Дневники

26 мая 1947

У меня безобразное свойство — удивительная чувствительность к любому отрицательному о моей работе отзыву. В первый момент я пугаюсь, не боли, а от предчувствия, как это все через некоторое время, особенно к вечеру, разболится. Я урод? Или все так же чувствительны в подобных случаях? При этом похвалы я воспринимаю как бы через туман и придаю им куда меньше значения, чем брани... Читал Уэллса и вдруг очень ясно пережил следующее ощущение. Вот в какой-то момент, между двумя этими абзацами он положил ручку или перестал печатать на машинке, потому что его позвали обедать. Что в этой мысли особенного? Ничего. Но меня поразила внезапность и ясность этого ощущения, вынырнувшего совершенно без подготовки. Очевидно, параллельный сознанию, неосознаваемый поток каких-то получувств, полумыслей идет себе. Я читал, как мне казалось, очень внимательно.

Получил приглашение в кукольный театр Шапиро[1] на просмотр программы, которую он сделал из трех своих постановок: «Аленький цветочек», «Дюймовочка» и «Сказка о храбром солдате». На приглашении написано: «Кукольный театр совместно с Домом искусств», поэтому, не разобравшись, я иду в Дом искусств, откуда меня направляют на улицу Некрасова. Иду туда. Иду с тоской, потому что ничего хорошего от этого просмотра не жду. Невозможно втиснуть три трехактных пьесы в одну программу. Действительность превосходит все мои ожидания. Очевидно, глупость иных режиссеров просто невообразима. Он попросту валял: рубил причины, оставлял следствия, крошил, резал. Получилось нечто до такой степени непонятное, что трудно представить себе дурака, ухитряющегося этого не видеть. Что у него делается в голове? Я после просмотра сказал ему, что он новатор. До сих пор одежу пригоняли по ребенку. Он первый придумал — рубить ребенка по одеже. В общем, он решил «Храброго солдата» снять с программы. Дома пробовал писать. Мне надоели сказки. Ужасно хочется не спеша писать что-нибудь точное, без чудес. Устал я за последние дни ужасно. Читаю и думаю. В основном вяло. С Наташей все неладно[2] — плачет. Нервничает. Мне страшно. Живу с ощущением неблагополучия. Иногда ужасно хочется уехать к морю. Весна холодная.

18 августа 1947

После шума, который поднялся вокруг «Золушки», после в общем путаной зимы я вдруг совсем перестал работать. Дни проходили с очень страшной быстротой. С утра я перекладывал работу на вечер, вечером валялся и читал или уходил. Не только не писал, но исчезло даже то вдохновенное, безумное, мечтательное, туманное, праздничное настроение, ощущение радости, которое так помогало мне жить. С огромным трудом, урывками, я написал пьесу для кукол. С еще большим трудом переделал ее. Тем временем Наташа сдавала выпускные экзамены. Каждый экзамен волновал меня больше, чем если бы я сам сдавал его. Кончилось благополучно — аттестат зрелости она получила. Я был у нее на выпускном вечере и даже говорил речь. Кошеверова стала упорно звать нас поехать на Рижское взморье в Лиелупе[3] вместе с Наташей. Поселиться на даче латвийской киностудии и вести общее хозяйство. После долгих и вялых колебаний я решился наконец поехать. Деньги — потиражные за «Золушку» — Москва задерживала. Поэтому Наташа уехала с Кошеверовой 4 июля, а мы выбрались десятого. Едва тронулся поезд, я вдруг почувствовал, что уехать надо было давно. Это ощущение на взморье еще окрепло. Новое для меня Балтийское море, сосновый лес на дюнах, огромная комната, сад под окнами, новые люди — все это разбудило меня. Работал я меньше, чем мог, но туман, паутина и пыль из души выветрились с удивительной быстротой. Много ходил. Собирал янтари в песке на берегу — говорят, найденный янтарь приносит счастье. Собрал около двухсот янтарей. Видел Квитко[4]. Встречался с Акимовым, который жил в Ма́йори. Приезжал ко мне Шапиро для последних доделок. Познакомился с оператором Тиссе[5], который много рассказывал о Мексике. То чувство, с которым я шел через сосновый лесок к морю, — никогда не забуду. Там пробыли мы до 17 августа, до вчерашнего дня. Вчера на самолете вернулись домой, и вот сегодня сижу пишу. Начал возиться со сценарием. Здесь ждала меня радостная новость. Наташа сдала в университет на пятерки, с одной только четверкой по немецкому языку. Начинается новый период в ее жизни. Держала она на восточный факультет, на индо-тибетское отделение.

21 августа 1947

Сегодня за четыре часа работы написал меньше, чем обычно. Нездоровится. Насморк. Очевидно, грипп. Погода сегодня совсем летняя. С десяти до часу я писал. Потом пошли с Катей по магазинам[6]. Покупать ничего не собирались, хотели просто пройтись. Зашли в антиквариат на ул. Герцена. Он опять стал таким, как до войны, — элегантным и чуть пугающим. Точнее, раздражающим. Вещи хороши, но люди, которые вокруг них вертятся, — почти все неприятные. Есть покупатели (точнее, посетители, при мне никто ничего не купил), которые щеголяют своими знаниями. Говорят громче, чем принято в магазинах. Называют марки: Попов, Марколини, Юсупов, императорский завод. Есть такие, которые таинственны и говорят тише, чем принято в магазинах. Шепчутся о чем-то с продавцами. Посетитель с медалью Сталинского лауреата (из говорящих громко) вертел в руках какую-то бронзовую вещицу и шумел: «Кое-что есть. Не такое, чтоб купить. А посмотреть интересно. Смешной...» К сожалению, я забыл, кто смешной. Это обычный способ выражаться у знатоков: смешной буфетик, смешной Марколини. Это похвала. Мне очень понравился портрет какого-то николаевского старика со звездой. Понравился несокрушимой, брюзгливой, начальственной самоуверенностью при хилом здоровье и красных припухших глазках. Оттуда пошли мы на Невский в другой комиссионный, потом в книжный магазин. Купили Диккенса «Домби и сын» и «Лавку древностей». Позавчера купил я «Давида Копперфильда». «Пиквикский клуб» подарил мне Рахманов[7]. Таким образом, Диккенс у меня начинает подбираться. Вечером пришла Валечка Шварц[8] и сообщила, что тяжело заболел Тоня. У него кровоизлияние в сердечную мышцу. Плеврит. Что-то с почками. Ему было так плохо, что даже в больницу не могли отвезти. Сейчас легче. Говорят, что может пройти бесследно. Это меня очень огорчило. Сижу и пишу с ощущением неблагополучия. Что еще? Все, что вчера писал в сценарии, — сегодня забраковал. Начал снова. Третьего дня встретил я на лестнице старушку — бабушку писателя Черненко. Она шла раскрасневшаяся, веселая. «Радость-то какая, слышали?» — «Нет». — «Урожай в Сибири такой, какого много лет не было! Вот радость-то!»

29–30 августа 1947

Пошел к Акимову[9]. Смотрел новый его радиоприемник. Потом спустились к Юнгер, где была Зарубина, только что принявшая ванну. Пили чай и разговаривали. Разговор был интересный, но, увы, сейчас не могу вспомнить ни одного слова. Одно грустно — я хвастал перед Акимовым, что пишу четыре часа в день. Именно пишу, не считая обдумыванья, составления планов и тому подобных вещей. Хвастал, что после взморья чувствую себя другим человеком. Все это верно, но после того, как я об этом говорил с неопределенно-насмешливой улыбкой, не то шутя, не то серьезно, — у меня неприятное ощущение. В пятьдесят лет можно, кажется, быть самим собой, не докладывая об этом таким не слишком близким по всему духу друзьям. Ушел домой поздно, без всяких признаков праздничного образа мыслей. Уснул с трудом. Сегодня писал страшно медленно и не слишком удачно. Позвонили из Союза[10], что в пять часов в готической гостиной встреча с Эльзой Триоле и Арагоном. Пошел в Союз. Там Прокофьев, Браусевич, Берггольц, Рест, Черненко, Капица, Зоя Никитина[11]. В начале шестого приезжают гости. Эльза Триоле — маленькая, с мужским выражением лица, прическа с огромной искусственной косой надо лбом, светлые, неестественно блестящие глаза, вуаль на лице, подбородок и шея очень пожилой женщины. Арагон — высокий, узкоплечий, седой, лицо моложавое, тонкое, правильное. Что-то мальчишеское в выражении. Лиля Брик — черноглазая, энергичная. Ее муж. Идем в гостиную. Я сижу рядом с Лилей Брик. Она рассказывает об Арагоне и Триоле. Оба необыкновенно трудоспособны. Работают целыми днями и не понимают, как можно ничего не делать хотя бы несколько часов подряд. Оба необыкновенно смелы. (У Арагона в петлице ленточки пяти высших французских орденов.) Рассказывают, что по подпольному радио во Франции после десанта союзников была передана условная фраза, предупреждающая об этом все подпольные организации: «За разорванное в первый раз сукно — 200 франков». (Такие объявления висят во французских бильярдных.) Арагон в это время работал в подпольной типографии. Триоле слушала радио. Услышала она эту фразу и не могла двинуться с места. Сердце заколотилось. Ноги перестали слушаться. А радио повторило эту фразу еще несколько раз. Тогда Эльза Триоле выбежала на улицу. И через несколько минут городок стал неузнаваем. Выбежали люди с факелами. Побежали на аэродром, куда в точно назначенный час самолеты союзников стали сбрасывать оружие. Потом Триоле рассказывала о вдовствующей бельгийской королеве. Она в [19]38 году была в Париже. Поехав кататься, она ускользнула от охраны и приехала в городок, где жил Ромен Роллан[12]. Было уже одиннадцать часов вечера. Для Франции время позднее. Ромен Роллан спал. На звонок королевы вышла жена его. Она сказала, что мэтр спит. Когда королева назвала себя, жена мэтра решила, что перед ней сумасшедшая. Но королева подняла вуаль и была узнана. Ромен Роллан вышел к королеве, худой, длинный, в халате, похожем на мантию. Королева опустилась перед ним на колени и стала умолять его спасти Бельгию. Сын ее, король Леопольд, предатель. Весь двор тоже. В случае войны они предадут Бельгию немцам. Королева умоляла написать об этом. Ромен Роллан отказался. Арагон, который узнал об этом визите через два-три месяца, ругал Ромен Роллана за этот отказ. Когда королева недавно приехала в Париж, она пригласила на прием в бельгийское посольство Арагона и Триоле. Посол называл их Д’Арагоны. Королева беседовала с ними. Сообщила, что учится русскому языку. Итак, они рассказывали, Берггольц пела, пел Прокофьев, потом они же читали свои стихи. Пили бессарабское вино. Ели торт и конфеты.

31 августа 1947

Сегодня последний день августа, так богатого событиями. Прошел он беспутно. Я почти не писал. Зато было сделано два-три открытия, которые, может быть, обогатят сценарий. Итак, вчера я, чтобы отработать свои часы, писал до начала четвертого ночи. После этого, как всегда, уснуть не мог. Проснулся поздно, и, несмотря на сладкое вино, которое пил, принимая в Союзе французов, проснулся полный идей. (Все это в ночь на последний день августа, в ночь на сегодня.) Пошел, изнемогая от избытка энергии, с Катей по магазинам. Сели на пятый номер и поехали на угол Восстания и Некрасова в комиссионный магазин. Смотрели чашки, часы, шубы, халаты. Ничего не купили. Улица Восстания вся сплошь ремонтируется. Пошли по ней до Невского. У родильного дома в сквере пышно растут цветы, желтые, круглые. Катя знает их название и сказала мне. Что-то вроде: золотой шар. Растут они пышно, но бестолково. Чувствуется, что в доме не до них. Молодой этот сад кажется, не глядя на молодость, запущенным... Идем через похорошевшую Михайловскую площадь, скверик посреди площади полон цветами. Я так приучен к тому, что потерянное потеряно навеки, что Петр у Михайловского замка, асфальтированные площади, воскресный город вызывают у меня недоумение, но восторженное.

1–2 сентября 1947

Первого сентября, в понедельник, я пошел проводить Наташу на ее первую лекцию в университет. Погода была холодная, но иногда выглядывало солнце, и сразу становилось легче на душе. Катя вышла с нами купить цветов на цветочном базаре, который, впрочем, оказался закрыт. Мы с Наташей побежали бегом к автобусу, к семерке, и доехали. Я глядел, как Наташа скрылась в университетских дверях. Десять лет назад я проводил ее в школу, в первый класс. Возле университета толпились студенты. Впечатление было то же, что в тот раз, когда ходил я смотреть списки. Домой не хотелось. Я пошел в сквер возле Академии художеств. Сел на скамейку против той, ныне отсутствующей, на которой тридцать три года назад сидели я и Юрка Соколов[13]. Я в том состоянии, когда думаешь жадно и жадно смотришь, но уловить и назвать, о чем думаешь, что видишь, что чувствуешь, — трудно, да и не хочется. Одна мысль или, точнее, одно ощущение было сильным, и определить его я попробую. Что, если тридцать три года назад я увидел бы себя теперешним, себя [19]47 года, сидящего напротив? Или точнее — я, восемнадцатилетний, и я, пятидесятилетний, сидим друг против друга. Точнее: что изменилось? Я не чувствую, что изменился. И то время, и настоящая секунда кажутся мне одинаково реальными. Совершенно одинаковыми. Как я тогда мог не видеть себя, сидящего напротив? Так я думал. А ребята около играли в футбол маленьким резиновым мячом. Потом ремесленники под руководством инструктора стали бегать по круговой аллее. Одни бежали с азартом, другие конфузливо, третьи делали вид, что бегут. Я думал о каждом из них, пробегающих мимо. Думал быстро, мимоходом. Вот мальчик слабогрудый, капризный, вот простой, вот страшный. Солнце опять выглянуло. Вот мальчик злой. И вместе с тем я отмечал и понимал особенно легко тех, которые похожи на моих товарищей по реальному училищу. Вот Матюшка Поспеев. Вот Баромыкин. Вот Серба. Думал о них я быстро, мимоходом, и все возвращался к одной мысли — о себе тогда, о себе теперь, о времени и о том, сколько раз в день прохожу я мимо себя в будущем. Ну вот. Вернулся я домой, узнал, что надо пойти к «Стреле», к десяти часам, проводить Триоле и Арагона. Пришла из университета Наташа, ошеломленная первым днем, предстоящими трудностями (им сказали, что факультет их самый трудный в университете, а индо-тибетское отделение — труднейшее на факультете)... Я пошел на вокзал. Проводил приезжих. Вернулся домой на машине с Зоей Никитиной. Для нее приезд Арагона, Триоле и прочих был великим, мучительным счастьем. Боже мой, как она суетилась, кричала, бегала, самозабвенно беседовала о поэзии, хохотала, хлопотала. В Келломяках гостям уделили[14] отдельную уборную (их две на всех) и вручили им ключ от оной. В комнате, где жили летом Берггольц и Макогоненко[15], сделали самоварную для гостей. Гости держались в стороне от остальных отдыхающих, которые прозвали территорию, отведенную гостям, — «зона французской оккупации»... С утра второго писал. Не слишком хорошо. Пошел в Союз на заседание драмсекции. За те два месяца, что прошли после предыдущего заседания, я столько думал, писал, праздномыслил, приходил в восторг, потом в отчаянье, ездил, бродил, что на всех товарищей смотрел, будто вижу их в первый раз. На заседании присутствовал сильно постаревший Митя Щеглов[16]. Он спал в начале и темпераментно говорил в конце. Мы обсуждали план работы драмсекции. Ну вот. И в Союз, и домой шел пешком через два сада — Михайловский и Летний, через набережные. Вечером пришла Наташа, и довольная, и перепуганная после первой лекции по санскриту... Беседовали с Наташей о будущем. Она настроена пока что бодро, даже вдохновенно. Увлечена лингвистикой вообще. Ее поразило на лекции по истории русского языка, что тут видны самые истоки человеческого мышления.

12 сентября 1947

Ну вот и еще один день прожит. Много времени провел я за письменным столом, но все переписывал одно и то же. Медленно двигается у меня одна сцена... В половине шестого пошел я в Союз на заседание правления. Шел своей любимой дорогой — через Михайловский сад, Летний сад и набережные. В Михайловском сторожиха с красной повязкой на рукаве сгребала граблями сено. Потом вдруг прекратила работать и давай свистеть в свисток. Сначала я не понял зачем. Потом догадался — на противоположном конце сада, возле самого музея, ребята воровали с клумбы цветы. Небо было покрыто облаками. Свет приглушенный, но зелень еще яркая, желтых листьев почти не видно. Сторожиха у Мойки, ребята у музея, деревья глядят сурово, облака стоят в небе, не двигаются. В Летнем саду удивило меня новое ощущение. Я шел не по главной аллее, где статуи, а по большой, пустынной, которая идет от середины пруда. И вдруг почувствовал себя посреди ровного строя деревьев. Это очень приблизительно передает очень ясное и точное чувство. Сплошная масса листьев справа и слева, а я двигаюсь посередине. Ну вот. И по набережной я шел с жадным вниманием к воде, к домам, к асфальту. И ощущение себя частью какой-то стройной конструкции не исчезало. Приблизительно так. Вот я поднялся на мост через Фонтанку и почувствовал, как изменилось мое соотношение с водой, домами, катером на Неве. Спустился на набережную — и опять все изменилось. Чувство приятное. В Союзе заседало правление. Разбирали пьесы Никитина и Козакова с Мариенгофом[17]. Доклад делал Янковский. Пьеса Никитина ужасна. Козакова с Мариенгофом хоть профессиональна. Я дремал. Но потом Прокофьев заставил меня выступить, что я и сделал в высшей степени бестолково.

15 сентября 1947

В понедельник я должен был пойти на первое заседание совета Дома кино. Я сидел, работал и собирался честно выполнить это не слишком затруднительное обязательство, как вдруг позвонили из Союза. Позвали на встречу с чехословацкими журналистами и писателями. К семи часам вечера я пошел туда. Когда вышел — испугался, что опаздываю, и я поехал на такси. Оказалось, что боялся я напрасно. В Доме писателя было почти пусто. Чехословаки еще не приехали, да и русских было маловато. Мы постояли внизу[18], возле парикмахерской — Рест, Лифшиц, Кетлинская, Зонин, Дружинин. Говорили о библиотеке, где не хватает денег на библиографическую работу, о предстоящей к тридцатилетию выставке, о том, что собралось крайне мало писателей. Как бы не вышло так, что гостей окажется больше, чем хозяев. Потом поднялись мы наверх в комнату президиума. Там Прокофьев. Бледный, пухлый, лысый, развязный москвич Оплетин — заместитель председателя. Еще несколько писателей. Распределяем обязанности. Мне приходится согласиться прочесть перевод рассказа писателя по имени Ян Дрда. Спускаемся вниз ждать гостей. Открыта парадная дверь, которую открывают, когда хоронят кого-нибудь из членов Союза или принимают почетных гостей... Значит, спустились мы вниз и стали ждать внизу чехословацких гостей. Капица вышел в переулок и позвал: «Идите сюда греться». Мы вышли. И в самом деле, на воздухе теплей, чем в мраморном нашем вестибюле. Вдруг вернулось лето. Вот застучал мотор, и в переулок въехал автобус с гостями. Мы проводили их наверх. Пожилая дама в маленькой шапочке представлялась так: народная художница Майорова. Так переводила она свой чешский титул: народная умелица. Увидел я писателя, рассказ которого должен был читать. Ян Дрда — молодой, но очень толстый, с бабьим лицом, в круглых очках, с густой шапкой вьющихся белокурых волос. Заместитель председателя Союза. Председатель (его фамилию забыл по своему обыкновению) — скромный, седой, светлоглазый, едва слышно говорящий, легко краснеющий. Словацкий журналист, длинный, желтый, озлобленный. Он просил у всех автографы. И когда Браусевич расписался в его книжечке крайне неразборчиво, словак вскричал: «Это по-азербайджански?» Другой, словак, черный, похожий на сытого турка (Михаил Хорват его фамилия), доказывал Золотовскому, что у детской литературы великие агитационные задачи. Сутулый, почти горбатый редактор социал-демократической газеты, с очень внимательным лицом. Редактор католической газеты, красивый пожилой брюнет очень европейского вида, держится просто, но чрезвычайно достойно. Переводчица Лермонтова на чешский язык, тихая девица, похожая на общественницу районного масштаба. Честная, застенчивая, старательная. Привозят Лозинского[19], который за ночь перевел одно стихотворение председателя Союза. Начинаем вечер. Оплетин (или Аплетин) представляет гостей лихо и развязно. Говорит приветствие Прокофьев. Лозинский читает перевод, очень хороший, кстати.

Неизвестно зачем оглашается перевод того же стихотворения, сделанный москвичом Будрейко. Серебровская читает отрывок[20] из книги народной умелицы. Я читаю рассказ Дрда «Пчела». Рассказ, вероятно, ничего себе, но перевод ужасен. Пытаюсь его править на ходу. Потом наши поэты читают стихи. Во время их читки наступает психологический момент: Браусевич обходит избранных и шепчет им, что после вечера они приглашаются ехать в «Асторию» ужинать. Я чувствую, что ехать не следовало бы. Не пить — скучно, а пить — это значит выбиться из колеи. Но по слабости характера еду в такси с Зониным и Кетлинской. В «Астории» в отдельном зале накрыт стол. Я сажусь между католиком и Дрда. В начале ужина католик застенчив. Я спрашиваю: «Понравился вам Ленинград?» Он восклицает отрывисто и растерянно: «Что? Да! Хорошо! О! Да!» Но затем, по мере того как оживляется атмосфера, оживляется и он. Говорит более связно. Даже пробует рассказать что-то о Гете. Но кто расцветает просто как цветок, так это Дрда. Он пьет, ест, поет, острит. Он просто вдохновлен. Его толщина, которая раздражала меня до сих пор — здесь, за столом, кажется очень уместной и радует, потому что понимаешь ее происхождение. Это здоровая полнота здорового кутилы. Все говорят речи, но Дрда говорит их не менее пяти. Потом чехи поют чешские песни, а мы — русские. В заключение происходит следующее: Прокофьев и Дрда сидят рядом. Оба коротенькие, толстые, вдохновенные. Мороженое уже съедено, кофе выпито, пора расходиться, но Дрда вопит: «Чехи не отступают» и ни с места! Наконец, заказав два литра водки, он уходит в свой номер, захватив Прокофьева, энергично бежит по коридору, как будто и не пил вовсе. А мы идем домой, чем и кончается понедельник.

19 сентября 1947

Разговариваю с Браусевичем о чехах. Оказывается, в Праге должен состояться фестиваль кукольных театров. Народная умелица Майорова — энтузиаст этого дела. Узнав, что Браусевич пишет для кукол, она пришла в восторг и подарила ему свою книжку. Потом встречаю Прокофьева. Сообщает, что они с Дрда просидели до пяти утра. Иду домой пешком через Литейный по Симеоновской мимо цирка и моего любимого памятника Петру, растреллиевского. Прохладно, но на небе ни облачка. Несмотря на желтые листья, ощущение лета, вероятно потому, что во многих местах еще разрыта мостовая, идет ремонт, пыль стоит в воздухе.

20 сентября 1947

Ох, какой бестолковый день! Ничего не сделано, а чувство такое, будто я целый день надрывался на какой-то мучительной работе. Начался день ничего себе. Разговаривал с Наташей, был переполнен различными высокими ощущениями. Бессмысленная радость бытия. Ясное небо. Решил пройтись немного перед тем, как начать работу. Собирался я пойти на Васильевский остров, подумать, о чем придется. Но тут пришел Колесов[21]. Он шел в филармонию, и я пошел с ним в сторону филармонии. И не поехал поэтому на Васильевский, а пошел по магазинам искать «Крошку Доррит», которой не хватает мне для полного собрания сочинений Диккенса. В книжной лавке писателей встретил Владимирова. Он сообщил, что бюро секции послало в Москву письмо с жалобой на медленную работу Реперткома. Мне в лавке обещали поискать «Крошку Доррит». Походил еще по магазинам, нигде Диккенса не нашел и по дороге домой вдруг почувствовал, что я болен, очень болен. Болят суставы ног, а главное немеют руки, неприятно немеют. Прихожу домой. Открывает Катя. Бледная. Под глазами круги. У нее так разболелась голова, что она свалилась. Тошнит. Отпаиваю ее пирамидоном.

21 сентября 1947

Вчера лег опять поздно, встал сегодня в девять, отчего голова работает энергично, но с малыми результатами. С утра беспокоит меня, что вечером надо выступать в Доме кино, читать первые страницы сценария. Пишу и отвлекаюсь. В час приходит Наташа. Идем с ней гулять. Решаем посетить Эрмитаж. Подходим к знакомым кариатидам. Дверь заперта. Никаких указаний на то, где теперь вход. Не может быть, что музей закрыт. Ведь сегодня воскресенье. Идут не спеша милиционер и милиционерша. Спрашиваем их. Оказывается, теперь вход с набережной. Зимний дворец со стороны набережной — в лесах, заканчивается окраска здания. Через фанерный коридор под лесами входим в музей. Идем по отделу первобытной культуры. Высохшая мумия коня из кургана. Лежит конь, покорно подогнув голову. Остатки рыжеватой шерсти. Огромный плоский кусок скалы с наскальными рисунками. Как всегда в Эрмитаже внимание болезненно напряжено, от богатства разбивается, разбегается. Не проходит и часу, как охватывает меня особая музейная тоска. Именно тоска, а не скука. Все по недостатку культуры. В результате только античные статуи производят сильное впечатление. Особенно Венера Таврическая, Тит и Веспасиан из черного базальта и статуи детей. В итальянском отделе смотришь одну картину, а остальные мешают. Отхожу душой у фламандцев. Вдруг поражает, уже когда мы выходим и мне кажется, что ничего больше не пойму, Глюк Гудона. Вечером иду на открытие Дома кино. Трауберг говорит[22], что читать мне не придется — программа велика. Я охотно соглашаюсь. Серебряков играет прелюд Рахманинова[23]. Шостакович — одну часть квинтета. Сидящий позади меня гражданин говорит своей даме: «А все-таки к Шостаковичу можно привыкнуть». — «Привыкнуть! — возмущается дама. — Что вы говорите! Я им восхищаюсь! Совершенно новое звучание. А сколько юмора! Это сплошной смех». Потом показывают отрывки из картин: хроника, где Пахомов рисует на крыше каменщиков[24]. Репетиция оперы Дзержинского[25], где Шлепянов со своими недобрыми, черными глазами учит певцов и певиц петь партизан. Затем «Цитадель» — две сцены, «Пирогов» — две сцены. Затем концерт. Дзержинский, Соловьев-Седой, партерные акробаты, актеры Александринки, танцоры из железнодорожного ансамбля. Затем мы ужинали.

22 сентября 1947

Понедельник проходит благополучно. Голова не болит. Напротив — работает в достаточной степени отчетливо. Бьюсь над серединой сценария. Наташа рядом чертит таблицы по санскриту. От времени до времени мы обмениваемся философскими мыслями. Но написал мало. Работа, несмотря на хорошо работающую голову, делается медленно. Впрочем, отчасти виноваты в этом визитеры. Приходит в два часа Ягдфельд[26]. Он пишет для Уваровой эстрадный номер. Сидит у стола маленький, с большой шевелюрой, беспокойно поглядывает карими своими глазами, советуется. Номер ничего себе, но как всегда чего-то в нем не хватает. Весу, что ли, и я, как всегда, чувствую себя совершенно беспомощным, когда надо определить, чего не хватает. В таких случаях я удивляюсь Акимову и завидую его ясной голове. Ну вот. Около трех приходит сама Уварова. Продолжаем советоваться и, наконец, общими силами как будто придумываем, что делать дальше. После этого Ягдфельд удаляется. Лиза Уварова остается.

23 сентября 1947

С утра ужасно тянет меня уехать. Не из города, а из дома, побродить по улицам. Наконец, в два часа не выдерживаю и сбегаю. Еду на автобусе до университета, чтобы не тратить силы даром. Иду к моему любимому скверу возле Академии художеств. Сквер этот, оказывается, называется Румянцевский или Соловьевский. Листья сильно пожелтели, пахнет пылью, ощущение осени, начала занятий. Но праздномыслить мне не удается с обычной легкостью. Стараюсь понять, что мешает? И вдруг понимаю — то, что я об этом писал. Следовательно, попытки поймать себя за хвост даром не проходят. Надо это будет записать, думаю я. Скамейка из моего угла сада, из того самого угла, где тридцать три года назад сидел я с Юркой, исчезла. Я там только постоял и перешагнул через разломанную решетку на 2-ю линию. В доме со странной надписью по фронтону «Мозаичное императорское отделение» открыты подвальные окошечки. Видны длинные ряды стоек с разноцветными кирпичиками. С разноцветными плитками, точнее. Где-то внутри постукивает мотор. Значит, там идет работа. Замечаю дальше, что праздномыслить мешает мне еще боль в ноге. Болит кость у самой стопы. Впрочем, скоро все налаживается, и я оживаю. Больше всего оживляют солнце, прохлада, желтые листья, запах пыли, что все вместе составляет ощущение начала занятий, полное предчувствий и надежд. Думаю о том, как близки друг к другу предчувствия и воспоминания. Предчувствуешь, что произойдет нечто уже пережитое, то, что помнишь, — вдруг воскреснет. Иду по Большому проспекту. Почему-то именно на Васильевском острове особенно ощущаешь, что Ленинград — город приморский. Так и кажется, что увидишь в конце ровной-ровной, плоской-плоской дороги — море. Когда глядел я вдоль Второй линии на дома, недавно окрашенные, стоящие ровненько в строю, показалось мне — что-то печальное есть в этом зрелище. Что — побоялся определить. Войной, что ли, потянуло?

24 сентября 1947

Встаю раньше всех и не догадываюсь разбудить Наташу. Она встает вялая, недовольная и угрюмо усаживается за английский. Все время отвлекается. Глядит, явно ни о чем не думая, прямо перед собой. Мы с Катей уходим взглянуть, не дают ли что-нибудь в нашем промтоварном магазине и обменять Наташины часы, которые в четвертый раз остановились. Накрапывает дождик. Часовщик — выходной. Идем на улицу Герцена в антиквариат. Как всегда, когда денег нет, хочется купить множество вещей. Поднимаюсь в комнату, которая расположена выше основного зала. Туда ведет лестница ступенек в десять. Огромный овальный стол во всю эту просторную комнату. На столе — горками тарелки самых разных фабрик, времен и цен. Шкафы с посудой, настольными лампами, блюдами. Сначала смотрю тарелки. Ничего «смешного». Катюша задержалась внизу у фарфора, и я, от нечего делать, начинаю разглядывать картины, висящие на стенах. И вдруг — раз! Одна вышибает меня из вялого полусонного состояния. Картина написана суховато, но точно и старательно. И, видимо, не без удовольствия. Это — поросшие соснами кавказские горы. Мост через речку. По мосту старик гонит осла, груженного дровами. Речка голубовато-синяя. Цвет неточный, но я понимаю, что художник хотел сказать. И разом чувствую то, что чувствовал в горах над Майкопом, где так поразил меня цвет реки Белой. Продолжаю смотреть картины. Над дверью — совсем странное полотно. Большое. Лихо написанное. За огромным столом две женщины — блондинка и брюнетка. Перед ними — чайный прибор. А правее, на том же столе, борются две голые девушки, преувеличенно розовые, с пышными формами. Блондинка за столом улыбается, чуть отвернувшись от борющихся. Брюнетка глядит на них, закусив губу. И это напоминает мне безумное, распущенное, самоубийственное время 1907–1917 годов. Еще раз убеждаюсь, что время ощущается еще острее в третьестепенных произведениях. Иногда. Обе картины вспоминаются весь день. Майкоп и Москва. Даховская[27] с бешеной речкой и «Летучая мышь»[28].

26–27 сентября 1947

Перечитывая, вижу, что записываю очень малую часть того, что вижу. Иногда получается похоже, иногда — совсем не похоже. Все это результат, во-первых, неумения отличать главное от второстепенного, просто неумение, говоря откровенно. Второе — скрытность, заставляющая меня о некоторых вещах не разговаривать даже с самим собой. (Сюда входит мое отношение к женщинам. Домашние ссоры, которых у нас гораздо меньше, чем в других семьях, но все-таки случаются. Ну и все, пожалуй.) Еще — ужасающее недоверие к себе. Разъедающее недоверие — я не верю, что умею писать, видеть, понимать. Впрочем, это последнее чувство иногда сменяется столь же твердой уверенностью в обратном. Ну, словом, — давно бы я бросил эти записи, если бы не страх. Страшно признавать, что вдруг что-то не вышло. Потом — я надеюсь, что все-таки научусь писать о себе. И, наконец, кое-что выходит похоже. Очень похоже. И, работая над сценарием, я чувствую, что рука ходит легче — значит, ежедневные упражнения в чистой прозе, пожалуй, полезны. И еще — уж очень бесследно уходят дни за днями. А тут все-таки хоть что-то отражается. Худо, что пишу я эти записи только после более серьезной работы, уставши. И вот еще что — записывать то, что я думаю о своем основном деле — о литературе, — не в силах. Совестно почему-то. А ведь этим, в основном, я и дышу. Ну вот. Следовательно, бросать не буду, а буду продолжать. Что определяет мой сегодняшний день? (Вот что портит мне еще работу над ежедневными записями: невольная вялость языка. Ни в пьесе, ни даже в сценарии я не написал бы «определяет». Я позволяю себе, из желания быть естественным, попросту писать спустя рукава.)

28–30 сентября 1947

Воскресенье проходит бестолково. Все время чувствую себя больным. Голова не работает. Попробую привести в ясность свои дела по пунктам, по разделам на сегодняшний день. Союз. Бываю там относительно редко. На заседаниях. По делу. Репутация каждого из нас в Союзе, точнее в руководстве Союза, меняется, и при этом меняется часто и, в большинстве случаев, по причинам для нас загадочным. За дверями комнаты президиума и парткома меня могут ругать, перетолковывать мои слова, приписывать то, чего я не говорил, а оправдаться невозможно. Все это делается заглазно. Узнаешь об этом, когда тебе вдруг не дадут лимита промтоварного, или по выражению лица кого-нибудь из причастных к власти. Поэтому писатели так нервно принимают даже такой, казалось бы, пустяк, как выдача, допустим, табачных талонов. Правда, следует признать, что Прокофьев, стоящий сейчас во главе Союза, в основе своей человек порядочный и чистый. В трудные дни после постановления ЦК держался с достоинством и без панической суетливости. Но и он нервен, подозрителен и, следовательно, не может не слушать, когда за закрытыми дверями по слухам и сплетням делают выводы о том или другом члене Союза. Кроме этого общего явления в Союзе бывают события частного порядка. Происходят столкновения в самом президиуме, что тоже без всякого твоего участия втягивает тебя в некие сложности. Например, сейчас, как будто, если верить слухам, ссорятся Друзин и Прокофьев[29]. И Друзин, желая доказать, что Прокофьев плохой руководитель, утверждает, что по вине его, Прокофьева, ряд писателей (в том числе и я) мало участвуют в общественной работе. Как же я отношусь ко всему этому? Говоря по чести, в основном спокойно. Почему? Потому что пишу. Потому что беспечен от природы. Потому что выработались некоторые внутренние, гигиенические правила, помогающие почти без участия сознания не дышать отравленным воздухом. Тем не менее, ввиду того, что я человек общественный, люблю людей и люблю, чтобы меня любили, когда по тонким приметам я чувствую, что моя репутация в глубинах Союза поколеблена — то расстраиваюсь. Впрочем, на несколько часов. Но следует признать, что в том самом неблагополучном фоне, что мешает чувствовать и думать отчетливо, — дела союзные занимают свое место. На сегодняшний день, правда, в Союзе мои дела как будто ничего себе. Вот и все о Союзе. Дальше. Работа. «Первоклассница» снимается в Ялте[30] и, по слухам, получается отлично. Пьеса, написанная для Шапиро[31], тоже в работе, хотя ответа из Москвы он еще не получил. (Из Реперткома.) В театре Деммени заново поставили «Сказку о потерянном времени»[32]. С периферии приходят письма (адресованные, правда, не мне, а актерам), из которых ясно, что картина «Золушка» понята именно так, как мне хотелось. А самое главное, я пишу новый сценарий и многое в нем, пока как будто, выходит. Сценарий о двух молодых людях[33], которые только что поженились, и вот проходит год их жизни с первыми ссорами и так далее и тому подобное. Главная трудность в том, чтобы сюжет был, но не мешал. (Словом, как всегда, когда я касаюсь самого основного — литературы — и касаюсь, так сказать, со стороны, мне делается совестно, слова отнимаются и мне хочется заткнуться). Итак, работа на данный день — идет. И нет у меня чувства, что я выброшен из жизни. Иногда мне кажется даже, что я сильнее, чем когда-либо в своей жизни. Но это чувство легко исчезает в те дни, когда я нездоров, как сегодня, например. Дальше. Дом. Здесь — основа Катюша. Бог послал мне настоящую жену, которую до того не отделяю от самого себя, что не умею написать о ней, как следовало бы. Благодаря Катюше, где бы мы ни жили — в страшной ли комнате в Кирове, на даче ли, в своей ли квартире — все чудом преображается, превращается в дом. Помню комнату, которую получили мы в начале в Кирове. Страшная, закопченая, лед на окне, две печки. Топятся они от нас, а нагреваются соседние комнаты. И через день комнату узнать нельзя было. Переставила Катя шкаф, повесила какие-то занавески на окнах, вязаное гарусное одеяло на стену. Еще два-три колдовства, и пришел к нам, измученным блокадой, еле живым, толстенький, недобрый, живущий в европейски удобном исполкомовском доме Н. Н. Никитин. Посмотрел и сказал угрюмо: «Ну, ты в рубашке родился, — какую комнату отхватил», — чем привел в ярость свидетельницу этого разговора Сарру Лебедеву[34]. И в письме к Ольге Форш Никитин написал, что в Киров приехал Шварц и получил замечательную комнату с коврами. Но дело не только в этом. Именно узнав Катю, я понял щедрость, с какой оделила любовью природа некоторых женщин. Горе, что у нее не может быть детей. И этого мало. У нее особый дар понимания — я ей читаю все, что пишу, и слежу, нравится или нет, и всегда она права, хоть и ничем не похожа на литературных дам. Даже языком их владеть никогда не умела. Ужасно трудно писать о близком. Она очень хороша собой и следит за собой, как и подобает женщине. Нет больше сил писать о ней, так похоже и не похоже. Бог дал мне в жены женщину. Прожили мы вместе вот уже восемнадцать лет. И до сих пор мне не стыдно читать письма, которые я писал ей в начале нашего знакомства. Ну и довольно об этом. Так близко о себе все равно писать не научусь.

Итак, дома я спокоен, дом помогает работать, и самое путаное и тревожное существо в нашем доме — это я сам. Я сам пытаюсь держать себя в ежовых рукавицах, и вечно срываюсь, и снова начинаю новую жизнь. На сегодняшний день меня даже пугает бессмысленная радость, с которой я живу. Вчера увидел спящего кота, его розовый нос и великолепную шерсть, и вдруг так обрадовался, так восхитился, что сам ужаснулся. К чему бы это? Ну, довольно ловить себя за хвост.

8 октября 1947

Попробую дальше по пунктам приводить свои дела, свой сегодняшний день в ясность. Друзья. Друзей у меня нет. Мой первый и лучший друг — Юрка Соколов — пропал без вести, очевидно, погиб еще в конце той войны, войны [19]14 года. До сих пор я вижу во сне, что он жив, и радуюсь, что на этот раз это уж не сон, а, слава богу, правда. Дружил я с Олейниковым[35], но, в сущности, дружба с этим странным человеком кончилась году в [19]25-м (познакомились мы в 1923-м). После этого много было всякого. Бывало, что месяцами мы не встречались. Никто за всю мою жизнь так тяжело не оскорблял меня, как он. Но я все-таки любил, как мог, этого человека. Страшно сказать — он был гений. И он пропал без вести, очевидно, погиб. Теперь есть люди, с которыми мне интересно более или менее. Но не могу сказать, чтобы я их любил. Полагаю, что и они меня тоже. Я в хороших, приятельских отношениях с ними, но это не вполне близкие люди. Все время ощущается некоторое расстояние — то ли от разницы возрастов с одними, то ли от разницы натур с другими, то ли это вообще свойственно нашему времени. Нет, например, близких друзей и у моего друга Каверина, и у моего друга Слонимского и у многих других моих сверстников и современников.

6 апреля 1949

Сегодня шестое апреля. Мы все жили в Келломяках, но в понедельник 28 марта я заболел гриппом, и в пятницу мы приехали в город... За это время произошли у нас такие события. Наташа 26 марта вышла замуж за Олега Леонидовича Крыжановского. Ему тридцать лет. Он только что закончил диссертацию по своей специальности (кандидатскую). Он энтомолог. Производит впечатление простого и хорошего. Ко всему этому я еще не привык. Понимаю все происходящее несколько умозрительно. В ССП невесело. Атмосфера, от которой хочется кричать караул. Как всегда в поворотные моменты жизни Союза, вылезает всякая сволочь и делает свои дела. Пьесу, которую я читал в Комедии, и сценарий, все, очевидно, придется на время забыть. Во время пребывания своего в Келломяках я написал книжку «Наш завод». Фрез будет моим соавтором по этой книжке. Он приезжал дважды. Один раз жил в Доме творчества [писателей], раз — в городе, а ко мне только ездил. Вообще было несколько периодов жизни. И очень мрачные, почти невыносимые. И с просветами. Самый мрачный период — это февраль. Особенно мрачной была ночь, когда мы с Наташей и увидели северное сияние, которое полыхало по всей северной части неба до самого зенита. Это было очень страшно. Приходится признать, что жизнь идет к концу. Смерти я никогда не боялся, но за эти дни раза два подумал с ужасом: неужели придется умереть в таком дерьме? Безобразно шла жизнь в иные дни. Много прочел за эти дни. Все больше по истории. Перечитал Олеария[36]. Забелина посмотрел. Семевского о царице Прасковье. Кое-какие статьи Костомарова[37]. Начал третий и последний акт «Медведя». Много ходил. Зима была необыкновенно мягкая, без морозов почти.

1 января 1950

Сегодня 1 января 1950 года. Минувший год был полон событий. Вышла замуж и переехала жить в Москву Наташа. Она ждет ребенка. Мы жили в Комарово до конца мая. 6 сентября вернулись обратно сюда же. Весь прошлый год почти прожили мы за городом. Летом поехал я в Сочи. Теперь вся эта поездка представляется мне страшным сном. Я поселился в гостинице, в удобном номере, один. Комитет утвердил мою пьесу. Ее должны были начать репетировать. Но погода в Сочи была страшной: белесое небо, белесое море и жара — влажная, банная, зловещая. Говорили, что подобной погоды в Сочи не было никогда. Потом Репертком запретил мою пьесу, потом появилась статья о гастролях театра в Москве, приведшая в конечном итоге к снятию Акимова, потом позвонила Катя, что она заболела, и я поехал в Ленинград.

28 сентября 1952

Расскажу, как я ехал в Сочи [в 1949 году]. Театр Комедии, который там гастролировал, собирался ставить мою пьесу «Первый год»[38]. Я сначала заехал в Москву к Наташе, которая нелегко переносила первые месяцы беременности, ее все тошнило, и ей казалось, что это от ковра в большой их комнате. Очень уж он был пыльный. Наташа была еще новым человеком в доме, шла жизнь еще осторожная, и я прожил у них два-три дня с таким напряжением, как будто только и делал, что ходил на цыпочках. Вместе с Ремизовой, которая должна была мою пьесу ставить, часа в три дня выехали мы[39] в очень красивом синем поезде, в тифлисском экспрессе, в Сочи.

29 сентября 1952

Да, он был очень красив, этот экспресс, люди на полях бросали работу, глядели ему вслед. К счастью бы на нем только и ехать, да мне так и чудилось. Ко всему международный вагон был почти пуст, и я, дав проводнику пятьдесят рублей, занял отдельное купе. Ехал в нашем вагоне генерал, широкий, простой и нервный, что было заметно по его манере рассказывать своему спутнику анекдоты. Кончив рассказ, он слегка его толкал и уходил прочь по коридору. И затем возвращался с крайне мрачным лицом. Этот тик действовал у него безотказно. Он медленно поддавался летней вагонной обстановке. Сначала она победила его до пояса — он снял китель с генеральскими погонами и надел пижамную курточку. Потом снизу — он снял сапоги и надел ночные туфли. Галифе с лампасами и на штрипках исчезли последними. С проводником я вскоре подружился. Он страстно любил свой вагон. (Поссорился с генеральским носильщиком за то, что тот недостаточно осторожно поднимает наверх генеральские чемоданы, царапает лакированные стены. Вагон только что из ремонта. Оказывается, приезжая в Москву и отдыхая положенные ему три, кажется, дня, проводник все же ездит проверять, точнее, навещать вагон. Пока вагон был в ремонте, ездил проводник в обычном международном на Минеральные Воды. Нет, не та картина!) Ремизова из тех знакомых, которых видишь довольно часто и давно, но всегда на людях, и представляешь себе, но не знаешь. При моей зависимости от людей я побаивался этой трехдневной дороги с незнакомой черненькой, сухонькой и серьезной спутницей. Но с этой стороны все оказалось проще, чем я представлял. Шостакович как-то со свойственной ему резкой, отчетливой артикуляцией и особенной манерой говорить сказал: «Афоризм Леонкавалло[40] «И артист — человек» нуждается в ревизии». Но актрис, надо сказать, это касается меньше, да Ремизова к тому же была еще и режиссер. Ехали мы по-приятельски, ходили вместе в вагон-ресторан, что я с юности любил.

30 сентября 1952

С первой поездки в Москву в [19]13 году, когда я с отцом обедал в вагоне-ресторане, широкие окна, белые скатерти, вагон без отделений, особенный, до сих пор мне кажется праздничным. И в эту поездку он казался мне праздничным, хотя подавали нам какой-то гуляш с красноватым и сладковатым томатным соусом, и заведующий жаловался, что на станциях сколько угодно зелени, а ему запрещают самоснабжаться. На станции Кавказской, памятной мне с детства, я вышел. Была она восстановлена после войны, но ничего не напомнила: уж очень с другим ощущением я гулял по ее залам. Меня начинала томить неопределенная тоска. Ночью я увидел во сне, что в длинной зале станции Кавказской сидят на стульях с высоким спинками, на тяжелых, знакомых станционных стульях, бабы в платках. И умышленно грубо говорят, что Катя довольно пожила, что пора ей умереть. И я вижу, что Катя падает, и хватаю ее за плечи, трясу, не позволяю ей умирать, и лицо у нее подергивается — так она старается открыть глаза, послушаться меня, не умирать. Я просыпаюсь уже совсем в тоске. Утром мы в Армавире, смотрю на заспанных людей в буфете, ищу майкопских знакомых, но не нахожу никого. А может быть, я не узнаю их, а они меня. К счастью, поезд идет по моим родным местам днем, и я вижу знакомые ровные-ровные поля подсолнуха. На станции Курганная проводник совсем уж по-приятельски просит постоять у двери вагона, пока он сбегает за помидорами на рынок. (На базар надо было бы сказать.) Пассажиров тут никогда не бывает, но если бы они появились, я должен был бы задержать их до возвращения проводника. Пассажиры не появлялись, но и проводник не возвращался. Я поглядывал на низенькую станцию, на удивительный подсолнух в чьем-то дворике — пять крупных цветов на одном толстом стебле, а проводник не шел. Второй звонок, а его нет и нет. Наконец я увидел его за палисадниками, он бежал особой плавной пробежкой, чтобы не повредить помидоры в мешке.

1 октября 1952

Вскоре меня позвала Ремизова завтракать, и я рассказал ей свой сон. Она уверила меня, что такие сны как раз к добру. Я ей не поверил, но ехали мы родными моими степями, и я старался думать, что и в самом деле нечего огорчаться. Но за разговорами я прозевал мое любимое место с низенькими домиками и высокими тополями. А может быть, его давно уж и на свете нет? Поискал и не нашел я знакомых в Белореченской. А дальше начинались такие прекрасные и памятные станции, тоннели, речки, горы, что я совсем забыл злых баб, которые приснились мне на станции Кавказской. Майкопские лярвы. В Сочи встретили нас Акимов и Юнгер. Когда мы вышли на перрон серо-белым днем, я вдруг почувствовал, что из Сочи что-то вычтено. Все вокруг меньше, а главное, чего-то лишено. Чего? Что случилось? И Акимов был невесел и растерян, как мне показалось. Что такое? Я спросил, и мне ответили, что расстроены они тем, что умерла одна из работниц театра, из костюмерной мастерской. Такова была первая новость, которую я услышал. Потом, через десять-двенадцать дней, запретили мою пьесу. Потом появилась статья, приведшая в конечном счете к уходу Акимова, что, впрочем, было ясно, едва мы прочли ее. И в заключение я узнал по телефону, что заболела Катя, да так тяжело, что думали, уж не инфаркт ли это. И я срочно выехал из Сочи. И все эти дни и небо было белое, и море, а волны плоские, как придавленные. Я сразу угадал, едва выйдя на сочинский перрон, что счастья нет и не будет на этот раз. Что-то ушло. Но я не посмел этому поверить.

4 июля 1950

Живу беспокойно, чувствую себя неладно, как в промокшей одеже под бесконечным дождем на бесконечной дороге, а записи ничего не говорят... Я от желания быть точным и не точен, и ничего не успеваю рассказать. Итак — время состоит из неделимой бесконечно малой частицы, непрерывно заменяемой новой. Может быть, есть часы, дни или века... Вчера видел огромную, вероятно, двухсотлетнюю липу в Михайловском саду. Она подломилась на высоте в сажень от земли и, рухнув, повисла ветвями на соседнем дереве. Еще какие-то части коры расщепленного ствола соединяли ее с землей. Листья были свежи, дерево не знало, что обречено. Неделимая частица настоящего времени, возможно, заменяется прерывно?

5 июля 1950

Прощай, дерево,

Темнокорый ствол,

Зеленые листья,

Пышная верхушка.

Знал я тебя да с твоими братьями,

Видал, да рядом с товарищами,

Любил, да только со всем садом заодно,

А сегодня бреду

И вижу — беда пришла!

Братья твои живут,

А тебя, высокое, вихрь повалил,

Товарищи стоят,

А твои листья с травой переплелись.

Тут уж, друг,

На тебя одного я взглянул,

От всех отличил,

Шапку снял.

Спасибо, друг,

Что жил-поживал,

Своей зеленью людей баловал,

Дыханием радовал,

Шорохом успокаивал.

Кабы мог, я бы тебя поднял,

У смерти отнял,

Кабы знал — я вчера бы пришел,

Живого тебя приласкал...

Поздно.

В саду стало пусто.

Заскрипели колеса,

Дровосеки приехали.

Прощай, друг безымянный!

Это стихотворение я начал писать вчера ночью, вспомнив дерево, двухсотлетнюю липу, которую видел в Михайловском саду. Утром все возился с ним. Давно забытое наслаждение.

9 октября 1950

Невский проспект многолюднее, чем до войны. Все служат. Час дня — время как будто такое, когда человеку полагалось бы трудиться, но по случаю солнечной погоды толпа движется сплошным потоком. Много хорошо одетых мужчин, рослых и сытых. Очевидно, актеры музыкальной комедии, музыканты-эстрадники. Они, вместо того чтобы толочься в коридорах своих служб, гуляют по солнышку. Столь же ухоженных особей поставляет филармония и радио, расположенные здесь же, на параллельной Невскому улице Ракова. Но все же их меньшинство. В основном толпа не гуляет, а движется несколько замедленно, потому что ей тесно. Панели сужены, а на мостовую не пускают милиционеры. Весь Невский покрашен заново в светлые тона. Леса только что сняты. Улица кажется приодетой, но основная толпа сурова, одета в темное или темно-серое. Но глаз мой радуют две особенности толпы этого года: люди сыты и, несмотря на любовь Ленинградодежды к немарким цветам, приодеты. Как скучно писать с натуры. Какие унылые задачи я себе ставлю! Самую чуточку приврать — и уже все осветилось бы. Я перестаю видеть правду, когда начинаю стараться писать только правду, и она выступает передо мной отчетливо, когда я принимаюсь сочинять. Вообще, сегодня я пуст, потому что много писал.

11 октября 1950

Дела очень плохи. Денег нет, и, очевидно, в пятницу я их не получу. Сегодня смотрел в Новом театре пьесу Люфанова «Жигули»[41]. Попробую продолжить описание Невского. Перед многими магазинами стоят ларьки, или хорошо оборудованные тележки с застекленными полками, или столы — на этих последних торгуют только книжками или театральными билетами. А в ларьках и на тележках — виноград, груши, арбузы, папиросы, булки, яблоки. А народ все течет лавою. Вот инвалид с палкой шагает, загребая правой ногой. Вот старуха в детском полупрозрачном голубом дождевом плаще из пластиката, в руках — плетеная сетка с капустой и картошкой. На многих встречных женщинах такие разноцветные плащи и все больше не по росту. Что толпа эта спешит, несмотря на плавное свое течение, доказывают и магазины. Если некоторые задерживаются у ларьков и тележек, то магазины кажутся пустыми рядом с плотно набитыми панелями. Их время прошло. Хорошие хозяйки толпятся у дверей до 9, до открытия; сейчас, после перерыва, у прилавков случайные покупатели. Впрочем, много народа в фирменном магазине Главмяса между Садовой и ул. Пролеткульта. Давка и в бакалейном отделе гастронома в бывшем Елисеевском доме. А в промтоварных совсем тихо. Их время — воскресенье. Сюда ходят семьями, когда все свободны. Но это уже рассуждения, я поставил себе задачу говорить только о том, что вижу. На ограде Сада отдыха — огромный плакат эстрадного театра. Во многих витринах вдруг видишь знакомые и вместе с тем незнакомые лица — это рекламы театров, это старые знакомые в новых ролях. И недаром столько плащей! Вот уже и нет солнца. Накрапывает дождь. Еще одна особенность дневной толпы на Невском: это люди среднего возраста, дети и старики. Молодежь учится, сидит в вузах. Ну вот и все. У Тамары Сезеневской в воскресенье утром родился сын[42]. Вот единственно хорошая новость.

12 октября 1950

Сегодня я пошел в центральную базу туристов[43], или на центральную станцию, забыл точное ее название. Час дня, как во вторник, когда я начал свои попытки писать с натуры. Но погода дождливая. Невский проспект кажется теперь деловым. Спешат синие, красные, голубые плащи и темные произведения Ленинградодежды. Улица Плеханова. Барклай-де-Толли. От погоды и тоски мне памятник кажется безобразным. Слишком много тут отяжелевшего, пожилого человека. Никакая бронза, никакой постамент не сделают живот, затянутый в мундир, торжественным. Вот отчего так охотно ставят вместо фигуры в рост — бюсты или аллегорические нагие группы в драпировках, а не в штанах и сапогах. Вспоминаю, что в своих воспоминаниях Мертваго сказал о Барклай-де-Толли, что тот был умен, честен, талантлив, но характером походил скорее на вдову министра, чем на министра, да еще военного. Помню, как обрадовала меня эта шутка, единственная во всей строгой книжке, и как понравился мне сам тихий и деликатный министр среди солдафонов. Но вот трамвай пришел все-таки, и я доехал до улицы Плеханова. В доме шестьдесят помещается вышеупомянутое учреждение. Во вторник я был там в первый раз вместе с Кошеверовой и Тамарой Жежеленко. Для сценария о детях-туристах, который я собираюсь писать, устроена была встреча с директором детской туристской станции и с директорами баз, приехавшими в Ленинград на слет или в гости — я не выяснял. Я узнал необыкновенно много интересного. Слишком много. Всегда, когда касаешься настоящего материала, то все благодаря подлинности своей кажется одинаково полноценным. Сегодня я попросил сотрудниц станции дать мне дневники и стенные газеты. Экспедиция на плотах по реке Оредеж показалась мне самой подходящей для фона будущего сценария. Я прочел пять их стенгазет, дающих полный отчет о поездке. Написаны они толково и, как подобает отчету, — отчетливо. Просидел там почти весь день. Записал все.

13 октября 1950

Сегодня, как я и предполагал, денег пришло мало, пятьсот рублей. Не только что долгов не раздать, а и не дожить до новой получки. Давно меня так не зажимало. Тем не менее день прошел до того людно и шумно, будто праздничный. Одних гостей перебывало пять человек[44]: Таня Чокой, Таня Герман, Кошеверова, Уварова, Колесов. Телефон звонил непрерывно и все по делам малоинтересным. Это вечером. А днем я был в управлении, где получил причитающуюся мне вышеупомянутую сумму денег. Затем вместе с Чирсковым отправился в райком партии. Куйбышевский райком. Куда мы, беспартийные, были приглашены на обсуждение репертуарных планов театров данного района. Мы представляли секцию. Я в первый раз присутствовал на заседании бюро. Продолжалось оно три с лишним часа. Вивьену досталось за беспечность[45], Бурлаченко — за недостаточно быструю перестройку театра, Чирсков поссорился с Коркиным, и все это было интересно и ново для меня. Выступления были, во всяком случае, деловые. Придя домой, я застал у нас Таню Герман. В дальнейшем пришли и остальные гости. Звонила Берггольц, звала меня и Колесова к себе, но уйти было невозможно. Около часа гости разошлись. Все думаю о сценарии и не знаю, как его строить, чтобы не перегрузить и не переоблегчить. Почему-то, когда я был в Новом театре, меня до тошноты раздражал поддельно простой актерский тон. А впрочем, попробуем. В кино актеры научились разговаривать по-человечески. С понедельника уже мы тут, и я устал с непривычки. За один только сегодняшний день я перевидал больше народу, чем в Комарово за месяц, а подумать удалось только сейчас, в два часа ночи, да и то голова как в тумане. Обычная городская история: каждый день занят с утра до вечера, проходит год — и видишь, что ты ничего не сделал. Завтра мечтаю уехать, хотя не знаю, что делать с деньгами: надо платить за дачу за последний квартал, надо платить за телефон, молочнику — просто беда! Я отвык сидеть без денег.

14 октября 1950

Я один в городской квартире. Катюша уехала в Комарово двенадцатичасовым поездом, а я проводил ее, зашел в Союз, потом к Тане Герман, потом в магазины и домой. Сейчас половина третьего. Пятнадцать минут назад я позвонил Кате, узнал, что она доехала благополучно, зажег газовую колонку, вдруг звонок: «Вас вызывает Комарово». Я испугался. И тут же слышу радостный Катюшин голос: «Мы выиграли тысячу рублей!» Вот чудеса-то! Теперь мы обернемся. В четыре у меня заседание, после чего и я надеюсь выехать в Комарово.

21 октября 1950

Ну вот и проходит пятьдесят четвертый день моего рождения. С утра Катюша и Мотя[46] за работой. Точнее — со вчерашнего дня. Катюша обожгла себе палец вчера, когда пекла листы для наполеона. Потом уронила один из листов на пол, и он рассыпался на куски, которые съела Томка робко, не веря своему счастью, потому что до этого всякая [ее] попытка обнюхать тесто пресекалась. Потом Мотя роптала на то, что мы приобрели цыплят неощипанных. Когда их ощипываешь, то перо выдирается с кожей. Я видел тревожные сны. Проснулся — и первое, что услышал, — ворона кричит, а первое, что увидел, — дождь идет. Смутное ожидание счастья исчезает, хотя все домашние поздравляют меня. Пишу до половины второго, после чего мы идем встречать Кошеверову. Она читает мне отрывки из дневников ребят-туристов для сценария. Получаю телеграмму от Елены Александровны[47], говорю с нею по телефону, узнаю, что она приедет в половине шестого. Идем в начале четвертого с Надеждой Николаевной за грибами в лесок по дороге к поселку академиков. Грибов неожиданно много — сначала только сыроежки. Потом начинают попадаться моховики. День серый, холодный, но грибов все больше, и мне делается веселей. Минуем проволоку, ищем грибы на склоне горы, спускаемся к маленькому озеру, или пруду, с островком, на котором растет береза. Желтые листья на березах даже в серый день кажутся освещенными солнцем среди темных елей. (Дня два назад видел на склоне оврага березу. Листья ее осыпались на лапы растущих у ее подножия елок. Светило солнце. Казалось, что елки украшены.) От озера снова поднимаемся вверх, и я нахожу белый гриб! Сетка с грибами полна — маслята, моховики, сыроежки, горькуши. Приходит Пантелеев[48]. Глубоко задевший меня разговор о пьесе «Медведь», которую я дал ему почитать вчера. Задело меня то, что он сказал: «В пьесе, как и в тебе, мне многое нравится, а многое и не нравится». День рождения делается серым. (Да! Еще до встречи с моим зоилом я поскользнулся и упал на крутом склоне, что считаю плохой приметой.) Ну а потом гости обедали и играли в карты. Звонила из Москвы Наташа. Как смеет Пантелеев, с которым я обращаюсь бережно, как со стеклянным, так говорить! В пьесе, видите ли, есть «шутки ради шутки», «дурного вкуса» и так далее. Значит, и в жизни я ему кажусь таким.

22 октября 1950

О пьесе Пантелеев может говорить, что ему угодно, а я с этим могу соглашаться или нет, я могу огорчаться — никто не любит, когда его бранят, но как он осмеливается говорить обо мне! Можно говорить о невыносимых, угрожающих общественному благополучию недостатках человека, вразумлять, отрезвлять, обличать, но и он, и я знаем отлично, что ничего подобного нет у меня. Он посмел сказать это только потому, что считает меня слабее, чем я есть на самом деле. Потому что я с ним обращаюсь бережно. Потому что он, как все почти, груб с близкими, со своими, словом, с теми, кого не боится. Я с моим страхом одиночества надеялся, что нашел друга. Как всегда в таких случаях, я забыл, что защищаться следует непрерывно. И вот получил весьма вразумительное напоминание об этом. Елена Александровна провела день у нас. Днем мы ходили с нею и с Катей за грибами. Катюша нашла белый гриб и очень обрадовалась, потому что она загадала: «Найду белый гриб, значит, все будет хорошо»... На душе беспокойно, работа не ладится. Я пошел погулять в одиночестве. Холодно. Луна просвечивает сквозь тучи, но тем не менее идет дождь. Лето и осень холодные, но зелени больше, чем в прошлом году. В нашем саду на сирени еще все листья целы, цветет табак, цветут георгины, маргаритки, ромашки, гвоздики. К моему рождению Катюша срезала столько цветов, что в вазах, кувшинах и кружках они заняли весь стол на террасе. (Их держали там в ночь на 21-е, чтобы они не завяли.)

24 октября 1950

Проснулся утром — вот радость-то! Небо чистое, тихо, тени на траве, иней. Входит Катя, с нею чихающая от радостного волнения Томка. Три градуса мороза. Работаю и в первом часу замечаю, что на юго-востоке небо заволакивается тучами. Они еще стоят низко, но к трем, ко времени обычной моей прогулки, солнце исчезнет. Мне жалко терять редкое утро. Иду в грибной лесок, по дороге к академикам. Спускаюсь к озерку и замечаю с горечью, что на овальном островке посреди него не одна береза, как я писал по памяти, а три — и еще какие-то деревья, как будто ольха. Уцелевшие грибы замерзли, покрылись инеем. Попадались мне одни поганки. Солнце, небо синее, и мне кажется, что все будет хорошо. Тем не менее совесть мучает меня, и я возвращаюсь домой. К трем, как я и думал, все небо заволокло тучами, подул ветер. Иду в лес, беру Томку. Иду сначала по дороге к озеру. Тихо так, что звенит в ушах. На широкой дороге — ни души. Сворачиваю в просеку налево от дороги. Иду по этой просеке, и она приводит меня к болоту. Поворачиваю, иду лесом и вдруг, о счастье, — вижу белый гриб. Рядом второй, крошечный, поднял голову из мха. Точнее, показал темя. Немедленно прогулка как таковая прекращается. Я не бреду куда попало, а ищу. Но нахожу всего три моховичка и прощаюсь с грибами, больше их в этом году не собирать. А Томка рыщет по лесу, как пьяная, глаза безумные, язык на боку, несколько минут я считал, что потерял ее. Но мы благополучно возвращаемся домой, уже у самой цели выдержав бой с черным котенком. Победили, и вот я записываю ту часть дня, что провел в Комарово. Через десять минут надо идти на станцию. Сегодня сад перевели на военное положение. Вырыли георгины и клубни их спрятали, срезали гвоздику. На душе смутно. И в город ехать не хочется, и здесь оставаться неохота. Будни. А начался день, как праздник, из-за ясного неба.

