ЕЛЕНА ГЛИНСКАЯ, МАТЬ ИВАНА ГРОЗНОГО


В трудный час для земли Российской легла на женские плечи Елены Глинской ответственность за судьбу государства. Страх, что же будет после безвременной кончины Василия III, волновал души подданных. Никогда Россия не имела столь малолетнего властителя, никогда — если исключить древнюю, почти баснословную Ольгу — не видала своего кормила государственного в руках юной жены и чужеземки литовского ненавистного рода. Опасались Елениной неопытности, естественных слабостей, пристрастия к Глинским, коих имя напоминало измену, — свидетельствовал Н. М. Карамзин.

О том, как складывалась судьба Елены Глинской, которую многие не раз сравнивали с супругой князя Игоря — великой княгиней Ольгой, мы и расскажем в предлагаемой повести.

Туровский заговор


1508 год начался тёплыми ветрами, звонким крошевом рушащихся сосулек, ломким хрустом оседающего наста.

Вскоре после Рождества Великий князь литовский Сигизмунд Казимирович уехал из Вильнюса в Краков на коронацию, после которой Литва и Польша должны были вновь соединиться под одним скипетром, ибо на коронации в Кракове добавлял он к титулу Великого князя Литовского и титул короля Польши.

Когда весть о том, ещё задолго до отъезда Сигизмунда Казимировича в Краков, дошла до Турова — невеликого городка, спрятавшегося в болотах Полесья, владелец замка, города и всех окрестных земель, можновладец и бывший вельможа, высокородный князь Михаил Львович Глинский, совсем недавно блиставший и при дворе императора Священной Римской империи Максимилиана I, и в Париже, и в Риме, сильно запечалился. И пребывая в сугубой меланхолии, в задумчивой тоске, а порою даже впадая и в смертный грех — уныние, вспомнил он событие, случившееся всего семь лет назад. Перед мысленным взором его предстал осиянный тысячью свечей собор, увидел он одетых в парчу и золото сотни знатнейших персон из Литвы и Польши, роящихся у подножия трона, и самого себя, стоящего рядом с ныне покойным королём и великим князем Александром Казимировичем, себя — единственного, кто олицетворял на коронации всех литовских дворян и кому было позволено стоять не в зале собора, а прямо возле короля, как если бы он, Глинский, был его братом или сыном.

А теперь затерялся он в глуши пинских болот, и другие теснились у трона нового короля, другие ждали милостей и наград, но не он, Глинский, вчерашний щит и меч королевства!

«Неловко будет сидеть тебе между двумя тронами, — подумал Глинский, переполняясь злобой к Сигизмунду. — Довольно будет с тебя и одного». И — в который уже раз! — вернулся к потаённейшей из тайн: вновь стал прикидывать, как всегда делал перед каждым сражением, хватит ли у него сил отобрать у Сигизмунда Виленский стол?

«На Москву и на Крым надеяться можно: по весне и Василий, и Гирей выведут своих воинов в поле. На волохов надежда слабая, да и не в них дело. Ближе всех — Орден тевтонов. Если и Изенбург сдержит слово, то против таких сил Сигизмунду не устоять».

И от дерзких замыслов перехватывало дыхание и кругом шла голова.

Устав от беспрестанных дум об одном и том же, уходил Михаил Львович в книгоположницу. Тихо вздыхая, листал древних мудрецов.

«Людям, решившимся действовать, — советовал ему Геродот, — обыкновенно бывают удачи; напротив, — предостерегал старый грек, — они редко удаются людям, которые только и занимаются тем, что взвешивают и мерят».

Геродоту возражал мудрец и странник Демокрит: «Лучше думать перед тем, как действовать, чем потом».

Глинский читал, думал, прикидывал. На третий день наконец решился. Позвал управителя своего — Панкрата, коего шутя называл «майордомом Пантократором», и велел разослать по округе холопов — звать гостей.

«Послушаем, что люди скажут, — думал Михаил Львович. Где народ увидит, там и Бог услышит. Если они готовы, то и за мной дело не станет».

А пока решил придать затее видимость простой встречи со старыми друзьями, благо в январе один праздник сменял другой и совсем уж на носу было Крещенье.

Полесские помещики, засидевшиеся в своих деревеньках, отозвались на зов Михаила Львовича с готовностью. Рады были приглашению и местные малые, и обедневшие, хотя и высокородные, мужи — князья и их многочисленные отпрыски и челядинцы.

Трёх дней не прошло — гостей у князя Михаила оказались полны и дом и двор.

Встречал их Глинский как родных, для всякого нашёл душевное слово, любого-каждого обласкал и обогрел.

На Крещенье начался в Турове великий праздник. Не только гости — все мещане со чады и домочадцы, да и прочий градской люд, были взысканы щедротами и милостями хозяина. Утром 19 января княжеские слуги выкатили и к православной церкви, и к католическому костёлу по двенадцати бочек вина. Туда же притащили в корзинах, плетёнках, кошницах, на холстинах, на рогожах горы мяса и рыбы, пирожков и хлебов, солений и варений.

Панкрату князь строго наказал следить, чтоб всего было довольно, а буде чего не станет — вина ли, яств ли — добавлять тот же час вдоволь, чтоб всякому было и сыто и пьяно.

В помощь Панкрату отряжены были молодые холопы и казаки — глядеть, чтоб не было у церкви и костёла буйства, чтоб неумеренных питухов разводили бы с миром по домам.

На поварне и во дворе у Михаила Львовича крутилось целыми днями столько народу — не сосчитать.

Утро в Крещенье выдалось ясное, чистое. Высыпавшие на улицы туровчане крестились, радовались, обменивались мнениями:

— Глянь-ко, небо-то какое ныне — синее да высокое.

— Молитесь, православные, истинно сказано: коли перед крещенской заутреней небо чистое, то молитва до Господа дойдёт, и ни за какой облак не зацепится, и о чём попросишь, то и сбудется.

Многие, ещё не дойдя до церкви, уже просили у спасителя кому что было потребно.

Заутреню князь Михаил вместе с братьями Василием и Иваном, со всеми гостями и домочадцами, истово отстоял в храме. Молился жарко, коленопреклонённо. Низко клал поклоны, перецеловал чуть ли не все образа, когда же повернулся к народу, чтоб из храма пойти, все видели: у князюшки от благостного молитвенного умиления по щекам слёзы текли.

В народе шептались:

— Слышь, иные брехали, что князь наш греческий закон оставил и в католическую папёжскую веру перешёл. А он, гляди-ка, с нами, с православными, в нашем храме-то службу отстоял.

К двери Михаил Львович шёл благолепно, тихо, ни одной старухи не коснувшись полой бархатного охабня.

На паперти нищую братию оделил по-царски. Нищие загомонили громко, возликовали. Теснились у ног благодетеля, кричали:

— Спаси тебя Богородица, орёл наш сильный!

— Многая тебе лета, солнце красное, князь Михайла Львович!

Нищеброды хватали Михаила Львовича за ноги, касались губами сапог, целовали полы охабня.

Возле бочек с вином, у снеди, крутились ничтожные, пытались урвать кусок.

Принарядившиеся холопы, не подпуская, покрикивали:

— Осади назад, бояре! Не пора ещё к столу звать!

— Когда ж, ирод, пора-то будет? — слезливо выспрашивали жаждущие. Сказано ведь: в праздник и у воробья — пиво!

— После Иордани милости просим, воробьи залётные!

— До Иордани-то дух испустим, ждавши да жаждавши.

— Более ждали — подождёте.

Михаил Львович глянул на кучку оборванцев, сверкнул каменьем на перстнях:

— Дай им по глотку, Панкрат. А уж остальное — после Иордани.

Ничтожные возликовали.

Панкрат, недовольный, тыкал каждому в морду кружку, закусить не давал — не было на то хозяйского указа: сказано — по глотку, по глотку и дадено.

После заутрени народ повалил от церкви к реке: свершать над прорубью главное действо — поминать Иоанна Крестителя, иже приобщил святых таинств самого Спасителя. А как сошли к воде, увидели: туман стоит над Припятью, и прорубь полна. Вдруг набежала хмарь и пошёл снег — густой, пушистый.

— Ну и дела! — ахали все.

Старики крутили головами, божились:

— Ей-богу, сколь живём, не упомним такого: все приметы к урожаю.

— И всю ночь нынче собаки брехали, — добавляли иные. — К хорошей охоте это, много зверя будет в лесу.

Отслужив молебен у воды, пошли праздновать.

Веселье шло по всему городу и даже выплёскивало за его пределы. Веселились не только в замке и на площади у собора — «на Владычье». Ряженые парни и молодайки, пунцовые от мороза ребятишки плясали да играли и в княжеской дубраве, и вокруг загородного дворца Глинских, что стоял в княжеской дубраве: лес в ней был отменно красив, в загонах бродили медведи, лоси, туры, меж дерев стояли железные клетки, в клетках суетились и волки, и белки, и лисицы, а уж зайцев, барсуков и прочей мелкой живности было не перечесть.

Михаил Львович на площади у церковной паперти вместе со всеми выкушал чарку медовухи и, низко поклонившись обществу, пеший двинулся к себе на двор. Рядом с ним, прихрамывая, шёл белоглазый немец Христофор Шляйниц, тень его, телохранитель, преданный князю как собака. За ними степенно и важно шествовали другие гости: князья Иван Озерецкий, Михаил Гагин, Жижемские Дмитрий и Василий да дворян с полсотни, а то и поболе.

А как расселись все за столами, то и в самой большой горнице замка стало тесно.

Михаил Львович гостей обласкивал взором, привечал учтивою речью.

Пока мало выпили, рассказывал о юности своей, о дальних странствиях по Гишпании, по Франкской земле, о житье-бытье в Болонье, в Риме, в иных городах и землях. О многом рассказывал, однако о перемене веры, о чём многие туровчане болтали, и словом не обмолвился.

Об обидах своих, о делах государственных речей не заводил и других тотчас же на иные разговоры переводил, если кто о таком что-либо пытался помянуть.

— Сегодня у нас праздник, други мои, пейте, гуляйте, думайте о хорошем — весела дума осветляет сердце.

А сам, и за столом, и после застолья, с каждым поодиночке не по одному разу переговорил, и как-то так вышло, что хоть и не держал возле себя князь никого, никто со двора его не съезжал: жили и два дня, и три, и четыре.

Собирались с утра, сидели за столом дотемна, и уж каждый перед всеми — за четыре-то дня всё, что было на сердце, сумел не раз до донышка высказать и сотоварищам представить.

И получалось, хоть люди все разные — и возрастом, и достатком, и званием, а есть у всех одно общее: обида на панов-католиков и на католика-короля, которые позастили православным все пути-дороги и не дают из-за веры их и из-за русского православного происхождения никакого им хода.

Случилось так, что утром 20 января, как раз в тот день, когда на голову Сигизмунда была возложена корона Польши, друзья Михаила Львовича решили, что польского трона для Сигизмунда Казимировича вполне довольно, а на литовский трон может найтись и более достойный претендент. Михаил Львович молчал, подперев щёку рукой, будто мнения, звучавшие за столом, его и вовсе не задевали. А между тем весь день разговор только и шёл, что о нынешнем короле и о королях минувших. Как и всегда, нынешний монарх был, по мнению собравшихся, намного хуже своих предшественников, хотя, видит Бог, и среди тех, кто был до него, всякие попадались — и грозные, и свирепые, и глупые, и жадные. Но жадный, хотя кроме того был и глуп, однако же свирепостью превосходил всех, а другой — глупый, хотя и расточителен был, но зато уж грозен как никто. А всё выдающееся, хотя бы и уродливое, низким душам во все времена весьма нравилось.

Сигизмунд же пока что особой свирепости не проявил и щедрости большой не выказал, да и откуда она могла у Сигизмунда проявиться, когда он ещё два года назад ходил в штопаных чулках и мечтал о приглашении на обед к какому-нибудь придворному или богачу-потентату?

— Александр Казимирович, — сказал князь Дмитрий Жижемский, — ничего без совета с народом не делал.

