов людям» переселяться на Царицынскую линию и отмене выплаты подушной подати по поводу смерти царской сестры. В дальнейшем от имени уже покойного императора не раз распространялись бумаги, обещавшие крепостным свободу без «выдачи» помещикам.[338]
Так, в октябре 1761 года местный канцелярист принес в Пошехонскую воеводскую канцелярию доставленное мужиками «письмо» уже три десятка лет как почившего Петра II императрице Елизавете: «1761 году пишет государь вторы император Петр Алексеевич, великоросийской самодержавец государоне великоросийской самодержавице Елисафет Петровне, тетушке. Пожалуй, государоня, прошу не прогневатца, что по прежным известиям помощи мне не сотворила, возрадовалась моему безвременью. А нынеши пишу, вторы император Петр Алексеевич государоне Елисафет Петровне, тетушке, ниски поклон. Пожалуй, подай помощь ныне, что я хожу в московском государстве по градом и манастырям и по селом и деревням, что вижу плач во дни и в нощи во всем государстве. Еще ныне пишу государоне Елисафет Петровне ниски поклон, что я хощу возратно быти великоросискую московскую державу. Пришли, государоня, двенатцать полков наполных и драгунских шесть, с сими полками возращуся вскоре в свою державу, а имянно во грат Углеч. И ежели не пошлешь, то я поиду в армию, аще армия мне не последует, обещается вся московское государство поможение дати, по тому же я волницу кличу, Петр Алексеевич, вторы император, великоросейской самодержавец». Далее неведомый автор послания рассказывал «тетушке», как по вине неких «лукавых злохитрецов» был предан «в руки неверным в землю Аннинскую в королу Морьяну, а он по их прошенью, изменщиков моих, ‹…› закла меня в столп в каменной», где он просидел 25 лет, а когда выбрался, то скитался по России «в нищенстве и в наготе» и терпел «насмеханья» духовенства, «что они мя за упокой поминают». В заключение псевдоплемянник просил у Елизаветы: «Дай мне землю, что состоит межу двух уездов, Пошехонским и Вологотским», чтобы «владеть потаму же волницу».[339] Следствие в Тайной конторе результата не дало; запечатанные в пакетах письма раздавал мужикам по ночам некий разъезжавший на телеге человек, чью личность установить не удалось.
К сожалению, в делах Тайной канцелярии далеко не всегда раскрывается содержание таких любопытных посланий – видимо, оно могло серьезно задеть честь императорской фамилии и близких к ней лиц. Так, в мае 1736 года гвардейцы по личному указанию Ушакова хватали всех причастных к появлению некоего пакета, переданного придворным лакеем Андреем Ратмановым фрейлине Анне Юшковой. Поиски выявили почти всю цепочку, за исключением исходного звена – «неведомого» человека, вручившего пакет для передачи во дворец. Но содержание его так и осталось загадкой – текст письма в деле отсутствует.[340]
В таких посланиях доставалось и не столь высокопоставленным особам. В 1736 году озорной кадет Сухопутного шляхетского корпуса Карп Сытин угодил в Тайную канцелярию за пасквиль на обер-профессора Иоганна фон Зихейма: «Высокопочтенный гуснсрот и обер-хлебной жрец! Долго ли тебе себя хвалить; все то напрасно. Не ведаешь ты того, что ты природной осел».[341] За оскорбление преподавателя кадет даже не был исключен из корпуса, отделавшись поркой «кошками» и отсидкой в карцере на хлебе и воде.
Еще не раз подброшенные неизвестно кем послания вызывали переполох во дворце. В 1764 году анонимку на французском языке, адресованную брату фаворита Федору Орлову, нашли на «фрейлинской поварне». В декабре 1775 года на имя только что вступившего «в случай» Григория Потемкина поступило письмо с угрозами – его вручил ничего не подозревавший крестьянин-отходник. Неизвестный автор предупреждал: «Естли вскоре освобождены не будут из-под злострадательного, варварского и кровопийственного, проклятого, господского, мучительного ига неповинно мучимое человечество, то возгорится древле бывшее римлян возмущение и истребление дворян и у нас в России! Ибо нас Бог не скотами, да и не мучениками создал. Довольно! Потерпето! Пора и образумиться!» – но обещал подождать с восстанием, давая власти отсрочку до нового года: «Авось нас милостивая государыня избавит». Делом заинтересовалась сама императрица, но ничего нового узнать не удалось.[342]
Подметные письма с содержавшимися в них «измышлениями» были весьма неприятны высокопоставленным особам, но опасность представляли, скорее, в качестве средства распространения слухов и толков «в подлом народе». Установить автора в подавляющем большинстве случаев у Тайной канцелярии не было никакой возможности, поэтому анонимки не требовали проведения масштабных следственных действий – в отличие, например, от ложных доносов. Последние, отвлекая силы, существенно снижали эффективность работы политического сыска, хотя и способствовали нагнетанию атмосферы страха в стране в годы правления Анны Иоанновны, да и позднее. Но после создания системы тайного политического сыска монархии было крайне трудно соглашаться на любое ограничение ее действий; чиновники Тайной канцелярии должны были тратить время на разбирательство даже самых абсурдных объявлений «слова и дела».
В дальнейшем практика доносительства показала, что такой канал «обратной связи» самодержца с подданными становился деморализующим фактором в развитии благородного «шляхетства» и правящей верхушки – стимулировал попытки выдвинуться и получить выгоду самым аморальным способом, что продемонстрировала послепетровская «эпоха дворцовых переворотов»: одни стремились «прорваться» к цели силой, другие последовательно доносили на сослуживцев по учреждению или полку.
Донос являл собой только первую ступеньку крутой лестницы сыска. Далее начиналось следствие.