5 ноября 1950

Если бы записывать все, что услышишь за день, записывать точно, то хоть на целый роман хватит материала. Вот Сильва рассказывает о Лизе[49]. Лиза училась вместе с Володей Лифшицем и Шефнером в школе на Васильевском острове. Кончив школу, поступила в университет, на ассиро-вавилонское отделение. Оттуда пошла на войну, была машинисткой в штабе. Одних военных ее приключений довольно, чтобы написать книгу. Все пережила она: от смешных приключений до того страшного дня, когда послали ее за машинкой, оставленной в «Виллисе». Вернувшись, застала Лиза весь штаб мертвым. Прошла она весь путь до Берлина и демобилизовалась. И влюбилась в бывшего своего соученика с фамилией славной в истории путешествий. Но насколько был деятелен, ясен и смел предок, настолько сложен, молчалив и боится мамы потомок. Бедная, одинокая, самоотверженная, ефрейтор в отставке Лиза не понравилась маме, и восточник-доцент не посмел жениться на ефрейторе. Но он стал приходить к ней. От субботы до понедельника. И вот однажды он не пришел. Тогда Лиза легла в кровать и умолкла. Зашла к ней одна соседка по коммунальной квартире. Потом другая. Лиза молчит. И не ест. В субботу она не поужинала. В воскресенье утром не позавтракала, а днем не пообедала. Соседки пошли к квартуполномоченному и сообщили, что Лиза объявила голодовку. Огорчился квартуполномоченный. Пошел к Лизе: «Вы почему не едите?» — «Отстаньте! У меня болит живот!» Квартуполномоченный известил о горестном событии квартального. Квартальный (это было уже в понедельник днем) пришел и сказал: «Гражданка! Я не могу допустить, чтобы в моем квартале люди умирали с голоду». «Отстаньте. У меня живот болит!» — ответила Лиза. «Когда у человека болит живот, — ответил квартальный, — он ест бульон или рисовый отвар, а не лежит без движения». Все это Лизу тронуло, она почувствовала себя менее одинокой и сказала: «Ладно уж, встаю».

14 ноября 1950

К трем часам снег исчез, как будто его и не было. Я спустился к морю и увидел, что берег, который я считал исчезнувшим до весны под снежным покровом, вдруг освободился, желтеет, как ни в чем ни бывало, песком поблескивает, камнями. И море освободилось ото льда. Но по берегу, шагах в пяти от воды, вырос вдоль моря на песке ледяной вал из битого подтаявшего льда вышиной по грудь человеку. Я взобрался на этот вал — держит. Томка у нас невестится, двор полон собак. Один из женихов, каштановый Музгар, средних лет крупный пес с поддергивающимся ухом, преклонение перед невестой частично переносит и на нас, ее хозяев. Во всяком случае, куда бы я ни шел, Музгар идет следом. По всей видимости, он из природы лаек, чистокровный, хорошо воспитан владельцем. Он идет следом, шагах в трех позади, не дальше и не ближе, и так бесшумно, что я иной раз забываю о его присутствии. Когда я взбираюсь на вал, Музгар плачет, но потом прыгает следом и спускается вместе со мной к воде. Несмотря на свой возраст и высокий рост, Музгар не скрывает своего страха перед морем. Волны, едва заметные, разбиваются на песке с едва слышным шумом, но Музгар отскакивает от них в сторону и раза два осмеливается, положив мне лапы на грудь, поплакать, попросить меня уйти из этих враждебных мест домой, где заперта прекрасная Томка. Так мы с ним и шагаем до самого Дома композиторов, снова одолеваем ледяной вал и сворачиваем в лес, в такую тишину, что слышно, как лист падает, трава шевелится. Мы сидим, отдыхая под соснами, я на пне, а пес на подстилке. В одиннадцатом часу приезжает Катя, и Музгар опять сопровождает меня, когда я иду к поезду. Вернувшись, мы закрываем перед ним калитку, и пес разражается настоящим плачем, страстным, жалобным, оскорбленным, и вдруг прыгает через забор, будто в цирке обучался. Вот и Катя приехала, а мне все беспокойно. В вагоне было жарко, и Катя себя чувствует совсем больной. Она уснула сейчас. Женихи дерутся за окнами. Ветер опять разыгрывается, а я читаю «Дженни Эйр» Шарлотты Бронте.

15 ноября 1950

Пришлось съездить в город посмотреть так называемый «Театр сказки» — кукольный театр, который показывали в Доме детской книги. Я обещал руководительницам театра присутствовать на этом показе, в результате которого должны были решить, возьмут ли данный организм на постоянную работу при Доме. Сегодня писать трудно, слово не цепляется за слово. Мне трудно поэтому быть гладким и красноречивым, в чем я упражняюсь в последние дни. Поездом в 9.12, иначе я не поспел бы к началу спектакля, отправился я в город. А в дорогу взял «Фуше», сочинение очень мало мною любимого Цвейга. А ночь я не спал. Прочитав «Дженни Эйр» (вот эта книга задела меня за живое), я занялся заключением, точнее стал писать заключение, которое поручило мне сделать Управление по охране авторских прав по делу Лифшиц — Ленфильм. Лифшиц сделал четыре варианта сценария, после чего требования, предъявляемые автору, резко изменили. Не дрогнув, автор написал пятый вариант, после чего студия отвергла работу Лифшица. Я довольно добросовестно прочел весь предоставленный мне материал и был уверен, что напишу заключение быстро. Но с непривычки к такому роду литературы я просидел до начала пятого. И не мог уснуть... Чтобы не идти в УОАП, вызвал Лифшица и передал свое заключение ему. Поехал в Дом детской книги. Посмотрел спектакль. Убедился, что приезд мой был никому не нужен. Побежал к поезду и, засыпая на ходу, в половине пятого вернулся домой... Так был убит неведомо зачем день. Работал, как лунатик. Потом, боясь бессонницы, бродил. Собаки рыдали. Деревенский Феб выл, подняв к небу свою кудлатую башку. Томку на семейном совете решили не сводить с женихами на этот раз, против чего они протестуют. Сейчас, наконец, стало тише.

24 ноября 1950

Надевши длинные белые валенки, пошел бродить по обычному своему пути: академический поселок, нижний лесок, море. Внизу дорожки еще не протоптаны, и я рад был валенкам. Несмотря на мороз, между корнями деревьев в снежных берегах бежит черный ручей. Иду по просеке и думаю — здесь, на севере, ощущаешь силу жизни, может быть, и больше, чем на юге. Чтобы вырасти из песчаной почвы под ледяным ветром, в страшные морозы, вопреки всему развернуться, как эта елка, и подняться выше своего соседа — телеграфного столба, нужно иметь богатырские силы. И мне стало понятно, что этот лес не говорит с южной лихостью о своей силе и красоте просто потому, что ему некогда. Выражено неточно, но я, к сожалению, боюсь запрета себе — зачеркивать. Море сегодня темно-серое, бежит по направлению наискось к Зеленогорску. Снег с песка начисто сметен ветром. У берега снова появился лед, кое-где слоистый, беловатый, зеленоватый, а местами гладкий, как на катке. Есть и ледяной вал, но нанесло его вдоль мелей, на кромке замерзшей воды. У нас и в направлении Зеленогорска все в дымке, все в сумерках, которые готовы сгуститься. А налево — далеко-далеко — белый снежный обрыв заросшего лесом холма сияет, нет, горит во всю свою длину и серебром, и красноватым пламенем. На миг я подумал, что там пожар, но потом разглядел через туманную мглу, что там далеко небо голубеет, очистилось, значит, обрыв сияет на солнце, которое уже идет к закату. Писал сегодня «Медведя»[50]. Кое-что получилось. Дом творчества открылся 22-го, но из его жителей я никого еще не видел.

25 ноября 1950

Сегодня валенки пришлось снять — оттепель, с крыш капает, стоит весь день какая-то мгла, то в одной, то в другой комнате приходится включать свет. Иногда я пишу в этих своих книжках против воли. Писать уже не научиться, поздно, более открытым я не делаюсь. Мемуаротерапия не очищает душу, тем более что по целому ряду причин писать о себе и обо всех с беспощадной полнотой удается редко. И все же бросить страшно. Дни так бегут, так сливаются в одно, так быстро летишь под горку, что хочется хоть камушками отмечать прожитые дни или зарубками. А кроме того, иной раз получается похоже. Перечитал сейчас описание вчерашней прогулки — все так и было. Верно. Ничего не выдумал я для того, чтобы облегчить себе задачу. И, наконец, отказываться, бросать уж очень легко. Чему-то я все-таки научился. И не хочу больше поддаваться страшной своей болезни — бессознательному состоянию. Вчерашний день все-таки оставил след, какой ни на есть... Сегодня был на море. Лед опять сорвало, разбило, принесло к берегу, и он, битый, похожий на снег, тяжело колышется на волнах. Море бежит на этот раз не наискось, к Зеленогорску, а прямо к нам, к комаровскому берегу. Писал до пяти утра либретто для Кошеверовой. Повезу завтра, точнее, уже сегодня, в город. Иду спать и не верю, что усну.

29 ноября 1950

Ездил в город, отвозил Кошеверовой либретто сценария, который я назвал в память о последнем моем юношеском путешествии в горы «Неробкий десяток». Так назвал нашу компанию Юрка Соколов... Хоть кусочек поэтического, богатейшего опыта тех дней перенести бы в сценарий. Когда-то в «Клад» я перенес частицу горных своих ощущений[51]. Почему я пишу о детстве? Тургенев сказал, что человек с интересом говорит обо многом, а с аппетитом только о себе. Я надеялся, что этот аппетит и в самом деле пробудится во мне и я начну писать наконец и овладею постепенно языком, преодолею глухонемоту. Пока что нет у меня аппетита, и дело двигается с напряжением, через пень-колоду.

4 декабря 1950

До трех писал, а в три пошел к морю. Дойдя до спуска, сразу увидел, что внизу совершается нечто значительное. Небо на западе снова очистилось, выглянуло солнце, противоположный берег просветлел, но море было еще чернее обычного. Белые гребни мчались наискось, справа налево и светились. Подойдя ближе, я увидел, что разыгралась настоящая буря. Ледяной вал снова вырос на берегу, и над ним взвивались брызги. Спустившись к самому валу, я увидел, что он вовсе не похож на те, что я наблюдал до сих пор. Он тянулся вдоль воды, местами подымаясь до двух метров, круто обрываясь в сторону моря. И он был глубоко изрезан. Прибой выбил в нем узкие проливы, иной раз ведущие в глубокие озера, похожие на кратеры вулканов, иной раз взвивающиеся среди льда, иной раз пересекающие вал насквозь. В озерах-кратерах тяжелая вода, месиво из ледяных обломков, вскипала до краев, как лава, и переливалась временами через край. А в слепых заливах белые фонтаны взвивались да взвивались, перехлестывали через вал и со звоном падали на песок. Вот меня задела такая рассыпающаяся струя льда, а пальто осталось сухим. В ней было больше битого льда, чем воды. Солнце стояло так низко над морем, что я, рассуждая по-летнему, остановился, думая увидеть, как скроется оно в волнах. Но солнце катилось да катилось все вправо да вправо. Оно коснулось воды левее маяка. Когда оно скрылось до половины, маяк чернел на самой его середине. А когда оно утонуло в воде, маяк оказался уже левее его — вот как, не снизу вверх, а слева направо уходило зимнее солнце в море. Я давно не видел солнца и радовался, что я вижу свою тень, что тени веток бегают по стволам деревьев, что зелень елок резко выступила в голом лесу. А море все ревело. Поднявшись наверх, я удивился тишине вокруг. Вечером снова писал. Выходил побродить. Небо чистое, в звездах. Ветер. Подморозило. Скользко так, что приходится следить за каждым своим шагом. Переделываю либретто для Ленфильма[52].

22 февраля 1951

В тетради этой я пишу, когда уже почти не работает голова, вечером или ночью, чаще всего если огорчен или не в духе. Условие, которое поставил я себе, — не зачеркивать, — отменил, когда стал рассказывать истории посложнее. И вот перечитав вчера то, что писал последние месяцы, я убедился в следующем: несмотря на усталость, многое удалось рассказать довольно точно и достаточно чисто. Второе условие, которое поставил я себе, — не врать, не перегруппировывать (ну и слово) события, — исполнено. Этого и оказалось достаточным для того, чтобы кое-что и вышло. Заметил, что в прозе становлюсь менее связанным. Но все оправдываюсь. Чувствую потребность так или иначе объясниться. Это значит, что третьего условия — писать для себя и только для себя — исполнить не мог, да и вряд ли оно выполнимо. Если бы я писал только для себя, то получилось бы подобие шифра. Мне достаточно было написать: «картинная галерея», «грецкий орех», «реальное училище», «книжный магазин Мареева», чтобы передо мной появлялись соответствующие, весьма сильные представления. Я пишу не для печати, не для близких, не для потомства — и все же рассказываю кому-то и стараюсь, чтобы меня поняли эти неведомые читатели. Проще говоря, стараюсь, чтоб было похоже, хотя никто этого с меня не требует.

4 апреля 1951

Сегодня день, полный сомнений, угрызений совести, нарушений обязательств. Сначала я мучительно старался пережить все ночные удушливые, безнадежные последствия проглоченных впечатлений. На этот раз меня мучила недочитанная философская книжка. Я, проснувшись и поняв, что не заснуть, стал читать эту самую осужденную книжку Г. Александрова. А, впрочем, не в ней дело. Затем я сел дописывать третий акт. И вот началось. У меня прибавилась тысяча сомнений, а техника все та же. Но тут меня позвали завтракать, и с ни с чем не сравнимой радостью я оторвался от своих сомнений. Потом я брился долго и старательно, боясь вернуться в застенок. Но другого выхода не было. Я занялся песенкой. Она меня совсем не мучила. Точнее, радовала, как всякая работа над стихами. Еще вчера она меня ободрила. Но, увы, я понимал, что, написав песенку, я никак не решу третьего акта и до конца его останется еще тысяча верст, а в субботу надо ехать в Москву с готовой пьесой. И вот я, понимая, что самое разумное перепрыгнуть через песенку или отказаться от нее, боясь стать лицом к лицу с прозой, все возился с ней. И тут пришел Гитович[53]. С тою же радостью выскочил я из своего застенка — ведь если мешают, я не обязан висеть на дыбе. Гитович сидел у нас долго. Разговаривал со мной, потом со столяром, делавшим дверь. С ним Гитович на «ты». Пили вместе. Я напомнил Гитовичу, что обещал прийти к нему с коньяком. И мы решили, что гости выбили меня из колеи, я ушел гулять. Встретил Капицу. Пожаловался на то, что дачи собираются отнимать. Зашел в Дом творчества. Унылое неистребимое присутствие санузла в коридорах и на лестнице, и в комнатах. Разговор с Добиным о Мельникове-Печерском. Посидел с ним в столовой. Провожают меня домой Добин и Любарская[54]. Дома ждет обед. Потом вожусь с песенкой и кончаю ее. Она придает нечто, заставляющее переписывать акт. Но тут надо идти к Гитовичам и нести коньяк. Иду. Вернувшись, печатаю и пишу.

5 апреля 1951

Вот кончается и эта книга, вся зима — с 10 ноября по сегодняшний день. Снова все тает, как в дни, когда я начинал свою первую тетрадь в Кирове, в сорок втором году. С того времени — это пятая тетрадь. В первый раз в жизни удалось вести непрерывные записи вот уже десятый месяц. Что получается? Удалось, несомненно, рассказать кое-что о детстве[55], о Маршаке, о сегодняшних моих днях — это последнее получается хуже всего. Удалось вот в каком смысле — я впервые записываю все, как было, без всякого умалчивания, по возможности, и ничего не прибавляя. Если я стараюсь подробно и похоже описать сундук рыжего мороженщика, то это значит, что сундук вдруг выступил в моей памяти со всеми подробностями, когда я писал. Я убедился, что могу рассказывать о более сложных предметах, чем предполагал. Страшные мысли о моей немоте почти исчезли. Если я еще проживу, не слабея и не глупея несколько лет, то опыт, приобретенный за эти последние месяцы, может мне пригодиться. Но меня несколько тревожит то, что никогда до сих пор не тревожило. Это мое здоровье. Я после майкопской малярии привык часто испытывать упадок сил, мне часто нездоровилось. Но теперь я чувствую иной раз, что в этом году мне исполнится пятьдесят пять лет. Причиной этому еще и безрадостная зима. Безрадостно я жить не умею. Хочу десятого поехать в Москву, чтобы повезти [пьесу] в Москву и сдать в МТЮЗ. Сегодня впервые после большого промежутка спустился к морю. Бежит ручей по Морской вниз, по самому крутому месту спуска, бежит как раз посередине, между булыжниками. Шоссе очистилось от снега. Кто-то отодрал листы фанеры от будочек, в которых прятались статуи, и обе они видны, если подойдешь поближе. Одна из них кощунственно разрисована карандашом. Прогулка показалась мне тяжелой. Ну вот и кончена пятая моя тетрадь.

7 апреля 1951

Целый день писал третий акт и наконец слепил его с грехом пополам. Договорился с Олечкой о перепечатке и засел за сокращения и обработку первых двух актов. Мы решили поехать в город вечером восьмичасовым. В седьмом часу прочел я третий акт Катюше и ужаснулся. А я уж успел дозвониться до Якушкиной[56], что все готово и я десятого выеду с пьесой в Москву. Чувство у меня было такое, что не переделать мне третий акт. Прошел слух, что расписание изменилось. Я пошел на станцию справиться. Слухи не подтвердились. На обратном пути увидел я левака и договорился с ним. И мы поехали в город на машине. У нас еще лежит снег, только местами выступили прогалины. Так идет до Солнечной. И вдруг после Сестры-реки все меняется. Только пятнами уцелел тут снег, кажется, что мы попали в другой климатический пояс. Между Лисьим Носом и Ольгино, хотя тут довольно густой, хоть и молодой лес, снег тоже растаял. Значит, дело не в том, открытая или закрытая местность. Думаю обо всем этом, а сердце болит: «Пропала пьеса, погибла пьеса!» С таким чувством несу ее Олечке. И вдруг соображаю: «Сегодня суббота. Олечка будет печатать два дня. Следовательно, до понедельника у меня есть время заняться несчастным последним актом». Забираю его, и мне делается веселей несколько. Сегодня мне страшно к нему прикоснуться. Звоню Козинцеву, еду в гости[57]. Сашенька, внимательный, несколько удивленный, в купальном халатике с капюшоном, сидит после ванны в кроватке, а бабушка читает ему «Почемучку». Я помню, как писалась эта книга, как Николай Макарович сердился на слово «почемучка», казавшееся ему непристойным, и мы соглашались с ним. А книга прижилась. «Который раз читаю — не сосчитать! — жалуется бабушка. — А он все требует: эту, эту книжку». Возвращаюсь домой. В Ленинграде совсем уже весна. Козинцевы искренне удивились, что в Комарово есть снег. Иду по весенним улицам, и все как будто камень на сердце — третий акт! Перечитываю. Появляются надежды на то, что он исправим. Думаю. Сегодня благовещенье.

8 апреля 1951

Спал, как всегда, в мучениях. Сны все о том, что я уже сижу за столом и переделываю, все переделываю пьесу. Наконец, в девятом часу я принимаюсь за это дело наяву. Убеждаюсь, что поправками и вставками ничего не добьешься. Начинаю попросту переписывать весь акт, кроме пролога и двух-трех страничек, заново. Работа идет, или мне кажется, что идет. Надо в ДЛТ, но я уговариваю Катюшу, чтобы она пошла туда одна. Продолжаю писать. Возвращается Катюша. Она купила шелковый зонтик Наташе к рождению, потом чемоданчик, не слишком маленький, но и не большой, как раз такой, какой нужен для поездок в Москву. Купила мне две рубашки. Словом, все вышло удачнее, чем в моем присутствии. Я там веду себя нетерпеливо. Во всяком случае за рубашками я бы не стал протискиваться через толпу. Я прочел Катюше поправки. Получилось много лучше, чем в первом варианте. Я стал пробиваться дальше, уже несколько слишком возбужденный и уверенный в успехе. Приходилось оставлять работу и шагать по комнатам. Вечером пришлось мне заехать к Наташе Шанько[58]. Праздничный Ленинград, который не в пример праздничному Майкопу приятно возбуждает меня. Мне поручено на обратном пути купить что-нибудь к ужину, но сегодня воскресенье. В восемь часов все закрыто. Захожу в «Метрополь» на Садовой. Там филиал ресторана продает жареную баранину, свиные котлеты, ростбиф, который я и покупаю. Теперь весь третий акт мне ясен и представляется мне таким прекрасным, каким ему в действительности никогда не быть. Я думаю о нем в ресторане, на улице, дома. Меня опьяняет мысль, что я спасен, что пьеса кончена, что я вообще счастливец. У нас Верочка[59]. Меня уговаривают сыграть одну партию в 501. Я играю, и мне везет, и я в последнюю сдачу проигрываю. И мгновенно исчезают уверенность, опьянение счастья. Я сажусь дописывать — и ни с места. Бьюсь, бьюсь и злюсь на себя. Зачем было играть в карты? Как я забыл, что уверенность, опьянение надо беречь, а я, дурак, погасил их. В четвертом часу ночи, двинувшись вперед мало, я иду спать в отчаянии.

9 апреля 1951

Утром, отрезвев от восторга и отчаяния, довожу пьесу до конца. Отношу Олечке. Ее несколько пугает, что последний акт написан от руки. Успокаиваю ее тем, что пишу я безобразным, но разборчивым почерком. Уношу домой тридцать шесть страниц, уже перепечатанных ею. Я ободрен тем, что она хвалит пьесу. Правлю перепечатанное. Иду на городскую станцию, чтобы взять билет на завтра. Оказывается, это не так просто. Еду в Литфонд — и пугаюсь. Зуева, которая достает у нас билеты, отсутствует. У нее умирает мать. Выручает Союз. Они посылают свою курьершу по имени Шурочка. Она умеет доставать билеты. Я постепенно прихожу в состояние, близкое ко вчерашнему. Правда, третий акт уже написан и, конечно, совсем не так прекрасен, как представлялся в мыслях, но все же это много лучше того, что было слеплено в субботу...

Дома узнаю, что, пока я добирался из Союза, курьерша уже принесла билет на «Стрелу». Это приводит меня в состояние «я счастливец»... Олечка уже печатает третий акт, что меня радует. И при этом продолжает восхищаться пьесой, что укрепляет меня в вышеназванном состоянии. Вечером у меня уже вся пьеса. Заходит Пантелеев. Потом Лиза и Верочка. Уговаривают меня прочесть третий акт. Слушают холодновато. Расхолаживает середина с пословицами, о чем гости и говорят мне. Это меня отрезвляет, но в отчаянье не приводит. Ведь это не карты! После ухода гостей нахожу некоторые варианты и вставляю их. Пьеса выигрывает. Катюша огорчена критикой. Уверяет, что я напрасно читал. Боится, что я в Москве буду читать пьесу в театре без необходимой уверенности. Опять четвертый час ночи. Иду спать в спокойном настроении. Пьеса дописана — а это главное.

11 апреля 1951

Под Москвой в кустах, на деревьях, в ложбинах плыл туман. Лил дождь. Тоска. Я вспомнил примету, что уезжать в дождь, а приезжать в ведро хорошо. А мне как раз в дождь и предстояло приехать. Но вот подул ветер, и облака разошлись. Не вполне, однако, местами увидел я голубое небо. Мы уезжали, точнее, садились в вагон со стороны необычайной, с узенькой платформы, потому что с нами ехал какой-то важный начальник. Сейчас меня беспокоила мысль, что в Москве нас выпустят на левую сторону и я не встречусь с Наташей. И я вдруг рассердился на моего многолетнего врага — на мелкую, но неотвязную мнительность. Я спокойно рискую собой в случаях более или менее опасных. На это, очевидно, и уходит вся моя выдержка. Я беспокоюсь и раздражаюсь по пустякам, и сейчас вот, вместо того, чтобы любоваться только что освободившейся из-под снега землей, я думаю о том, чего, вероятно, не будет. И в самом деле. Хоть нас и выпустили на левую узенькую платформу, я увидел среди встречающих озабоченно вглядывающуюся в приезжих тощенькую и бледную дочь. И вот мы сели в такси и отправились к ней. Заехали в гастроном под гостиницей «Москва», купили торт и приехали к знакомым воротам. Из школы выходили девочки. Рассчитываясь с шофером, я услышал, как они кричат: «Андрюша, Андрюша идет!» Я оглянулся. Феня[60] шла из ворот с Андрюшкой[61], вела его за концы шарфа, пропущенные мальчику под мышки. Боже мой, какой он синенький, маленький, жалкий, в каком-то самодельном чепчике. Наташа любуется сыном, с гордостью показывает его мне. В комнате ребенок выглядит менее жалким. У него славный лоб, большие темные глаза. Очевидно, на улице он замерз, в комнате синеватый цвет лица исчезает. По полу он бегает без поддержки шарфа. Увидев заводного ослика в тележке с прыгающим кучером, Андрюшка приятно улыбается. И я, наконец с чистым сердцем, в десятый раз подтверждаю, когда Наташа спрашивает: «Правда, он очень славный?» Звоню по автомату в МТЮЗ. Отношу туда пьесу. Читку предположительно назначают на субботу. Обедаю. Москва нравится мне.

12 апреля 1951

В час иду к Маршаку. Он выглядит лучше, чем в мой прошлый визит к нему. Волосы снова стоят дыбом, и я этому рад. Последний год он их причесывал гладко, отчего казался присмиревшим. Вчера у него был сердечный припадок, от этого Маршак говорит особенно глухим и грудным, столько лет знакомым голосом. Я рассказываю, что писал о нем. Слушаю его стихи. Следы вчерашнего припадка исчезают без следа. Маршак ссорится со своей постаревшей секретаршей Розалией Ивановной, которая не может сразу найти переводы из Гейне, сделанные Самуилом Яковлевичем накануне, ссорится с редакторшей неизвестной никому из нас газеты «Тревога». Редакторша сказала по телефону: «Вы нас подводите, где же стихи?» — и получила в ответ по телефону же целый взрыв. Я иной раз испытываю настоящее счастье, наблюдая все это, погружаясь в столь напоминающую молодость, кипящую примаршаковскую обстановку. Наконец прощаемся, причем сегодня мы оба довольны друг другом. (Любопытно, что Маршак только от меня узнал, что Элик поет песни белорусские, английские, русские. Он очень удивился.)

13 апреля 1951

День мой начинается с того, что, проснувшись в семь часов, я в половине восьмого завтракаю. До этого читаю «Кандидат партии»[62] в «Новом мире». Живу я в маленькой, но, к счастью, отдельной комнате в первом этаже. Ее недавно оклеивали. Светлые, веселые обои. Тахта, покрытая периной. Письменный столик у окна, столик у стены, на котором стоят две бутылки боржома. У другой стены, прямо против окна — старенький простенький комодик, на котором стоит зеркало. Перед ним я бреюсь, не видя лица, источники света — и окно, и лампочка — у меня за спиной. Днем тахта покрыта светло-синим репсом, такая же длинная узенькая дорожка тянется над ней. Выше на стене висит развернутый свиток, кончающийся бамбуковыми палочками — японская картина, привезенная одним из друзей Олега с Сахалина. На картине этой изумленные японцы в халатах, высоких черных шапочках и при саблях бегут по крутой просторной крыше, глядят на луну, мимо которой двигается некое волшебное шествие, непонятное мне. Стол, у которого я читаю Крона, завален учебниками и тетрадями. Итак, наверху стучит машинка, я завтракаю. Потом пошел в Детгиз, где был встречен дружелюбно. Встретил Михалкова. Договорился с Карпенко[63], что принесу ей для «Круглого года» песенки из пьесы. Возвратившись домой, я эти песенки переписал (о курах и о дожде). Когда Наташа вернулась из института, мы пошли с ней обратно в Детгиз, где песенки я сдал. Потом безуспешно попытались мы в Мосторге купить Наташе туфли. Не нашли подходящего номера, так что к рождению осталась она без подарка пока что. Вечером в МТЮЗе смотрели мы «Отверженных». Играли худо. Зашли в магазин «Киев», купили ужин и около двенадцати вернулись домой.

14 апреля 1951

Сегодня Наташа спустилась вниз не в половине восьмого, а в восемь, огорченная. У мальчика температура около 39, его вырвало. Наташа в институт не идет. Вызывает врача. Поднимаюсь к внуку, зрелище грустное. Он лежит у Наташи на руках головой на подушечке, и все укладывается поудобнее, и никак не может улечься. Врач приходит около двух и успокаивает всех — ничего серьезного, небольшая краснота в горле. К вечеру температура пройдет. К трем я в театре. Кроме художественного совета МТЮЗа пьесу слушают Малюгин и Шток[64]. Вначале я огорчен: за дверью шумят. Разговаривают по телефону. Входят опоздавшие члены совета. Но вот порядок устанавливается. Пьесу слушают хорошо. Обсуждая, хвалят. Художник театра, тощий, черный, длинный и серьезный, по имени Владимир Львович, а фамилию я забыл, не без основания говорит о том, что в пьесе не три акта, а это три разные пьесы. От него слышу я то, что слышу буквально каждый раз на обсуждениях моих пьес: юмор ее слишком тонок для детей и не запутаются ли они в таком количестве материала. Неприятнее всех говорит Шток. Он боится, что третий акт слишком сатиричен и аллегоричен. Пугает судьбой книжки Чуковского, вышедшей во время войны. Возможно, что он прав, и тем неприятней мне было его слушать. Но и он хвалил. И Малюгин, у которого я обедаю после читки. На данный момент положение такое: театр пьесу принял. В понедельник передает ее в Комитет по делам искусств и Репертком. Вечером я у Туси Разумовской[65]. Алигер со своим неподвижным лицом чем-то неприятна мне. Данин. Леня. День трудный, и я как в тумане. Звоню по телефону в Комарово, разговариваю с Катей. Домой приезжаю около часу ночи. Мне дали ключ, так что в квартиру я вхожу бесшумно. Прислушиваюсь у лестницы. Наверху тихо. Значит, все благополучно пока что. Сегодня по старому 1 апреля — мамины именины. Дочитываю Крона. Талантливое, но саморазрушительное произведение. От целого ряда правдивых мест фальшивые выступают с невыносимой отчетливостью. Правда отшатывается от неправды, и стены разрушаются.

15 апреля 1951

С утра у Андрюши нормальная температура. Он бледен. Оттопыренные его ушки просвечивают, когда его подносят к окну. Все ему не нравится, все ему мало. Но есть ему хочется. Его любовь к Наташе трогательна. Феня сердится: «Когда кормила, он и то не цеплялся за нее так. А теперь ничего от нее не имеет, а не отпускает от себя»... Едем в Мосторг. У актерского выхода из Большого театра — толпа. Что случилось? Шофер объясняет — ждут Козловского. К нашему величайшему изумлению, несмотря на воскресную толпу, нам удается купить туфли, о которых Наташа мечтала. Таким образом, она завтра, в день рождения, не останется без подарка. Жара. Толпа. Движение масс, наблюдаемое в разных этажах с лестницы. Покупаем еще чулки и выбираемся с трудом из Мосторга. Наташа забыла все горести. Нам обоим кажется, что теперь все будет хорошо. Дома — веселый Андрюшка. Хватает и ест, что придется. Звоню к Заболоцким[66]. Узнаю, что меня ищут Каверины. Соединяюсь с ними. Они зовут к себе вечером. Едем туда к десяти часам с Наташей. Там Любовь Михайловна и Ирина Эренбург. Козинцев. Угощают глинтвейном. Новая квартира их очень хороша. Домой мы возвращаемся около часа. Наверху все тихо.

16 апреля 1951

Сегодня Наташе исполнилось двадцать два года. В прошлом году этот день пришелся на воскресенье, а в этом на понедельник. Льет дождь. Холодно. У мальчика температура нормальная, но он грустит. Тем не менее мы с дочерью весело завтракаем в темной, безоконной кухне ее нынешнего жилья. По старой памяти у нас праздничное настроение в этот день. В положенное время уходит она в институт, а я через некоторое время поднимаюсь наверх. Там паника — мальчика только что вырвало. Температуры нет, но он все укладывается на свою подушечку. При мне это несчастье повторяется с ним еще раз, после чего он веселеет и даже требует, чтобы его отпустили побегать. В двенадцать иду на городскую станцию и покупаю билет на «Стрелу». К моему удивлению, станция находится на том же месте, позади Политехнического музея. Захожу в Детгиз. Карпенко просит к песенке о курах сказочку. Я обещаю сделать это. Мне выписывают счета, но получить по ним не удастся. У меня билет на среду, а выплатной день в четверг. Обещают перевести мне деньги почтой. По дороге домой покупаю угощение гостям, если таковые будут. Приходит Наташа. Подруги, зная, что сегодня день ее рождения, подарили ей книжку «Туркменистан» и деревянную тележку с медведем-кучером для Андрюши. В тележке — два больших яблока. Мальчик совсем весел, поэтому решили, что Наташа позвонит[67] двоюродной сестре Олега, потом Ирине Милановской, потом — Леле, чтобы они пришли. Получаем телеграмму от Катюши, от Гани и бабушки и, наконец, от Олега, что окончательно приводит Наташу в хорошее настроение. Телеграмма адресована, правда, не ей, а «Крыжановским». Нина Владимировна в прошлый его отъезд обижалась, что он пишет больше Наташе, и вот теперь даже телеграмма адресована всем зараз. Дождь. Холодный ветер. Идем звонить гостям и звать Галю. Покупаем яблок, варенья. Вечером — подобие праздника. Есть и пирог. Кузина Олега выше меня на полголовы, худа, рыжеватый румянец. Туркмен, которому Нина Владимировна перепечатывала диссертацию. Леля. Андрюша просыпается, плачет, его выносят гостям, на которых он глядит недоверчиво. В первом часу все расходятся. Среди ночи Андрюша отчаянно плачет. Его успокаивают, но мне все чудится его плач.

17 апреля 1951

Звоню утром Маршаку, прощаюсь с ним. Делаю прощальный визит Малюгину. Иду в четыре часа к Заболоцкому. Узнаю, что сегодня вдруг заболела их Наташа. Доктор определил аппендицит, подострый. Операцию можно отложить до окончания экзаменов, но все же решительное слово тут может сказать только хирург. Однако обед у Заболоцких сказывается — я пропустил ряд событий. Возвращаюсь к Малюгину. Посидевши у него немного, мы пошли с ним к Крону. Он собирался на репетицию в МХАТ, дописывал последние поправки, которые должен был туда отнести, и попросил нас посидеть пять минут в комнате рядом, чтобы потом идти вместе. Мы переходим в столовую, где есть телефон. Звоню. У большинства моих знакомых москвичей квартиры имеют вид обиженный и заброшенный. Впечатление такое, будто их обставили и приодели лет пять назад, да и бросили этим заниматься. Здесь не грязно, нет, но все кажется, будто домой люди забегают только перекусить и переспать. Когда Крон кончает работу, мы идем втроем до улицы Горького, где и расстаемся. Крон спешит во МХАТ, а Малюгин меня сопровождает в МТЮЗ. Там — общественный просмотр все тех же «Отверженных». Договорившись с директором обо всех делах, в антракте встречаюсь с Пукшанской[68], Михалковым, Ремизовой. По дороге домой захожу в маленькое почтовое отделение, даю Катюше телеграмму о своем завтрашнем отъезде. В глубине за дверью кто-то плачет. Узнаю, что у одной из сотрудниц двенадцатилетний мальчик ушел в пятницу и не вернулся, пропал. А сегодня вторник! Остальные сотрудницы горячо обсуждают событие. Одни осуждают мать, другие — сына. Директор МТЮЗа показал мне новый приказ Моссовета, запрещающий детям находиться на улице после десяти часов. Шофер, который везет меня к Заболоцким, горячо этот приказ приветствует. Вот только когда я добрался к Заболоцким. Наташа Заболоцкая лежит очень веселая, болей нет. Обед, похожий на предыдущий. Заходит Василий Гроссман[69], чтобы узнать о Комарово. Заболоцкий поит вином столь сурово, требовательно и поучительно, что домой я попадаю к одиннадцати. Идем с Наташей к Акимову. Он улетает завтра в Вильнюс. Он передает Юнгер посылку и деньги. Я в таком вдохновенном и веселом духе, что едва-едва, только-только прихожу в себя. Читаю «Студентов».

18 апреля 1951

Ну вот и пришел последний день моего пребывания в Москве. Перечитываю мои записи и радуюсь, что не пропадут эти житейские, столь обожаемые мною мелочи, которых я до сих пор не переживал и не переживу больше: 11–18 апреля 1951 года, пятьдесят пятый год моей жизни. Все их не соберешь и не запишешь по ряду причин, но и записанного довольно для того, чтобы мне казалось — зарубки сделаны, и в любое время я могу воскресить в памяти этот крошечный отрезок жизни. Портили мне его заботы и волнения, бывало, что я скучал, но этих дней больше не будет, как не повторится ни одна секунда моей жизни. Обо всем этом я думал, а во всем теле чувствовал страх: вот-вот заболит голова, вот-вот начнутся угрызения совести. Но я стряхнул полусонные, приятные и неприятные полумысли, получувства и поднялся наверх. Нина Владимировна попеняла на легкомыслие моего поведения — последний вечер, а я не провел его с дочкой. У Андрюши разыгрался настоящий грипп: он чихает и, чихнув, смеется добродушно. Вернувшись вниз, я пишу сказочку, которую обещал в Детгизе. Нина Владимировна по моей просьбе перепечатывает ее. В Детгизе ее читают и одобряют, что ничего не значит. Они там ничего окончательно не решают. Календарь, для которого написана сказочка, пройдет еще несколько инстанций. Холодно. Моросит дождик. Пробую купить Катюше подарок в Мосторге. Не удается. Захожу в Столешников переулок, в комиссионный магазин. Ничего не найдя, покупаю ей конфет в большой кондитерской на улице Горького, не дойдя до Пушкинского бульвара. Пушкин стоит теперь по ту сторону площади. Непривычно, но мне, скорее, нравится. Покупаю ландыши, привожу Нине Владимировне за перепечатку. Наташи нет. Иду к Чуковским[70], и тут дождь становится проливным. Промокает пальто, со шляпы льет. Марина уехала в Малеевку к Коле. Переждав дождь, возвращаюсь домой... Когда мы спускаемся в мою комнату, успокаиваю Наташу. Я беспокоюсь, как всегда в вечер отъезда. Дождь прекращается. За окном — луна. Наташа уходит укладывать Андрея. У соседей плачет мальчик. Мне трудно поверить, что я уеду, и жалко Москву. В последнее время я в Москве и печатаюсь, и играюсь, если так можно выразиться перед отъездом.

19 апреля 1951

Ну вот я и вернулся домой. Вчера я попрощался с Наташиным семейством и пошел с ней к стоянке такси возле Дворца Советов. Мы ехали мимо Манежа, гостиницы «Москва», и мне очень, очень нравилось тут, и мы с Наташей мечтали о чуде, которое сделало бы так, чтобы мы переехали в Москву. На вокзале купил я «Знамя» и письма Тургенева, и мы вошли в мое еще пустое купе. Наташа села писать письмо бабушке и маме, а я стоял у окна и поглядывал на перрон, по которому шли да шли не спеша спокойные пассажиры, все с маленькими чемоданами, все в шляпах, всё больше мужчины. Пришли проводить меня Малюгин, Разумовская, Данин. Все входят в вагон — холодно. За пять минут до отхода поезда они выходят на перрон. Прощаемся. Я остаюсь на площадке. Когда поезд трогается, тоненькая моя дочка бежит некоторое время за вагоном, машет мне рукой. Я, как и по пути в Москву, оказываюсь один в купе. Надеваю свою старенькую мятую летнюю пижаму, задавив мысль, что войдет опоздавший пассажир и я чем-то и как-то буду смущен. Никто не входит, и я засыпаю скорее, чем думал, — в дороге я плохо сплю. Просыпаюсь. Синее небо. Солнце. Я приоткрываю занавеску, гляжу на леса, бегущие мимо. Мелькает мысль: а что мне будет за то, что с таким наслаждением смотрю в окошко. Давлю эту мысль. А почему бы мне и в самом деле не порадоваться. Река Мста, о чем говорит надпись перед мостом. Чем ближе к Ленинграду, тем лес печальнее, голоднее. Ржавые болотца. Но я все радуюсь. На вокзале встречает меня Леночка[71], которой я передаю посылку и деньги. От Заболоцких я во вторник звонил Катюше, но Комарово не ответило. Я беспокоился. Но когда я шел по последнему повороту лестницы, дверь нашей квартиры вдруг открылась, и оттуда выглянула ожидающая меня, улыбающаяся Катя. Мы завтракаем, и я рассказываю новости, все зараз, и выслушиваю новости ленинградские. Надо отвезти бабушке письмо... И, наконец, часам к одиннадцати мы уже в Комарово. Томка рыдает от восторга. Я радуюсь, что нет снега. Но около двенадцати он начинает валить крупными хлопьями, как зимой. Раздвинув занавеску, вижу — весь наш сад смутно белеет в темноте, весь в снегу.

27 апреля 1951

Ночью был небольшой мороз, утром на грядках белел иней. И вдруг без всякого перехода началось лето. К двенадцати часам градусник показал 20° в тени. Без пальто я бродил по лесу, спустился к морю. Торосы побелели, стали менее прозрачны на верхушках, но стоят твердо под синим, жарким, летним небом. Держится и лед за отмелями, стал только темнее. Местами угадываются полыньи. Две лягушки крупные, но еще сонные, держась за края бетонной трубы, плавают в канаве у шоссе. На подъеме вдруг замечаю муравьев. Они ползут вразброд, по нагревшемуся асфальту. Их много, но двигаются они одинаково, толчками, как бы пульсируя. Появились бабочки. Лето, жарко, все без пальто, без шапок, в лощинах и в лесу снеговые, серые, загрубевшие, заледеневшие пятна. Немножко двинул вперед «Медведя». Много бродил. У нас готовятся к празднику, топили печь, несмотря на это, когда входишь с улицы в дом, кажется, что прохладно. Целый день были открыты окна, да и сейчас, ночью, я их не закрыл. Этот внезапный поворот к теплу все восприняли как событие, как неожиданный подарок.

Летняя погода продолжается. Сейчас около четырех часов дня, у меня открыто окно и форточка и все-таки в комнате жарко. Хотя я и сижу за столом в одной рубашке, засучив рукава. В одной рубашке, засучив рукава, я и бродил сегодня по лесу. У нас готовятся к празднику еще напряженнее, чем вчера. Работа почти не идет. Это я пишу уже в десятом часу. На закате спустился к морю. Торосы все стоят, только приобрели спокойные, даже величественные очертания. Еще вчера чувствовалось, что ледяная гряда эта нагромоздилась, вздыбилась только что. А сегодня можно поверить, что гора эта так и возвышалась тут целые века. Вот и все, что сделали с ледяными горами два дня жары. И лед за отмелями темнеет, но держится. Однако какая-то подвижка этих ледяных полей происходит. Было очень тихо, и несколько раз явственно слышался стеклянный звон. Поднимаясь, я еще раз пожалел, что расхвастался, рассказал о прошлогоднем разговоре о камнях[72], деревьях и море с невидимым собеседником. С тех пор так и не завязывался у меня разговор, а ведь камни, как тогда было открыто, и в самом деле — воспоминания. Недаром от старости, от древности не деревянеют, не растворяются, не испаряются, а именно каменеют.

1 мая 1951

Приехали вчера. Небо чисто, солнце, но уже в одной рубашке не выйти. Вечером у Смирнова слушал музыку[73]: тройной концерт Бетховена, симфония Шуберта (це дур), трио Шумана и квартет Моцарта. Перед началом по моей просьбе Дмитрий Константинович сыграл мне «Grillen». Я не слышал этой вещи очень, очень давно. На меня сразу пахнуло Майкопом, двенадцатым годом и сегодняшним ощущением от него, образовавшимся после рассказов Наташи Соловьевой[74] в Москве. Как будто сразу увидел человека и стариком, и мальчиком, причем не хочется знать, в котором качестве он и есть он. Страшно узнать. Домой шел от Смирновых около двенадцати. Увидел слишком уж светлое небо над деревьями на севере. И вдруг догадался — северное сияние. А оно все разрасталось да ширилось. Сияющее полукругом облако легло в самом зените, полыхая. Потянулись лучи от всей северной части горизонта. Небо изменилось. Знакомые звезды мерцали теперь далеко за светящимися, пульсирующими или дышащими прозрачными полями. У нас были Рахмановы и Пантелеев, играли в карты. Я их поднял. «Ох! — сказал Рахманов во дворе. — Действительно!» И тут же со своим недоверием ко всему, хотя бы скромно радующему, добавил: «Это просто прожектора». Через минуту, однако, он признал, что полукруглое, полыхающее в зените облако никак не похоже на прожектор. Вот и прошел первый день праздника. Народу меньше, чем мы боялись. Вероятно, оттого, что погода хороша, приезжие разбредаются по лесам, а не толпятся у шалмана... У меня есть твердое решение изменить плавное течение жизни, заставив себя работать больше, чем хочется. В отношениях со старыми друзьями этот порядок как будто наметился. Их стало поменьше. Мне не грустно и не весело.

24 июня 1951

Сегодня ровно год, как я решил взять себя в руки, работать ежедневно и уж во всяком случае во что бы то ни стало вести записи в своих тетрадях, не пропуская ни одного дня, невзирая ни на болезнь, ни на усталость, ни на какие затруднения. Впервые за всю мою жизнь мне удалось придерживаться этого правила целый год подряд. И я доволен и благодарен. Худо ли, хорошо ли, но мне удалось кое-что рассказать о моей сегодняшней жизни, значит, этот год не пропадет так бесследно, как предыдущие. И я решился за этот год на нечто более трудное. Я стал записывать о своем детстве все, что помню, ничего не скрывая и во всяком случае ничего не прибавляя. Пока что мне удалось рассказать о себе такие вещи, о которых всю жизнь я молчал. И как будто мне чуть-чуть удалось писать натуру, чего я никак не умел делать. Начал я записи в субботу 24 июня прошлого года. А сегодня у нас воскресенье. Год, прожитый с тех пор, был очень, очень уныл. Я что-то очень уж отрезвел. Боюсь, что поездка в Москву, завершившая мутную, унизительную зиму, что-то сдвинула в моей душе. Я как бы растянул душу или вывихнул. Впрочем, я ни за что не хочу смотреть фактам в лицо. Пока что я не верю, что мне пятьдесят четыре года: жизнь продолжается. Впрочем, сегодня по случаю годовщины мне не работается.

28 июня 1951

Очень беспокоит меня Наташа. Сегодня у нас 28-е, завтра она должна уже вернуться в Москву. Я получил от нее только одно письмо от 11 июня. Смутил меня московский штемпель на письме. А вдруг она не поехала на практику? Словом, душа все болит и болит. Несколько дней сочинял я письмо Олегу и в воскресенье послал его, отлично понимая, что никакими письмами дела не поправить. А тут усложняется еще вопрос с приездом Наташи. Мотя наша вышла замуж и едет в субботу к себе в деревню за вещами. Работает она у нас теперь приходящей. Наташе трудно будет без Мотиной помощи. А Катя прихварывает. Все запутано и перепутано, и трудно понять, как все оно развяжется. И ко всему этому не ладится у меня III акт пьесы. Как дойду до царя Золотого Царства, так стоп и ни с места. Лето странное, холодное и сухое. Катюша проводит в саду очень много времени, и он выглядит отлично, дачники все останавливаются у забора и любуются. Но сирень у нас только-только отцвела. Земляника, судя по моим же записям, созрела к 25 июня в прошлом году, а сейчас она еще вся в цвету. Позавчера был такой жаркий день, что мы едва не задохнулись. (Мы с Катюшей в понедельник поехали в город, а вернулись во вторник. Там, в городе, мы и задыхались.) Вчера прошел дождь, недостаточный для того, чтобы полить сады. А сегодня вдруг стало холодно. Вдали погромыхивало, сверкали молнии. Несколько раз чуть крапал дождь. Я спустился к морю. Ветер юго-западный. Буря. На миг я стал поспокойнее, погода была утешительная. Но к вечеру боль опять разыгралась. Между Зеленогорском и Ленинградом строят электричку. Уже стоят столбы вроде Эйфелевых башен, настилаются высокие железобетонные платформы. Когда я пишу это, на путях моторная дрезина, привезшая кран, гудит не по-сухопутному, а по-морскому, пароходным голосом. Громко переговариваются рабочие. Передо мною стоят в синей вазе люпинусы, а на столе у кровати в высоком (неразб. — Ред.) стакане — белые розы. Вот как, значит, кончается сегодняшний день, точнее ночь — сейчас половина третьего.

21 июля 1951

Я опять ужасно запутал свои литературные дела. Пантелеев дал мне прочесть свою повесть. Прочел пока одну главу. Кое-что есть. Но очень много дубового. У него, как у всех одиноких и замкнутых на семь замков художников, образовались свои каноны, своя поэтика. Он старательно выполняет свои законы, а мы об этом и не догадываемся. Мы видим довольно неуклюжее, топором вырубленное строение. Он, когда пишет, подчиняется обязательному для внутреннего его слуха размеру. Растягивая фразы, громоздит эпитеты, чтобы все улеглось так, как ему нужно («...дикое, черное, страшное, безобразное...» — о бреде мальчика), а мы, кроме нагромождения, ничего и не слышим. И за всем этим ощущаешь силу чистую, но не находящую выхода. Деревянная непробиваемая скорлупа скрывает эту драгоценную силу. А иной раз кажется, что эту силу ощущаешь только потому, что знаешь автора лично. Тут эта сила находит себе выражение. Тут, в жизни. А в повести он связан по рукам и ногам — и связал он себя сам. У этого много читающего человека нет любви к литературе как к мастерству. Он сидит над каждой страницей ночами, заменяет один средний вариант другим, в лучшем случае равноценным, чудовищно напрягаясь, пробует дышать ухом, смотреть локтем и, не добившись результатов, падает духом. А говоря смелее — нет у него чувства формы, таланта. Точнее, есть, пока он живет, и нет, когда он пишет.

22 июля 1951

Прочел всю повесть Пантелеева. Пятнадцать листов написаны в четыре, кажется, месяца. Чувствуешь правду в описании отца и матери, и тут же — тугословие, тяжеломыслие. Кажется, что человек не только не любит свое ремесло, а ненавидит, как каторжник. Так и выступает прокуренная комната, чудаческий подвиг, бессонница, каторжный, бесплодный труд или не знаю еще что. Я начал было работать с утра, но мысль, что повесть не прочитана, стала меня мучить, и, возмущаясь своей зависимостью от людей, я работу бросил, а читал с карандашом в руках и дочитал ее до обеда. Не успел я докончить этот самый обед, как пришел Пантелеев со своей редакторшей и гостем, мальчиком, по имени Коля, сыном умершей его приятельницы. Когда я увидел столь мне знакомую голову Алексея Ивановича, то все мои мысли о том, что он недостаточно талантлив, заметались и смешались. Выглядит он своеобразно. Перебитый в детстве нос делает лицо его некрасивым. Черные глаза, строгие и умные, замечаешь не сразу. Широкий, с провалом нос придает и глазам Алексея Ивановича оттенок болезненный, нехороший. Но через некоторое время особое обаяние его непростого лица заставляет забыть первое ощущение. Суровое, печальное выражение его покоряет. Замечаешь маленький горестный рот под короткими усиками. Густые, преждевременно поседевшие волосы — седину в них я увидел чуть ли не в первую нашу встречу, двадцать пять лет назад, — дополняют общее впечатление, печальное и достойное. Держится он независимо, несколько даже наступательно независимо. Эта независимость, даже когда он молчит, не теряет своей наступательной окраски. А он крайне молчалив. При всей своей мужественной суровости, замкнутости, в одиночестве он не остается. Более того — он избалован вниманием. Отношения его с женщинами странны. Точнее — никто не знает его романов. Во время войны он был женат.

23 июля 1951

Во время войны он был женат, и я познакомился с его женой. Она показалась мне более чем некрасивой — просто неприятным существом. Впрочем, трудность заключалась в том, что все три женщины, которые присутствовали на новоселье у Пантелеева, куда я попал поздно, показались мне усохшими машинистками, одна другой хуже. И я просто верить не хотел, что одна из них его жена. И я постарался не выяснять, которая именно она. Так что и до сих пор я надеюсь, что женат он был на какой-то четвертой, отсутствовавшей. С женой он вскоре разошелся. Почему? Не знаю. Итак, о романах его мне совершенно ничего не известно, но избалован Алексей Иванович именно женщинами. Я видел женщин, влюбленных в него, и не только таких страшных девоподобных старух, как гостьи его на московском новоселье, а достаточно привлекательных женщин. Впрочем, я выразился неточно. Я видел двух-трех вполне привлекательных женщин, которые влюбились бы в Алексея Ивановича, дай он им надежду. А как охотно возятся с ним женщины, когда он заболевает. Я, кажется, когда-то рассказывал уже, как сестра-хозяйка нашего Дома творчества ставила ему горчичники, а он, смягчив несколько свое суровое и печальное выражение, не без удовольствия покряхтывал.

Я познакомился с ним в 1926 году, когда он пришел в детский отдел Госиздата со своей первой рукописью. С тех пор мы были в дружеских отношениях замедленного действия. Мы перешли на ты, встречаясь, разговаривали как друзья, но встречи наши были редки, от случая к случаю. Только за последние два года я подошел к нему ближе, замедленные дружеские отношения как бы стали вступать в силу. Во всяком случае, раза два за это время я был близок к тому, чтобы поссориться с ним, как с настоящим другом. И огорчал он меня так, как может огорчить только близкий человек. Так что я постарался несколько отстраниться от него с прошлого года. Тем не менее это один из немногих людей, к которым я привязан. И многое в нем я уважаю. Тем более приятно и непривычно мне говорить о нем беспристрастно.

27 июля 1951

Если бы найти для ног, для сердца, для всего, что ослабевает с годами, такую же помощь, как глазная. Я все думаю, думаю и ни за что, ни в чем, совсем ни в чем не хочу уступать годам. Пусть я в чем-то ослабел, но буду искать средства, столь же верно и просто помогающие, как очки от дальнозоркости. Писать я стал получше, применив простое средство: ежедневно сидеть за столом, заставлять себя писать, выходит или не выходит, все равно. Тем не менее, сейчас я пишу безобразно. Сегодня я писал пьесу и как будто что-то наметилось. Может быть, завтра я ее кончу.

10 августа 1951

Я имел разговор с Катюшей, последствия которого до сих пор ощущаю. Я писал когда-то о ней и очень хвалил ее умение любую комнату, в которую мы попадали, сделать уютной. Ах, скажите, пожалуйста! Это дело десятое. Это третьестепенное доказательство одного: Катюша — женщина. Женщина во всей своей славе. Мой отец, едва заболевал кто-нибудь из своих, звал врача. И лечить своих, и писать о своих трудно. И страшно. Но я продолжаю: Катюша у меня женщина. Ее благословение и мучение — великий дар любви. Она всю жизнь боялась влюбляться — сила ее любви не знает границ. Она в любви проста, правдива и щедра. Не щадит себя. И этот огонь никогда в ней не угасал. И никогда в ней не угасал второй ее дар — сила материнской любви. Мы прожили вместе уже двадцать два года, и я испытал со всей полнотой и счастье, и горе, которое могут дать человеку эти свойства женщины. Самое большое счастье вот в чем: никогда или почти никогда любовь в нашем доме не падала до того, чтобы будни, быт и сор заслоняли ее. А ведь мы уже не молоды. И простота, здоровье и сила любви (ее, не моей) избавило нас от самого непристойного разврата — от разврата супружеского. И ни разу Катя не сказала мне неправды. И ни разу не изменила мне, хотя однажды (январь — февраль — март 1937 г.) опасность была близка. Для нее изменить — значило уйти. А уйти от меня она не могла. Не по моим особенным достоинствам, а по своей великой любви. Как детей любят ни за что, так и она любит меня, и я со всем своим недоверием к себе — верю ей. Она очень красива. И знает это. И старается всегда быть в достойной своей красоты и женственности форме. В начале нашего знакомства я написал ей два стихотворения, и шутливых, и любовных. И мне до сих пор не стыдно их читать. Катюша бывает несправедлива, как женщина, пристрастна, как женщина, но всегда она правдива не по-женски, потому что сильна.

1 сентября 1951

Кончается и эта тетрадь. Впервые в жизни удалось мне так долго писать, не пропуская ни дня. И записи о детстве продвинул дальше, чем надеялся робко, и вспомнить и высказать тоже удалось больше, чем я мечтал. Так мне кажется по ощущению и воспоминанию — я ни разу еще не перечитал целиком то, что было написано. Сам не знаю почему. Боюсь, что не понравится? Нет, кажется, дело не в этом. Во всяком случае, для того чтобы перечитать написанное, нужно сделать некоторое усилие над собой, а я этого терпеть не могу, к сожалению. Кажется, дело в том, что я назвал и записал то, в чем и себе самому признавался с трудом. А впрочем, не в этом дело. Во всяком случае, вспоминая то, что я посмел рассказать, я чувствую, что был правдив, насколько позволил мне мой деликатный дух. Правдив до моего предела. Если что-то не высказано, значит и не осознано. Ну и довольно об этом. За это время пережито много, очень много, чему я рад. Я так охотно, как любил говорить Маршак, поворачиваю в конюшню, что мне полезно было побегать. Обидно, что не придется мне писать о последнем месяце моей жизни лет через сорок. Тогда у меня хватило бы духу рассказать о себе подробно и даже точно. Впрочем, сейчас все входит в колею, отчего я испытываю некоторое огорчение. Страдания этого месяца были поэтическими и тем не менее вполне действительными. Московские мои поездки описаны. За это время удалось мне довести более или менее до конца пьесу «Василиса Работница». Что из нее вышло, не знаю. Живу, как всегда последние дни, с жадностью. Лето жаркое, и, когда я выхожу из дому, испытываю тот же самый нисколько не изменившийся, разве окрепший восторг, что испытывал в детстве. Начал переписывать на машинке детские воспоминания.

2 сентября 1951

Вечером стало заметно, что осень близко. Деревья стоят зеленые. Жарко. Небо ясное. Но пляж, несмотря на воскресенье и жаркую погоду, к вечеру почти пуст. Дачники с чемоданами и букетами цветов спешат на дачные поезда, боятся вечерней воскресной давки. Но и в вечерних поездах сегодня просторнее, чем неделю назад. Появились уже встревоженные, опечаленные котята. Дачники подкармливали их, а теперь бросили. И бедняги в поисках еды и ласки кричат и под нашими окнами. Томка загнала одного такого на сосну, и Броня[75] сняла его, приставив лестницу, приманила кусочком мяса. Сейчас уже стемнело. Около восьми часов вечера, а на улице тихо-тихо. Осень близко.

4 сентября 1951

Сегодня, кажется, наступила осень. Вдруг, часов с шести вечера. Утро было ясное и по-летнему жаркое. Я пошел в лес, в ближайший, тот, что начинается в начале Озерной улицы, поискать грибов. Почти сразу я нашел шесть белых. Они росли шагах в десяти друг от друга: рослые, но крепкие, хоть на выставку. Высвобождая из пересохшего серо-зеленого резного мха ножку первого гриба, с уважением ощущая ее упругость, я увидел и благородные крупные красно-коричневые шапочки остальных. Они поднимались над светлым мхом неправдоподобно открыто. Не смея верить своему счастью, собрал я их и потом в течение часа нашел еще трех красавцев уже в километре примерно от первых. Когда я нес их домой, дачница лет сорока, в халате штапельного полотна, с мальчиком, видимо внуком, встретилась мне на дороге. Она спросила меня, есть ли среди собранных грибов белые, и, когда я показал ей свою добычу, воскликнула: «Царица небесная!» Дома, разложенные рядышком на столе, они казались еще более удивительными. Насладившись похвалами домашних, я сел писать. К трем часам солнечный свет как будто помутнел, солнце не то что спряталось, а прищурилось. Когда я пошел купаться, на небе стояли, почти не двигаясь, белые тонкие тучи. На берегу я был один. Чайки качались рядышком на воде недалеко от двух лодок, которые казались брошенными по случаю осени. Тучи все густели да густели. У горизонта они потемнели, закурчавились. Когда я подходил домой, стал накрапывать дождь, а потом и над головой белые тучи потемнели и закурчавились. Сейчас уже восьмой час, небо серое, шестнадцать градусов, и кажется, что сегодняшнее солнечное утро было давным-давно. Но зато стало легко дышать. Ощущение, столь мною любимое: начало занятий, новых учебников, нового, еще ничем не омраченного года овладевает мной. Нового учебного года, хочу сказать. Пятьдесят пятый класс.

6 сентября 1951

Вчера в шесть мы поехали в город... Проснулся я в городе рано, шел дождь, я лежал, и самые унизительные воспоминания мучили меня, как старые бабы, повторяя с идиотским упрямством одно и то же. Днем я пошел в Эрмитаж. Он меня давит всегда. Сегодня я смотрел только античные скульптуры внизу, и все равно это было слишком для меня. Я искал Венеру Таврическую и дважды прошел мимо, вот как я был ошеломлен. Облака разошлись. В конце коридора за белой колоннадой я увидел дверь, открытую во двор, зеленые кусты, солнце, фонтан. Иорданский подъезд сияет золотом и белизной, как будто только что кончен. Мне захотелось подняться по лестнице. И, несмотря на особую, именно эрмитажную тяжесть на душе, и туман, и растерянность в мыслях, я зашел еще поглядеть на петровскую выставку. Существующие сегодня вещи — камзолы Петра, его парадная колесница и «Восковая персона» в особенности — ничего не прибавили к моему ощущению Петра. Они существовали так же естественно и просто, как мои башмаки, автобус, Нева, и не имели никакого отношения к тому миру, где у меня существует Петр. На несколько минут мне понравилась комната, где стоят токарные станки и еще какие-то машины. В их тяжеловесности и наивном желании их прилежно украсить я вдруг почувствовал что-то милое мне в том времени. Дома все как-то не ладилось. Купил вчера и сегодня несколько книжек. «Гарденины». Однотомник Куприна, два толстых тома: «Русская проза восемнадцатого века». Возле троллейбуса приплясывала испитая, сильно пожилая женщина и выкрикивала: «Я в цирке работала! Знаю Италию! Знаю их всех! Все люди б...» Когда троллейбус[76] двинулся, она, выпучив глаза, отдала ему честь. Может быть, от этой чертовки весь день такой скверный? В поезде позади нас четыре девицы веселились изо всех сил, возбужденные обществом двух мужчин. Они шутили так: «Самая жирная рыба — колбаса». Говорили это с акцентом.

26 сентября 1951

Я согласился переделывать для Райкина обозрение[77], которое ставил у него Акимов. Репертком требует больших переделок. Автор обозрения — Гузынин. Согласившись, и познакомившись с текстом, и приглядевшись к тому, от чего я уже отвык... Господи, как меня раздражает тяжеловесность моего слога! Эстрадный дух ужаснул меня, говоря без «приглядевшись и присмотревшись». Я немедленно отказался работать. Райкин (дух этот исходил отнюдь не от него), и Гузынин (тоже обезоруживающий добродушием), и Акимов стали уговаривать меня, и я дрогнул. И вот сел работать. Работа, к моему удивлению, вдруг пошла. Я написал заново первую сцену обозрения. Потом, уже сегодня, монолог в четыре страницы для Райкина. Все это как будто получается ничего себе. Все это приятно писать, оттого что я застоялся. Эстрадная атмосфера, которую я так ясно чувствовал, отказываясь, сейчас забыта мной начисто. Виной этого ощущения был, вероятно, Тихантовский, директор театра. Он выслушал план переделок холодно. На его испитом, с близко поставленными глазами лице выразилось недоверие. Он стал говорить, что при таком плане переделок получится не обозрение, а «песа». Пьесы же их театр играть не может. Не поднять. И я вдруг понял, что он рупор какой-то группы в театре, не верящей варягам и мне в том числе. Я сразу пришел в боевое настроение. Мой любимый способ сражаться — это плюнуть и уйти, что я и попытался сделать, как было описано. И был побежден. В час дня в понедельник, 24-го, директор пришел ко мне. Свое дурное настроение он объяснил припадком радикулита. (Настроение в тот день, когда он говорил о ненужности «песы».) Я спросил за пьесу десять тысяч рублей. Он обещал выяснить это дело в Москве, а пока предложил подписать договор на новую пьесу. Я согласился и согласился на аванс, чего не люблю делать в последние годы. И вот пишу...