Гости поглядели на Михаила Львовича. Глинский, опечалив очи, согласно кивнул: так де и было — ничего без совета с народом, со мною то есть, что, конечно, одно и то же, — не делал.

— А ведь недаром говорится, — продолжал князь Дмитрий: — «Царь думает, а народ ведает». Только Сигизмунду о том, что мы, народ, ведаем, зачем знать?

— Много нагрешил Сигизмунд против нас, ох много! — согласно добавил преосвященный отец Василий, соборный протопоп, обедавший у Михаила Львовича вместе со всеми. — А ведь сказано: «Народ согрешит — царь умолит, царь согрешит — народ не умолит». Только забыл Сигизмунд, что и он под небесным царём ходит!

После этого заговорили все враз, каждый хотел свою боль и свою правду высказать раньше другого и так, чтоб все услышали.

Шляйниц, сидя на противоположном от Михаила Львовича конце стола, поглядывая по сторонам, хотя и помалкивал, однако же ко всему прислушивался и всё на ус мотал.

Выбрав подходящую минуту, когда в застолье стало чуть тише, промолвил печально и тихо:

— Позвольте, господа честные, и мне слово молвить.

Гости, зная, сколь близок немец к Михаилу Львовичу, враз замолчали.

— Я есть, господа, чужой человек из земли Саксония. Я много ездил, господа, много видел. Видел разный страна, разный городы, разный народы. Смотрел, как они живут. Рассказывал, как живут православные люди в Польском королевстве и Литовском княжестве. Говорил — обижают русских, обижают белорусов — многие не верить мне: «Так не может быть, Христофор. Белые руссы есть храбрые и смелые люди, они не будут терпеть такая обида». Я говорил: «Я есть чужой человек, я и сам не могу понимать, почему все они это терпят?»

Гости злобно сопели, раздувая ноздри, и, слушая немца, не заметили, как, почти касаясь головой нижнего края образов, встал хозяин — большой, дородный, красивый. Увидев, замолкли.

Михаил Львович держал у плеча тускло поблескивавший венецианского стекла в кованом золоте кубок. Глядел сурово, властно.

— Ну что, други мои и товарищи, — сказал он глухо. — Говорили о том тайно, хоронясь в домах своих, друг от друга розно. Теперь здесь о том же скопом погомонили. А жить и дале станем, как вчера жили?

— Не будем! Не станем! Подымай нас, Михаил Львович! Веди нас! — закричали все, кто был в застолье. — Ты ни одной битвы не проиграл! А было их не менее трёх десятков!

— Нешто у схизматиков шеи крепче, чем у татар? — воскликнул старый рубака князь Иван Озерецкий.

Шляйниц сидел затаившись, прикрыв глаза ладонью.

Глинский полыхнул очами, единым духом осушил венецейский кубок. Десятки серебряных чар стукнулись враз, будто не шестьдесят человек сдвинули чаши, а двое закадычных друзей стукнулись кубками в сердечной здравице, не побоявшись расплескать вина.


Близко к полуночи, когда почти все гости поразъехались, в опочивальню к Михаилу Львовичу пришёл брат его — Василий.

Михаил Львович сидел в спальне со Шляйницем сам-друг.

Увидев Василия, Шляйниц встал, собираясь уйти.

— Сиди! — жестом остановил его Михаил Львович.

Василий знал, что Шляйниц Михаилу Львовичу ближе всех и во многом роднее брата. Потому и решил говорить обо всём откровенно.

— Послушай, Миша, — несмело начал робкий подслеповатый Василий, — я пошёл было спать, да что-то ворочался-ворочался, а сон нейдёт.

— Хошь, чтоб я тебе колыбельную спел? — спросил Михаил Львович зло. — Так понапрасну пришёл. Пусть их тебе твоя Анна поёт.

Василий стоял молча, не зная, что ему делать, и даже не решаясь без приглашения сесть на лавку.

— Ты, Миша, на меня не серчай, — продолжал так же робко Василий, — я ведь не со злом к тебе пришёл. Родной я тебе брат, поди, одна ж кровь-то — Глинские.

— Ну говори, не тяни, — оборвал Василия Михаил Львович.

Набравшись духу, Василий выпалил:

— Боюсь я затейки твоей, Миша. Ведь это же бунт. А за бунт знаешь что бывает?

— Дурак ты, Василий, — произнёс Михаил Львович безо всякого зла, с бесконечной усталостью ли, досадой ли. — Какой же это бунт? Разве мы холопы? Бунт — это когда воры скопом на законную власть ополчаются. А я супротив короля Сигизмунда войной иду, как государь идёт на государя. Я и до того не к холопам за подмогой обращался, не у мужиков искал суда и правды — у венценосцев. И лишь когда Сигизмунд меня слушать не захотел, а старший его брат венгерский король Владислав в нашу распрю встревать отказался, только тогда я попросил помощи у других — у крымского хана, у московского царя, у волошского господаря, у Великого магистра Тевтонского ордена, у императора Максимилиана, у многих моих единоплеменников благородной крови. Вот так, брат мой Василий.

И, сощурив глаза, сказал коротко и жёстко:

— Да я и сейчас уже — государь. А не добуду литовский трон — здесь в Полесье, в Белой Руси установлю свою власть, своё государство. Для всех людей, коим худо под рукой Сигизмунда, будет прибежищем и оплотом их вольности то моё государство.

Встав с лавки, Михаил Львович повернулся к образам, истово перекрестился, проговорил сильно и звонко:

— Переполнилась чаша терпения моего, Господи. Не о милости ко мне прошу я тебя, небесный владыка наш, но о справедливости и помощи. Пошли мне одоление на супостатов и благослови меч мой!

И так это произнёс, будто не втроём они были в тесной спалённой горенке, а в церкви стояли при великом многолюдстве единомышленников.

Василий с жалостью взглянул на брата и, будто не слыша тех бесстрашных и гордых, но бесконечно опасных слов, осторожно присел на краешек скамьи. Сунул ладони промеж колен, проговорил в противовес Михаилу Львовичу очень уж по-домашнему, словно не князь спорит с князем, а старуха малолеткам сказку сказывает:

— А я сижу вот и думаю: «Чего это тебе, Миша, с малолетства вечно всего не хватает? Где-то ты только не побывал, чего-то ты только не повидал, чего только не имел — и всё неймётся! Подавай тебе жар-птицу, да и только. А теперь вон что надумал — трон заиметь! Ты ли первый того возжелал, Миша? Только не бывало такого, чтобы трон помимо законного государя кто-либо брал, хотя бы законный король и вовсе негожим был.

— Ну и ходи под негожим дальше, — сказал Михаил Львович, зло хмыкнув, — а мне зачем велишь?

— Не в тебе дело, Миша, — примиряюще продолжал Василий. — Ты об нас подумал бы, обо мне, твоём брате, о жене моей, о детях моих малых — племянниках твоих, а их у меня, слава Богу, пятеро. Им-то каково будет, когда лишимся всего. Если уж тебе меня и Анну не жаль, и всё равно, что станется с Марией, Юрием да Иваном, то ты хоть любимицу свою Елену и Мишу пожалей, коего мы с Анною в твою честь нарекли.

Михаил Львович поглядел на брата. Перед ним сидел сутулый узкоплечий мужичонка, голова у него была маленькая, по приплюснутому плоскому затылку на тонкую бледную шею спускались редкие волосы неопределённого цвета.

Михаил Львович представил себе маленькую Олесю, Олёнку, свет очей, ненаглядную красу, ангела в образе малого дитяти, и сердце его впервые сжалось от жалости и тревоги за неё и за всех них — Глинских — родную кровь его.

Ему отчего-то представилась бесконечная залитая дождями дорога, вереница тряских телег, печальные носатые вороны, мокнущие на пустых ещё полях, покрытых серым жнивьём и грязными лохмотьями подтаявшего снега. А в телегах, примерещилось ему, сидит он сам, Михаил Львович, братья его — Василий да Иван, племянники и племянницы.

«Племянники, — про себя проговорил Михаил Львович, будто сладкую ягоду на языке покатал. — Племянники — племя, племя моё».

И перевёл глаза на киот. Скорбно и жалостливо глядела на него Божья матерь.

«Так вот почему зовут эту икону «Утоли мои печали», — вдруг подумал Михаил Львович, и снова перевёл глаза на Василия. А тот сидел не шевелясь и ждал, должно быть, что скажет ему старший брат.

— Иди, Вася, спать, — проговорил Михаил Львович мягко. — Утро вечера мудренее. А ежели страшишься, то к делу моему не приставай.

Василий встал, шаркая подошвами обрезанных валенок, пошёл к двери.

Перед тем как выйти — обернулся. Хотел что-то сказать, но только вздохнул, вяло мазнул бессильно висевшей рукой и, ссутулившись ещё больше, молча вышел.

Война


Первым из Турова вышел конный отряд Шляйница. Сторонники Глинского только ещё собирали в ближайшей округе повстанческие ватажки, а Шляйниц уже подходил к Гродно. Сколь ни был он близок к Михаилу Львовичу, но никому не веривший князь приставил к нему своего тайного соглядатая Николку по прозвищу Волчонок.

Семь сотен отчаянных головорезов вёл саксонец в набег, и ни один из них не знал, куда они скачут и кого ищут. Шляйниц знал. Он вёл отряд в имение Заберезинского, и интересовал его сам хозяин Ян Юрьевич.

— Привези мне Заберезинского, Христофор, — сказал Глинский Шляйницу, отправляя его в путь. — Он нужен мне.

— Привезу, князь, — отрубил саксонец.

Весть о стремительном продвижении повстанцев опережала отряд. Расположенная к Заберезинскому шляхта исчезала их своих имений быстрее, чем при появлении Орды.

Отряд Шляйница мчался через пустые имения, не встречая никого, кроме лесорубов, углежогов да хуторян-пахарей.

А в Туров со всех концов Великого Литовского княжества и из многих порубежных государств мчались гонцы и послы: с письмами, грамотами, посулами помощи. Все враги Речи Посполитой с надеждой воззрились на Туров, где внезапно закипели такие страсти — не приведи Господь!

Среди прочих именитых гостей наборзе примчался и посол Сигизмунда Казимировича — королевский дворянин Ян Костевич, муж смелый, прямой, однако же не весьма далёкий умом.

Едва ли не с седла стал требовать свидания с Михаилом Львовичем, напирая на то, что он — посол самого короля.

Брат Михаила Львовича — Иван, из-за скуластости и узкоглазия прозванный Мамаем, втолковывал простодушному Яну, как если бы тот был не королевский посол, а недоросль из лесной деревни:

— Ты, Ян, пойми: Михаил Львович — божьей милостью урождённый князь и благородством не уступит твоему королю. И он ныне в своём панстве государь. И ты у него не один таков. Ждут его лицо, видать, многие послы: и от крымского царя, и от царя московского, и от многих иных властителей доброродные люди.

Ян Костевич кричал попросту:

— Ты, Мамай, брата своего с королём не равняй! И меня с иными послами не путай! Я от его милости Сигизмунда Казимировича с любовью и миром, а с чем иные люди сюда понаехали, того я не знаю!

Иван снова повторял пану Яну то же самое. Костевич твердил своё.

Ни о чём не договорившись, разобиженный вконец пан Костевич съехал со двора и стал ждать.


Михаил Львович, собрав самых ближних — братьев Василия да Ивана, князей Жижемских и Озерецких, зятя своего Якуба Ивашенцева, — говорил раздумчиво:

— Послов в Туров понаехало довольно. Однако же, господа, посол — не полк и не тумен: в поле с ним не выйдешь. А когда обещанные царём и ханом войска поспеют, того я не ведаю. И потому сейчас надобно нам ждать и с Сигизмундом сколь можно долго большой брани не затевать. Ежели король нас упредит и выйдет против нас со всеми силами, то мы войну проиграем, не начав. И потому, говорю вам снова, сейчас главное не озлоблять короля напрасно и не ввязываться в войну с ним, прежде чем соберём все наши силы воедино.

А с Яном Костевичем завтра с утра я начну переговаривать о мире и ждать своего часа.

— Верно говоришь, брат, верно, — первым откликнулся Василий, остальные загомонили, соглашаясь.

