Н. Е. Шварц (Рига).
8 августа (1947 г.)
Дорогая моя Наташенька!
Прости, что я отвечаю тебе с опозданием. Из Москвы приехал режиссер Фрэз[149] и сидит здесь, ждет, пока я кончу сценарий. Торопит изо всех сил. А с другой стороны наседают ремесленники, которым я обещал сдать пьесу для их самодеятельности. Не кончив обе эти работы, я не могу уехать. А группа «Золушки» едет в Ригу 10-го[150]. К этому времени мне ничего не успеть. Надо еще съездить в Москву, вытащить деньги, которые мне так и не перевели за книжку. Словом, короче говоря, я сижу с утра до вечера, как ты перед экзаменами, расплачиваюсь за напрасно потерянное время. А уехать ужасно хочется.
Ты обещала, Натуся, когда мы прощались на вокзале, писать мне часто, посылать письма-дневники. Но прислала только одно. Утешаюсь тем, что жить тебе интересно, писать некогда. Так? Мне жаль только, что самый дом отдыха по письму твоему я представляю ясно, а людей, соседей твоих, не знаю.
Теперь относительно Писарева. Это критик большой. Точнее— публицист. Но то, что он писал о Пушкине, нелепо. Нам, которые отошли далеко от отчаянных литературных споров тех дней, читать придирчивый, несправедливый, оскорбительный разбор Онегина — просто мучительно. Он подменяет Онегина Пушкиным и ругает Пушкина за Онегинское поведение. Встретимся — поговорим подробно.
Я так привык, что ты все время возле, так привык знать, что я с тобою, какое у тебя настроение, что теперь все время беспокоюсь. (...)
Вчера, седьмого, я перевел тебе телеграфом пятьсот рублей. Узнала ли ты относительно продления путевок?
В Сочи с театром я, очевидно, не поеду. С моей службой в Комедии ничего не вышло. Точнее, по некоторым причинам я отказался у них работать. Писать об этом длинно. Расскажу при свидании.
Маринка Герман в Луге. Таня была у нее и вернулась в ужасе[151]. Ребят в Литфондовском доме кормят отвратительно. Хорошо, что ты не поехала туда.
Ужасно хочется повидать тебя, погулять, поговорить. Ты даже представить себе не можешь, как мне тебя не хватает. (...)
Ну — до свидания, девочка. Будь умницей. Целую тебя. Катерина Ивановна — тоже.
Твой папа.
Н. Б. Крыжановской[152].
25 июля (1949 г.)
Дорогая моя Наташенька — прости, но здесь приходится печатать поневоле. Ручку я забыл взять из дому, чернил в номере приличных нет. Словом, привыкай к печатному слову.
Доехал я до Сочи, как мистер Твистер. Купе рядом с нашим оказалось незанятым, и проводники перевели меня туда, с тем условием, что если в Харькове или в Ростове появятся пассажиры, то я вернусь на свое верхнее место. В этих городах, как ты сама понимаешь, я с ужасом вглядывался во всех, кто приближался к вагону, но, о счастье! — тревоги мои оказались напрасными. До самого конца меня никто не потревожил, и я в своем купе когда хотел спал, когда хотел валялся и читал, когда хотел глядел в окно. Словом, жил, как дома.
Жарко не было. Когда проезжали через Донбасс — самое жаркое и пыльное место — начались грозы с ливнями.
К величайшему моему удовольствию, самую любимую мою часть дороги — от Армавира до Туапсе — мы проехали не ночью, как обычно, а днем. И я насмотрелся с наслаждением на знакомые с детства места. Одно место на этом пути, долину через Туапсе, по которой я проходил в ранней молодости пешком, по майкопскому шоссе, я часто вижу во сне, и у меня было очень странное чувство, когда я увидел ее наяву.
На вокзале нас встретили Акимов, Юнгер, Смирнов и другие с букетами цветов. Вечером я получил номер в Приморской гостинице, так что, как видишь, все благополучно и роскошно. И вместе с тем, как это ни грустно, живу я как в тумане. Я почему-то не очень понимаю, что я в Сочи, на море, на юге. Нет особенного, праздничного ощущения, благодаря которому я и люблю эти поездки. В дороге оно моментами вспыхивало, а здесь совсем потускнело. Думаю, что все это от непривычки ездить в одиночестве.
Деловая сторона дела по-прежнему не ясна. Все спорим. Вчера выяснилось, что Репертком пьесу разрешил, но при одном условии — чтобы она не шла октябрьской постановкой. То есть ею не будут открывать сезон. Зачем же мы спешили, ехали сюда, тратились? Конечно, мне не вредно пожить на юге — но все-таки не в июле!
Впрочем, я надеюсь, что все утрясется. Номер у меня хороший, двойной, прохладный, выходит на теневую сторону. С обедами и ужинами меня устроил Акимов у своей бывшей хозяйки. Нам (Акимову и мне) дают ужин по очень недорогой цене. Если я начну работать (а все данные говорят за то, что начну) — то и настроение прояснится.
Я еще ни разу не купался. Первые дни был такой прибой, что пляж вообще пустовал, а сейчас все разговариваем да заседаем.
Вчера забежал на почту, послал тебе открытку. На другой день после приезда отправил телеграмму. От тебя — увы! — не получил еще ни слова. Пиши мне, родная, и пиши почаще. Это очень мне поможет жить здесь так, как полагается на море и на юге. Я о тебе все время думаю.
Ну вот тебе полный отчет обо всех моих делах.
Целую тебя, доченька. И всю семью тоже.
Пиши!
Папа.
Н. Е. Крыжановской[153] (Москва).
(Сочи), 1 августа 1949
Дорогая моя доченька, я уже собирался посылать тебе телеграмму, когда, наконец, пришло твое письмо. А вслед за письмом на другой день открытка, и я обрадовался и успокоился.
Дела мои таковы.
Пьесу не репетируют и не будут репетировать. Репертком неожиданно потребовал таких изменений в пьесе, которые в один день, даже в один месяц не сделаешь. В частности — предложено категорически снять всю сцену с куклами. Мы поговорили, посоветовались и решили, что я буду заниматься переделками вместе с театром, не спеша, основательно[154]. А пока театр приступил к репетициям пьесы Погодина «Миссурийский вальс».
Несмотря на все это, настроение у меня значительно лучше, чем в первые дни. Я отлично себя чувствую, старательно худею, работаю и купаюсь. Хуже всего с похуданием, потому что никак не научусь мало есть.
Я встаю рано, между шестью и семью, и отправляюсь на Ривьеру, на платный пляж. Делаю я это, во-первых, потому, что там очень хорошее (сравнительно) дно. Мелкие камешки, через три шага уже можно плыть. А во-вторых, ходьбы туда примерно полчаса. Это важно для похудения.
В это время дня идти не очень жарко. Я иду под магнолиями и пальмами, и платанами, и акациями, и мимозами, и олеандрами, мимо поликлиники, мимо кино, мимо кафе-молочной, мимо ресторана «Сочи», я спускаюсь в центральную часть города. Здесь я миную почту и переговорную станцию и большой, как в Москве, магазин «Гастроном» с ледяным боржомом, нарзаном и лимонадом. Пить хочется ужасно, но я ничего не пью, чтобы не полнеть. Далее по великолепной, но, увы, уже раскаленной улице я иду между садами к Ривьере. Вот наконец самая прохладная часть пути: минут восемь я шагаю, замедлив нарочно шаг, в густой тени под огромными чинарами, которые растут по обеим сторонам улицы, по преданию, с основания города. За этой самой прохладной частью пути — самая жаркая. Я выхожу на великолепный мост, похожий на московские. Он тянется над рекой Сочи. Река зеленоватая, как это бывает с горными речками. Направо я вижу далеко-далеко долину реки и горы, а налево, совсем близко — море. В реке играют рыбы, блестят на солнце. И вот я наконец попадаю опять в тень, в парк, что вокруг Ривьеры. Здесь парикмахерская, в которой работал отец Рубена[155], снова кафе, в котором, несмотря на ранний час, все столики заняты, газетный киоск и множество киосков с мороженым и ледяной водой. Однако я опять героически воздерживаюсь от еды и питья.
Иду под олеандрами, которые сплошь покрыты красными цветами, мимо белого здания Ривьеры со множеством балконов и по каменной лестнице спускаюсь к морю. Девица берет с меня полтинник и пропускает на пляж, где я получаю топчан, ставлю его в тень и читаю, раздевшись, «Евгения Онегина», которого ношу с собою в чемоданчике.
Просидев с полчаса в тени на ветерке, который иногда не дует по случаю полного штиля, я иду в воду, которая, как всегда, прекрасна. Температура воды сегодня была — 26 градусов.
Искупавшись и отдохнув, я отправляюсь пешком обратно. Иду для разнообразия другим путем, не сворачивая к почте и телефонной станции, иду прямо по великолепной улице Сталина вверх по другой лестнице, но все под такими же цветущими деревьями. Домой в гостиницу прихожу часам к одиннадцати.
Уже очень жарко. Я принимаю душ и либо пишу письма, либо пишу Медведя[156], либо думаю, либо, если уж очень жарко, — засыпаю.