27 сентября 1951

Вчерашние записи сделаны были до одиннадцати утра, потому что я предчувствовал хлопотливый день. Так оно и вышло. Дописав (вчера) последнюю фразу, я пошел встречать Гузынина. Впервые в жизни я увидел его дней десять назад, когда начинались разговоры о моей работе у Райкина. Райкин должен был приехать ко мне. Но утром он позвонил и сказал томным голосом, что ему нездоровится и он просит прибыть к нему. Я и сам болел в последние дни... Я отказался. Немного спустя Райкин позвонил и еще более томно и мягким голосом попросил не откладывать нашей встречи. Константин Алексеевич (Гузынин) заедет за мной на машине. Время не ждет, темпы и тому подобное. И я дрогнул и согласился, как всегда. Я спустился в наш переулок, где чинят все зараз: мостовую, канализацию, водопровод. Среди наваленных горой булыжников и прикрытых досками колодцев и ям оставлен проезд к больнице Перовской. Гузынин приехал на такси. Шофер свернул на узенький проезд и, увидев меня, по знаку Гузынина остановился нескладно у самой горы булыжников. Пробираясь к дверце, я вдруг почувствовал, что проваливаюсь: одна нога ушла в яму, прикрытую досками. Я удержался на поверхности и благополучно влез в автомобиль. И увидел Гузынина в первый и стотысячный раз в жизни. Полное актерское лицо неопределенного возраста. Выражение притворной уверенности и притворного спокойствия. А что за этим спокойствием? Отсутствие уверенности и спокойствия? Да нет. Ничего нет. Я сказал Гузынину, что чуть не провалился сейчас в яму, что считаю дурной приметой. Как ни грустно, я говорил всерьез.

28 сентября 1951

Я вчера ходил с Верочкой за грибами, далеко, очень устал и поэтому заканчиваю описание первой встречи с Гузыниным и описание позавчерашнего дня — сегодня. Я сказал в машине Гузынину, что считаю дурной приметой мою, правда, несостоявшуюся катастрофу. В ответ на это он поглядел с притворной прямотой своими очень светлыми глазами и показал зубы. И вот мы приехали к Райкину. Он занимает две комнаты в огромной квартире в «доме собственников» на Некрасова, 60. (До революции эти квартиры являлись собственностью жильцов.) Райкин лежал на диване ампир в теплом шелковом темно-синем халате. Над ним стояла высочайшая, метра полтора от пола, тяжелая лампа ампир с абажуром из желтой бумаги с розочками, размера, соответствующего лампе. Абажуры эти, как и галстуки в полоску, в последнее время можно найти у актеров, драматургов, режиссеров. Вырабатывает их одна бывшая актриса, фамилию которой забыл. Величина абажура, плотность бумаги, качество рисунка определяют состоятельность заказчика. Лампа на своей длинной, тяжелой, не то гранитной полированной, не то мраморной ножке, тяжелый буфет, тяжелый диван. И Райкин показался мне отяжелевшим. Я давно его не видел. Он пополнел, и нос его, вздернутый, не маленький, но и не еврейский, теперь выпер вперед. Вместе с покатым лбом это придает ему что-то животное. Временами. Но глаза его прекрасны и общее выражение лица — все очаровательно, как и в былые дни. О некоторой животности выражения говорю от излишней добросовестности. Они вручили мне пьесу. Райкин рассказывал, точнее, сыграл куски из нее. Гузынин комментировал. И я понял, что актеры его типа так часто «изображают» то, что не чувствуют, что теряют способность не «изображать». Так кажется.

29 сентября 1951

Органическую уверенность, естественный темперамент, спокойствие человека, воистину владеющего собой, словом, свойства настоящего артиста Гузынин и сто тысяч его собратьев только имитируют. Впрочем, и это я пишу от излишней добросовестности. Гузынин начисто лишен наглости, свойственной актерам и в особенности конферансье его типа. (А Гузынин — конферансье.) Что заставило его писать? Кто знает. Может быть, жена? Часто упоминаемый в письмах Чехова Маслов-Бежецкий — дядя Гузынина. Может быть, это? Итак, возвращаюсь к среде, 26 сентября. Я пошел встречать Гузынина на станцию и встретил. Райкин, поселившийся в Доме творчества архитекторов, приехал на своей машине с некоторым опозданием и сообщил, что ко мне должен приехать сегодня Акимов. В одном поезде с Гузыниным приехала к нам Верочка. Я ждал Райкина с некоторым беспокойством. Я втянулся в работу, и мне нравился монолог, который я сочинил для него. И кроме того, «Кафе» — это «песа». А монолог на четыре страницы — это уже обозрение. Райкин принял монолог восторженно. Гузынин тоже принял его, но в глубине его белых глаз я чувствовал то же недоверие, что и у Тихантовского. Потом приехали Акимов и жена Райкина — Рома. У Акимова появилось одно свойство, пронизывающее мне душу, — он держится неуверенно. Этого я еще не чувствовал в нем ни разу. И я повидал в тот хлопотливый день и плотного Гузынина, и легкого — дунешь и сдуешь — Акимова, и громко хохочущую Верочку, и Райкина, томного, элегантного, к которому я привыкаю все больше, и большеголовую, белозубую и шумную Рому — день хлопотливый, день мучительный. В четверг я ходил за грибами с Верочкой, которая ночевала у нас.

30 сентября 1951

И вот прошел четверг, в который, переживая вчерашний успех монолога и устав от похода в лес, я почти ничего не писал, и наступила пятница. И ко мне приехал Тихантовский заключать договор, приехал и Райкин на своей «Победе». И я подписал договор, и мы съездили в Териоки[78], где я купил кофе. В пятницу я для Райкина писал мало и плохо... И вот пришла суббота. С утра писал. Потом зашел навестить Бианки[79], у которого второй удар... От него потянуло меня в лесок за Домом творчества. Набрал маслят. Писал до трех часов ночи. Плохо. Встал сегодня в восемь, пробовал продолжать. Плохо. В двенадцатом часу приехали Гузынин и Райкин. Я читал им без особого успеха. До двух часов обсуждали, что делать дальше, распределяли работу. Пришла наша новая домработница по имени Шура. Мотя вышла замуж и ушла в отпуск, а потом и совсем... Пьеса с 6 августа лежит в Москве, и ни слова о ней я не слышу. Ну вот в общих чертах и все, что произошло за последние дни, пока я писал только о Майкопе. Я и доволен, и недоволен тем, что пишу Райкину. Стыдно признаться, но я до сих пор смутно обеспокоен происшествием с ямой.

3 октября 1951

Мучаюсь с обозрением для Райкина. Опьянение от нового жанра, от решения непривычных задач прошло. Осталась муть, принуждение. Сидел до четырех. Утром появились мои заказчики: Гузынин, оживившийся от того, что никаких чудес от меня не последовало, и Райкин с некоторым опозданием. Пока Райкина не было, Гузынин уверенно и небрежно бросал слова (притворно уверенно и неуклюже небрежно), пытался доказать, что труппа у Райкина плоха и не стоит для них, нецелесообразно писать пьесу. Что у актера вышло бы (у драматического актера), то у эстрадного не выйдет. Райкин — увлекающийся человек, он часто не понимает, что реально, а что не реально, и так далее, и так далее. За всем этим я услышал знакомые ноты. Коротко это можно выразить так: «Нам не нужна “песа”». Потом появился Райкин. Стали читать. Слушали недоверчиво. Потом оживились. Потом стали обсуждать и придумывать, от чего я тоже оживился. Потом разъехались, а я пошел к Бианки, полный ненависти к обозрению, к себе, отравленный чуждой мне средой. Я ее не осуждаю, не отрицаю, а просто не могу с ними «дышать одним воздухом». От Бианки я пошел за грибами. Нашел множество маслят. Особенно в неглубокой ямке возле фундамента разрушенной дачи. И все время гвоздила меня мысль о предстоящих мне еще мучениях. И я отчетливо увидел, что «песа» и в самом деле не получится. Не может получиться. Тоска, тоска! Сейчас мне предстоит сесть за переделку того, что я читал сегодня. И дело не в том, что работа низка для меня, глупости, а в том, что я с ней не справлюсь... Я ездил в город за деньгами. Устал от поездки, от мерзкой привычки при неудаче рассыпаться. В магазине Главмяса увидел колбасу, копченую, под названием «майкопская». Был польщен тем, что мой город так прославился. Купил. Обыкновенная копченая колбаса. Но ничем не хуже других сортов. Ай да мы!

14 октября 1951

Сегодня я кончил наконец переделки для Райкина. К концу работал с напряжением. Чувства освобождения нет. Мы ездили с Райкиным, точнее, он возил нас на Семь озер, в восемнадцати километрах от Зеленогорска. Там мне показалось что-то грустно. Озера чистые, даже синеватые, совсем похожие на горные. Желтые березы. Но все вместе вызывает печальное ощущение. Не поэтической печали, а тревожной. Много бурелома, обнажившегося, когда завяла трава. Обрывки газет. Сор. По случаю воскресенья у озера было еще четыре машины, кроме нашей... Стала болеть голова, звенит в ушах. Очевидно, мне и в самом деле в будущее воскресенье может исполниться пятьдесят пять лет. Сегодня заказчики мои вместе с Акимовым уехали «Стрелой» в Москву. Они надеются наивно завтра же прочесть комитетскому начальству пьесу и получить разрешение работать над ней. Во всяком случае, пока они там хлопочут, можно побродить без угрызений совести. Можно гулять, а не прогуливать.

19 октября 1951

Вчера был в городе. День прошел так: с утра я решил переделать для Леночки и Ускова эстрадный номер[80]. Его сочинила для них Милочка Давидович. Потом переписал Акимов. Потом переписала Александра Исааковна. Они приехали сюда и показали его мне. Номер требовал переделки, и я посоветовал им, как это сделать. Но они попросили деликатненько, чтобы я внес эти поправки сам. Я согласился. И дня два назад занялся этим делом. Как всегда, выяснил, что мне легче написать заново, чем поправлять, что я и сделал... Приехали Лифшицы и предложили поехать на Семь озер. Я героически отказался и довел номер до конца. Лифшицы отвезли нас в город, и я передал номер Леночке и Ускову. Мои предчувствия относительно Райкина начинают сбываться. В Москве просто испугались, когда они приехали в назначенный срок с готовой пьесой. Потом под нажимом Райкина, которому надо начинать репетировать — труппа вернулась из отпуска, — согласились назначить читку. Она состоялась, но Холодилин, от которого зависит разрешение пьес, на читку не явился по уважительным причинам... На читке присутствовали люди не только не имеющие права разрешать или запрещать, а просто посторонние Комитету. Например, Масс и Червинский[81]. Разговор получился неопределенный, отчего нежный Райкин растерялся и стал признавать свои ошибки, чего никто не хотел. Словом, яма, с которой начались наши отношения, оказалась вещей. Сегодня вернулись в Комарово. Писал. Гулял с Томкой. Совсем уже осень. На душе мутновато из-за Райкина. Зачем влез я в это дело?

28 октября 1952

Приехал Легошин[82], который хочет, чтобы я написал ему заявку на сказку о мире. Срочно. И при этом отнял у меня полдня... Когда я в половине восьмого провожаю Легошина на станцию, вижу северное сияние. При этом часть неба на северо-западе не белая, а в розовых лучах. Продолжается недолго. Но когда я около десяти иду с Томкой гулять, меня поражает странное явление. В лесу светло. Как перед рассветом. Луны нет. Видны звезды. Северное сияние погасло, и все-таки в лесу светло, как бывало в летние ночи. Точнее, в августовские. Ловлю себя на мысли, что если происходит космическая катастрофа, то я не обязан буду дописывать Райкину пьесу. Но все остается на месте. Я обязан.

1 ноября 1952

Около двенадцати часов приехали Зон и Кадочников[83] на машине последнего. За последние десять лет у Кадочникова (или Кадошникова?) накопилось множество материалов. Обыкновенно актер в некоторых отношениях похож на автомобиль. Везет более или менее, куда направляют. Но самые сильные из них от этого начинают страдать. Пробуют режиссировать. Или, как дикие слоны, ходят вне стада, как Чирков, Бабочкин, одно время и Черкасов. В театре им тесновато. Они чувствуют, что не целиком выражают себя. И начинают искать способы выражения. Таков и Кадочников. Это единственный актер, вставки которого, образовывающиеся (опять ужасно пишу) в процессе репетиционной работы... Словом, он вставлял слова и целые фразы в свои роли, и я утверждал ему эти вставки. Он хочет использовать свои заметки за последние годы. Этот в высшей степени производительный человек никогда в жизни не сидел без актерской работы в чистом ее виде, но ему, видимо, не хватало ее. Он вел дневники, делал записи. И очень хорошо и свободно. Он их частично рассказал, частично сыграл. У него уже есть двухчасовая актерская программа. Эстрадная, хотел я сказать. В ней он рассказывает, как «создавал» свои актерские образы. Теперь он хочет, чтобы я написал ему новую программу из вещей, которые он записал. Не из вещей. Из людей. Совсем не работает голова. Заявку по Ликстанову я доканчивал сегодня[84] утром, встав на рассвете. А лег в половине четвертого. Словом, я согласился работать для Кадочникова. Сделать «Актерский дневник», который не читается, а играется. Он подвез нас в город. Разговор с Зоном о пьесе. Театр, оказывается, очень хочет, чтобы моя пьеса у них шла. Зон сомневается во втором и третьем актах. А вдруг переделки, которые он предлагает, ни к чему? Перегрузка пьесы, может быть, не недостаток?

7 ноября 1951

Праздник. Радио. Музыка. Грузовик, украшенный фанерными знаменами, проезжает по Морской улице. Это комаровских детей возили в Зеленогорск. У нас гостит Лиза Уварова. Приехала вчера. Сейчас сидит и читает мою пьесу. Вчера мы гуляли с нею по морю. У берегов оно подмерзло. Был отлив, и камни, как всегда, были в ноябре после морозов, как я писал уже в прошлом и позапрошлом году, как бы в ледяных шатрах или футлярах. И вдруг Лиза сказала: «Камни как в целлофане». И я огорчился. Я по путанности своей не нахожу нужное слово, а это дурной признак для работника моей специальности. Чего только я не писал, а ощущение передается просто: камни как в целлофане. Не в шатрах, не в коробках из ледяной фанеры дело, а надо сказать: «Камни как в целлофане». И дело сделано. Я огорчился.

16 декабря 1951

Вчера мы приехали в Ленинград — сегодня выборы судей. Приехали утром. Точнее, я приехал утром. Ночи не спал по непонятным для меня причинам. Совсем не спал. С вокзала поехал в Союз взять справку для обмена паспорта, он у меня кончается. Срок ему приходит завтра.

17 декабря 1951

К часу отправился я в театр смотреть репетицию в райкинской труппе. Привело это к тому, что меня попросили переписать еще две сцены. Ночью пришли ко мне Райкин и Акимов. Обсуждали, что делать. Что переделывать. Сидели до трех. А я не спал ночь до этого. Уснул в пятом часу. Встали в десятом. Потом отправились мы голосовать на наш избирательный участок, который помещается в Управлении по делам искусств. Потом я сел за работу. В три часа пришли Акимов и Райкин, и я сдал им половину переделок. Вечером сделал вторую половину. Сегодня в одиннадцать пошел сдавать в театр. Часть переделок взяли, часть пришлось доделать тут же на месте. Мне открыли одну из актерских уборных. С огромным трудом нашли чернила. Пока я писал, пришел Гузынин, крайне недовольный тем, что эти переделки я согласился внести. Я с тоской почувствовал, что меня засасывает опять театральная трясина. Сначала хотел плюнуть и уйти. Но потом доделал. А тем временем Акимов ставил «Кафе». Переделки труппе понравились. Райкин в Москве.

19 декабря 1951

Все никак не можем уехать из города. Задерживает обмен паспортов. Вчера я был осмотрен литфондовским врачом, который предположил, что я страдаю полнокровием. Поэтому сегодня в семь часов утра ко мне пришла молоденькая докторша, видимо, только в этом году кончившая курс. Вся она была худенькая и длинненькая, в особенности — кисти рук ее. Она расположила на столе целое хозяйство трубочек, колбочек, пузырьков. Запахло денатуратом. Крепко держа своими худенькими и длинненькими пальцами мой указательный, она уколола его и стала наполнять тоненькие трубочки моей кровью. Работала она ловко, безостановочно, молча и скоро ушла. Глядя на нее, я соображал — есть ли у нее родители, беспокоились ли они, когда она сдавала экзамены, радовались ли, когда она кончила университет. В половине десятого спустился я вниз, в контору, и взял у паспортистки паспорта с несгибайками. Все тает, все в тумане. Подойдя к милиции, увидел я на двери надпись: «Бюро пропусков — дальше». Удивленный тем, что в отделении милиции теперь требуются пропуска, я пошел дальше и увидел вывеску, объяснившую мою ошибку. Это было бюро пропусков в пограничную зону. Я вернулся. Чисто. Пусто. Высокие окна. Стены только что окрашены масляной краской. Блестят. Поначалу мне почудилось, что в отделении ни одного человека. Но в самой дальней комнате, где лампы не были включены, я увидел людей, тихо сидящих на скамейках вдоль стены. Их было много. В утренних сумерках они казались серыми. Лица их. Я занял очередь — все эти люди тоже пришли обменивать паспорта. Тихо. Чисто. Холодно. Ровно в десять начальник начал прием. За паспортами он предложил явиться завтра, от 6 до 7. Значит, и завтра будем жить в городе?

20 декабря 1951

Мы все еще в городе. Собираемся через час в Комарово. Только что вернулись из милиции. Весь день шел дождь, снега нет. Осень. В милиции освещены все окна. Во вчерашней молчаливой комнате светло и оживленно — много разного народа, но больше всего почему-то пожилых женщин. Гул разговоров. Две очереди. Одна — получать паспорта — к окошечку, другая — к начальнику по делам прописки. Мы занимаем первую. Двигаемся быстро. Моя несчастная особенность — дрожь в руках — приводит к тому, что, когда надо расписаться на паспорте, я не могу этого сделать. Мне худенькая девица, вроде моей докторши, предлагает расписаться дома. «Но ведь, кажется, надо тушью?» — «Ничего, распишетесь чернилами». Этот разговор слышит вся очередь. На меня поглядывают внимательно. Уходим с Катюшей. Паспорт бессрочный, как положено в пятьдесят пять лет. Все это — и то, что я не мог расписаться, и бессрочность паспорта — смутно и вместе сильно мучило меня некоторое время. В домовой конторе мне удается расписаться на паспорте.

Продолжаю в Комарово. Здесь так скользко, что едва добрались до дому. За все время, что мы тут живем, не случалось подобного... [Райкин] вернулся из Москвы вчера и сообщил, что Главлит задерживает обозрение. Собирался ночью приехать ко мне, чтобы доделывать то, се, пятое, десятое. Не приехал. Заболел. Не то что заболел, а расклеился в дороге. Собирался прийти сегодня. Не пришел. В театре происходило производственное совещание. Премьера должна состояться во что бы то ни стало в этом году. Полный энергии Райкин призывал меня немедленно переделать то и се. Что именно, объяснит Тихантовский. Он, Райкин, должен идти на спектакль. Визит директора я вынужден был отклонить — собирался за паспортом. Райкин изложил свои требования по телефону. Тоска!

28 декабря 1951

Позавчера поехали в город. Надо было сделать закупки к Новому году. Надо было пойти на собрание в Союз — отчет Литфонда. Надо было сдать Райкину последние поправки и посмотреть последнюю репетицию. Точнее, генеральную. Собрание, как и все собрания, связанные с деятельностью Литфонда, поражало следующим: отсутствием участников. И в зале народа мало. И выступает мало. А ни один из органов Союза не поносят так свирепо в разговорах, как Литфонд. Словом, как всегда в последнее время, в Союзе не будет встречи Нового года. Не было встречи и в прошлом году. Вечером ко мне приходит Райкин. Точнее, ночью. Обсуждаем последние поправки. С утра еду в Союз. Я, отуманенный заседанием, оставил [поправки] у гардеробщицы. Заодно ставлю штамп на паспорт, таким образом, новый паспорт уже окончательно оформлен. Дело с арендою дачи не решено еще до сих пор. Еще до Союза я покупаю билеты в кино. Конечно, жить за городом хорошо, но, пожалуй, слишком уж спокойно. Посещение кинематографа превращается в событие. В половине шестого мы сидим на балконе — любимые наши места — и смотрим «Адрес неизвестен». Возвращаемся пешком. Вечером, точнее, ночью, работаю для Райкина. Кончаю эту работу сегодня около двух. В театре застаю обычную картину первой генеральной репетиции. Акимов свирепствует. Райкин — тоже. Смотрю репетицию и не могу понять, хороша она или плоха. Затем иду в магазины. Праздничная толчея, давка у каждого киоска с елочными игрушками радует мое сердце. У нас собираются встречать Новый год Ирина Зарубина[85] с дочкой и Таня Чокой с мужем и сыном. Мы вернулись.

29 декабря 1951

Мы вернулись в Комарово, как я уже написал вчера. А сегодня в час позвонил Райкин. Министерство иностранных дел и Главлит внесли в обозрение ряд поправок. В этом году спектакль не состоится — третьего января директор поедет с новыми поправками в Москву. Райкин в Зеленогорске. В четыре часа приедет ко мне. Работать. Сейчас без четверти четыре. Настроение отвратительное. Весь этот год прошел у меня в поправках и переделках. И при этом нет у меня уверенности, что я прав. Переделывать то, в чем я уверен, я бы не стал.

31 декабря 1951

Кончается пятьдесят первый год. Последний день начался хорошо — открыткой от Наташи, которая сообщила об их переезде сюда. (У меня лежит на диване, смотрит «Ниву» за 1896 год, Райкин. Он работал со мной, а теперь отдыхает перед тем, как уйти встречать Новый год к Черкасовым. Он делает вслух замечания о прочитанном. Поэтому я путаюсь и пишу нескладно.) Наташа переезжает сюда, и я радуюсь этому. Я слишком успокоился в Комарово, прячась даже от радостных чувств. Сегодняшний день идет необычно. Гости новогодние — Чокой, Отоцкий, Лешка, Ирина Зарубина, Таня Зарубина — приехали часов в шесть. А я сидел и писал для Райкина. Потом приехал Райкин, и я с ним писал. Настроение праздничное. А год был неважный. Работал не слишком удачно. Ничего из сделанного не пошло. В мае заболела Наташа, и я поехал в Москву. Поездка была несчастная, мучительная. И лето было напряженное. Чудом удалось писать каждый день. А хуже всего то, что я стал прихварывать... Ночи проходят мучительно — шевелящийся узор перед глазами, когда я просыпаюсь. И страх — не смерти, старости, робкие мысли: «А что, если жизнь и в самом деле прошла?» Я давлю эти мысли (от страха), но они хрипят свое. А жить мне иной раз нравится. Как и в молодости. Писать я не разучился. А что, если жизнь и в самом деле еще не кончена? Работа для Райкина то погружала меня в тоску, то (особенно сегодня) казалось мне, что я могу больше, чем думаю. К Шуре приехала двенадцатилетняя дочь.

1 января 1952

Вот и пришел 1952 год. Сели мы за стол без пяти двенадцать. Отоцкий (муж Тани Чокой) не разрешал открывать шампанское, утверждая, что еще рано, что он в этом деле специалист. И в последний миг он сломал пробку. Но на столе, к счастью, оказалась наготове другая бутылка, которую я и успел открыть. Уже звонили кремлевские куранты, когда мы начали разливать шампанское. Но с последним ударом часов мы уже его пили. Впервые за столом у нас встречали Новый год дети: Таня Зарубина, Лешка Чокой, Лара Парусова — Шурина дочка. От одиннадцати (Таня) до четырнадцати (Лешка). Девочка двенадцати лет, Лара, самая маленькая из всех. Она ехала к нам из своей деревни вместо одной ночи больше суток. Ей пришлось ночевать на станции Дно, где у нее была пересадка. Ошеломленная всем пережитым, намытая до блеска, круглолицая и вместе с тем худенькая, она сидела прямо предо мной, рядом с Катюшей. И ничего почти не ела. Когда часы били, она выпила бокал шампанского и вскоре сказала: «Я захмелела». Но тем не менее из-за стола не встала, а сидела и сияла. И все смотрела на Таню Зарубину и во всем подражала ей. Около двух приехал со своей дачи Черкасов[86] с Ниной, Райкин, Рома, Маслюковы и (неразб. — Ред.). И еще две девушки, неизвестные мне. Не столько девушки, сколько дамы нашего возраста. Стало живее. Но не веселее. Я не мог опьянеть. Черкасовы сообщили, что у них сломалась пробка от шампанского, но, к счастью, на столе оказалась вторая бутылка. Это совпадение заняло меня на некоторое время.

2 января 1952

С Германом я не встречался с середины марта прошлого года — вышла ссора нелепая, но имеющая свое основание, в достаточной мере глубокое. В первые дни меня это сильно мучило. Потом я скорее был рад создавшемуся положению. Мой древний страх перед одиночеством и болью не дал бы мне внести холод и ясность в безобразно запутавшуюся ерунду, которая называлась дружбой с Германами. Если бы я имел право зачеркивать, то зачеркнул бы слово «безобразно» как слишком сильное. И слово «ерунда» ничего не говорит. Но раз так написалось, пусть остается. В ночь на Новый год они позвонили нам из города. Завтра целой компанией приедут к нам в гости, но без Тани... Был сегодня в городе. Получал деньги. Вернулся в половине восьмого. Маленькая Лара встречала меня на станции. Увидев меня, побежала к вагону, раскрыв объятия. А поезд еще не остановился. Несколько мгновений я думал, что она упадет между вагоном и платформой, но все кончилось счастливо. Подружилась она с Юленькой. Сидели, обнявшись, читали сказки Афанасьева. На душе беспокойно, и тревога не знает, за что уцепиться. Вечером заходил Рахманов. Я пошел его провожать и на обратном пути вспоминал старые обиды. Меня вечно обижал Шкловский, который невзлюбил меня с первой встречи, году, вероятно, в двадцать третьем! Но меня сегодня мучило не это, а то, что я держался перед ним виновато, зная об этом его чувстве. Тынянов меня любил, что Шкловского сердило еще больше. Сегодня выпал снег. В городе +3°. У нас днем было –3, а сейчас 0. Сильный ветер, скользко, не выйти.

12 января 1952

Мы в городе — Кате нездоровится, уже несколько дней у нее грипп. Вчера была генеральная репетиция у Райкина. Вся эта затея не имеет никакого отношения ко мне. Мастера цирка, мастера эстрады могут делать отлично очень малое количество вещей. Летать под куполом, жонглировать и вообще делать то, чем они овладели. К сожалению, на эстраде это не так заметно, и я наивно пытался [заставить] Райкина делать то, что ему несвойственно. Так же нелепо было бы [заставлять] гимнастов показывать фокусы. Но его возможности ясны немногим. Ему. И все. Да и то он их, скорее, чувствует. Отсюда вся возня и все неясности и, наконец, ублюдок, у которого я тоже числюсь отцом. В результате просмотра я опять дописываю. Сегодня решили переделать то, что было утверждено в сентябре. Тоска.

23 января 1952

Приехал из Мурманска театр. Райкин звонил утром. В двенадцать репетиция. В театре я узнал, что Райкин при участии всей труппы переделал номер, который диктовал я по телефону в Мурманск. Сыграл его мне. Получилось хорошо. Вечером прогон. Больна Рома. Ссорятся Акимов и Райкин. Акимов нападает. Райкин применяет, по определению Акимова, метод эластичной обороны. Возвращаюсь домой в час с головой тяжелой, но скорее довольный тем, что живу. Завтра пустят на вечерний прогон публику.

25 января 1952

Просмотр на публике вчера состоялся. А сегодня просмотра не было. Почему? Это целый рассказ. К восьми часам у входа в эстрадный театр, точнее, у входа из вестибюля к вешалкам, собралась толпа. Но какая! С большим трудом, по одному, мучаясь угрызениями совести за то, что я поверил директору, и не составил списка, и не сдал его администратору, а стал возле него и каждого приглашенного объяснял, я наконец провел на просмотр тех, кого позвал, и тех (а этих было большинство), которые просились. Больше всего беспокоили меня те, кого позвал я. А среди них сотрудники Управления авторских прав — сердитая Марья Васильевна, хорошенькая Люда и знакомый мне с 1924 года по «Ленинградской правде» главный бухгалтер управления Константин Августович. Их просто затерло в дверях, и я вынужден был кричать эстрадникам, которые все лезли и лезли: «Дайте дорогу управлению!» И выдернул их из веселой, и наглой, и безразличной толпы. Билетики, точнее, записочки с фамилиями приглашенных я разложил в восьмом и девятом рядах. Но веселые и наглые эстрадники сбросили их все и расселись, сохраняя невинное и упрямое выражение. Мы сели на казенных местах. И вот начался прогон, или гениальная репетиция. Я привык отвечать за то, что делаю, один. А этот результат коллективной и вместе с тем принудительной работы считал как бы общим. Но с некоторым удивлением убедился, что я работал не напрасно. Но главным героем был Акимов. Его упорство противостояло стихии эстрады, и он победил. Появилось некоторое подобие спектакля и неожиданно большой успех. Присутствовало московское начальство. А мы работаем сегодня до ночи. Точнее, они.

26 января 1952

Работали мы до ночи вчера после заседания в «Европейской» в 77-м номере у Свитнева[87]. В гостинице встретились мы в 12, ушли в пять. Московские гости записывали, слушая репетицию, чуть ли не каждое слово и предъявили нам большое количество претензий. Но, к счастью, небольших. Тем не менее вчера я написал две интермедии. Точнее, одну написал между заседанием и репетицией, другую придумал совместно с Гузыниным и Райкиным уже в театре. Потом я удрал к Германам, у которых не был с середины марта прошлого года. Танины именины. Поэтому и написал вчера, что работали до четырех часов ночи «они». Я отпал в одиннадцать. Но сегодня с девяти я уже печатал на машинке. Я так давно не работал напряженно, внося последние поправки в пьесу уже на ходу, что испытываю наслаждение. Чувствую, что живу. Акимов днем успел внести все поправки. Почти все поправки — ведь последние из них я принес ему на репетицию. Вечером еще одна репетиция. Завтра в двенадцать — генеральная. Послезавтра — просмотр... Вчера звонила Наташа, но, к сожалению, в Комарово. Разговаривала с Шурой. Приедет 3-го. Собирается приехать 3-го. Без Андрюши. Экзамены сдала на «отлично».

30 января 1952

Вчера ночью после спектакля у Райкина выехал я в Комарово. Начинаю приходить в себя. Не был тут неделю, а кажется, что месяц, так много пережито всяких волнений за эти дни. Вчера спектакль шел первый раз для так называемого кассового зрителя. Играли артисты без подъема, как всегда после ответственных и напряженных генеральных репетиций со зрителями. Ошибались, Райкин спел: «старый птенчик» вместо «веселый». Испортился клапан концертино у Шуры Маслюкова. Не получилась проекция задника с видами Парижа. Но тем не менее успех был, и я в третий раз выходил кланяться с Гузыниным. (Третий раз за эти дни.) Но это все не для меня. Я не привык так мало отвечать за то, что делается на сцене. Все слеплено из кусков. Вот кусок мой. А вот Гузынина. А вот Райкина. А вот всей труппы. И так далее. И все-таки я скорее доволен. Я все-таки полноправный участник того, что произошло. И лучше такое участие, чем тишина, в которую я был погружен в последнее время. Это жизнь. На просмотрах (особенно на втором) было то драгоценное ощущение успеха, которое так редко переживаешь. Но больше для эстрады работать я не намерен. После просмотра ночью я был у Маслюкова и Птицыной. Удивительная квартира, удобная, обдуманная и рассчитанная, как самая работа этой пары акробатов. Гараж с цементированной ямой. Мастерская рядом с гаражом. Все так приспособлено для удобной и спокойной жизни, что мне, как всегда в таких случаях, начинают лезть в голову мысли о смерти. Живет у них собачка — маленькая, долгошерстная, лобик круглый, нос курносый, глаза человеческие — не по головке огромные, выпуклые. Маньчжурская порода. Служит, стоя на ладони у хозяйки, но стесняется посторонних. Взглянет на нас — и падает.

17 марта 1952

Весь день и всю ночь мело, весь двор в сугробах. Ночью мы пошли провожать Рахманова. Калитка не отворяется. Наискось через дорогу улеглись глубокие снеговые волны. Они, верхушки их, дымятся. Замело и железнодорожное полотно. Путь из города темнеет в снегу — недавно прошел поезд, а рельсы обратного пути исчезли под белыми косыми волнами. И все фонари в бешено несущихся снеговых облаках. Прорытая за полотном дорога исчезла, будто ее и не было. Идем по колена в снегу. Томка, для которой прогулка — высшее наслаждение, пробирается прыжками к Катюше и, став на задние лапы, плачет. Просит вернуться домой. Я задыхаюсь, как будто иду давно, а мы сделали всего шагов пятьдесят. Решаем повернуть обратно. Воздух разрежен, разорван бурей — нечем дышать. Даже дома в тишине и тепле я не сразу прихожу в себя. Болит грудь. Мне приходит в голову трезвая и отвратительная мысль: не начал ли я стареть? Что за слабость? Ночью меня душат какие-то живые и враждебные мне существа, их так же много, как снега в облаках, проносившихся мимо фонарей. Просыпаюсь в страхе, подобного которому не переживал с юности. Зажигаю свет. Перед глазами мерцание. Встаю, выглядываю на улицу — метет по-прежнему. Фонари в тумане, летящем к Зеленогорску. Сейчас потише. Солнце. Томка восхищена свежим снегом, купается в сугробах, хватает меня за валенки, рыча. Это у нее признак полного восторга. Но ветер еще метет.

25 марта 1952

Вчера я провел день в Ленинграде — был на радио, сдавал материал, который они предполагают записывать в четверг. В четверг я должен разговаривать со школьниками. Вот я и сдавал свою часть разговора. Слушали редактор и редакторша, не то окоченевшая от застенчивости, не то надменная по званию. Но напугала меня странная старуха — она будто бы ставила «Снежную королеву» в школе. Похожа она на старух графоманок, осаждающих Союз писателей. Когда я спросил ее, что она из своей постановки считает подходящим для передачи, старуха ответила загадочно: «У нас была установка, чтобы мы занимали в постановках и троечниц. Чтобы их перевоспитывать. Но я заняла в передаче только отличниц. Они дали мне слово выучить роли — и они-то уж выучат!» Поговоривши с этими сотоварищами моими по работе, я отправился к другим вечным спутникам моей жизни в библиотеку — к детям, к библиотекарям. Читать мне пришлось на улице Герцена. Библиотека занимает большую квартиру в третьем этаже, бывшую барскую, с затеями. В фонаре, выходящем на улицу, стоит большой мраморный фонтан с Афродитой в человеческий рост, с двумя дельфинами. Высокую сводчатую арку, ведущую в фонарь, поддерживают кариатиды, по паре с каждой стороны. Сатир и нимфа. Сатиры похожи на молодых евреев. И тут же — шкафы с книжками, девочки с пионерскими галстуками — активистки, помогающие библиотекаршам-старушкам, плакаты, посвященные различным датам — гоголевскому юбилею, истории партии. Оттуда я пошел домой, удивляясь, как мне трудно ходить в городе. К ногам словно пуды привязаны.

26 марта 1952

Сегодня у меня день вроде актерского — все выступаю перед зрителями. Сегодня был в ДПШ — в Доме пионеров и школьников Ленинского района. Толпа на лестнице, переполненный зал, хотя я приехал за полчаса до начала. После моей читки детский самодеятельный коллектив должен играть «Снежную королеву». Я написал это по привычке. Не «Снежную королеву» — «Первоклассницу». Я в результате читал и наверху, в переполненном зале, и внизу, в одной из аудиторий. Это объясняется, увы, только тем, что сегодня каникулы, а вовсе не моей славой. Тем не менее внимание огромной аудитории меня радует и опьяняет. Когда я одеваюсь, в кабинете директора обнаруживается пятилетний, в высшей степени спокойный, мальчик в джемпере, рейтузах и валенках. Его «потерял старший брат». «Кто твой папа?» — «Учится в институте и служит». — «А мама?» — «Она не служит. Сварит обед и шьет на машинке». Еду в Союз, где у меня в четыре часа «встреча с детьми». Устроители — «секция пропаганды» и «детская секция». Здесь обратная картина. В зале полны только первые пять-шесть рядов. Несмотря на то что я просил, привели старшеклассников. После паузы к ним добавили примерно двадцать первоклассниц. Обычное у нас безразличие ко всем и ко всему. Встреча и здесь проходит отлично, несмотря на соединение первого класса с девятым. Помогает разгон, взятый в ДПШ. Но я ругаюсь с нашими устроителями. Ругаюсь, правда, довольно безразлично. Я понимаю, что они едва не сорвали мне встречу — не по злобе, а по безразличию ко всем и всему.

27 марта 1952

Сегодня как будто закончились мои обязанности по неделе детской книги. Закончились самой трудной встречей, которая записывалась для радио. После этого мы вернулись в Комарово. Вдруг установилась зима. Да какая — сейчас –22°. Но у нас тепло. На душе беспокойно. Наташа собирается в Турмению к Олегу.

1 апреля 1952

Совещание по детской литературе открывается в Москве 14 апреля. Я, узнав это, обрадовался. Мне давно хочется побывать в Москве, поговорить с Наташей, а как раз 16-го — день ее рождения. Она хочет в июне вместо того, чтобы ехать на практику со своим курсом, отправиться в Туркестан к Олегу. Это меня пугает по многим причинам. Выглядит Наташа ужасно, в июне в Средней Азии жара страшная, а главное — я боюсь этой силы ее привязанности к мужу. Как бы она не навредила им. Их семейной жизни... Все эти дни обдумываю письмо к Наташе и ничего не могу придумать. Точнее, все мысли рассеиваются от сознания, что действовать дочь будет не по умным моим советам, а по безумным своим чувствам. А не написать — тоже нельзя. Какие еще новости? Из мелких горестей вот какая. В четверг записали на пленку мой разговор с детьми. Записывали без репетиции, мне он казался удавшимся, и вчера объявили в газете, — в 17.15 он будет передаваться по радио. Я ждал этого с интересом. Но вдруг с утра в Комарово выключили свет. Пришлось пойти в Дом творчества слушать передачу по трансляции. Со мной пошла Катюша, а в самом доме к нам присоединились Пантелеев и Рахманов. Впечатление у меня от передачи получилось ужасающее. Нарочитые, наглые, актерские интонации, о которых я и не подозревал. Словом, второй день это мешает мне жить. Больше выступать не буду.

13 мая 1952

Я сегодня утром кончил пьесу «Медведь», которую писал с перерывами с конца [19]44 года. Эту пьесу я очень любил, прикасался в последнее время к ней с осторожностью и только в такие дни, когда заболел в первый раз в жизни по-новому. Обычно, то есть всегда до сих пор, я болел так — зараза попадала извне, а я ее пересиливал, перебарывал. Теперь же сдал я сам. Измена пришла изнутри. Заболели почки: боль, температура. Но я не испугался, а удивился: так это, значит, правда, что люди стареют. Точнее, значит, это правда, что и я старею, как все люди. Первый акт я написал относительно скоро. Акимов стал торопить со вторым. И вот я пошел читать ему начало этого акта. Было это, кажется, в [19]47 году. Когда я шел по второму коридору третьего этажа, какая-то девочка из своих дверей опрокинула корзинку, пролила постное масло. Она замывала мрачно пятно. Я пришел к Акимову, и он очень неприятно изругал второй акт и кое-что в первом. Любовную сцену, которую я очень любил. Я оскорбился. С тех пор каждый раз, как вижу я темное масляное пятно на полу коридора, так вспоминаю эту несчастную читку. (Пятно сохранилось до сегодняшнего дня.) Рассердившись, я написал второй акт заново, не прикасаясь к первому. Акимову на этот раз он понравился. Я читал два акта труппе, потом в Москве. И понял, что поставить пьесу не удастся, да и не следует. Третий акт я пробовал писать в Сочи — в несчастное лето [19]49 года. Но написал его в последние месяцы. И вот сегодня утром дописал, не веря, что это произошло.

25 июня 1952

Вчера к вечеру погода стала совсем хороша, и я в семь часов вышел бродить, прощаться с белыми ночами. Пошел по Невскому, потом в сад против ворот Адмиралтейства, тех, что под шпилем. Они в лесах, в лесах и центральная башня. Днем ходили по магазинам в служебное, как будто, время, но все они были набиты покупателями, не протолкнешься. Полны были и все скамейки в саду. На песке у фонтана — дети. Две девушки с учебниками на боковой скамейке. Одна вчиталась так, что ничего не видит и не слышит, другая не то мечтает, не то вот-вот заснет, и ее некрасивое лицо светится женственным и покорным выражением. Я усаживаюсь с краешку на скамейке так, что мне виден Петр в профиль от Адмиралтейства, издали. Мне чуждо прошлое статуи. Мне понятно, что она живет сегодня. Не смыслом своим, а самим фактом своего существования. Всадник на коне с вечно знакомым движением. Я сидел недолго по неусидчивости своей и, выйдя из сада, пошел вдоль ограды к статуе. И тут, чуть не с каждым шагом, она казалась мне все прекраснее — и Петр, и его посадка, и конь. Но вблизи конь глядел немилостиво, строже всадника, и мне показалось, что он был страшнее Петра, когда они скакали по улицам. У самого памятника какая-то девушка с «лейкой» в руках училась снимать и все спрашивала, глядя в какое-то окошечко на верху аппаратика: «Значит, два изображения должны слиться в одно?» За памятником, ближе к концу сада, старые деревья.

Я был осмеян за свою привычку рассказывать о том, что прочел в мемуарах. Мои старые друзья долго глумились надо мной, и, как нарочно, несколько дней назад я получил напоминание об этом. Я на время со своим несчастным даром обижаться через годы после нанесения обиды, потерял то счастливое ощущение, с которым шагал через сад. Но потом отошел, вспомнив, что давно уже чувствую, что дело не в том, что эти люди, о которых я читал в мемуарах, жили, а в том, что они входят в мою жизнь и сегодня. Я просто не умел это объяснить. И я посмотрел с новым чувством на бывшую лавку Смирдина на углу Мойки и площади. И вообще ожил. Вот и все, что я могу рассказать о вчерашней прогулке.

26 июня 1952

Бестолковые дни, не работаю. Вчера болтался без толку. Бестолково и описал свое ощущение прошлого во вчерашних записях на предыдущей странице. Они, люди, которых я вечно вспоминаю в связи с Ленинградом, не кажутся мне умершими. Они при самом легком напряжении внимания представляются мне живыми. Продолжающими жить, но не потому, что входят в мою жизнь, а сами по себе.

29 июня 1952

Вчера я уехал в город. Бродил вечером недолго. В одиннадцать взял такси, заехал за Ганей (это уже сегодня). Погода тихая, первый жаркий день, ясное небо. В аэропорту пусто в здании вокзала. Диванчики, деревянные, длинные, стоят поперек на каменном полу зала, просторного и гулкого. На потолке — сцены, изображающие день авиации. Прохладно. Зато когда выходишь на летное поле, ослепляет летний день. Здесь и в самом деле чувствуется поле. Трава; летная дорожка не видна за ней. Пулковская высота поднимается на горизонте. Ясно различаются здания, купы деревьев, на шоссе вспыхивают пробегающие машины. А тут все замерло. Далеко направо грузят в машину какие-то ящики и больше никого. Я ухожу в зал и возвращаюсь на бетонный перрон, просторный и широкий, но со всех сторон ограниченный волнующейся нескошенной травой. Щебечут ласточки — по карнизам вокзала множество их гнезд. Направо от широкого бетонного прохода, ведущего к летной дорожке, на скамейке сидят трое: пожилой человек, рядом человек помоложе и девушка. Все трое в позе угрюмого, но спокойного ожидания. И вдруг пожилой человек разражается слезами. «Не расстраивайтесь», — говорит девушка, видимо, сама не сознавая, что сказала. Объявляют посадку на Архангельск. Плачущего уводят. Девушка, служащая аэропорта, объясняет, что у несчастного в армии умер сын. В прошлом году утонул двадцатидевятилетний старший, а теперь вот младший. Все меркнет для меня, и я отчаянно трушу. Ухожу в пустой зал, но страх перед незащищенностью точит меня. Появляются еще встречающие. Ганя хочет пить. Веду ее в ресторан. На темных панелях стен развешаны портреты бортмехаников-отличников. Минут за двадцать до прибытия самолета мы на перроне. Встречающих уже человек двадцать. Один из них раздражает меня тем, что, стоя спиной к гнездам, объясняет низкий полет ласточек приближающимся дождем. Вскоре я замечаю светящийся алюминиевым блеском на виражах идущий на посадку самолет. Молюсь. По радио подтверждают, что он из Москвы. И вот он уже возле, и мы встречаем Наташу и Андрюшку.

10 июля 1952

Жарко. Сегодня в «Советском искусстве» помещена статья «Вопреки теме и жанру»[88], в которой за обозрение, написанное с таким отвращением и мучениями, и унижениями, меня ругают. Прощай, Райкин! Я похудел. После того как меня отравил своим трупным ядом Нагишкин, и у меня вдруг давление стало 205/115, я принял меры. Стал худеть. Перестал есть, как ел. И вот я потерял за два почти месяца килограммов восемь, а давление стало 130/80. Я теперь легко хожу и лучше себя чувствую, но работаю с трудом. Вечный мой неистребимый враг, душевная болезнь, что ли, не дает мне работать да и все тут. И я настолько лучше чувствую себя, когда работаю. Настолько счастливее, что понять не могу, почему я этого не делаю. Сценарий я давно мог кончить. Пьесу тоже. «Медведя», слава богу, я хоть довел более или менее до конца, да чтобы совсем не сойти с ума от ужаса пишу в этих тетрадках. А то совсем засосали бы меня зыбучие пески. «Тело отяжелевшее засасывает грязь», как писал я мальчиком в стихах.

15 августа 1952

Был вчера в городе на общем собрании по поводу годовщины решения ЦК. Народа немного — большая часть в отпуске, в разъездах. Ресторан пуст, за двумя-тремя столиками скромно обедающие писатели. Доклад Катерли. Выясняется из цифр, ею приводимых, что более ста писателей (из двухсот восьмидесяти, состоящих в Ленинградской организации) являются членами Союза с его основания. Медленно растут кадры молодых. Самому молодому из детских писателей — сорок лет. (Смех в зале, а я чувствую себя виноватым.) Я почувствовал себя впервые за три месяца плохо и ушел, вернее, уехал домой, в Комарово, после речи главного редактора Лениздата. Этот последний обвинял писателей, в частности, драматургов, в том, «что они ждут попутного ветра», «не ставят смелых проблем», «отстали от жизни на двадцать пять лет» и так далее. Призывал «вместо заоблачных кастратов» показывать «полнокровных советских людей», «давать острые конфликты». Сам он (Коничев его фамилия, вспомнил) издал в своем собственном издательстве исторический роман о Шубине, очень плохой, но зато шестидесятитысячным тиражом.

Приехав домой, узнал, что домработница наша, Шура, ни с того ни с сего страшно нагрубила Наташе и Олегу. Я в жизни не сказал ей обидного слова. Наташа тем более. Это место у меня больное, я не мог уснуть и утром устроил небольшой шум. С полчаса назад Шура, рыдая, приходила просить у меня прощения. Я в ужасе поскорее простил ее. Ей тридцать два года. Она необыкновенно здорова и несчастна. Мужа потеряла каким-то сложным образом. Дочь и мать в колхозе, а она здесь и все посылает посылки. Когда к Наташе приезжает Олег, Шура, как я узнал сегодня, плачет. Вспоминает, как она одинока. И по-человечески решила она ни за что ни про что обоих изругать. Наташа весь вечер плакала. А тут еще Андрей нездоров. Сценарий как заколдован. Я боюсь, что душевно болен. Когда я смотрю на Катю и Лизу Уварову, которые не могут не работать, то проникаюсь завистью. Я мечтал уехать к морю, но, очевидно, ничего из этого не выйдет.

6 марта 1953

Сегодня сообщили, что вчера скончался Сталин. Проснувшись, я выглянул в окно, увидел на магазине налево траурные флаги и понял, что произошло, а потом услышал радио. Через час еду в город — в пять общее собрание в Союзе. Мне сегодня писать трудно. День мрачный, ночью не спалось. По радио передают печальную музыку.

7 марта 1953

Вчера в Союзе состоялось траурное собрание. Против обыкновения, зал наполнился за полчаса до срока. Анна Ахматова вошла, сохраняя обычную свою осанку, прошла вперед, заняла место в первых рядах. В президиуме — никого. Зал, переполненный и притихший-притихший, ждет. Не слышно даже приглушенных разговоров. Но вот в президиуме появляются Кочетов и Луговцов[89] — секретарь партийной организации. Тише не делается, это невозможно, зал становится неподвижнее. Но не успел секретарь договорить: «Предлагаю почтить память почившего вождя...» — зал встает и стоит смирно дольше, чем обычно в подобных случаях. Плачут женщины. После того как прочитано сообщение Совета Министров и ЦК, Кочетов обращается в зал: «Кто просит слова, товарищи?» После паузы поднимается Владимир Поляков. Его длинное и длинноносое лицо, хранящее обычно свойственное всему виду эстрадников скептическое выражение: «Меня не надуешь», — сегодня торжественно и печально. И все же необычность происходящего нарушается. Собрание делается более традиционным. Только зал по-прежнему тих и неподвижен. После выступления нескольких поэтов и Пановой Прокофьев читает проект письма в ЦК, который и принимается.

26 марта 1953

Вчера читал Орлову и Рахманову[90], и, несмотря на то, что они хвалили, у меня сегодня смутное чувство. И не читать нельзя, и когда прочтешь, на душе подобие похмелья. Рахманов понимает все, после того, как читаешь ему, похмелья не испытываешь. Орлов же человек другой категории. Для Рахманова книга — явление личной его жизни. И своя, и чужая. Встречи с великими писателями — события опять-таки личной его жизни. Он знает, что книга кем-то сделана, замечает законы, по которым ее делали, но вместе с тем в глубине души считает ее живым существом и оскорбляется, когда ее бранят, словно оскорбили близкого ему человека. Орлов же, увы, видит только, как сделана книга, и считает это самым главным. Больше ничего и не видит. Не в силах увидеть. Ничего тут не поделаешь. Приходится помнить это его свойство и обходить эту его сторону. Читать вслух — не здорово. Разве только — пьесы, произведения устные. Здоровее всего — печатать. Отзывы приходят, когда работаешь уже над новой книжкой. В субботу тридцатилетний юбилей Шуры Охитиной. Я получил приглашение. Не знаю, ехать ли? Как-то нехорошо отказываться от праздника артистки, игравшей в первой моей пьесе и во второй. В «Кладе». И жутко идти в ТЮЗ. Еще поверишь в старость.

6 апреля 1953

Здесь, в Доме творчества, жил до 1 апреля Володя Орлов, человек с чертами натуры резкими до наивности. В качестве литературоведа привык он иметь дело с произведениями мертвыми и приобрел ту веселую самоуверенность, что свойственна могильщикам иль сторожам в мертвецкой. («Граждане, или плакать, или дело делать», — как сказал могильщик на Смоленском кладбище.) Самоуверенность свою распространяет он и на книги, которые мы имеем слабость считать живыми и даже близкими. Я не в первый раз встречаюсь с подобным явлением и привык терпеть или обходить его, как дождь или болото. Спорить тут бесполезно. Но Володя Орлов иной раз бывает чересчур уж повелителен. И сколько ни уверяй себя, что он в своем поведении вражды к тебе не имеет, — иной раз обижаешься. Так, Рахманов вступился за Томаса Манна, которого лихо и самоуверенно закопал на всем скаку наш веселый могильщик. И я всей душой понял Рахманова. В своем ремесле Орлов молодец, память у него выдающаяся, знания внушают почтение. Глядя своими светлыми глазами через очки, широко ухмыляясь, читает Володя традиционным напевом стихи или рассказывает нечто новое о старых классиках — оно и приятно. В прошлом году был у него инфаркт. Румянец на его щеках — а был он румян — поблек, приобрел кирпичный оттенок. И весь Орлов чуть вытерся. Но в то же время и выпрямился — получив Сталинскую премию. В поведении его угадывается идея: «Значит, все, что я о себе думал, — правда!» Но, несмотря на пережитый инфаркт, он много пьет при случае, много ходит, не дрожит над собой. И Сталинская премия не мешает ему спорить, ввязываться в драку в области своего ремесла. В бо́льших пределах, чем многие другие. В известных пределах, но внушающих уважение. Он не дрожит над собой. Он непритворно деятелен в общественной работе, например, пошел и поглядел, где собираются строить писательский дом, и настаивал, чтобы взяли другой участок, который приглядел лично. А как болел он душой за больного друга своего Сережу Хмельницкого и не отступил, когда тот умер, а взял на себя трудоемкие и тоску наводящие похоронные хлопоты. И накричал энергично на шофера похоронного автобуса за то, что он в нагловатом тоне отказался хотя бы до угла доехать потихоньку, дать возможность проводить товарища тем, кто не мог отправиться на кладбище. И вот весь прошлый месяц жил Володя здесь, то раздражая, то умиляя и ничего общего не имея с Орловым, придуманным для рассказа[91]. Но ощущение Орлова-соседа мне мешало, и я решил отказаться от этой фамилии в рассказе.

Все солнце, и все тает. Очень мучительно сплю — разламывается голова, болит. Вчера были Наташа и Олег на Пасху. Привезли прелестные Андрюшины карточки.

7 апреля 1953

Вчера у нас был Пантелеев. Как всегда, жил одновременно двумя жизнями — общей с нами и собственной. Все думал не то о грехах своих, не то об обидах. Однажды схватился даже за щеку, так что я подумал, не зуб ли у него заболел. Но это были только признаки его второй жизни. Он сокрушался. Сосредоточенный, с горестным выражением маленького рта под жесткими усиками, с боксерским изуродованным носом (хотя он и не занимался никогда боксом), с печальными глазами, и несоизмеримый, прежде всего несоизмеримый с окружающими. И от этого замкнувшийся и до сих пор не раскрывшийся. Несоизмеримости своей он не радуется. Недаром он так много читал о психических и нервных болезнях и лечился у гипнотизера. Но существо его все существует, крепко существует, не поддается гипнозу, упирается.

8 апреля 1953

Это же самое чувство заставляет его почти по-генеральски не понимать, когда ему рассказывают. «Как?», «Кто?», «Не понял!» И при этой вечно ощетинивающейся, своеобычной сущности он до удивления внушаем. К гипнотизеру пошел он, чтобы бросить курить. Эта страсть овладела им до такой степени, что грозила жизни. Он курил папиросу за папиросой, каждые полчаса просыпался по ночам, чтоб покурить. Началось кислородное голодание. Узнав, до какой степени подчиняется Алексей Иванович своей мании, гипнотизер заявил, что понадобится по крайней мере месяц для его излечения. И был потрясен, когда Пантелеев излечился с первого же сеанса. После этого гипнотизер демонстрировал на нем чудеса пантелеевской внушаемости. Обрывок газеты действовал как нарывной пластырь и тому подобное. Рахманов, приехав в Комарово, простудился и, выходя гулять, закладывал в ухо кусочек ваты. Дня через три вижу: идут Рахманов и Пантелеев (непростуженный), но вата и у него белеет послушно в слуховом проходе. Именно этим странным соединением неуступчивости и внушаемости объясняется (неразб. — Ред.) в его работе. Метод им принят от Маршака твердо, но его несоизмеримая ни с какими методами, страстная и заторможенная, легко обвиняющая и сокрушающаяся натура упирается, и каждый рассказ у него — борьба с самим собой. А какая борьба идет у него внутри прежде, чем он сядет писать что бы то ни было! Прыжок из царства дикой и темной свободы в царство необходимости дается норовистому его существу после долгих и упорных мук. И ни разу ни слова, соответствующего ему самому. Только о детях да для детей и не своим голосом, а внушенным.

9 апреля 1953

Сегодня одиннадцать лет с тех пор, как я веду эти тетради. Это — двенадцатая. Из них восемь с половиной тетрадей, несколько больше, чем с половиной, написаны с середины [19]50 года. Мне так несвойственна непрерывность в какой бы то ни было работе, что я все подсчитываю и умиляюсь. Сегодня, в одиннадцатую годовщину, я ровно на половине двенадцатой тетради. Я даже подогнал так, чтобы девятого апреля быть ровно на половине тетради. Первая из них заполнялась пять лет, а теперь выходит так, что в среднем я писал чуть больше целой тетради в год. Но польза есть! О, чудо, — польза есть. [Пантелеев] мучается над рукописью, прокуривая комнату до синевы, выправляя каждую букву. От ученических своих лет, от могучей редакторской воли Маршака он не освободился и не освободится, вероятно, никогда. Но и в упорстве и впечатлительности его есть одно всепронизывающее свойство: благородство. Он верный друг. Он ни разу не оступился, ни разу не свернул в болото во имя личного спокойствия, личной удачи. Он при всей замкнутости своей никак не одиночка. Он человек верующий. Литература для него не случайное дело. Это надежный работник.

2 мая 1953

Ночью были заморозки, предсказанные по радио. Тюльпаны, пионы и разбитое сердце закрыли газетами. Когда в шесть утра я выглянул в окно, кустики земляники побелели от инея, но светило солнце. Я стал читать Розанова (последние страницы о «Великом инквизиторе») и укрепился в своем выводе. А рассуждения о романском и германском гении и о трех церквах уж до того произвольны, что даже раздражают, хотя в первом рассуждении что-то, вероятно, есть. Потом я уснул. Семь часов, солнце. Отодвигаю занавеску. В праздники на столбе у дороги говорит радио, что сегодня неприятно тревожит — напоминает лето сорок первого года. Продолжаю читать приложения к «Великому инквизитору». Достоевский другое дело. С каждого поезда идут и идут люди, вчера Комарово было совсем пустынно, сегодня наверстывают. Ищу на что обидеться, потом делается полегче. Мы, как никто, чувствуем ложь. Никого так не пытали ложью. Вот почему я так люблю Чехова, которого бог благословил всю жизнь говорить правду. Правдив Пушкин. А ложь бьет нас, и мы угадываем всех ее пророков и предтеч. Вышел в сад. Газеты сняли, и цветы кажутся здоровыми. Земляника тоже. Вчера поздно вечером стал пересматривать кусочки рассказа, и первый из них, когда Знаменский еще назывался Воробьевым, меня обнадежил. Попробую сегодня сделать так: перепечатать все, что может пригодиться, и попробовать из этого что-нибудь сделать. Сейчас в тени +12, но вдруг пройдет ветер с ледяными прослойками и напугает. По радио опять предупредили, что ночью будут заморозки.

3 мая 1953

На Невском: мужчина с черной повязкой на глазу. Женщина подняла руку в пылу разговора ладонью кверху и забыла опустить, пораженная возражением. Так и прошла шага три. Парень лет шестнадцати, как случается в этом возрасте — он будто в пуху — и щеки, и пиджачишко, и кепка. Встретил другого, очень похожего на себя, и крикнул ему: «Гелло, сэр!» Я заглядываю во все витрины на пути. Девица лет девятнадцати задела меня авоськой и попросила: «Простите, дяденька». Продавщицы в магазине работают, как на замедленной съемке, вероятно, у них руки не поднимаются, кажется, что они глубоко задумались о чем-то своем, не имеющем отношения к работе. Щеки красные. В булочной женщина отказалась от довеска грамм в пятьдесят, и я вспомнил блокаду. Улица Желябова в черном дыму, будто пожар. Извергает клубы черного и плотного дыма железная труба над крышами у площади, и дым оседает на улицу, и я огорчаюсь. Толпа тридцатого апреля, предпразднично озабоченная, особая толпа 1953 года, больше такой не будет. Жарко по-летнему, дым, многие без пальто, пьяных мало.

22 мая 1953

Иногда во сне угадываешь соседство другого мира и, если сон плохой, — радуешься, а если хороший, огорчаешься. Я много раз читал, что жизнь похожа на сон, и принимал это равнодушно, чаще с раздражением. Но сейчас должен признать, что чувство конца, появляющееся у меня изредка, естественное в моем возрасте, больше всего похоже на много раз пережитое во сне предчувствие пробуждения. Возможно, что ад устроен наподобие сна. Если наяву боишься больше всего внезапных бед, вдруг уродующих всю твою жизнь, то страшный сон только из этих неожиданностей и состоит. В аду страшнее всего будет вечная непрочность и несправедливость всего тобой переживаемого. Жена превратится в змею без всякой с твоей стороны вины, младенец, неопределенно улыбаясь, пойдет на тебя с ножом, ты потеряешь силу, когда нужно отбиваться, ноги станут тяжелыми, когда надо бежать. И грешники с ужасом убеждаются, что изменения эти, беспричинные, как во сне, появившись в их жизни однажды, остаются навеки. Изменения происходят в других направлениях, например, стена делается мягкой, источает рыбный запах, и грешник понимает, что рыбье брюхо служит с этой минуты ему стеной.

2 августа 1953

Все последние дни, мало сказать, отравлены беспокойством за Наташу. Мне все казалось, что я больше ее не увижу. А жить без нее — невозможно. В силу ряда причин я сложился так, что без близких жить не могу. Против обыкновения боль не отпускала, а жгла и днем и ночью. Не спал, что в последнее время у меня редкость. Разболелась левая лопатка и плечо, чего со мной никогда не случалось. А главное, все потеряло смысл, вкус и цвет. Вероятно, это грех, но, может быть, он мне и простится — я таким уродился, что не могу без близких. Не поддержка их мне нужна, а присутствие. Мне веселее их поддерживать. А сегодня позвонил в Ленинград и вдруг — Наташин голос. И все стало оживать, да и то не сразу, так ошеломили меня эти дни.

17 октября 1953

Сегодня дела у меня обстоят таким образом. Пьесу «Первое имя» послал я в Москву 3 сентября. Числа десятого, понимая, что в молчании театра ничего хорошего для пьесы не заключается, я позвонил по телефону Шах-Азизову[92]. Вместо него говорил Путинцев. Пьеса им не понравилась, легковесна по сравнению с повестью, сделана слишком «по-тюзовски» и так далее и так далее. Потом прислали мне письмо примерно такого же содержания. В Москве 20-го открывается Пленум ССП, Пленум Правления. Среди прочих приглашен туда и я. Мне это нужно хотя бы для того, чтобы поговорить с Центральным Детским театром насчет «Первого имени». С другой стороны, ехать мне не хочется, хотя бы потому, что 21-го день моего рождения, и я много-много лет не проводил его без близких. Но, очевидно, я поеду. Спешно кончаю «Василису Работницу», которую сильно, полностью переписал, даже назвал иначе: «Два клена». Два акта уже в перепечатке, третий я пишу. Хочу повезти с собой. У меня сейчас иногда чувство, как в страшном сне. Я говорю, шевелю губами, сам свой голос слышу, а больше никто. Я не понимаю, почему не нравится «Первое имя» в Москве. И боюсь, что с «Двумя кленами» выйдет нечто подобное. Вчера у меня было подобие сердечного припадка, точнее, болей. Я весь покрылся потом. Сегодня в Литфонде меня осматривали и просвечивали, и делали кардиограмму, и ничего не обнаружили. В Москву придется ехать в понедельник. Мне уже принесли билет. Сейчас сяду за пьесу. Боюсь, что третий акт скомкается — но не отступаю.