Вдруг в дверь покоя постучали. Михаил Львович, недоумевая, приподнял брови: строго велел никого к нему не впускать, и любому, кто бы он ни был, — ждать конца совета.

Подумав немного, никому не велел спросить, кто там — за дверью. Встал сам и грузно, неспешно, пошёл к двери. Чуть приоткрыв, глянул в соседний покой. У порога стоял Пиколка — грязный, потный, худой. Видно было, что скакал напролёт дни и ночи.

Наклонившись к уху Николки, Глинский спросил еле слышно:

— Чего стряслось?

Николка выдохнул хриплым шёпотом:

— Христофор Заберезинского убил.

Михаил Львович на мгновение припал головой к дверной притолоке, закрыл глаза. Выдохнул глухо:

— Иди, Николка, ступай, отдохни с дороги.

Закрыв дверь, Михаил Львович неспешно прошёл на своё место. Сел, сложив на краю стола большие сильные руки. Сказал тихо:

— За минуту меняется судьба человека и даже целого государства. Минуту назад выходил я отсюда мироносцем, вернулся непримиримым воителем. Надобно всем нам думать теперь о войне скорой и беспощадной.

— Что случилось?! О чём узнал, Михайла Львович?! Что сталося?! — наперебой заговорили собравшиеся.

Михаил Львович думал: «Сказать или нет?» Решил — скажу. Всё одно — самое большее завтра утром об этом будут знать все.

— Убили Заберезинского, — сказал Глинский твёрдо и громко. — Теперь скорой войны не миновать. Не простит мне этого король. Хотя, видит Бог, смерти Яна Юрьевича я не хотел.

И, встав, махнул рукой — идите, мол, потом призову.


И начал Михаил Львович — который уж раз в жизни — великий и неустанный ратный труд. Заканчивая дело, тут же брался за второе, продолжая третье и пятое, и десятое. Между делами ежечасно укреплял дух своих сообщников, показывая им, сколь много союзных государей шлют своих послов к нему в Туров.

Особенно же пышно принимал Глинский московского посла Никиту Семёновича Моклокова — Губу.

Никита Семёнович за пиршественным столом сидел по правую руку от хозяина. Брал яства с одного с Глинским блюда. Когда что-нибудь говорил, хозяин почтительно замолкал. Моклоков же, поднаторевший в посольствах умелец, басил, скромно опустив очи:

— То не мне, малому человечишке, честь, то пресветлому моему государю Василию Ивановичу честь. И за то тебе, князь Михаил Львович, государь мой воздаст сторицею. И если ты, и братие твоя, и все православные христиане из Литовской земли, под его высокую государеву руку пойти захотите, то он, государь Василий Иванович, милость вам окажет и вас, православных христиан, под его высокую руку принять повелит.

Глинский в ответ благодарил за честь, заверяя в верности прародительской православной апостольской вере, но о переходе под высокую государеву руку пока что ничего не говорил.

Может, знал, ратоборец, что рука у Василия Ивановича не только высока, но и тяжела.

Губа, заласканный и задаренный, уехал в Москву. Перед отъездом сказал Глинскому:

— В следующую пятницу велит государь великим воеводам Якову Захарьичу да Даниилу Васильевичу Щене идти к тебе, князь, на подмогу. И ты, зная то, делал бы своё дело честно и грозно. И супротив Сигизмунда-короля выступал бы со всем замышлением.

«Вот теперь-то и начнётся настоящая война», — подумал Михаил Львович. И от такой мысли у него на душе почему-то стало тревожно и нехорошо, будто не сам он к этому шёл и не этого же больше всего хотел.


10 марта 1508 года пятидесятитысячная русская армия вышла из Москвы и двинулась к Можайску. Медленно шагали пешие ратники, неспешно двигались конные, тяжко катились многовёрстные войсковые обозы.

За Вязьмой, почитай в ста с небольшим вёрстах от Москвы, находилась граница Литовская, а Смоленск, к коему они и шли, был дальней зарубежной крепостью.

Когда армия Якова Захарьича вышла из Можайска, с севера, от Великих Лук, двинулся к Полоцку с новгородскими полками старый и многоопытный воевода Даниил Щеня. И одновременно с юга из Северской земли пошёл на помощь Глинскому двоюродный брат Великого Московского князя Василий Иванович Шемячич.

12 марта легкоконный отряд князя Александра Фёдоровича Олёнки — Алебышева, обогнав ещё у самой Москвы улитой ползущую армию воеводы Якова Захарьича, на рысях влетел в Туров.

А литовского посла Альбрехта Мартыновича Гаштольда всё ещё не было.

Михаил Львович, обняв при встрече князя Олёнку, сказал шутливо:

— Вот и собрались мы, князь Александр Фёдорович, в самое что ни есть соборное воскресенье, собором всех православных земель латынскую сигизмундову власть порушить.

А оказавшийся при встрече протопоп Власий завершил:

— Собрались, и с Богом! Чего угодное Богу дело откладывать?

Михаил Львович так на попа зыркнул — у того и язык отнялся.

Всё же через три дня Глинские пошли воевать: сам Михайла Львович с братом Иваном отправился к Мозырю, Василия послал под Киев — велел забрать для начала Житомир и Овруч, а московские воеводы — все враз — потянулись к Смоленску, отвлекая на себя главные королевские силы. Война началась всерьёз. И Михаил Львович почал своё дело супротив «полячишки Сигизмундишки» с самого начала делать со всем замышлением и к городам его приступать накрепко, и землю его жечь и зорить.

В начале марта 1508 года перед Михаилом Львовичем отворил ворота Мозырь. Успех объяснялся просто — воеводой в Мозыре был его зять Якуб Ивашенцев.

Сразу же в Мозырь повалили послы. Никита Семёнович Моклоков — Губа, приехав из Москвы, сообщил Михаилу Львовичу, что государь щедрою рукой дарует ему — Глинскому — все земли и города, которые он отобьёт у Сигизмунда. Михаил Львович, скрыв усмешечку, низко поклонился послу и сердечно поблагодарил государя.

В начале апреля сдался Клецк. И здесь дело обошлось без крови: ворота города открыли мужики — землерои, коих князь два года назад избавил от татарской неволи, отправив с поля предстоящего сражения.

Когда Глинский взял Клецк, туда наборзе примчались и молдавский посол и крымский. Хан обещал Михаилу Львовичу ещё большую милость, чем московский великий князь.

— Царь Гирей, — сказал посол, — дарит тебе, князь Глинский, Киев. И как только Киев возьмёшь, то этим городом и будешь по его царской милости править.

Услышав это, Михаил Львович подумал:

«Так бы и я мог Василию да Гирею Варшаву и Вильнюс подарить. Да только далеко до этих городов, как им, так и мне».

А в это время отряды повстанцев рассеялись по огромной территории, запалив мятеж чуть ли не на половине Великого княжества Литовского.

Под Оршей, под Житомиром, под Овручем, у Слуцка и Минска бились повстанческие отряды, ожидая обещанной русским царём подмоги. Однако, как ни велики были силы восставших, города затворились накрепко и более ни одной крепостицы мятежный князь взять не мог, ибо московские полки, хотя и направились к Смоленску в начале марта, пока ещё шли неведомо где.


Целый день заседал в Клёцке военный совет. Вместе с военачальниками сидел за столом и московский думный дьяк Иван Юрьевич Поджогин — Шигона, человек ещё молодой, незнатный, но уже входивший при государе в большую силу.

Воинники, глядя на большой чертёж государства Литовского, постеленный на столе разноцветной скатертью, водили по нему перстами, шумно дышали, спорили до хрипоты.

Иван Юрьевич сидел бессловесно, только очами посверкивал, поворачивая большую голову на тонкой шее то вправо, то влево.

Главный ратоборец, князь Михаил Львович, тоже сидел молча, уперев подбородок в кулак.

К обеду, дав высказаться каждому из советчиков, Михаил Львович взял слово сам:

— Слушал я вас чуть ли не полдня. Теперь меня послушайте. Силы наши, — Михаил Львович плавным движением руки очертил над столом большой круг, — отстоят друг от друга на двести и на триста вёрст. И бьём мы по супостатам сразу в пяти местах. Это как если б ввязался я в драку с пятью меня слабейшими, но каждого пытался бы сбить одним перстом.

Для убедительности Михаил Львович протянул над столом руку и широко растопырил пальцы.

— А врага надобно бить кулаком! — И Михаил Львович пальцы собрал в кулак. — Посему отовсюду станем силы наши стягивать в одно место — под Минск.

— Почему под Минск? — спросил брат Михаила Львовича Иван.

— Потому что там стоят полки Василия Ивановича Шемячича, и вместе с ними мы сначала возьмём Минск, а потом пойдём на Вильнюс.

Сказав это, Глинский покосился на Ивана Юрьевича.

Поджогин, перехватив взгляд Глинского, скромно заметил:

— Я, князь, не воин. Решать здесь всем вам соборно или же тебе одному, как у вас то по обычаям вашим заведено.

Михаил Львович покраснел, сказал с досадой:

— Стало быть так: осаду повсюду снимать. Всем войскам идти к Минску. Туда же и сам я выйду со всеми моими силами не мешкая.

Военная рада, гремя оружием, пошла из горницы вон. Остался сидеть лишь государев думный дьяк Иван Юрьевич.

Уже привыкнув к тому, что человек этот в простоте не делает ничего, Глинский спросил:

— Чего сказать хочешь, Иван Юрьевич?

— Что значит: «хочу», «не хочу»? — отозвался Шигона. — Я здесь не по собственному желанию сижу. Меня сюда государь мой по великим делам послал. И я тут не своё желание, а его государскую волю сполнять обязан.

Глинский снова покраснел — во второй раз за несколько минут выслушал от велемудрого дьяка поучение, как нерадивый школяр от строгого наставника.

— Говори! — сказал Михаил Львович раздражённо.

— Я, князь Михайла Львович, человек не ратный. Меня государь держит возле своей персоны не великого умишка моего ради. Так вот и понял я, будто собираешься ты со всеми своими силами к Минску идти и там купно с государевыми воеводами к нему подступать и тот литовский городишко промышлять накрепко. Так я понял, князь Михайла Львович?

— Так, — недоумевая, куда это клонит московский лис, ответил Глинский.

— А ежели так, то надобно тебе и братьям твоим присягнуть Василию Ивановичу — государю всея Руси на верность, ибо под Минском будешь ты не столь своё дело делати, сколь государево.

Глинский почувствовал, как от этих слов у него без сил опустились руки и колоколом зазвенело в голове.

Иван Юрьевич сидел, положив тонкие слабые руки на стол, глядел на Михаила Львовича не шевелясь.

— Верно, Иван Юрьевич, — промолвил Глинский обречённо. И добавил с ухмылкой: — Недаром тебя держит возле себя государь Василий Иванович, недаром.

...Через три дня Глинские принесли присягу на верность Московскому царству.


Пятидесятитысячная армия боярина Якова Захарьича подошла к Орше и остановилась, поджидая шедшую от Великих Лук армию князя Щени. Даниил Васильевич Щеня — воин старый и не менее Якова Захарьича опытный, вёл на Литву полки новгородцев. У Орши остановился и он. Хотя Яков Захарьич должен был двигаться к Смоленску, а Щеня — к Полоцку, отвлекая на себя королевские силы и тем самым споспешествуя Глинскому, ни один из воевод дальше Орши не пошёл.

Только Новогород-Северский князь Василий Иванович Шемячич выполнил то, что обещал: прошёл с войсками к Минску и встал под его стенами.

Однако тем дело и кончилось.

Шемячич перекрыл дороги, ведущие к Минску, уставил под его стенами земляной город, где не токмо ночами, но в ненастье и днями отлёживалось его воинство — и стал ждать.

Для успокоения двоюродного братца, Московского Великого князя Василия, чтоб тот укорами особливо не докучал, — приступал не зело опасно: постреливал из пищалей, из самострелов. Из пушек не палил — берег государево пороховое зелье; паче того на стены не лез — чего зазря христианскую кровь лить?

Литовские люди в Минске в замке запёрлись накрепко — попробуй возьми.