В три иду вместе с Акимовым и Юнгер обедать и снова — домой, пока не спадет жара. Это значит часов до шести. Тут я снова отправляюсь в путь, но на этот раз куда придется. Либо по старому шоссе, вспоминая, как шел тут тридцать пять лет назад с Юркой Соколовым[157] в Красную Поляну, либо куда глаза глядят.
Все это хорошо, но в результате этого образа жизни у меня разыгрывается к концу дня такой аппетит, что хоть караул кричи.
Но я не кричу караул, а ем себе на здоровье, чем быстро восстанавливаю все, что потерял за день.
Вот тебе, доченька, полный отчет обо всей моей жизни. Говорил с Катей по телефону. Слышно было прекрасно. Как жаль, что у тебя нет телефона!
Пиши мне, родная, почаще, и я буду доволен жизнью вполне.
Целую тебя и всех.
Твой папа.
30 октября 1949
Дорогая моя доченька, вчера получил твое письмо, хотел сразу ответить, но все время мешали. И сегодня с утра гости. Только что уехала Анютка[158], которая собиралась к нам еще вчера, в субботу, явилась в воскресенье, сегодня, пробыла два часа и уехала на заседание.
Спасибо тебе за письмо, Натуся. Помни только, что я взял с тебя слово писать мне правду, всю правду, без умалчиваний.
Рад, что ты чувствуешь себя счастливой. Насчет занятий я вот что тебе скажу. Великая сила — упражняться в чем-нибудь. Я сделал это открытие случайно мальчиком. Идя домой из реального училища, я читал вывески задом наперед. Например: яифарготоф артеп анихум. И через месяц примерно заметил, что мгновенно, как будто даже без всякого участия сознания, могу вывернуть любое слово наизнанку. Это свойство сохранил я до сих пор. Только теперь я могу сказать мгновенно задом наперед только короткие слова. Односложные. Рассказываю я это к тому, что занятия не даются тебе пока что временно, по отсутствию гимнастики. Не сдавайся, упорно занимайся химией и физикой, и все пойдет отлично. Все уложится в голове. А голова у тебя хорошая. Сколько, к примеру, стихов ты знаешь, не уча их наизусть. Да и понимаешь ты самые сложные вещи, если не внушать тебе заранее, что того-то и сего-то уж тебе не понять никак.
И второе — иногда человек опускает руки не потому, что не выходит, а потому, что так спокойнее. Помни, что тебе в этом направлении я успокоиться не дам. У меня есть своя профессия, но и то отсутствие высшего образования, отсутствие навыков работать систематически — мешает иногда ужасно.
Прости, что пишу такие общеизвестные вещи. Мне просто хочется напомнить, что их общеизвестность не мешает тому, что они совершенно верны.
Биологический факультет интересен, но — смотри! Обратно ходу не будет!
Напоминаю Олегу[159], что он обещал показать тебя сердечнику.
Когда пойдешь к зубному врачу?
Больше не буду писать о неприятных вещах.
У нас с 29-го числа — морозы. 5–6 градусов. Небо ясное. Хожу гулять знакомыми тебе дорогами и все думаю, думаю о тебе, говорю тебе целые речи, которые ты никогда не услышишь, потому что в них, надеюсь, миновала надобность. Вел я их до твоего последнего письма. Умоляю тебя — держи меня в курсе всех своих дел. И помни, что я всегда с тобой.
С бабушкой[160] говорил по телефону. Она ужасно без тебя скучает. Если будет хоть маленькая возможность, я привезу ее в Москву. Пусть поживет у сестер и повидает тебя.
В начале ноября я вряд ли попаду в Москву. Приеду, когда кончу пьесу, а у меня пока что готов только первый акт. Второй и третий только набросаны. Впрочем, может быть, я привезу ее в театр в черновом виде. Во всяком случае это будет, очевидно, не ранее 15-го ноября.
Если же будут деньги, то, вероятно, я не выдержу и приеду к тебе еще раньше.
Вопрос о переезде в Москву у нас встал снова на очереди. Этот вопрос в принципе решен. Думаю, что в конце концов мы переедем. Даю тебе слово, что все будет сделано для этого[161].
Когда же у вас будет телефон? Неужели нет надежды?
Ну — целую тебя, доченька. Привет всему семейству. Следующее письмо напишу дня через три, чтобы не было таких больших перерывов в нашей переписке.
Очень прошу тебя, позвони Наташе Григорьевой[162]. У Олега записан ее телефон. Приеду — поведу тебя к Маршаку.
Еще целую.
Твой папа.
9 ноября 1949
Дорогая моя доченька, письмо твое от 3-го я получил в первый день праздника. Я уже начинал беспокоиться. Виною тому была отчасти Ганя[163], которая звонила, что ты не отвечаешь на ее письма и телеграммы, что она вынуждена была написать открытку Гале[164], что... и так далее и так далее, без конца, со все возрастающей силой негодования и мрачности. Ганю я успокоил, насколько это возможно, сказав, что Герман перед отъездом своим из Москвы видел тебя на улице с Олегом, что письма от тебя приходят веселые, что, несомненно, у тебя все в порядке. И успокоив ее, рассудку вопреки, заразился, как это бывает, ее беспокойством, хотя знал отлично, что все это у мамы, так сказать, стихия. Игра природы. Но во всяком случае я обещал ей, что повлияю на тебя в отношении точности и быстроты в переписке. Влияю.
Твое письмо меня вдвойне обрадовало. И написано оно очень хорошо (военную группу Олега и всю вечеринку, и самого Олега я увидел так ясно, будто сам присутствовал у вас в тот день), и настроение у тебя, как мне показалось, хорошее и здоровое. А больше мне ничего и не надо.
Герман и в самом деле уверял меня, что видел, как ты с Олегом входила в Художественный театр. Он будто бы окликнул тебя, ты будто бы оглянулась, но его не заметила. Думаю, что он ошибся или приврал, зная, что мне будет приятно услышать, что ты веселая и довольная шла в театр. Ведь по твоему письму выходит, что ты только собираешься во МХАТ?
Очень рад, что весь день занята и чувствуешь себя нужной и ответственной особой. Без этого и в самом деле жить трудно. Это я не шутя говорю.
Мы живем по-прежнему, 6-го ноября исполнилось два месяца с тех пор, что мы в Комарово. За это время я только одну ночь провел в городе.
Погода стоит удивительная. Такая удивительная, что мы начинаем тревожиться. Почки на сирени — зеленые, вот-вот раскроются. Распустились барашки на вербе! Идут теплые весенние дожди. Часто бывает солнце. Спроси Олега — не отразится ли это вредно на нашем саде? Катюшу особенно тревожит земляника, которая выбросила множество новых листиков.
Я работаю. Переменил ленту на машинке, что ты, вероятно, заметила уже. Пьеса как будто получается. Это сказка: «Каменные братья»[165]. В этой сказке Баба-Яга превращает в камень братьев, которые пошли искать счастья и доли. На розыски отправляется не третий брат, как это обычно бывает в сказках, а мать. Женщина смелая, живая, веселая, она после ряда приключений побеждает Бабу-Ягу и всех врагов. Вот и все. Никому не рассказывай пока об этом. Я из суеверия последнее время не люблю рассказывать о своей работе, пока не кончу. Но тебе можно. Доволен я характером матери. И тем доволен, что сделал ее главной героиней. Как мне кажется, это педагогично. Впрочем, посмотрим.
На праздники мы ждали нашествия гостей. Собирались к нам Германы и Надежда Николаевна с Колей[166]. Мы пекли пироги. Но, можешь себе представить, никто не приехал. Юра заболел ишиасом. Надежда Николаевна — гриппом, и произошло то, о чем ты мечтала иногда маленькой. Гости не пришли, и все вкусные вещи достались нам.
День у нас обыкновенно проходит так.
Утром — я работаю. Потом, примерно часа в два, иду гулять, по морю до композиторского дома, потом наверх, через лес домой. Это, как ты помнишь, занимает часа два. Потом обед. Потом борьба с привычкой к послеобеденному сну. Утомленный борьбой, я обыкновенно засыпаю.
Вечером я опять работаю. Попозже — играем в карты. Катюша раскладывает пасьянсы. Один — знакомый тебе, а второй новый, под названием «Кармен». Научил нас этому пасьянсу Пантелеев.
Спать ложусь, к сожалению, поздно. Часа в три. Пишу немножко. Читаю. А встаю самое позднее в девять.
Вот тебе и все. Жизнь, как видишь, по возрасту.
Ну, доченька, до свидания. Поцелуй Олега и Нину Владимировну[167]. Пиши, без твоих писем беспокойно и скучно. Постараюсь выбраться в Москву как можно скорее.
А Детгиз денег так и не перевел! Как это тебе нравится?
Катюша шлет приветы всему семейству.
Твой папа.
(6 сентября 1950)
Дорогая моя Наташенька, получил твое письмо только вчера, пятого. Мы были в городе два дня, и открытка пролежала нечитаной до моего возвращения. Но я предполагал, что найду вести от тебя. Бабушка мне позвонила и сообщила радостно, что ты теперь исправилась, пишешь, и рассказала все новости о тебе.