21 октября 1953

Я живу в гостинице «Советская» с Германом. № 330. Это две комнаты, одна — помесь кабинета, гостиной и столовой, вторая — спальня, которую мы попросили привести в более мужской вид — расставить кровати подальше друг от друга. Сегодня день моего рождения. Кончились роковые, значительные (даже фрейдовский ученик Виттельс по законам своей подозрительно тончайшей науки утверждает, что годы, кратные семи, — кризисные, переломные) — пятьдесят шесть моих лет. Я много лет не проводил день рождения вне семьи. Сегодня, правда, вся семья разговаривала со мной по телефону: сначала Катя, потом я позвонил Наташе. Потом Заболоцкие приготовили пирог к обеду, так что традиция была соблюдена. А вечером сидели мы в ресторане, и Светлов, Женя Рысс, Оля Берггольц и все другие поздравляли меня[93]. За столиком сидели я, Оля и Юра, остальные поуходили. Я был доволен. На пленуме, что открылся сегодня, выслушал я доклад Симонова и пережил доклад Лавренева, мучительное публичное обнажение уродливого и нелепого существа. Чего тут только не было — и анализ первого явления «Мещан», полный восторга, и нападение на малозащищенных молодых более или менее драматургов, где душу отводил он с яростью мало оправданной, если брать самые пьесы, и вполне понятной, если принять во внимание накопившиеся обиды. Страшнее всех выступал Губарев — наглый и трусливый. Когда нас обоих года два назад обругал Нагишкин, Губарев сказал мне, выпучив глаза: «Ведь он в печати выступит». — «А, подумаешь, что нас не ругали никогда?» — «Меня никогда не ругали», — ответил Губарев в смятении. И сегодня он ругал Маршака, нес невесть что, отстаивая свои пять квадратных сантиметров.

26 октября 1953

Все вижу как бы заново — Москва привела в чувство. Пожалуй, мне полезно было туда съездить. Правда, ходил я там осторожно, как бы в темноте, боясь на что-нибудь наткнуться и ушибиться. Когда говорил оратор, который мог бы задеть меня, я испытывал ужас, у меня сердце начинало колотиться. Я пытался усовестить себя, но увы — все напрасно. Я испытывал ужас, как в кресле у зубного врача.

Николай Алексеевич Заболоцкий лежал на широком своем двухспальном, покрытом ковром диване. Глаза его, маленькие и светлые, глядели тускло, и один он все закрывал. Проверял зрение. У него подозревали туберкулез глаза. Процесс как будто бы удалось прекратить. Но Николай Алексеевич все прикрывал один глаз, проверял, не возобновился ли процесс. Он не то чтобы пополнел, а как-то перешел за собственные границы. Мягкий второй подбородок, вторые беловатые щеки за его привычными кирпичными — общее впечатление переполнения. На стене против дивана в овальной раме портрет нарумяненной дамы с напудренными волосами. Над книжным шкафом — морской пейзаж. Далее крестьянка в итальянском костюме, положив на траву младенца, молится у статуи мадонны. Над диваном большая гравюра с портрета Толстого — кажется, репинского. Под углом к нему рисунок: амазонка скачет на коне. Николай Алексеевич полюбил живопись, полюбил упрямо, методично, не позволяя шутить над этим. Особенно гордится он дамой в овальной раме. «Это Рокотов!» В Москве известно всего шесть его картин, и одна из них у Николая Алексеевича. Николай Алексеевич лежал на диване.

27 октября 1953

И из глубин своего [прошлого], переполненного болезнями, тревогами, сонно поглядывал на меня своими голубыми глазками. И мы долго не виделись — из глубин прошедшего с тех пор времени поглядывал он на меня своими голубыми глазками. Словно стараясь узнать или понять, как я придусь к новым его болезням, тревогам и мыслям. Я попробовал подшутить над новыми его приобретениями. Он сначала посмеялся, а потом сказал сурово и осуждающе: «Я вижу, ты в живописи мастак!» И только сложными маневрами удалось мне помириться с ним и приблизиться к нему через ямы и канавы, вырытые временем, болезнями, тревогами и чудачествами. Я пришел в шесть, а хорошими знакомыми мы стали к девяти. Если бы не вечный мой страх одиночества, не Катерина Васильевна, не Наташа, которая росла, в сущности, и у нас, — я бы мог и уйти, не познакомившись снова с Николаем Алексеевичем. Угловатость гениальных людей стала меня отталкивать. Он может и чудачествовать, и проповедовать, и даже методично, упорно своевольничать: жизнь его и гениальность его снимают с него вину. Страдания его снимают с него вину. Но мне лень переносить чужую угловатость. А он в этой области мастак. Летом прошлого года, приехав на дачу, выразил он недовольство кошкой, которая окотилась, и потребовал, чтобы ее не было к следующему его приезду. А куда ее девать с котятами? Узнав, что приказ его не выполнен, он удалился в город и за все лето ни разу не побывал на даче, и худенькая, темноглазая Катерина Васильевна металась все лето между мужем и детьми... И вот он лежал на диване и глядел на меня с высоты своих горестей и чудачеств, но я взял его ласково за руку.

28 октября 1953

Я взял его ласково за ручку и со множеством предосторожностей свел к нам на землю. Он стал весел, снисходителен и по старинной, двадцатых годов, повадке принялся шутить, повторяя одну и ту же фразу. В тот вечер, двадцатого октября, он повторял, едва Катерина Васильевна начинала рассказывать: «Моим язычком да табачок бы толочь!» Он цитировал ее самое. Накануне, когда играли они в карты, Николай Алексеевич сказал жене: «Ну и язычок у тебя», на что она и ответила: «Моим язычком да табачок бы толочь!» Занятый возобновлением знакомства, я не сразу заметил одну странность: я был зван обедать. Время — шесть часов — назначено было по обоюдному согласию. Но на стол и не думали накрывать. Наконец Катерина Васильевна сказала, что домработница, посланная за продуктами, сейчас вернется, и меня покормят. «Как меня? А вы?» — «Мы обедали в два часа. Мы всегда обедаем в два. Мы с вами поужинаем». Я взглянул на Николая Алексеевича. Со знакомого и незнакомого лица глянули на меня не без строгости странные его голубые маленькие глазки. Очевидно, вернувшись домой и узнав, что Катерина Васильевна позвала меня обедать («гороховый суп и картофельные котлеты» — предупредила она), он отменил ее распоряжение. Но я не стал искать причин этого. Мы были уже в дружбе. Позвали еще и соседа, Колю Степанова[94]. Когда я уходил, то решено было, что завтра в день моего рождения Катерина Васильевна испечет пироги. К обеду. Между тремя и пятью, в перерыве на пленуме. Я уходил отуманенный, устав, как после работы. Что там лица. На душах образовались морщины и отеки, и, встречаясь, мы не сразу узнаем друг друга. И страх одиночества охватил меня. Что будет?

29 октября 1953

Однако страх одиночества, страх перед незнакомым лицом старого знакомого я подавил в себе. Точнее, заслонки, те самые, что на поле боя не дают смотреть на раны и трупы, не дали мне смотреть, куда страшно. На пленуме Николай Алексеевич напомнил, что я сегодня обедаю у них. Я предупредил, что может быть опоздаю: мне нужно было отвезти пьесу в МТЮЗ. «Ну, мы тебя подождем!» — ответил Николай Алексеевич. Пьесу везти не пришлось. Я поехал к Заболоцким, едва начался перерыв, с твердой уверенностью, что буду у них раньше самого хозяина. К величайшему удивлению моему, Заболоцкие уже начали обедать. И за столом у них восседал почетный гость, Николай Бажан, украинский поэт и академик и член правительства. Они ушли до перерыва, ибо Бажан боялся опоздать на вечернее заседание. Именинный пирог был уже разрезан. Беседа шла солидная, академичная, насчет старинных книг и новых переводов. Бажан все советовал Николаю Алексеевичу предпринять новый перевод Руставели, а он солидно, с достоинством отнекивался, словно кошевой от булавы. Бажан произвел впечатление хорошее, но мне было с ним неловко. Заслонки действовали безотказно — я не заметил ничего странного в том, что за стол сели без меня, ради которого и был затеян обед. Я только удивился. Но на душе было смутно.

1 ноября 1953

Заболоцкого увидел я в первый раз в [19]27 году. Был он тогда румян (теперь щеки у него кирпичного цвета), важен, как теперь, и строг в полной мере. Свои детские стихи подписывал он псевдонимом «Яков Миллер». И когда начинал он говорить особенно методично и степенно, то друзья, посмеиваясь, называли его «Яша Миллер». Он говорил о Гете почтительно и, думаю, единственный из всех нас имел поступки. Поступал не так, как хотелось, а как он считал для поэта разумным. Введенского, который был полярен ему, он, полушутя сначала или как бы полушутя, бранил. Писал ему:

Скажи, зачем ты, дьявол,

Живешь, как готтентот.

Ужель не знаешь правил,

Как жить наоборот.

А кончилось дело тем, что он строго, разумно и твердо поступил: прекратил с ним знакомство. Писал он методично. Взявшись за переделку для детей Рабле, он прекрасным своим почерком заполнял страницу за страницей ежедневно. Думаю, что так же писал он и свои стихи. И он имел отчетливо сформулированные убеждения о стихах, о женщинах, о том, как следует жить. Были его идеи при всей методичности деревянны. Вроде деревянного самохода на деревянных рельсах. Деревянный вечный двигатель. Но крепки. Скажет: «Женщины не могут любить цветы».

2 ноября 1953

И упрется. И подведет под это утверждение сложную, дубовую конструкцию. Заболоцкий — сын агронома или землемера из Уржума, вырос в огромной и бедной семье, уж в такой русской среде, что не придумаешь гуще. Поэтому во всей его методичности и в любви к Гете чувствовался тоже очень русский спор с домашним беспорядком и распущенностью. И чудачество. И сектантский деспотизм. Но все, кто подсмеивался над ним и дразнил: «Яша Миллер», — делали это за глаза. Он сумел создать вокруг себя дубовый частокол. Его не боялись, но ссориться с ним боялись. Не хотели. Не за важность, не за деревянные философские системы, не за методичность и строгость любили мы его и уважали. А за силу. За силу, которая нашла себе выражение в его стихах. И самый беспощадный из всех, Николай Макарович, признавал: «Ничего не скажешь, когда пишет стихи — силен. Это как мускулы. У одного есть, а у другого нет». Несмотря на то, что имел Николай Алексеевич склонность поступать разумно и по-своему, был он отчасти и внушаем. Однажды все мы постриглись под машинку. Нахмурившись, отчитывал он нас за нелепость этого поступка. Стрижка портит волосы. Священники не стригутся, а лысеют редко, а женщины — никогда. Стрижка — школьный предрассудок. Но через несколько дней пришел он в Детгиз стриженный наголо. При подчеркнуто волевой линии поведения жил он в основном, как и все. Хотел или не хотел, а принимал окраску среды, сам того не зная. И все же был он методичен, разумен, строг и чист.

5 декабря 1953

Мне все кажется, что старость — это так как-то. Несерьезно. Григорий Михайлович Козинцев изящен, тонок, и говорит он тонким, почти женским голосом. Живет он в большой, высокой квартире с двумя уборными, ванной, железной дверью, которая закрывается не одним ключом. Кабинет его — с книжными полками до потолка, с коврами на полу, со старинным сундуком, с деревянными скульптурами (очень трогательная мадонна в человеческий рост глядит спокойно и благочестиво на книжные полки и письменный столик хозяина), несмотря на множество вещей, кажется просторным. Сейчас Григорий Михайлович ставит в Александринском театре «Гамлета», и целая полка занята английскими книгами о Шекспире. Он знает множество вещей и думает много, на множество ладов. Который поток мыслей, из множества существующих, определяет его, трудно сказать. По снобической, аристократической натуре своей, сложившейся в двадцатые годы, он насмешливо скрытен. Как Шостакович. И Акимов. Но уязвим и раним он сильно. На удар отвечает он ударом, но теряет больше крови, чем обидчик. Он — помесь мимозы и крапивы.

6 декабря 1953

С пьесой «Два клена» — смутное движение. Из Москвы письмо о том, что пьесу еще не рассмотрели, а здесь ТЮЗ ею заинтересовался. И я оживился. Я успел разглядеть, что пьесы мои так медленно рассматриваются не по враждебному или подозрительному ко мне отношению, а, главным образом, по безразличию. А в общем, конечно, я не хотел думать это время, что никому я не нужен, но иногда это лезло в голову. И эта червеобразная мысль внушала брезгливость и отвращение.

Возвращаюсь к Козинцеву... Деревянная черная чья-то фигура до пояса, с изящными пальцами, вмонтирована в стену над дверью. Их несколько — хозяин любит деревянные скульптуры. Против мадонны на книжной полочке, в застекленной рамке, — автограф Маркса. Много немецких и английских книг по Шекспиру. Козинцев отлично знает его... Работает он, как все кинорежиссеры, много. Студия, условия производства приучили их к этому. Он денди. А всякий денди прежде всего держится естественно. А естественность, даже напускная, требует все же правдивости.

7 декабря 1953

И строгая опрятность денди приучает их к опрятности, брезгливости душевной. Я говорю о снобах и денди по страсти, по призванию. Грязные дороги для них немыслимы. И в Козинцеве радует брезгливая, брюзгливая, капризная, но несомненная чистота. Его дорога — вся на свету. А в кино это не так уж часто случается. Высокий, тонкий, с тонким, длинным лицом, темноглазый, бледный, в минуты сильного волнения он теряет сознание. Это, правда, случается с ним редко. Но на приеме в Кремле у главы государства, где они с Траубергом докладывали о новом их сценарии «Карл Маркс», держался Козинцев спокойно, а потом упал в обморок. Некоторая хрупкость угадывается и в его уязвимости. Обида проникает в самые недра его существа. Но тут он не теряет сознания. Я с удовольствием гляжу, любуюсь быстротой, с которой отвечает он на удар... В полемике он быстр и остроумен. Есть ли у него вера? Что он любит и ненавидит вне своего открытого круга понятий и чувств? Есть ли у него нечто, кроме любви к деревянной скульптуре и к комментариям к Шекспиру? Каковы его масштабы? Я не знаю. По сложности развития советской кинематографии он ни разу не делал того, что ему и в самом деле хотелось. И еще более скрыты от людей его страсти и привязанности в жизни. Хорошего роста, тонкий, хорошо одетый, темноглазый, бледный, в работе он невыносим. Он неровен, придирчив, требователен, капризен. К концу работы вся его группа издергана и все готовы нервничать, придираться, капризничать. Он мнителен. И не без причин.

Он из хорошей медицинской семьи. Женщины их рода отличаются стойкостью. Анна Григорьевна, мать Григория Михайловича, — белоснежная, легкая, худенькая, изящная, до самой последней болезни своей, пока не слегла, была подтянута, приодета. Она была из тех старых людей, присутствие которых не тяготит, а радует. А было ей за восемьдесят...

8 декабря 1953

Вырос Григорий Михайлович, окруженный любовью семьи, но в годы трудные, в те дни, когда Киев все переходил из рук в руки. Ему пришлось рано заботиться о заработке. Фрэз говорил мне, что тонкий, но вместе с тем не женский голос Григория Михайловича — следствие того, что он в ранние годы свои играл в театре Петрушки. Все кричал за него тоненьким голосом, кричал, да так и остался. В Ленинграде появился он в начале двадцатых годов. Вместе с Траубергом выпустил он афишу. ФЭКС — Фабрика эксцентрического театра. На ней было все: и типографские паровозики, которые в объявлениях верстались перед расписанием поездов, и вызов старым штампам, и все признаки нарождающегося нового шаблона. «Фабрика» — дань индустриальной эпохе. «Эксцентрического» — значит, отнюдь не реалистического театра, а какого-то там другого. Я прочел афишу эту вяло, в полной уверенности, что это непрочно, со смутным чувством, что где-то, когда-то читал нечто подобное. Но Фэксы — так стали звать Козинцева, Трауберга и их группу — оказались жизнеспособными. Вскоре завоевали они себе место — и заметное место! — на кинофабрике и в киноинституте или на киноотделении ИСИ — не помню, как называлось тогда место, где учили киноактеров, да так и не выучили ни одного. И не потому, что худо учили, а по переменчивости времени. Когда первый курс кончил институт, то выяснилось, что эксцентрические актеры никому не нужны, а требуются реалистические. И в кино стали звать актеров из Александринки, Художественного и так далее. Не брали эти актеры уроков бокса, не умели фехтовать, в акробатике являлись полными невеждами — а их снимали, — так изменилось время. Но самая верхушка ФЭКСа, благодаря великому свойству левого искусства тех дней, а именно — чувству современности, не покинула завоеванных позиций. Напротив, расширила и укрепила их. Ярлычок «ФЭКС» понемножку отклеивался, и очередной порыв ветра сорвал его и унес так далеко, что и не вспоминается это словечко. Менялся и Козинцев — ибо таков основной признак интеллигенции двадцатых-тридцатых годов. Но у него были границы, за которые он живым не перешел бы. Вот отчего после бесконечных переделок «Белинского» он едва не съел свой коллектив и сосудистые болезни напали на него. Он волей-неволей переходил за границы, которые возможны для его организма, и поплатился за это. Он все же — скаковая лошадь. Благородное создание. Но все же, когда думаю я о вере, о возможностях его, — одна мысль пугает меня. А что, если он, как в детстве, подлаживал свой голос под Петрушку? И теперь, после многих напряжений, потерял свой голос?

9 декабря 1953

Вчера состоялся выпуск альманаха «Давайте не будем». До сих пор все эти премьеры проходили с успехом, да еще с таким, о котором говорили долго. Всю войну вспоминали успех первого альманаха. И об альманахе послевоенном говорили как о настоящем событии. Вчера успех был менее шумный. Особенно у первого отделения. Да и нечему было радоваться — и в самом деле было в этом первом отделении нечто тяжеловатое. Зато второе имело успех. И в самом деле было оно полегче. Но почему-то не поднимается рука писать об этом. Потом был ужин, и за ужином было принужденно, и сегодня смутное чувство неловкости без всякого на то основания. Когда буду переписывать о Козинцеве, надо будет сказать, что, когда выпущена была афиша ФЭКС, ему исполнилось всего только 18 лет. Он очень рано почувствовал себя ответственным за свои поступки. Взрослым. Когда к нему приходит с обиженным и сосредоточенным видом молодой режиссер Граник, тридцати семи лет от роду, за творческой помощью — я поражаюсь. Восемнадцати лет Козинцев и то отверг бы таковую. Принял бы ее за наглое вмешательство в свою работу. Учиться — можно. Но именно для того, чтобы работать самостоятельно, без инструкторской руки на руле. Вчера Козинцев был необыкновенно мрачен. Он сидел в первом ряду и не улыбался. Да и жена его, Валентина Георгиевна, заслуживающая отдельного рассказа, была чернее тучи. Но о ней рассказать трудно. Она и умна, очень умна, и в искусстве разбирается, но душа эта, выкованная в студии Вахтанговского театра, не просматривается и не просвечивается так просто. Дьявол был у них завучем.

17 декабря 1953

Я все вижу скверные сны, до последней степени утомительные. Дьяволы какие-то вертятся вокруг. Недавно поспорили между собой два дьявола — один с небритой сединой на щеках, другой — молодой, носатый, вместе с тем и актер. Он, непрерывно говоря и глядя на меня, наступал на грудь ногой старому дьяволу, лежащему на моей кровати. Они оба ничем не отличались от людей, я просто знал, что они дьяволы. Старик, обессиленный, закрыл глаза. Потом оба они исчезли, постель освободилась, и я без особенной радости и уверенности подумал, что теперь я могу лечь спать. Такие вялые, но упорные, странные сны тянутся и тянутся. Вчера, когда я обжегся, то подумал — уж не дьяволы ли в самом деле преследуют меня и наяву? Может, им не нравится, что я пишу ежедневно? Эта игра понравилась мне. Я стал разглядывать пальцы. Были обожжены как раз те места, куда опирается ручка. Я вспомнил умерших друзей, с которыми не кончены у меня счеты, и упрекнул одного из них, назвав его по имени-отчеству. Бессмысленные, неизвестно кем нанесенные обиды после этого приобрели некоторую закономерность, нет — объяснимость. Сегодня собираемся ехать в Комарово.

21 декабря 1953

Не записал я, как был на примерке в литфондовской мастерской в четверг на прошлой неделе, и увидел себя в трехстворчатое зеркало, и понял как следует, вдруг, что с возрастом дело обстоит неважно. Я вижу себя в профиль, когда смотрюсь в зеркало, не вижу затылка, темени, двойного подбородка, мягкой шеи, подпираемой воротником, не вижу явных знаков изношенности. Мне стало понятно, почему друзья неприятно удивляются и останавливают меня, когда побегу я вдруг через поле, почему бросаются встревоженно ко мне, когда зимой я поскользнусь и упаду. Я стал думать, что следовало бы резко изменить образ жизни, не для того, чтобы помолодеть, а хоть часть доделать из того, что мог бы. Какая-то неизменяемая сущность, сохранившаяся с детства до наших дней, с ужасом косится на изменившихся друзей и с еще большим страхом обнаруживает перемены во мне самом. Старость — это одиночество. Все вокруг незнакомо, даже ты сам с отвратительными признаками изношенности — чужой. Думаю в последние дни опять об отсутствии собственного мировоззрения, какого бы то ни было мировоззрения у большинства. У такого большинства, что это, конечно, нормально. Мир, состоящий из своеобразно и самостоятельно думающих единиц, не двинулся бы с места. У большинства в сознании — полое место, заполняемое верой, сложившейся на сегодня. От этого возможны дружные движения огромных и разнообразных человеческих масс. У огромного большинства полое место заполняется легко. Другие бродят, ищут веры. Вот отчего любой проповедник находит себе учеников. Верующие бессознательно часто бывают исполнительней.

25 декабря 1953

Сегодня звонил Товстоногов относительно «Медведя»[95], которого он прочел. Ему очень нравится первый акт, менее нравится второй и совсем не нравится третий, кроме некоторых сцен. Он просит выслушать его соображения, где я хочу — у них в театре, у меня дома, — и так далее. Я слушал слова заинтересованного человека, действительно заинтересованного, желающего пьесу поставить, как музыку. Заходил к Тоне. Он все пробует написать, найти теорию художественного чтения, и я с завистью слушаю его рассуждения.

12 февраля 1954

Сегодня мне предстоит идти на юбилей Бианки. Странный в одном отношении, что он будет проходить без юбиляра. Он из тех знакомых, которых я всегда рад встретить, но и шага не сделаю для этого. Разделяет нас, как это ни странно, та самая доисторическая ссора Маршака и Житкова. Она не поссорила нас, но и не дала за все эти годы сойтись ближе. Что-то в этой ссоре было, какая-то дьявольская сила, если Бианки воспринимает ее так, будто она вчера только произошла, и ненавидит Маршака в свои шестьдесят лет, как юноша. Человек Бианки простой, попросту уважающий свою профессию и склонный от сознания значительности дела своего — поучать. И вокруг него писательская атмосфера. Несмотря на тяжелые болезни, живет Бианки достойно, окружен людьми, работает.

13 февраля 1954

И вот вчера праздновался его юбилей. Слушал я речи с двойственным ощущением — удовольствия и отвращения. Удовольствия — оттого, что хвалят, а не ругают. И хвалят человека простого, который прожил жизнь по-мужски. Пил зверски, но и работал и в свою работу веровал. И если принимать во внимание все, то он, со своим высоким ростом и маленькой головой, с чуть-чуть птичьим выражением черных глаз, с черными густыми волосами назад, маленьким красивым ртом, — похож на свои книжки. Угадывалось в нем существо здоровое, без темных чувств. Ошибки его были ясными, с мужчинами такие случаются. Но по сравнению с тем, что бормоталось, читалось и выкрикивалось о нем на юбилее, казался он недоступно сложным, и то, что происходило с ним, не похоже на то, что изображалось в речах. Ну вот и я запутался. Говоря короче, юбилей радовал, а ораторы и хвалители раздражали.

Уж слишком часто они же, теми же самыми голосами, с той же ораторской техникой, — бранили. Уж слишком часто в тех же руках, где сегодня кадило, видели мы разбойничьи, да где там разбойничьи — чиновничьи ножики. Поэтому удовольствие от юбилея было чисто рассудочным, а отвращение — чистосердечным. Они говорили о Бианки в тех же выражениях, что о Форш, — а, честное слово, между двумя этими юбилярами огромная разница.

22 февраля 1954

Вчера в шесть часов вечера умер Тоня[96]. После приезда из Москвы ему стало получше, он выходил и даже выступал на радио один раз, утром. Недели две назад он заболел — температура вскочила, давление упало после незначительного припадка сердечных спазм. А вчера он умер. Узнал я об этом, вернувшись домой в одиннадцатом часу. Поколебавшись, как всегда в таких случаях, нужен ли ты близким или приход твой будет только мешать, я пошел туда, в квартиру на канале Грибоедова, где он жил у сестер. Пока я писал это, позвонила Анечка Лепорская[97] и сообщила, что умер Суетин Николай Михайлович, с которым у нас было так много связано в прошлом. Когда ушла Катюша от первого мужа, от Сашки Зильбера, 12 февраля 1929 года, то поселилась она на первые две-три недели у Суетиных, у Анечки и маэстро, как звали мы тогда, полушутя, Николая Михайловича. Что за страшный месяц. Анечка, которая с ним прожила столько лет, причем он расходился с ней и возвращался, умирая, — плачет. Единственный близкий человек! Все заслонки, не отказывавшие мне до сих пор, пришли в движение. А вчера в одиннадцатом часу пришел я к Шварцам. Тоня — уже не Тоня. Дело не в белых губах и каменной неподвижности. А в том, что это не Тоня. Отнялось то, что его и делало Тоней. И, как всегда, я чувствовал, что нет у меня ответа на то, что произошло. Я ошеломлен — и только. Видимо, этот год будет нелегким.

9 ноября 1955

Познакомился я с [Анечкой Лепорской] в [19]28 году. Тоже — из самых близких людей и поэтому из самых трудных для описания. А не описывать обидно: уж очень характер любопытный. Она из Пскова, где родилась и выросла в среде, полярной той, где пришлось ей жить в дальнейшем. Отец ее был ректором семинарии, а учителем в Академии художеств — Казимир Малевич, основатель школы супрематистов[98]. Человек с признаками гениальности, поляк, воспитавшийся на французском искусстве и восставший против своих учителей, — вот куда попала Анечка из строгой русской священнической семьи. Из Пскова почти что в Латинский квартал. Впрочем, был этот квартал уже деформирован. Малевич обосновался почему-то сначала в Витебске. К годовщинам, первым годовщинам Октября добывали Малевич и его ученики вагон, теплушку, на которой укрепляли огромный белый квадрат с черным посредине, герб школы или марку школы, и ехали показывать новые работы в Москву. И там выставляли их на Страстной, кажется, площади. И никто не удивлялся ни квадрату, ни выставке. Такое было время.

10 ноября 1955

Думали, что так надо. В Витебске вел Малевич идейную борьбу с Шагалом[99] и победил, и вытеснил побежденного в Париж. Как было установлено, кто победил, — я никак не могу себе представить. Вряд ли судило тут вече или Совет рабочих депутатов. Идеи свои излагал Малевич столь темно, да еще с полонизмами, что о победе его, вероятно, судили ближайшие ученики, которых личным влиянием и загадочной речью сколотил Малевич вокруг своей школы плотней и дружней. Те из них, кого я знал, говорили об учителе своем и говорят до сих пор с благоговением и берегут его записные книжки, словно священное писание. И никогда о нем не сплетничали, но говорили о нем лично с улыбочкой, как лебедевские графики — о Лебедеве[100]. Из Витебска с самыми верными перебрался Малевич в Ленинград. Тут Анечка с ним и встретилась и стала преданнейшей его ученицей и вышла замуж за Костю Рождественского[101]. И сняли они комнату у Тыняновых, Анечка знала их еще с Пскова. Тут познакомилась она с Катей[102]. А Малевич с лучшими учениками стал работать на Ломоносовском заводе. В Ленинграде он воевал больше всего с Татлиным[103]. Они обвиняли друг друга чуть ли не в уголовных, очень таинственных преступлениях. Они, если верить их разбушевавшейся подозрительности, все время становились жертвами шпионажа. Лазутчики прокрадывались в мастерскую Татлина и похищали для Малевича его идеи. И наоборот. Посуда Малевича и его учеников — беспредметная, супрематическая, расписанная квадратами, и треугольниками, и кругами, — они искали чистой формы, хотели ее освободить, — производила впечатление. И длинный Татлин, стоящий возле своих картин на выставке в Академии и объясняющий их, производил еще более сильное впечатление. Любимым учеником Малевича был Суетин. Более молодые, — не по возрасту, а по стажу ученическому, — называли его полушутя: маэстро. И он влюбился в Анечку и приходил вечером, бросал камешки в окно Анечки. Звал ее объясняться. И через Катю передавал угрозы Косте.

11 ноября 1955

Вернусь к временам более ранним. Вчера, как нарочно, зашла Анечка, и я расспросил ее подробнее о витебских боях между Малевичем и Шагалом. В Витебске оказались эти художники по причинам голодного времени. Они работали в художественном институте, Анечка не могла вспомнить его названия точно: номенклатура так часто менялась за эти годы. Находился институт в ведении ИЗО Наркомпроса как будто, и Малевич возглавлял его. Победа над Шагалом, в сущности, заключалась именно в том, что я вчера рассказал предположительно. Впрочем, школа супрематистов еще умела оформить выставку, праздник, казалась местным властям куда более современной, чем Шагал, с его летающими по воздуху влюбленными. Вот почему удавалось супрематистам добывать теплушки и ездить в Москву с творческим отчетом к каждой годовщине Октября. Однако, борьба Шагала с Малевичем вышла скоро за пределы мастерских. На каждом заборе Шагал и его ученики писали своих летающих женихов и невест, а на брандмауэрах — супрематисты свои квадраты. В Москву полетели жалобы. ИЗО Наркомпроса послал Фалька разобрать, в чем дело. Фальк приехал. И Витебск ему очень понравился. И вместо того, чтобы судить, он взял да и остался в этом городе и получил и себе мастерскую в институте. И ученики с удивлением и восторгом узнали, что есть на свете живописные ощущения еще одного рода. И Фальк вместо того, чтобы судить, стал учить. И кончилось дело тем, что в [19]21 году институт закрыли и Малевич с лучшими учениками перебрался в Петроград. Здесь он вовсе не поступил в Академию художеств, а стал во главе какого-то экспериментального института, работал на Ломоносовском заводе и так далее. Вот тут-то Анечка и Костя стали учениками Малевича. И Суетин, любимый ученик, вывезенный из Витебска, которого звали ленинградские ученики полушутя, а вместе и почтительно «маэстро», влюбился в Анечку. И со свойственным школе красноречием убедил ее, наконец, уйти от Кости.

12 ноября 1955

Я познакомился с ними, когда уже давно состоялся развод. Анечка в пенсне, светловолосая, шустрая, веселая, высокая, а маэстро — с лицом аскетическим, темным, взглядом диковатым, молчаливый. Знакомились мы осторожно, поглядывая друг на друга с недоверием. Я был в ковбойке, такие рубахи продавались во всех магазинах в 28 году. Вследствие чего приняли они меня за киношника. А я почувствовал осуждение в диковатом взгляде маэстро и тоже замкнулся. Вскоре, однако, мы разглядели друг друга ближе. Анечка и маэстро были в расцвете, как бывает с людьми после тридцати лет. Маэстро вместе со вторым любимым учеником Малевича — Чашником[104] руководил окраской домов на улице Стачек. Связь с Ломоносовской фабрикой еще не была потеряна. Наступление на формалистов едва только намечалось. И маэстро, и Анечка охотно и легко, как подобает ученикам Малевича, говорили об искусстве. Любимым их словом было «ощущение» — причем, сами они признавали, что это слово дает приблизительное представление о том, что они пытаются с его помощью передать. Самым понятным было утверждение, что они хотят сначала найти чистую форму — черный квадрат в белом был как бы предпосылкой, началом этих поисков. Хармс тоже говорил: «Хочу писать так, чтобы было чисто». Здесь я еще понимал кое-что. Но ни один из знакомых художников не теоретизировал так много и так загадочно о путях к этой чистоте. Когда я смотрел на беспредметные их скульптуры, что-то понимал. Но длинные с цитатами — «Казимир сказал» и «Казимир написал» — речи оставались для меня темны. Анечка веселая, высокая, шустрая — по моему ощущению — более веровала, чем понимала. Вероятно, на свой аскетический, диковатый лад маэстро понимал то, что говорит, более Анечки. Во всяком случае он верил, что понимает.

13 ноября 1955

Уж очень сосредоточенно, без примеси притворства, он проповедовал, потупив диковатые, выпуклые свои глазки. И худые плечи, и руки расположены были у него в подобных [случаях] почти совсем по-монашески, совсем бы проповедник новой религии, если бы через каждые два слова не поносилась мистика. Мистика мешала добиться чистоты формы. Развод дался Анечке тяжело. До сих пор кажется мне, что тут — в решении развестись — сыграла роль та сила, что толкает иных женщин туда, где ждет ее боль. Веселая светловолосая Анечка, со своей вечно бодрой и шустрой повадкой, мучительно страдала и, чтобы справиться с собой, пошла лечиться к докторше. Она в домашних беседах называлась Софья и считалась непререкаемым авторитетом в области психики, как Казимир в области супрематизма. Лечила она психоанализом по Фрейду[105]. Помогал ей муж, которого называли у Суетиных Сережка, хоть и относились к нему не без уважения. Он не был врачом. Стал психоаналитиком из пациентов. И мужем Софьи стал тем же путем, полечившись у нее долгое время. Мне спокойствие, уравновешенность дается с таким трудом, что я чувствую ужас, когда кто-то анализом или не анализом пробует тронуть хоть песчинку из этой моей самодельной постройки. Но Анечка испытывала облегчение после каждого сеанса, где добирались до переживаний даже утробного периода ее жизни. И маэстро стал ходить на лечение психоанализом. «Это помогает вышибать из подсознательного всякую мистику». Так и в фрейдизме и в сближении пациентов с врачом чувствовалась все та же потребность веры, что объединяла учеников Казимира. Маэстро был в расцвете сил. Его хватало и на супрематизм, и на психоанализ, и на проповеди. И Анечка и страдала, и хохотала, и писала натурщиц, решая их кубистически в зеленовато-коричневато-грязноватых тонах, и занималась хозяйством, и все спешила, и все опаздывала. И маэстро за ней. Чтобы не опаздывать, переводили они часы вперед [на час].

14 ноября 1955

Потом на два. Но это мало чему помогло. Они собрались в Псков и три дня подряд опаздывали на поезд. Спускались со всеми вещами, садились на извозчика и возвращались обратно. Три раза! Однажды позвала нас Анечка к пяти часам обедать. Достала где-то утку. И с утра она и маэстро хлопотали над ней. Над уткой. Весело, шумно, шустрая, как всегда, убегала Анечка в кухню и возвращалась. И все как будто с толком. То принесет вымытые тарелки, то отнесет на кухню чищенную картошку. Но за стол мы сели в девять часов вечера. Жили они тогда в огромном доме, угол Греческой и Бассейной, дом бывших собственников квартир. У дома не было владельца. Каждый жилец не нанимал, а покупал квартиру. И многие владельцы квартир, в прошлом люди состоятельные, еще ютились в одной-двух комнатах своих бывших владений. Живут они там и до сих пор. В комиссионном магазине возле, на углу ул[ицы] Восстания, до сих пор можно увидеть их фарфоровые чашечки — старый Мейсен, Попов, Гарднер[106], веера, гранатовые браслеты, даже лорнеты на черепаховой палочке — все оттуда же, из недр этого дома. По общительности своей Анютка знала очень многих из этих на диво жизнеспособных представителей отживающего мира. И вечно узнавали мы об удивительных историях, разыгрывавшихся в недрах этого дома, подобных тем, что Софья добывала в недрах человеческой психики. То пожилая дама выходила замуж за человека лет тридцати пяти, которого считали все женихом ее дочери. И в пасхальную ночь встречали мы их во дворе под руку, по дороге в Греческую церковь. Он в котелке на круглой, упрямой башке, большемордый, в белом атласном кашне и она, вполне еще привлекательная женщина, в каракульчевой шубке. То узнавали мы об истории противоположного характера: мать запрещала дочери выходить за того, кого та выбрала, и дочь — лимфатическая, тихая, умолкая, подчинялась. И в этом окружении Суетины и жили.

15 ноября 1955

И приносила Анечка из недр этого дома не только новости о жильцах, но и разные новые лекарства. Склонность к подобного рода непременно самодельным лекарствам была ей удивительно свойственна. Где корни этому? Очевидно, все тот же дар — вера. Она все ждала чуда. К прежней детской вере пути позаросли. А тут еще Софья вышибала из подсознательного мистику. И вера укрывалась в кубистически решенных зеленых бедрах натурщицы, в религиозном уважении к фрейдизму и супрематизму. «Ощущение» произносилось с тем же чувством, что «откровение». А лекарства, вроде алоэ (вскоре отвергнутого, поскольку признала его медицина), были еще и протестом против установившихся форм. Ожидание чуда, потому что установившиеся формы давали мало радости. Медицина была суха, холодна и рационалистична вроде академической живописи. А травы или отвар из лишая на березе — обещанные чудеса. Впрочем, недоверие к медицине законной — явление народное. Когда жили мы на Литейном, во втором этаже принимала сестра доктора Бадмаева[107]. Бывало, не протолкнешься на лестнице к себе на четвертый. А в доме рядом принимал известный гомеопат, старик, по фамилии, кажется, Габрилович, и к нему записывались чуть не за две недели вперед. Анечка сообщала об инженере, открывшем какие-то порошки, обрывающие рак, о какой-то коре, излечивающей все болезни. И тут же рассказывала запутаннейший случай, излеченный Софьей. И добавляла: «А в лечебнице эту больную, несчастную, лечили водой!» Но всегда у Анечки было интересно. Зайдешь во двор дома собственников, поглядишь наверх. Две комнаты Суетиных были расположены под прямым углом. Если светятся окна, пускались мы в длинное путешествие наверх. Радовал меня запах на лестнице. Пахло, как в майкопской библиотеке. Жилось мне в те дни непривычно. Жизнь вдруг переломилась и как будто бы очистилась, и я был счастлив, но никак не мог оглядеться.

17 ноября 1955

У Суетиных всегда было интересно. В те дни Суетин занимался своим делом вполне бескорыстно. Уже началось гонение на формалистов, а он все делал одно: или карандашом узкую, чуть склоненную набок как бы голову и ее же маслом, и фигуру, как бы фигуру, как бы с подносом, украшенным цветными треугольниками. И у фигуры была все та же склоненная голова, форма головы, без лица. Иногда маэстро начинал, все так же диковато поглядывая или потупив глаза, проповедовать и на литературные темы. Так, однажды объяснял он долго, сосредоточившись изо всех сил, как было бы интересно стихотворение о форме «А». Буквы «А». Имел ли он в виду форму ее начертания или некую другую, понять я не мог. Говоря, он делал руками движения, рисующие именно типографскую форму этого звука. Выражался же гораздо темнее. Как будто имелось в виду нечто другое, куда более сокровенно-глубокое, однако безо всякой мистики. И ничего не понимая, я тем не менее чувствовал, что сам он верует в то, что добывает из цепи ощущений. В литературе он, как, впрочем, многие настоящие художники, ничего не понимал. Веровал в Хлебникова. В Коране признают одним из пророков Иисуса. А спросить у любого магометанина — читал ли он Евангелия? И кроме того, в те дни еще было ощущение какой-то связи между передним краем литературы, изо и музыки. Но наступление на этот край — на левое искусство или формализм — шло все возрастая. У Малевича мастерскую отобрали. Формалистов стали удалять со всех ключевых позиций. Но маэстро и Костя Рождественский, с которым тот успел помириться, считались все еще лучшими оформителями города. Умели объяснять каждую свою работу теоретически. К этому времени обстоятельства сложились так, что мы реже встречались с Анечкой и Суетиным. Им поручили оформление Парижской выставки[108].

18 ноября 1955

Суетины остались хорошими знакомыми, которых, по стечению обстоятельств, встречаешь два-три раза в год. Анечку, впрочем, чаще. Она прибегала с массой новостей и сведений, высокая, шустрая, веселая. От жадности, с которой она впитывала впечатления, в голове у нее происходили иной раз недоразумения. Так, сообщила она мне однажды, что Шекспир писал по-латыни. Сколько я ни спорил, она стояла на своем. Первое впечатление задело ее чувства и тем самым заняло место среди прочих ее верований. А попробуй вырви чувство, воздействуй на веру. Я звонил Лозинскому, но и он ее не убедил. Я показал ей издание «Гамлета» в переводе Лозинского, где на левых страницах шел текст английский, а на правых — перевод. Тут она чуть дрогнула. «Ну, может быть (может быть!), — сказала она. — Некоторые пьесы писал он по-английски. Но все (все!) они написаны по-латыни». Издали-издали стали доноситься слухи, что маэстро уже не тот. Работали они с Костей в Москве, своими глазами убедиться я не мог и потому предпочитал не верить, но рассказывали, что маэстро, пьяневший от одной рюмки, теперь научился пить. Связался с какой-то девушкой. С Анечкой не то разошелся, не то нет. Впервые встретился я с ним, когда вернулся он из Парижа. Анечка привела его к нам в гости. И в самом деле — держал маэстро руки и плечи не по-монашески. И не проповедовал. Со смертью Малевича, главы ордена, с успехом выставки он словно бы разрешил себе наслаждения менее высокие. Глаза все смотрели диковато. Он выпил со мной пол-литра коньяку, потом вина, но ничего с ним не случилось. Маэстро вырос, дверь школы со смертью учителя распахнулась и выпустила его в толпу взрослых и практических людей. Опьянев, он стал не проповедовать, нет, но делиться практическим опытом. Он объяснял, как надо обращаться с заказчиками. Как вести себя — не стоит вспоминать. Со свойственной людям его склада правдивостью, он не стыдился себя в новом воплощении и веровал, что так и надо.

19 ноября 1955

Взрослый маэстро отошел от нас еще дальше. Вскоре стал он готовить вместе с Костей оформление американской выставки[109]. Советского отдела выставки. Тут они поднялись до таких высот, что Костя Рождественский уверовал в свою значительность до самой глубины души. Он и без того уродился дородным и рослым, а тут еще появилась некоторая сановитость и почти министерская рассеянность. Ему чудилось, что удача пришла к нему неспроста. Все, что он думал о самом себе, подтвердилось — так чудилось ему. Превратился он в оформителя, но писать бросил начисто. А маэстро, по правдивости своей, сошелся с молоденькой женщиной, но объяснил Анечке, что без нее жить не может тоже, и она, по верности и склонности к самым трудным для нее, самым мучительным положениям, пошла на это. Все они жили в Москве и работали над оформлением выставки, но Анечка получала меньше других, — маэстро считал, что неудобно выдвигать жену. И при этом все знали, что есть у него еще жена.

Так и представлял он свою девушку. А потом с Костей уехали они в Америку. А у новой жены маэстро родилась девочка. Мы совсем уж почти не встречались. Катюша поговорила с маэстро по телефону, сказала, что Анечка погибнет, если он не поддержит, хотя бы с материальной стороны, ее жизнь. Потом, кажется, Катя встретилась с ним и поговорила в Летнем саду. И сказала потом, что понимает маэстро. Правдивость в любовной стороне его жизни, вероятно. Я не расспрашивал. (Почему всегда неловко писать о жене и приводить ее слова?) Летом сорокового года, когда совсем уже больной папа жил у нас на даче и маму перевез я туда же, уговорили мы и Анечку переселиться к нам. Она заняла верх во флигельке, где жила хозяйка дачи. Сложностей и боли досталось ей на этот раз больше, чем может вынести человек. Она исхудала. Всегда бледная, как подобает блондинке с рыжеватым оттенком, тут стала она невозможно белой.

20 ноября 1955

Но по удивительной жизненной силе оставалась она все той же — веселой, шустрой, быстрой. Вставая на рассвете, ухитрялась тем не менее опаздывать к завтраку. Папа не жил, а мучился, но выходил к столу, задыхаясь. На людях ему было легче. И Анечке раза два-три удалось рассмешить его. Мы, как любил папа в детские мои годы, придумывали шарады, и Анечка умышленно давала нелепые ответы с необыкновенной быстротой. И папа смеялся.

25 ноября 1955

Когда началась война и бомбежка Москвы, маэстро приехал в Ленинград, отправив свою девочку с матерью в эвакуацию. Он, в случае несчастий и бед, чувствовал себя спокойнее возле Анечки. По правдивости натуры ужас он так же мало скрывал, так же отдавался ему, как и прочим своим страстям. Увиделись мы с ним в [19]44 году. К этому времени погибла молодая жена маэстро. Возле Уфы, в какой-то деревне. Уже перед возвращением в Москву пошла она в соседнее село купить шерсти и попала в буран, заблудилась и замерзла. Анечка и маэстро обменяли квартиру, все в том же доме собственников. Я пришел к ним с Наташей, приехав на несколько дней из Москвы. Лестница оказалась еще круче. По черной этой лестнице попали мы в кухню, она же столовая. Вихрем налетела на меня Анечка, высокая, веселая. Встал из-за стола, улыбаясь и диковато поглядывая, маэстро, очень похожий на раннего, двадцатых годов. Он рисовал развалины домов. И как настоящий ученик Малевича, объяснял свои рисунки, давал их теорию. И все-таки они были хороши. Рисовал он все время женщину с худым лицом, головой, склоненной набок, как на прежних его картинах. И Анечка объяснила мне шепотом, что это он хочет найти ощущение женщины, умирающей в буран в снеговых сугробах. Анечка же работала в Музее обороны. Занималась реставрацией окраски зала Кировского театра. Жизнь кипела. По случаю моего приезда Анечка убежала в какую-то из квартир в недрах дома, к какой-то бывшей владелице квартиры, у которой всегда можно было купить водку. И вихрем же примчалась обратно с поллитром. Выпив, маэстро не говорил о том, как жить, а все больше смеялся, что не было ему свойственно в двадцатые годы. Появился он после этого у нас в гостинице «Москва». Он был художественным руководителем Ломоносовского завода. Получил орден Ленина — по совокупности. За выставки и завод.

26 ноября 1955

И вскоре снова ринулась Анечка туда, где страшней, словно в водопад. Оформлять зал Мариинского театра она кончала. И напечатана была поэтому беседа с ней, полная теоретических ее высказываний, в «Ленинградской правде». Очень сердился Натан Альтман по этому поводу: «Вот эта манера школы. Скажите, пожалуйста, восстановила окраску зала, хотя бы и новую придумала, — чего ж тут разводить философию! Покрасили — вот и весь смысл. Вопрос один — хорошо или плохо». Работала Анечка и на Ломоносовском заводе. Но в маэстро с горьким дымом и серным пламенем заиграли душевные вихри и телесные страсти. Он убедил Анечку взять к себе дочку его, Нину. История эта длилась долго и мучительно. Девочка появлялась с бабушкой и дедушкой, которые потом исчезали. Тут же примешалась история с мастерской. Анечка устраивала себе свою, а маэстро — свою, причем он собирался жениться на какой-то девице. Но не позволял Анечке уходить от него совсем. Это было бы для него погибельно. А в квартире у них поселилась Анечкина сестра со своим сынишкой. Муж ее умер в блокаду. И Анечка приняла ее. Быстрая, шустрая, веселая носилась она по всем своим службам, объяснялась до утра с маэстро — иначе он не мог — и возилась со всеми своими подопечными. И Нинка — дочь маэстро — привязалась к ней, как к родной матери. И оставшиеся от прежних времен художники ходили к ней и вели длиннейшие труднопонимаемые разговоры. И Анютка вела их, словно богомолка с юродивыми. И в нее влюблялись еще. И она, продолжая любить маэстро или мучения, исходящие от него, отвечала иным влюбленным взаимностью. И принимала набор травок, открытый каким-то чудом врачихой Кириченко, и веровала в них со страстью, как в психоанализ. И всем она была нужна. Вся семья жила ею.

27 ноября 1955

Кроме сестры, живущей у нее и нигде не работающей (впрочем, потом она поступила куда-то), кроме Нинки, вечно в семье Лепорских заболевал кто-нибудь или впадал в бедственное состояние и обрушивался на Анютку со всей тяжестью, словно она осталась старшей в семье. Год жила у нее сестра, помешавшаяся в известный период женской жизни на том, что зять ее убийца и шпион. Впрочем, и Анечку она подозревала в чем-то подобном. И это перенесла Анютка наша со всей своей богатырской силой. Последние годы ее жизни с маэстро трудно рассказывать. Тут уж действительно нужен был психоанализ, или тибетские травы, или юродивый из-за Серпуховской заставы. Я, боясь за свою непрочную уравновешенность, старался не глядеть в ту сторону. Маэстро, не желая лгать и притворяться, дал разгореться и раздымиться во всю мочь в адской мгле тех лет одной своей страстишке. К Верке — так называлась эта девица в узком кругу. Служила эта Верка на заводе, не знаю, в какой должности, и согласилась ответить на домогательства маэстро только при условии зарегистрированного брака. Не знаю, поняла она хоть сотую часть того, что бормотал ей смуглый наш маэстро, потупив свои диковатые очи. Но как соблюсти свои интересы, понимала со всем хладнокровием молодой служащей. И после множества объяснений Нинка переехала к Анечке в мастерскую, а маэстро записался с Веркой. И она запрещала ему ходить объясняться с Анечкой и поносила ее всячески. Анечка встречалась с ней ежедневно на заводе, где Верка давала ей чувствовать, где законная жена. Кроме тех случаев, впрочем, когда принимали с похвалой какую-нибудь Анечкину чашку или пепельницу. Тут вспоминалось, что она, Анечка, жена худрука, и на блеск успеха ее ложилась словно бы пыль. В изнеможении, превращаясь из бледной в серую, едва доживала Анечка до отпуска и уезжала на Рижское взморье.

28 ноября 1955

И там, на Рижском взморье, жила она шумно, шустро, весело, несмотря на усталость, с таким живым вниманием к людям, что они, истосковавшиеся без этого драгоценного проявления человеческого духа, открывались перед ней. О чем, приехав домой, рассказывала она в подробностях. Чужих тайн таить она не умела, с чем примирился я понемножку за время нашего знакомства. А в начале чуть не поссорился, когда узнал, что одна художница рассказывает историю нашей с Катюшей женитьбы, уже обросшую некоторыми подробностями, трогательными, но никогда не существовавшими. Анечка не лгала, но такова уж судьба историй, передаваемых из уст в уста. На Рижском взморье влюбился в Анечку старик-садовник, латыш. Со своими светлейшими волосами, высоким ростом казалась она ему, видимо, своей. Но как-то шла она по шоссе, и с грузовика какой-то парнюга латыш швырнул в нее картофелиной. Ударил в грудь, до синяка. Этот не счел ее своей. Откуда ему было знать Анечку, со всей ее перевернутой душой, самоотверженностью, мученичеством и счастьем. Подумал, дубина, русская идет — и все. В [19]52 году летом уехала Анечка отдыхать в Коктебель, и вдруг вызвали ее телеграммой в Москву: у маэстро сильнейший инфаркт, и, как всегда, без Анечки ему показалось страшно в страшную минуту жизни. Она была все время при нем. Через некоторое время прибыла и Верка. Санаторий, в котором оказался больной маэстро, просто закипел от любопытства. Но скоро его перевезли в Кремлевскую больницу, и Верка удалилась к месту службы. Анечка оставалась при маэстро, пока не стал он поправляться. Вернувшись в Ленинград, она ежедневно звонила в больницу. В январе он вернулся. И стало ему настолько лучше, что — к Верке. Тут он узнал, что Верка продала его шубу, полагая, что он безнадежен. И маэстро вернулся к Анечке. И расхворался снова и 22 февраля [19]54 года умер в Военно-медицинской академии. На гражданской панихиде, перпендикулярно к гробу, в отличие от других, прислоненных к нему, стоял стоймя неестественной величины венок из белых цветов, с надписью «от жены».

29 ноября 1955

Сама Верка заняла место у изголовья, все остальные стояли на почтительном расстоянии, в прямом смысле этого слова. Иные жались у стен, в испуге и растерянности. Анечка стояла в первом ряду пришедших попрощаться с маэстро, окруженная друзьями и уцелевшими учениками Казимира, некоторые из которых приехали из Москвы. Среди них Костя Рождественский. О нем трудно было сказать: уцелевший. Слово это как бы указывает на некоторую неполноценность. Ущербность. Какое там! Он стал куда крепче и еще осанистее, чем в 20-е годы. Его простоватое и благообразное лицо дышало благодушием, хоть и хоронил он друга. Прямо с похорон отправлялся он в Данию оформлять какую-то выставку. Витебское умение побеждать и доказывать, что данный вид искусства является единственно советским, уцелело и процвело только в области оформления, и Костя Рождественский отныне оставался единственным его представителем. А маэстро лежал в белом гробу — любимый его цвет, Анечке удалось добиться этого. Страшный, как никогда, без признака благообразия, обычного у покойников. Лицо казалось маленьким, рот перекошенным. И тут же показалось, что он правдив, как и при жизни. Со страстью, с ужасом отрицал он смерть, умирая, и не скрыл этого, как ничего не скрывал, пока был жив. Умер без всякой мистики. Я, как всегда на похоронах, был в смятении чувств и потому холоден. За день до этого похоронил Тоню, что еще усиливало тупую холодность, с которой глядел я на происходящее. Но когда понесли гроб, белый, в цветах, к похоронному автобусу, и художники высыпали на улицу, дрогнуло у меня сердце. Кроме Кости Рождественского и еще двух-трех, остальные походили на толпу нищих у церкви. Ободранные, облезшие, кто с перевязанной щекой, кто в ватнике, кто с перевязанным глазом, кто хромой. Тут были уцелевшие с веселого и боевого времени двадцатых годов, чудом уцелевшие, битые-перебитые левые художники. Ели да пили они теперь от случая к случаю.

30 ноября 1955

Но еще больше собралось их гонителей, честно верующих в реализм в нынешней трактовке его, пожравшие и поправшие и побившие камнями леваков, но нисколько от этого не раздобревшие. Угрюмо и осуждающе глядели они на мир, смутно понимая, что, разрушив новое, не воскресили старого. И теперь готовы были они написать, как нужно и что угодно, но ни заказов, ни приказов — один мрак на душе. В первый автобус возле гроба уложили часть венков, втиснулись близкие. И я решил проводить маэстро на кладбище, лучшая полоса моей жизни — конец двадцатых, начало тридцатых годов — была связана с ним. И я забрался в один из автобусов. На кладбище одни столпились у разрытой могилы, а я все с тем же смятением чувств присоединился к тем, кто остался на аллее. И Костя Рождественский, высокий, дородный и благообразный до того, что природная простоватость едва прорезывалась в большом лице его, милостиво приветствовал меня. Сказал: «И какой изящный!» Валя Курдов уклончиво и открыто, на восточный курдский лад, то взглядывая, то убегая от прямого взгляда, повел нас на могилу тестя, профессора Неменова[110], где на постаменте возвышался бронзовый бюст работы Сарры Лебедевой. И лица у художников стали непритворно строгими и внимательными. И они замолчали, как на молитве, обходя памятник со всех сторон. И почтительно похвалили бюст. И мы вернулись к могиле. И вдруг в конце аллеи показалась «Победа», такси, вопреки правилам несущееся под деревьями, мимо крестов и памятников. И затормозило такси возле нас. И оттуда по-старушечьи хлопотливо выбралась, чуть не вывалилась старая еврейка, бабушка Нинки и, переваливаясь, побежала к гробу. И с ходу завыла над ним, запричитала: «Что же это с тобой сделали». Пошла она обратно с Анечкой под руку.

1 декабря 1955

И, несмотря на скорбное выражение, лицо бабушки сияло некоторым самодовольством. «Видите, как управилась! Это надо уметь!» Холмик над могилой был скрыт под венками, и мы ушли. И только через несколько дней в памяти моей воскрес живой маэстро с темным худым лицом и диковатыми глазами. Как прожил он жизнь — не мне судить. Все было. Зато не было равнодушия. Анечка ездит на кладбище. Поставила решетку. Добилась пенсии для Нинки. Добилась утверждения ее в правах наследства. Причем Верка вывезла на глазах у соседей ряд чемоданов с вещами, папок с рисунками маэстро и его полотна с женщиной как бы с подносом, склонившей печально овал головы без лица, но написанной в красках чистых и ясных, без мистики. И многие другие. А на заводе Верка распустила слухи, что Анечка вывезла все это, подобрав ключи. Быстрая, шустрая, уже не бледная, а светло-серая, продолжала Анечка борьбу за Нинкины права. Глаза у нее отекли, сердце сдавало. Но она отсудила ей отдельную комнату, и теперь, после ряда обменов, у девочки отдельная комната в 22 метра. Но живет она и у себя, и у Анечки, чтобы девочка не оставалась безнадзорной. Бабка ее, столь полная жизни, умерла недавно от рака. Работает Анечка на заводе. Встает чуть свет, чтобы успеть к восьми в село Рыбацкое, и возвращается темным вечером. И все полна забот о Нинке, о родном племяннике Димке, талантливом математике, поступившем в этом году в университет. Ей кажется, что мать лишает его уверенности в себе, развивает какие-то комплексы. Она все ищет новых и чистых форм для фарфоровых чашек. Недавно московская комиссия признала лучшим ее проект фарфоровой люстры. И пьет Анечка травы, чудом открытые Кириченко (иначе не поверила бы, коли не чудом). Но едва доживает до отпуска, несмотря на это. В отпуск ездит она теперь на Черное море в Пицунду. И возвращается загорелая, полная рассказов, шустрая и до того быстрая, что недавно в спешке упала и сломала ребро.

2 декабря 1955

Но в суете, в беспокойстве, в бегстве, к врачу собралась она только недели через две, когда ребро уже само по себе начало кое-как срастаться. Перемогалась, переносила боль все такая же шустрая и веселая, как и при целом ребре. Вчера была она у нас, принимала ванну — она живет в мастерской, где ванны у нее не имеется. Пришла веселая, серая от усталости, с отекшими верхними веками, нависшими над глазами. Когда вышла из ванны, то словно после отпуска расцвела. Светлые ее, круто вьющиеся, жесткие волосы, подсохнув, гривой поднялись над лбом. И вся она сияла от оживления. Рассказала о Нинке, с которой поссорилась в воспитательных целях, а теперь помирилась. Помянула с глубокой верой Кириченко. Но спросила, не могу ли я устроить ее через Литфонд к Сорокиной, известной гомеопатке. Увидала фотографии скульптур Коненкова[111], и лицо ее приняло то самое выражение, что я так люблю у художников. Непритворно отреченное. Она замолчала, как верующий на молитве. И потом заговорила неясно, не точно, как всегда говорят художники. После завода, после работы, дома была все той же — ни признака слабости или усталости. Все та же Анечка, какую встретил 27 лет назад.

1 марта 1954

Сегодня днем во втором часу в первый день масленицы у Наташи родилась дочка[112]. Вчера, когда отвезли Наташу к Отто по нашему настоянию, «родовая деятельность», как сказали по телефону из лечебницы, у нее прекратилась. Наташа звонила Олегу, плакала, просила взять ее домой. В десять звонила к нам, не застала меня, говорила с Катюшей. Просила перевести хоть в дородовое, здесь уж слишком жутко. Кто-то сказал ей, что «родовая деятельность» может возобновиться и через месяц только. Просила передать мне, чтобы я не беспокоился, не думал, что она мучается. А я не мог простить себе, что мы заставили ее ехать в больницу. Ей так хотелось провести воскресный день дома. «Тут так хорошо». Всю ночь меня мучали кошмары, просыпался я от несуществующих звонков. Утром — полное молчание. В начале одиннадцатого Катюша дозвонилась до лечебницы Отто. Докторша сообщила, что схватки начались уже настоящие и что Наташе можно привезти апельсинов и шоколаду. Теперь они дают это, чтобы подкрепить рожениц. Я поехал к Андрюше, который встретил меня радостно, но и растерянно: чувствовал, что назревают какие-то события. Маму увезли! Феня уделила два апельсина из Андрюшиных запасов, из пяти штук, и я поехал к Отто. Снова я в больничной атмосфере, среди ожидающих. Докторша сообщает, что схватки идут уже два часа. Она надеется позвонить мне часа через три и сообщить, кто родился. Домой иду пешком, чтобы скорее пролетело время. И едва я пришел и поговорил с Катей, — звонок: «Поздравляю с внучкой». Скоро узнаем вес: три кило триста. То есть восемь фунтов с четвертью. Звоним всем. Но я еще боюсь.

18 марта 1954

Режиссер Цетнерович Павел Владиславович человек очень высокого роста[113]. Репетирует он неутомимо, не замечая времени, как оратор, нарушающий регламент. Он, тощий, узкоплечий, седой, ставит на режиссерский столик три стакана с очень крепким чаем, а под стул — бутылочку из-под боржома. «Тут мое лекарство», — сообщил он, когда я, по неведению, едва не опрокинул этот сосуд. Кажется, там черный кофе. И все время он мечется. То он на сцене, то в партере, и кричит, кричит. Кричит он указания актерам. Например: «Володя, тут вы затормозите, чтобы накопить, а я потом дожму, в поэтическом плане». «Лучше. Насыщенно. Но это еще не потолок». «У этих фраз правильные рельсы, но ты не снижай, и тогда эмоция сама выплеснет». «Маша, тут у тебя есть привкус истошности». «Тут эмоция отошла, осталась материнская настойчивость» — и так далее. И актеры понимают его. Это сложное существо, актерский коллектив, в основном слушается своего долговязого и седого повелителя, но полное подчинение, священный трепет — отсутствуют. На замечания актеры, правда, невнятно и глухо огрызаются. Они в коридоре обсуждают трактовку образов и глухо и невнятно спорят с ней. Полного подчинения свирепый режиссер добиться может. Но священный трепет — другое дело. Тут нужна режиссеру слава, многие победы или очень молодой коллектив. Между тем Цетнерович очень уж моложав. Кажется иной раз, что ему лет пятнадцать, несмотря на его седые волосы, и авторитет свой он укрепляет, доказывает, что уже взрослый, — так же шумно и обидчиво, как в том возрасте. Сейчас еду на генеральную. Вечером постараюсь дописать, что из всего этого получится. Получилось вот что: премьеру отложили еще на четыре дня, то есть до 24-го. От сегодняшнего дня, следовательно, почти на неделю. Не знаю, что из этой новой премьеры выйдет. Сегодня шло плохо.

19 марта 1954

Вчерашняя генеральная репетиция вызвала тот самый нездоровый, сонный отзыв всего моего существа, который я терпеть не могу. Я дважды на самом деле засыпал да и только. Было человек полтораста зрителей — детей. Все девочки, ученицы третьего класса. «Реакции», как говорили на заседании художественного совета, были правильные, но то, что творилось на сцене, ни на что не было похоже. Я удивлялся, как девочки поняли хотя бы то, что деревья плакали. Слез не было. Не вышли. На нижних ветвях повисли не то значки, не то сережки, да и их тоже не осветили. Ужасна была избушка. Я, вместо того чтобы прийти в ярость, впал в безразличное состояние. Засыпал не только на репетиции, но и на художественном совете.

7 апреля 1954

Вчера был в Союзе, заказывал билет в Москву. Задумался и проехал остановку на [улице] Чайкиной. Троллейбус тихо вкатился на Литейный мост, и я увидел, что справа под набережной у самого моста, под самой Невой, существует подбитый сваями треугольник земли. Существует давно — домик выстроен на этой земле, растут деревья. И я попрекнул себя за невнимательность. Сколько раз проезжал, сколько раз проходил я над этой речной негородской землей — и проглядел. Нева очистилась ото льда — две-три льдины с белыми краями затерялись на водяном пространстве. В этой нечаянной прогулке я некоторое время находился в настоящем времени. Не вспоминал и не мечтал, а шел и видел все вокруг — высохшие панели, солнце, понимал, что удалось еще увидеть Неву освободившуюся и с тем же выражением, какое поразило меня в сентябре [19]14 года, при первой встрече. Увидев тогда Неву, я не почувствовал себя чужим.