Василий Иванович посылал им прелестные письма — уговаривал перейти под высокую руку государя Московского, перехватывал обозы, зорил в округе деревеньки.

В конце мая пришла к нему весть: в Бресте, в трёхстах пятидесяти вёрстах к юго-западу от Минска, объявился сам король с несметной воинской силой.

Василий Иванович, постреляв из пушек, учинил приступ, но, потеряв полторы сотни людишек, города не взял.

И для того чтоб после от братца Василия укоров не выслушивать, собрал своих начальных людей на совет: что-де далее делать, и ежели делать, то как?

Ратоборцы кряхтели, чесали в затылках, сказывали нечто мудреное, отговаривались не в лад: как хошь, так и понимай.

Один, сетуя на слабость русских сил, на упорство минчан, бубнил, что-де против жару и камень треснет, второй, напротив, раззадорившись, кричал:

«Не робей, воробей — дерись с вороной!»

Иные его поддерживали, говоря: «Бог не без милости, казак не без счастья». Большинство же не мудрствуя лукаво осторожничали: знай-де край, да не падай.

Василий Иванович от таких советов вконец закручинился и решил постоять под Минском ещё недолго, однако ж, чтоб Сигизмунд на него врасплох не навалился, выслать по направлению к Бресту разъезды, а войску помаленьку грузиться на телеги.

Не прошло и дня — примчался в его воинский стан гонец, молодой, складный, нарядный.

В шатёр к Василию Ивановичу вошёл он без малейшей робости. Неспешно сняв бархатную шапку, поклонился кое-как, чуть наклонив голову.

Василий Иванович не знал, кто таков молодец по роду-племени, решил про себя: «Должно, сын боярский или служилый дворянин». Спрашивать же не стал — не по чину ему это было и не по породе.

Надменно вздёрнув курносое лицо с редкой клочковатой бородёнкой, смотрел на посланца сурово.

Гонец, шагнув к Шемячичу, вынул из кожаной сумки письмо. Было то письмо не свитком, как у русских, а в квадратном пакете — на немецкий лад. Протянув пакет князю, сказал громко:

— Казак Никола, гонец его милости.

Василий Иванович вопросительно приподнял бровь, пакета не взял. Властно поведя рукой, велел принять одному из дьяков, что в сей момент оказался в шатре. Дьяк, взломав пять сургучных печатей, вынул из пакета лист.

Молча пробежал первые строчки, быстро глянул на подпись. Сказал тихо, с немалым подобострастием:

— От князя Михайлы Львовича Глинского к твоей милости, Василий Иванович.

Шемячич надулся индюком, проговорил важно:

— Чти.

Дьяк заговорил сладкогласно:

«Высокородному господину Василию Ивановичу Шемячичу, князю Новгород-Северскому. Кланяется тебе Михаил Львович Глинский, владетельный князь земель Туровских, пинских, мозырских, клеческих и иных. Иду с полками моими и воеводами, с огневым нарядом и многими людьми к тебе, князь, на подмогу. И будем, князь, город Минск промышлять совокупно, и с Божьей помощью тот город возьмём. А ты, князь, жди меня вскорости. И ради того нашего дела совершай всё гораздо. Князь Михаил Львович Глинский».

Василий Иванович, побледнев от обиды и гнева, спросил сипло:

— И это всё?

— Всё, господине, — робко пролепетал дьяк, прекрасно понимая, что двоюродный брат московского царя ни за что не стерпит, чтобы ему писали нечто подобное. Опытный в делах, он увидел в письме Глинского многое, что уязвляло Василия Ивановича в самое сердце. Шемячича Глинский именовал только новгород-северским князем, тогда как себя именовал со многими титлами. И писал Шемячичу не как равному, но как подчинённому себе человеку, упрекая в беспомощности и заявляя в гордыне:

«Иду к тебе, князь, на подмогу».

И далее, как некий король или же великий князь, хвастливо писал: «с полками моими и воеводами», а ведь на самом-то деле воевода в его войске был всего один — он сам, князь Михайла.

Еле повернув голову в сторону дьяка, Шемячич зло и отрывисто произнёс:

— Письма князю Михайле не будет.

И с прищуром, сверху вниз глянув на гонца, проговорил с великой надменностью:

— Скажи князю Михайле: брат мой, Великий князь Московский Василий Иванович, велел мне быть под Минском большим воеводой. И я волю брата моего сполняю, как мне Бог помогает. Иных советчиков да помощников мне не надобно. А если брат мой, Василий Иванович, какого служилого человека ко мне пришлёт, то я того человека под начало к себе приму, как о том брат мой мне повелит.

И встав, гонцу рукою махнул: иди же, поезжай к своему господину не мешкая.


Между тем от Бреста к Слониму быстро двигался с большими силами Сигизмунд Казимирович. Он шёл строго по прямой — кратчайшей дорогой на северо-восток, ища брани с мятежниками.

На Троицу, 11 июня, Сигизмунд вошёл в Слоним. Глинский, узнав, что король почти рядом, всего в ста тридцати вёрстах, учинил последний приступ. Однако и осаждённые, каким-то образом проведав, что подмога близка, держались стойко и, множество наступавших до смерти побив, город отстояли.

На другой день приехал сначала к Василию Ивановичу и затем к Михаилу Львовичу государев воевода Юрий Иванович Замятин.

— Надобно вам из-под Минска отходить, — сказал он и Шемячичу и Глинскому. — Государь велел всеми силами встать под Оршею и тот город промыслить во что бы то ни стало. Ныне там и Яков Захарьич, и Даниил Васильевич — великие воеводы стоят со многими силами.

Михаил Львович представил, как идёт он к Орше, всё дальше на восток от родных мест, как всё более тают его силы, ибо бегут обратно в свои припятские деревеньки все те его нынешние сторонники, какие ещё надеются на королевскую милость. Представил и то, как прибывают силы у Сигизмунда, ибо из освобождённых им от осады городов вливаются в его армию их гарнизоны.

И впервые понял — война проиграна.

Сигизмунд Казимирович, пройдя Минск, 13 июля встал лагерем возле Орши на виду у своих противников.

— Ох грехи наши тяжкие, — вздыхал первый воевода Яков Захарьич, — силён супостат, страх как силён!

Михаил Львович и сам это видел, и как опытный военачальник, понимая, что открытый бой может закончиться победой противника, всё же досадовал на осторожность и нерешительность московских воевод.

Глинский в трудные минуты в решениях своих был скор — иначе давно бы уже не сносить ему головы. Поразмыслив недолго, решил: нужно уходить. Потому что сколь московские воеводы ни бились, а толк — вот он: запятил их король за Оршу.

А ну как перейдёт он Днепр, что тогда?

И в ночь на 14 июля Михаил Львович велел закладывать подводы, собирать скарб, готовиться к отъезду. За себя при войске оставил Андрея Дрозда.

Утром распрощался с немало изумлёнными воеводами, но кто бы посмел его задержать? — вольный человек, и государю добре известен, потому безо всякого замешкания был отпущен с честью, да и был таков.

14 июля 1508 года для Михаила Львовича война кончилась, начиналось нечто новое, но что судьба несла ему — он не знал.

Путь в Московию


Михаил Львович сел один в большую карету, запряжённую шестериком, и велел трогать.

Ехал, забившись в угол, злой на весь мир, не желая никого видеть. Близко к полудню возле оконца показался незнакомый всадник, богато одетый, на коне чистых кровей.

Михаил Львович опустил стекло, чуть высунулся из оконца.

— Кто таков?

— Фёдор Степанович Еропкин, господин.

— Не знаю такого.

— От великих государевых воевод Якова Захарьича да Василия Ивановича по велению Великого князя Московского отряжён к тебе в пристава.

Глинский недовольно засопел — воевод о том не просил. Однако по московским обычаям пристав — не караульщик и не соглядатай, а как бы присланный ему в услужение — дорогу показывать, ночлег обустраивать, всякие докуки и помехи именем государя устранять.

— Будь здоров, Федец, — буркнул Михаил Львович, — не надобен ты мне сейчас, — и забился обратно в карету.

«Начинается, — подумал Михаил Львович — начинается татарщина. Ещё до моих вотчин в три раза ближе, чем до Москвы, а уже князь Василий руку свою ко мне протягивает. Пристав! Название-то такое недаром: пристав, значит, приставлен смотреть, стеречь, следить. «Отдать за пристава» у московитов значит под стражу отдать. Вот и у меня появился пристав, да не какой-нибудь — свой собственный! Не от кого-нибудь — от самого Великого князя Московского!»

Еропкин зло дёрнул поводья, поскакал обратно. Не знал Глинский, что дали ему в пристава не малого служебного человека, а сына боярского, близкого к государю. Ещё при покойном царе Иване Васильевиче ходил Еропкин с иными многими ближними людьми с государем в Новгород. В прошлом году, как ходили на Литву, был он послан под Смоленск из Дорогобужа вместе с окольничим и воеводой Иваном Васильевичем Шадрой и шёл у него не простым воином, а головой полка левой руки. И не помнил уже, когда называли его Федцом, даже бояре иначе как Фёдором не звали, а прочие уважительно величали и по отчеству: Фёдор Степанович.

«Загордился, немец, ой закичился, зачванился, — зло подумал Еропкин, отскочив от кареты. Ну да Москва — не Вильна, а Василий Иванович — не литовский король. Он те спесь-то быстро сшибёт».

Отъехав назад, где поотстав двигались его люди, пристав крикнул сердито:

— Офанасей, а ну живей ко мне!

Афанасий — правая рука Фёдора Степановича — подлетел прытко, в глаза глянул с превеликою на всё готовностью.

— Скачи, Офанасей, к Якову Захарьичу, скажи — Фёдор-де Степанович колымагу просит прислать, да чтоб поприглядней колымага была, и лошади чтоб были добрые. Да не мешкай, чтоб ко полудню нагнал!

В полдень Еропкин пересел в колымагу. Ехал от обоза отдельно, знался только со своими людьми, с родичами и слугами Глинского словом не перемолвился.

Глинский тоже никакого внимания на пристава и на людей его не обращал, тем более что ехали пока что по литовской земле, а здесь московский пристав даже кочкой на болоте не был, так себе — тьфу.

Ехали быстро — а ну как учинит Сигизмунд над москвитянами одоление? Что тогда?

Ночлеги были короткими. В деревнях не останавливались, гнали к Стародубскому княжеству.

Места были безлюдные, пустые.

Только плескалась вода на бродах да тарахтели под колёсами бревенчатые настилы, мосты да гати через Проню, Сож, Волчас, Беседь, Суров, Ипуть и многие иные реки и речушки.

Приближался московский рубеж.

Когда засинела впереди речка Судость, а на другом её берегу стали видны маленькие ещё чёрные избёнки нелепого и грязного городишки Почепа, карету Глинского обогнала колымага Еропкина.

На мост через Судость царский пристав въехал первым: здесь начинались владения Василия Ивановича, Божьей милостью Великого князя всея Руси.

Михаил Львович хотел было крикнуть вознице, чтоб обошёл наглеца, но подумал — стоит ли? — и ничего не сказал, почувствовав, что болит голова и почему-то сильно клонит ко сну.


На следующее утро Еропкин явился к Глинскому чуть свет. При входе в дверь чуть склонил голову, сказал решительно:

— Пора собираться, князь.

— Куда это? — опешил Глинский.

— В Москву, к государю.

— Чего такой спех? — недоумённо спросил Глинский, и вопрос этот показался ему почему-то унизительным и постыдным, будто он у пристава чего попросил.

— Чай не в гости едешь, князь. Службу государеву едешь сполнять, — проговорил Еропкин таким тоном, каким выговаривает нерадивому недорослю строгий дядька.

— За князем Глинским служба не пропадёт! — задиристо, по-мальчишески выкрикнул Михаил Львович.

— Где ни жить — не миновать служить, — нехорошо улыбнувшись, негромко проговорил Еропкин и ушёл.

«Что это он сказал? — подумал Михаил Львович. Что значит? «Где ни жить — не миновать служить?»