Сегодня ровно год, как мы переехали в Комарово. Подводя итоги, думаю, что в городе мы прожили бы это время значительно хуже. Конечно, я мог бы тут больше работать, но теперь я нагоню упущенное. Кончил и восьмого отправлю в Москву второй акт пьесы. За ним приедет ко мне ихняя, мтюзовская завлитша. Позвонили мне из цирка, что мою пантомиму, которую я сдал еще весной, не только приняли, что со мною бывало довольно часто, а и разрешили к представлению, что случается несколько реже[168]. Обещают в течение сентября заплатить деньги.
Часто вспоминаю Андрюшку[169]. Теперь он для меня стал совсем близким человеком. Он очень трогательный мальчик. Продолжает ли он плакать в твое отсутствие, как научился в последний день, или перестал?
Я тоже очень доволен твоим приездом в Ленинград и Комарово[170]. Жалко, что никак не могу научиться разговаривать с тобою в письмах так же легко и на такие же важные темы, как это бывает при встречах. Умоляю тебя, помни, что говорили мы о семейной жизни. Никогда, никогда не обижай тех, кого любишь, как бы тебе ни чудилось, что ты права. Владей собой! Умоляю! Не ворчи, не скрипи, не ссорься, чтобы не было чувства, что в квартире не в порядке канализация. Пока я доволен тем, как вы обращаетесь друг с другом. Доволен в основном. Я говорю о дальнейшем. Вероятно, совсем без ссор не обходятся даже самые дружные семьи, но пусть ссоры будут не бытом, а редким событием. Прости, что учу тебя. Ничего не поделаешь. Я все время думаю о тебе и твоей семейной жизни. А кроме того, как ни поворачивай, а я все-таки дед. А у дедов это страсть — учить всех, как надо жить.
Все эти дни шли дожди. Сегодня вдруг опять стало потеплее.
Показалось солнце, и я, выйдя в сад, удивляюсь тому, как у нас хорошо. (...)
Получил письмо от Глеба[171]. Он начинает привыкать к Камчатке. Жизнь он ведет конечно трудную, но все-таки и очень интересную. Читая его письмо, я позавидовал ему. Насколько интереснее начинать жизнь, чем кончать? Ты и представить себе не можешь.
Целую тебя, доченька. В конце сентября или начале октября буду в Москве по поводу пьесы. Целую Андрюшу, Олега, Нину Владимировну.
Пиши!
Твой папа.
(18 декабря 1950)
Дорогая моя Наташенька, спасибо тебе за письма. Я пробую вылезти из своего финансового кризиса, вернувшись в лоно Ленфильма. Надя[172] уговорила меня написать сценарий. Материал необыкновенно интересный — о детях-туристах. Я связался с детской туристской станцией, и в дневниках детей, и в разговорах с участниками путешествий нашлось столько богатств, что на десять сценариев хватит с избытком.
Но по новому министерскому приказу, прежде чем писать сценарий, я должен сдать министерству либретто. То есть подробно изложить сюжет, рассказать о действующих лицах картины, и так далее и тому подобное. Для меня легче написать сценарий, но я попробовал рискнуть. Либретто[173] на студии в основном понравилось, но меня попросили сделать кое-какие переделки. И вот я делаю уже четвертый вариант либретто — последний, уже по указаниям рецензента министерства. И при этом все меня торопят — и студия, и Надя. Я то еду в город, то возвращаюсь, чтобы править, то опять мчусь на студию. Я думал, что отложу работу над пьесой дня на три, а теперь просто не знаю, когда к ней вернусь. А она почти что кончена[174]. Не больше недели осталось посидеть над ней — прямо беда. Из-за всего этого откладывается моя поездка в Москву, и я не пишу тебе частью по занятости, а частью потому, что не знаю, когда же выберусь к тебе. Не сердись на меня за это.
Оба твоих письма меня порадовали, если только за это время не произошло никаких изменений. (...)
Узнал, что 22-го мама едет к тебе в Москву. И это меня немножко испугало. Постарайся, чтобы теща и свекровь не взорвались при взаимном свидании. Прояви кротость голубя и мудрость змия, а то твоя и без того не слишком простая жизнь — еще более усложнится.
Выше я пытался поучать тебя и давать советы, но ничего у меня не вышло. И я свои советы зачеркнул[175].
У нас все по-прежнему. Катюша чувствует себя неважно. Осмотрел ее на днях профессор Мандельштам, ничего не сказал. Смотрел он и меня — и мне ничего не сказал нового. Нашел только, что у меня в очень плохом состоянии нервы, велел показаться невропатологу. Что у меня дрожат руки, я знал и без него, а невропатологу показываться не стал.
Мы думали было пожить в городе недели две, пока дела идут так, что мне приходится постоянно бывать на Ленфильме. Поехали двенадцатого в Ленинград. А четырнадцатого уже решили, что это невозможно. Мы так привыкли за это время жить за городом, что в своей квартире чувствуем себя как в гостях. Приехали мы опять в Комарово, встретила нас со слезами и воем Томка[176], и почувствовали мы, что вернулись домой. (...)
Ты пишешь, чтобы я не беспокоился по поводу того, что не могу тебе послать причитающиеся тебе деньги. Не беспокоиться по этому поводу я не могу. Утешает меня одно: в свое время ты получишь их полностью, как это было и в прошлом году. Я думал, что в этом году обычное мое осеннее безденежье ликвидируется скорее, чем в прошлом, но, видимо, ошибся. (...)
Все вижу тебя во сне, как это бывает, когда особенно много о тебе думаю.
Я так замотался, что маму и бабушку не видел очень давно.
Пиши мне, родная. Я постараюсь теперь писать как можно чаще. Целую тебя, Андрюшу, Олега. Привет Нине Владимировне.
Твой папа.
2 октября 1951
Дорогая моя Наташенька! Ужасно хочется тебя повидать. Ужасно. При первой же возможности приеду в Москву, хоть на три дня, с таким расчетом, чтобы один из этих дней был воскресенье. Если не подвернется дела, то приеду так просто. Чтобы повидать дочь. Считаю это немаловажным делом.
Я изменил систему работы. Принял все предложения, которые мне делались. То есть — переделываю пьесу для Райкина (что свелось к тому, что пишу ее заново). Согласился написать программу для Кадочникова. (Это тоже вроде пьесы. Он выступает в течение двух часов один.) Это мало. Приехал сюда ко мне режиссер Легошин с просьбой написать для него сценарий «Сказка о мире». Я согласился и написал заявку. И это еще не все. Надя от имени Ленфильма попросила, чтобы я согласился на экранизацию повести Ликстанова «Первое имя». И я согласился и написал заявку[177]. Не думай, что я сошел с ума. Во-первых, сценарии эти еще не утверждены в плане. Во-вторых — сроки большие. (Для последних работ. Пьесу для Райкина я дописываю, не вставая из-за стола.)
Заставили меня согласиться на все эти предложения уроки последней пьесы. Рассчитывать на одну какую-нибудь работу невозможно.
Теперь так долго не дают ответа, принята твоя работа или нет, что необходимо их иметь несколько, разного срока. Если этот новый метод даст плоды, то наши дела значительно улучшатся.
Из-за того, что я так занят, Лелика[178] я видел меньше, чем хотелось бы. Почти не удалось с ним поговорить. Когда он был у нас — явился Легошин. И я сидел с ним и обсуждал заявку. И гулять ходили втроем. Гуляли по хорошо тебе знакомой дороге — по берегу до Дома композиторов и оттуда через лес, по верхней дороге домой. День оказался неожиданно теплым и даже солнечным. Я ужасно жалел, что тебя не было.
Я был рад приезду Лелика. Надеюсь, что вы живете с ним мирно? Он говорит, что очень. Но смотри! Нет на свете кислоты более унылой и страшной, чем семейный купорос. Надеюсь, у вас его совсем нет?
Прости за то, что читаю мораль. Это от любви и беспокойства. Посылаем Андрюше игрушки, тебе конфеты и двести рублей к празднику. Прости за скромные подарки — мой новый метод работы еще не реализовался.
Привет Нине Владимировне. Олега поцелуй.
Прости, что пишу на таком обрывке. Вся красивая бумага на даче, а я пишу это в городе. Еще раз целую, дочка, следи за здоровьем и старайся хорошо есть.
Е. Шварц.
15 октября 1951
Дорогая моя Наташенька, твое письмо я получил с опозданием на три дня. Сегодня 15-го оно выпало из газеты «Вечерний Ленинград» (от 13-го). А я был в субботу в городе и, вернувшись, газет не смотрел — прочитал их там. Письма ваши меня порадовали. Во всяком случае, ваши домашние дела идут мирно, в пределах парламентских, что приятно.
Я писал тебе, что занимался тем, что переделывал программу Райкину. Продолжалось это целый месяц. Райкин поселился в Зеленогорске, в Доме Архитекторов, и приезжал ко мне на своей «Победе» со своим пуделем по имени Кузька каждый день. А два раза в неделю приезжал еще и автор переделываемой пьесы по фамилии Гузынин, а иногда и Акимов — постановщик.
Пьеса эта уже ставилась и была доведена до конца, и показана Реперткому и Комитету, и запрещена к постановке в таком виде. От Райкина потребовали усиления труппы, а от автора полной переделки пьесы. Сроку им дали два месяца. Акимов звонил из Москвы после всех этих событий, предлагая мне взяться за переделки, и я нечаянно согласился. Звонок разбудил меня в четыре часа ночи, и я плохо соображал, о чем идет речь.