8 апреля 1954

Всегда у меня тревожно на душе, когда гляжу я на свою столь уязвимую семью. Вот к чему относится последнее слово предыдущей страницы. Я перечитывал свой рассказ, не рассказ «5-я зона — Ленинград». В поисках точности забыл о главном: болотная скудность, окраинная скудность. Первая намечается, нет, выступает после Белоострова, вторая — по мере приближения к городу. Нельзя забывать о вещах, которые кажутся очевидными и сами собою разумеющимися. Их именно поэтому и не забываешь. Итак, сегодня собираюсь в Москву. Билет уже в кармане. Как одна партия в карты не похожа на другую, не будет похожа и эта поездка на прошлую, хоть вернулся я всего две недели назад.

10 апреля 1954

Вчера состоялась премьера «Двух кленов». Успех был, но не тот, который я люблю. Мне все время стыдно то за один, то за другой кусок спектакля. Возможно, не я в этом виноват, но самому себе этого не докажешь. Видимо, с ТЮЗом московским, несмотря на дружеские излияния с обеих сторон, мне больше не работать. Тем не менее, и успех, и атмосфера успеха имелись налицо и даже в ресторан ВТО пошли мы небольшой компанией с Чуковским и Рыссами, и Тусей, и Даней. И режиссером, и Якушкиной. И сегодня проснулся я без горестных ощущений. Потому что, уезжая, ждал я худшего. Уезжая из Москвы в прошлый раз. Сегодня в три часа мне предстоит встреча с Лобановым. После этого только решу я, когда мне ехать: сегодня или подождать немножко. И побывать завтра у Кавериных в Переделкино. Не знаю, чего мне хочется. Сейчас без четверти двенадцать. В коридоре уборщицы разговаривают, бренчат ведрами, звенят ключами. Солнце то покажется, то скроется. Номер у меня длинный, крошечный, причитающаяся ему мебель еле умещается. Письменный стол до половины против кровати. Полшага между ними. Позади кровати столик с телефоном и высокой настольной лампой с оранжевым абажуром, длинная бахрома которого мешает, когда читаешь ночью. Приходится класть лампочку на стул возле кровати, а бахрому откидывать. Между кроватью и дверью — массивный, не по номерку, шкаф с зеркальной дверцей. Против него вделана в стену умывальная фаянсовая раковина. Над ней — большое квадратное зеркало. На письменном столе, кроме пластмассового письменного прибора, — два чайника: большой никелированный и малый фарфоровый. Я могу сбегать к титану за кипятком, если захочу. Кроме того, стоит против меня стеклянный кувшин и целых три стакана. Стол покрыт стеклом. Вот и все.

12 апреля 1954

Тетрадь эта перестает быть помощником. Напишу две страницы, и совесть спокойна. В прозе я чувствую себя, как и прежде, не свободным. Свободу, подобие свободы, приобретаю, только оторвавшись от самого себя, от себя лично, рассказывая о людях более или менее близких. О совсем близких говорю так же связанно, как о себе самом. Словом, нужно отказаться от прозы или найти новый способ упражнений, кроме этого, успокаивающего совесть. А отказаться от него, от этого вида прозы как будто и жалко. Через мое неумение иногда вдруг выступает и правда. Попробую записать Глинку Владислава Михайловича[114]. Это один из самых привлекательных и немузыкальных людей, из тех, что встречал я в жизни... Слишком большой запас слов, как у не по возрасту развитых и начитанных детей, за что их в классе и уважают, но больше — дразнят. Работа во дворцах, с военными материалами к этому запасу слов, к этой богатой манере выражаться прибавила и несколько преувеличенную, как бы придворную манеру держаться. Такова вредность его профессии.

13 апреля 1954

Он много знает. Его специальность — восемнадцатый век, начало девятнадцатого. Русский отдел Эрмитажа, в сущности, его детище. Знает Глинка — впрочем, отлично — и военные поселения. Когда мы познакомились, занимался он как раз Аракчеевым. Любит он музейную свою работу, но кому может пройти безнаказанно ежедневное пребывание в высокоторжественных залах Эрмитажа. Чувство юмора и музыкальность в бытовой области, где есть у нее свои законы, у Владислава Михайловича отсутствуют начисто. И это усиливает эрмитажное влияние. Рассказывает он охотно. И хорошо. И всегда интересно. Но и тут сказывается отравление музейным ядом и литературность все того же излишне развитого пятиклассника. Познакомился я с ним в тридцать восьмом году. Жили мы в Мельничных Ручьях, на литфондовской даче... Места для прогулок тут были небогатые. Мы с Катюшей брели не спеша к развалинам имения Всеволожского через овраг, заросший орешником. Стандартные литфондовские дачи тянулись вдоль недавно разбитой, поросшей травой улицы, окаймленной неглубокими канавками. И, возвращаясь с прогулки, увидели тонкую, высокую фигуру Владислава Михайловича.

14 апреля 1954

Одетый, как всегда, очень корректно, по-городскому, держа голову чуть набок, правдиво и просто глядя через очки, заговорил он, как всегда, литературно и непросто о рукописи своей, которую должен был я прочесть. По нездоровой, преступной бездеятельности моей я не дочитал его романа, отрывков романа о военных поселениях. Но тем не менее поговорили о романе по существу. Заезжал он к нам еще раза два, и постепенно деловое знакомство перешло в личное. Все общие знакомые говорили о нем хорошо. Иные — с оттенком насмешки, которая приходилась на долю его манеры держаться и выправки, но и эти, вспомнив, видимо, простые, чуть по-обезьяньи глубоко посаженные глаза, спешили похвалить его. А я чем больше встречался с ним, тем яснее понимал, какую роль в его жизни играет форма. Он подчинялся ей с полным к ней уважением, она его вела. Я это особенно отчетливо [понял], когда перешел с ним на ты. Новая форма обращения неожиданно изменила наши отношения. Он стал проще, доверчивее, перестал обижаться на шутки. Люди при таких отношениях часто переходят на ты, а он, перейдя на ты, установил такие отношения. А обидчив был он сильно. Он не кричал, не ссорился, не требовал к ответу, но его манера обращения менялась, и он на некоторое время исчезал. (Я не люблю слово «манера», но, рассказывая о Глинке, трудно найти другое.) Человек, приверженный форме, неизбежно несколько угловат: жизнь многообразней любых форм, и Глинкина обидчивость вызывалась именно этими его столкновениями с жизнью. Придется, видимо, мне записывать за Глинкой. Его язык никак не могу вспомнить. И с удивлением вижу, что он из тех друзей, которые на слуху. Он мне ясен не фактами, а способом выражать себя.

15 апреля 1954

Голос его звучит всегда неразговорно. С такими интонациями читают вслух пьесы или диалоги из романов. Голос человека, читающего вслух, всегда меняется. И голос Владислава Михайловича, говор его, — напряжен.

У него большая семья. Брат, погибший во время войны, в самом ее начале, оставил ему двух сирот. Мальчика, который теперь, правда, кончает Нахимовское, и девочку, ныне студентку. Мать Глинки живет у него. Жена Глинки работает где-то, помогает тащить семью. Дочка Глинки учится в медицинском институте. Вся эта нескладно мной перечисленная семья при восьмистах рублях эрмитажного жалованья захирела бы, и Глинка изо всех [сил] работает, чтобы свести концы с концами. Он консультирует в театрах и киностудиях, когда там готовятся исторические спектакли, пишет статьи, рецензии. Кроме того, пишет книги, что является второй его профессией, так как он не только историк, но и писатель, член ССП. Автор книг и детских, и взрослых. И в книгах его все то же великолепное знание материала и несвободный, напряженный голос. От всех своих дел он так устает, что его чуть обезьяньи глазки глядят часто не только просто, но и скорбно. Иной раз приходит он к нам совсем стариком. Не седые волосы и не впалые щеки, а общее выражение придает ему этот вид. У него больные ноги — отсутствие в них пульса. И болезнь усиливается иной раз. Но, отдохнув, он снова приобретает свой мужественный, подтянутый характер и появляется в дверях весело, условно весело выкрикивая шутливые приветствия. Отдыхает он иной раз в селе Михайловском. И без малейшей иронии, чуть печально, сообщает: «Да, еду ко святым местам». Когда гостила у нас Варя[115], мы пошли в Эрмитаж, и проводником нашим по его залам был Глинка. По ряду причин в те дни сонные мои чувства проснулись. Эрмитаж не мучил меня, а радовал.

16 апреля 1954

И главное мучение Эрмитажа было снято. Не рассеивалось внимание. Картины не кричали, перебивая друг друга: «Смотри на меня». Не попрекали за неграмотность и холодность. Владислав Михайлович вел к самой значительной из них и говорил так, что убеждал нас в ее значительности. На бледных его скулах вспыхнул румянец. Он чувствовал, что мы увлечены, и это увлекало его самого. Становилось все темнее, а свет еще не зажигали — вечное несчастье, осеннее несчастье музея. Но я впервые в жизни не чувствовал себя чужим в этом царстве. По дворцу, в котором картины не то жили, не то служили украшению стен, водил нас придворный. Верный своему повелителю. Было в его литературных интонациях нечто расхолаживающее, но тогда, в сумерках, понятое мной. Художник пристрастен, партиен. Он влюблен в того или другого мастера. Влюблен так лично, так близко, что часто не может рассказать об этом, как о любви к жене или детям. И любовь к одному мастеру делает его несправедливым к остальным. Объяснения Глинки были ровны. Он не был одинаково почтителен ко всем. Далеко нет! Но известная степень почтительности распространялась даже на художников, по его мнению, незначительных. Художник — это пророк, а музейный работник — священник. В его славословиях есть расхолаживающая повторяемость, ежедневность — несчастье каждого священника. Но если пламя веры чего-нибудь стоит, то Глинка был сегодня хоть и не пророком и не святым, но истинным праведником. Ему пятьдесят один год. Половину, большую половину своей жизни, благоговейно прослужил он своим богам. И я, отбросив дилетантское, дешевое презрение к священникам, молился с ним.

17 апреля 1954

В те дни по ряду причин был я опьянен тем, что проснулся и вижу. Как выздоравливающий, жадно всматривался я в то, что показывал нам Вячеслав Михайлович, и заражался его восторгами. Взглянув на часы, он попросил прощения — ему надо было зайти на пять минут в русский отдел, по месту работы. Мы остались ждать в нескончаемо высокой дворцовой узкой и длинной зале, а может быть, коридоре, галерее, не знаю, как назвать это архитектурное явление. Мы сидели в мягких креслах, а против нас во всю стену разместились драгоценные гобелены, сдержанные зеленовато-серые краски коих всю жизнь наводили на меня тоску. Но сегодня и они были мне понятны. Мифологические и библейские сюжеты, разыгранные и вытканные со всей воспитанностью и церемонностью, соответствовали месту. Через восемь-десять минут появился строгий, сдержанно улыбающийся Глинка, седой, стройный, моложавый, пропитанный всеми благовониями, неслышными, но угадываемыми миррой и ладаном храма сего. И мы пошли во французский отдел. И в зале восемнадцатого века меня словно ударила, окликнула картина, неясная даже при вспыхнувших уже лампах. Она висела на стенде, и сумерки были еще достаточно светлы, чтобы бороться с желтым электрическим светом. На берегу моря, на лугах и полях шла пасторальная жизнь, и поселяне, пастухи и пастушки, не глядели на синеватую гору, где в свободной естественной позе развалился гигант, играющий на свирели. Я поспешил уйти, чтобы, вглядевшись через полумрак, не убить того, что проснулось вдруг во мне. Потом поднялись мы к новым французским, недавно допущенным, скрепя сердце, в дворцовые залы.

18 апреля 1954

И я смотрел на них. Тут совсем пусто, только один недоумевающий бледный и тощий юноша с густыми и вьющимися черными волосами бродил от картины к картине. Услышав, что Глинка дает нам какие-то разъяснения, он подошел к нам и сказал: «Разрешите спросить, эти художники как называются — футуристы?» Вопрос ошеломил нас, мы стояли возле Ренуара, уж кажется, до того понятного. Но Глинка ответил богохульнику терпеливо и подробно, понимая, что согрешил тот по нечаянности, не ведая, что творит. От французов пошли мы с Глинкой в русский отдел, постояли возле Петра. Глинка тут уж совсем, как хозяин, шагнул к самой восковой персоне за пространство, отгороженное красным шнуром, и объяснил нам, как была сделана фигура. Проводил он нас до самого гардероба. И вот, отвалив тяжелые дворцовые двери, выбрались мы к Неве и увидали ночной уже город с фонарями и черную реку с полосами огней. И Варя сказала убежденно: «Нет, ленинградские студенты получают, конечно, больше, чем студенты других городов». А через несколько дней Глинка принес две своих книги для того, чтобы послал я их Варе в Майкоп, в память о нашем путешествии. Шестнадцатого, после того как отпраздновал я вместе с Наташей двадцать пятый день ее рождения и ушла она с Олегом в кино, я отправился к Акимову. Он позвал меня на день своего рождения. Пришел я поздно. Пробираясь на свое место, среди гостей за длинным столом наискось от меня увидел я кудрявого, седого Глинку с темными печальными глазками за блистающими стеклами очков. Когда видишь человека во сне или пишешь о нем, то к привычному представлению о нем что-то прибавляется.

19 апреля 1954

«Ах, вот ты какой!» — подумал я. Глинка находился в печальной своей форме. Был он крайне утомлен и немолод. И глядел подтянуто, осуждающе, как всегда на сборищах такого вида. Я же, выпив, как всегда вообразил, что окружен ближайшими друзьями, шумел, и болтал, и смешил, стараясь не глядеть наискось. И вдруг в моем ряду за столом, через три человека увидел я очень молоденькую девушку, красота которой поразила меня. «Кто ты? — думал я печально и благоговейно, продолжая шуметь и болтать. — Куда приведет тебя дар божий?» «Кто эта девушка?» — спросил я. «Дочка Глинки, Ляля», — ответили мне. Подумать только! Сколько раз видел я ее и девочкой и подростком и думал весело: «Экая ты нескладная». Пришел я к Акимову от своей дочки и внука и внучки. И по дороге в Комарово думал я о том, что все же, видимо, мы отходим, дети и внуки занимают наше место. И как странно и славно, что у нашего подвижника музеев — дочка такой красоты. Словно в награду. А он-то поглядывает просто и печально своими темными глазками, словно награда эта не его счастье, а дочкино. Вот и все о Глинке.

20 апреля 1954

Был сегодня в городе на премьере «Гамлета» в постановке Козинцева. Временами понимал все, временами понимал, что не хватает сегодня сил для того, чтобы все понять. Поставлена пьеса ясно и резко, с музыкой, ударами грома, с подчеркнутой пышностью декораций на огромной сцене. Я давно не был в театре. Понимать Шекспира — это значит чувствовать себя в высоком обществе, среди богов. И я временами наслаждался тем, что до самой глубины без малейшей принужденности чувствую то, что происходит на сцене.

23 апреля 1954

У нас гастролирует театр Французской комедии[116]. За билетами дежурят ночами, в Москве разговоров о театре я слышал множество. Азарт охватил всех. У меня боролись два чувства: интерес к театру и отвращение к давке. На Союз прислали тридцать пять билетов. Их разыграли в лотерею, и я проиграл и обиделся, но промолчал. Однако вчера вечером мне позвонили, что для меня есть билет на сегодняшний утренний спектакль. Узкие, неудобные коридоры, пышный зал, новые кресла с высокими желтыми спинками. В зале все знакомы, как на премьере «Гамлета». Спектакль непривычный. По-настоящему нравится мне, то есть поражает, как чудо, артист, играющий учителя танцев, Жак Шарон. Он до такой степени совпадал с музыкой, так танцевал, а вместе с тем показывал, как надо танцевать, а на лице хранил томное, печальное выражение — мелодия шла в миноре, — что я ожил, как в присутствии высшей силы. Остальное было хорошо, но понятно. Сенье играл умно. Дамы показались очень уж много пережившими. У Бретти лицо беззастенчиво. И такой же рот. И так далее и прочее. Тут думаешь, и рассуждаешь, и понимаешь. А я люблю удивляться. Но с самых давних лет французские писатели то этак, то так рассказывали мне об этом театре. И русские то хвалили его, то бранили. Когда я шел, имелось у меня «предзнание», которое укрепилось и приобрело прелесть трехмерного существования. К концу я устал от балета обыкновенного, не удивительного. И все же я видел театр единой формы. И очень сдержанную манеру игры.

24 апреля 1954

Когда я посмотрел несколько лет назад фильм «Дети райка», то был введен в околотеатральную и театральную среду французского театра сороковых годов. Фильм «На рассвете», еще две-три французские картины удивили, как будто заговорил, да еще по-русски, некий условный персонаж. При доставшемся мне складе сознания я понимал явление только с помощью искусства. К живописи я был глуховат. Дебюсси раздражал в высшей степени капризной и необязательной программностью. А литературу французскую я признавал умозрительно, но не любил и не понимал. В детстве любил «Отверженных», даже обожал. И все. И вдруг явление под названием «французы» оказалось в кино понятным да еще и близким. Это я расценил как событие, не столь близко задевающее, как те, что бьют тебя в антракте, но достаточно многозначительное. Вчерашний спектакль ничего не прибавил к моему новому знанию, но и ничего не отнял. Разве прибавилось вот что: минор в менуэте Люлли выражает изящное, балетное, а может быть, и просто танцевально-бальное томление. Возвращаюсь к кино. На «Гамлете», к концу, я устал. Устал и на вчерашнем легчайшем, газированном представлении. А в октябре, на пленуме, после целого дня заседаний, после очень плохого фильма показали великолепный итальянский — «Два сольди надежды». И этот конец утомительнейшего дня с мучительнейшими антрактами воскресил, и утешил, и перевесил все пережитое до сих пор. Фильм шел еще на итальянском языке...

25 апреля 1954

Стал смотреть старую свою пьесу о молодых супругах, и захотелось мне как будто переделать ее. Не попробовать ли взять героев отчетливее и сложнее. И подумать о сюжете, что я до сих пор не делал, пуская героев идти. Распуская их. Все же пьеса — очевидно, постройка. Материал, конечно, требует, чтобы с ним [считались], но все же пьеса — это постройка, а не жила, за которой надо следовать, подчиняясь ей.

26 апреля 1954

Отвратительное мое свойство, заключающееся в том, что происходящее в антрактах задевает живее и больнее, чем происходящее на сцене, продолжает мучить и сегодня. Вчера был странный день — все время менялась погода — то солнце, то снег, то солнце и снег вместе, а в заключение повалили с неба такие густые хлопья, что это произвело несерьезное впечатление. Штуки показывают. Так же менялись все время и гости, и я перестраивался несколько раз. И сад за окном часа два выглядел по-зимнему, потом потемнел. Акимов, как всегда, был ясен, рассказывал о французах. Он с ними завтракал и разговаривал по-французски. Один из присутствующих гостей глядел совсем дурачком и расспрашивал, как по-русски огурцы, как надо говорить икра́ или и́кра. Речь говорил, приняв совсем уж загадочную позу. В правой руке бокал, а левой, вцепившись в фалду, прикрывал он, словно купальщик, стыд. С течением времени выяснилось, что дурачок не настоящий, а атташе посольства, по всей видимости говорящий по-русски. «Вот так и надо играть шпионов». Понравилась Акимову маленькая черноглазая большеротая инженю, на которую нарисовал он шарж. Она подписала его. Об актере, играющем Сида, Акимов сказал, что самое в нем приятное — отсутствие изъянов. Ничего не приходится прощать ему. Он не только талантлив, но и красив, строен, высок, обладает отличным голосом. До самого обеда вчера был Акимов озабочен, все думал о предстоящем выступлении — ночью предстояло ему говорить на заключительном прощальном банкете. Потом сел он за машинку и написал речь. И я понял, что комплекс полноценности не мешает ему, не ослепляет, как женщин, которые веруют, что все им дастся само собой, за их полноценность. Он верил, что всего добьется ввиду своей полноценности. Она толкала его к энергичному действию.

27 апреля 1954

Когда в ТЮЗе дети начинают увлекаться происходящим на сцене, то роняют металлические номерки от вешалок. Динь! Динь! Когда же на сцене делается поспокойнее, они ныряют под стулья и долго шарят в темноте. Ищут. Сегодня вдруг вспомнил. Зрительный зал во время спектакля, когда идет моя пьеса, особенно интересен мне, не менее сцены, что вполне понятно, впрочем. Но бывает интересен и без причин личного характера. Если бы не было мне противопоказано отвлеченно мыслить, я обдумал бы это существо, наполняющее зрительный зал. Оно то неожиданно понимает все, то глохнет, когда не ждешь. Оно смелее, чем на собраниях и митингах, полагая, очевидно, что тут можно. Оно скучает в чисто служебных местах. Ну, и так далее, довольно мыслить о коллективном мышлении. Но, не испытав, никто не поймет, как радует, как любишь зрительный зал во время успеха твоей пьесы. Как трогает он тебя пониманием. Одиночество — горе, а зрительный зал подтверждает, что ты не один. Зато как пугает существо, наполняющее зал, когда восхищается тем, что отвратительно. Не поймешь, — все сумасшедшие, а ты здоров, или все здоровы, а ты сумасшедший. И то и другое страшно. Но человек, переживший успех пьесы, никогда этого не забудет и не спутает с успехом неполновесным, вроде того, что перенес я только что в МТЮЗе.

28 апреля 1954

Второй день идет снег, отчего на душе еще неопределенней. Был вчера у Козинцева. (Мы вечером приехали в город.) Он все тот же. Он не ограничен. Никак. Но границы его резко очерчены. Он не то что не может, а не хочет переходить за них. Черта здоровая. Но все тот же матовый, дневной, джентльменский свет, более джентльменский, чем у Акимова. К этому основательное знание Шекспира и нелюбовь к Мольеру, что подтверждает мое предположение о склонности человека к писателям, которые поражают его, непонятны ему своей противоположностью. Вернувшись от Козинцева домой, я совсем было заболел. Удивился даже. О своих болезнях я обычно молчу, а тут пришлось попросить валидола. За этот год я постарел. Непривычно и то, что нет у меня сейчас отложенной работы. От этого неопределенность на душе растет. После того, как в Москве испытал я подобие успеха и «Медведь» был как бы принят в два театра, — сейчас затишье. И на душе тревожно. То я привык к мысли, что пьеса лежит и лежит, а теперь я стал бояться, что она не пойдет. Еще о французах: Козинцев отрицает их в известных границах. Я стал спорить и вдруг угадал: это не столько его точка зрения, сколько всего вида. Александринка ревнует. Козинцеву не в диковинку отчетливое, не желающее переходить границы искусство французской комедии, и он охотно примкнул к тому кругу, к которому он сейчас ближе всего. А в Александринке, полагающей себя с французскими гостями в одном чине, раздражены. И действуют в доступном им направлении. Козинцев бранит их, не переходя границ, а внутри театра уже и сплетничают. Утверждают, что держатся гости безобразно, такая-то надменна, такая-то глупа, и молчат, когда говорят с ними о борьбе за мир.

29 апреля 1954

Не хочется читать, и я решил закончить эту счетную тетрадь, семнадцатую из начатых в Кирове двенадцать лет назад. По-настоящему я взялся за них в пятидесятом году, — до того заполнил я не полностью три, а с тех пор веду к концу четырнадцатую и удивляюсь, и все не могу налюбоваться. Впервые в жизни мне удается пересилить себя и что-то делать ежедневно. И страсть к чтению едва-едва, постепенно-постепенно заменяется склонностью к писанию. Я отвожу старательно мысли о старости. Я начал поздно и хочу кончить как можно позже. И я стал писать лучше — чего же мне думать тут? Иной раз я думаю, что, может быть, эти ежедневные записи и вредят. Мне иной раз кажется, что обрывки — не дело. Если не объединишь в целое, в единую форму, то все равно что и не рассказал ничего. А иной раз я думаю, что форм куда больше, чем кажется. Самый большой успех в театре пережил я четырнадцать лет назад, как раз в апреле — прошла «Тень» у Акимова. Сила очень определенная, но не знаю, добрая или злая, спешит всегда отрезвить меня. После генеральной репетиции от пяти часов дня до вечера я верил в полную победу и был счастлив.

15 июня 1954

Рассчитываю я, что мои тетрадки прочтутся? Нет. Моя нездоровая скромность, доходящая до мании ничтожества, и думать об этом не велит. И все же стараюсь я быть понятным, истовым, как верующий, когда молится. Он не смеет верить, что всякая его молитва дойдет, но на молитве он по меньшей мере благопристоен и старается быть правдивым. За то время, что заполнялась предыдущая, зеленая тетрадь, пришло настоящее лето. В Комарово сад наш расцвел, как никогда. В начале июня сильно похолодало, грозили, да, вероятно, и были «слабые заморозки на почве», как ежедневно предупреждал по радио голос из бюро погоды. Но все цветы выжили, и земляника белеет всеми грядками самым деловым образом, а сирень — праздничным. Благополучно отцветают ирисы и тюльпаны. Вся поселковая пыль и суета поглощается свежестью, едва войдешь в калитку. Кусты акаций мы одно время считали погибшими, но и они очнулись и развернулись. Мы не слишком избалованы процветанием, и к чувству довольства примешивается привычный страх: а как мы за это будем расплачиваться? Мухоловки вили у нас в стене дачи в заброшенном вентиляторе гнездо в [19]51 и [19]52 годах. Прошлым летом не вернулись, что опечалило всех нас. И вот с восторгом увидели мы их тоненькие клювы и светло-светло-серые жилеты. Они вновь избрали нас. И свили гнезда и высиживают птенцов. Мало этого. Пара зябликов поселилась на невысоком тополе, свили гнездо на развилке ветвей чуть выше человеческого роста. Когда заняты они были этим делом, Катюша решила помочь и разбросала хлопья ваты по грядке недалеко от тополя. Я протестовал, говоря, что не станут зяблики пользоваться для постройки незнакомым материалом. И ошибся. Стоя у окна, увидел я, как зяблики осторожно, как бы мимолетом, забирали хлопья ваты по два, по три разом и кружным путем возвращались к своей постройке. И сейчас, проходя мимо тополя, вижу я невысоко над собой гнездо, а над краем его клюв и черные бисеринки глаз, смотрящих настороженно и не на меня, а старательно надо мной. Легче, вероятно, когда я только слышен, но не видим. Было похолодание, были жаркие дни, были грозы и ливни. Таково лето. А домашняя жизнь шагает все беспокойнее, все тревожнее. Андрюшка захворал, покормили его в самую жару не вполне свежим гусем. И до того исхудал, что смотреть невозможно. Олега посылают на три-четыре месяца в Китай. Бедная моя Наталья в отчаянье. Все таланты ее, которые намечались в детстве, слились в одну силу — в талант любить. И при этом одного человека — мужа. И именно Олега. Детей она любит, бесконечно с ними терпелива и ласкова, но Олега больше. И мучается, когда его нет, а с ней и я. Не знаю, к чему приведет все это вместе. Одна Машенька пока что радует. С пьесами моими, то есть с «Медведем», все неясно. И очень беспокойно и уныло вокруг литературы — «заморозки на уровне почвы». Сегодня в Союзе общее собрание писателей. Иду, словно к зубному врачу. Что-то будет?

24 июня 1954

Сегодня четыре года, как ведутся мои счетоводные книги, а едва оторвусь я от описания характеров людей, так или иначе со мной связанных, так и теряюсь. Причем люди эти не должны быть близкими. Близких описывать не хватает трезвости. Но так или иначе — я втянулся в эту работу, и стараясь сохранять бесхитростность, переходящую в серость, и запрещая себе зачеркивать, чтобы видна была фактура, черновик с его непроизвольной правдивостью, пишу я каждый день. И даже уезжая. А для меня это чудо, чем дольше оно продолжается, тем больше я удивляюсь и утешаюсь. И когда приближался к четвертой годовщине, то считал: вот я пишу ежедневно уже четыре года без двадцати дней, без трех дней и так далее. Все это хорошо, но каждая поездка в город для меня полна событий, и я все думаю и живу в полную силу. А записать не умею именно потому, вероятно, что живу в полную силу. Представления мои, и веселые, и печальные, до того бесформенны, что рассеиваются, не оставляя следа. Нет, все-таки передаю я себя полностью, бродя и праздномысля, или когда пишу пьесы. В этом последнем случае форма сама дается.

8 июля 1954

Новый заместитель министра культуры — Охлопков, режиссер и артист лет пятидесяти с лишним, седой, густоволосый, аккуратно подстриженный, в кремовом костюме, загорелый, голова в ширину шеи, небольшая, что часто у людей рослых подобного склада. Небольшой нос, толстые губы — своеобразное, очень русское, а может быть, и деревенское лицо. Ощущение простоты, ощущение значительности, впрочем, скорее биологического характера, исчезает, едва начинает он говорить. Своеобразие облика полностью подчиняется, нет, полностью расплывается под ливнем чисто актерско-режиссерского красноречия. Весь жизненный опыт приучил его к тому, что, поговорив перед началом работы вот на такой приблизительный, мнимо значительный, развязно-распущенно-поэтический лад, приводишь актеров в размягченное, пластическое состояние. И лепишь из них, что требуется. А если и не приведешь их речами своими в такое состояние, то все равно так или иначе в конце концов добьешься своего. В постановках своеобразие и значительность охлопковского облика оживают и (неразб. — Ред.). Другое дело, когда речь подобной разновидности произносится государственным деятелем. После нее не приступишь к постановке. Начал вчера министерский работник, крупнейший министерский работник, заместитель министра — с той актерской простотой, что порождена системой Станиславского и тревожит слух более тонко и глубоко, чем открытый и наивный актерский пафос. Правильнее было бы сказать не «тревожит», а оскорбляет слух. Жарко. В просмотровом зале нечем дышать. А замминистра говорит час, два, и не видно конца его речи. Этот вид красноречия не имеет формы, и угадать, когда умолкнет этот здоровяк в кремовом костюме, нет возможности. Несколько сценаристов, режиссеры, директора картин, операторы молча и дисциплинированно обливаются потом. Начал замминистра с того, что говорить он не будет, а кончил извинениями, что занял своим выступлением все время, отведенное для собрания, и выслушает наши претензии, для чего он и собирал нас, в следующий приезд. В промежутке услышали мы, что когда провожал он молодежь на целину, то испытал чувство, которое легче передать не скрипкой, а виолончелью, что искусство требует разнообразия.

9 июля 1954

Что хорошо выпускать такие картины, которые вызывали бы у правительства желание посидеть с нами, обнявшись, полчаса. Что слова «редкая птица долетает до середины Днепра» пребывают в повести «Тарас Бульба». Почему итальянские картины лучше наших, хотя философски, теоретически мы куда сильней? Вполне понятно! Итальянцы взяли все лучшее из наших картин! И так далее, без конца. Попадались в этом потоке, в этой пляске ассоциаций и здравые мысли, вроде того, что творческие работники — сценаристы, режиссеры, актеры — должны быть в системе киностудий на первом месте. Что несправедливо установление, по которому режиссеры, не обеспеченные сценарием, получают половинную зарплату — не они виноваты, что находятся в простое! Но эти здравые идеи тонули в таком хлестаковско-поэтическом извержении, что не верилось в их жизнеспособность. Тем более, что они и опровергались частично самим Охлопковым. Вот мечет он молнии по поводу того, что покойный Пудовкин бледнел, когда вызывали его в министерство, ехал к месту работы своей, словно на казнь! Безобразие! Позор! Пудовкин, перед которым все они ничего не стоят, бледнел! И так далее. Но вот через несколько прыжков и пируэтов возвращается Охлопков к творческим работникам — сценаристам, режиссерам, артистам, которые должны быть первыми в системе. И, сохраняя здравое, уверенное выражение на загорелом своем лице, мечет громы против артистов. «С ними надо так разговаривать, чтобы они бледными выходили из кабинета!» Глотов, директор киностудии, слушал оратора опустив глаза, опухший от усталости — он уже трое суток переживал присутствие замминистра. Все мы знаем цену Глотову, бывшему директору школы, сохранившему на студии привычки прежней своей работы. Он, конечно, средний административный работник, излишне осторожный, недостаточно масштабный, но все же знающий технику своего ремесла. И впервые за годы нашего знакомства показался он мне явлением не то что положительным, но терпимым и, в известной степени, целесообразным, что ли. И сегодня мне кажется уже — а вдруг Охлопков не совсем здоров. Не физически. А психически.

12 июля 1954

Сегодня утром стал читать письма Чистякова[117], купленные на днях в городе. Это имя связано с Юркой Соколовым, то есть с самым важным временем моей жизни. Когда Юрка учился в Училище поощрения художеств, когда почтительно глядели мы на Шильниковского — студента самой Академии, — услышал я о Чистякове впервые. Память о нем, обаяние его имени разрастались. Говорилось, что подобного учителя не было никогда, ссылались на имена и высказывания знаменитых его учеников. Поминали его так часто, что уже много позже, услышав полные почтения рассказы Форш, — я обрадовался так, словно веру моей молодости воскресили, подтвердили правоту тех дней. Начал я читать Чистякова с некоторым страхом: а ну как разочаруюсь? Но все оказалось выше, чем я ждал. Прежде всего, — обрадовал, как подарок, великолепный язык, которым все скажешь, чего душа ни пожелает. И затем — особая, несколько печальная содержательность художника, в своем прямом деле не выразившего себя во всей полноте. Отсюда, вероятно, и дар его педагогический. Он преподавал с той же силой, что и картины писал. А на живопись смотрел он вот как: «Искусством, живописью нужно петь, хвалить и славить бога, увлекаться, а не малевать что-то грязное, пошлое и кое-как, на скорую руку, вдобавок. На это есть карандаш, тушь, фотография...»

30 июля 1954

Я люблю Ленинград летом, но не знаю, удастся ли рассказать об этом лете достаточно вразумительно. Ремонтируются и красятся дома всякое лето. Но леса ставят разборные. Железная, сильно ржавая конструкция, вокруг которой обычно ставят заборы с навесиком, чтобы не ушибло прохожих. Такие конструкции и забор долго стояли вокруг больницы Перовской. Потом передвинули их по каналу ближе к Невскому, водрузили у здания комбанка. И тут работы закончились. Вчера горели паяльные лампы, стучали молотки, конструкцию разбирали. Банк, бывшее общество взаимного кредита, реставрировали со всеми цветами, амурами позднего барокко. Впрочем, об этом, просто рассказывая, упоминать не стоит. Чистяков говорил: «Смотри на натуру, как корова». А корова не знает, что такое барокко. Здание банка покрасили маслом в глуховато-розово-лиловатый цвет. Мусс бывает такого цвета. В съедобный цвет. По каналу Грибоедова, от нашего дома до Спаса-на-Крови, строят заново каменную облицовку стен канала. Здесь долго забивали сваи чугунным грузом, машинным способом. Дом наш вздрагивал от каждого удара. Теперь вместо ровных стенок канала — сваи, дощатые плотины, у церкви — временный деревенский наивный дощатый мостик с надписью: «Переход воспрещен». На кране большой плакат: «Под грузом не стоять». Михайловский скверик весь в цветах. Низкорослые кусты роз, кто говорит из Болгарии, кто — с Кавказа. Лилии, бегонии. Цветы тянутся вдоль новых, в два ряда высаженных лип у Гостиного двора. Новые эти липы немолоды. Пересажены взрослыми. И кажется взгляду, что стоят они тут давным-давно. Так и были. Кроме этих цветов, у магазина Елисеева, у Казанского собора продают цветы срезанные: лилии, левкои, гвоздики. Чистяков учит: «Пишешь ухо, гляди на глаз». Цветы существуют рядом со ржавыми конструкциями.

31 июля 1954

В картине, которую воспринимаешь, не спеша шагая по Невскому, все нераздельно, а рассказывать приходится по очереди. И когда очередь доходит до цветов, то кажется, что ржавые конструкции вокруг ремонтируемых домов исчезли. Нет. Цветы цветами, а леса лесами. Только цветов меньше. Итак: дома в железных ржавых лесах, в скверах возле Казанского собора, у Гостиного — клумбы цветов. Срезанными торгуют на углах. Но не на каждом углу. И далеко не каждый дом в лесах. Этим летом множество театров приехало на гастроли. Поэтому больше, чем обычно, увеличенных фотографий в окнах, в витринах магазинов. Только что уехал киевский русский театр, играют литовский театр, архангельский, свердловский. Со всех витрин глядят [лица] значительные, в высшей степени правдиво и сдержанно изображающие различные страсти. Уличная толпа гораздо светлее обычного. И разноцветней. Цветы ситцевых тканей, полосы тканей штапельных. Впрочем, я не уверен, что все это «ткани». Так ли они называются. Но верно то, что одеты женщины куда светлей и веселей. Обуты почти все в босоножки — большой палец выглядывает из окошечка. Вместо каблука — вся подошва равномерно поднимается от носка к пятке. Большинство мужчин с непокрытой головой, но появились и соломенные шляпы: грубоватые, все с черной лентой. Носят их преимущественно мужчины среднего возраста. Железные леса на домах, цветы, заметно посветлевшая толпа, афиши и портреты в магазинных витринах. И все это соединено неуверенной, все не знающей куда повернуть, погодой. Летят, летят облака. Пыли нет в это лето. То дождь, то тяжелые машины-цистерны с водяными усами в половину улицы. И все же какой-то дымкой соединены, объединены мы все и все вокруг нас на улице. Дым городской, летняя мгла.

Здесь и бензиновый перегар, и дым из заводских труб, растворившийся в воздухе. В этом воздухе, в этой чуть заметной мгле солнце светит все же сильно, тени на асфальте черны. Зелень деревьев летом [19]54 года пышней, чем в прошлом и позапрошлом году — неустойчивость погоды, ливни и солнце пошли ей впрок. Сегодня всматривался я в толпу и видел больше, чем нужно для того, чтобы говорить о толпе этого лета. Вдруг удивляло меня вечное свойство всякой толпы: разнообразие походок. Каждый заведен на свой лад. Второе свойство всякой летней толпы: женщины кажутся привлекательнее в своих легких и цветных платьях. Сегодня суббота и поэтому в магазинах очереди. Я был на рынке. К моему привычному Кузнечному пройти не так-то просто. Дом возле него, на углу против Владимирской церкви, снесен, окружен высоким забором. За забором идет какое-то строительство, кажется, станции метро. Между забором и оградой церкви остался сильно суженный проезд. Народ движется сплошным потоком, и грузовики с воем вытесняют этот поток на панель. Вдоль серых стен рынка сплошной прилавок на самой панели. Вот где действительно много цветов. И много покупателей. Вот еще, пожалуй, особенность этого лета: много покупают. Днем, когда на всех остановках такси машин было сколько угодно, теперь часто приходится ждать. Полно и на рынке. Цены выше прошлогодних, дороже, чем в прошлом году, мясо. Дороже фрукты. Привозные. Нет, я отхожу от картины. Я сказал, что люблю Ленинград летом. Когда вышел сегодня, старался смотреть, чтобы рассказать за что, соблюдая некоторые законы. И едва заговорил о ценах, понял, что заблудился. Этим лето не нарисуешь. Больно просто. И вообще не хочется рисовать. Я приехал в Комарово один. Катюша в городе. Застал нашего постаревшего вдруг кота совсем больным. Он хворает уже месяца два, падает на ходу, валится на бок. Сегодня же он забился под диван, словно умирать собрался. Сейчас ему как будто полегче. Беспокойно, беспокойно на душе. Со всех сторон беспокойно.

1 августа 1954

Продолжаю свои попытки писать с натуры. За время последних лет толпа не стала дружней или веселей, но несомненно научилась не считаться сама с собой. Единицы, составляющие толпу, не замечают друг друга. В первый раз угадал я это в одно из летних воскресений на островах. Пляж переполнен людьми, и все они одеваются, раздеваются, лежат, едва прикрывшись, на песке, не замечая близости соседа. Война, эвакуация, коммунальные квартиры приучили не видеть чужих, поставленных в небывалую к тебе близость. Поэтому так спокойно и безразлично, как предмет неодушевленный, отодвигают тебя в магазине или, перегоняя на улице, давят в бок и все тут. Это одно. А вот другое: желание поделиться — чем? А если не желание поделиться, то что же заставляет мальчика лет шестнадцати, живущего против нас, ставить патефон на подоконнике открытого окна. Играя на баяне, он делает то же самое — садится на подоконник.

Двор наш необыкновенно изменился с тех пор, как мы приехали, с июля 1945 года. Разобраны слепленные из обломков досок сараи, отделяющие наш двор от противоположного. Теперь вместо сараев тянется бульварчик с двумя рядами жиденьких, но старательных деревьев. Ночами в тишине они даже шелестят, как могут. Если бы не упирался наш бульварчик в трансформаторную будку, занимающую половину двора, с черепами и костями на железных ставнях, то было бы совсем славно. Летом, когда во дворе у нас кипит жизнь, а окна во всех квартирах открыты, я слышу и не слышу того, что совершается у нас или у нашего подножья. Все шумы знакомы. Дети плачут, или смеются, или играют так, что их слышно далеко на улице. Это, пожалуй, основной шум часов до десяти вечера. В него вплетаются сигналы машин. Иногда тоскливый, и патетический, и бессмысленный вой сирены. Это кричат пароходики на Неве, и как ни привычен этот звук, в первые мгновенья теряешься — что это за безумие, да еще ко всему — механическое. Когда выглянешь в окно и увидишь старинного, петербургского разреза окна, просторные, длинные, с закруглением наверху, то как радует шум прибоя, так в хорошие мои дни радует шум человеческой летней жизни, и я заглядываю на миг, чтобы не выглядеть подглядывающим, в знакомые до мелочей квартиры. Прямо напротив — два окна квартиры, где живет семья женщин: старая женщина, много курящая женщина средних лет, девочка, кончившая в этом году десять классов — она с мая до сегодняшнего дня сидит, не разгибая спины, готовится. Младшая сильно выросла, ей теперь лет тринадцать, вероятно. Стала носить большие круглые очки. И ни одного мужчины в доме. Этажом ниже одну большую комнату разделили на две, и поселились в них два милиционера в офицерских чинах. Один помоложе, с женой и мальчиком. Он худ, черен. Пальцы длинные. Жена рослая (он тоже), темноглазая, стриженая, широкоплечая. К уюту вполне равнодушна, даже занавесок нет на окне. Привлекательна. Рядом милиционер пониже, побелее, поплотнее. Очень хозяйственный. Сам вставляет рамы и вату между ними посыпает цветной бумагой. Часто к утру или в два-три часа ночи видишь, как то черный, то белобрысый лейтенанты одеваются, уходят на дежурство или пьют чай, вернувшись. Этажом ниже — тот самый желтоволосый мальчик, что ставит на окно патефон. Или играет на баяне целый день, без устали. У него даже подушка положена на подоконник. Когда патефон вопит на весь двор, он лежит на подушке локтем, следит за впечатлениями. В этом доме, в этой семье больше мужчин. Трое или четверо на одну женщину. Все живут в одной комнате.

2 августа 1954

Все — почти мальчики по возрасту. Вероятно, сыновья женщины полной, вполне молодой еще. Она то шьет, то подает на стол, то пол моет. В той же квартире живет кубастенькая женщина, кудри по плечам белобрысые, вечной завивки. Окна у нее, особенно к вечеру, старательно занавешиваются. У нее в гостях часто бывают мужчины. Летом она в этих случаях и не зажигает света. Зимой то зажигает, то гасит. Уходит на работу рано, возвращается около семи и тут-то и предается всем сложностям личной жизни. У соседей не появляется. Забыл рассказать, что у соседей ее, то есть там, где мальчик, опершись на локоть, слушает на подоконнике патефон, на стенах комнаты много картин в рамах. Уж не был ли их отец художником? И здесь во всех этажах, кроме комнат лейтенантов, цветы в горшках. И в самом нижнем этаже, обитателей которого не знаю, не вижу, еще не убраны выставленные за окно, по случаю ночного дождя, комнатные цветы. Таковы квартиры прямо против моего окна. Правее окна лестничной клетки. За нею окна жильцов, еще менее мне знакомых, чем нижние. Знаю одно, точнее, вижу одно: верхние жильцы развели в ящиках за окнами целый садик. Тут и гортензии, и разноцветные табаки, и даже подсолнухи, впрочем, не давшие цвета. Вся мебель сложена сейчас в левой комнате, громоздится до середины окна. В правой идет ремонт. Эти окна описывать трудно, но я вспомнил, что Чистяков давал подобные задачи: бросал на пол кусок бумаги и приказывал его нарисовать. И близкий, и непривычный ракурс. А кроме того, окна, открытые во дворе, подтверждают, что лето продолжается. Обрывки разговоров. Баян. Равномерный стук молотка.

3 августа 1954

Равномерные удары молотка по железу, или, точнее, по железному листу, — тоже звук почти непрекращающийся, как патефонная музыка, или звонки велосипедов, или крики играющих детей. Здания в ржавых железных конструкциях, посветлевшая толпа, тесная, но недружная, широкие ленинградские улицы, солнце и дымка, пышная, этим летом особенно пышная листва, открытые окна. Жизнь летом явственна не только в деревьях, но и в домах, и во дворах. Днем Невский удивляет, особенно в хорошую погоду, огромным количеством служащих, не спеша двигающихся под солнцем. Неслужащих людей среднего возраста — не найти в природе. Как же удалось им открутиться от службы? После пяти-шести хвосты выстраиваются у остановок, валом валят служащие, которым не удалось скрыться до срока. В это время вливаются они потоком в магазинные двери. Сердиты они, утомлены, может, и обижены, и по вечному закону вымещают горе на близких. Затем Невский, затем улица пустеет. Этим летом, если не войти в магазин, значит появилось мясо, или свежая рыба, или сосиски. Даже с колбасой бывают перебои — впервые за много лет. Но толпа спокойнее, чем год-два назад. Возле городской кассы толпа. На ступеньках античного портика между Гостиным и Думой вечная толпа — перекличка дежурящих за билетами. Необыкновенно много и дачников. Лето 1954 года много более похоже на лето, чем в прошлом и позапрошлом году. Главный архитектор по загородному строительству рассказывал, что в одно из воскресений июня было продано 750 тысяч билетов в сторону Сестрорецка — Зеленогорска. Это не считая автобусов, машин и грузовиков с экскурсантами. «Три тысячи ящиков пива заготовил Зеленогорск — все были выпиты». Вот как гуляют этим летом!

4 августа 1954

Опять потерял свободу речи, возвращаюсь к глухонемоте. Попробовал рассказать о нынешнем лете — и все не то. Длинно. На самом деле определяется оно коротко: то грозы, то солнце, ливни редкие на севере, в магазинах то пусто, то очереди исчезают, и внезапно появляются сыр, колбаса, мясо. На улице много цветов — и в скверах, и срезанных на лотках. Цветы раскупают. Как и всякое лето, окрашивают и ремонтируют дома. Вместо деревянных лесов — ржавые конструкции, вроде как бы из водопроводных труб. Толпа светлей, веселее, пестрее, чем прежде, — материалы цветные на женских платьях, светло-серые, бежевые, белые мужские костюмы. У окна, где показывает диапозитивы Центральная театральная касса, — толпа, приходится, обходя ее, сходить с широчайшей панели на мостовую. Недаром раскупаются цветы, недаром толпятся у цветных диапозитивов — душа хочет игры. И когда судьба послала ленинградцам такую игрушку, как шведские корабли на Неве и шведские моряки на Невском, — как толпа заиграла! Их окружали как чудо, веселя. В автобусе я слышал рассказ, который повторял весь город: «На флагманском корабле прибыла тайно шведская королева. Ей восемнадцать лет. В газетах этого не пишут, но она в мантии и в короне ездила с визитом в горисполком». Душа просит игрушек, новенького, даже сказки. Любимая брань: «Э, надоело». Погода тревожная, неустойчивая, но толпа благодушнее, чем в прошлом году. И, пожалуй, богаче. Вот и все. Был в городе, сейчас в Комарово. Боюсь, что больше не буду писать. Вдруг растаял, как в тумане, интерес к этому делу. В прозе я ограничен и связан, а в драматургии раздражаю себя сам. Так и бежит день за днем. Одно осталось: мечты о работе.

5 августа 1954

Сложность этого лета увеличилась оттого, что приехал Шкловский, мой вечный мучитель[118]. Он со своей уродливой, курносой, вечно готовой к улыбке до ушей маске страшен мне. Он подозревает, что я не писатель. А это для меня страшнее смерти. Когда я не вижу его, то и не вспоминаю, по возможности, а когда вижу, то теряюсь, недопустимо разговорчив, стараюсь отличиться, проявляю слабость, что мне теперь невыносимо. Беда моя в том, что я не преуменьшаю, а скорее преувеличиваю достоинства порицающих меня людей. А Шкловский, при всей суетности и суетливости своей, более всех, кого я знаю из критиков, чувствует литературу. Именно литературу. Когда он слышит музыку, то меняется в лице, уходит из комнаты. Он, вероятно, так же безразличен и к живописи. Из комнаты не выходит, потому что картины не бросаются в глаза, как музыка врывается в уши. Но литературу он действительно любит, больше любит, чем все, кого я знал его профессии. Старается понять, ищет законы — по любви. Любит страстно, органично. Помнит любой рассказ, когда бы его ни прочел. Не любит книги о книгах, как его собратья. Нет. Органично связан с литературой. Поэтому он сильнее писатель, чем ученый.

6 августа 1954

Недавно перечитал я «Третью фабрику». Это, несомненно, книга, и очень русская. Здесь вовсе не в форме дело, что бы ни предполагал Шкловский. Бог располагает в этой книжке. И форма до того послушна тут автору, что ее не замечаешь. И, как в лучших русских книжках, не знаешь, как ее назвать. Что это — роман? Нет почему-то. Воспоминания? Как будто и не воспоминания. В жизни, со своей лысой, курносой башкой, Шкловский занимает место очень определенное и независимое. У Тыняновых он возмущал Леночку тем, что брал еду со стола и ел еще до того, как все усаживались за стол. И он же посреди общего разговора вдруг уходил в отведенную ему комнату. Посылают за ним, а он уснул. Но он же возьмет, бывало, щетку, и выметет кабинет Юрия Николаевича и коридор, и переставит мебель на свой лад. Сказать человеку в лицо резкость любил. Глядя на режиссера Герасимова, сказал: «Я не могу к вам хорошо относиться, вы напоминаете мне человека, которого я ненавидел». — «Знаю. Савинкова?» — спросил Герасимов. «Да. Это неспроста». Герасимов пропустил таинственный, но явно обидный смысл, скрытый в слове «неспроста», и полушутя стал рассказывать, как завидуют его наружности актеры. Он всегда играет злодеев, а это, как известно, самые лучшие роли. На диспутах Шкловский не терялся. В гневе он краснел, а Библия говорит, что это признак хорошего солдата. По-солдатски был он верен друзьям. Но тут начинается уважение к времени, со всеми его последствиями. Сам он отступал, бывало, и отмежевывался от своих работ. Друзей не тянул за собой. Но себя вдруг обижал. На похоронах друзей плакал. Любил, следовательно, своих всем существом. Органично. Слушает он недолго, но жадно. И поглощает то, что услышал, глубоко. Так глубоко, что забывает источник.

7 августа 1954

Однажды у Тыняновых зашел разговор об одном писателе. И я объяснил присущую тому озабоченность и суетливость тем, что известность пришла к нему как бы приказом от такого-то числа, за таким-то номером. От этого данный писатель в вечных хлопотах. Если его назначили известным, то, стало быть, могут и снять.

И он с ужасом присматривается, приглядывается, прислушивается — не произошло ли каких изменений в его судьбе. Старается. Оправдывается. И нет у него и минуты спокойной. Шкловский выслушал это внимательно, против своего обыкновения. И в конце вечера, когда разговор вернулся все к тому же писателю, Шкловский сказал: «Вся беда в том, что его назначили известным...» — и так далее. Мысль задела его, и он ее поглотил, и стала она его собственной. Это не значит, что он похищал чужие мысли. Если говорить о качестве знания, то его знание делалось знанием, только если он его принимал в самую глубь существа. Поглощал. Если он придавал значение источнику, то помнил его. Поэтому в спорах он был так свиреп. Человек, нападающий на его мысли, нападал на него всего, оскорблял его лично. Он на каком-то совещании так ударил стулом, поспорив с Корнеем Ивановичем, что отлетели ножки. Коля говорил потом, что «Шкловский хотел ударить папу стулом», что не соответствовало действительности. Он бил кулаками по столу, стулом об пол, но драться не дрался. Вырос Шкловский на людях, в спорах, любил наблюдать непосредственное действие своих слов. Было время, когда вокруг него собрались ученики. Харджиев, Гриц и еще, и еще. И со всеми он поссорился. И диктовал свои книги, чтобы хоть на машинистке испытывать действие своих слов. Так, во всяком случае, говорили его друзья. «Витя не может без аудитории». Был он влюбчив. И недавно развелся с женой.

8 августа 1954

Развод и новая женитьба дались ему непросто. Он потерял квартиру, и денежные его дела в это время шли неладно. Он поселился с новой женой своей в маленькой комнатке. Жил трудно. И шестидесятилетие его в этой комнатке и праздновалось. Собрались друзья. Тесно было, как в трамвае. Уйти в другую комнату и уснуть, как некогда, теперь возможности не было. И Виктор Борисович лег спать тут же, свернулся калачиком на маленьком диванчике и уснул всем сердцем своим, всеми помышлениями, глубоко, органично, скрылся от всех, ушел на свободу, со всей страстностью и искренностью, не изменяющими ему никогда. И тут вдруг появилась Эльза Триоле — пришла женщина, о которой тридцать с лишним лет назад была написана книга «Письма не о любви». А он так и не проснулся.

9 августа 1954

Борис Михайлович Эйхенбаум так давно знаком всем нам[119], так нежен, так бел, что говорить о нем точно как бы кощунство. Не то я сказал: «нежен» — не то слово. «Субтилен» — вот это несколько ближе. Он со всеми нами ласков и внимателен, что любишь, но в глубине души недостаточно ценишь. Не на вес золота, как ласку и внимание людей более грубых. Кажется, что это ему легко и в глубине души он благожелательно равнодушен к тебе — и только. Когда была жива Рая, человек куда более воплотившийся, Боря относился к людям куда более контрастно и отчетливо. Эта субтильность его подсказывает еще темную, но неотвязную мыслишку: такому нетрудно быть порядочным, хорошим даже человеком, и вместе с тем нет человека, который, познакомившись с ним, не уважал бы его в конце концов. Как в Шкловском, угадываешь в нем непрерывную работу мысли. Менее страстную, более ровную и более научную. Вот в науке своей воплотился Борис Михайлович со всей полнотой.

10 августа 1954

Недавно поразило меня, когда разглядывал я толпу, как разно заведены люди, шагающие мне навстречу по улице. Разно, очень разно заведены и Шкловский, и Эйхенбаум, но двигатели в них работают непрерывно, и топливо для них, горючее, добывается, течет непрерывно от источников здоровых. Любопытство, жажда познания, а отсюда любовь к одному, отрицание другого. И Шкловский тут много ближе к многогрешным писателям, а Эйхенбаум — к мыслителям, иной раз излишне чистым. Сейчас они оба живут в Доме творчества, и как ни зайдешь — то у одного, то у другого какие-то открытия. Борис Михайлович беленький, легенький, с огромной, нет, точнее, с просторной головой. Волосы вокруг просторной, красной от летнего загара лысины кажутся серебряными. Он очень вежливо, что ему никак не трудно, очень внимательно встречает тебя и рассказывает, что такое Бах. Он в последнее время занимается Полонским, ему заказана статья к однотомнику, и все думает и думает о музыке. Он приобрел проигрыватель и целую библиотеку долгоиграющих пластинок. Составил к ним карточный каталог. Читает упорно книги по музыковедению. Никто не заказывал ему статью о Бахе, но он все думает о нем, думает. Шкловский, когда входишь в сад Дома творчества, на площадку между столовой и самим домом, где стоит в цветочной клумбе на высоком деревянном постаменте бюст Горького, Шкловский, повторяю, поворачивает к тебе всю свою большеротую, курносую, клоунскую маску. Смотрит Шкловский и как бы взвешивает на внутренних весах, выносит он тебя нынче или не выносит. И если стрелка весов за тебя — заговаривает.

11 августа 1954

В последний раз он говорил о том, что в первых вариантах «Войны и мира» сюжет зависит от воли героев, от их сознательных решений. Князь Андрей отказывается от Наташи для того, чтобы Пьер мог на ней жениться. И постепенно убирает все сознательные поступки, и сюжет развивается вне воли героев. Впрочем, рассказав это, Шкловский добавил: «У меня нет уверенности, что это интересно. Я теперь совсем потерял ощущение того, что интересно и что нет». Вчера мы вернулись вечером в Комарово. Приехали в город в субботу. Наташа везла с собой цветы, чтобы посадить на папиной могиле. Мы нашли ее осенью прошлого года во второй раз. До этого разыскал ее случайно Валя[120]. И все мы собирались привести могилу в порядок. Но вот Катюша в позапрошлое воскресенье приехала на кладбище с Анечкой, нашла нужных людей, и специалист этого дела, сообщивший как-то Анечке, что он с шестилетнего возраста состоит при кладбищах, взялся сделать чугунный крест и то, что называют они там раковиной. Овальное небольшое надгробие, выложенное вокруг белыми камушками. В субботу, приехав на кладбище, убедились, что специалист своего обещания не сдержал. На Богословском кладбище теперь у нас много друзей и знакомых. И мы посадили привезенные цветы на могиле Суетина. Вечером позвонил специалист, сообщил, что его посылали в колхоз и поэтому не мог он выполнить заказ. Обещал к субботе. Никогда я не привыкну к кладбищам.

20 августа 1954

Вспоминая мою жизнь и понимая легче, чем тогда, и себя и события, что переживались двадцать пять лет назад, почувствовал я вдруг ночью, засыпая, что вся жизнь человеческая — явление двойное. Одни события вокруг, а другие — внутри. Душа идет, идет, меняется. И не только у тебя, а у близких. У тех, у которых душа не спит. Пришел к человеку, разговариваешь, а он уже не тот, что вчера. Счастье и несчастье, большие, страшные события нарушают путешествие души. Она замирает от счастья или от ужаса. И когда приходит в себя, все вокруг нее изменилось. Светлее стало или темнее. Приходишь к человеку, а душа уже ушла, летит по новому миру. И в этом мире случаются события, едва уловимые. Забредет душа в такую страну, что сам удивляешься. Чаще всего это случается, когда события общего мира затянут тебя в обстановку непривычную и незначительную, но напряженную. Вчера пришлось мне поехать на общегородской пионерский праздник в Зеленогорск. Первое чувство — что мог бы и не приезжать. Не читать меня звали, а сказать приветствие. Сказал. Хотел уехать, но меня посадили на диванчик, деревянный, садовый — смотреть. Большое поле. Узор посреди из крашеного песка, невозможно охристого, невозможно кирпично-красного. Трибуны по ту сторону поля. Беговая прямоугольная дорожка ограничивает его. И несмотря на огромное количество ребят, праздник едва теплится, все спотыкается. Идет карнавал из героев детских книг. Ведут Гулливера лилипуты. Дальше не могу понять кто. Вернее всего мушкетеры. Мистер-Твистер. И почему-то Бобчинский и Добчинский в картонных цилиндрах. Участники карнавала в своих картонных, бумажных и настоящих бархатных тут же костюмах смущены так, что заражают и нас. Они так же не сливаются с миром, как раскрашенный песок.

21 августа 1954

И вот я отделяюсь, перестаю понимать то, что делается. Впечатления, которых не искал и не ждал, а просто тебя к ним занесло, — всегда мне враждебны. Если я им удивляюсь, то холодно. И раскрашенный песок, и дети в бумажных одеждах, и день, то ясный, то темнеющий, все в дымке — все кажется не вполне настоящим. А резко, словно я проснулся и увидел, представился мне Сталинабад. Кусок площади, заросшей бурьяном, все расширяется передо мной. Вижу канаву, мостики, чувствую дома вокруг. Вижу боковые улицы, переулки, которыми мы идем в (неразб. — Ред.) к Войно-Ясенецким[121]. И воспоминание это не только ясно, представление это не только значительно более похоже на действительность, чем то, что совершается передо мной. Оно еще и осмысленнее. Но почему? В чем смысл? Запас слов из общего мира до того не соответствует этому только моему представлению, что его и не выразишь никогда. Это душа идет своей дорогой. Времени для нее не существует и поэтому она прошла по Сталинабаду [19]44 года с такою легкостью и простотой. Точнее мне это не передать. Сегодня суббота, день ясный, но холодный, 16 градусов. «Водокрут» двигается. Все время хочется уехать на юг. Здоровье мое ухудшается. Перебои, которые замечаю, если держу на пульсе руку. Голова — явные приливы крови. Третьего дня вдруг так разболелось колено, что я не мог ходить. Сейчас могу. Не знаю, может быть, старость мечтает о покое. Но в предчувствии старости хочется еще раз или несколько раз вырваться из привычной колеи. Полететь на самолете к морю. Пройти по шоссе и через заросший ажиной овраг увидеть море. На теплоходе глядеть на удаляющийся берег. На тихо отходящую от борта пристань. И новые люди. И погода, привычная с детства. И тревога.

23 августа 1954

Ночи превратились для меня в мучения... Бессонницей я не страдаю. Мучают бессмысленные и страшные сны. Просыпаюсь я примерно каждый час, пью воду, успокаиваюсь с трудом. Болит голова. Перебои. Я испытываю отвращение к самому себе. И вместо воспоминаний о прошлом я начинаю мечтать, что было бы, если бы... И касается это все Майкопа. И вчера я подумал, что «Том Сойер» и есть разновидность подобных мечтаний. Я в мечтах сегодня тайно от всех овладевал музыкой. И поражал всех, выступая на вечере в реальном училище. И поражал Бернгарда Ивановича. И дальше. Я приходил к Грауерману, уже студентом. И знакомился с Сатиными. А через них с Рахманиновым и так далее, и так далее, просто стыдно писать. Но в мечтах, ночью, все выходит воздушнее, убедительней и безобиднее. И майкопские чувства — первые, когда образовывался запас и вырабатывался ход чувств — убирают глупость и грубость желания славы и только. И пахнет пылью днем и цветами вечером. Днем, когда я играю одному Бернгарду Ивановичу, а вечером, когда я иду на выпускной вечер, на второе отделение. Когда Милочка думает, что я не приду, наверное. А я выступаю и поражаю всех. И как всегда в любых мечтаниях я прежде всего работаю. Часами играю на рояле. Пишу тоже по многу часов. Вчера же ночью понял еще вот что: как вдруг кольнет тебя в бок в результате неосознанного, нет, в результате вне сознания идущего жизненного процесса, так выплывают воспоминания и представления в результате вне сознания совершающегося движения души.

28 августа 1954

Сегодня кончил переделку сценария для Роу... Сдав сценарий, вышел я на улицу с чувством свободы и почти счастья. Шел по своему привычному отрезку канала Грибоедова и думал, как передать разнообразие пути. И [сам] меняешься от места или это кажущееся изменение — как тебе кажется, что вода изменилась в зависимости от того, что в ней отразилось. И вдруг придумал кусочек для повести. Там, где описывается рай. В раю человек действительно меняется полностью в зависимости от места. Он один в лесу и другой на море. И остается при этом самим собой и счастлив, что меняется... Продавцы в магазинах очень ласковы со мной. Я с радостью приписал бы это своим достоинствам, но дело не во мне, а в моей вежливости. Это им отдых. В поезде младший лейтенант, летчик, маленький, наивный. Один погон вот-вот оторвется. Общительный. Спросил, который час. Рассказал, что опоздал на предыдущий поезд. Потом стал искать билет. Перерыл все карманы. Рубли. Платки. Использованные билеты. Наконец, нашел и обрадовался. Рассказал, как сел без билета и как неприятно ему было, когда пришел ревизор (контролер теперь не говорят). Глядя на его твердощекое наивное личико, на полуоторвавшийся погон, удивлялся я — как это он летает. Увидев у меня Гаршина, сказал: «Читал эту книжку. Не понравилась».