«Ах сучий сын, ах шельмец! Это он мне презрение своё высказал: раньше-де полякам служил, а теперь и нам послужишь, тебе-де перевёртышу — всё едино. Доеду до государя, — молча бушевал Михаил Львович, — я тебя, Федец, гнида ты этакая, враз сотру! Поглядим тогда, где ты и кому после этого служить будешь!»

Выехали вскорости. Карета Глинского катилась впереди всех. Государев пристав ехал следом, вперёд не высовывался — понял, смерд, своё место.

А может, добившись своего, успокоился?


Девять дней обе армии стояли друг против друга, переругиваясь, перестреливаясь, чиня одна другой мелкие шкоды и пакости. 22 июля в московском стане заворошились: стали гасить костры, снимать с кольев шатры, мазать тележные оси дёгтем. Под улюлюканье и свист поляков и литовцев, огрызаясь и перебраниваясь, уходило на восток московское войско. Позади всех, понурив голову, ехал князь Андрей Дрозд.


Как только выехали из Почепа и покатили по нескончаемым просторам Русской земли, Глинский всё чаще выглядывал то в одно оконце, то в другое: смотрел с любопытством, что за страна такая — Московия? Но, не проехав и одного дня, понял, что земля эта точно такая же, как и его родная Белая Русь, как Русь Малая, как Русь Чёрная. Речь была немного иной, избы да одёжа на мужиках и бабах чуть разнилась от мест днепровских или неманских, а так — всё едино.

На второй день снова забился Михаил Львович в угол, ехал, неотрывно думая о том, что ждёт его в Москве, как встретит его князь Василий, в какую службу определит, какие волости в кормление даст и даст ли?

Ехал, вспоминая всё, что довелось слышать о самом князе Василии, об отце его, о матери, о братьях, сёстрах, о жене и о ближних его слугах...

Сестру Василия Ивановича — литовскую великую княгиню Елену Ивановну — Глинский знал хорошо, она долгие годы была дружна с ним, потому что её муж, Александр Казимирович, любил Михаила Львовича и сам был близок с ним и откровенен, и даже, кажется, искренне любил его, что редко случается с венценосцами, ибо народная мудрость гласит: «Царь да нищий — без товарищей», а тут как будто выходило не по пословице.

От самого Александра Казимировича, от королевы Елены, от многочисленных русских, приезжающих в Литву из Москвы, знал Михаил Львович многое такое, чего другие не знали.

И так как с малых лет пришлось ему долго скитаться от одного королевского двора к другому, жизнь выработала в нём множество качеств, превратив его ещё в юности в ловкого и многоопытного царедворца: у него была прекрасная память на лица, на разговоры, ничего не значащие для другого, но для придворного составляющие смысл и суть его жизни. Он был обходителен, умён, всё схватывал на лету, из тени намёка мог сразу же соткать многокрасочную и верную картину до этого неясных и запутанных отношений.

Глинский с юных лет придавал небольшое значение вопросам веры и религии, а с возрастом и вовсе перестал интересоваться поповской белибердой — будь то более учёные католические патеры или же редко когда грамотные православные служители Божии. В юности он действительно принял католичество, отказавшись от веры своих предков, но и тогда уже сделал это не в поисках истины, а просто потому что страны, в которых он в то время жил, и правители этих стран считали бы его совсем за своего.

Глинский верил, что всё происходящее на земле творится волею, руками и умом живущих на ней. Он верил в то, что судьбами людей повелевают сильные мира сего: цари и ханы, короли и герцоги. И чем выше над другими стоит человек, тем большее влияние оказывает он на жизни и судьбы других людей, на счастье и несчастье подданных.

Себя он причислял именно к таким людям, но понимал, что есть и ещё более могущественные, чем он.

А собственные успехи и неудачи сильных мира сего зависят от того, кто из правителей окажется более могущественным. И на чьей стороне окажется больше войск и денег, тот и будет в конечном счёте победителем.

Он сознавал, что отдельные сражения иногда может выиграть и тот, кто слабее, но удачливее, опытнее, смелее своего противника. Однако же большую войну всё-таки выигрывает сильнейший. И своё поражение он объяснял тем, что его не поддержали ни крымский хан, ни гроссмейстер Тевтонского ордена, а царь Московский хотя и вывел свои войска в подмогу ему, но воеводы Василия Ивановича — то ли по его царскому указу, то ли по собственному нерадению — действовали вяло, нерешительно и уж никак не во всю силу.

Глинский понимал, что эту маленькую войну он проиграл. Однако престолы не добываются в маленьких войнах. Его ждала великая брань, и уж её-то Михаил Львович решил выиграть у Сигизмунда во что бы то ни стало.

Да и что ему оставалось?

Всё, чем он владел — его города и замки, деревни и холопы, — оказалось под властью Сигизмунда. Сегодня он был ещё богат, но насколько хватит ему захваченного с собою золота?

Ведь не один он ехал в Москву — едва не три сотни ртов вёз с собою, да сколько ещё прибежит следом, как двинутся с литовского рубежа на восток московские воеводы?

И потому два дела представлялись ему наиважнейшими: сначала получить в кормление какой-никакой городишко с тянущимися к нему деревеньками, а вслед за тем начинать великую работу по собиранию сил против Сигизмунда, натравливая на него хоть татар, хоть турок, хоть немцев и не гнушаясь никакими союзами — хотя бы и с самим Сатаной.

И снова всё выходило так, что главной фигурой в этой игре становился великий князь Василий: от него зависело — получит ли Михаил Львович землицу и людишек, благосклонно ли отнесётся к его затее окружить Литву и Польшу кольцом врагов.

Значит, следовало прежде всего подобрать ключ к уму и сердцу Василия Ивановича и с самого же начала правильно определить, как вести себя с ним, что говорить, чем прельщать. А для того чтоб верно ответить на все эти вопросы, нужно было точно знать: кто же таков Василий Иванович?

Его отцом был Великий князь Московский Иван Васильевич, севший на трон Рюриковичей по праву крови и первородства. Предки Ивана Васильевича шесть веков правили Русью, не передавая своей власти никаким иным родам, и потому считали всю Русь своей отчиной и дединой, собинным своим государством. Они числили в своём роду первых русских святых Бориса и Глеба, крестителя Руси равноапостольного Киевского Великого князя Владимира. Рюриковичами были прославленные законодатели Ярослав Мудрый и Владимир Мономах, знаменитейшие воители Святослав Игоревич и Даниил Галицкий, Александр Невский и Дмитрий Донской.

Род Рюриковичей корнями своими уходил в такую толщу — вообразить страшно. Московские летописцы — книжные люди — выводили его от самого римского императора Августа, в царствование которого явлен был миру Христос. От брата Августа — Пруса, и пошли, по их писаниям, Рюриковичи.

Лестно было иным королям и герцогам породниться со столь знатной фамилией, и потому в стародавние времена, когда главным русским городом не Москва ещё была, а Киев, прапрабабки Ивана Васильевича — отца нынешнего Московского Великого князя — Василия Ивановича — сидели королевами во Франкском королевстве и в Норвегии, у мадьяр и у чехов, и в иных землях и государствах.

И было так до покорения Руси татарами. Согнули багатуры проклятого царя Батыги гордые выи Рюриковичей и больше двухсот лет заставляли русских платить им дань — и золотом, и серебром, и мехами, и железом, и скотом, и людьми.

И платили потомки императора Августа ордынский выход. Сами собирали его и с поклонами вручали ханским баскакам. И с тех пор не стали европейские короли искать невест на Москве, ибо кому было лестно брать себе в жёны дочь татарского раба, хотя бы и носил этот раб на себе жемчуга и алмазы? И в Московию дочерей своих христианские государи из иных стран не отдавали. И потому женили Ивана Васильевича на соседке — тверской княжне Марии Борисовне.

Мария Борисовна была обручена с семилетним Иваном Васильевичем, когда самой ей сравнялось пять лет. Через пять лет — двенадцатилетний мальчик и десятилетняя девочка — были повенчаны и стали мужем и женой. Однако супружество их было безрадостно, и хотя прожили они вместе полтора десятилетия, судьба послала им всего-навсего одного ребёнка — царевича Ивана.

Мария Борисовна умерла двадцати пяти лет. Иван Васильевич долго не женился: ждал, рассчитывал, прикидывал.

Наконец, выбор был сделан, Иван Васильевич прослышал, что в Риме, при дворе Папы Сикста, живёт бедная сирота из рода Палеологов, племянница последнего византийского императора Константина XI Драгаса; что она набожна, молода, хороша собою и твёрдо держится древнего византийского благочестия. О том-де сказал ему и появившийся в Москве грек по имени Юрий.

Иван Васильевич вдовел уже четвёртый год. Посоветовавшись с матерью, с митрополитом, с ближними боярами, велел ехать в Рим монетному мастеру Ивану Фрязину — поглядеть на невесту, послушать, что говорят о ней люди, чего не скажут — выведать...

Михаил Львович ехал, закрыв глаза, но не спал — вспоминал, думал, снова вспоминал. О том, как Зоя Палеолог ехала в Москву, ему рассказывал весёлый старик, профессор университета в Болонье Франческо Фидельфо — седой, краснолицый, шумный любитель вина, женщин, музыки и стихов. «О Микеле, — говорил Фидельфо, и глаза его загорались от приятных и радостных воспоминаний, — это был великий двухнедельный праздник, один из самых больших в Болонье! Когда принцесса Зоя проезжала через город, всего его жители вышли на улицы. Это было летом. Не знаю, чего было больше — цветов или улыбок, вина или песен. Наш университет встретил Зою шуточным представлением. Не помню, о чём говорили артисты, помню только, что все смеялись до слёз и счастливая, весёлая Зоя — больше других. Она всем понравилась — черноглазая толстуха и хохотушка. В ней не было ничего царского, и мы все жалели её, когда она поехала дальше — в засыпанную снегами Московию».

Затем Михаил Львович вспомнил рассказ знакомого псковича — торгового человека, часто наезжавшего в Вильнюс и не раз привозившего ему разную мягкую рухлядь — шкурки куниц, соболей, лисиц.

«Осенью это было, Михайла Львович, — рассказывал псковитянин, — а вот месяц не упомню. Послал нас посадник к реке и велел тащить с собой сукна, и ковры, и ткани разные. И мы теми тканями изукрасили шесть великих насадов и пошли к гирлу озера, к Узьменю, а там на берегу уже ждала нас царевна со многими людьми. Я сам возле неё не стоял — обступили её великие люди, стали подавать ей рога с мёдом и кубки злащённые. Пила ли она, сам не видел, люди говорят — немножко пригубила».

Михаил Львович вспомнил, что спросил тогда купчину: «Хороша ли была царевна и сурова ли? » Пскович ответил: «Лицом бела, кареглаза, ростом невелика. Одёжа на ней была царская — сверкала она с ног до головы. Суровости в ней не припомню, однако ж посуди сам — завтрашняя царица была среди нас, кто с ей насмелится шутки шутить, альбо зубы скалить?»

И ещё тогда понял Михаил Львович — в Болонье она была одной, в Пскове — совершенно другой.

В Болонье она прощалась с молодостью, зная, что никогда более ни один из этих людей не увидит её и она никогда никого из них более не встретит. Во Пскове же она вступала на землю своего нового царства и не добрые весёлые друзья были теперь вокруг неё, а её завтрашние покорные подданные.

Михаил Львович стал далее разгадывать, что чувствовала Зоя Палеолог в новой стране, что везла она на свою новую родину? Ведь в какой-то мере и его и её судьбы чем-то сходились.

Она была полунищей иноземкой, вызволенной из благодатной Италии отцом нынешнего великого князя.

Он был обездоленным изгнанником, ехавшим к сыну этой смелой и предприимчивой женщины. «Как добилась она успеха?» — спрашивал себя Михаил Львович. И так как он всегда верил в то, что фортуна подчиняется или уму или силе, оставалось выяснить, каким образом взнуздала и стреножила непокорную госпожу удачу кареглазая византийская царевна.


Зоя Палеолог приехала в Москву 12 ноября 1472 года и в этот же день обвенчалась с нетерпеливым тридцатидвухлетним женихом — худым, высоким, горбоносым. Она вошла в церковь принцессой Зоей Палеолог, а вышла Великой Московской княгиней Софьей Фоминичной.