Пьесы такого типа, которые похожи на скотч-терьеров — и собака и не собака, и смешно и уродливо, словом — и пьесы и вместе с тем эстрадные программы, — всегда отпугивали меня. Не в качестве зрителя, а как автора. А тут задача усложнялась еще и тем, что надо было перекраивать чужое, что я делать не умею.
Ознакомившись со всем, что мне предстояло, уже, так сказать, при дневном и трезвом освещении, я попробовал взять обратно свое согласие. Ничего из этого не вышло. Получалось так, что мой отказ подводит и Райкина, и всю труппу, и Акимова.
Охая и ужасаясь, я приступил к работе, которая, к моему величайшему удивлению, оказалась более легкой, чем я предполагал. Даже увлекательной. Особенно вначале, пока мне понукание моих заказчиков не мешало. И вот вчера жизнь стала человеческой. Работу я сдал, а заказчики выехали со «Стрелой» в Москву. В основном, несмотря на то, что пьеса переписана заново, работой своей я не слишком-то доволен. Все-таки это чудище. Помесь собаки с ящерицей. Но заказчики довольны. Москва, по-моему, им работы не утвердит[179].
Пока работа продолжалась, предполагалось, что я поеду вместе с Акимовым, Райкиным и автором в Москву. Потом это решение отпало к моему огорчению.
Что вы спрашиваете, Олег, можно ли Вам остановиться у нас! Конечно, можно! Даже должно. В тех весьма редких случаях, когда мы ночуем в городе, мы будем отправлять Вас к теще ввиду отсутствия кроватей. Но, полагаю, что за все время Вашего пребывания это случится всего раз-другой, а может быть, и вовсе не случится. Телеграфируйте, когда приедете, чтобы я передал Вам ключ от квартиры.
Натуся, ты конечно помнишь, что двадцать первого октября мой юбилей. Мне исполнится пятьдесят пять лет. Если хочешь сделать мне приятное — то позвони в Комарово. Услышать тебя и поговорить с тобою для меня будет самым лучшим подарком. Позвони днем, часов в пять, или вечерком, когда тебе удобнее.
С мамой говорил недавно по телефону. У них все благополучно.
Ну, вот тебе и все новости.
Целую крепко тебя, Андрюшу, Олега. Нине Владимировне привет. Катюша всем кланяется.
Позвони 21-го.
Твой папа.
23 октября 1952
Дорогая моя доченька, ты на меня сердишься, наверное, что я так долго не пишу, но с вашим отъездом у нас пошла не жизнь, а мучение.
Мы перебрались к Браусевичам[180], а у нас на даче начался ремонт. (...)
Лили дожди, без отдыха и срока. Стояли (да, впрочем, и продолжаются) холодные дни. У Браусевичей крыша течет. Приходилось все время менять тазы и ведра под водяными потоками. Я очень люблю журчание ручейков, но когда оно раздается в холодные осенние ночи в твоей комнате, то никакой радости не испытываешь.
Умываться приходилось в холодном, насквозь продуваемом коридоре, отчего в довершение всех благ сильно простудилась Катерина Ивановна. Думали один день, что у нее воспаление легкого.
А уехать в Ленинград нельзя было. Емельяныч[181] и его подручные убегали при первой возможности, как школьники. Только отвернется хозяйка (она вела все дела, как ты понимаешь) — работа прекращается.
Уехали мы только на два дня, когда у Кати повысилась температура. И эти два дня едва не сорвали весь ремонт.
Во всем виноватой оказалась твоя подруга Шурка-булка[182].
Основная работа шла по воскресеньям, когда рабочие свободны. А в субботу твоя подруга ухитрилась поссориться с Емельянычем. Да как!
Она обвиняла его в нечестности и неуважении к нашим интересам, выбрав для этого самые энергичные способы выражения. Говоря проще, она орала на всю улицу: «ворюга, ворюга!»
Эта защита наших интересов привела к тому, что Емельяныч с подручными удалился, заявив, что подаст на Шурку в суд.
И вот мы приехали в постылую чужую дачу и начали наводить порядок. Сначала отказали твоей подруге. Потом простили ее. Потом стали объяснять Емельянычу, что мы одно, а Шурка другое. Когда удалось успокоить его более или менее, один из его подручных запил с горя. И так далее и так далее. Теперь, когда оглядываешься на прошедшие три недели, кажется чудом, что такой большой капитальный ремонт доведен до конца, более или менее.
Вчера приехали в город на неделю, пока дача будет сохнуть.
Так как меня все время точит мысль о том, что Олегу очень неудобно живется[183], то я решил это дело изменить. Вчера был у Козакова, и вопрос как будто решился. С 5-го октября у него для Олега освобождается комната. У Козакова. Сам он поедет в Москву. Вся материальная сторона Олега не коснется. Я беру ее на себя, и ты, пожалуйста, не возражай против этого. Это необходимо для душевного спокойствия.
С Олегом я об этом говорил вчера по телефону, он, по-моему, будет доволен комнатой. (...)
Помимо ремонта все эти дни мучил меня тот самый сценарий, который висел надо мной все это лето. Я его сдал. Оказался он не слишком удачным, что я понимал уже сдавая. Попросили переделок. Вместо переделок я взял да и переписал весь сценарий. Весь с начала до конца, что далось мне не просто и не сразу. Просыпаясь по утрам под журчание дождя, идущего в самой комнате, я соображал — какое несчастье случилось вчера? И вспоминал: ах, да, вот какое — я дурак. Я не могу сделать сценария![184]
Сейчас и это как будто рассасывается.
Гуляя под дождем, я непременно проходил по старому перрону, где мы с Андрюшей встречали поезда, потом мимо вашей дачи до колодца. Мне казалось прекрасным то время, пока вы жили тут в Комарове, и я удивлялся, как это я его проморгал. Лета как будто и не было. Я сочинял тебе письма, поучительные, всеобъясняющие, да так и не написал ни одного.
Сначала я ждал, что вот-вот приедет Олег. Потом мне казалось, что письма мои будут тебе нужнее, когда ты останешься одна, чем теперь, когда Олег еще в Москве. Но вот Олег уже уехал, а моих писем все нет!
Не сердись, не обижайся, Наташенька. Это вечная история со мной. Всегда я не только что тратил, а просто растрачивал время. Всю жизнь. В последнее время я склонен себе это не то что прощать, а примириться с этим. Уж такой я на свет уродился. Прости и ты мне. Знай твердо, что всегда и при всех обстоятельствах, пишу или нет, — я с тобой и за тебя, и ты для меня самое главное, как я тебе говорил не раз. Впрочем, ты это и без моих слов знаешь.
А у тебя к времени тоже неправильное отношение. Ты еще по-детски считаешь, что есть на свете только сегодня. И тоскуешь. А если верить, что есть еще и завтра, то наши с тобой дела совсем не так уж плохи. Скоро ты приедешь в Ленинград. Точнее — переедешь. Ты не представляешь себе, как я об этом мечтаю. Скоро мы с тобой будем встречаться постоянно, как всю жизнь до сих пор. Поверь, родная, что завтра так же реально, как сегодня, и готовься к этому.
Это относится и к твоему институту. Умоляю тебя, если ты меня любишь — не запускай учения! Не губи нам завтрашнего дня! Будь взрослой. Мне можно примириться со своими свойствами. Я уже, кажется, сложился. А ты еще растешь! Не горюй и верь в то, что все будет хорошо!
Сны о тебе я вижу все спокойные. То я гуляю с тобой по Неве. Удивляюсь, как это получилось, что ты опять маленькая, а потом вспоминаю: «Ах, да! Ведь ты переехала в Ленинград». То мы куда-то едем, опаздываем на поезд, но потом оказывается, что это не наш. И все в этом роде. Сны спокойные, утешительные, жалко даже просыпаться.
Андрюша за это лето стал мне много, много ближе, чем до сих пор. И Катерина Ивановна все не может его забыть.
Пиши мне, родная. Больше я не буду делать такого перерыва в письмах.
Прости, что я не посылаю тебе денег. Ремонт все съел, а Москва задерживает авторские. Скоро надеюсь послать.
Целую тебя и Андрюшу. Привет Нине Владимировне.
Твой папа.
Может быть, ты сможешь позвонить мне? Мы в Ленинграде до 29-го.
Е. В. Юнгер, А. И. Ремизовой, Н. П. Акимову.
(1949)
Дорогие Леночка, Александра Исааковна[185] и Николай Павлович!
Вопрос о распределении ролей в моей пьесе — очень сложный вопрос.
Если я его буду обсуждать с вами устно, то непременно собьюсь, запутаюсь, начну перескакивать с предмета на предмет, словом, окажусь менее полезен, чем любой другой автор в данных условиях. Я слишком свой человек в театре для того, чтобы быть разумным, спокойным и беспристрастным в столь непростом деле. Поэтому я пишу. И буду писать по пунктам, для ясности и убедительности.
Более того, я постараюсь на этот раз, для пользы дела, переломить свою натуру. У меня есть довольно опасное свойство — желание покоя, свободы и мира, и благодати во что бы то ни стало. Поэтому я, бывает, прекращаю спор и уступаю в ущерб самому себе, в ущерб делу. Говоря проще и короче — я все это делаю потому, что не хочу расстраиваться. Обещаю на этот раз — не уступать.