29 августа 1954

И вскоре уснул мой спутник. А я читал. А когда взглянул, то сидел уже другой человек, утомленный, длиннолицый, и дремал на месте твердощекого лейтенанта. И держал в руках плоский пакетик в целлофане, где помещались чулки капрон. И я подумал — совсем недавно вошли в жизнь чулки капрон в пакетиках, плоских, с отверстием, как на пакетах с патефонными пластинками, с круглым вырезом, где виден через целлофан цвет чулка. А кажется этот пакетик теперь таким знакомым, таким обычным, хоть не говори. А он характерен для конца сороковых и начала пятидесятых. Пока я так думал, человек с утомленным длинным лицом задремал и уронил свой пакетик. Я поднял и, осторожно разбудив задремавшего, подал ему пакет. Он сонно взглянул, потом понял, поблагодарил, потом темные его глаза приняли испуганное выражение и он спросил: «Белоостров не проехали?» Мне показалось, что он рабочий, после дневной смены. Налево от меня шел спор. Двое пьяных. В меру. Один в военной, нет, в морской форме. Другой в пиджачке и косоворотке. Моряк все останавливал штатского, а тот разглагольствовал, нападая на стриженого, седеющего, заботливо одетого, в затейливых сандалиях гражданина с дочерью-студенткой и матерью, читающей книжку. У гражданина лицо упрямое, большое расстояние от носа до верхней губы, лоб маленький, глаза большие, темные, выпуклые. Он пытался отвечать нападающему холодно и недоступно, но глаза его принимали вдруг выражение злобное. Я не мог понять причины спора. Но услышал, что разглагольствующий пользуется набором идей 1954 года. Говорил он о семье, и ее святости, и о внимании к трудящимся.

30 августа 1954

Говорил искренно, с глубокой верой, вдохновенно. Человек в затейливых сандалиях — тоже образца 1953–54 года — к концу вовсе умолк, только глаза его, когда он взглядывал на врага, принимали все более свирепое выражение. И когда проповедник и упрекающий его за болтовню моряк вышли в Песочной, человек в сандалиях помолчал, а потом вдруг напал на дочь, сказав, что не умеет она себя вести. «Смеялась его остротам. Что — двадцать лет, двадцать лет! Могу делать тебе замечания, если не умеешь себя вести». И, вынув коробочку «Северной Пальмиры», длинный, седеющий, все с тем же выражением глупого рта, пошел на площадку, чтобы в Белоострове выйти покурить. На площадке он стоял неподвижно. Переживал. «Я же еще и виновата!» — сказала дочка бабушке. А та все читала, не отрываясь от книжки, в очках, увеличивающих ее глаза. И по строгому нейтралитету, который держала бабушка, понял я, что не мать она длинногубого, а теща. В дальнейшем они молчали всю дорогу, разглядывали поцарапанные стычкой души. И я разглядывал их, в бесконечном разнообразии людей пытаясь найти и нечто общее. Но испытывал одно: жадное любопытство именно к этому разнообразию. Любовь к жизни. И только. Больше ничего не находил. И приехал домой. И тут вдруг заметил, что я зол. Вдруг выплыло из ничего это ощущение. Я удивился и не дал ему воли. И пошел, пообедав, к Смирновым. И по дороге оступился и слетел со старого, относительно невысокого перрона прямо на рельсы. Упал с такой силой, что шофер, проезжавший по дороге, затормозил и стал глядеть, не надо ли меня будет отвезти в больницу. Но я вскочил и пошел дальше. Без повреждений обошлось дело. Теперь досаду я испытывал. И страх. Я суеверен. Шостакович с матерью шел навстречу. Он увидел, как я упал, и упрекнул в неосторожности. А если поезд?

6 сентября 1954

Вчера позвонил мне Акимов, предлагая встретиться на улице, поговорить о новой пьесе: «Мы с Вейсбремом выходим из театра[122], веселые и оживленные, и идем по солнечной стороне Невского. Выходи к нам навстречу». Так я и сделал. Воскресная толпа двигалась по проспекту. Снова — и солнце, и мгла. На Михайловскую сворачивают автобусы, украшенные цветами. У окон оживленные люди с букетами. Женщина, лет под сорок, самозабвенно улыбаясь, с пылающими щеками, машет рукой толпе, задержанной медленно проплывающими машинами. Мы смущенно глядим. Только один военный машет в ответ, несмело подняв руку. Мы не знаем, кто это приехал. И только у Садовой вспоминаю я, что сегодня приехал «Пароход мира»[123]. Акимова и Вейсбрема встречаю я за магазином Елисеева. С ними третий — рослый, волосы назад, очки. Акимов представляет: «Молодой артист из Иркутска. Я его учу ставить “Гамлета”». Так мы шагаем в обратном направлении, впереди — Акимов с иркутянином, позади — я с Вейсбремом. На углу Желябова уходит актер. Я зову обедать в «Асторию». Вейсбрем отказывается. Мы идем с Акимовым, не спеша, разговаривая о том, для чего и встретились: о новой пьесе. Возле сквера на Исаакиевской площади стоят в ряд автобусы. При входе встречаем мы Образцова, и он объясняет, что нам в «Астории» не пообедать: все занято экскурсией мира. Кончается тем, что мы приходим к Акимову. И я говорю о том, что в последнее время понял: опыта жизненного и мыслей много, но оживают они, когда я нахожу форму для них. Так стало в последнее время. Восторг, и ужас, и удивление, создавшие варварскую, безобразную, но свою форму в ранней моей молодости, сменились спокойствием. Происходит обратное — душа оживает от верно найденной формы? Верно это или нет?

7 сентября 1954

Что разумней? Точнее, что почтенней, более соответствует высоким задачам и так далее? Не вхожу в рассуждение, а считаюсь с фактом. Я начинаю думать, чтобы почувствовать форму, и ничего с этим не поделаешь. И я недавно подумал, как интересно было бы написать разговор людей. Четыре человека. Двое и двое. Они разделены — каждая пара. Одна пара в одном доме, другая — в другом, но зрители видят их вместе на сцене, разделенной пополам. Они говорят об одном и том же, не зная того, что знают зрители, то подходят к правильному решению некой задачи, то вот-вот совершат роковую ошибку. Именно роковую — не зависящую от их желания и разрушающую их жизнь. И едва увидел я этот кусочек формы, как захотелось мне написать пьесу. И целый ряд мыслей, пока я рассказывал Акимову об этой сцене, об этом каркасе сцены, охватил меня. И я предложил Акимову пьесу: «Серебряная свадьба». Муж и жена. Они накрывают на стол в ожидании гостей, которые должны сейчас прийти. И намеками, полусловами вспоминают прошлое. И сейчас, когда я записывал разговор, то понял, о чем должна быть сцена двух групп, разделенных стеной, но видимых нам. Жена, рассердившись, пришла на свидание в комнату негодяя. И вот-вот изменит мужу. Муж говорит с другом. В это самое время. И мы видим, что он ни в чем не виноват. И вот-вот разрушится жизнь двух людей из-за мелочи, нет, из-за непонимания. Они намекают, накрывая на стол, о пережитом полусловами, а мы все видим. В подробностях. Открывается занавес. Стол на просцениуме. А на сцене происходят все события. Вот чем буду я заниматься. Рассказал все это, часть этого, Акимову, и мы оживились. Потом я остался обедать у них, вместо «Астории». Вареная рыба, фрикадельки — хозяин на диете. И после обеда я поднялся к нему. И мы продолжали говорить о пьесе.

8 сентября 1954

Сегодня начался у меня конъюнктивит в правом глазу. Пишу с трудом. Плачу одним глазом. Это — третий раз в моей жизни. В 1918 году, в 1928 и вот в 1954-м. Долго лежал, закрыв глаза, на диване, и вот стало терпимее. Пишу в темных очках, а день, как нарочно, солнечный. Вчера звонил Акимов, спрашивает, что я придумал для пьесы. (Снял темные очки. Делаю вид, что я здоров.) Я стал ему рассказывать и понял, что сделал это преждевременно. Сразу нарушил строй, рассыпал строение, поначалу не более прочное, чем из карт. Я не умею и никогда не научусь строить, не видя, не ощущая материала. Людей и воздуха, в котором они ходят. Впрочем, написав «Василису Работницу», пьесу громоздкую и нескладную, я через год, перечитав ее, понял, как нужно ее строить, и, выбросив два акта из трех, написал более простую и построенную пьесу «Два клена». То же самое с «Водокрутом». Нескладная пьеса. И еще более нескладный сценарий. Я со страхом прочел его, когда Роу добился через восемь лет его постановки. И построил наконец. Очевидно, для меня единственный способ строить — это забыть плохо построенную, но до конца забытую вещь. Не забытую, до конца написанную вещь. В том случае, если я не угадал постройку сразу. Был вчера в Доме творчества, как всегда, говорил оживленно, даже радостно, как будто опьяненный встречей с друзьями. А друзей-то и не было. Точнее, были не только друзья.

9–10 сентября 1954

А вчера звонил Козинцев. Ему предлагают писать «Дон Кихота». Он позвонил об этом мне, и мне вдруг захотелось написать сценарий на эту тему. Хожу теперь и мечтаю.

Продолжаю думать о «Дон Кихоте». Необходимо отступить от романа так, как отступило время. Ставить не «Дон Кихота», а легенду о Дон Кихоте. Сделать так, чтобы, не отступая от романа, внешне не отступая, рассказать его заново.

14 сентября 1954

Продолжаю читать «Дон Кихота», и прелесть путешествия по дорогам, постоялые дворы, костры понемногу отогревают насторожившееся мое внимание. Притаившуюся мою впечатлительность. Особенно тронула сцена у пастухов, где Дон Кихота принимают и угощают. Вообще, видимо, начинать сценарий следует сразу на большой дороге, с разговора о том, чем питаются странствующие рыцари, о том, что они не спят, о литературе. Потому что из всех нападок на рыцарские романы следует сохранить то, о чем можно поспорить с абстрактными героями нынешних книг. Страстная любовь к жизни стареющего человека — вот что еще можно придумать себе, когда будешь работать. Не Дон Кихот страстно любит жизнь, а автор. Драки, рвота, поносы, кровь! Особенно драки! Дон Кихота избивают с удивительной периодичностью. И я, понимая, что это протест против непрерывных побед рыцарских романов, просто не знаю, как поступать с этим в сценарии. Но вот рыцарь и оруженосец тронулись в путь, и надежды мои оживают. Утешает меня и то, что по мере развития романа, к счастью, автор начинает любить Дон Кихота, и тот из настоящего сумасшедшего обращается в безрассудного безумца, из маньяка — в одержимого высокой идеей. И если удастся передать прелесть путешествия, с одной стороны, и показать, что видит Дон Кихот и что видит Санчо Панса, — то, может, и одолеем? Главное — не давать себе замирать почтительно, опустив руки по швам перед величием собственной задачи и романа, которого касаешься.

15 сентября 1954

Сегодня утром пришло мне в голову вместо планов, которые никогда у меня не удаются, написать сразу сценарий «Дон Кихот». Мне куда легче думать, переписывая. Дон Кихот имел прозвище: Алонзо Добрый. Он и читать начал по доброте, чтобы успокоить боль сердца. И на дорогу вышел, убедившись, что жить и любить можно иначе, чем соседи, а непрерывно совершая подвиги. Неужели добро может породить зло? Теперь мелочи, которые приходят в голову. Вор, укравший Серого, рыдает от угрызений совести, но иначе поступить не может. А может быть, этот вор и есть противоположность Дон Кихоту. «Уж очень я озлобился!» Он же говорит: «Добро не может породить зла. Но в чем добро? Да в уничтожении зла. А раз не уничтожил ты зла — следовательно, не сотворил ты добра. А что ты сотворил? Зло! Значит, такой же ты злодей, как и я». Он должен говорить: «Я простой, я круглый, словно шарик или нечто в этом роде». Очень мила дочь хозяина. Она любит рыцарские романы не за драки и не за повести, а за жалобы влюбленных. Она добра, как Дон Кихот. И, перевязав ему раны, отправляется за ним. И вор, переодетый Цыганом, как в романе, с ними. Можно придумать множество переодеваний. Это приводит к тому, что в честном человеке подозревает Дон Кихот переодетого Хинеса де Пасамонте. В последнюю ночь перед своей смертью бродит Дон Кихот и прощается с миром. И перед смертью начинает понимать речи деревьев, слушает разговор Росинанта и Серого. Дочь трактирщика, к ужасу Дон Кихота, иной раз говорит неправду. И объясняет это. Рассуждая, говорит: «Я не умна — моя бабушка умна, у нее нашлось к старости время подумать». — «У женщин нет времени думать».

16 сентября 1954

Продолжаю читать «Дон Кихота» и думать о сценарии. Вчера, впервые за год, а может быть, и еще за больший срок, спустился возле [дачи] Державиных и внизу свернул направо, повторил прогулку, когда-то ежедневную. Прорыты глубокие канавы. По чистому песчаному дну бегут ручьи. Все это незнакомо. Но журчат новые ручьи, как старые. Прорублена широкая просека, по ней дохожу до поворота к морю. И все думаю о Дон Кихоте. Прибой был, видимо, эти дни сильный. Обломки камыша, похожие на груды карандашей, показывают, извиваясь валиками по песку, как прибой успокаивался, отходил шаг за шагом. Вода. Дно. Камни. А я все думаю. Мне становится ясен конец фильма. Дон Кихот, окруженный друзьями, ждет приближения смерти. И, утомленные ожиданием, они засыпают. И Дон Кихот поднимается и выходит. Он слышит разговор Росинанта и Серого. Разговор о нем. Росинант перечисляет, сколько раз в жизни он смертельно уставал. Осел говорит, что ему легче потому, что он не умеет считать. Он устал, как ему кажется, всего раз — и этот раз все продолжается. Ночью не отдых. Отдыхаешь за едой. А когда нет еды, то начинаешь думать. А когда делаешь то, чего не умеешь, то устаешь еще больше. И оба с завистью начинают было говорить, что хозяин отдыхает. И вдруг ворон говорит: «Не отдыхает он. Умирает». И с тоской говорят они: «Да что там усталость. В конюшне — тоска». Оба вспоминают утро. Солнце на дороге. Горы. И Дон Кихот соглашается с ними. Он выходит на дорогу и слышит, как могила просит: «Остановись, прохожий». Надгробный памятник повторяет это. И никто не останавливается, не слушает.

17 сентября 1954

Продолжаю читать «Дон Кихота» и все глубже погружаюсь в его дух. Все думаю, что вор может быть тенью Дон Кихота, его противоположностью. Думаю, что словами о золотом веке следует окончить сценарий. Он едет и говорит об этом все тише, тише, пока на экране не выступает слово «конец». А начало сценария — брань экономки. Она бранит его в ясное-ясное утро. Санчо седлает Росинанта. Жена Дон Кихота говорит. Не то пишу — жена Санчо Пансы говорит: «Почему я, твоя жена, которой сам бог велел бранить мужа, молчу себе или плачу тише, чем птичка, а его экономка, на которую он даже и не взглянул никогда, кричит на него, как власть имущая». И Панса объясняет: «Потому что он добр, а я строг». Они едут по горе, по дороге, которая идет петлями, неуклонно спускаясь вниз, но то приближается к дому, то удаляется от него. И каждый раз, когда они на линии дома, — брань слышнее. Нет, не так. Они едут по дороге. А экономка бежит по тропинке вниз. И, браня, снабжает Дон Кихота провизией, которую забирает в свою сумку Санчо Панса. И Дон Кихот считает это волшебством, а Санчо объясняет ему, как просто догоняет его экономка. Но Дон Кихот не слышит. «Трусость и предательство слушать то, что противоречит твоей вере, поверять ее разумом». Встреча с каторжниками? Или с мельницами? Надо второй раз перечитать «Дон Кихота».

18 сентября 1954

Прочел статью Державина об инсценировках «Дон Кихота», и сразу слегка побледнел тот мир, близость которого я чувствовал все последние дни. Я испугался. Никаких экранизаций не хотелось бы мне делать, никаких инсценировок. Я на это не способен. Я сразу пугаюсь. Изобилие материала меня не вдохновляет — изобилие материала о романе, а не в нем самом. Я верю только в мое собственное ощущение духа того времени. Нет, Дон Кихота. И веру эту так легко ослабить или затуманить. Знание источников делает вооруженными тех людей, в настоящее понимание которых не верю да и только. Но судить и рядить предстоит все же им. Тем не менее что бы то ни было, а сад, по которому бродит Дон Кихот ночью, не затуманивается. Уже стал чем-то вроде личного моего воспоминания. Но ведь Доре вносил самого себя и множество выдумок, не отступая от романа. Можно было бы показать и такой фокус: рассказать всю историю, строго следуя Сервантесу — сюжетно. А себе дать волю в трактовке, как делал это Доре. Не знаю, — знаю только, что пока читаю роман — интересно и завлекательно, а едва коснусь работы вокруг него — трезвею и смущаюсь. Едва я начинаю думать о вольной переработке, — сразу слышу разговоры. Дон Кихот, объезжающий гостиницу при луне, так ясен, что хоть садись и пиши. Вплоть до запаха соломы и навоза. Влюбленная девочка, дочь аудитора, племянница солдата. Мальчик в костюме погонщика. Всех — хоть садись и пиши. Страшно начинать и еще страшнее ждать. А ну как совсем отрезвею? Впрочем, сегодня вопрос должен решиться. Я еду на студию, чтобы там договориться насчет этой самой работы и решить вопрос.

19 сентября 1954

Вечером иду я на музыку. И мне приходит в голову, что Дон Кихот должен крайне удивиться, увидев, что после боя Санчо Панса окровавлен. В рыцарских романах о грязи, распухшем, как яблоко, носе и всем безобразии драки — не говорилось. Колдовство. Его в конце сравнивает некто с цветком, названным в честь Георгия Победоносца, — георгином. Он не приносит плодов. Не радует благоуханием. Он велик и только. И то бледен, как мрамор памятника, то красен, словно кровь. Трезвая осень вокруг. Плоды везут на базар. Цветы умерли или проданы. И только георгин утешает: стоит и не боится осени. Пока не увянет.

20 сентября 1954

Росинант говорит: «Нельзя стоять на месте, когда голос хозяина, шпоры и удила приказывают идти вперед». И ему не улежать на смертном одре, если жалость, совесть и негодование прикажут, пришпорят и возьмут под уздцы. Дон Кихот говорит, рассуждая о странствующих рыцарях: «Увы, Санчо, нельзя нам, рыцарям, больше трех дней отдыхать и радоваться победе и принимать награды. Иначе так отяжелеешь, что не взберешься на коня». Вот пока все, что думал о сценарии...

Санчо говорит: «На моем теле больше места для колотушек».

21 сентября 1954

В половине второго у Козинцева обсуждали «Дон Кихота». Григорий Михайлович начинает интересоваться сценарием. Но пока ни он, ни я не знаем, что делать, куда повернуть. Я знаю куски, которые начинают кристаллизоваться.

В Комарово ехали на машине. Мост в конце Кировского проспекта (по-видимому, Каменноостровский) до сих пор перестраивается. Кажется, уже два года. В таком же положении тот мост, что соединяет Каменный остров с Новой Деревней (кажется, Строгановский). Поэтому делаем мы долгий объезд через весь город. Переезжаем Сампсониевский мост. Едем, оставляя справа Боткинскую улицу и столь знакомый мне корпус Госпитальной хирургии, и терапевтический корпус напротив, где стоит спиной к улице, лицом к входу бронзовый Боткин. Теперь и он, и бронзовая полуголая женщина со змеей, и оба корпуса в зелени, в кустах, в деревьях. Лето еще тянется. Деревья вокруг Академии огромные, вероятно, с основания ее живут. Углубляемся внутрь Выборгской стороны. Этой осенью на углах возле киосков, торгующих зеленью, устроены загородки, где горой возвышаются арбузы. Их множество. И все же у всех загородок — очереди. Рубль кило! Нет, никогда не было в городе столько арбузов, словно на юге. Сделав крутой поворот, выезжаем на Невку против Ботанического сада. Горы песка возле самой воды. Кажется, тут склады льда. Под ним, под песком, домики в два этажа. Потом заводики за кирпичными заборами. И на той стороне то полосы, то трубы. Снова отъезжаем от реки в окраинную путаницу домов, заборов, вот-вот кончится город. Стоит старинный дом с колоннами, стоит без соседей. Двухэтажный. Городской, а напротив — пустыри. И снова поворот. И снова городские улицы.

22 сентября 1954

И вот снова асфальт, новые дома, невысокие, но быстро привившиеся на этой дороге, где слева Невка и острова с пышной зеленью и чахлыми фанерными конструкциями, а справа в таких же пышных, но не всюду уцелевших деревьях улица, одна сторона улицы. Вот проезжаем мы старинную, чудом уцелевшую, ныне охраняемую дачу, деревянную, с бельведером, двумя крылами, колоннами. Вот буддийский храм. Его ремонтируют. Золотят фигурные украшения над фронтоном. И я из уважения говорю мысленно: «Ом, мани, падме, хоум». Вот по обе стороны шоссе протянулись высокие заборы. Они не кажутся унылыми — выкрашены в светло-серый цвет. Старые деревья высятся вдоль заборов. Железная конструкция шагнула высоко над шоссе. Один устой за левым забором, другой — за правым. На переплете над шоссе, напоминающим кран, — слова «Курортный район». На другой стороне слово «Ленинград». Черта города. И через две-три минуты город и в самом деле обрывается. Проносится слева высокий постамент с непонятной, не по вышине постамента, черной, не то пляшущей, не то ликующей женской фигуркой. И вот мы на дамбе среди низменной болотистой местности. На горизонте на уровне земли белеют паруса. У Лахты вода подступает к самому шоссе. Налево — заливчик, глубокий и неширокий. Лодки рыболовной артели. Вправо — не то река, не то болото, не то озеро теряется в зарослях. И вот первый поселок на нашем пути. Лахта. В первые годы после войны он наводил тоску грязью и немощностью своих домишек. Казалось, что они только грязью и слеплены. Теперь поселок приосанился. Особенно летом кажется он вполне ожившим. А Ольгино — сразу за Лахтой — то и вовсе живет. Здесь садики и домики ухоженные.

23 сентября 1954

Начинаю приходить в себя после вчерашних разговоров, и «Дон Кихот» освобождается от тумана. Ладно. Будем держаться романа. Но и Доре держится романа, и Кукрыниксы, и современные Сервантесу художники и авторы гобеленов, что висят в Эрмитаже. И каждый из них следует роману на свой лад. Я перечитал роман и вижу, что там целый мир, который дает возможность рассказать то, что хочешь. А хочу я рассказать следующее: человек, ужаснувшийся злу и начавший с ним драться, как безумец, всегда прав. Он умнеет к концу жизни. Умирает Дон Кихот с горя. И потому что отрезвел, то есть перестал быть Дон Кихотом. Можно и пересказать весь роман, не отступая ни на шаг. Введя историка или автора. Или голос. Или разговоры на перекрестках. Или экономку в придорожном трактире, где собирает она о своем господине новости. А в финале, который я хотел дописать, я могу сказать что угодно, если после слов Дон Кихота о том, что он Алонзо Добрый, мы услышим голос, говорящий: «Так, по некоторым слухам, кончилась история Дон Кихота. Но с другой стороны — тысячи тысяч людей утверждают, что Дон Кихот живет. Как же это? Почему? Потому что Дон Кихот выехал в четвертый раз, как нам кажется. Как нам удалось узнать». И идет финал, придуманный нами. О святости мечты. И о великой святости действия, которому завидуют мечтатели. И осмеивают действующих.

24 сентября 1954

Снова перечитываю «Дон Кихота», на этот раз выписывая из этой энциклопедии все, что может понадобиться для работы, разбив на отделы: одежда, вооружение, пища, дорога и так далее. Теперь о другом: о чем я вчера думал. Очень немного народа смеется только когда хочется. У многих смех стал подобием междометия, выражающего смущение, недоверие, растерянность. В этих случаях смех не появляется сам собою, как ему положено, а произносится как слово. И раздражает часто своей ублюдочностью: ни чувство, ни мысль. Лживое, поддельное, принужденное высказывание. Это первое. А вот второе. В желании рассказать анекдот или просто смешной случай и в радости рассказчика, когда он вызывает смех, есть известная слабость. Ему нужно чужое чувство, чтоб разгорелось его собственное. И он смеется в большинстве случаев вместе со слушателями. В этом есть нечто женственное. Не у всех, впрочем. Некоторые рассказывают не от слабости, а от избытка сил. И вообще смех — явление коллективное. Редко смеется человек один в комнате, даже читая, или вспоминая, или придумывая что-нибудь смешное. А читая вслух или рассказывая — непременно засмеется. Оставляю чужую область. Попробую рассказывать дальше о поездке в Комарово на машине. Итак, при выезде из Ольгино видишь по левую руку высочайшую радиомачту, стоящую словно на пуантах, на одной точке, поддерживаемую длинными тросами. За полями, где она стоит, в рощице, виднеется большой дом, вроде усадьбы, бывшая дача Стенбок-Ферморов. И шоссе уходит в лес, удаляется от взморья. Мы мчимся вдоль однорельсового, нет, одноколейного пути по низкорослому лесу. Он слишком густ. И с этой нездоровой гущиной стали бороться — разреживают березы. А вырубленные сжигают.

25 сентября 1954

И запах дыма, нет, не простого дыма, а костра в лесу, проникший в нашу машину, шевельнул было почти забытое за последние месяцы ощущение — предчувствие счастья. В низкорослом березовом лесу между Ольгино и Лисьим Носом шоссе дает крутые повороты, и тут в кустах часто замечаешь мотоциклет и милиционера возле — инспектор ГАИ, притаившись, ловит нарушителей. Появляются плакаты, большие, словно картины. Написаны они маслом. Торчат у дороги на двух столбах. Они делятся на три вида — рекламные, идеологические и напоминающие об ужасах нарушения правил движения. На картине с надписью: «Поворот!» изображена машина, сбивающая на повороте столбики и направляющаяся в кювет. На картине «Последствия лихачества» «Победа» врезалась в грузовик. Идеологические плакаты говорят о мире, любви к Родине. Рядом с рекламой маргарина это пугает. Видишь лицо администратора, подлинного создателя произведений, что стоят, раскорячившись, на своих двух столбах вдоль шоссе. Все время совершаются небольшие события: обгоны идущих впереди машин. Вот грузовик. В кузове его горой громоздятся невыкрашенные школьные парты. Этот неукладистый груз угрожающе раскачивается, шофер едет не спеша и тем не менее не хочет услышать наши гудки. Дважды отходим в хвост упрямому грузовику, уступая путь встречным, и, наконец, обходим его, и шоферы обмениваются надменными взглядами. Некоторое время мчимся мы беспрепятственно, но вот за одним из поворотов обнаруживаем пятитонку. В кузове ее огромные колеса в многопудовой резине. Во всяком случае так выглядят они, когда вне машины. И этот шофер не сразу соглашается взять вправо.

26 сентября 1954

Так мы переживаем, как целую жизнь, дорожную жизнь, вполне отличную от окраинно-городской, ново-деревенской, лахтинской дорожной жизни, жизнь среди несущегося мимо низкорослого березового леска. Это самый длинный перегон. Но вот мы вступаем в резко отличный мир поселка Лисий Нос. Кажется, что расположен он совсем на уровне моря. Однако дорога, идущая влево от шоссе, до войны грунтовая, а сейчас рельсовая, но забалластированная, явно направляется вниз. И с некоторым ужасом гляжу я на эту дорогу и на мыс за серой водой. Каждый раз вспоминаю, что в столыпинские времена здесь казнили. Но поселок об этом забыл. Против станции — павильон ресторана, аптека с крыльцом и лесенкой — во всяком случае так я вижу сейчас, а дальше высокие, знающие себе цену, отлично сохранившиеся дачи вдоль шоссе. Все двухэтажные, свежевыкрашенные, с балконами. Направо, за полотном, за живой изгородью оштукатуренная дача, где в тридцать шестом году жила семилетняя моя Наташа с бабушкой. Березовый лесок словно только ждал случая, чтобы исчезнуть. За Лисьим Носом налево низменность, уходящая к воде, направо пустырь, вскоре исчезающий. Появляются первые дома Горской, Александровской, Тарховки, Разлива, Сестрорецка. Эти дачные местности переходят друг в друга незаметно, хоть и вовсе не похожи. Горская начинается печально — с кладбища. За ним нескладное здание с нишей в оба этажа неясного назначения. Затем идут дачки, неуверенные в себе. После войны шоссе асфальтировано все. И проведено важное улучшение в самом направлении трассы. Прежде у Горской, у самого почти кладбища, шоссе переходило на правую сторону полотна.

27 сентября 1954

Затем у Тарховки снова шоссе переходило на левую сторону. И у Разлива — опять на правую. Это приводило к тому, что вечно ты ждешь у шлагбаумов. И знатоки уверяли, что иначе и невозможно: грунт по левую сторону полотна не годится. Болотист. Тем не менее шоссе после войны улеглось вполне благополучно на этой самой болотистой стороне, и шлагбаум тут угрожает тебе всего только раз — у Разлива. В начале новой трассы белеет некоторое подобие триумфальной арки: полукруглое на тонких ножках с флагштоками, клумбами, газонами, статуями вождей. Этим отмечается твой въезд в подлинно курортный район. Уже давно, едва минуешь Лисий Нос, как видишь ты Кронштадт совсем близко, рукой подать, в иные дни и далеко, в дымке, — в иные. Кронштадтские форты с приподнятыми, как бы искусственными берегами. Острова эти похожи на твое детское представление о том, что есть остров. Море все удаляется. Приближаясь к Разливу, ты его едва видишь за кустами, за леском... Напротив шлагбаума по правой стороне стояла в те времена деревянная часовенка с деревянным, серым, вытянутым куполом луковичкой... Вот налево кирпичная школа. Сюда я ходил читать ребятам и Наташу брал с собой. С тех пор школу надстроили. Замедлив ход, двигаемся улочкой между маленькими домиками.

28 сентября 1954

Завтра — двадцать пять лет с тех пор, как переехал я на 7-ю Советскую к Кате и резко изменилась вся моя жизнь. Собирались мы отпраздновать серебряную свадьбу — и пришлось это дело отменить. Катюша нездорова, плохо с сердцем. И я не жалею об этой отмене. Друзей таких, которых хотелось бы принять и с которыми весело было бы, — не имеется. Все в Москве. С Юрой встречаемся все напряженней, при внешне уважительных отношениях. Ну, и так далее. Это был бы шумный, невеселый обед, после которого осталось бы длительное похмелье.

Продолжаю рассказывать о поездке в Комарово. Шоссе бежит по последней улице Разлива. Маленькие, старательно выкрашенные дачки со стандартными заборами. Направо, за коротенькими переулками поблескивает озеро. Улица упирается в широкую деревянную водосбросную плотину. От нее влево к морю по широкому руслу то бежит, прыгая по камням, целый поток воды, то поблескивают лужицы. Водосбросный канал идет до самого моря. Впрочем, недавно я узнал, что это не канал, а река Гагара. Шоссе, нет, не шоссе, путь наш пересекает широкую плотину, и шоссе, обогнув озеро, круто поворачивает вправо. На этом повороте густо растут ивы особенного вида — с листьями серебристыми, как у маслин в Новом Афоне. Блеск воды, асфальт, серебряные деревья в два ряда у озера, деревья сада за решеткой напоминают юг, радуют, начинается новая сестрорецкая дорожная жизнь. Значительно ниже шоссе, за площадкой в цветах красное кирпичное здание старинного сестрорецкого завода, совсем не похожее на завод. Базарная площадь. Улица в деревьях. Это видят все. А я каждый раз вижу то, что тут пережито мною.

29 сентября 1954

Сегодня у нас серебряная свадьба. Гостей не будет — Катюша больна. И я не огорчен, что гостей не будет. Вчера вечером попробовал написать первую сцену «Дон Кихота» и очень доволен собой, даже спал лучше, чем всегда, и проснулся с ощущением счастья.

Продолжаю рассказывать. Улицы Сестрорецка вот тут, в центре, возле рынка, связаны у меня со множеством, не знаю, как назвать, не воспоминаний, а представлений не менее известных, чем те, которые переживаю, проезжая тут сегодня. Вот я вижу, как идем мы с Катюшей в крытый рынок, ныне не существующий. Очередь в полупустой мясной ларек. С некоторым ужасом решаюсь я на покупку четырехсот грамм легкого для кошки нашей. Капризная Васенка наша отказывается есть. Ничего в этом воспоминании нет веселого. Почему же вспоминаю я с такой радостью тускловатый по-северному, но солнечный день, сетку с покупкой в руках, вялого, ошеломленного скудностью своих товаров мясника. И свою комнату на чердаке и особый чердачный запах — глины и дыма. И Васютку, с достоинством отступающую от покупки. И все это слито вместе: рынок, улицы, дом, чердак — слиты в веселое ощущение, полное жизни. Что-то происходило с душой неосознанное, но важное в это мгновение. И, по-видимому, счастливое. И еще: мы с Катюшей идем от рынка, мимо дома с высоким, ступенек в десять крыльцом, и замечаем, что центр Сестрорецка вымощен кладбищенскими плитами. И положены они отшлифованной стороной кверху. То есть той стороной, на которой надгробные надписи. И мы читаем, что здесь покоится тело надворного советника такого-то, скончавшегося в 1840 году. А рядом плита, покрывавшая некогда могилу второй гильдии купца. Вся панель из каменных прямоугольников с надписями.

1 октября 1954

В середине тридцатых годов на берегу Сестры-реки жили тут, за горою, Тыняновы. К месту нынешнего шоссе ходу не было, начиналась тут, за горою, запретная зона у финской границы. У дачи, нет, недалеко от их дачи на пригорке перед запретной зоной зеленело кладбище, как все наши кладбища казавшееся заброшенным и разрушенным. Года четыре назад проезжая тут, по некогда запретной зоне, увидели мы на горке — кресты. Кладбище продолжало расти. Теперь оно перешагнуло за гору, подползло к самому почти шоссе, и взяли его в ограду. Выглядит оно на голом песке угрюмым. Вскоре за кладбищем видим флагштоки, статую бойца с автоматом. Налево полотно дороги, направо — болота. Картина стоит раскорячкой на столбах, предупреждает на свой мрачный лад о близости переезда — поезд налетел на грузовик. Мы переезжаем через полотно и пересекаем бывшую финскую границу. Некоторое время вокруг песчаные изрытые пустыри. Беседка торчит на пригорке. Но вот мы снова видим флагштоки, полукруглые конструкции на тонких колоннах, газон, клумбы, статуи вождей, и местность резко меняется. Высокие деревья окружают шоссе, мы в Оллило, ныне Солнечной. Здесь, как это ни странно, начинается другой климат. Я думал как-то, что племена выбирали себе место жительства по душе, а не только по другим каким причинам. В Оллило, в Финляндии бывшей, зима наступает раньше и отступает позже. В Сестрорецке все уже растаяло, а тут снег еще и не тронулся. Сейчас, впрочем, осень одинаково продвинулась вперед и там, и тут. Вот бывшая дача Чуковских, в долине ближе к морю.

2 октября 1954

Так как кроме своих воспоминаний имеются у нас еще и чужие, у меня во всяком случае, то, проезжая мимо дачи Чуковских, вспоминаю я и его детство. Однажды, давным-давно, в двадцатых годах, при первом знакомстве Стенич сказал Коле что-то до крайности оскорбительное, как он это умел. И Коля, дня через два рассказывая об этом, признался, что был глубоко задет. «А потом подумал — а что он знает обо мне? Разве он знает мое детство, дорожки, по которым я ходил в Куоккале?» И эти слова о дорожке почему-то сильнейшим образом тронули меня, подействовали на мое воображение. И я всегда оглядываюсь на высокую двухэтажную дачу под высокими деревьями. По словам Коли, местность стала в наше время красивее. Шоссе пролегло на месте бывшей пыльной проселочной дороги. Исчезли мелкие летние дачки, что теснились вдоль дороги. И так далее.

Здесь в любое время обгоняем мы и встречаем гуляющих из домов отдыха. Зимой они все больше на финских санках. В самом центре Репино мы съезжаем с шоссе, поднимаемся через поселок к железнодорожному полотну. Шлагбаум закрыт всегда. Даем сигналы. Если путь свободен, всегда недовольная сторожиха поднимает его.

3 октября 1954

Всегда недовольная сторожиха поднимает шлагбаум — вертит рукоятку и сначала поднимает черно-белый шест по ту сторону полотна, а потом и по нашу. Если же приближается поезд, сторожиха стоит к нам спиной и не без удовольствия всем видом своим показывает, что она в своем праве. Гудите, гудите — не слушаю. Проходит бесконечно длинный товарный поезд с полусонным кондуктором на задней площадке или пролетает электричка со своим особым облегченным шумом. Стучат только колеса, нет вздохов и шипения паровоза. И поднимается черно-белый шест по ту сторону полотна, а потом и по нашу. И мы въезжаем на грунтовую дорогу. Справа налево насыпь и рельсы. Начинается последний, самый короткий отрезок нашей дорожной жизни. Несколько лет назад, нет, два-три года назад Володя Лифшиц предложил подвезти нас до города в своей машине. И когда мы подъезжали уже к переезду, метров за двести от него произошло событие, которое вспоминаю теперь постоянно. Вначале, еще не поняв, я только почувствовал невиданное движение на полотне. Что-то неслось через рельсы нам наперерез, не человек, не зверь, серое, огромное. И вдруг сердце замерло: перед самым радиатором огромная и вместе с тем быстрая, словно ей ничего это не стоит, пронеслась через дорогу, закинув назад безрогую свою башку, лосиха. И скрылась в лесу. Больше подобных чудес мы не переживали. По северному, сдержанному, непривычному душе лесу ведет дорога к дачному нашему дому. Первые изгороди комаровских дач. Улица Громыхалова. Полукруглый объезд у сторожки. Улица, ведущая к дому отдыха ВТО. Станция видна.

4 октября 1954

Налево за полотном, за футбольным полем, где в любое время гоняют мяч ребята, наискось, представляясь более высокой, чем оказывается, когда подъедешь ближе, показывает деревянные крылья наша станция, крытая ее галерея. Третья дачная, Вторая дачная. Морская. За красно-коричневым магазином светло-серый забор, высокий и, как нам кажется, ладный. В сентябре этого года исполнилось пять лет с тех пор, как мы поселились на даче, которую когда-то получил Герман. В январе 49-го, получив квартиру в городе, Герман предложил нам пожить у них зимой, чтобы не пропадала дача. И мы согласились. Первую зиму жили мы тут без домработницы. Боюсь, что злые духи, оставленные тут финскими волшебниками, увидев нас, послушно принялись за работу. То вселялись они в нашего кота, и он с воплями вцеплялся зубами Катюше в руку так, что доктор опасался заражения, рука распухла. То в городе бросались на меня самые неожиданные люди. Счастья не было. И время мчалось. И с Наташей не ладилось, не шло ее учение. Я не писал. Начал было и бросил. Финские демоны подтолкнули, и я прочел то, что начал, друзьям прежде времени. А время летело и становилось все суровее. И летом [19]49 года поехал я в Сочи, но и там достигли они меня. Катюша вдруг тяжело заболела. Сильнейший припадок стенокардии. И пьесу мою запретили, и я выехал в Сочи ошеломленный. Летом Германы жили на даче, а осенью уехали и предложили нам взять дачу совсем, оставался им еще год аренды. И мы согласились. В городе казалось еще страшней. Несмотря на то, что Катя заболела явно после достаточно тяжелой, физически тяжелой зимы в Комарово, она решила переезжать! И мы переехали. И забор, и крыша, и сад — все за эти годы сделано нами. И внутри отделана дача. И все же каждые два года нас пытались отсюда выжить.

5 октября 1954

Мы вчера приехали в Комарово. Печь топили. Спал я с открытой форточкой, и разбудило меня движение, шорох, трепетание между окном и занавеской. Еще не проснувшись, угадал я причину — птица влетела в открытую форточку и не может найти выхода. И в самом деле, синичка сидела на занавеске, глядела на меня одним глазом, и запищала, и заметалась, когда я подошел к окну. Я вспомнил, что Бианки советовал говорить с птицами ласково, они по музыкальности своей чутки к интонациям. Но уговоры мои не действовали, и пока я не открыл окно, что удалось не сразу, птица все металась и пищала в отчаянье. А когда открылось окно, синица исчезла так беззвучно, что я не поверил себе, поискал еще ее между занавесками. Ворона трижды каркнула, когда открылось окно, и мне вспомнилось, что дома у нас считалось дурной приметой, если птица залетит в комнату. Небо ясное, на землянике — иней. Тополя под окнами и кусты еще зеленые, ни одного желтого листика. Едва кончилось происшествие с птицей, как мне пришлось одеваться — кот поднял крик. Я вышел с ним, думая о приметах. Верю я в них или не верю? Так интересно думать, что и в самом деле существуют финские колдуны. Пошатываясь, ходил наш больной кот под кустами, все приникая вплотную носом к веткам. И открывал рот. Дыхание захватывало. Кошки бродили тут ночью. А я глядел и думал о пяти годах, прожитых тут. Прежде мы уезжали куда-нибудь каждое лето, а теперь все не трогаемся с места. И от этого слились все годы в одно целое. Трудно, вспоминая, разделить годы. Сначала — Рахманов, Пантелеев. Попытка писать повесть. Длинные прогулки, когда еще не было чувства пустоты в лесу и на море, какое овладело мной в прошлом году. Отъезд Наташи в Москву, ее замужество — это до окончательного переселения сюда.

6 октября 1954

Вспоминаю эти пять лет. Бывал ли я за эти, сбившиеся в один ком дни, счастлив? Страшно было. Так страшно, что хотелось умереть. Страшно не за себя. Конечно, великолепное правило: «Возделывай свой сад», но если возле изгороди предательски и бессмысленно душат знакомых, то, возделывая его, становишься соучастником убийц. Но прежде всего — убийцы вооружены, а ты безоружен, — что же ты можешь сделать? Возделывай свой сад. Но убийцы задушили не только людей, самый воздух душен так, что, сколько ни возделывай, ничего не вырастет. Броди по лесу и у моря и мечтай, что все кончится хорошо, — это не выход, не способ жить, а способ пережить. Я был гораздо менее отчетлив в своих мыслях и решениях в те дни, чем это представляется теперь. Заслонки, отгораживающие от самых страшных вещей, делали свое дело. За них, правда, всегда расплачиваешься, но они, возможно, и создают подобие мужества. Таковы несчастья эти, и нет надежды, что они кончатся. Еще что? С удивлением должен признать, что я все же что-то делал. Заставил себя вести эти тетради каждый день. Написал рассказ о Житкове, о Чуковском, о Печатном дворе, о поездке поездом в город — это уже переписано, а в тетрадях почти все готово, нуждается только в переписке, написано много больше. О Глинке, о Шкловском, о путешествии по горам. Не считая беспомощного, но добросовестного рассказа о себе от самого раннего детства до студенческих лет. Точнее, до конца первой любви. Тут я сказал о себе все, что мог выразить. И сознательно ничего не скрыв. Получилось вяло от желания быть правдивым, но часто и правдиво. Дописал я «Медведя», который сначала радовал, а теперь стал огорчать. Переписал сценарий «Водокрута» — недавно. Написал «Два клена», что далось мне с трудом. Сначала получилась, а точнее, не получилась пьеса «Василиса Работница», и только в прошлом году — «Два клена». И работал для Райкина, с ужасом.

7 октября 1954

В общем, перебирая все, что написал за эти пять лет, я не без удивления замечаю, что это не так уж мало. Но успеха, как до войны или с «Золушкой» после, — я не видел. Более того. Гурко и Нагишкин, из которых последний упорно и настойчиво на совещании по детской литературе, потом в «Комсомольской правде», потом в «Новом мире» поносил меня всячески. И притом до такой степени удушливо, что хоть дерись, а не станет легче. Нет, тяжелое время прожил я тут. А болезнь Катюши. А смерть Тони. Нет, лучше уж вспоминать другие времена. В Союзе, куда мне предстоит сегодня ехать на заседание ревизионной комиссии, любят говорить мне при встрече одну и ту же фразу: «Тем, что вы живете в Комарово, вы продлили себе жизнь». И фраза эта своей глупостью, скудостью и узостью каждый раз действует на меня угнетающе. Во-первых, я не чувствую необходимости принимать меры для продления жизни. Не потому, что собираюсь помирать, а как раз потому, что не собираюсь. Во-вторых, жизнь определяется не свежим воздухом и здоровым климатом. Уйти от чувства, что за забором сада, который тебе положено возделывать, кого-то душат, невозможно. И тревога пополам с унынием не рассеивается, когда живешь в дачном поселке. Именно в Союзе ощущение удушливости особенно отчетливо. Именно там оно и вырабатывается. И именно там с идиотским упорством повторяют, что я, счастливец, продлеваю свою жизнь в Комарово... При всем рассказанном я чувствую, что могу работать. Прошлогоднее затмение рассеивается. Как будто что-то вернулось в Комарово — бродить стало интересно, как в первые годы. Жизнь продолжается.

8 октября 1954

Вчера вечером прочитал начало сценария Пантелееву и, как всегда, стал сомневаться после чтения, так ли следует начинать. И придумал новое начало. И сегодня все время о нем думаю. А что, если начинать всю историю с того, что Дон Кихот останавливается на перекрестке четырех дорог, пробует прочесть надпись на придорожном камне и обнаруживает, что она давно стерлась. Тогда, по рыцарскому обычаю, бросает он поводья на шею коня — пусть Росинант приведет к подвигам. Но Росинант заснул. И никуда не хочет идти. И мимо рыцаря, прикованного к месту, проходят различные люди, из разговоров с которыми и выясняется, кто он и что он. И все думаю я на этот счет, и думаю, и не могу решить. Во всяком случае, попробую я это начало сделать. Проходят мимо козопасы с копьями, проезжают молодые, и, наконец, Самсон Карраско. Этот уверен в превосходстве науки над мечтаниями. И, может быть, в финале встречаются они на перекрестке еще раз. Ты возьмешь у меня знаний, а я у тебя научусь ненависти к злу, и любви к добру, и любви к действию. Вчера я почти целый день пробыл в городе. Заседал секретариат, и ревизионная комиссия на нем присутствовала. Сильно побелевший и с мешками под глазами Кочетов. Побелевший лицом. Еще побелевший, он всегда был бледен. Тощелицый, хитрейший и легковеснейший Дудин[124]. Еще и рябой при этом. Он все заседание писал эпиграммы, и рисовал карикатуры, и писал записки разным людям — вел себя, как неусидчивый, плохой мальчик. А когда говорил по делу, то казалось, что это фальшивка. Все это не беда — не скрывайся за этим и робость и трижды хитрость. Рассмешив — обезоружить. И он в дружбе с черносотенцами.

9 октября 1954

Он встает и все тем же поддельно значительным голосом, как бы играя в секретаря правления, глядя в сторону, вносит предложения, и какие там шутки. Вся муть и мрак, о которых стараешься не думать, входя в Союз, заполняют комнату. Он считает полезным для своей карьерки объединиться с палачами-неудачниками. Неудачниками в области литературы. Кочетов сделан из более благородного материала. Он верит, что прав. Озлобленность, которую он внес неожиданно для всех в свою секретарскую работу, им выстрадана. Очевидно, годы газетной работы его воспитали известным образом. Не сама работа, а редакционный воздух, борьба самолюбий, удары по лицу за малейшую удачу. И он болен. Во всяком случае держится он — как бы это сказать — масштабнее... Я, отвыкнувший в Комарово от заседаний, помалкиваю, и стараюсь не смотреть фактам в лицо, и убеждаю себя, что все может обойтись. Когда кончается заседание секретариата, начинается ревизионная комиссия. Председатель наш, Подзелинский, очень маленького роста, с большой лысой головой, кислым выражением лица, — личность странная. От него по наружности никто ничего хорошего не ждет, но очень обижаются, когда он полностью подтверждает эти подозрения. Недоверчив и мнителен до чудачества. Он перестал выступать от нашего бюро пропаганды с чтением своих художественных произведений, чтобы не говорили, что он зарабатывает, пользуясь тем, что он председатель ревизионной комиссии. Напал на Котовщикову за то, что взяла она ссуду в Литфонде. Безвозвратную. Она объяснила ему, что членство в комиссии не лишает ее прав рядового члена Союза. С месяц ворчал он. Пока вдруг сам не взял такую же ссуду. Из зависти.

10 октября 1954

Все думаю о «Дон Кихоте». Мое начало кажется мне теперь милым, что раздражает меня. Дух романа суровее. Тоска по добру прорывается через колотушки, жестокость, условное остроумие тех дней и такую же рассудочную поэзию. То, что нам дорого, сказывается в «Дон Кихоте» как бы украдкой. Контрабандой. Причем автор как будто сам смущен тем, что у него высказывается. Дон Кихот говорит умно и трогательно — и тут же автор спешит пояснить: эти речи удивительны у безумца! Они как бы и приводятся для того, чтобы показать, какая удивительная, достойная описания вещь — безумие. И если нарушить эту как бы непроизвольно сказывающуюся поэтическую, человеколюбивую сторону, точнее, если дать ей выйти открыто на первый план — ничего хорошего не выйдет. Воздух романа строг, сух, жесток. И этого нельзя забывать. Поэтому детски откровенное начало меня смущает. То начало, что я написал.

11 октября 1954

Вчера вечером охватила меня вдруг без причины и без подготовки комаровская тоска. Впрочем, причина была — дождь и тьма. Но потом я взялся переделывать начало сценария и успел даже переписать переделку на машинке. Из уважения к Дон Кихоту делаю я по-новому, точнее, по-старому: пишу сначала от руки и только потом перепечатываю. И это мне помогает очень и как будто даже ускоряет дело. Не мешала ли мне машинка в последние годы? В новом варианте выгодно, что показываю я рыцаря настоящего, пока идут надписи. Есть с чем сравнивать Дон Кихота, когда видят его зрители впервые. Начало, правда, немножко похоже на литературный сценарий «Золушки», но в картину тот пролог не вошел. И новое начало ближе к открытой стороне романа — насмешливой. В первом варианте слишком отчетливо говорилось о доброте Дон Кихота. Кончил я писать в четвертом часу. Тоска исчезла — завтрашний день приблизился. Я боялся только, что не усну, как бывает, когда голова на полном ходу. Но обошлось. Утром — ветер и солнце. Вчера вечером я мечтал уехать, а сегодня пожалел. Но сейчас, в первом часу, опять облака и то и дело брызжет дождь, крупный и частый. Сегодня мне опять предстоит пережить заседание ревизионной комиссии. За окном дождь сменился градом. А пока написал эти слова — прекратился. Вероятно, есть что-то нездоровое в моей ненависти к деятельности такого рода, да уж очень наболела та часть моей души, что связана с Союзом последних лет. Предполагаем мы пробыть в городе несколько дней. Вероятно, этой зимой мы будем жить пополам, и здесь, и в Ленинграде. В ноябре больше в городе — отчетно-выборное собрание. Выберут делегатом на съезд — хлопотливо. Не выберут — еще хуже.

12 октября 1954

Приехав в Ленинград, нашел я письмо из Театра Ермоловой. «В связи с тем, что театр в ближайшее время приступает к работе над Вашей пьесой, просим Вас, если за это время были внесены... какие-либо поправки, выслать нам новый экземпляр...», чтобы послать его «в репертуарно-художественную инспекцию... для получения разрешения». Сначала я обрадовался. Увидев конверт с маркой театра, ждал я всяческих неприятностей. Оказалось, что нет их, а есть сообщение о «работе над Вашей пьесой». А потом я несколько удивился и стал сомневаться. Какая-то неясность со второй частью письма. Откуда вдруг получилось так, что театр еще не посылал пьесы в «репертуарно-художественную инспекцию»? Ведь как раз оттуда добывал ее Гарин и как раз там шел разговор о том, что ее не следует ставить, напугавший и театр Ленинского Комсомола. Зачем же меня запрашивают о поправках? Не собираются ли они там «в репертуарно-художественной инспекции», узнавши, что поправок не имеется, запретить пьесу со звоном и шумом? Впрочем, побывавши в эти дни в Союзе, почитавши протоколы, убедился я, что живу чрезмерно робко, по-рязански. Шелковская линия моего развития стала к старости особенно ощутительной. При каждом успехе испытываю ужас и недоверие. Если бы не беспечность при этом, то совсем было бы невесело. Но веселость берет верх, и я сегодня смешил и смеялся. Сегодня позвонил Лобанову. Понял, что письмо, по существу, является попыткой узнать, как обстоят у нас дела — не добился ли чего-нибудь здешний театр, не переделал ли я чего-нибудь по указанию Ленинского комсомола и не попробовать ли начать хлопотать снова. В общем, полная неясность.

14 октября 1954

Больше всего я боюсь, что переживу постепенную потерю того, что накапливалось с детских лет, — чувство моря, чувство осени, чувство путешествия, чувство влюбленности, чувство дружбы. Принимались они каждый раз как открытия. До последних дней богатство росло. Чувство формы продолжало развиваться, сказываясь иной раз с неожиданной силой. Так было недавно со стихами Пушкина, когда я понял особым образом слова: «Глубокий, вечный хор валов, Хвалебный гимн отцу миров». Слово «хвалебный» рядом с «хором валов» в применении к движению волн показалось мне наполненным особым содержанием, больше, чем звуковым и смысловым, но связанным и с тем и с другим. Так же, как «полупрозрачная наляжет ночи тень». Испытал однажды чисто физическое чувство освобождения и особого освежения, когда слушал долго Баха в четыре руки. И встречал эти чувства, как открытия, с удивлением и благодарностью. И больше всего я боюсь, что богатство это начнет раз от разу уменьшаться и я перестану верить, что возможны переживания подобного рода. Впрочем, страх этот ослабляется прочным и неизменяющим чувством: ожиданием счастья. И великим даром: умением закрывать глаза. Вчера был у Вейсбрема в странной его квартирке в одну комнату. Ковры, два дивана, портьеры, книжные полки, стол с пузатой и высокой лампой с абажуром. И рыцарь в латах в углу. Поднимешь забрало — видишь печальное усатое молодое лицо из папье-маше. И четыре кошки, подобранных на лестнице. Из них одна вот-вот окотится. В субботу прогон «Кленов».

15 октября 1954

Вчера, возвращаясь из Союза, я заметил, что вода в Неве стоит непривычно высоко. Вечером по радио объявили угрожающее положение — два метра выше ординара. Возможно дальнейшее повышение. В девять часов мы с Катюшей вышли поглядеть на Неву. Несмотря на сильнейшие порывы ветра и дождь, на улицах похоже на пасхальную ночь. Все двигаются в одном направлении. Фонари то гаснут, то вспыхивают. И каждый раз в темноте мальчишки поднимают разбойничий свист. Празднично выглядят семьи: все вышли, и старшие, и дети. Громкие разговоры. Смех. Мойка у Машкова переулка стоит, нет, идет, то вспыхивая, то угасая вместе с фонарями, на четверть, на две ниже парапета. На мосту зрители. Замерли у перил, как зачарованные. Но кроме толпы радующейся появляются озабоченные хозяйки, этим не до веселья. Под исчезающим и налетающим дождем, в платках, с зонтами, выросли очереди, прежде всего у булочных. Навстречу толпе, двигающейся к Неве, бегут женщины с полными авоськами. На последнем отрезке переулка к самой Неве, во дворе магазина, особенно длинный хвост вырос в полутьме у какого-то ларька. Против переулка у парапета такие же молчаливые, неподвижные зрители, как над Мойкой. И мы находим себе место с ними. Нева черная и серебряная, но не в этом сила — у самых последних ступенек лестницы, переполняя берега, бушует. Морские волны бьют о берег. Чудо. И все глядят молча. Стараются освоить. И, освоив, двигаются по набережной. Тут я замечаю, что неподвижные зрители все сменяют друг друга.

16 октября 1954

Постояв у парапета против Машкова переулка, мы идем медленно по набережной к Зимнему дворцу. Беспокойный, но и веселый шум, и блеск, и чернота, и плеск воды. У Дома ученых окна и подъезд празднично освещены. На площадках лестницы люди. Сначала мы думаем, что собрался народ в ответ на то, что совершается за парапетом. Но нет, там какой-то вечер. Жизнь учреждения не так гибка и подвижна, как у нас, двигающихся толпой по набережной. Впрочем, пролетают мимо и грузовики с солдатами — один, второй. Мчатся куда-то к заводам, которые объявлены на угрожающем положении — туда, к Гавани. И Эрмитаж, и Зимний дворец — темны. Ни одного освещенного окна. Это даже обижает. А они почему не встревожены? Впрочем, вот в подвале освещены два окна, но это жилое помещение. Занавески на окнах. Шкафы. Фонари вдоль набережной мигают только до Дворцового моста. Дальше весь их ряд сияет непоколебимо. И там их свет на волнах борется с лунным — двигается золотая и черная вода. И мы сворачиваем к своему дому, где узнаем, что подъем воды прекратился.

21 октября 1954

Сколько я себя помню, всегда начинался этот день с того, что близкие меня поздравляли с особенным выражением лица — значительным и ласковым. Вечером собирались гости. В этот день старшие прощали мне [то], за что в обычный день влетело бы. Я получал подарки. Словом, привык, наконец, я и сам встречать день своего рождения с лицом значительным и ласковым. В прошлом году провел я этот день в Москве, на драматургическом пленуме. И то друзья поздравляли, приходили телеграммы. В этом году я сначала хотел отменить какие бы то ни было празднования. Все это получается уж непременно невесело и всей тяжестью ложится на Катюшу, так что потом она хворает. Но Катюша нашла, что это нехорошо, никогда так не делалось, и гости все-таки придут. Во вчерашнем спектакле мне многое понравилось, а кое-что показалось очень уж актерским. Я давно не был в театре. Вчера вдруг с удивлением узнал в себе некоторые дворянские черты. Откуда бы? В частности, умение не смотреть фактам в лицо и верить, что все обойдется. Впрочем, это не интересно. Но вот что важно. Зал вчера был в основном кассовый, то есть обычный, зритель, купивший билеты в кассе, наполнял его. И пьесу смотрели внимательно. Некоторые плакали. И на «Гамлете» — полно. Это тоже свойство 53–54-го годов: желание услышать нечто сложное и полноценное. День сегодня вполне осенний. Дождь с утра. На окне в кухне устроена кормушка для голубей, и они, склевав положенный паек, сидят напротив. Сначала от диких или непородистых резко отличались две голубки: белая и каштановая. Их потомки сравняли стаю.

31 октября 1954

Я все писал содоклад о детской литературе в Ленинграде. Я столько раз уклонялся от всяких выступлений, что, надо признаться, делал это не без интереса. С тем, что живу я в стороне, в Комарово, отказываюсь от всего, за последнее время уж больно охотно примирялись. В этом есть своя здоровая сторона, но вместе с тем и что-то слишком уж спокойное, даже безразличное. Кроме работы над докладом встретился я со зрителями. В Доме искусств, на сцене, сели полукругом все почти драматурги Ленинграда, и Цимбал сделал о нас доклад. А потом мы по очереди рассказывали о себе, а зрители предъявляли нам счет.

3 ноября 1954

Я написал содоклад по детской литературе, преодолев самое для меня страшное — полуобморочное состояние от мысли, что надо сесть и работать. Как всегда ринулся я, как в воду, когда уже оставались считанные часы, к столу. И успел. Вчера я ушел в Союз к трем часам. В четыре утверждал доклад на секции. Точнее, около пяти. Товарищи мои несколько удивились — похвалили за необычность формы. И даже предложили сделать из него статью для «Звезды». И я пришел в состояние покоя, блаженного покоя. В семь говорил я все там же, в Союзе, вступительное слово на собрании библиотекарей. Все с тем же состоянием покоя, обычным, когда меня хвалят. Сидел я и слушал бедных глупых пожилых женщин. И думал о том, как они были детьми. И о том, что знакомые не кажутся глупыми.

3 декабря 1954

Когда я вчера увидел в уголке двух мрачных артистов, двух главных врагов Акимова, то поразили они меня глубокой личной, именно личной, мрачностью выражения. Оба бледны. Оба сосредоточены, как несчастные влюбленные или ревнивцы. Таковы актеры. И в самом деле — склока в театре идет не умственная, не искусственная, а от сердца. Попробуй расспросить этих бледных ревнивцев, за что ненавидят они Акимова, и услышишь такую смесь сплетен, обвинений в формализме, почуешь такую бабью уверенность в своей правоте, что испугаешься. И вчера, так как я не разговаривал, а только смотрел, мне стало понятно, как физиологична эта борьба. Прямо действительно как в любви. Словно отбил у них Акимов девушку, и пути, которыми он действовал, кажутся им теперь глубоко оскорбительными и недобродетельными. Народ актеры такой. У них все около. Что роль, что общественная деятельность, что все такое прочее. Сейчас позвонил Роу: приехал. А я еще и ручку в чернила не окунал. Что тут делать! Придется поработать сегодня, как это ни грустно. Вчера вечером был в гостях. Болтал с таким наслаждением и вдохновением, как будто дело делаю. Это тоже результат шестилетнего пребывания в Комарово. Если там в первое время бывал вокруг народ, то в последнее — сидели мы за столом да пасьянс раскладывали вдвоем с Катей. А я, ничего не поделаешь, люблю, когда кругом друзья. Сегодня кончаются морозные дни. Обещают по радио оттепель, а местами гололед, что тут сделаешь? Сижу и придумываю — как бы справиться мне со сценарием для Роу. И что писать в этих тетрадях? Надоело вспоминать. Ненавижу или, точнее, не умею рассуждать. Что делать?

4 декабря 1954

Удалось, кажется, написать сценарные новые куски для Роу. У меня в последнее время что-то испортилось, не понимаю, что написал. Пока пишу — слишком уж нравится. Сидел безвыходно весь день. В такие дни душа прекращает идти своим путем, а идет одной колеей с окружающей жизнью. Ничего не вспоминается внезапно. Приближается день нашего так называемого отчетно-выборного собрания. Послезавтра. А доклад все не выправлен. Сначала я его приготовил слишком уж скоро, а потом все утешался мыслью, что у меня еще много времени. А теперь в оцепенении от того, как мало времени.

6 декабря 1954

Сегодня открылось наше отчетно-выборное собрание в Таврическом дворце. Зал поначалу был переполнен, к трем часам начал заметно пустеть. К вечеру гости разбежались. Во всем огромном зале остались только писатели, да и то не полностью. Весь предполагаемый порядок дня нарушался в течение дня дважды. Один раз — когда вместо очередного выступления в прениях объявили содоклад Базанова[125]. Такое впечатление, что люди почувствовали, что совещание не наладилось, заедает, буксует, и засуетились. Мне предстоит выступать завтра. Осталось два содоклада: мой да Саянова. Я полон ужаса и словно промок насквозь и при этом не под дождем. Кочетов со мною важен и надменен, и на меня производит ужасающее впечатление, что это может на меня произвести впечатление. Что мне до него — а вот поди ж ты!

12 декабря 1954

Доклад, который я читал[126], понравился и вызвал, на мой взгляд, даже слишком много разговоров. Тут обиделся Чевычелов[127]. И все те, которые утверждали, что критикую я его слишком мягко, все, раздраженные моим так называемым успехом, за спиной готовят что-то, во всяком случае сговариваются с Чевычеловым. И даже секретарь по пропаганде Козьмин сказал: «Ну, это вы его уж слишком стукнули». Словом, я неосторожным движением привел в действие ядоперегонную конструкцию. А это мне вовсе не по характеру. Я хочу одного: «оставьте меня в покое». А здоровое желание: «дайте додраться» — к сожалению, никогда не было мне свойственно. Сначала я испытывал древнее мое удовольствие от того, что я — как все. А теперь осталась одна брезгливость. Вот и все. И среди этого комплекса на первом месте брезгливость к самому себе: как может пугать меня перешептывание и суета за моей спиной. Вот и все еще раз. Нам выдали билеты на «Стрелу» и удостоверения, что избран на съезд писателей с правом решающего голоса. Едем в понедельник да еще 13-го числа. Предполагается, что съезд продлится до 25-го числа.