Она не принесла в приданое ни земель, ни золота. Она дала своему мужу призрачное право на византийский трон, не менее призрачное право на далёкий Царьград — Константинополь, вот уже двадцать лет принадлежавший могущественным османам, перед которыми трепетала Европа, и самый дорогой дар, не стоивший ровно ничего, — герб своих предков, императоров Византии — двухголового когтистого орла, глядевшего и на Восток и на Запад.

Софья Фоминична привезла с собою две подводы книг и три десятка ловких, быстроглазых слуг. Вместе со слугами она привезла и привычные для них, но неизвестные здесь, порядки полусказочного Царьграда: тонкие интриги, путаные отношения, двусмысленные слова, лукавые взоры, загадочные улыбки.

В первые дни жизнь её всё ещё несла на себе печать противоречий. Она всё ещё чувствовала себя не венценосной царицей одного из величайших и богатейших государств мира, а бедной пансионеркой римских кардиналов.

Для того чтобы стать настоящей царицей, ей нужно было поднести великому князю такой подарок, какой не мог бы сделать ему никто иной в мире: одна должна была родить Ивану Васильевичу сына. Сначала одного, а потом ещё и ещё, чтоб не боялся великий князь за судьбу своего трона и своей династии. А разве может быть спокоен государь, когда у него всего один сын, да и у того родной дядя — брат покойной матери — сам не прочь сесть на Московский стол?

Когда она почувствовала, как у неё под сердцем сладко повернулся тёплый родной комочек — её первенец, её чадушко, — она от счастья лишилась сознания. Очнувшись, она подумала: «Это не Рюрикович ожил во мне. Это — Палеолог, византийский император и Великий Московский князь».

Однако судьба больно ударила Софью Фоминичну. Её первенцем оказалась девочка, которая к тому же, не прожив и нескольких недель, померла.

Через год родилась ещё одна девочка. Её, как и первую, назвали Еленой. И так же, как и первая, она почти сразу отдала Богу свою ангельскую душу.

Софья Фоминична плакала, молила Пречистую, не горстями — кошелями раздавала юродивым и нищим милостыню: молите Богородицу, да ниспошлёт мне счастье, дарует мне с супругом моим наследника.

И услышала Святая дева жаркие её моления. И снова — в третий раз — в тёплой тьме её естества завязалась новая жизнь, и некто беспокойный, ещё и не человек, а только неотторжимая часть её тела, требовательно ткнул Софью Фоминичну в бок невесть чем — то ли ручкой, то ли ножкой.

И похоже это было на то, что случалось уже с нею дважды, и непохоже: сильно стучал и толкался младенец, настойчиво, часто.

«Мальчик, — подумала она, — мальчик!»

Он ещё не родился, а Софья Фоминична уже начала великую битву за его будущее. Всю силу своей воли, всю византийскую изощрённость ума, весь арсенал великих и малых хитростей, веками копившихся в тёмных лабиринтах константинопольских дворцов, каждый день пускала в ход Софья Фоминична, чтобы обойти, оттереть в сторону, бросить тень, уличить и оставить ни с чем ненавистное ведьмино семя — сына Марии Борисовны Тверской — Ивана.

Греки, приехавшие с нею из Морей, уже через полгода почувствовали себя в Москве лучше, чем дома. Они всюду стали своими людьми.

Православные — они были желанными собеседниками у московских иерархов, видевших в них носителей древнего благочестия, почитавших в них свет афонской благодати и мудрости.

Таровые — они были незаменимыми советчиками у торговых людей, не бывавшими со своими обозами дальше Сурожа в Крыму да Казани на Волге.

Книгочеи и грамотеи — они стали толмачами и писцами у думных государевых дьяков, вершивших дела с иноземцами. Цифирные и численные — они лучше многих иных знали ремесло денежных менял, искусство сбора податей, дела мытные и ростовщические.

Софья Фоминична страдала близорукостью и плохо слышала — они, её слуги, были глазами и ушами новой царицы, и благодаря им никто во всём государстве не знал больше, чем она.

И как сказано в летописи: «Месяца марта в 25-й, в восемь час нощи, противу дни собора Архангела Гавриила, родился великому князю Ивану Васильевичу сын от царевны Софии, и наречён бысть Василей Парийский. Крещён же бысть у Троицы в Сергиеве монастыри, А крестил его архиепископ Ростовский Васиан да игумен Паисей Троицкий апреля в 4-й, в неделю цветную».

Случилось это двадцать девять лет назад. Много воды утекло с тех пор. Не было в живых уже ни Ивана Васильевича, ни Софьи Фоминичны. Не было и соперника Василия — царевича Ивана: все они умерли. И даже сын царевича Ивана пятнадцатилетний Дмитрий безвинно вот уже третий год томился в темнице. А братья Василия — Юрий, Дмитрий, Семён и Андрей — сидели по дальним уделам, бражничали, копили на старшего брата злобу, но хотя и лезли в волки, да хвосты у них были собачьи, и они, поджав хвосты, зубы показывать не смели.


Всё это Михаил Львович знал. Знал и многое другое: кто с кем в Кремле водит дружбу, кто супротив кого ополчается, кто великим князем обласкан и взыскан, на кого положена опала.

И как в сложной шахматной партии, продумав всё возможные комбинации, Михаил Львович решил, что самым сильным его ходом будет тот, которым он заявит себя одной из главных фигур на доске большой политики, великим знатоком посольских дел и взаимных отношений между европейскими государствами.

«Аи в самом деле, — подумал Михаил Львович, — воевод на Москве и без меня довольно, а с иноземцами разбираться так, как я, никто во всей Москве не научен. И ежели сие мне удастся, то и своё собинное дело сделать мне будет много легче».


10 августа 1508 года от Рождества Христова, как числил по схизматическому латинскому счёту князь Михаил Львович, или же в 10-й день месяца серпня, в четверг перед осложиным днём, лета 7016 от Сотворения мира — по истинно христианскому древневизантийскому летосчислению, обоз Глинского подошёл к Москве.

Надеясь хоть на какую-нибудь встречу, Михаил Львович глянул из окна кареты.

Дорога была пуста, и встречающих не было.

И вспомнил он Вильнюс, и Мозырь, и Клецк, и многие иные города, в которые въезжал, сквозь тысячные толпы, под звон колоколов всех храмов.

А здесь купались в тёплой пыли куры, тёрлись о покосившиеся заборы свиньи, козы щипали жухлую траву. Оборванные сопливые ребятишки, сунув пальцы в рот, онемело таращились на появившуюся, как в сказке, заморскую золочёную карету, кою катили шестериком сказочные же белые кони с перьями на головах, в красной сбруе, с гривами и хвостами до земли. А мужики и бабы глядели на всё это равнодушно: мало ли иноземных послов — польских, немецких, цесарских — проезжало мимо них к Кремлю чуть ли не каждый месяц. А иные, осеняя себя крестным знамением, отплёвывались, как от нечистого, веря, что встреча с иноверцем — к беде.

И чем ближе к Кремлю подъезжали, тем беспокойнее становилось на сердце у Михаила Львовича. Шумной, бестолковой, непонятной, многолюдной показалась ему Москва.

«Как-то приживусь я здесь?» — с грустью и тревогой подумал Михаил Львович. И вдруг на ум ему пришли пакостные еропкинские слова: «Где ни жить — не миновать служить».

Колеса затарахтели по бревенчатой мостовой. Посад кончился, начался город...

Третий Рим


...Отшумели царские пиры, канули в Лету, будто никогда их и не бывало, оставив горький привкус на губах, а паче того — на сердце. Неделю пировал государь, а рядом с собой дозволил сидеть только первый день. В остальные же шесть дней допустил лишь за один с собою стол, однако ж меж ним и Михаилом Львовичем сидело по пять, а то и по семь человек, и Михаил Львович иной раз почти в голос кричал государю нечто важное, но тот говорил с ближними к нему людьми, а Глинского не слушал.

И приходилось Михаилу Львовичу переговариваться с боярами, что сидели слева и справа, но те бояре, опасливо покашиваясь на государя, даже головой кивать боялись, а все следили: как ныне государь — милостив ли? А если и говорили, то будто бы невпопад, а то просто-напросто суесловия, и на всё про всё отвечая: «Знамо дело, в иных землях и многие прочее по-иному, а цесарцы они цесарцы и есть. Да и сам, Михайла Львович, посуди: как им таковыми не быть, когда они — немцы? »

Михаил Львович сникал, сидел молча, с тоской вспоминая застолья при дворах европейских потентатов, где живость речи почиталась одной из первейших добродетелей придворного и одним из основных качеств куртуазии. И хорошо было, коли гость был остроумен, весел, учтив, ещё же лучшим было, если таковыми свойствами отличался хозяин.

А здесь и гости сидели молча, испуганно и настороженно косясь на хозяина — великого князя Василия Ивановича. А хозяин сидел этаким золочёным истуканом и, почти не произнося ни слова, пошевеливал бровями да перстами. И выученные слуги, ловя на лету малую тень государева соизволения, делали всё так, как того государь желал.

Была бы его воля — встал бы Михаил Львович да и пошёл из-за стола вон. Да только не было у него воли, и потому сидел он целыми днями за царским столом и чувствовал со стыдом, что и он, как прочие, всё время ждёт — глянет ли на него государь, захочет ли с ним перемолвиться?

В последний день затянувшегося праздника пожаловал ему Василий Иванович Малый Ярославец — в вотчину, Боровск — в кормление. Да брату его, Василию, — Медынь.

Городишки стояли купно, неподалёку друг от друга, в восьмидесяти и ста двадцати вёрстах к югу от Москвы.

Неспроста именно их дал Василий Иванович братьям Глинским, как, впрочем, и другого ничего спроста не делал.

Стояли городки неподалёку от литовского рубежа, а кроме того, шли мимо них к Москве татарские шляхи. И потому весьма пригоже было сидеть в них столь знатному ратоборцу.

И ещё одну цель преследовал Василий Иванович, поселив там братьев Глинских: были Глинские на Руси чужаками, и кроме князя Московского не было у них никого, кто помог бы им в трудную минуту. Держали они новые свои владения из его же царской милости и более всего должны были той милостью дорожить.

А с севера и юга от Боровска и Медыни испокон жили бунташные и своевольные родные братья Василия Ивановича — Андрей Старицкий да Семён Калужский.

И хоть состояли они с великим князем в кровном родстве и на верность ему крест целовали, не было у Василия Ивановича надежды в преданности их и веры им, увы, не было.

Потому-то и поселил Василий Иванович меж княжеством Калужским и княжеством Старицким своих служилых людей — Глинских, которые были здесь как бы и оком государевым, и бранной государевой десницею.

Всё это прекрасно понимал князь Михаил Львович, и оттого было ему ах как невесело.

А ведь вопреки всему хорош был Малый Ярославец в пору цветения вишнёвых садов, будто укутанный тёплой духмяной метелью. Радовали глаз синие дали под обрывистой кручей, белые лилии и жёлтые кувшинки, замершие у берегов извилистой речки Лужи, высокие холмы, заросшие ивами, осинами, берёзами. Вспомнил Глинский и трепетную жизнь лесов, полных зверья и птиц: белок, зайцев, лис, барсуков, тетеревов, рябчиков, куропаток. Вспомнил кипящую от изобилия рыбы Протву, чьё имя на языке древних племён, ныне уже исчезнувших, и означало: Протва — Рыбная Река. И дом его — полная чаша: изобилие благ земных, ясли, полные овса, амбары и подвалы с соленьями и копченьями, бочки вина и мёда, дома, бани, клуни, сараи, стада коров, табуны коней, отары овец...

Однако не рад был он всему этому, ибо нутром чувствовал: ничего ему не надо, если дадено ему кем-то и кем-то по прихоти может быть отнято. Птицей иного полёта он был, и не ему суждено было сидеть в деревенской глуши.