И я очень прошу тебя, Николай Павлович (напоминаю, что мы выпили у Нади на брудершафт), чтобы и ты отказался на этот раз от кое-каких свойств твоей натуры. Они заключаются в следующем: если кто-нибудь с тобой не согласен, ты искренне начинаешь считать противника своего негодяем, дураком, человеком с нечистыми намерениями и заражаешь своей уверенностью других. Это свойство твоей натуры — тоже иногда опасно для дела. И тоже прекращаешь спор раньше времени — стоит ли спорить (думаешь ты) с подобными личностями? Короче говоря, ты так же не любишь расстраиваться, как и я, но добиваешься покоя другими путями.
Умоляю тебя: давай на этот раз будем еще умнее и симпатичнее, чем обычно. Ты, я, Леночка, театр, Александра Исааковна — все кровно заинтересованы в том, чтобы задача была решена со всей добросовестностью, на какую мы способны.
Ты, Николай Павлович, можешь сказать: роли еще не распределены. Чего ты шумишь? Увы! Я чувствую, друзья мои, что вы их уже распределили в сердце своем. Я понимаю, как трудно спорить с сердцем, со стихией, так сказать, — но тем не менее начинаю это делать. Иначе меня замучает совесть.
Впрочем, не буду затягивать вступительную часть, а перейду к существу дела.
1. О пьесе.
Ты сказал мне в Москве, Николай Павлович, что пьеса «Первый год» — не из лучших моих пьес, поэтому ее не жалко переделывать. Я готов согласиться, что пьеса моя далеко не гениальное произведение. Но тем не менее не следует ее переделывать слишком уж решительно. Это классики так мощны, что им ничего не делается, как их ни переделывай. А «Первый год» требует отношения в высшей степени осторожного. Я говорю об этом не потому, что ты требуешь переделок, а по поводу того, что распределение ролей может до того переосмыслить и переиначить пьесу, что она развалится скорее и вернее, чем от реперткомовских поправок.
И в особенности это касается роли Маруси.
2. О Марусе.
Она непременно должна быть чуть-чуть заурядной. Она обязана быть похожей на любую молодую женщину. Она обязана вызывать жалость своей неопытностью и беспомощностью. Если Марусю не узнают и если она не вызовет к себе жалости — дело пропало.
3. О Леночке.
Прежде всего и раз навсегда — вопрос о возрасте давайте снимем. Хорошая актриса сыграет и грудного ребенка, если характер младенца будет совпадать с ее данными. Не внешними, а актерскими. Несколько минут зритель будет удивляться, видя взрослую женщину в пеленках, а потом привыкнет и поверит. Не возраст меня смущает, Леночка. Ты актриса хорошая и молодая. А я глубочайшим образом убежден, что актерские твои свойства противоположны тем, которые необходимы для Маруси.
Ты можешь на сцене быть кем угодно — но только не заурядной драматической инженю. Ты всегда создаешь образ своеобразный. Острый. Непременно сильная женщина у тебя получается. Непременно. Хочешь ты этого или не хочешь. И много пережившая. И умеющая постоять за себя. Тобою можно любоваться, в тебя можно влюбиться, но жалости, той жалости, которую должна вызывать беспомощная, почти девочка Маруся, тебе не вызвать. Ни за что. Когда ты играешь Ковалевскую[186] — ты вызываешь сочувствие. Сочувствуют всей душой много пережившей и перестрадавшей героине. Для этого в роли Маруси — нет, начисто нет материала. Она тоже не слаба, тоже по-своему воюет,— но по-своему. А не по-твоему. Слабее всего у тебя Ковалевская-девочка, хотя внешне ты выглядишь в первом акте прелестно. Не дал тебе бог красок, которые имеются в изобилии у любой травести и инженю. И не ропщи. У тебя есть гораздо более редкие дары. И радуйся этому. Не искушай судьбу! Умоляю!
4. О судьбе.
У меня, у тебя, Леночка, у тебя, Николай Павлович, судьба не слишком легкая. Нам прежних заслуг не засчитывают! Нельзя сказать, что их не помнят — нет, помнят, и очень даже хорошо. И на этом именно основании ждут, чтобы мы если не перекрыли, то хоть повторили прежние свои рекорды. С нами всегда строги, взыскательны, зорки...
Умоляю тебя, Леночка, — не искушай судьбу.
Время суровое...
5. Обманы зрения.
Когда талантливый человек берется не за свое дело, а другой талантливый человек помогает ему в этом, то в результате происходит следующий невольный обман зрения. На десятой репетиции талантливый человек играет настолько лучше, чем на первой, что режиссер и актеры приходят в восторг и умиляются. На двадцатой — дело идет еще лучше. Но вот, наконец, приходит премьера и — о ужас! Зрители яростно ругаются. Им дела нет, что талантливый человек играет в миллион раз лучше, чем в начале репетиционной работы. Им подавай безотносительно хорошую игру.
И тут начинается...
Влетит прежде всего мне. Вот, мол, писал сказочки — получалось. Потом влетит Акимову. За что? Так просто. Его считают ответственным за все, что делается в театре. И не без основания. Потом начнут по косточкам разбирать Леночку. Причем я не услышу, что говорят обо мне. Но подробно услышу, что говорят о тебе, Леночка. Услышу то, чего ты, слава богу, никогда не услышишь. Но зато обо мне ты услышишь такое, что мне и не снилось. Меньше всего достанется Александре Исааковне, потому что она приезжая.
И вот вместо праздника, по нашей общей вине, произойдет нечто унылое, натуралистическое, осеннее. Наслушавшись друг о друге невесть чего, мы невольно выбраним друг друга, как враги. Словом...
Умоляю, товарищи, — не будем искушать судьбу.
Если вы со свойственным вам упрямством не сразу согласитесь со мной, то послушайтесь хоть постепенно. Пересмотрите вопрос о Марусе со всей беспристрастностью, на какую способны. Давайте будем мудры и осторожны[187]. Целую вас.
Ваш Шварц.
Ю. П. Герману[188] (Кисловодск).
(11 сентября 1955 г.)
Дорогой Юрочка! Не ожидал я от Вас таких выпадов. До сих пор говорили только о моем инфаркте (который признан даже Литфондом), а теперь только и разговоров, что о Вас. Мне это вредно.
Ваше письмо имело огромный успех. Я показывал его всем посетителям, и все восхищались. Особенно академиком, который, сидя на восходящем душе, пел что-то печальное, армянское[189].
Вам ставили пиявки? Мне ставили. На область сердца. Вся эта бытовая сценка разыгрывалась под самым моим носом в буквальном смысле слова. И продолжалась два часа. Почему — это человеку полезно, а разное другое вредно и продолжается гораздо короче?
Сообщение о Вашей болезни нас очень огорчило, очень. Катерина Ивановна каждый день спускается в булочную, — телефона у нас до сих пор нет[190], — звонит Маринке[191] или Наде, узнает о Вашем здоровье. Мы Вас, Юрочка, любим.
Я лежу в одиночестве. Дембо[192] решительно запретил пускать ко мне гостей. Пускают одного Козинцева. Насчет рабочего сценария.
Если Вам нельзя писать — попросите Таню[193]. В моем заключении письма — огромная радость.
Поцелуйте от нас Таню. Она ночевала у нас в первые дни моей болезни. Никогда ей этого не забуду. Надя Кошеверова и она были главными Катиными помощницами и утешительницами.
Сегодня месяц и один день, как я лежу. Стал придумывать пьесу. Комедию. Скорее даже фарс. Все действующие лица — лежат. Называется «Инфаркт задней стенки».
Целуем Вас, Юрочка. И я, и Катя. И Таню целуем.
Пишите!
Ваш Е. Шварц.
Н. К. Чуковскому (Москва).
29 октября 1955
Дорогой Коля! Меня уложили во второй раз. Сегодня, впервые за восемь недель, разрешили сидеть в постели. Пользуюсь случаем и пишу.
Получил от тебя «Балтийское небо». И был тронут, и книжку прочел внимательнейшим образом. И знаешь что, Коля, она мне понравилась. Очень понравилась, чему я обрадовался, потому что хвалить приятно. Старых друзей приятно хвалить. Имея хороший характер.
Говоря коротко — твоя проза стала послушной тебе. До сих пор она чуть щетинилась и не всегда подчинялась. Не желала быть пластичной. А тут, сохраняя как бы прежний дух, вдруг послушалась. И я читал сначала как твой знакомый, а потом как читатель. И беспокоился за героев книги, а не за автора. Что и есть главное.
Потом поговорим о второстепенных вещах. При встрече. Если захочется. А пока с некоторым опозданием — поздравляю и целую.
Я имею право опаздывать. В мои годы отделаться от двух инфарктов за какие-нибудь полгода — это надо уметь!
Главный инфаркт я не заметил. Второй заметил. Виноват в нем я сам: не верил, что я болен. Слишком много ходил. Испытал болевой приступ и стал послушным. Впрочем, профессор[194] велит быть более послушным. И вот я лежу, думаю, читаю, читаю, думаю.
Стыдно признаться, но инфаркт у меня не слишком большой. И, извините за выражение, — на передней стенке.
Мы получили новую квартиру. Три комнаты. Очень довольны. Написал бы еще много, но устал писать полулежа.