13 декабря 1954

Что я думал, сидя на совещании? Подымающиеся амфитеатром сплошные ряды кресел казались мне похожими на огромную ванну, поднявшуюся до самого почти верха стены. Купальщики виднелись по грудь в волне. А иной раз казалось, что амфитеатр сделан из пластической массы, в которой, как в воске, некий штамп впечатал правильные, глубокие вмятины — проходы. А один проход, отчетливо видимый с моего места во всю глубину, круто ограниченный креслами, казался мне похожим на ущелье. Или, говоря точнее, — явлением родственным, как кошка тигру. Еще что?

14 декабря 1954

Я в Москве, живу в девятом этаже гостиницы «Москва» и как будто домой вернулся — так мне все тут знакомо и удобно, и, главное, получил отдельный и достаточно просторный номер. В Союзе полная неразбериха и толпится разноязычный народ, причем спокойнее всего приезжие. Их положение ясно, и они уже определились. А москвичи — основная масса — еще не получили гостевых билетов. Да и мы, законно избранные делегаты, получили только временные удостоверения, только временные, хотя к съезду готовимся с шумом и с криком более полугода. Если не больше. Правда, временные, то есть постоянные — были уже готовы и отпечатаны, но их кто-то не утвердил. Вчера устроена была встреча в Кремле. Только и разговоров о ней. О речи Шолохова. Бог ему судья. Я спокойнее, чем ждал, хотя имел сегодня неприятный разговор с Маршаком по поводу его статьи в «Правде». Разговор вполне дружеский, но явно Алексей Иванович говорил, и говорил строже с нашим шефом, чем я мог бы... Завтра II съезд открывается.

15 декабря 1954

Второй съезд открылся. Мы пришли в Кремль к часу. Как во сне или на картинке — все чисто-чисто и не для проживания, а для других проявлений человеческого общества. Для молитвы? Возможно. Ровные площади, а на площадях церкви, знакомые с детства, но приведенные в тот же отчетливый, почти абстрактный, как на картинке, а быть может и на проекте, вид. Площади, залитые асфальтом, невелики по количеству и размерам церквей. Великолепен Успенский собор, Иван Великий с переходами лестниц, Благовещенский собор. Я вдруг вспоминаю сон, который вижу постоянно: я вхожу в церковь с невысокими сводами в росписях, в старинных иконах по стенам. И Благовещенский собор напоминает мне этот сон так ясно, что и я на время не проживаю в тех привычных измерениях, к которым привык, присоединяюсь ко всему окружающему миру. Конечно, построен этот мир не для человеческого проживания, но и не для молитв, но для управления государством. Юношеское ощущение — Кремль это прошлое — заменилось чувством: история делается тут, за стенами, вот откуда эта строгость и почти абстрактность. Соборы полны черными почти людьми из Средней Азии в меховых шапках, азербайджанцами, грузинами, сибиряками и прочими, и прочими. В алтаре у гробниц патриархов говорят по-татарски, по-польски. Москвичи все обсуждают — кто получил гостевые на хоры, кто в партер, кто разовые. Но это почему-то не кажется кощунством. Рядом управляют государством — это дело большое, хотя бы и сказывалось в мелочах. Девушки с красными повязками — экскурсоводы. Кто-то из москвичей уверяет, что одна из них спросила: «Это кто, писатели или кооператоры?» (У этих последних закончился сегодня съезд.) Вряд ли.

16 декабря 1954

Прерываю рассказ о вчерашнем праздничном дне, чтобы перейти к сегодняшним будням. Полевой в своем докладе достаточно безобразно, цитируя все того же Нагишкина, обругал меня. Вечером (Полевой обругал меня утром) услышали мы уже о настоящем несчастье — умер бедный Миша Козаков. Он встретил нас на вокзале, был значителен, мил и не казался более, чем обычно, больным. Вчера утром он пошел за билетом в Союз — за пропуском на заседание в Кремль — и почувствовал себя на улице дурно. И его привезли домой, а сегодня он умер. Продолжаю рассказ о вчерашнем заседании. Нет, сначала о Кремле. В Оружейной палате мы увидели все — и оружие, и латы, и украшенную бирюзой булаву, и булаву с хрустальным шариком на острие — видимо, чтобы он, сверкая на солнце, был видим войскам, и тут же, в двадцати шагах, севрский сервиз, подаренный Наполеоном после Тильзита. На всех тарелках мифологические сюжеты с игрой, а через двадцать шагов — ризы патриархов в жемчугах и неграненых драгоценных камнях. В них есть свое дикое великолепие. Как изумруд найден, так и вделан в серебряную или золотую оправу. А через двадцать шагов — эмали и немецкая серебряная посуда. Но поразительнее всего отделанные жемчугами, как дети выкладывают дорожки раковинами, патриаршьи и митрополичьи одежды. Но время приближалось к четырем, и мы пошли во дворец. После несколько бесформенного, но оглушительного великолепия Оружейной палаты лестница кажется строгой. Придя в Георгиевский зал, где был в 1940 году на банкете после декады ленинградского искусства, я понял, почему напоминал он мне вокзал. Не тем, что как в буфете стояли накрытые столы, а полукруглым потолком. Величину зала скрадывают полукруглые ниши стен.

17 декабря 1954

Сегодня в Ленинграде был просмотр «Двух кленов». Прошел, по Катиным словам, хорошо, но я что-то как в тумане от съезда: жарко, все говорят длинно, а главное — я хожу в обруганных. Впрочем, до сегодняшнего дня я постепенно дойду. Возвращаюсь все к тому, к первому, к праздничному дню. Посмотрели Грановитую палату и поднялись мы в терема. Низенькие комнаты, цветные стекла. И показалось мне, что видели тут хозяева комнат мало радости: того испортили, того отравили, того придавили. Затем отправились мы в огромный зал заседаний. Мы зарегистрировались у предназначенных для этого столиков. Огромный зал. Ровно в четыре появляется Костя Федин, седой, строгий, стройный. Он ведет под руку Ольгу Дмитриевну. Она медлительно, нет, скорее степенно, со старческой, не пугающей, но естественной медлительностью спускается по проходу к столу президиума. И не успевает она стать на свое место, как из дверей налево, противоположных тем, из которых вышли Федин и Форш, появляется президиум ЦК в полном составе. Зал, стоя, аплодирует. Президиум отвечает залу тем же. Затем Ольга Дмитриевна внятно и громко читает обращение к съезду. Это самый торжественный его момент. И объявляет его открытым. Далее ведет собрание Федин. После выбора президиума и разных комиссий съезда Сурков, размахивая руками...[128] Нет, ошибся, слово получает Поспелов[129] и читает обращение ЦК к съезду. И только после этого, размахивая руками и глядя в рукопись, начинает Сурков свой трехчасовой доклад. Все пристально разглядывают президиум. Высокую фигуру Булганина, оживленного Хрущева, Молотова.

18 декабря 1954

И опять охватывает ощущение: история вернулась в Кремль. После того как монотонные, усыпляющие вопли и помавания кулаками Суркова усыпили внимание, в президиуме, в самом его значительном разделе начались разговоры — о чем? Хрущев все наклонялся через неподвижно сидящего Маленкова к Молотову и что-то говорил ему. Что? Микоян, очень черноволосый и очень черноусый, помалкивал, думая о своем, явно не слушая докладчика. Во всяком случае я не мог себе представить, что доклад можно слушать. Так же сурово думал о чем-то Каганович. От времени до времени появлялись за спиною то одного, то другого члена правительства люди с бумагами на подпись. В шесть часов объявили перерыв, и самая загадочная и могущественная часть нашего президиума удалилась и не вернулась больше. И я, утомленный всеми происшествиями дня, стал постепенно засыпать под монотонные вопли помавающего кулаками Суркова. И, оглянувшись, увидел, что я не одинок. С уходом почетного президиума ощущение значительности и праздничности стало угасать и покрываться пеплом. Черные, нет, смуглые до черноты соседи из Средней Азии спали откровенно. Один даже улыбнулся во сне. В окончание доклада не верилось. Вот у самого докладчика язык стал отказывать. Вместо: «миллионы людей» он сказал: «миллионы рублей», и благодарный зал оживился, засмеялся, заблестели глаза. Все выше вздымает кулаки Сурков, все ниже наклоняется к докладу, к его листам и, наконец, — о счастье — провозглашает последние фразы. Аплодисменты. Нам сообщают, что в Георгиевском зале состоится концерт. Я с утра не ел. Мы собираемся пойти с Алексеем Ивановичем в буфет.

19 декабря 1954

Но по дороге заходим все же в Георгиевский зал. Стены крупными волнами, золотые, едва видимые при слегка приглушенном свете названия полков и фамилии Георгиевских кавалеров. Полукруглый потолок. Гремит духовой оркестр, вспыхивает снова угасшее было чувство праздника — и нет его, угасает, едва замолкает оркестр. Я убеждаюсь, что в зале нет стульев. Точнее, замечаю их отсутствие. Все стоят, разговаривают, только у самой эстрады пять-шесть рядов далеко не праздничных венских стульев. Они заняты. Ведущий объявляет, что будет играть Святослав Рихтер. Его встречают вялые аплодисменты тех, что заняли стулья. И происходит некое кощунство: играет один из лучших пианистов мира, а мы словно на ярмарке. Зал гудит, разговаривают, разбившись на группы, те, для кого Рихтер играет. Большинство и не поворачивается к эстраде, словно громкоговоритель слушают. И мы уходим в буфет. По дороге встречаем практичных москвичей с кульками, словно из лавочки: накупили в буфете мандаринов, несут домой. Низкое, длинное, на уровне площади помещение буфета. Ужинаем и слушаем концерт по радио. Между окнами и запорошенной снегом крышей какого-то низенького здания деловой походкой проходят люди, большей частью военные. А на весь буфет гремит бас Огнивцева, потом играет рояль, и иной раз слышен шорох и легкий шум прыжков, пляшет какая-то балерина, затем поет певица. Когда поднимаемся мы наверх, концерт приближается к концу. Плывет, словно не перебирая ногами, ансамбль «Березка» и, вероятно, впервые с основания своего, удаляется, не бисируя. Зал гудит. Последним выходит томный, избалованный Райкин, но и он гибнет в бездне сдержанно гудящего невнимания. Иду домой.

20 декабря 1954

Кончаю эту тетрадь в унылые дни — темно и на душе, и за окном. В искупление ленинградских успехов — «Двух кленов», содоклада и прочего — я сейчас просто в загоне. Впрочем, попробуем как-нибудь пережить все это. Итак, я вышел из Кремлевского дворца и все перебирал в душе необычный сегодняшний день. У ворот часовой указал мне калитку, через которую вышел я в сад, Александровский, и пошел по улице к Манежу, не по улице, а вдоль решетки сада. На другой день получил я тот самый внезапный удар по животу, вне всяких правил, а судьи промолчали. И мгновенно поглупел. И без того тяжелый, многопудовый съезд наш в жарком Колонном зале трудно переносим. А тут еще прибавилась и тяжесть на душе. Все поэтические представления — о позор! — исчезли из души начисто, словно я заболел и меня мутит. А тут еще замешался Роу[130]. Звонит в панике, что сценарий может не пойти, раз обо мне такое сказано. А тут еще сообщают, что заболел Миша Козаков и на другой день умер. На второй день съезда. Прибавилась еще одна, совершенно затемняющая душу, туча. В пятницу хоронили мы Козакова на Немецком кладбище. В час началась гражданская панихида. Открыл Фадеев. Потом говорил Слонимский. Наконец, последним — Федин. Начал — и едва не заплакал. А съезд тем временем шел — выступал Корнейчук, читал доклад[131] о драматургии. Здесь я был упомянут, что было мне сообщено по крайней мере пятью-шестью людьми. Все эти дни я боялся, что свалюсь — жарко, напряжен все время до предела. Просыпаюсь рано, ложусь поздно. Засыпаю на чужих выступлениях — к примеру, на докладе Герасимова. Вчера выспался — стало полегче.

21 декабря 1954

На вечернем заседании выступил Шолохов. Нет, никогда не привыкнуть мне к тому, что нет ничего общего между человеческой внешностью и чудесами, что где-то скрыты в ней. Где? Вглядываюсь в этого небольшого человека, вслушиваюсь в его южнорусский говор с «h» вместо «г» — и ничего не могу понять, теряюсь, никак не хочу верить, что это и есть писатель, которому я так удивляюсь. Съезд встал, встречая его, — и не без основания. Он чуть ли не лучший писатель из всех, что собрались на съезд. Да попросту говоря — лучший. Никакая история гражданской войны не объяснит ее так, как «Тихий Дон». Не было с «Анны Карениной» такого описания страстной любви, как между Аксиньей и Григорием Мелеховым. Не люблю влезать не в свою область. Постараюсь повторить то же самое, но точнее. Всю трагичность гражданской войны показал Шолохов. Без его книги — так никто и не понял бы ее. И «Анну Каренину» упомянул я напрасно. Страсть здесь еще страшнее. И грубее. Ну, словом, бросаю чужую область — смотрю я на «Тихий Дон», как на чудо. И никак не видно было сегодня ни по внешности, ни по говору, ни по тому, что он говорил, — что это вот и есть автор «Тихого Дона». Заключила вечер Галина Николаева[132]. Голос резкий. Если в словах попадается буква «а», она растягивает на этой букве рот. Решительна, повелительна, самоуверенна, неубедительна. Пока молчала, казалась издали даже привлекательной. Сосед мой, видимо, москвич, с ненавистью делал полушепотом замечания на каждое ее слово. Говоря о критике, Галина Николаева сказала, что в статьях нынешних говорят упрощенно, уж совсем не принимая во внимание творческих особенностей и силы автора, только о содержании. «С этой точки зрения Лермонтов может оказаться слабее Галины Николаевой». И когда мы выходили, то москвич бормотал в пространство: «Куда уж дальше! Объявила, что она сильнее Лермонтова». Делали столь же негромкие, но до одурения полные ненависти замечания и другие мои соседи. Выступал и министр культуры Александров. Речь его примечательна была тем, что тянулась час, и, к его негодованию, прервана была криками: «Регламент, регламент!» Полагаю, что впервые в своей жизни услышал министр критику снизу. Академик Виноградов детски наивно рассуждал о языке современных писателей, а зал ответил ему на это полным невниманием. Говорил Кирсанов. Его наружность полностью совпадает с его сущностью. Но говорил он, тем не менее, интересно. На зал все негодуют за то, что встречает аплодисментами ораторов противоположных лагерей, наивно полагая, что он, зал, единое целое. Между тем довольно и ста человек, из восьмисот присутствующих, чтобы создать впечатление грома аплодисментов. Говорил Корней Иванович, как всегда, — на публику. Говорил на языке критиков.

22 декабря 1954

Вчера вечером был я у Образцова[133]. Мне лень гвоздик забить в подошве, а Образцов за то время, что мы не виделись, перепланировал квартиру. Из четырех комнат — три огромных. Как всегда, при полном к нему уважении, мешает мне что-то уважать его до конца. Возможно — белые ресницы. Мхатовская простота и чистота и никакого безобразия. Нет, никакой дикости. Много вещей. Часы с кукушкой, игрушки, бокалы, венецианская люстра, три фарфоровых Образцова — один огромный, больше метра, раскрашенный и два маленьких. Впрочем, в цвете только брюки — лицо белое. Картины в золотых рамах. Одна их них — Пуссена. Так и написано на раме: Poussin (приблизительно), потом год. Одна картина итальянская в полстены. Колонны, ступени, мощеная плитами площадь и разбросанные в разных позах на большом пространстве люди и ангелы. Главное ощущение от картины, что она произведение архитектурное, а фигуры даны для масштаба. Много вещей, очень много вещей. Разговор, как всегда, когда мне неловко, не налаживается. Но потом все же договорились, что буду я для них писать сказку «Иван-царевич и серый волк». Хорошо бы написать ее дико. Пришел домой поздно, писал еще, встал рано. Первым говорил Благой, пушкинист, человек почтенный, доктор наук, лысая большая голова, черные, огромные кусты бровей. Прыгает внутри кафедры, словно поплавок. Говорит нечто, не имеющее отношения к съезду, условно глубокое и приблизительно умное. Но тем не менее, я теряюсь и смущаюсь, когда аудитория сначала негромко, а потом весьма отчетливо принимается кричать: «Регламент!» — и опытный, старый профессор теряется и уходит. В середине первой половины дня — сенсация. Выступает Гладков и резко осуждает Шолохова. Его вчерашнюю речь. Сейчас опять иду на съезд. Что-то будет! На съезде содоклад Тихонова об иностранной литературе. Длинное и красное лицо и белые волосы, и никакого уважения к этим сединам я не ощущаю. Это все Коля Тихонов — отяжелевший, постаревший, но навеки не взрослый. Только прежде он обожал, чтобы его слушали, а теперь спокойно выполняет обряд — бубнит, а зал гудит. Я сбежал, а теперь беспокоюсь.

23 декабря 1954

Вчера вечером мы большой компанией пошли в ВТО, а я сегодня совсем худо чувствую себя — в бане и жаре съезда. На утреннем заседании первым говорил Кочетов. Он начал с того, что на выставке ленинградских художников видел картину: мальчик и девочка на гимназическом балу. Написано «с живописной стороны» хорошо. У картины — толпа, но ничего картина эта не дает зрителю. Такие явления случаются и в литературе — и так далее и тому подобное. Слушали вяло. Разговор о том, что люди, поднявшие производственную тему или тему — колхозные герои, сражающиеся на переднем крае, — задевал мало. И он ушел под аплодисменты приличные, но недружные. В своем выступлении Шагинян вступилась за Панову и напала на Кочетова. Вечером Сергей Антонов заступился за картину, которую бранил Кочетов. Все живее идет съезд, выражаясь условно и неточно, но физика его делается все трудней. Я сегодня бежал с утреннего заседания, а потом с вечернего. Пошел по улицам пройтись и подышать свежим воздухом. Мокро, как весной, идет дождь. Идя вверх по улице Горького, почувствовал, что вспоминаю Москву 1914–15 года. Воздух тот же. Разве бензину побольше. И еще новое, даже для последних лет — я почувствовал, что задыхаюсь, поднимаясь вверх по улице Горького. Когда я вернулся после своего пробега, все было по-старому. Только что объявили перерыв. У книжных киосков стояли очереди. (Пока идут заседания, книжки закрывают листами бумаги и торговлю прекращают. Одно время запирали и буфет, но теперь он работает и во время заседаний.) Бродили, как тени, багровые старики. Бегали имеющие отношение к секретариату девицы с какими-то рукописями. Когда началось заседание и слово получил Грибачев — зал был уже переполнен. Стояли в проходах. Жарко и влажно было до того, что я понял: надо совсем уйти, или дело будет плохо. И вот я дома. Жду — собирались прийти Эрберги и Толя. Поговорил по телефону с Катей. В Комарово подморозило. Все тихо.

24 декабря 1954

Сегодня съезд приближается к концу. Мое засыпание во время речей становится похожим на дурноту. Я все чаще сбегаю из зала. Я устал. Мысли едва цепляются одна за другую. Сегодня выступление Ольги Берггольц напечатано в газете со всеми добрыми словами по моему адресу. В «Литературной». И Барто в своем выступлении заступилась за меня. Вечером. Потом произошло нечто еще более странное, во всяком случае любопытное. Я шел с Пантелеевым, и вдруг Володя Беляев сказал: «Вас-то мне и надо. Идем, идем сниматься». Съемки для кино у нас происходят в эти дни непрерывно, то в зале, то в фойе. То ораторов снимают, то публику. Медленно разгораются, набирают свет юпитеры, прожектора слепят глаза, раздается мерное рокотание киноаппаратов. И через некоторое время свет так же медленно угасает. Когда Володя остановил нас, мы услышали: «Стойте, стойте, погодите включать свет». И появился Полевой. Увидев меня, он, длинный, но начинающий полнеть, мертвенно бледный, черноглазый с приспущенными веками, черноволосый, добродушно захохотал и сказал: «Он со мной не захочет сниматься!» И завязался разговор, из которого я понял, что кроме убийц из ненависти или по убеждению, или наемных, есть еще и добродушные. По неряшеству. «Я же вас выругал всего за одну сказочку», — и так далее. Вечером собирается такое количество народа, столько раз включаются и выключаются юпитеры, что жара, о которой я столько раз говорил, просто выгоняет меня из зала, а потом и из Дома союзов. Еду к Кальме — сегодня сочельник. Там зажигают елку. В пирожках запечен боб и он достается мне. Достается и собачка, запеченная в пироге — эта, последняя, впрочем, более по блату. И все время гвоздит мысль, что пока я тут смеюсь, на съезде происходит нечто важное, касающееся меня и всех, может быть, и неприятное. Домой иду во втором часу. Завтра — выборы. Говорил сегодня с Комарово. Катюша что-то невесела. Говорит — нездоровится. В перерыве ездили бригадой к метростроевцам в детский дом культуры в 15 километрах по Ярославскому шоссе.

25 декабря 1954

В детском доме культуры приняли нас неожиданно хорошо. У меня не было со мною рукописи — я говорил ребятам вступительное слово, — и наслаждался — аудитория слушала, и мне жалко было расставаться с ощущением той свободы и уверенности, которой так весело отдаваться в подобных случаях. И мне кажется, что дальнейший успех всей бригады вызван был той атмосферой доверия, что установилась сначала. Выезд на Ярославское шоссе и въезд в город затруднены до крайности, — машины шаг за шагом, впрочем, они не шагают — с трудом, словно через узкое горлышко, выбираются на шоссе. Мучительнее всего, точнее, единственным мучением поездки были мои спутники. В задержке среди потока машин была своя прелесть: огромные пятитонки, и легкие пикапы, и «ЗИМы» шли навстречу и обгоняли нас в три ряда — туда и обратно. Тут ощущался огромный город. И жизнь. Но тихо жалящий тебя, в твое отсутствие, вполне бесплодный Григорьев и вечно ложно беременная Голубева[134] — вот где был ужас. Особенно Голубева, тараторящая с неиссякаемой злобой против всех, у кого что-то родилось. То она несла невесть что против Кетлинской. В кликушеской, бессмысленной горячке на одной ноте она все тараторила, тараторила, вонзала куда попало отравленные булавки. Какое тут руководство поможет! Сегодня мы начинаем в три — заседает партгруппа, обсуждает кандидатуры в правление. Вчера я возле стенда с карикатурами встретил Эренбурга. Худой, седой, красно-синие мешки под глазами, коричневый пиджак висит на плечах мешком. Поговорил с ним. Весь съезд к этому времени говорил о том, что французы отвергли ратификацию договора. Эренбург объяснил, что дело решится только в понедельник. Сейчас узнал, что вчера с заключительным словом выступали Рюриков, Симонов и Сурков. Остальные отказались. Говорили они, как сказали мне, интереснее, чем докладывали. Вчерашнее заседание кончилось в двенадцатом часу. Я сижу дома, в номере, и, вместо того, чтобы отдыхать, тревожусь. Не знаю, куда бы пойти.

26 декабря 1954

Ну, вот съезд и дошел до своего конца. Утром получил я пропуск на банкет в Кремле. Седьмой стол в Грановитой палате. Получивши пропуск, отправился к Историческому музею, где был назначен сбор делегатов съезда для возложения венков на могилу, на Мавзолей Ленина и Сталина. Ровно в половине одиннадцатого, парами, растянувшись на всю Красную площадь, двинулись делегаты к Мавзолею. В четверть двенадцатого возложили венки, и я второй раз за последние десять дней вошел в теплые, хоть и мраморные, сени и пошел по ступенькам вниз, впечатление от стеклянных гробниц передать не умею, и поднялся вверх на волю. Здесь ждали нас автобусы, и поехали мы к памятнику Горькому у Белорусского вокзала. И здесь возложили мы венок от имени делегатов, и автобусы, которым, словно правительственным машинам, милиционеры давали сразу пропуск, делали, как говорят теперь, зеленую улицу, привезли нас к «Москве». В четыре мы снова на заседании в Большом Кремлевском дворце. Множество гостей, как в первый день. Но места правительства пусты. Короткое торжественное заседание. И все. В пять часов мы свободны. Возвращаться в гостиницу? Идем смотреть снова Оружейную палату, и я понимаю теперь, в чем ее отличие от музея. Это сокровищница, как представляли мы ее в детстве. Драгоценное оружие, серебряные сосуды, драгоценные камни, — все это приобреталось не для показа, а для личного пользования. В половине восьмого заиграл духовой оркестр. Длинные столы, во весь зал Георгиевский и во всю Грановитую палату. Сажусь за свой седьмой стол. Слева — Чуркина, напротив Авдеенко с женой, Ираклий и Вива, справа какие-то грузины. Все, что происходит в Георгиевском зале, мы у себя в Грановитой слушаем по радио. Вот скоро двенадцать часов, и банкет мало-помалу затихает. И я прохожу Спасские ворота, когда куранты начинают отбивать двенадцать. Общее впечатление от съезда? Оно отсутствует. Может быть, отсеется в Москве. Подожду. Пишу и засыпаю.

27 декабря 1954

Сегодня две недели, как выехали мы из Ленинграда и, если все будет благополучно, сегодня же и уедем. Давно я не жил так долго в Москве. И уж во всяком случае никогда не жил в таком длительном напряжении. Когда живешь в окружении людей близких и уважающих тебя, то ничто не напоминает, как мало ты защищен. А тут видишь, что любой может тебя пристукнуть и ничего ему за это не будет. И еще — даже уважающие тебя люди — уважают любовно, но как бы покровительственно. Азарт игры, уж раз ты в нее втянут, заставляет их понимать, что я, может быть, и крупная карта, да не той масти. И меня пугает, что сам я склонен понимать эти правила и даже подчиняться им. Лучшая речь — Федина. В ней хоть подкупает желание сказать что-то так, чтобы тебя услышали. Построить как-то. И говорил ее выразительно. Считаясь с тобой. А в речи Александрова, скажем, это заменялось уверенностью, что я обязан его слушать. А в иных речах — «я говорю для стенограммы, а вы мне ни к чему». И так далее. Съезд, дорогой и громоздкий, мог быть организован хитрее и искуснее. Слишком много обиженных. Ну и довольно пока что о съезде. Начался он со смерти Миши Козакова. Припадок начался у него, когда он вышел за пригласительным билетом на первое заседание. Кладбище, разрытая могила, речи. Кладбищенский яд. А кончился вчерашним днем. Усталость просто валит меня с ног. Я засыпаю на ходу. С утра пришел Роу с Погожевой, редакторшей Погожевой. Я поспорил с ним довольно резко. Потом все втроем поехали мы на студию. Потом я подписал договор.

30 декабря 1954

Приближается к концу этот страшный, и счастливый, и мучительный, и богатый событиями год. Не знаю, как мы будем жить в новом году. Знаю, что я еще могу работать. Или — опять могу работать лучше, чем в последние годы. Я, рассказывая о Майкопе и, в особенности, разглядывая фотографии, слишком уж ясно его вспомнил, и он так приблизился к сегодняшнему дню, что потерял свою, так сказать, легендарность. Но влюблен я был уж действительно неистово. Это я почувствовал и в Москве. Оттепель, я иду по московскому переулку — и вдруг испытываю острый страх боли. И понял какой — сорокалетней давности. Вспомнился, ожил 1914 год. На один миг. Презираю всех, кто говорит, снисходительно улыбаясь, о подростках или юношах и о их любви. От такой любви и умирают. Сила моего чувства зависела и от того, как я вижу теперь, что я был слаб, как девочка. Я поддавался боли. Я хотел немедленно, сегодня же избавиться от нее. И шел объясняться, мириться, требовать, жаловаться — и еще больше запутывался. Но если я хоть что-нибудь написал и сделал за свою жизнь, то это — следствие душевных мучений тех лет. Когда любовь вдруг в один день, словно задохнулась в собственном дыму, я сначала испытывал наслаждение покоя. Потом ощущение пустоты в душе и тоска по полноте чувств. Я начал просыпаться, как рассказывал уже, на потемневших, словно опаленных ленинградских улицах двадцать первого года. Настоящие пьяницы, когда видят, что вина мало, оставляют последнюю рюмочку нетронутой до конца ужина. Все поглядывают на нее. Есть у них еще что-то впереди. Вот так и я. Ни за что не позволяю себе смотреть на то, что основное уже прожито. Все поглядываю на последнюю рюмочку и кажется мне, что у меня есть еще что-то впереди. Начал по-новому «Дон Кихота». Точнее, начал план главы. Боюсь, как бы не повредила мне излишняя почтительность. Сегодня чувство свободы и облегчения после Москвы окрепло.

1 января 1955

А «Дон Кихот» стоит и не двигается. То, что начал я вчера, не пригодилось. Надо сделать просто парикмахерскую, где цирюльник рассказывает новости. Тому, кто купил землю у Дон Кихота. Тут надо попробовать в нескольких словах дать все начало романа. Купец проявляет крайнее недоверие. «Не верю», — когда говорят ему о Дон Кихоте и прочем тому подобном.

...Я начинаю бояться «Дон Кихота». Я не люблю излишней свободы, но когда связан, то это еще хуже.

2 января 1955

На съезде отравился я основательнее, чем предполагал. Вчера играли пятый квинтет Шуберта. И я с ужасом убедился, что похожий на обморок сон напал на меня, как в Доме союзов. Не мог слушать я и Бетховена. Незнакомое мне трио. Фортепьянное. И знакомое мне трио ре минор Моцарта. И только знакомое фортепьянное трио Бетховена привело меня в чувство. Третье. И я подумал: «А вдруг я в Москве не устал, а состарился. Ничего удивительного: ведь мне пятьдесят восемь лет». Но мысль эта не огорчает меня, а скорее радует: вот как я славно придумал! И, отворачиваясь от смысла этого открытия, гляжу я на последнюю рюмочку и жду. Когда я пишу все это, у нас гости. С рассказа о них начну говорить о Комарово. Как это ни странно, но очень быстро приживаются новые имена местностей. Старое имя Келломяки исчезло так же просто, как некогда Петербург, а потом и Петроград. В Комарово, тогда еще, кажется, Келломяках, чинили, нет, ставили заново забор. У нас на даче. И мы познакомились, даже подружились с Иваном Прокофьичем. Был он тонок, светловолос, моложав и принадлежал к людям, согласившимся работать. Я испытывал радость, словно это залог божественных сил, встречаясь с ними. Мальчишка-водопроводчик, который чинил у нас отопление, мальчики-физики, мальчик-продавец в гастрономе, мальчики-юннаты — вызывают у меня каждый раз прочное чувство радости и надежды. Они согласились работать. Выбрали работу. А жизнь оставляет столько лазеек, что выбор этот — вполне и всегда доброволен. И наш Иван Прокофьевич принадлежал к этой аристократии, благословенной, избранной. Правда, было у него четверо детей, но множество комаровских жителей уклонялись от всяких обязанностей, не глядя на семьи. Итак, работал у нас Иван Прокофьич. Главным был не он. Подряд взял столяр, которого сложные дела все заставляли исчезать бесследно. И горячего в работе Ивана Прокофьича это обижало до глубины. До того, что однажды вечером, распалясь, дал он подрядчику по морде. А тому подрядчику и без нашего подряда жилось страшно. Его жена выбивала из дому. И ее дочери. Получив пощечину, он молча повернулся и убежал к Чухляеву — к милиционеру. Все испугались, и мы в том числе. Если дело дошло бы до акта и до суда, мог бы Иван Прокофьич пострадать. Но дело обошлось.

3 января 1955

Тогда же познакомились мы с Машей, с женой Ивана Прокофьича. Была она приветлива, но степенна, нетороплива, лицо строгое, иконописное. Катюша удивлялась ее зубам. А она сказала, что четырех ей не хватает. И добавила на ухо Катюше, шепотом, что с каждыми родами теряла по зубу. И это знакомство наше, вначале деловое, окрепло с годами. С тех дней родила Маша еще троих ребят. Один мальчик, предпоследний, умер, когда исполнилось ему семь дней всего. Болел Иван Прокофьич язвой желудка. Потом вдруг стал запивать, чего прежде не случалось. И однажды, когда были мы в городе, в пьяном виде поднял целый бунт против дачников, поспорив с ними у ларька. Бунтовал он в одиночку, но страшно. Народ от него так и сыпался горохом — никто его не мог удержать. Подбегут и отхлынут. По деревенской привычке ухватился он за наш забор, за тот самый, что строил, чтобы выдернуть из него кол, но завыла наша домработница Шура. Да и сам Иван Прокофьич разглядел, должно быть, сквозь туман, что забор из штакетника и не выдернуть тут кола. И он перестал его расшатывать и с голыми руками снова ринулся в бой. Пришли милиционеры. И забрали беднягу. А толпа уговорила дачников не поднимать дела. Раза два я видел, как вела Ивана Прокофьича Маша домой. Вела со строгим лицом, терпеливо, истово, как будто выполняя древний обряд. Скандалов он больше не поднимал. Ужаснулся сам себе. Он ничего не мог вспомнить о вечере, когда бунтовал в одиночку чуть не целый час. Летом мы виделись каждый день — он работал возле. Показал сына, Ивана Ивановича, мальчика двух с половиной лет, с великолепными ресницами. Возле на бревнах сидела бабка, совсем иссохшая восьмидесятилетняя старуха. Мы подарили Ивану Ивановичу грузовичок с прицепом. «Вот ты и повезешь бабушку домой», — сказал отец. Иван Иванович огорчился. «А дома она слезет?» — спросил он. Летом же родилась у Ивана Прокофьевича последняя дочка, и Катюшу позвали в крестные матери. И она согласилась. Она попросила только, чтобы девочку назвали Екатериной. Чтобы была еще одна Екатерина Ивановна. Тезка.

4 января 1955

И пришла Маша со своей семилетней дочкой Женей. Оказывается, установился у них в семье обычай: имена новорожденным выбирают дети. И будущей Катиной крестнице они уже выбрали имя — Люся, а на Екатерину не соглашались. Женя пряталась за маминой спиной и, потеряв от смущения голос, на все уговоры отвечала одно шепотом: «Люся красивее». Наконец, я предложил, что куплю большую куклу, которая умеет говорить «мама». Пусть ребята назовут ее Люся, а девочку Катя. После короткого молчания Женя ответила все тем же шепотом: «Я такую куклу видела». И стало понятно, что условия приняты. Когда я привез обещанную куклу в Комарово, то увидели мы, что на коробке наклеена этикетка с именем: «Катюша». Пришлось ее отклеить и заменить именем «Люся». Через некоторое время купил я еще одну куклу пятилетней Тане, чтобы она не огорчалась. Купили мы приданое. И вот в один ясный летний день появилась у нас Маша с девочкой с еще синими веками и мятым личиком двухнедельного младенца. И они уехали в Шувалово. Утром было дело. А не днем. Они уехали в Шувалово ясным летним утром, девятичасовым поездом. И в два часа Катя вернулась обратно, умиленная и удивленная. Их обуховская семья отличается мышлением ясным и решительным, лишенным таланта — веровать. Но церковь, священник, объясняющий смысл каждого обряда, дети, шестилетняя девочка, пришедшая креститься одна — крестная мать опоздала — все это тронуло ее своей необычностью. Под Новый год Катюша побывала у крестницы. Живут они в километре от поселка, у самого леса. Девять человек в двенадцатиметровой комнате. А 2-го, когда начал я эту запись, пришли они к нам: Маша, Женя, Таня и трехлетний Иван Иванович. Ему понравилось у нас. Он сказал, что поживет у нас, а потом уже вернется домой. И все угощал мать. Повторял ласково, озабоченно: «Мама, да ты ешь! Ешь, мама». И он, и девочки, несмотря на тесноту домашнюю и замученную семьей мать — она сильно постарела за последние два года, несмотря на болезненность отца, были, видимо, равноправными членами семьи, держались уверенно. Здесь не вымещали обид, не отводили душу на слабейших. Детей любили. И согласился Иван Иванович уйти, только когда ему сказали, что отец его ждет.

5 января 1955

Таков Иван Прокофьич и такова Маша. Второй работник — это Василий Емельянович, и жена его, бывшая наша домработница, — тоже согласились работать, взяли на себя эту ношу — но и он и она со своей стороны предъявляют за это к жизни достаточно строгие требования. Не работать они не могут. Мотя зашла летом поговорить с Катериной Ивановной о своих делах. Застала ее в саду. И, разговаривая, выполола три грядки земляники, руки у нее как будто сами ходили. И у Василия Емельяновича руки золотые. Он и столяр и маляр, за все берется, и делает все талантливо, с игрой. Так сделал он кирпичную лесенку, чтобы наш кот поднимался по ней из-под дома, куда мы выпускаем его на прогулку. И любопытно, что кот, минуя деревянные ступеньки, ходит по кирпичным. Когда жила Наташа у них на даче, — вырыл Емельяныч прудик, зацементировал его, сколотил лодку, в которой свободно помещался Андрюша, наполнил прудик водой из колодца. И Андрей наш плавал по пруду в остроносой лодке, и соседи сбегались полюбоваться. И надо сказать при этом, что Емельяныч по цепкости своей не отказывается и не отказывался ни от каких заказов и подрядов, которые выполняет после службы, он работает столяром в дачном хозяйстве. И все успевает. У него все время была комната в одной из дач дачного треста. А во дворе поставил Емельяныч сарай. По внешнему виду. Сарай с высокой стеной по фасаду, скошенный к задней стене, низенькой. Обшит был сарай досками. Но войдешь — и оказываешься в чистенькой выбеленной зимней дачке. В середине — кухонька с плитой, а направо и налево две комнаты. В левой жила Наташа, в правой — Емельяныч с Мотей. Комнату, полученную от треста, он тоже сдавал на лето. Да, впрочем, и на зиму. Зимой они с Мотей жили на даче Александрова. Сторожами. И пока довольно о них. Несчастья продолжаются. Утром около девяти приехала сестра Ларисы Браусевич, и я услышал плач в Катиной комнате. В ночь на сегодня, в четыре часа, Браусевич умер в Свердловске. Потом прибежала к нам маленькая Лара, племянница Ларисы. Обливаясь слезами, протянула она мне газеты, что оставила в калитке почтальонша, потом протянула книжки, что брала у меня почитать. И все это молча, только всхлипывая. Сегодня собираемся в город.

6 января 1955

Мы в Ленинграде. Был вчера вечером у Козинцева, читал начало «Дон Кихота», уже третье с тех дней, что начал я работать. Со 2-го до вчерашнего дня написал я больше десяти страниц на машинке, не считая вариантов, отвергнутых мною самим. Удивляюсь собственной трудоспособности. Работал-то я, в сущности, один день, — народ мешал. Этого самого второго января, что начал я работу, перебывало у меня в течение дня общим счетом — семнадцать человек. И я был скорее доволен. Тишина последнего года начала угнетать меня.

Возвращаюсь к Емельянычу и Моте. Мотя — толкова и талантлива не менее Емельяныча. Она перебралась с первым своим мужем в Ленинград из деревни, когда была совсем еще молоденькой. Поступили на Путиловский. Прижились. Дали им квартиру в новом доме. Родился у них сын. Приняли Мотю и мужа в партию. А когда поступила Мотя к нам в домработницы в 1949 году, ничего у нее уже не осталось. Мужа убили в первые дни войны, квартиру разбомбили, мальчик в блокаду умер. В деревне ее, где-то возле Осташково, были у Моти осиротевшие племянник и племянница. Совсем еще ребята — лет двенадцати, тринадцати, они самостоятельно вдвоем вели хозяйство — и слезно молили Мотю, чтобы приехала помочь. В первые дни, а приехала Мотя как раз к жатве, решила она, что пропадет, никак не выдержит. Потом привыкла понемногу. «Разве сравнить городскую работу с деревенской». Племянник развел сад, который славился в районе. Однажды коза объела яблоню. «Слышу — бьет племянник козу, вот-вот убьет совсем. Я только успела крикнуть: «Ваня — коза дороже яблони!» — и он отошел, слава богу, отпустил животное». Вернувшись в город, вышла Мотя замуж во второй раз, и муж погиб под поездом. Был он железнодорожник. И поступила Мотя к нам. Уже сильно за сорок. Повышенное кровяное давление. Многих зубов не хватает — и страстная жажда жизни, цепкость, интерес ко всему: от газет до всех комаровских сплетен. Пока она жила в деревне, не вносила членских взносов. Но райком партии разыскал ее и восстановил. Емельяныч считался завидным женихом.

7 января 1955

Все знали, что он в свои пятьдесят с лишним лет одинок и собирается жениться. Все знали, что делал он раза два предложение Марии Николаевне, еще молодой и благообразной заведующей магазином, но та пока что отказывает. Ее взрослые дети против. И Мария Николаевна — раздумывает. Когда он шел по улице, длинный, но при этом складный, своей легкой походкой, я понимал, что он и в самом деле — вполне жених. Усомнился я в этом немного, когда он, работая как-то у нас, показал мне решение ВТЭК. И сообщил даже, что профессор даже студентам его показывал — как при таком сердце может человек заниматься физической работой. Документ, что я видел, рассказывал, что тяжелой формой порока сердца. И он, улыбаясь, подтвердил, что часто на этой почве бывает у него кровохарканье и он встать не может от слабости недели две, а потом проходит. И он опять работает. Мотя купила себе модную шляпку, в которой старая, мятая, смышленая, беззубая ее мордочка стала совсем ужасной. И ушла на вечеринку. И, как потом все рассказывали, эта шляпка и решила ее судьбу. Емельяныч, тоже приглашенный, влюбился в Мотю и оставил Ирину (а не Марию, как написал я сначала) Николаевну. Перестал ей делать предложения, на что она обиделась и стала обвинять Мотю в предательстве. Недели через две он пришел к Катерине Ивановне советоваться: хорошая ли Мотя женщина. И они записались. Оба сильно пожилые, страстные работники, цепкие, больные, жадные до жизни. И вот появился у них сначала сарайчик, о котором я рассказывал. Комнату дачного треста сдавали они семейству целому, комнату сарайчика — Наташе. Вечерами играл Емельяныч на баяне в сумерки, а Мотя слушала, и Андрюшка прибегал к ним в гости, обожал эту музыку. Но на этом сарайчике они не остановились. Получили участок и, надрываясь, — то один, то другая лежали в больнице, — построили Мотя и Емельяныч огромную настоящую двухэтажную дачу.

8 января 1955

На две семьи построили они дачу. Из двух несообщающихся половин. И участок разделили пополам. Совладелец давал деньги на материалы, а Емельяныч строил. Поселившись в новой даче, Емельяныч сохранил сарайчик и долго не хотел возвращать комнату, что имел от дачного треста, пока его не пристыдили на партийном собрании. Емельяныч тоже, как и Мотя, член партии. Я заходил к ним. У них две зимних комнаты внизу и две летних — наверху, совладелец отделен от них начисто, только механически связаны между собой две дачи. Но Мотя уже ропщет, и они подумывают о даче вполне самостоятельной. И построят, если выживут. В данное время лежит Мотя больная — в который раз. Совладелица-еврейка рассказывает: «Ничего она не может кушать! Я ей сварила курочку, и она скушает кусочек — и сразу рвота!» А до этого лежал в больнице Емельяныч. Они в цепкости своей все надрываются, все вижу в окно — бежит Емельяныч, на плече доска, в руках топор. Или Мотя в ватнике (а у нее есть отличная шуба) с синими губами, совсем больная, стоит в очереди. Едят они в обрез, не пьют, все копят. Тратят только на вещи да на дачу. С деревней связь оборвана, да и с заводом тоже, говор ни городской, ни деревенский. Денежную реформу называет она «денежной юдоформой». «Это просвещенны яйца». «Квартира хорошая в белом этаже» — и так далее. Тех сил, что у Ивана Прокофьича и Маши, тех связей с какой-то трудно определимой, но несомненно русской колеей жизни, — у них нет уже. Выветрилось, выбито, выгорело. Осталась жадность до жизни, без веры, без языка, без закона. Но работают талантливо. Зато Нюра и Алексей, как большинство комаровских жителей, работают только в крайнем случае. Нюра о себе рассказывает коротко. Жила с мужем в городе. В блокаду он умер, две девочки совсем ослабели, свекровь доходила. Нюру с девочками назначили в эвакуацию. Свекровь сказала: «Ну, за девочек я спокойна — они раньше тебя помрут». «Так и вышло, — улыбаясь, рассказывала Нюра. — Они в теплушке и умерли». Вернувшись, Нюра вышла замуж за Алексея. Этот тощенький человечек, с запавшим ртом, вечно с папироской, вечно ошеломленный водкой или похмельем, имел успех.

9 января 1955

В любое время дня выйдешь — и вот он стоит, выставив вперед одну ногу, глядит рассеянно и не то мечтает, не то ожидает, чтобы поднесли. Потрепанный, легенький, молчаливый. И из-за него, рассказывали, даже молодые продавщицы ссорились — нравился женщинам. И Нюра, тоже вечно с папиросой, с подведенными губами и в валенках, все с ним ссорилась, особенно с похмелья. Ее тоже можно было встретить в любое время, но она хоть не стояла, ожидая, пока поднесут, а подрабатывала: помогала носить товары с грузовиков в магазин, продавала летом эскимо, у нас чего-нибудь делала поденно. И к вечеру, вступая на дежурство, так или иначе, но оба бывали выпивши. В шесть часов вечера принимали они магазин, запертый на контрольный замок, и садились — не сразу, а по очереди, на ящик возле магазина — сторожить. Одну ночь — Нюра, в другую — Алексей. В начале нашего знакомства ходили дежурить они со щенком — шустрым, черненьким, от саяновской собаки. Щенок вырыл себе в мусоре глубокую нору с поворотом. В нашем саду. Прятался там от осенних холодов. И мы были тронуты его понятливостью. И мы стали его прикармливать. И поселился он у нас окончательно. Это и есть Томка. И Алексей и Нюра подарили нам ее, сказав, что это кобелек, что, однако, не подтвердилось. Так Нюра и Алексей жили, пока три года назад не вернулась с грудным ребенком отбывшая срок в лагерях за растрату, кажется, молоденькая племянница Нюрина — Женька. Алексей взбунтовался. И выгнал гостей из своей жилплощади, и запер дверь, и забрал ключ. И по Нюриной просьбе Катя ходила уговаривать Алексея, доказывая, что жилплощадь-то у них общая, и надо же на первое время приютить женщину с ребенком. И вот поселились они втроем, даже вчетвером, считая ребенка, в одной комнате. И кончилось дело тем, что влюбился Алексей в Женьку и женился на ней и родила Женька еще двоих мальчиков. И живут они все вшестером, в одной комнате. И летом сдают ее и перебираются в сарайчик. И дачники стонут от клопов.

10 января 1955

Одна семья так и уехала, проведя одну только ночь в комнате Нюры и Алексея. И задаток потеряли. Жаловалась эта злосчастная семья, что всю ночь просидели на табуретках, что никогда не видали они подобного количества клопов. А трое взрослых и трое детей — постоянные жильцы — притерпелись. И притерпелись они к вечному безденежью, еще более безнадежному, чем прежде. И Нюра притерпелась ко второй жене, к родной своей племяннице. И нянчит детей, которые Алексея зовут «папа», а Нюру «бабушка». Как-то заболел Юрочка, старший, и его увезла скорая помощь. И мать отнеслась к этому сдержанно, а Нюрка — по полу каталась с горя. А младшего принесла недавно к нам и, показывая его с гордостью, сказала: «Двадцать шестого ребенка выращиваю». Считала она и своих, и чужих, при которых состояла нянькой. Алексей стал теперь совсем тощим. Обалделые серые глаза, впалые щеки, не то видит он тебя, не то туман один перед ним. Теперь уж не встретишь его на углу, с папироской, нога вперед. Теперь он все больше бегает. И пьянеет тяжелее: ведут его под руки, а он выкрикивает невесть что. Ругань без слов. Вопли, имеющие все признаки брани. Год назад едва не потерял он места. По анкетным данным. Проверяя их, выяснили, что Алексей убийца. Правда, по нечаянности. Бросали мешки с картошкой на грузовик, задели берданку, что была у него в руках, и выстрелила она, и убила женщину. Или он бросил берданку на грузовик, и та выстрелила — не помню. Но Алексею удалось с помощью профсоюза восстановиться на работе. И все-таки и он, и Нюра все время на волоске: все ловят их на посту в пьяном виде или — еще хуже — не обнаруживают их на посту при проверке. Но не увольняют их. Думаю, что притерпелись к ним, как сами они к своей комнате, как притерпелся к жизни старший Женькин сынишка. Он около года, заболев дистрофией, перестал ходить, потом погибал от воспаления легкого. Говорить начал чуть ли не на третьем году. А теперь ему четыре. Это плотный, немножко слишком уж маленький, большеголовый, но умненький и ладный мальчик с прелестной улыбкой. Бьют его нещадно. А он весел. Живет. Притерпелся.

11 января 1955

Между этими двумя крайностями: Иваном Прокофьичем и Алексей Гаврилычем можно было бы распределить все комаровское население, как по шкале. И большинство мужчин пришлось бы отнести к работающим в крайнем случае. Женщины суетятся с утра до вечера. В массе своей они озлоблены, нервны. Довольно послушать, как бранятся они в очередях, отводят душу. Яростней всех нападают они на дачников: «Вы сюда отдыхать приехали» — и так далее. Детям влетает меньше. Бывшая наша почтальонша, черноглазая, широколицая, полногубая, смуглая, молодая, вышла за железнодорожника и ходит беременная четвертым. Один на руках, другой держится за платье, так и бродит она — то за картошкой, то за керосином. И при встрече любит показать ребят. Как выросли. Они такие же широколицые и смуглые, как мать. И я часто прохожу мимо их двора и удивляюсь тому, как терпелива она с детьми. А Валька, по прозвищу Заика, — в прошлом партизанка, сестра в санбате (кажется) или связистка, истерически лживая, вечно посылающая заявления маршалу Жукову, который, по ее словам, знает ее лично, или Ворошилову, та держала трех своих ребят в страхе. Точнее, двух. Младший у нее был грудной. Муж ее, пожарник, — значительно старше Вальки-Заики, изо всех своих сил и по-бабьи работая, когда приходилось, волок всю семью. Даже по ягоды и по грибы ходил он. Он все брал у меня книжки почитать. Рассудительный, степенный, красный, будто от температуры. Тощий. И как ему не везло! Работа все не ладилась. Рубил у нас дрова, замахнулся топором, задел за веревку, натянутую для белья, и попал обухом в лоб. И Катя его перевязывала, а он сидел смирно, обычная краснота сошла пятнами, сонно поводил глазами. Одно время как будто повезло им: его назначили завхозом в новый детский дом, что открыли на бывшей обкомовской даче за высоким забором. А Вальку-Заику — сестрой хозяйкой. Но там они не удержались. По Валькиным объяснениям их оклеветали враги, а по рассказам людей беспристрастных — комиссия какая-то обнаружила недостачу в продуктах и вещах. И снова остались они без места, и Валька безумствовала.

12 января 1955

Однажды в разгаре своих неудач, степенный, красный, тощий, сидел он у нас и жаловался, что не приняли его, не перевели из кандидатов в члены партии. Провалился по марксистско-ленинской теории. «Спрашивают меня, что такое мальтузианство, — жаловался отец трех детей. — А я молчу. Забыл, да и все тут!» Иметь с ними дело было трудно. Они все обещали и предлагали с необыкновенной легкостью, только деньги просили вперед. А получив, исчезали. Или подводили. Так, обещал он вынести мусор из сада — и просто перебросил его через забор, к старым большевикам. И скрылся. А нас оштрафовали. После происшествий подобного рода Валька-Заика прятала лицо в платок, будто у нее зубы болят, при встрече. А потом привыкала, прибегала к нам, как ни в чем не бывало. И запутались, наконец, дела их до того, что решили они переселиться из Комарово. Куда? И скоро услышали мы, что выбран край. Сначала выбрался он один в Казахстан, на целину. Месяца через два после его отъезда Валька уже бегала и рассказывала, что муж ее так отличился, что предоставили ему для семьи целый дом. Что сейчас она принесет газету, где напечатан его портрет. Что ему уже дали один орден и представили к другому. Так или иначе, но скоро и Валька-Заика снялась со всеми своими детьми с места и отправилась в Казахстан. Не одна Валька-Заика имела дар создавать легенды. Комаровские обыватели имеют склонность к этому искусству. Уезжая в Карловы Вары, Черкасовы договорились со старой актрисой Де Лазари, что останется она на лето в комаровской их даче, при их сыне Андрюшке. И вот в Комарово установилась легенда, и при этом необыкновенно устойчивая, что Де Лазари — первая жена Черкасова, которая из любви к бросившему ее мужу смотрит за его ребенком. Когда я, смеясь, попробовал установить истину, то наткнулся на решительный отпор. Посмеивались, полагая, что покрываю я своего. Но в этой легенде есть известная поэтичность. Большинство же из них — безобразны, и я ужасаюсь, угадывая по легендам, как ядовита почва их породившая.

27 июля 1955

Я живу в Комарово. Катюша в городе — со дня на день должны мы переезжать в новую квартиру. Я как будто здоров. Живут у нас Наташа и внуки. Они болели по очереди. Теперь как будто здоровы. «Дон Кихота» я сократил, отчего он как бы оплешивел. Я говорю о сценарии. Как раз когда болели Андрюша и Наташа — похолодало. Пошли дожди. Вчера и сегодня потеплее. Начал я переписывать «Телефонную книжку»[135].

6 августа 1955

Пишу я все это на новой квартире. На Малой Посадской. Живем мы теперь во втором этаже дома № 8, кв. 3. (Перебрался 5-го.) Двадцать один год прожил я на старой квартире, по каналу Грибоедова. И все чего-то ждал. Здесь вдвое просторнее. Три комнаты, так что у Катюши своя, у меня своя, а посредине столовая. Как это ни странно, почему-то не жалею я старую квартиру.

7 августа 1955

Все живу в городе. Второй день на новой квартире, на новой для меня — в качестве места жительства новой — Петроградской стороне. Утром выходил, установил, что междугородный телефонный пункт возле. Три раза пытался дозвониться до Комарово, но напрасно. В ожидании пошел по скверу, который больше похож на парк со старыми деревьями, к Петропавловской крепости. Запах клевера. Воскресный народ. В доме еще непривычно.

Опять лежу. Сильные боли в сердце. Спазм коронарных сосудов. Слишком много ходил в городе... Вечером ставили пиявки «на область сердца». Впервые в жизни испытал я это удовольствие. Намазали меня сахарным сиропом в области сердца. И сестра вынула пинцетом из банки, на которой была наклейка «черешня», пять черных гадиков и разложила у меня на груди, по сиропу. Гадики стали капризничать. «Играют», — сказала сестра. Они виляли своими черными тельцами, собирались в кучку. «Любят семейно!» — сказала сестра, распределяя их по указанному врачом участку. Но вот один гадик затих, свернувшись колечком, и я почувствовал жжение, как бы от укуса комара. «Взял», — сказала сестра с облегчением. Взяли и еще три пиявки. Последняя оказалась вялой, болезненной. Самая тощенькая из всех, она только притворялась, что играет, и вытягивалась во всем своем безобразии, и я чувствовал ее липкое, холодное прикосновение. В конце концов сестра выбросила ее обратно в банку. Вот тут и началось ожидание насасывания гада, полагаю, больше двух часов. Я человек неусидчивый. То, что я не сидел, а лежал, мало меняло положение. К концу прошиб меня холодный пот, напала зевота, а пиявки все росли, надувались или пупырились, как говорила сестра. Они залоснились. Стало заметно, что похожи они строением на дождевых червей: кольчатые. Только черные кольца тоньше. И обладали они хоботками, которые становились заметны, когда пробовала сестра пинцетом — не согласятся ли проклятики отвалиться. Вначале сестра развлекала меня разговорами.

13 августа 1955

Рассказала мне сестра, что она из Павловска. Муж с начала войны ушел на фронт и писал ей: «“Езжай в Ленинград к моей маме! В Павловске или разбомбят тебя или попадешь в плен”. Ну я и уехала. А две девчонки соседские пожалели барахло. Уехали сначала со мной, а потом вернулись в Павловск. И пропали. Либо их разбомбило, либо в плену до сих пор». Из дальнейших рассказов, которые длились, пока пиявки пузырились, узнаю я, что сестра в блокаду не эвакуировалась, работала в больнице. И до сих пор, встречая товарищей по работе, радуется, будто встретила родных. С остановившимся лицом сестра сообщает, что муж ее был убит на войне. Но вскоре я узнаю, что она вышла замуж снова. «Он тоже очень хороший человек. Шофер первого автобусного парка. Водит автобус № 5, по правому берегу Невы. Парк их далеко от дома, но есть машина, развозящая шоферов по домам после конца дежурства». Комната у сестры маленькая. Жильцы дружные, но больно уж их много, семь семейств. Сейчас предполагается в доме капитальный ремонт. Кухню будут делать светлую и обещают за счет кухни прибавить им площадь. Если же не прибавят, они будут менять комнату с какой-нибудь старушкой, живущей высоко. Квартира сестры в бельэтаже. Я слушаю сестру с тем же удовольствием, с каким гляжу в окно на прохожих. Но вот все темы исчерпаны. Сестра уходит пить чай. Возвращается. Потом приносит мне полотенце вытереть пот. Наконец, три пиявки отваливаются, а четвертую сестра посыпает, потеряв терпение, солью. И черный гадик, извиваясь и ежась, оставляет меня, наконец. Ранки сильно кровоточат. Сестра перевязывает меня. Так кончаются два часа, которые я решил принять, не ропща. Сегодня не больно — тень боли. Видимо, я не поправился вполне.

14–15 августа 1955

Вчера доктор решил, что у меня опять инфаркт. На этот раз я готов этому поверить: сердце у меня будто увеличилось, как ни ляжешь сегодня ночью — мешает. Вообще чувствую себя больным. Вряд ли мне теперь удастся выполнять условие, что я взял на себя. Заболел я сильнее, чем в первый раз. Боль прошла. Но вчера часов в пять, когда собиралась меня Катя кормить обедом, вдруг пульс участился до такой степени, когда невозможно его сосчитать. И потерял какой бы то ни было ритм. И так дело продолжалось всю ночь. Дембо пришел вечером, утром, днем. Стали вспрыскивать камфору. Не могу сказать, что я чувствовал себя плохо. Сознание оставалось ясным, только обливался я холодным потом. Ночью я спал и не спал. Кровать казалась мне разделенной на два участка. Один, где я лежал на спине, и второй, где я со всякими ухищрениями поворачивался на правый бок. Сердце билось не только часто — какой бы то ни было ритм был нарушен. Продолжалось это до 11 часов сегодняшнего дня. Чтобы не нарушать условие окончательно, буду писать, сколько в силах. Чтобы сохранить непрерывность записей. Тем и кончаю.

17 августа 1955

Все эти дни читал я «Дневник писателя»[136]. О трех идеях, что приготовились к смертельной схватке: романская, германская и славянская. Читал свирепые, задыхающиеся проповеди, словно в дыму и ладане. Перечитал «Бобок». То гениально, то деспотично. И вдруг утром прочел у Чехова рассказ «Свадьба» — не тот, что с генералом, а просто бессюжетное описание свадьбы. Где прелестно описано, как бесшумно, как тень, опускается невеста на колени, чтобы отец благословил ее иконой. В рассказе много смешного. «Спиро!» — «Цичас». Два голоса в горле у кучера кареты. Тоненький — «тпру» и басовый — «балуй». Но вот легкая перемена тональности — и с каким уважением показана невеста. И сколько воздуха, как легко дышится. Нет ладана. Но и нет желания карать. Бесспорно, нет ни у кучера, ни у музыкантов в проходной никаких трех идей. Как и не было. То, чем они обернулись, — господь с ними.

18 августа 1955

То, как обернутся идеи XIX века, став в XX-м действием, снилось Достоевскому. Иногда пророчески. Иногда со всей нелепостью сна. И пророчества, сбываясь, как это любит жизнь, оборачивались так, что ни в каком сне не приснится. Объединение славян сбылось. Но не так. Сбылись кое-какие злые пророчества. Но вот чего не ждал ни один пророк и не пророк, предскажи — засмеяли бы, — это великое значение Достоевского именно в Германии. В России собрания его сочинений у букинистов стоят дорого. Так называемое юбилейное — свыше тысячи. Его читают, но массовыми тиражами издают с осторожностью. Словно боятся. В Германии же — кто только на него не ссылался, от Ницше до Фрейда. И сам Эйнштейн говорил об интеллектуальном наслаждении, которое испытывает он при чтении Достоевского. Вот тебе и непримиримая борьба трех великих идей. Значит, не в этих идеях бог. И черты всечеловечества обнаружились шире, чем ждал Достоевский. Зачем же было так страшно греметь ключами возле камеры, где и топор, и плаха? Впрочем, довольно. Достоевского я люблю. Но прочел Чехова, и мне почудилось, что я воскресаю.

22 августа 1955

Шариковая моя ручка стала капризничать, и Надежда Николаевна Кошеверова подарила мне свою, обычную, вроде «паркера», только ленинградскую. Некогда Акимов бранил меня за отсутствие вечного пера и даже подарил свое старое, но я не мог к нему привыкнуть. Было это еще до войны. Черненькая ручка с капризами. И мне казалось, что она несчастливая. Кровь моих крестьянских предков заставляет меня не верить машине. Но вот постепенно привык я к пишущей машинке. А теперь необходимость велит взяться за авторучку. И она мне на этот раз нравится. Лежу.

21 октября 1955

Сегодня исполнилось мне пятьдесят девять лет. Я помню книги, подаренные мне полвека назад. «Рыжик» Свирского и «Капитан Гаттерас» Жюля Верна. Я видел сегодня во сне лошадей, что значит ложь. Прошлый год был полон событиями все больше печальными, но преходящими. И не на что особенно надеяться в этом году. Эраст готовит «Медведя»[137] в Театре киноактера. Козинцев собирается снимать «Дон Кихота». Уже наступил у них пусковой период. Но я болел. И не знаю, хватит ли беспечности у меня для того, чтобы перенести неудачу. Живем на новой квартире, и я не жалею старую. Хоть бы раз вспомнил. Собираюсь писать пьесу.

1 января 1956

Вот и пятьдесят шестой год пришел. Встретили мы его этажом выше у Пантелеева, который женился на Илико Орловой, о чем я не мог писать как о событии, разыгравшемся на глазах. По дальнозоркости. Встречали мы вчетвером: мы да Пантелеевы, тихо и мирно. Прошлый год я то болел, то считался больным. Как теперь понимаю, четыре-пять дней были не слишком легкими и в самом деле, так как ночи проходили в бреду, чего не случалось со мной, должно быть, с [19]20 года, с тех пор как перенес я тиф. Сыпняк. Потом — чувство, подобное восторгу. Август был жаркий. Окно открыто. Я читал путеводитель по Кавказу, и мне казалось, что жизнь вот-вот начнется снова. Удалось мне тем не менее даже в самые трудные дни писать мои страницы. Но со здоровьем родилось новое для меня ощущение — возраста. Теперь проходит. Когда стал выходить на улицу. Еще раз понял, насколько легче болеть самому, чем когда болеют близкие... До болезни успел я кончить сценарий «Дон Кихота». И, к счастью, по болезни не присутствовал на его обсуждении, хоть и прошло оно на редкость гладко. Гладко прошел сценарий и через министерство, и теперь полным ходом идет подготовительный период. Произошли после болезни важные события и в духовной моей жизни. Но я никак не могу их освоить. В Москве Гарин кончает репетировать «Медведя». Пришлось переименовать пьесу. Называется она теперь «Обыкновенное чудо».

16 января 1956

У меня произошли события неожиданные и тем более радостные. Эраст Гарин ставил в Театре киноактера «Медведя». Он теперь называется «Обыкновенное чудо». Премьера должна состояться 18 января. Вдруг 13-го днем — звонок из Москвы. Прошла с большим успехом генеральная репетиция. Сообщают об этом Эраст и его помощница Егорова. Ночью звонит Фрэз — с тем же самым, 14-го около часу ночи — опять звонок. Спектакль показали на кассовой публике, целевой так называемый, купленный какой-то организацией. Перед началом — духовой оркестр, танцы. Все ждали провала. И вдруг публика отлично поняла пьесу. Успех еще больший. Вчера звонил об этом Коварский. Не знаю, что будет дальше, но пока я был обрадован.