Потянулись для Михаила Львовича унылые дни. Европейские потентаты молчали. Великий Московский князь к себе не звал. Сидел Михаил Львович в Ярославце среди литовских беглецов, кои вместе с ним прибежали на Москву.

И если всю правду сказать, — жили не вельми весело, хотя и собирались частенько за одним столом. Да только застолья эти были столь же похожи одно на другое, как и дни всей их здешней жизни. Всякий раз, усевшись за стол, ругали они Сигизмунда — раз от разу ленивее и беззлобнее, скорее по привычке, чем в охотку. В который уж раз перемывали кости виленским и варшавским недругам, а разойдясь по избам, печальнее, чем перед застольем, вздыхали тяжко, копя злобу на супостатов, что прибрали к рукам и всё добро их, и землицу, и людишек.

А в последнее время и этих верных ему земляков возле него поубавилось: братья Александровы — Семён да Андрей — пристроились в Москве, стали детьми боярскими. За ними утянулись Фёдор да Пётр Фурсы, Козловский Иван да Иван же Матов.

В Кремль, к сильным людям, повлеклись князья Дмитрий и Василий Жидемские, да князья же Иван Озерецкий, Михайла Гагин, Друцкий Андрей. Да и как им было в Москву не ехать?

Чего им было от Михаила Львовича ожидать, когда он сам не чаял, как день передневать и ничего уже ни от кого не ждал?

И вдруг объявился в Ярославце некий человек и тайно довёл, что едет к Михаилу Львовичу из-за литовского рубежа великородный человек. И привёз тот человек полную сумку иноземных грамот и от великого магистра Тевтонов, и от императора Максимилиана Габсбурга, и от иных европейских потентатов первого градуса, коих сплачивало одно — ненависть к Сигизмунду Казимировичу.

И после того, не раз сославшись со всеми врагами Литвы и Польши, приговорил Василий Иванович быть вкупе с ними на Сигизмунда.

И 14 ноября 1512 года многотысячные великокняжеские рати пришли в движение. Они приближались к Смоленску по трём дорогам — от Вязьмы, от Новгорода и от Великих Лук.

А 19 декабря из Москвы вышел наконец большой государев полк. В нём был и сам великий князь, и зять его — татарский царевич Кудайкул, в святом крещении Пётр, — и Даниил Щеня, и Глинский.

В начале января 1513 года Большой государев полк подошёл к Смоленску и встал перед его стенами.

Но сильна был Смоленская фортеция, высоки и крепки были стены её и башни, много людей и храбр гарнизон, и потому понадобилось ещё два похода — летом 1513-го и весной 1514-го.

В последнем походе вёл большой государев полк Михаил Львович. Он же, стараниями своих многочисленных клевретов — обывателей града Смоленска — всё так ловко учинил, что град сей пал к ногам Василия Ивановича как переспелое яблоко, отчего польский король, шедший к смолянам на выручку, узнав о том, в бесконечном изумлении написал брату своему венгерскому королю Владиславу: «Ныне же не знаем, какими судьбами, не испытав ни штурма, ни кровопролитного сражения, Смоленская крепость отворила ворота и предалась врагу, прельщённая самыми пустыми обещаниями, благодаря низкой измене...»

Смоленск — «дорогое ожерелье царства Русского» — пал. Глинский ликовал, потому что Василий Иванович обещал в случае мирного присоединения города к России дать ему Смоленск во владение. Однако же — обманул, не дал.

Тёмной летней ночью смертельно обиженный Глинский бежал в лагерь Сигизмунда, но по дороге туда был схвачен русскими, окован по рукам и ногам кандалами и привезён в Москву.

...И впервые за всю его жизнь навалилась на сердце Михаила Львовича беспросветная, стылая печаль.

«Уж лучше б казнили, — думал он всё более и более помрачаясь душой. А то засадят в яму и будешь заживо гнить, пока не подохнешь».

От дум о неизбежности вечного заточения мысли его перебегали к оставленным в Москве родичам.

«Иван труслив. Видом только свиреп, недаром Мамаем прозвали. Василий — слеп, увечен. Они не заступа. Нет, не заступа».

Потом вспоминал о сильных мира сего: императоре Максимилиане, хане Гирее, датском короле Иоанне. И, перебрав их всех — одного за другим, понял окончательно: нет ему на Москве спасения. И решил: чашу мою изопью до конца, не порадую супостата Ваську и недругов моих печалью да слезами».

И, решив, сжался в комок.


Перед дверями тюремной палаты, прилепившейся к стене Кремля за государевой конюшней, его ждали седой старик, опирающийся на клюку, — брат Василий и девочка — русая, синеглазая.

«Олеся», — узнал Глинский, и едва удержался от слёз.

...В последний его вечер в Москве, в самый канун третьего похода на Смоленск, пришёл он проститься с братом Василием.

Василий бормотал и всхлипывал, гладил Михаила Львовича по плечам, по голове, а жена брата, княгиня Анна Стефановна, забито молчала, хотя все знали — в доме она была всему голова. Но как только появлялся шумный, весёлый деверь, Анна сникала и сидела молча.

В домах братьев Глинских, что у Ивана по прозвищу Мамай, что у Василия Слепого, что у самого Михаила Львовича, женщины жили намного вольготнее, чем в московских боярских да княжеских теремах, оттого же и девочки жили свободнее.

Однако такого пострелёнка, такой бесовки, как дочка Василия — Олеся, а по-московски — Елена, нельзя было найти не только в Москве — не сыскать и во всей России.

В шесть лет Елена выучила «Азбуковник» и подвергала в трепет мамок и нянек, читая псалтырь не хуже иного псаломщика.

В семь лет она стала носить на голове золочёную деревянную корону, а дворовые девочки носили за нею бархатный шлейф. И хотя корона была из дерева, а бархат шлейфа сильно трачен молью, взгляд Олеси был как у настоящей королевы и разговаривала она по-королевски.

Когда же Олесе-Елене сравнялось семь лет, Михаил Львович показал своей любимице диковинную персидскую игру — шахмат, и потом, приходя к брату и устав от его стенаний, частенько расставлял фигуры на подаренной им же русской доске из рыбьего зуба, что привозили в Москву поморы с берегов полуночных морей.

Олеся морщила нос, потирала лоб и, когда проигрывала, а проигрывала она через раз, не догадываясь, что дядя Михаил нарочно ей поддаётся, огорчённо сжимала губы и не просила — требовала:

— Ещё раз, дядюшка!

Михаил Львович покорно разводил руками, сражался как лев и... проигрывал.

Радость Олеси была сдержанной, но в синих очах полыхали бесовские огоньки гордыни, ибо она верила, что победила своего знаменитого дядю, коего — не в игре — на бранном поле — только один раз из сорока побил какой-то король, да и то неправдою.

...Вечером 29 мая, накануне выступления в третий Смоленский поход, Михаил Львович выиграл у Олеси партию и больше играть не стал.

— Я больше никому не могу проигрывать, Олеся, — сказал он с печальной серьёзностью, не подходящей для разговора с ребёнком. — Завтра ухожу воевать и даже отсюда должен выступить победителем.

Олеся вспыхнула и, резко вскочив, смешала фигуры. Но тут же, сдержав себя, по-взрослому поглядела ему в глаза и сказала:

— Ты, главное, приходи победителем.

Михаил Львович прослезился и, подняв девочку, поцеловал в щёку.

...Когда на следующий день он выезжал во главе своей армии из Кремлёвских ворот, к стремени его коня кинулась синеглазая девочка, протягивая белого короля — накануне вечером он играл белыми.

Михаил Львович нагнулся, поднял Олесю и, посадив девочку перед собой, проехал с ней до самой Москвы-реки.

Олеся восхищённо смотрела то на своего дядю, то на несметные толпы народа, то оглядывалась на великое войско, которое вёл её дядя сокрушить хитроньору Сигизмунда.

У въезда на мост Глинский бережно спустил Олесю на землю.

Высокий мужик из дворни Глинских, стоявший в толпе, тут же подхватил панёночку на руки и посадил на плечо.

Михаил Львович оглянулся дважды и поехал дальше, надменно вскинув голову и крепко сжимая в левом кулаке победоносного белого короля...

Всё это он мгновенно вспомнил, увидев Олесю.

И переведя взгляд на брата, подумал с печалью и болью: «А ведь жизнь-то прошла. А может, и я со стороны тоже такой?»

Брат Василий — седой совсем и совсем слепой, шаря трепетными перстами по лицу Михаила Львовича, всхлипывая, приговаривал:

— Аль не говаривал я тебе, Мишанька, — не гонись за жар-птицей, живи тихо, смиренно, не гневи Господа? Аль не говаривал я: не о тронах королевских думай, о себе — малом, да о нас сирых — думай? Вот и добегался — в узилище ныне ввергнут по грехам твоим. Сам во тьму и в глад идеши и на муки сам себя обрекаешь.

— Да не ной ты, Вася! — брезгливо оборвал его Михаил Львович. — Не будь бабой!

И посмотрел на Олесю. Она стояла тонкая, синеокая, вспыхнувшая от горя и восторга, нимало не трепеща от страха, а гордясь тому, что этот седовласый богатырь, этот великий в несчастьях и триумфах муж — кровная родня ей, столь непохожий на своего родного брата — её несчастного и жалкого калеку отца.

— Мы ещё сыграем в шахмат, Олеся! — громко и с вызовом сказал Михаил Львович и давно небритой колючей щекой коснулся лилейной ланиты Олеси.

И повернувшись, резко провёл по глазам рукавом.

Чёрный проем двери, ведущий в подвал, раскрылся перед ним, и он, гордо выпрямившись, хотел шагнуть туда, не сгибая головы, но дверь оказалась низка, и князь Михаил Львович Глинский, именно для того, чтобы не склонить головы, чуть согнул колени и, как-то нелепо, боком, втиснулся в дверь и медленно пошёл в сырую мглу подземелья.

Опустившись ступеньки на три, он обернулся к свету и увидел прекрасное, мокрое от слёз лицо Олеси.

Встретив его взгляд, она перестала плакать и невесть из какой складки девчоночьей одёжки достала белого шахматного короля. Шагнув на самый порог тюремной двери, Олеся протянула фигурку Михаилу Львовичу и сказала столь же громко, как и он перед тем:

— Мы ещё сыграем, дядя! Я буду ждать тебя!

И Глинский хриплым шёпотом ответил:

— Сыграем, Олеся. И на этот раз ты обязательно побьёшь меня!

Дела семейные и государственные


Десять лет просидел Михаил Львович в кремлёвских застенках: постарел и исхудал страшно. За те десять лет несказанно расцвела Олеся, Алёнушка, свет его очей. И как угодно было распорядиться неисповедимому року, что за это время Парки — богини судьбы, взяв Алёнушку за белые руки, возвели её на московский Олимп, к подножию земного бога — Василий Ивановича.

А началась эта история ещё до рождения её, когда 17 апреля 1503 года умерла Софья Фоминична Палеолог, и вскоре после похорон жены Иван Васильевич составил завещание — духовную грамоту, по коей пожаловал старшему сыну Василию 66 городов, а четырём младшим всем вместе — 30, да и то владения Андрея и Семёна до их совершеннолетия передавались их опекуну, тому же Василию.

Уже тяжело больным, за полгода до смерти, Иван III решил женить своего старшего сына и в августе 1505 года приказал привезти в Москву полторы тысячи красивых и здоровых девиц из лучших семей Руси для того, чтобы выбрать из них одну и надеть ей обручальное кольцо, провозгласив Великой княгиней Московской.

Грядущая свадьба была необходима и потому, что симпатии большей части боярства были на стороне Дмитрия — внука Ивана III, которого поддерживали и его дядья — братья Василия, считавшие, что трон должен перейти именно к нему, так как Дмитрий был сыном старшего сына Ивана III — великого князя Тверского Ивана Ивановича Молодого и дочери молдавского господаря Стефана — Елены Волошанки. В феврале 1498 года Иван III венчал пятнадцатилетнего Дмитрия на великое княжение, всенародно провозгласив его наследником престола и собственным соправителем ещё при жизни своей. А когда Дмитрию исполнилось девятнадцать, то судьба его круто переменилась — дед приказал арестовать его вместе с матерью Еленой Стефановой и посадить «за пристава», сиречь под стражу. Здесь не обошлось без интриг Софьи Фоминичны и её всесильных земляков — греков. Арест Елены и Дмитрия произошёл весной 1502 года, а в апреле 1503 года Софья Фоминична умерла, оставив наследником трона своего старшего сына.