Марина[195]! Я тебя обожаю и целую.
Говорил ли я тебе, Коля, что я в восторге от твоего перевода Тувима в «Новом мире». Всем читал вслух, и все хвалили.
Помни, Коля (и ты, Марина, тоже), что больным письма очень полезны.
Как Каверины?
Заболоцким сегодня написал[196].
Катерина Ивановна целует.
Ваш Е. Шварц.
Ленинград, Малая Посадская, 8, кв. 3.
Э. П. Гарину и Х. А. Локшиной[197] (Москва).
17 мая 1956
Дорогие Хеся и Эраст! Ужасно жалко, что не могу я приехать двадцатого и объяснить на словах, как я благодарен Вам за хорошее отношение. Эраст поставил спектакль из пьесы, в которую я сам не верил[198]. То есть не верил, что ее можно ставить. Он ее, пьесу, добыл. Он начал ее репетировать, вопреки мнению начальства театра. После первого просмотра, когда показали в театре художественному совету полтора действия, Вы мне звонили, и постановка была доведена до конца! И потом опять звонили от Вас. Такие вещи не забываются. И вот дожили мы до пятидесятого спектакля. Спасибо Вам, друзья, за все. Нет человека, который, говоря о спектакле или присылая рецензии и письма (а таких я получил больше, чем когда-нибудь за всю свою жизнь, в том числе и от незнакомых), — не хвалил бы изо всех сил Эраста. Ай да мы, рязанцы[199]!
Я сделаю все, что можно, чтобы приехать в июне, я бы и двадцатого приехал. Но Катерина Ивановна натерпелась такого страха, когда я болел, что у меня не хватает жестокости с ней спорить. А я, переехав в Комарово, неожиданно почувствовал себя не то чтобы плохо, а угрожающе. Теперь все это проходит...
В Комедии спектакль идет благополучно. Но я, подумавши, решил написать еще один третий акт, который привезу. Банкета и там еще не было, что несколько успокаивает мою совесть.
Целую Вас крепко.
Привет всей труппе и поздравления, если письмо дойдет до пятидесятого спектакля. Впрочем, двадцатого буду еще телеграфировать.
Ваш Е. Шварц.
Л. А. Малюгину[200] (Москва).
(Ленинград), 6 февраля 1956
Дорогой Леня, спасибо тебе за обстоятельное и доброжелательное письмо. После него спектакль мне стал совершенно понятен[201].
Насчет третьего акта ты, конечно, прав. Напомню только, что говорит об этом Чапек. Он пишет, что, по общему мнению, первый акт всегда лучше второго, а третий настолько плох, что он хочет произвести реформу чешского театра — отсечь все третьи акты начисто.
Говорю это не для того, чтобы оправдаться, а чтобы напомнить, что подобные неприятности случаются и в лучших семействах.
Насчет спектакля мне звонят из Москвы и рассказывают приезжие, и пишут знакомые. Все как будто хорошо, но у меня впечатление, что мне за это достанется. Я бы предпочел, чтобы все проходило более тихо. Хорошие сборы! Простят ли мне подобную бестактность? Открываю газеты каждый раз с таким чувством, будто они минированы.
Получил прелестное письмо от Крона[202]. Ответил ему, как и тебе, только сегодня, все приходил в себя и собирался с мыслями.
У меня сочинено нечто для программы, вместо либретто. Там я просил не искать в сказке скрытого смысла, потому что она, то есть сказка, рассказывается не для того, чтобы скрыть, а чтобы открыть свои мысли. Объяснял и почему в некоторых действующих лицах, более близких к «обыкновенному», есть черты бытовые сегодняшнего дня. И почему лица, более близкие к «чуду», написаны на иной лад. На вопрос, как столь разные люди уживаются в одной сказке, отвечал: «Очень просто. Как в жизни»[203].
Театр не собирался напечатать программу с этими разъяснениями, но тем не менее в основном зрители разбираются в пьесе и без путеводителя. В основном. И пока я доволен. Но открывая газеты... и т. д.
«Советский писатель» включил в план мой сборник. Я дал туда: «Два Клена», «Снежную королеву», «Тень», «Одну ночь» и «Обыкновенное чудо». Из сценариев — «Первоклассницу» и «Золушку». Получилось 560 стр., отчего я проникся самоуважением. Что из этого выйдет — не знаю, так как сдал рукопись дней пять назад[204].
Еще раз спасибо, дорогой друг, за рецензию. Целую и шлю привет всей семье.
Е. Шварц.
С. Я. Маршаку (Москва).
23 октября 1956
Дорогой Самуил Яковлевич!
Спасибо тебе за поздравление[205].
Я очень боялся юбилея, но все обошлось и кончилось благополучно. И я скорее сел за детскую пьесу, чтобы избавиться от ощущения итога[206].
Привожу в порядок свои рассказы о времени куда более веселом, когда не было и мыслей об итогах, и счет едва начинался, о [19]20-х годах[207]. Рассказ я тебе перепишу и пришлю, если позволишь.
Спасибо тебе за все.
Твой старый ученик тридцатипятиклассник
Е. Шварц.
С. Т. Дуниной[208] (Москва).
23 октября 1956
Дорогая Софья Тихоновна!
Вы послали мне свою любовь «как женщина, читатель, зритель». Отвечаю Вам взаимностью, как мужчина, драматург и член правления Ленинградского отделения ССП.
Эти дни прошли весело. Особенно весело было на банкете: все пили, а мне не давали. Получилось совсем как в сказке: по усам текло, а в рот не попало.
А теперь, только что я успел привыкнуть к телеграммам, подаркам, похвалам, как юбилейные дни прошли, а шестьдесят лет остались при мне. Впрочем, и к этому можно привыкнуть.
Спасибо Вам за поздравление.
Ваш Е. Шварц.
К. И. Чуковскому (Москва).
(октябрь 1956 г.)
Дорогой Корней Иванович!
Спасибо за письмо, которое Вы прислали к моему шестидесятилетию. Я его спрятал про черный день. Если меня выругают, я его перечитаю и утешусь[209].
Увидел я Ваш почерк и не то что вспомнил, а на несколько мгновений пережил двадцать второй год. Увидел Вашу комнату с большими окнами, стол с корректурами переводов Конрада[210], с приготовленными к печати воспоминаниями Панаевой, с пьесами Синга. Я подходил тогда к литературе от избытка уважения на цыпочках, робко улыбаясь, кланяясь на каждом шагу, пробирался черным ходом. И, главное, ничего не писал от страха. Попав к Вам в секретари, я был счастлив. А Вы всегда были со мной терпеливы и ласковы.
Очень странно мне писать о собственном шестидесятилетии, когда секретарем я был у Вас будто вчера. И то, что Вы похвалили меня, я ощущаю с такой же радостью и удивлением, как в былые годы.
Я знаю, помню с тех давних лет, что хвалите Вы, когда и в самом деле Вам вещь нравится. И бывает это далеко не часто. Поэтому и принял я Ваше письмо как самый дорогой подарок из всех.
Я не очень верю в себя и до наших дней, а читая Ваше письмо, раза два подумал: а что, если я... и так далее. Верить в себя, оказывается, большое наслаждение. Так спокойно. Спасибо Вам, дорогой, дорогой Корней Иванович. Целую Вас. В ноябре буду в Москве и непременно найду Вас, чтобы поблагодарить Вас еще раз. Помните, как Вы бранили меня за почерк? А он все тот же. Как и я.
Г. М. Козинцеву.
(Ленинград) 1 июня [19]55
Дорогой Григорий Михайлович — я все еще лежу, таков приказ врачей. После Вашего отъезда сделана была третья кардиограмма. Дембо и Резвин[211] устроили у меня нечто вроде консилиума и, сопоставляя все данные, пришли к заключению, что инфаркт все-таки был. Четвертая кардиограмма показывает улучшение. В пятницу, третьего, предстоит еще одна. Резвин обещает, что разрешит перебраться в Комарово, если будет она пристойна. А Дембо решительно заявил по телефону, что об этом и думать нечего. Вот тут и решай. Я-то убежден, что ничего у меня нет и не было, но анализ крови, температура, которая иной раз продолжает подниматься, пугает врачей, а больше всего Катерину Ивановну, которая велит их слушаться. Вот Вам полный отчет о моем здоровье, согласно Вашему распоряжению.
Художественный совет был крайне доволен сценарием, о чем Вы знаете, вероятно. Москвин звонил мне и в течение 15-ти минут доказывал, что начало следует сделать грубее. Смешнее. А то получается однообразно. Державин[212] написал отзыв роскошный. У меня от Художественного совета были двое: Гомелло и Чирсков[213]. Повторили все то же, что слышал я непосредственно после заседания по телефону от Шостака. Решено просить увеличить размер сценария до 3200 метров.
Москвин утверждает, что в теперешнем его виде в нем 5000 метров. Шостак[214], что четыре с чем-то. Он проиграл весь сценарий от начала до конца и подсчитал метраж каждой сцены. Эрмлер[215] же утверждает, что все это неверно, и можно уложиться в 2700.
Чирсков утверждает решительно, что можно сократить сценарий, не удаляя ни одной сцены. Внутри сцен. Вот, кажется, и все.