17 января 1956

Меня радует не столько успех, сколько отсутствие неуспеха. То есть боли. Всякую брань я переношу, как ожог, долго не проходит. А успеху так и не научился верить. Посмотрим, что будет завтра. Был вчера на съемке проб к «Дон Кихоту». Суета, много народу, дым валит из одной многоламповой пушки, прожекторы на башенках, к которым поднимаются по железным лестничкам, маленький световой прибор у самой съемочной площадки. Москвина с аппаратом везут на тележке по узеньким, как трубка, рельсам. Он наставляет объектив на актеров, и все световые приспособления направлены на них снизу, сбоку, сверху. Из могучей пушки бьет свет, идет дым. Это репетиция. Одна, другая. И вот — съемка. «Проверьте, закрыты ли двери!» — «Заперты», — отвечает мужской голос. У всех, даже у зрителей, лица напряженные. Осветители замерли у своих приборов. Выражение решительное, как у пулеметчиков. Один — узколицый, в очках, вроде студента, другой, с лицом грубым и осуждающим, похож на дворника, но выражение одно. Помощницы гримера и он сам — в белых халатах. И они глядят, словно прицелились. «Мотор!» Начинается съемка. Актеры сохраняют самообладание, но играют хуже, чем на репетиции. Дублей не снимают — берегут пленку. Понять, что получилось у Черкасова, Толубеева, Мамаевой, так же трудно, как на примерке костюма — как он будет сидеть. Тем не менее я скорее испытываю удовольствие от всего происходящего. Вроде как бы участвуешь в жизни. Раздражает меня актерская привычка рожать текст, уже давно родившийся и напечатанный. Они делают вид, отравленные законами сценического правдоподобия, что текст их ролей только что пришел им в голову. И они запинаются, как не запинается никто в быту. Но, надеюсь, все это еще от примерок. Вот и все новости.

18 января 1956

Сегодня подходит к концу моя тетрадка. Сегодня крещение. Сегодня в Москве премьера «Обыкновенного чуда», он же «Медведь», и я не знаю, как пройдет на этот раз... Звонили из Москвы. Пока «Медведь» идет хорошо.

Сегодня (точнее, сейчас) идет просмотр «Медведя». Вероятно, третий акт... В первый раз я не присутствую на собственном спектакле. И не испытываю почему-то особенной горести. Мне уже звонили во время второго акта по гонорарным делам оттуда. Из театра. Говорят, что принимают так же, как 14-го. На премьерах, которые переживал я до сих пор, был я, к собственному удивлению, спокоен. Как спал. Особенно удивился я собственному спокойствию на «Ундервуде». Мне до того не понравилось, показалось странным начало, что я даже засмеялся. Но есть особое счастье — когда спектакль уже идет не первый раз — ждать спокойно и следить за поведением зрительного зала. В тех случаях, когда он имел успех. Тогда может показаться, что ты не один. Сейчас еще звонили из Москвы. Каверин был на спектакле. Этот уже хоть и хвалил, но что-то смутное проскальзывает в его похвалах. Правда, утверждает, что занавес давали раз десять. Но все говорил: «Хорошо, хорошо», а до этого мне твердили: «Замечательно, замечательно!»... Не успел я поставить многоточие, как позвонила опять Москва. Гарин, полный восторга, и Хеся — еще более полная восторга. Точнее — восторг ее внушал больше доверия. Эраст выпил с рабочими сцены на радостях. Вместо снисходительного «хорошо... хорошо...» Каверина, вместо «хорошо» с запинкой — почувствовал я прелестную атмосферу, что бывает за кулисами в день успеха. И утешился.

8 марта 1956

Вчера позвонили из Союза, что там общее собрание. Точнее, открытое партийное собрание с участием беспартийных по крайне важному вопросу. Катюша протестовала: Дембо приказал, чтобы весною я был особенно осторожен. Облезший за зиму Дом писателя. Все те же знакомые лица товарищей по работе. Все приветливы. Одни и в самом деле, другие — словно подкрадываются, надев масочки. Мы собрались в зале. Позади председателя эстрада, серый занавес сурового полотна — все приготовлено к основному спектаклю капустника «Давайте не будем». Но лица у собравшихся озабоченные. Озадаченные. Все уже слышали, зачем собрали нас. За председательским столиком появляется Луговцов, наш партийный секретарь, и вот по очереди, сменяя друг друга, читают Левоневский, Фогельсон[138] и кто-то четвертый — да, Айзеншток — речь Хрущева о культе личности. Материалы подобраны известные каждому из нас. Факты эти мешали жить, камнем лежали на душе, перегораживали дорогу, по которой вела и волокла нас жизнь. Кетлинская не хочет верить тому, что знает в глубине души. Но это так глубоко запрятано, столько сил ушло, чтобы не глядеть на то, что есть, а на то, что требуется, — куда уж тут переучиваться. Жизнь не начнешь сначала. Поэтому она бледна смертельно. Кетлинская. Убрана вдруг почва, которой столько лет питались корни. Как жить дальше? Зато одна из самых бездарных и въедливых писательниц, Мерчуткина от литературы, недавно верившая в одно, готова уже кормиться другим, всплескивает руками, вскрикивает в негодовании: «Подумать только! Ужас какой!» В перерыве, по привычке, установившейся не случайно, все говорят о чем угодно, только не о том, что мы слышали. У буфета народа мало. Не пьют. По звонку собираются в зал быстрее, чем обычно, и снова слышим историю, такую знакомую историю пережитых нами десятилетий. И у вешалок молчание. Не знаю, что думают состарившиеся со мной друзья. Нет — спутники. Сегодня женский день и, наверное, по этому поводу пьяных на улице больше, чем обычно. Вечером, как в дни больших событий, я чувствую себя так, будто в душе что-то переделано и сильно пахнет краской. Среди множества мыслей есть подобие порядка, а не душевного смятения, как привык я за последние годы в подобных случаях.

25 марта 1956

Сейчас гулял с Козинцевым, как всегда до Кировского моста и налево, до китайских львов, привезенных лейтенантом Гродековым в Санкт-Петербург в 1907 году. Тут я увидел Неву в первый раз в [19]14 году, но львов почему-то не запомнил. Тепло. У Нахимовского училища упражняются какие-то пехотные части с оркестром. Видимо, готовятся к первомайскому параду. Множество детей. С ними сегодня и матери, и отцы, а иной раз только отцы. Они сегодня выходные. Мы садимся на деревянный диванчик, спиной к Петропавловской крепости. Мимо идут и идут ленинградцы [19]56 года, и я чувствую острое желание понять, в чем их особенность. Да, конечно, стали они разноцветнее. Обувь разнообразнее. Много ботиков на молнии и резиновой подошве, замшевых. Много чешских туфель. Лучше одеты ребята. Снег свален в Неву и высится горой. Выше стен Петропавловской крепости. Опершись на гранитный парапет, люди не то глазеют на Неву, не то греются. На снеговых горах тоже чернеют люди. Не спеша идем домой. Навстречу — сплошная толпа гуляющих, все больше с детьми и словно ошеломленные солнцем. Лифт дома не работает. Как всегда, стоит между этажами — так проводит он воскресенье.

26 марта 1956

Еще до войны я не чувствовал, что у меня друзей нет. Хоть иные из них больно задевали меня, других я подолгу не видел, иные и вовсе исчезли, но мне казалось, что есть у меня друзья. Часто, с ученических лет, считалось, что я дружу с тем или другим, а от дружбы-то ничего не оставалось. Так и теперь — многие считают, что я дружен с Пантелеевым. Нет. У этого странного существа друзей нет. На этом и остановлюсь, хоть знаю его теперь в высшей степени ясно. Я уже писал о нем как-то, хоть знал его меньше и писал хуже. Это слишком хороший знакомый теперь, и, если буду я описывать его, получатся не наблюдения и открытия, а сплетни.

13 апреля 1956

Прошло уже сорок спектаклей. И пришло то время, к которому я присужден — время отрезвления. Какие-то силы старательно приводят меня в чувство, отрезвляют, хотя я вовсе и не пьянел. Тем не менее вчера написал я еще один, новый, вариант III акта. Вечером читал Акимову, и он принял его. Сегодня он печатается. Купили мы у Черкасова машину, отчего чувствую себя смутно. Пока, кроме хлопот, не вижу я никаких от нее радостей... И ко всему весна не хочет прийти. Снег летит мимо окон. Смешно к шестидесяти годам ждать счастья, но я ведь не вижу, сколько мне лет. Заболел Москвин[139]. У него инфаркт. Съемки «Дон Кихота» продолжаются. Козинцев в отчаянии. Мне жаль Москвина. И так далее. И так далее. Надо писать пьесу о молодых супругах для Комедии. Потом сценарий и детскую пьесу. Одного хочу — чтобы не мешало мне ничто.

24 апреля 1956

Кончаю двадцать седьмую тетрадь. Начал первую из них в апреле [19]42 года в Кирове. А веду без перерывов, ежедневно, с июня [19]50-го. Сейчас это вошло у меня в привычку. И я испытываю особенную, не слишком острую, но вполне ощущаемую радость, когда мне удается что-то назвать, описать точно. Я, к сожалению, не одарен благом незабвенности. Я считаюсь с людьми, даже с теми, что не люди, а особый вид привидений, обладающих телом, но лишенных духа, — самый страшный вид призраков. А в этих книгах я один. И, не удержавшись, не понимая себя без взгляда со стороны, читал я отрывки некоторым знакомым. И когда меня хвалили, радовался острее, чем в полной пустоте. Ничего не поделаешь. Разговаривать с самим собой — признак безумия. Искать сочувствия, как ни осуждаю себя за это, — признак здоровья. Время у меня сейчас трудное. Беспокойное. Акимов кончает репетиции. «Обыкновенное чудо» прошло в Москве с успехом, причем меня едва коснулась его теневая сторона: я не сидел в зале на генеральной, на премьере, не слышал ругательных отзывов. Ко мне дошли отфильтрованные, положительные. Теперь мне в конце недели предстоит все испытать здесь. В субботу и воскресенье — дневные просмотры. Когда-то я любил такие дни. Чувствуешь, что живешь. А сейчас испытываю напряжение...

29 апреля 1956

Сегодня была у меня премьера «Обыкновенного чуда» в Комедии. Видел я пьесу и позавчера — первый прогон, и сегодня — последний прогон, последняя открытая генеральная перед премьерой, перед спектаклем на публике, который состоится завтра. Вчера составляли мы списки людей, которых необходимо позвать. Потом они приезжали за билетами. Потом отправились мы в театр пораньше, чтобы избежать давки у входа и просьб о билетах. Начало. Чувствую по актерам, что спектакль сегодня пойдет похуже. И сам не знаю почему. Споткнулся в первом монологе, во вступлении, Колесов. Неуверенно говорит всегда прекрасно играющая Зарубина. Но зал верит мне, и театру, и Акимову. Для всех этот спектакль — признак радости. Признак возвращения прежней Комедии, ставшей в некотором смысле легендарной. Довоенной Комедии. Первый акт не нравится мне, но им очень довольны. Аплодируют среди действия. Я сижу и шевелю губами за актерами, на чем ловлю себя. Смеюсь вместе с публикой, отчего потом смущаюсь. В антрактах хвалят. Вызывают в конце, но у меня нет уверенности в успехе. Третий акт — не готов. Финал. Вечером приезжает Акимов. Целый день звонят и поздравляют, но я чувствую, что спектакль не готов. Поэтому занимаюсь финалом. И чувствую облегчение от этого. Сокращаем. Сейчас около двух часов. На душе скорее спокойно — чувствую, что живу. Райкин ругает простоту трактовки роли Сухановым. Дрейден ругал Ускова. Но я чувствую, что живу.

25 мая 1956

Вчера произошло новое отрезвляющее и оздоровляющее явление: принесли «Советскую культуру», где народный артист М. Жаров невнятно, однако в достаточной степени неприятно, ругает пьесу «Обыкновенное чудо»[140], приписывая успех спектакля необычности жанра и талантливости постановки.

12 октября 1956

Я истратил весь азарт, который помогал мне, когда я начал работу над «Телефонной книжкой». Мне стало ясно, что до самого дна, до человека как до явления не так-то просто дорыться. Когда знаешь слишком много, путаешься в подробностях, не решаешься брать резко, когда знаешь мало, то рискуешь, теряешь главную радость — быть точным. Теперь о себе. Мне через девять дней исполнится шестьдесят лет. На душе смутно. Сами собой опустились те самые заслонки, что мешали или спасали всю жизнь, не давая понять всю силу происходящих событий, едва они приближались. В Союзе готовят юбилейный вечер. Я летом был у Прокофьева, просил избавить меня от этого. Он было согласился, а потом все пошло само собой, и я не знаю, хочу я этого вечера или нет. Смутно на душе. Пробую для себя подвести итоги — и данных нет. Я не понимаю (когда перестаю писать) собственную работу. А пока пишу, склонен восхищаться, потому что вижу не то, что хотел сказать. Я не знаю многого, потому что эти заслонки путают чувства. И нет ни одного человека, которому я верил бы, если он хвалит меня. Зато любая брань меня задевает больно и надолго. Я знаю очень мало и многого не хочу знать. И я не стал взрослым по уклончивости, легкости и слабости характера, когда вдруг выяснилось, что я старик. Я все предчувствовал, а теперь как будто и неоткуда ждать счастья. Заслонки опущены, чувствительность притупилась, а все-таки меня в самой глубине продолжает беспокоить и даже мучить предстоящее торжество. Наташа на юге, и это меня беспокоит. Катюша все прихварывает. И дрожит надо мной. Старые друзья либо умерли, либо отошли, и вечером меня начинает томить недавно, года два назад, словно откуда-то извне, как болезнь, напавшая тоска. Неопределенная, но сковывающая. Молиться не могу, потому что не верю в свое право на это. Вот в какой путанице я встречаю шестидесятый год моего рождения. В прошлом году, когда я лежал больной, погода, как нарочно, стояла отличная, лето задержалось, и мне все чудилось — вот-вот придет счастье. Грех жаловаться. И я не жалуюсь — смутно на душе.

14 октября 1956

Читаю статьи Блока. Через непонятную сегодня речь, сквозь значительность, ключ к которой утерян, вдруг ясность, и простота, и пророческие предчувствия. Не всегда отчетливые, но ведь пророк не гадалка, он не врет, а переводит с такого языка, на котором нет слов, в нашем представлении. И серьезность, которая мне, увы, не была дана. Я все, как в реальном училище, убегаю с уроков... Всегда я работаю, силой усаживая себя за стол, будто репетитор свой собственный. И написал то, что написал, только благодаря некоторому дару импровизации. Это, как ни рассматривай, — второстепенный дар. У меня нет или почти нет черновиков. Особенно в двадцатые, тридцатые годы. «Клад» написал в три дня. В более поздние годы, когда задачи стал я себе ставить посложнее, пошло дело медленнее. И то не слишком. Да, первый акт «Медведя» написал я в [19]44 году, а последний — в [19]54-м. Но я попросту бросал работу. Напишу первый акт — и брошу. Напишу второй — и несколько лет молчу. Правда, писал я, когда хочется. Меня долго мучило утверждение Толстого, что писать надо, когда не можешь не писать. Я чувствовал себя виноватым, когда не пишу, но как будто болезнь какая-то мешала мне писать или проклятье. Но я мог не писать, раз не писал подолгу! Потом утешало меня следующее: я встретил множество людей, которые не могут не писать, не могут не играть, — и не писатели они и не актеры. Следовательно, в насилии над собой нет греха. Сколько людей — столько и способов себя сделать работником. Высказать себя. Впрочем, именно сейчас, когда виден потолок, я особенно отчетливо понимаю, что сделано непростительно мало, и обвинять в этом некого... Писать следует тоньше, если хочешь ты, наконец, писать для взрослых. У меня вдруг появляется отвращение к сюжету, едва я оставляю сказку и начинаю пробовать писать с натуры.

17 октября 1956

Что определяет этот год? Я до такой степени занят сейчас собой, своим переходом в разряд стариков, что перестал видеть и слышать. Я заметил, что Петроградская сторона сумрачнее центра, где я жил до сих пор. Свирепые дворничихи, которые то шепчутся друг с другом, то кричат и ругаются, почтальонши, вечно опаздывающие, пьяные, произносящие обличительные речи. Сердиты и контролерши в сберкассе. Но выражение это у людей. Сама же Петроградская сторона сумрачна на улицах боковых, в пяти минутах ходьбы от Кировского проспекта. Проспект же сохранил уверенность в своем растущем значении. Это выражение создалось еще до революции, когда строились удобные, с затеями дома стиля модерн. Таков дом на бывшем Кронверкском, где жил Горький, и дома на площади Льва Толстого.

Сегодня зовут меня в ТЮЗ поздравлять с юбилеем.

18 октября 1956

Вчера были в ТЮЗе. Такси нашли раньше, чем предполагали, и поэтому решили сначала проехаться по набережной, по Невскому и только потом на Моховую. Небо было ясное, чуть затуманенное, а над рекой туман стоял гуще, так что Ростральные колонны и Биржа едва проглядывали. Солнце, перерезанное черной тучей, опускалось в туман. Смотреть на него было легко — туман смягчал. Все, что ниже солнца, горело малиновым, приглушенным огнем. Я старался припомнить прошлое, но настоящее, хоть и приглушенное, казалось значительным, подсказывающим, не хотелось вспоминать. И Невский показался новым, хотя и знакомым. И тут мне еще яснее послышалось, что молодость молодостью, а настоящее, как ты его ни понимай, значительнее. И выросло из прошлого, так что и тут никуда не делось, как дома и нового, и глубоко знакомого проспекта. Впрочем, сегодня в рассказе это получается яснее, вчера я только едва-едва, как в тумане, не называя, угадывал то, о чем говорю.

Мешали еще и мелкие заботы. Что будет в ТЮЗе? Не приехать бы слишком рано. Не опоздать бы. Но общее ощущение значительности не оставляло. Против ТЮЗа чинят мостовую, так что выйти нам пришлось у глазной больницы, что меня огорчило. Вспомнил, как в [19]38 году ходил сюда навещать внезапно ослепшего отца. Но тут заслонка скорее-скорее опустилась, и мы отошли от больницы. В ТЮЗ идти было все еще рано. Небо совсем прояснилось, воздух после машины казался чистым. И мы пошли не спеша, гуляя по Моховой. К театру уже вели зрителей, все больше третьеклассников. Они были опьянены предстоящим. Одна девочка от избытка чувств крикнула мне: «В ТЮЗ идем!» И легко перенесла замечание педагога. И вот ровно в назначенное время, без четверти шесть, вошли мы в новый сегодня и столько лет знакомый вестибюль театра. Натан — ныне директор ТЮЗа — уже нас ждал. В кабинете его вручили нам пригласительные билеты. Появлялись актеры то один, то другой — поздравить.

19 октября 1956

Когда пришло время, взяли меня под руки две актрисы, отчего почувствовал я себя не то взятым под стражу, не то инвалидом, и, путаясь под ногами, повели. Перед полукругом тюзовской сценической площадки стояло кресло и микрофон — радио прислало сотрудников записывать мою встречу с детьми. Оркестр играл песенку Иванушки из «Двух кленов». Ребята аплодировали нашему появлению сначала бурно, а потом, услышав музыку, — в такт, подчиняясь оркестру. Макарьев легенький, сухенький, очень моложавый — никак не дать ему шестидесяти четырех лет, — улыбаясь мудрой и педагогической улыбкой, начал речь. Она вся была построена на музыкальных цитатах. Первая — песенка Иванушки: «Я Иван Великан». И Макарьев назвал меня великаном. Потом оркестр сыграл музыку к «Кладу», которую я не узнал. И Макарьев назвал меня кладом. Я стоял и слушал с твердым ощущением, что это ко мне не относится. Знакомый театр не вызывал воспоминаний, но и чувство реальности происходящего, чувство настоящего — тоже затуманилось. Кончив приветствие, сохраняя все ту же улыбку, стал Макарьев вызывать представителей разных школ. И вот пошли делегации: по одному, по двое, по трое. Девочки и мальчики в формах, в пионерских галстуках. По мере приближения ко мне и микрофону лица их принимали выражение все более испуганное и напряженное, смотрели они не на меня, а прямо в тупое рыльце микрофона. И произносили свои приветствия. И дарили либо цветы, либо адрес. Четыре девочки вышли без всякого подарка. Три из них, по очереди, произнесли свое приветствие, а четвертая таким же торжественным голосом, как подруги, возгласила: «Евгений Львович! Мы приготовили Вам подарок и оставили в пионерской комнате, а ее заперли, и ключа мы не могли найти...» Ей не дали договорить аплодисменты и восторженный хохот слушателей. Потом я отвечал на приветствия. Потом тюзовская художница — это уже за кулисами — попросила, чтобы я посидел десять минут. Ей нужен мой портрет. И я стал позировать.

20 октября 1956

Сегодня продолжаются юбилейные поздравления, все несут и несут телеграммы. Я с детства считал день своего рождения особенным, и все в доме поддерживали меня в этом убеждении. Так я и привык думать. И сегодня мне трудно взглянуть на дело трезво. Труднее, чем я предполагал. Только ночью, перед сном, показалось мне, что промелькнула дурная примета! Рязанское, шелковское, веками вбитое недоверие и возможность счастья. Ну, посмотрим, что будет. Продолжаю рассказывать о ТЮЗе. Итак, когда кончилась торжественная часть, и я сидел с актерами, а художница рисовала — вдруг разговорилась Зандберг[141]. И я подивился немощи человеческой памяти. Она мне же, с глубокой уверенностью в том, что так и было, стала рассказывать, как был написан «Ундервуд». Нет, значит, прошлое и в самом деле не существует. Разбитная, сильно пожилая женщина, называя меня Женей, повторяла: «Неужели вы не помните», уверяла меня и всех присутствующих в следующем. Когда Уварова лежала в больнице, я навестил ее вместе с Зандберг. (Ничего подобного не было. Я ни разу не навестил Уварову. В те годы я не так хорошо был с ней знаком.) И чтобы утешить больную, я сказал ей: «Ты, Лиза (я в те годы был с Уваровой на «вы»), ты, Лиза, в моей пьесе будешь играть старуху, которая всех щиплет. А вы, Верочка, пионерку, которая растет каждый день и кажется выше своего роста». И стал шутить, хохмить (о, ужас). И через неделю (неправда, «Ундервуд» я писал недели две) принес пьесу, где все эти хохмы были вставлены, — «помните, Женя?». И я ответил: «Продолжайте, продолжайте, я слушаю вас с величайшим интересом». Так оно и было на самом деле. Ничего похожего на правду! Я слушал с глубочайшим интересом и не мог представить себе, что делалось в этой душе, какой путь ей пришлось пережить за эти годы, чтобы до такой степени все забыть и научиться так подменять пережитое сочиненным. На самом же деле «Ундервуд», как это ни грустно, был написан для нее. Я от тоски и избытка сил стал играть во влюбленность. В нее. В Зандберг. И увлекся.

21 октября 1956

Юбилей вчера состоялся. Все прошло более или менее благополучно, мои предчувствия как будто не имели основания. Тем не менее. На душе чувство неловкости. Юбилей — обряд или парад грубоватый. Впрочем, буду рассказывать по порядку.

25 октября 1956

Как все было сложно, как долго театр колебался, прежде чем поставить пьесу, и как все словно дымом выело из памяти Зандберг. Раз, два и готово. Пришел навестить Уварову и в утешение ей сочинил тут же пьесу, а потом переписал со всеми хохмами (о, ужас)! Я не решился перечитать «Ундервуд», когда пьеса попалась мне недавно в руки. Но помню, что писал я ее не шутя. Что же такое прошлое? Для меня двадцатые годы все равно, что вчера, а тут же рядом человеку в тех же годах чудится нечто такое, чего и не было. И что творилось в душе этой пожилой, недоброй женщины в те времена, когда была она безразлична, добра и молода? Вызвали такси. Мы двинулись усаживаться туда со всеми цветами и адресами. Ехал я домой уже без всяких мыслей и воспоминаний. (Когда я предавался воспоминаниям, я только ужасался. Это теперь записываю я все подробно.) Итак, домой я ехал без всяких мыслей и воспоминаний, словно из бани какой-то. А потом пошли юбилейные дни. Напоминали они и что-то страшное, словно открыли дверь в дом и всем можно входить, и праздничное. Нечто подобное пережил я, когда сидел в самолете, проделывающем мертвые петли. Ни радости, ни страха, а только растерянность — я ничего подобного не переживал прежде. И спокойствие. Впрочем, все были со мною осторожны и старались, чтобы все происходило неказенно, так что я даже не почувствовал протеста. И банкет прошел почти весело. Для меня, непьющего. Несколько слов, сказанных Зощенко, вдруг примирили меня со всем происходящим. На другой день обедали у меня Каверины, Чуковские, Лева Зильбер. На третий — ужинали Шток, Дрейдены, Надя Кошеверова. Сейчас прихожу в себя. Юбилей — обряд грубый.

26 октября 1956

И хочешь не хочешь, двери твоего дома открываются, и я до сих пор что-то в этом празднике ощущаю не то что как насилие, не то что как оскорбление, но близкое к этому. Когда кричат: «Качать его! Ура», — то наименьшее удовольствие получает тот, кого качают. А кроме того, новое и отчетливое по внутреннему, почти неопределимому смыслу чувство важности именно сегодняшнего дня — затуманилось. Вчера был на студии. Видел Альдонсу в придворном костюме. Кто-то ее истово и неутомимо портит. На ее лице, совсем юном весной, появились морщинки. У губ. Впрочем, может быть, она просто прихварывает. Во всяком случае я, начисто лишенный здоровой грубости, огорчаюсь, глядя на нее. Перебирая жизнь, вижу теперь, что всегда я бывал счастлив неопределенно. Кроме тех лет, когда встретился с Катюшей. А так — все ожидание счастья и «бессмысленная радость бытия, не то предчувствие, не то воспоминанье». Я никогда не мог просто брать, мне надо было непременно что-нибудь за это отдать. А жизнь определенна. Ожидания, предчувствия, угадывание смысла иногда представляются мне позорными. Вчера на студии, впрочем, испытал я некоторое удовлетворение, увидев, какие силы пущены в ход для того, чтобы сценарий, написанный мной именно благодаря тем душевным особенностям, на которые я жалуюсь, — реализовать. И горят рефлекторы. И дым валит из какого-то цилиндрического прибора, тоже извергающего световой столб, прямо и бесповоротно в лицо актеру. И едет по рельсам аппарат, на котором, припав глазами к окошечку, стоит на четвереньках свирепый и определенный Москвин. И огромная фабричная труба возвышается над корпусом, вставшим против пятого ателье. И там, за окнами, ревут машины. Можно подумать, что здесь производят товар. Ленты. На самом же деле пытаются реализовать те неопределимые ценности, без которых вся фабрика превращается в бессмыслицу. Так я утешался вчера, шагая с Козинцевым в просмотровый зал. И в зале то приходил в отчаянье, когда все получалось грубо, то радовался, когда что-то пробивалось.

27 октября 1956

Все то же чувство открытой за спиной двери, несвободы и неловкости. Я боюсь, что заслонок опустилось больше, чем следует. Еще в прошлом году представлялось мне, что я сохранил как раз в этой области ясность чувств. Но теперь убедился: если брань я переживаю болезненно, то похвалы — безразлично. Сегодня опять была передача по радио, и кроме раздражения и неловкости — ничего. Чем бы заняться? Я хотел написать сказку о храбрости, да боюсь, что получится уж слишком поучительно. Если взять такую историю: мальчик остался один. На нем ответственность за младших — скука! Я вышиблен из колеи и сплю. Вчера был на заседании редколлегии — и об этом нет сил рассказывать. Что мне хочется написать? Больше всего — очень простую сказку, где сюжет развивался бы естественно, но занимательно. Нет, здесь об этом я писать не могу.

1 ноября 1956

Сегодня упражняюсь в работе с натуры. Пробую передать осенний день, ощущение осеннего дня только с помощью того, что вижу за окном, пока пишу. Итак, глухая серая стена, прямая по краям и изрезанная геометрическими линиями на вершине, возвышается над складом. Она идет от карниза вверх, затем повторяет границы дымохода, затем более спокойное движение вверх, крутой прыжок к крыше примыкающего дома, и под тупым углом вниз. Когда вглядишься, понимаешь, что площадь брандмауэра составлена из двух примыкающих друг к другу домов. Тот, фасад которого я вижу, — четырехэтажный. Второй же, фасад которого выходит во двор под прямым углом к складу, невидим. Но по всем признакам это пятиэтажный дом. Брандмауэр обоих домов один, составляет единую плоскость, но прямая линия границы видна. Образует линию разница в цвете. Четырехэтажный дом — желто-темно-серый на плоскости брандмауэра, а связанный с ним общей стеной, вероятно, более молод и потому светло-сер. Но все же единая, откровенно деловая плоскость, не желающая скрывать этого.

8 ноября 1956

Сегодня с утра день более веселый. Приходят студенты Академии Художеств, все трое — разные, два черных, один рыжеватый, очень молодые, скованные застенчивостью и уважением, но храбро сопротивляющиеся этому. Они увлекаются куклами и придумали пьесу для кукольного театра, точнее, у них есть идея пьесы. Кукол они сделают сами и поставят сами. Может быть, для фестиваля молодежи. На чердаке, в мусоре — Петрушка, бутылка, телефонная трубка, губка. Из них, забыл уже как, делаются живые существа, которые и переживают различные приключения. Рассказывали черненькие, рыжеватый молчал и хмурился — стеснялся. Здоровый, сбитый, коренастый. Я стал думать вслух и неожиданно, увлеченный вниманием и смехом студентов, пережил настоящее наслаждение чистой выдумкой. Неотягощенный необходимостью записывать и чувством ответственности, я предложил убрать старый сюжет. Петрушка влюбляется в куклу. У него белый костюм, вроде Пьеро, и он сам его стирал и гладил по утрам, чтобы объясниться в любви, когда будет в чистом костюме. Но каждый раз с ним что-нибудь случалось — не успеешь оглянуться, и он то в чернилах, то в масле. Куклу запирают в шкаф. И так далее и так далее. Придумался пьяница — в прошлом губка. Он пьет, потому что умнеет от этого, но каждый раз не хватает одной рюмочки, чтобы окончательно поумнеть. Как выпьешь ее, эту последнюю рюмочку, так и заснешь. Кот, проповедующий полное спокойствие и теряющий его посреди проповеди — то мышь почует, то кота, и возвращается из похода с разодранным ухом и подбитым глазом. Все это радовало меня еще и ясным ощущением мира, в котором все это совершается. Я не могу передать его прелести, но тогда чувствовал его, а сейчас, записывая, не чувствую. Уходили мои гости оживленными, и я был оживлен. Обещал шефство над их работой. Потом заходил еще юноша со стихами. Прелестен.

9 ноября 1956

Был сейчас на студии. Дон Кихот в спальне. Второе ателье. Новое. Черкасов ползает по полу, ищет иголку. Москвин кричит: «Включите раздолбайчик. Камарилья, поверни рукоятку на двадцать оборотов». Все знакомо. Павильон только что построен. Моют пол. Герцогский дворец. Среди других вещей — настоящий аналой XVI века, взятый откуда-то из музея. Козинцев измучен. Жалуется, что веко на одном глазу закрывается само собой. Но работает упорно, не жалея себя. Все работают. Москвин, не разгибаясь, глядит в аппарат и командует. Возле буфета сильный, наводящий тоску запах постного масла и лука. Тут же толпятся какие-то существа в золотых кафтанах и чалмах. Кто-то в мантии. Лица, мертвые от фиолетового грима. Работа в кино требует многих усилий, людей не хватает, но в коридорах вечно болтаются и болтают люди. Смотреть на них скучно. Запах лука и постного масла и с них, словно химический состав, снимает всякое подобие окраски... После вчерашнего посещения студентов у меня осталось ощущение какого-то открытия. Не в них и не во мне. А в том ясном мире, который я, рассказывая, видел и вижу до сих пор. Тянет написать что-то очень простое. Форму я чувствую. Вопрос — о чем, из того, что накоплено, рассказывать. Вот опять заговорил о себе. О чем же писать? О вечных и тщетных попытках сохранить чистый белый балахон?

14 ноября 1956

Вчера по телевизору была передача обо мне. «Мастер театральной сказки». Я ждал худшего. Говорили Цимбал, Акимов, Зон, Мишка Шапиро[142]. Показали один акт из «Снежной королевы», отрывки из «Золушки» и «Первоклассницы» и один акт «Обыкновенного чуда». Был пролог и эпилог с действующими лицами из моих пьес и сценариев — вот этого я и боялся. Но и это сошло. Было не слишком радостно, не столько лестно, сколько неудобно, но обошлось.

Вчера днем был на студии. Построен герцогский дворец — огромный зал. Идет освоение. Появляется не спеша Вертинская[143] — странное существо: стройная, неестественно худенькая в своем черном бархатном платье. Лицо удлиненное, длинные раскосые зелено-серые глаза, недоброе надменное выражение. Герцогини, выросшие во дворцах, должны быть именно такими — и привлекательными, и отравленными. Альтисидора добродушнее и юнее, но так же тонка и так же поражает ее тоненькая талия и бархатное платье. Мальчик паж стоит, откинув назад свою крупную голову. Лицо с тонкими чертами, черные глаза. Тонкие руки конвульсивно вздрагивают. Ему дали подержать живую обезьяну, и с ним едва не случился припадок от ужаса и отвращения. Держит обезьяну другой подросток, повыше и попроще. Толстая макака внимательно и просто поглядывает на окружающих, берет с ладони герцогини виноград. Но едва та пробует погладить маленькую голову зверька, макака открывает угрожающе пасть. И возле нее вырастает хозяин, грубиян с пропитой мордой. «Ну ты, корова!» — кричит он и дает обезьяне пощечину. И та смущенно замирает, ссутулившись. И недоброе лицо Вертинской вдруг делается добрым, и, протянув обе руки, она просит: «Не бейте, уж лучше я ее не буду гладить».

19 декабря 1956

Кончается съемка «Дон Кихота». Вчера Козинцев решил показать картину в приблизительно смонтированном состоянии работникам цехов — осветителям, монтерам, портнихам. Полный зал. Утомленные или как запертые лица. Как запертые ворота. Старушки в платочках. Парни в ватниках. Я шел спокойно, а увидев даже не рядового зрителя, а такого, который и в кино не бывает, испугался. Девицы, ошеломленные собственной своей судьбой женской до того, что на их здоровенных лицах застыло выражение тупой боли. Девицы развязные, твердо решившие, что своего не упустят, — у этих лица смеющиеся нарочно, без особого желания, веселье как униформа. Пожилые люди, для которых и работа не радость и отдых не сахар. Я в смятении.

Как много на свете чужих людей. Тебя это не тревожит на улице и в дачном поезде, но тут, в зале, где мы будем перед ними как бы разоблачаться — вот какие мы в работе, судите нас! — тут становится жутко и стыдно. Однако отступление невозможно. Козинцев выходит, становится перед зрителями, говорит несколько вступительных слов, и я угадываю, что и он в смятении. Но вот свет гаснет. На широком экране ставшие столь знакомыми за последние дни стены, покрытые черепицей крыши, острая скалистая вершина горы вдали — Ламанча, построенная в Коктебеле. Начинается действие, и незнакомые люди сливаются в близкое и понятное целое — в зрителей. Они смеются, заражая друг друга, кашляют, когда внимание рассеивается, кашляют все. Точнее, кашлянет один — и в разных углах зала, словно им напомнили, словно в ответ, кашлянут еще с десяток зрителей. Иногда притихнут и ты думаешь: «Поняли, о, милые!» Иногда засмеются вовсе некстати. Но самое главное чудо свершилось — исчезли чужие люди, в темноте сидели объединенные нашей работой зрители. Конечно, картина будет торжеством Толубеева. Пойдут восхвалять Черкасова по привычной дорожке. Совершенно справедливо оценят работу Козинцева. Мою работу вряд ли заметят. (Все это в случае успеха.) Но я чувствую себя ответственным наравне со всеми и испытываю удовольствие от того внимания, с которым смотрят на этом опасном просмотре, без музыки, с плохим звуком, приблизительно смонтированную картину. Черкасов, уже давший в заграничные газеты различные сообщения о своей работе, ведущий дневник, с тем чтобы потом выпустить книгу «Как я создал роль Дон Кихота», после просмотра находится в необычном состоянии. Обычная его самоуверенность как бы тускнеет.

20 декабря 1956

И сегодня, гуляя с Козинцевым, я узнал, что Черкасов это утешение нашел. Он сказал: «Высотное здание построено. Мне надо будет написать статью, указание актерам, которые будут озвучивать меня для иностранного экрана». Предел самоуверенности Черкасова непознаваем. Вчера я был на выставке Пикассо и позавидовал свободе. Внутренней. Он делает то, что хочет. Та чистота, о которой мечтал Хармс. Пикассо не зависит даже от собственной школы, от собственных открытий, если они ему сегодня не нужны. Убедился, что содержание не ушло. Ушел сюжет. А содержание, которое не определить словами, осталось. Выставка вызвала необыкновенный шум в городе. У картин едва не дерутся. Доска, где вывешиваются отзывы, производит впечатление поля боя. «Ах, как хочется после этой выставки в Русский музей», — пишет один. «Ступай и усни там», — отвечает другой. И так далее и тому подобное.

29 декабря 1956

Вчера произошло неожиданное событие — по радио объявили, в вечерних последних известиях, что мне дали орден Трудового Красного Знамени. Звонил весь вечер телефон. Прибежали с поздравлениями соседи.

28 февраля 1957

Все хочется еще счастья. Я понимаю, что единственное не обманет — это работа. И все-таки еще я живу, на все оглядываюсь, отвечаю на мелочи с непростительной живостью. В субботу, 23-го, вызвали меня в горисполком к 4 часам. Вручать орден. Мариинский дворец. Во втором этаже зарегистрировала меня секретарша и предложила с дворцовой вежливостью присесть в комнате возле. Подождать. Особая холодная и достойная чистота. Дверь в круглый зал с колоннами, в зал небольшой, рядов на десять, где белеют кресла с высокими и широкими спинками в чехлах. Ожидающие награждения сидят по углам. Знакомые, видимо, одного учреждения, собираются группами. Прямо против меня очень усталая женщина в ситцевом платье, на плечах вязаный платок. Сидит, уставясь всем своим скуластым лицом, светлыми глазами — в никуда. Нет ей дела ни до дворцовых комнат, ни до предстоящей церемонии. Будни одолели. Нетерпеливо шагает взад и вперед начинающий полнеть густоволосый человек в коричневом костюме. Появляется рослый декоративный мужчина начальственного типа.

1 марта 1957

В начале пятого приглашают нас в приемную председателя исполкома Смирнова. Возле секретарши ждет старик с орденами в черном. Бойкая миловидная девица разговаривает по телефону с каким-то Борисом Мироновичем. Она находится в оживлении административном. Даже в азарте. Отдает распоряжения о встрече немецких парламентариев в каком-то театре: «Цветы эти оставьте, пусть их поднесут актеры. Как расположены у вас флаги? Нет, я не понимаю. Вот я стою лицом к сцене. Нет, вы не понимаете меня, Борис Миронович. Я стою лицом к сцене. Что направо, что налево? Так. Налево СССР, в центре РСФСР и направо СССР. Правильно. Теперь записывайте приветствие. Надо сказать буквально так...» Что именно — мы не узнаем, так как высокая дверь кабинета открывается, и секретарша предлагает нам войти туда. В дверях пережидает, благосклонно улыбаясь нам, человек с папкой, видимо, кончивший какой-то доклад предисполкому. Сам председатель ожидает нас у маленького столика, на котором возвышается горка красных и серо-зеленых книг и несколько футляров. Смирнов — мужчина рослый и дородный, с белым, красивым по-начальнически лицом, в котором кроме начальнической степенности есть и что-то излишне застывшее. Он бледен от комнатного, дворцового образа жизни. Нам предлагают занять места за длинным столом заседаний. Вот и рассказывай тут. Едва успел я дописать до этого места, как позвали меня завтракать... Нас человек двадцать. Появляется еще одна женщина с ребенком.

2 марта 1957

Полный, здоровый, несколько апатичный мальчик, год с небольшим. Смирнов со своим декоративным, а вместе недостаточно уверенным в себе видом, становится левее большого стола, ближе к столику, где лежат награды. Его подручный оглашает приказы Президиума Верховного Совета. Смирнов берет первую коробочку. Вызывают старика с орденами в черном костюме, ушедшего на пенсию железнодорожника, много лет работавшего начальником «Красной стрелы». Получив орден, старик разражается речью. Кричит надрывно, будто говорит на площади, таращит глаза. Он благодарит советскую власть. «Двадцать восемь лет я жил при старом режиме. И что получил? Ничего! Советская власть дала мне техническое образование...» и так далее. Слушают его равнодушно, хоть он и кричит. Даже мальчик, что сидит на руках у матери, не поворачивает голову, смотрит прямо перед собой. Видимо, то, что он попал в такую необычную для него среду, лишило его [способности] удивляться. Следующим вызывают меня. К величайшему удивлению моему, все сидящие за столом и ожидающие награждений аплодируют. Я все время был спокоен, холоден и внимателен, но тут смутился и не могу припомнить — по правилам ли взял я орден в левую руку, а правой пожал руку награждающего. Речи я не произнес, потому что помнил по рассказам награждений, что полагается всего одна ответная речь. Так же чинно и тихо, без речей, получали остальные свои награды. Только все улыбались, возвращаясь на свое место за длинным столом. Полнеющий человек с густыми волосами оказался эстрадным певцом по фамилии Кострица. Почетные грамоты Верховного Совета Латвийской ССР получили строители парома и Азербайджанской ССР — строители телецентра. Женщины оказались матерями-героинями, вырастившими по десять детей. Им мы тоже аплодировали. Апатичного мальчика мать оставила, когда пошла получать орден. Он насупился, однако не заплакал. После церемонии Смирнов заговорил. Поздравил нас всех за те успехи в индустрии Ленинградской области, которых мы добились. И мы пошли по домам.

9 мая 1957

«Золушка» в [19]47 году имела успех. В том же году режиссер Грюндгенс в Театре имени Рейнгардта в Берлине поставил «Тень», и тоже с успехом. После этого пошли неудачи в течение нескольких лет. Правда, мне казалось, что я научился писать прозу. А вместе с тем не мог дописать детскую пьесу. И, насилуя себя, работал для Райкина. И до сих пор помню чувство унижения, нет, заколдованности, когда пытался я переделать чужой роман для Центрального детского театра. И сценарий. Успех «Обыкновенного чуда» в Москве и тут «Дон Кихот», которого Козинцев будет на днях показывать в Канне.

Лежу, болею, но не слабеет жажда [жизни] самой обыкновенной, уходящей корнями в самую обыкновенную унавоженную землю. И вместе с тем изменение в духовной жизни. Не знаю, что будет. Опять хочется писать. Ну, вот и довел я рассказ до сегодня.

10 мая 1957

Не могу больше писать ни о себе, ни о людях. Стыдливость не дает говорить о себе в полный голос. Останавливаешься там, где мог бы сказать новое. Лежа и обдумывая, я понял себя до конца. Писать об этом вяло я бы уж не стал. Тут никакое полусонное бормотанье невозможно. Но и невозможно слова сказать в полной тайне, без слов, что приближаешься к тому огню, который все очищает. А заговори — и остудишься, и извратишь. А говорить о себе, не говоря всего, это хуже, чем молчать. Это я и не я. Надоело мне говорить и о других. Бежишь и бежишь свободно и весело и вдруг позорно валишься носом в землю. Оказывается, что ты вовсе и не свободен, а привязан за ногу. То сложностью обстоятельств, то внезапной недопустимой добротой, то личным пристрастием. Скучно.

18 мая 1957

Жюри в Канне забаллотировало «Дон Кихота». Премия досталась картине «Сорок первый». Перед этим появились сообщения, что картина «Дон Кихот» прошла с исключительным успехом, что это событие, что впервые за существование романа удалось воплощение его в другом виде искусства, и так далее и так далее. Передавалось это по радио (у нас). В «Советской культуре» напечатаны сообщения «Франс пресс» и агентства «Рейтер», что критика дала высокую оценку «Дон Кихоту». Если бы всего этого не было, то я ничего бы и не ждал. Тем более что о сценаристе, говоря о фильме, как правило, и не вспоминают. Но все равно есть командное чувство. Команда, в которой ты играешь, за которую ты отвечаешь в большей или меньшей степени, — вдруг проигрывает. И тут неудачу ты чувствуешь, пожалуй, острее, чем удачу.

1 июня 1957

Когда-то в [19]20-х годах Маршак сказал, что я импровизатор. Шла очередная правка какой-то рукописи. «Ты импровизатор, — сказал Маршак. — Каждый раз твое первое предложение лучше последующего». Думаю, что это справедливо. «Ундервуд» написан в две недели. «Клад» — в три дня. «Красная Шапочка» — в две недели. «Снежная королева» — около месяца. «Принцесса и свинопас» — в неделю. В дальнейшем я стал писать как будто медленнее. На самом же деле беловых вариантов у меня не было, и «Тень» и «Дракон» так и печатались на машинке с черновиков, к ужасу машинистки. Я не работал неделями, а потом в день, в два делал половину действия, целую сцену. И еще — я не переписывал. Начиная переписывать, я, к своему удивлению, делал новый вариант. Смесь моего оцепенения с опьянением собственным воображением — вот моя работа. Оцепенение можно назвать ленью. Только это будет упрощением. Самоубийственная, похожая на сон бездеятельность — и дни, полные опьянения, как будто какие-то враждебные силы выпустили меня на волю. К концу сороковых годов меня стало пугать, что я ничего не умею. Что я ограничен. Что я немой — так и не расскажу, что видел. Но в эти же годы я невзлюбил литературу — всякая попытка построить сюжет — и та стала казаться мне ложью, если речь шла не о сказках. Я был поражен тем, что настоящие вещи — в сущности — дневник, во всяком случае в них чувствуешь живое человеческое существо Автора, таким, каким был он в тот день, когда писал. И я заставил себя вести эти тетради. Но теперь подошел к новой задаче. Отчасти из страха литературности, отчасти по привычке я и тут все писал начисто.

8 июня 1957

Третьего июня показывали «Дон Кихота» писателям. Так как идет, точнее, шла какая-то конференция в Пушкинском доме, то пришли и профессора. На обсуждении выступали: Эйхенбаум, Оксман, Коля Степанов, Виноградов, Алексеев. Из писателей Панова. Хвалили. В Москве картина, к моему удивлению, делает полные сборы. Я понимаю, что это хорошо, и не слишком понимаю. Автор картины — это режиссер, а никак не сценарист. Что бы там ни говорили в речах. Мне бы пора остепениться, но я не могу.

На душе туман, через который я отлично вижу то, что не следует видеть, если хочешь жить. Старость не дает права ходить при всех в подштанниках. И даже если жизнь кончена, не мое дело это знать. Это не мысль, а чувство, которое я передаю грубовато, а переживаю вполне убедительно.

9 июня 1957

Сегодня семь лет с тех пор, как начал я писать ежедневно в этих тетрадях. А в апреле исполнилось пятнадцать лет с тех пор, как я их веду. Но семь лет назад начались ежедневные записи, в чем и заключается главный их смысл. Пишу я лежа, плохо с сердцем, а чувствую я себя в основном хорошо.

24 июня 1957

Дня три я сплю как следует, принимая снотворное. Смутные слухи из Москвы. Вчера был Козинцев, принес немецкие плакаты. Очень красиво сделанные. Сегодня у меня выходной от моих мучений день. Поговорил с Катюшей, и она утешила меня. Потихоньку начинаю думать, что писать дальше. У Акимова в Комедии неприятности. Сначала не дали ему награждения к 250-летию города. Потом приняли в штыки новую его постановку «Кресло № 16». Вчера был летний день, сегодня льет дождь. Но я отдыхаю. И смутный просвет, и мне хочется жить и трудиться, что, может быть, что-нибудь впереди. Была Надежда Николаевна. Говорила с Козинцевым о непорядках на Ленфильме.

3 июля 1957

Козинцев вдруг рассердил меня невоспитанностью. Или это была демонстрация? Он разговаривал с Надей, и каждая моя попытка вставить слово отвергалась, будто я — пустое место. Припоминаю сейчас, что подобные обстоятельства наблюдались и прежде. Изящный, даже слишком изящный, с голосом неожиданно высоким — не то флажолет, не то фальцет тонкий, хорошего роста, с узким лицом, с меланхолическим выражением коричневых глаз, он производил впечатление благоприятное, но чуть подозрительное. Шло это последнее чувство от фальцета и того же тембра ожесточенности. Я знаю, что он ненавидит с женственной неудержимостью и очень редко проступает чувство любви к кому или чему бы то ни было. Это последнее объясняется еще и тем, что он сноб, или пижон, образца двадцатых годов. Всякий узник, как бы ни менял он кличку, определяется прежде всего ледяным спокойствием и полным презрением, даже ужасом к высказыванию чувств. Акимов, характер или поведение которого образовались в те же годы, признался одному близкому человеку, что, когда хоронил мать, ему, Акимову, мучительнее всего было сознание, что каждый понимает его чувство. Итак, Козинцев подчеркнуто насмешлив и зол, что дается ему без всякого труда. Человек он по-настоящему образованный. Шекспира знает, как никто в кинематографе и его окрестностях, причем читал его в подлиннике и прочел все, что можно о Шекспире, составил целую библиотеку, и профессиональные шекспирологи уважают его. Когда работали мы над [Сервантесом], убедился я в богатстве его знаний по эпохе Возрождения и по истории того времени. Он поймал художника, повесившего на стене герцогского дворца портрет адмирала, жившего лет через пятьдесят после событий, происходящих в фильме. И о знаниях своих он не звонит, не добивается ученого звания, как это любят в кино. Статьи его о шекспировских пьесах внушают уважение. Но знания его не снимают злости, почти женской, а злость не вынимает из его составных частей настоящую любовь к искусству, к высокому искусству. И поэтическое чувство, вспыхивая в его коричневых глазах, не убивает скупости. Ну что тут делать!

7 июля 1957

Вчера вечером вышел к столу. До этого смотрели по телевизору «Искателей» Гранина[144]. Роман испорчен. Картина суха. Были Дрейден и Кошеверова. Разговор о Ленфильме: почти весь производственный план полетел. Приехал из Москвы редактор по фамилии, кажется, Скрипицын, и запретил картину, где гибнущих (неразб. — Ред.) спасает окрестное население. Где роль государства? В этом же качестве остальные изменения в плане, но сделанное уже местным начальством. Кроют Лесногонского. Игра идет нешуточная. Снят сценарий Некрасова. Недавно утвержденный... Вчера в Ленинград приехал новый состав Президиума ЦК. Выступали на заводах. На улицах толпы ловят машины гостей. Сегодня Нюра пришла сияющая, видела две машины. В одной Хрущев и Козлов. В другой Булганин один. Ехали на демонстрацию. Рассказывала Нюра об этом истово, подробно. Что Булганин (неразб. — Ред.) на каких-то мосточках, а Хрущев и Козлов разговаривали. О событиях и переменах в Президиуме — ни слова. По телевизору передавали демонстрацию. Я как будто хуже себя чувствую, чем вчера. Не слишком ли рано я встал? А впрочем — надо же когда-нибудь объявить себя здоровым. Я не знаю, как будет дальше. Я хочу бродить. Невский представляется мне раем. Впрочем, бывают чудеса, и поправляются люди совсем.

8 июля 1957

Вчера был Козинцев, приходил прощаться — уезжает в Дубулты со всем семейством. Был он ясен, болотные туманы не поднимались над его душой, и он соответствовал своей стройной и тонкой фигуре с коричневыми глазами. Говорил, что никак не может придумать, о чем писать дальше. Перебирал все: от интернациональной бригады в Испании до Фальстафа. Поругали мы рецензию в «Смене»[145], и тут даже Козинцев, как выяснилось, не помнит, что сочинено, а что взято из романа. Он полагал, что сцена ухода Санчо с губернаторского поста — чистая цитата. Даже подсмеивался надо мной. «Он себя не отличает от Сервантеса». Пришлось мне достать подлинник и прочесть сцену ухода, великолепную и печальную, и вовсе не похожую на то, что написал я в сценарии. И Козинцев удивился: как это испанцы в Канне этого не заметили?

13 июля 1957

Вот теперь вплотную становится на очередь задача: что писать. Надо бы и для ТЮЗа. «Сказка о храбрости» раздражает поучительностью. И я не вижу воздуха, которым все они дышат. Если взять трех братьев, из которых один без промаха стреляет, другой выпивает море. Впрочем, ему можно дать другой талант. Впрочем, и это неприятно, тянет в одну сторону, а хочется чего-то вполне человеческого. Брат и сестра ищут покоя в диком лесу. Неинтересно и невозможно. Как в тумане мелькают передо мной городские стены, усатые люди в шароварах. Пираты? Мальчик, которого везли лечиться от храбрости, потому что он вечно был на волосок от смерти? Если подобный мальчик попадает к пиратам, он может навести на них такого страху, что освободится в конце концов. В этом уже есть что-то веселое. Он учит мальчиков, находящихся в плену, сопротивляться разбойникам. Находит девочку, которая до того запугана, что ее не научишь храбрости. Но и она вдруг кажется героиней, когда мальчик попадает в опасность. Пираты не знают, что характер девочки изменился, и это — победа. Пираты — неудачники. Все учились, но плохо. Главный из них за всю жизнь получил одну тройку и считается с тех пор среди своих мудрецом. И при этом они усаты, ходят в шароварах, охотно поднимают крик, хватаются за оружие. Ладно. Но время? Чей сын мальчик? А если он племянник богатого русского купца? Вся семья один к одному храбрецы в свою пользу. А этого испортили. За всех заступается. Недавно отбил у разбойников старика. Ведь надо уметь считать! Много ли старику жить осталось, чтоб ради него жизнью рисковать. И отправляют мальчика в дальний путь: «Надо уметь считать. Жалко парня, но оставь его — от него одни убытки пойдут», — и так далее. Пираты говорят традиционным пиратским языком. Девочка сама не помнит, откуда она, — тут на корабле и выросла. Поэтому тон у нее мягкий и нежный, а язык чисто разбойничий.

14 июля 1957

Все это было бы ничего — да слишком уж напряженно. Хочется пружинку попроще и обстановку тоже. Хорошо, если бы не выходила вся история за пределы дома, самого обыкновенного современного дома. Он построен не на пустом месте. Есть время, когда старые жильцы просыпаются и через очертания нового здания проступают прежние, до маленькой избенки, стоявшей на этом месте триста лет назад в глухом лесу. Они твердо помнят одно, одно соединяет их: хуже всего смотреть безучастно на чужие несчастья. От этого и сам становишься потом несчастным. Нет. Поучительно. Лучше так: люди разных поколений вместе участвуют в разных приключениях. Надо проще. Вчера в «Правде» заметка, что «Дон Кихота» показывают на фестивале в Локарно.

15 августа 1957

Попытка сделать бессюжетную историю о страстях уж слишком разваливается. Как это ни странно, пьесу я могу начать, только когда мне ясна форма. А в прозе определенная форма раздражает меня, как ложь. Приехал Акимов из Карловых Вар. Привез лекарства. Много рассказывает. Но форму новой пьесы так же мало чувствует, как я. Ничего не подсказывает, а раньше любил это делать. Видимо, переживает такую же неясность в мыслях, как я. А я, если не буду считать себя здоровым, видимо, ничего толком не придумаю.

18 августа 1957

Подходит к концу тетрадь, которую вел я в необыкновенно унылое время. Свободной формы для прозы так и не нашел; нет формы — значит, лепишь фразы на плохо знакомом языке. Для разговору не годится, не только что для работы.

Откуда брать материал для новой пьесы? Все, что я читаю, раздражает поспешностью[146], с которой начинают меня учить. И акта не прошло, как начинаются хитрости, которым грош цена. И хоть бы учили великим прописным истинам. Нет. Пристли рассказывает, как люди начинают безумствовать из-за денег, найдя клад; Сориа — об ученом, работающем в области водородной бомбы, едва не погубившем жену; Кронин — об ужасе карьеризма в науке. Всему этому грош цена, до того это вяло промурлыкано. Сказка как таковая — не умещается на сцене. Необходимо время и место. Иначе не поймешь, как актеров одевать. И сказочный тон, приглаживающий и упрощающий, не к лицу в шестьдесят лет. Но и реализм, приглаженный и упрощенный, — хуже всякой сказки. Есть мне что сказать? Конечно! Но пока нет формы, то, что я знаю, валяется, как составные части еще неизвестной конструкции. Вот уж, воистину, материал. И только.

У меня есть отношение к материалу — но вялое, не дающее тока.

20 августа 1957

Тридцать лет назад мне жилось легко, несмотря ни на что, потому что чувство «пока» еще не оставило меня. Собственно говоря, ждать, казалось бы, нечего. Друзья и сверстники писали книги, да и я, в сущности, писал. Но я писал книги маленькие, в стихах, для дошкольников, и мне чудилось, что я за них не отвечаю. Те же книги, что писали мои сверстники со всей ответственностью, прозаические, толстые, — так глубоко не нравились мне, что я не беспокоился. Видишь, как изменился с тех лет, когда прочтешь «Зависть» Олеши. Книга нравилась всем, даже самым свирепым из нас. Тогда. Но, прочтя ее в прошлом году, я будто забыл язык. Я с трудом понимал ее высокопарную часть. Только там, где рассказывает Олеша о соли, соскальзывающей с ножа, не оставляя следа, или описывает отрезанный от целой части кусок колбасы, с веревочкой на ее слепом конце, вспоминаешь часть тогдашних ощущений. Мы, видимо, были другими, кое-что я могу назвать из своих получувств-полумыслей точнее, чем в те дни, а кое-что ушло, и не поймаешь. Дело не в том, что я стал старше, а в том, что двадцатые и тридцатые годы — это целые эпохи, с новыми людьми, новыми книгами, и переходы совершались резче, чем это можно предположить. Административно и вместе с тем органично. Я прочел в «Вечерней красной» о том, что найден будто бы способ делать искусственные старинные, столетние вина. И одно время (как раз тридцать лет назад) думал написать рассказ сверчка, на глазах у которого совершается этот процесс, это чудо, меняется мир. Но не нашел формы — и тем самым мыслей, достаточно воплотившихся.

29 августа 1957

С 21-го я заболел настолько, что пришлось прекратить писать — а ведь я даже за время инфаркта, в самые трудные дни продолжал работать. На этот раз я не смог. Вчера мы вернулись в город. Поехали в Комарово 24 июля, вернулись 29 августа, и половину этого времени, да что там половину — две трети болел да болел. И если бы на старый лад, а то болел с бредом, с криками (во сне) и с полным безразличием ко всему, главным образом, к себе — наяву ко мне никого не пускали, кроме врачей, а мне было все равно. Здесь я себя чувствую как будто лучше, но [безразличие] сменилось отвращением и раздражением. Приехал Глеб[147], который не раздражает, а скорее радует, но он — по ту сторону болезни, как и все. Сегодня брился и заметил с ужасом, как я постарел за эти дни в Комарове. С ужасом думаю, что придет неимоверной длины день.

Катя возится со мной, как может, но даже она — по ту сторону болезни, а я один, уйти от нормальных людей — значит непременно оказаться в одиночестве. Все перекладываю то, что написал за мою жизнь. Настоящей ответственной книги в прозе так и не сделал. Видимо, театральная привычка производить впечатление испортила. Да и не привык работать я последовательно и внимательно. Сразу же хочется начать оправдываться, на что я не имею права, так как идет не обвинение, а подсчет. Я мало требовал от людей, но, как все подобные люди, мало и я давал. Я никого не предал, не клеветал, даже в самые трудные годы выгораживал, как мог, попавших в беду. Но это значок второй степени и только. Это не подвиг. И, перебирая свою жизнь, ни на чем я не мог успокоиться и порадоваться. Бывали у меня годы (этот принадлежит к ним), когда несчастья преследовали меня. Бывали легкие — и только. Настоящее счастье, со всем его безумием и горечью, давалось редко. Один раз, если говорить строго. Я говорю о [19]29 годе. Но и оно вдруг через столько лет кажется мне иной раз затуманенным: к прошлому возврата нет, будущего не будет, и я словно потерял все.

30 августа 1957

Догонять пропущенное уже сил нет (или еще сил нет), так что за мной долгу дней десять. Это бывало за семь лет, что ведутся книжки, особенно вначале, в [19]50 году, когда я не был так педантичен. Сейчас случилось поневоле. Я болел, неинтересно болел, как, бывает, неинтересно пьешь: никак не напьешься, только в голове пусто. Продолжаю подсчет. Дал ли я кому-нибудь счастье? Не поймешь. Я отдавал себя. Как будто ничего не требуя, целиком, но этим самым связывал и требовал. Правилами игры, о которых я не говорил, но которые сами собой подразумеваются в человеческом обществе, воспитанном на порядках, которые я последнее время особенно ненавижу. Я думал, что главные несчастья приносят в мир люди сильные, но, увы, и от правил и законов, установленных слабыми, жизнь тускнеет. И пользуются этими законами как раз люди сильные для того, чтобы загнать слабых окончательно в угол. Дал ли я кому-нибудь счастье? Пойди разберись за той границей человеческой жизни, где слов нет, одни волны ходят. И тут я мешал, вероятно, а не только давал, иначе не нападало бы на меня в последнее время желание умереть, вызванное отвращением к себе, что тут скажешь, перейдя границу, за которой нет слов. Катюша была всю жизнь очень, очень привязана ко мне. Но любила ли, кроме того единственного и рокового лета [19]29 года, — кто знает. Пытаясь вглядываться в волны той части нашего существования, где слов нет, вижу, что иногда любила, а иногда нет, — значит, бывала несчастна. Уйти от меня, когда привязана она ко мне, как к собственному ребенку, легко сказать! Жизни переплелись так, что не расплетешь, в одну. Но дал ли я ей счастье? Я человек непростой. Она — простой, страстный, цельный, не умеющий разговаривать. Я научил ее за эти годы своему языку — но он для нее остался мертвым, и говорит она по необходимости, для меня, а не для себя. Определить, талантлив человек или нет, невозможно, — за это, может быть, мне кое-что и простилось бы. Или учлось бы. И вот я считаю и пересчитываю — и не знаю, какой итог.

20 октября 1957

Обычно в день рождения я подводил итоги: что сделано было за год. И в первый раз я вынужден признать: да ничего! Написан до половины сценарий для Кошеверовой. Акимов стал репетировать позавчера, вместе с Чежеговым, мою пьесу «Вдвоем»[148], сделанную год назад. И больше ничего. Полная тишина. Пока я болел, мне хотелось умереть. Сейчас не хочется, но равнодушие, приглушенность остались. Словно в пыли я или в тумане. Вот и все.

10 ноября 1957

Прошли праздники. Я их не заметил, как и подобает лежачему больному. Я в сущности лежу уже десятый месяц. И не узнаю себя. Я долго чувствую. Всю ночь могу думать об одном и том же. Как бы это ни было мучительно. Я думаю, что если поправлюсь надежно (это мне трудно себе представить), то начну писать по-новому.

11 ноября 1957

Надоело мне уходить в болезнь все глубже и глубже и без особого к тому основания. Если я не встряхнусь и не поднимусь — не выбраться мне из болезни. Говорил сегодня с Козинцевым. Он рассказал, что видел сегодня на улице старика, сердитого и смотрящего до того по-крестьянски, что Козинцев решил, что он со студии, приготовлен к съемке, но [оказавшись] поближе убедился, что старик — настоящий старик, с бородой [...], и вьющейся от природы, с вьющимися седыми волосами. Седые кудри лежали правильно — но сами собой, без помощи студийных парикмахеров. Старик был пьян — но благостно, никого не обижал. Он заговаривал с детьми так ласково, что матери останавливались: «Послушай, дедушка тебе что-то хочет сказать». А дедушка умолял всех встречных детей об одном: «Милый ты мой, хороший. Вот такой хороший мальчик, — я тебе голубя подарю — живого. И живого теленочка. А ты меня за это зарой. Только хорошенько зарой, милый ты мой, хороший мальчик». Вот уже и без четверти семь. Ночь проспал как будто. За окном очень тихо.

Загрузка...