Ваше письмо получил я сегодня. Уже начал было беспокоиться — не свалились ли Вы? Читая, очень смеялся и зависть одолевала меня. Я с таким наслаждением ходил бы шесть дней! А меня не пускают. Ваше описание гостиницы — гениально. Я с наслаждением экранизировал бы его. Боюсь, что к 15-му меня в Ялту не пустят.
Шостак в Москве... Что-то будет! Целую Вас. Привет Валентине Георгиевне и Саше.
Ваш Е. Шварц.
(Ленинград. 8 июня 1955 г.)
Дорогой Григорий Михайлович! Ваше письмо, составленное из вырезок, просто гениально. Даже Юрий Павлович[216], зашедший навестить меня, лично очень смеялся. И все письма прелестны. Вы пишете так нарочно, чтобы я завидовал, а мне это запрещено[217].
Сегодня со мной говорил по телефону Витензон[218]. Сообщил, что звонил в Москву, и в настоящий момент как раз идет у замминистра заседание по поводу «Дон Кихота». Что ему, Витензону, сценарий нравится. Нравится и Чекину[219]. И он надеется, что все будет хорошо. Позвонил он мне, впрочем, не по личной инициативе. Я позвонил на студию, узнать у Ксении Николаевны[220], что нового, а она пошла к Витензону, и тот позвонил мне.
Часа через два после всех этих событий позвонил Гомелло и сообщил то, что я уже знал. Этот — по собственной инициативе. Он полагает, что министр читать сценарий не будет. Впрочем, пока это письмо дойдет до Вас — все будет ясно и известно без меня. Во всяком случае, я мечтаю об этом.
А я все лежу и кажусь себе невинно осужденным, 10-го будут опять делать кардиограмму.
Вы не жалуйтесь на Ялту. У нас погода, как в марте. Деревья едва распустились. Все время холодный ветер. Дожди. С утра сегодня — пять градусов. Тем не менее меня ужасно тянет в Комарово. Если кардиограмма окажется хорошей, то, может быть, удастся уговорить врачей дать согласие на мой переезд.
Вчера звонил Москвин. Узнать, как мое здоровье! И поговорил с Катериной Ивановной минут пять. Чудеса! Надежда Николаевна возвращается 15-го, по какому поводу Москвин выразился так: «Не знаю, зачем это им нужно. Утверждают, что им там нравится, ну и сидели бы»[221].
Боюсь встречи с Сашей. Если он родного отца обозвал пнем, то что скажет обо мне! Насчет его морских находок — я кротко порадовался. Везде люди живут![222]
Пишите мне. Я очень скучаю.
Целую Вас и все семейство. 8/VI [19]55.
Ваш Е. Шварц.
(Комарово. 9 мая 1956 г.)
Дорогой Григорий Михайлович!
Я, почему-то, ждал от Вас письма как раз в тот день, когда оно пришло. Точнее — я был уверен, что до майских праздников у Вас времени писать не будет. Мой синематограф не даст.
С Вашим отъездом жизнь резко изменилась. Исчезла возможность прийти на студию. Исчезла иллюзия некоторого участия в картине. Приходится сидеть и писать, что гораздо хлопотливее.
Мы в Комарово. Здесь холодновато. Только сегодня — девять градусов. А вчера было три. Ужасно хочется на юг. Но Дембо, кажется, прав. Даже переезд в Комарово, то есть ничтожная перемена климата, — и та сказалась. Появились те самые явления, которых не было с тех пор, как я встал. И меня уложили на три дня. Не боль — подобие боли. Но в прошлом году дело началось с того же. Простите, что жалуюсь. Наше дело стариковское.
У меня прошла премьера в Комедии[223]. Вполне благополучно. Подробности — лично. Писать о них лень.
Теперь о делах. Только вчера получил я наконец открытку от Дмитрия Дмитриевича. Подлинник сохраняю как автограф. Выписываю ее целиком: «Дорогой Евгений Львович! Я не понял Вашего письма. Я Вас очень люблю и желаю Вам всегда всего лучшего, чего можно пожелать. Очень люблю Григория Михайловича. И ужасно боюсь, что вы оба на меня сердитесь. Я очень себя сейчас плохо чувствую. У меня упадок сил и полная неспособность к работе. Не сердитесь на меня, но, по-видимому, я не смогу написать музыку к «Дон Кихоту».
Крепко жму руку. Д. Шостакович.
Сейчас я в Ленинграде (Европейская гостиница, № 28). Много раз звонил Вам, но телефон не отвечал. Д. Ш.».
Получив открытку, я немедленно позвонил по 28 номеру, но Дмитрия Дмитриевича не застал. Он уже уехал. Тогда я написал ему, сообщив, что Вы в Ялте, и послав Ваш адрес.
Все это очень грустно. Он отлично понял мое письмо, но не хочется ему вступать в объяснения. Почерк на открытке такой, что половина ее убедительности пропадает при перепечатке. Несомненно, он ужасно себя чувствует. Неизвестно только, длительное это состояние или он придет в себя месяца через два.
Он не написал «решительно отказываюсь», а «по-видимому, не смогу». Может быть, набраться жестокости и сообщить ему крайний срок?
Ваше письмо пользуется обычным успехом в кругу моих друзей и близких. Описание Феодосии («...и все это одной смекалкой» и так далее) произвело фурор.
Пишите хоть по воскресеньям.
Юрий Павлович, пользуясь счастливым выражением Макогоненко, «получил книжечку»[224]. Или это совершилось еще при Вас? Все прошло гладко, единогласно и так далее. Больше новостей не имею.
Привет Валентине Георгиевне и Саше. Ужасно, ужасно хочется на юг.
9/V [19]56 г.
Ваш Е. Шварц.
(Ленинград. 26 мая 1956 г.)
Дорогой Григорий Михайлович!
Пишу на студии, посмотрев материал. Так как хвалить Вы не разрешаете, то выписываю недостатки.
1. В первом ролике, когда Санчо въезжает на осле, а женщина жалуется[225] — почему-то было ощущение, что на экране пустовато, не было ощущения толпы. Показалось, что толпа слишком организованна. Женщина, жалуясь, заслонила лицо Санчо.
2. Резкое изменение к лучшему с двумя фигурами на верхних ступеньках. Чудно, когда Санчо сидит, а Бениаминов[226] и Викланд (так, кажется) вьются вокруг. Толпа оживает. И даже пыль кажется нужной. Чудно, когда Санчо разгоняет ссорящихся красной своей мантией. Прелестно, когда он сидит на троне и болтает ногами. А главное, толпа, юг, стены, горы за стенами — все живет и кажется значительным.
3. Моя нелюбовь к цвету не прошла. Скалы кажутся крашеными. Но очень красив черный цвет! На костюмах. С удовольствием думаю о герцогском дворе.
4. Альтисидора[227] мне очень понравилась. А как она разговаривает? Я все смотрел без звука.
5. Ущелье очень хорошо и выглядело в большом зале стереоскопично.
6. Простите за рассуждения. Я от души.
7. Целую Вас.
8. Привет Валентине Георгиевне и Сашке.
9. Не сердитесь и пишите. 26/V [19]56
Ваш Е. Шварц.
(Комарово. 29 мая 1956 г.)
Дорогой Григорий Михайлович!
Я был в городе, где смотрел материал, что привезла Вера Николаевна[228]. Известил меня об этом Москвин[229], который потом потребовал от меня подробного отчета. Вам я послал отчет прямо с места, написанный в диспетчерской, где Вера Николаевна собиралась на аэродром.
Приехав в Комарово, нашел я письмо от Вас, чему очень обрадовался.
Еще раз обдумав, на свежую голову я прихожу к заключению, что материал обнадеживающий. Честное слово. Альтисидора имеет в своей внешности нечто аристократически-увядающе-прелестное. Как она разговаривает? Я представляю, как Вам трудно, и все же завидую. В тишине моей есть нечто угрожающее. Чудится, что больше ничего и не будет интересного. Вы просите передать привет Державину, а он так плох, что к нему даже не пускают. Боятся самого плохого. Разговаривал я с Дембой о Москвине. Он говорит, что все идет значительно лучше, чем он предполагал. Если бы не слабость сердечной мышцы, вызванной не инфарктом, а общим переутомлением, то он уже разрешил бы ему садиться. Кардиограммы лучше с каждым разом.
Надя вся в монтировках[230]. Вчера проезжала через Комарово в поисках натуры. Вез ее Ваш любимый артист Кадочников[231]. На собственном «ЗИМе» мышиного цвета.
Вот и все новости.
Я пробую писать сценарий, начало которого Вы видели[232]. Сейчас главная задача сделать его таким, чтобы сокращения не требовались.
Ездим на бывшей Колиной[233] машине. Он заезжал, но мы были в это время в городе. Он всем рассказывает, как пострадал во имя искусства, упав с Росинанта. Натуралистические подробности скрывает. Может быть, они войдут в том или ином виде в его дневник.
Целую Вас. Привет Валентине Георгиевне и Сашке. 29/V [19]56.
Ваш Е. Шварц
(Ленинград. 14 июня 1956 г.)
Дорогой Григорий Михайлович! Мне приказано опять лежать две недели, что меня начинает злить. Лежу не строго. Дембо охарактеризовал состояние как «пижамный режим». Но все равно — противно. Был у меня Коля. Я послал с ним Вам поклон. Сегодня звонила мне по Вашему приказанию Ирина Диомидовна[234] (так, кажется?). Спасибо. Вдруг повеяло жизнью. Она сказала, что когда она уезжала, то Вы «осваивали каторжников». И что Вы решили выбрать в Альтисидору цыганку. И то и другое меня обрадовало.
Очень жалею, что не мог посмотреть привезенного ею материала. Но слухи до меня дошли хорошие.
У Державина был консилиум. Установил, что ему несколько лучше. Германа не вижу. Он перебрался с Хейфицами в Александровку. Больше новостей нет.
Я понемногу работаю.
Вашим письмам так радуюсь, что осмеливаюсь, хоть и знаю, как Вы заняты, попросить: пишите!
Целую все семейство. Жду писем 14/VI [19]56
Е. Шварц
(Комарово. 16 июня 1956 г.)
Дорогой Григорий Михайлович, я, вопреки приказанию Дембо, — сбежал в Комарово. В городе стало слишком уж уныло. И Вам знакомо это откладывание освобождения от больничного режима с недели на неделю — нет ничего более оскорбительного. И вот я бежал. Тем более что литфондовские врачи разрешали переезд с тем, чтобы я в Комарово продолжал лежать. Еще две недели. Что я более или менее выполняю.
Ну вот мы и стали лицом к лицу с вопросом о сокращениях.
Ваше присутствие — необходимо.
У меня есть глубокое убеждение — возможен только один вид сокращения — вместо длинных сцен заново писать более короткие. Механические сокращения — убийственны. Может быть, писать совсем новые сцены, над чем я и думаю. Но мешает мне следующее: вероятно, и у Вас были какие-нибудь постановочные и литературные идеи. А вдруг я подорву какие-нибудь намерения, уже установившиеся? И так далее и тому подобное.
Кончаю — у меня Михаил Соломонович[235], который спешит.
Целую Вас. Почему не ответили Вы мне на мое последнее письмо? Мне это вредно.
Привет Валентине Георгиевне и непочтительному Александру Григорьевичу. 16/VI [1956].
Ваш Е. Шварц
(Комарово. 3 июля 1956 г.)
Дорогой Григорий Михайлович, вчера заходил Шостакович. Выглядит он очень худо, перенес на ногах воспаление легких, все время кусает себя за пальцы и стучит по виску. Был снисходителен, но ни слова не сказал о музыке к «Дон Кихоту», а я не спросил.
Пытался узнать по телефону у Нади, не видал ли кто последнего материала с каторжниками, она ничего не знает. Снимает ежедневно в Юкках натуру с утра до вечера.
Меня опять укладывали на три дня, что мне надоело. Я убежден, что будь я с Вами в Ялте или останься я в городе, то все было бы хорошо. Комарово — место для меня вредное, но сила инерции держит меня тут как пришитого. Очень огорчился, узнав, что Вы себя плохо чувствуете. Москвин ходит. Решительно отказывается ехать в санаторию в Мельничные Ручьи, а ищет комнату с пансионом, которых в окрестностях Ленинграда не существует. Я пытался найти ему комнату вблизи ВТО[236], где он мог бы кормиться, но это не удалось. Разговаривал с ним несколько раз по телефону. Тон обычный. Не то фельдфебель, не то Вольтер. Дембо считает, что он скоро может приступить к работе. Относительно скоро. Кажется, он говорил: в октябре.
Дом Творчества[237] разрушен до основания, отчего гостей у меня не бывает. И это раздражает меня больше, чем избыток гостей.
Работаю медленно и плохо, но все-таки работаю. Вчера заезжал в Александровку к Герману. Устроились они там, на мой взгляд, крайне неудобно. Не поймешь, где кончается территория Хейфицев и начинается Германов. Похоже на коммунальную квартиру. Но Герман прочел мне начало повести, очень хорошей. Просто отличной. Написано в полную силу, как в юности. Вот и все новости.
Целую Вас. Привет всему семейству. Пишите, пожалуйста. Очень прошу.
Е. Шварц.
(Ленинград) 26/VII [1956]
Дорогой Григорий Михайлович!
Погода такая, что я уже несколько дней сижу в городе, и только сегодня, с большим опозданием, привезли мне с дачи Ваше письмо. Очень я огорчен тем, что Вы слегли. И без того от холода и дождей ощущение отвратительное, угрожающее, а тут еще плохие новости. Впрочем, утешил меня материал, который я опять смотрел без звука (звук в Москве!). Работаете Вы в полную силу. Нельзя не устать. И я внушаю себе, что болезнь Ваша просто переутомление, которое пройдет.
Баратория очень хороша. Никаких замечаний не могу из себя выжать.
Каторжники понравились мне меньше. Мне показалось, что они теряются, когда проходят мимо скалы. Сливаются с ней. И когда разговаривают с Дон Кихотом, их не различаешь. Впрочем, тут, очевидно, виною отсутствие их голосов. Дуэль Дон Кихота со стражником ничем не кончается, так что мне показалось непонятным, что заставило каторжников расхрабриться и разбить цепи. Впрочем, монтаж, кажется, еще приблизительный.
Но, несмотря на это все, в кусках есть та особая, лично Ваша, значительность манеры, которая так нравилась мне в «Гамлете». И в постоялом дворе «Дон Кихота». Она чувствуется даже в тех несвязных кусочках «мельницы» для нормального экрана, которые я видел.
А это самое главное. Картина имеет характер.
Теперь об «Опасном повороте». Наш друг Николай Павлович и мне не сказал ни слова об этом возобновлении. Узнал о нем из афиш. Но!
1. Уварова[238], женщина крайне строгая и любящая бранить, утверждает, что возобновление сделано почтительно и добротно.
2. Все спектакли прошли с аншлагом. В городе много разговоров, и все поминают Вас добром.
Это не снимает с Акимова вины, но, как мне кажется, дает ему право на снисхождение. Тем более, что сборы падали убийственно, и только возобновление Вашей постановки выручило коллектив. Им уже начинали задерживать жалованье[239].
Как Вы смотрите на мой приезд в Коктебель?
Дембо обещает отпустить на сентябрь, если ничего неожиданного не произойдет.
Наш шофер уходит со второй своей службы в отпуск. И делается исключительно моим. Мы бы приехали. Ужасно хочется Вас повидать. Найдется ли в Шебетовке или в Коктебеле угол?
Поправляйтесь, дорогой Григорий Михайлович, не огорчайте Ваших друзей.
Целую Вас. Привет всему семейству.
Ваш Е. Шварц
(Комарово. 15 августа 1956 г.)
Дорогой Григорий Михайлович!
Только что смотрел материал. Это прекрасно. Никаких признаков театра. Все подлинно. Все живет. Тот самый шекспировский быт или фламандский сор, о котором тосковала Ваша душа, — создан и радует и удивляет. Все усилия, что потрачены Вами, дали такие плоды, что я только ахал и умилялся.
Альтисидора — чудо. Альдонса — очень мила, хоть Вы и подозреваете меня в пристрастии к ней. Вполне на месте.
Единственно, что меня огорчило — это Караско, лежащий с племянницей. Это лишает значительности его роль: защитника здравого смысла. Рыцаря практичности. И уводит куда-то к Пабсту[240]. И напоминает другие инсценировки, чего до сих пор мы счастливо избежали. Но это мелочь. Все остальное — прекрасно.
Целую Вас.
Ваш Е. Шварц
Валентине Георгиевне и Сашке нижайшие поклоны.
(Ленинград. 9 сентября 1956 г.)
Дорогой Григорий Михайлович!
Простите, что так долго не писал. Впал в умственное ничтожество, запустил все дела, чувствовал себя смутно. Все это потому, что не поехал в Коктебель, что привело бы меня в сознание и чувство.
В пятницу 7-го смотрел весь имеющийся материал. То же самое ощущение. Очень внушительно, подлинно, эпично. Пейзаж Коктебеля оказался ни на что в мире не похожим, на редкость подходящим к строгому тону, который Вы взяли.
Альтисидора в карете показалась мне неровной. То очень убедительной и действительно соблазнительницей. Местами же как будто перегружена голова: валик, кружева вдоль лица, отчего оно вытягивается и теряет что-то. Впрочем, не уверен в этом. Она меня не беспокоит, Альтисидора.
Беспокоит то, что и Вас. Впрочем, большую часть материала смотрел я без звука.
Со львом должно получиться.
Дульсинея и вся сцена с ней показалась мне хорошей. Но звука не было.
С нетерпением жду Вашего приезда.
Целую Вас. Привет Валентине Георгиевне и Сашке.
Ваш Е. Шварц.
А. А. Крону[241].
31 июля 1957 г.
Дорогой Александр Александрович!
Спасибо за «Второе дыхание». Получил его с некоторым опозданием, так как живу уже в Комарово, а пьеса пришла по городскому адресу. Тем не менее, я успел ее прочесть и еще раз отмечаю, что у меня с нею, с пьесой, есть контакт, не то, что с моими некоторыми сценариями у некоторых московских драматургов! Если попадете в Ленинград непременно, приезжайте ко мне в Комарово. В результате почти пятимесячного пребывания в постели у меня появилось второе дыхание и строгий режим снят. Для друзей в особенности.
Нижайший поклон Елизавете Алексеевне. Целую Вас.
Ваш Е. Шварц.