Елену умертвили в тюрьме зимой 1505 года, а её несчастный сын так и оставался в узилище, где суждено было ему умереть через четыре года.

Меж тем и сам Иван Васильевич тяжело и неизлечимо заболел, и, находясь почти уже на смертном одре, велел Василию подумать о женитьбе.

По совету печатника — грека Юрия Траханиота, прозывавшегося в Москве Малым и хранившего Большую государственную печать, а также ведавшего государевым архивом и великокняжеской канцелярией, Василий должен был выбрать невесту не из иноземок, а из числа собственных подданных. Юрий Малый надеялся, что избранницей станет его собственная дочь, но, чтобы соблюсти приличия, решил обставить выбор невесты необычным декором — свезти в Москву сотни молодых русских девиц-красавиц и устроить всем им смотрины.

Василий согласился. Из Москвы во все стороны государства помчались бирючи, отыскивая и свозя в столицу воистину звёздный сонм прекрасных претенденток.


Из полутора тысяч притязательниц на его руку, на его сердце, на место рядом с ним у великокняжеского трона отобрал Василий Иванович десять девушек — самых пригожих и прелестных. Облюбовывал он их так: став за ширмой, глядел, как входили в покои взволнованные, залитые румянцем или же как снег побледневшие искательницы своего неожиданного счастья, в роскошных сарафанах, в жемчугах и лалах, в кокошниках, в сафьяновых сапожках и, затаив дыхание, садились на лавки, что стояли напротив ширмы. Догадывались, что жених откуда-то подглядывает за ними, и потому старались сесть так, чтобы выглядеть попригожей, показать товар лицом. Иные сидели затаив дыхание, опустив очи, другие же играли взором, глядели, распахнув дивные очи, чуть улыбаясь, приоткрывая в томлении крохотные алые ротики и представляя жениху ровные жемчужные зубки. Ежели у соревновательниц особо хороши были руки, то привлекали они внимание к рукам, положив их на колени и чуть пошевеливая перстами; ежели особенно красивой оказывалась грудь, то и к персям привлекали они внимание, глубоко и прерывисто дыша и садясь слегка боком, чтобы и государь мог порадовать взор свой их прелестями; а если была девица хороша станом, то обращала она внимание и на эту привлекательность ещё только подходя к лавке, и умащивалась так, чтобы видна была и эта соблазнительная приманчивость, ибо все девицы знали, что жениху идёт 27-й год и в прелестях девиц и жён понимает он толк сообразно своему возрасту.

Так прошли перед Василием Ивановичем все соревновательницы, и отобрал он из всех только десять, а уже тех повели в баню опытнейшие бабы-повитухи, чтобы выведать главное: не были ли сокрыта какая нелепость или порок, какая хворь или недуг и сможет ли молодая принести мужу потомство?

Разумеется, при том жениха не было, а те из десяти, что были признаны пригодными к продолжению рода, представлялись потом княжичу, и он останавливал свой выбор на одной-единственной. Этой единственной оказалась дочь боярина Юрия Константинова Сабурова — Соломония, чей отец, дед и прадед верой и правдой служили великим московским князьям и наместниками и воеводами.

Свадьбу сыграли 4 сентября 1505 года, а через полтора месяца скончался отец Василия — Иван III. Двадцатишестилетний Великий Московский князь Василий III Иванович взошёл на прародительский престол.

Молодые жили в любви и доверии, надеясь на появление первенца, но Соломония почему-то не беременела, и это ввергало супругов в сугубую печаль. Уезжая из Москвы по монастырям с молебствиями о даровании наследника, Василий оставлял жену правительницей и с нетерпением ждал возвращения домой. Однако же шёл год за годом, а наследника всё не было.

Тогда Василий Иванович в 1520 году, через пятнадцать лет после свадьбы, послал к Константинопольскому патриарху Феолепту тверского епископа Нила Грека, поручив ему получить благословение на развод с Соломонией. Однако Феолепт такого разрешения не дал.

И летом 1523 года, уже через восемнадцать лет после свадьбы, сорокачетырёхлетний Василий в очередной раз отправился в объезд по городам и святыням, решив снова прибегнуть к помощи высших сил, чтобы не оставить пустующим прародительский трон.

Дело ко всему прочему осложнялось тем, что братья Василия: Дмитровский удельный князь Юрий, Углицкий — Дмитрий, Калужский — Семён и Старицкий — Андрей — становились претендентами на престол. А это в недалёком будущем могло ввергнуть страну в междукняжеские усобицы.

В июле 1523 года Василий отправился в паломничество по святым обителям, взяв всех четырёх братьев с собою, а после того как 15 сентября возвратился в Москву, разрешил им разъехаться по уделам.

И как только это случилось, он, по выражению летописи, «начата думати со своими бояры о своей великой княгине Соломоние, что неплодна бысть». И Василий, опять же по словам летописи, говорил боярам: «Кому по мне царствовать на Русской земле и всех градах моих и пределах: братьям ли дам, но ведь братья и своих уделов не умеют устраивать». И говорили ему бояре: «Разойдись с Соломонией, государь, и вступи в новый брак, ибо неплодную смоковницу посекают и выбрасывают из виноградника». Хотя в 1523 году дело до развода не дошло, Василий стал потихоньку отстранять от себя родственников Соломонии, занимавших важные посты в государстве, и привлекать к себе других вельмож. Вместе с Сабуровым подверглись опале и их сторонники, видные церковные богословы — афонский монах Максим Грек и Вассиан Патрикеев — инок-нестяжатель, по рождению — князь.

Осенью 1525 года, когда Василию уже шёл сорок седьмой год, да и Соломонии было около сорока, великий князь решился на развод. Самой большой сложностью в этом деле был вопрос правовой — в истории Рюриковичей не было случая, когда бы при живой жене задумывалась новая свадьба.

Австрийский дипломат барон Сигизмунд Герберштейн, подолгу живший среди русских и хорошо знавший их обычаи, писал в своих «Записках о Московии»: «Если же кто-нибудь женится на второй жене и таким образом становится двоебрачным, то они это хоть и допускают, но не считают законным браком. Жениться в третий раз они не позволяют без уважительных причин. Четвёртой же жены они никому не разрешают, считая даже, что это не по-христиански».

И всё же, опираясь на содействие митрополита Даниила, ярого врага Вассиана Патрикеева и всех нестяжателей и сторонника и друга Василия Ивановича, разрешение на развод было получено.

Вслед за тем возникло дело о колдовстве, ловко подстроенное угодливыми пособниками Василия.

23 ноября 1525 года после оговора Соломонии в «волховании» был произведён «обыск» и было установлено, что по её просьбе некая ворожея Стефанида для того, чтобы приворожить к постылой жене её мужа, вместе с Соломонией «смачивали заговорённой водой сорочку, порты и чехол и иное платье белое». После этого Василий Иванович, не передавая «колдунью» церковному суду, велел отправить её в Рождественский монастырь, что на Рву, и подготовить к пострижению. Оттуда Соломонию отвезли в Покрово-Суздальский женский монастырь и там насильно остригли волосы и надели монашеский куколь, дав ей новое имя — София. Соломония плакала, кричала и вырывалась из рук экзекуторов. А когда она сорвала с головы куколь, бросила его на пол и растоптала, то главный из дворцовых финнов, доставивших её в Суздаль — Иван Юрьевич Шигона-Поджогин, любимец Василия Ивановича, ударил её плёткой и во гневе вскричал:

— Неужели ты противишься воле государя? Неужели медлишь исполнить его повеление?

— Куколь надели мне против воли моей и по принуждению, — сказала старица София, — и я прошу Господа покарать моих обидчиков и помочь мне.

Несчастную царицу оставили в женском Покровском монастыре. Василий в глубине души раскаивался в содеянном и, желая сгладить этот грех, менее чем за год пожаловал бывшей жене два сёла, лежащие неподалёку от Суздаля, — Павловское и Вышеславское, «до её живота», то есть до конца жизни.

Резко переменил великий князь и отношение к прежнему своему любимцу Шигоне-Поджогину, отстранив его от себя и подчёркнуто охладев к нему, показав тем самым, что при высылке из Москвы Соломонии Шигона перестарался, проявив в холопском рвении усердие не по разуму.

Но все эти акты милосердия по отношению к суздальской затворнице Василий проявит весной и осенью будущего 1526 года, а через два месяца после пострижения Соломонии, 21 января, состоялась для многих совершенно неожиданная свадьба сорокашестилетнего великого князя с двадцатилетней синеокой красавицей — княжной Еленой Васильевной Глинской...


Род князей Глинских, владевших с древнейших времён городами Глинском и Глинницей, а также и соседней с ними Полтавой, происходил от знаменитого золотоордынского темника — хана Мамая, фактического полновластного правителя Золотой Орды, в руках которого остальные ханы были не более чем послушными марионетками. 8 сентября 1380 года Мамай был разгромлен Великим князем Московским Дмитрием Донским в знаменитой Куликовской битве, после чего бежал в Крым, где и был убит.

Спасаясь от мести золотоордынских врагов Мамая, сплотившихся вокруг победителя в междоусобной борьбе хана Тохтамыша, родственники погибшего темника бежали в Литву, отдавшись под власть великого Литовского князя Витольда Кейстутовича. Первым его слугою стал мурза Лексада, принявший при крещении имя Александр. По существовавшей тогда практике переходов из Орды в службу к христианским государям мурзы получали титулы князей.

Его дети, также принявшие христианство и оставшиеся на службе великих князей Литовских, по названию данных им городов стали носить фамилию Глинских.

Братья Иван и Борис Глинские в начале XV столетия уже титуловались князьями. В третьем, а может быть, и в четвёртом колене князьями были Михаил Львович и два его брата — Василий и Иван. Таким образом, Елена Васильевна носила титул княжны в пятом поколении. Причём по матери своей — княгине Анне Стефановне, происходившей из знатного южнославянского рода, Елена несла в себе благородную кровь и балканских, и волошских аристократов.

Всеведущий Герберштейн писал, что Василий III взял себе в жёны Елену Глинскую, желая, во-первых, иметь от неё детей; во-вторых, из-за того, что по матери она вела свой род от сербского православного рода Петровичей, бывшего в ту пору магнатским венгерским родом, переселившегося из Сербии в Трансильванию и игравшего первые роли при короле Яноше Запольяне; и в-третьих, потому, что дядей Елены был Михаил Глинский — опытный дипломат и выдающийся полководец, который смог бы лучше других защитить своих многочисленных родичей, если бы такая необходимость вдруг возникла.

По отзывам современников, была Елена при необычайной красоте умна, весела нравом и, по меркам того времени, прекрасно образованна. Она знала немецкий и польский языки, говорила и писала по латыни.

Её муж буквально потерял голову от всего этого. Желая понравиться Елене, Василий Иванович сбрил бороду и переменил полувизантийскую-полутатарскую одежду на щегольской польский кунтуш и подобно молодому боярскому франту переобулся в красные сафьяновые сапоги с загнутыми вверх носками.

Возле Василия появились новые люди — более всего родственники, друзья и подруги его новой жены — весёлые, молодые, сильно непохожие на степенных, молчаливых, скучных бояр, окольничих, стольников, окружавших его совсем недавно. Это были братья Елены — Михаил, Иван и Юрий, их жёны — Аксинья и Ксения и целый выводок молодых красавиц, боярынь да боярышень великой княгини — сёстры Челяднины, Третьякова, княжны Волынская и Мстиславская.

Ближе прочих была Глинской Елена Фёдоровна Челяднина — родная сестра князя Ивана Фёдоровича Овчины-Оболенского-Телепнёва — красавца, храбреца и удачливого военачальника, украдкой бросавшего восхищенные взоры на молодую царицу.

Великий князь, на долгое время буквально ошалевший от привалившего ему неожиданного счастья, захлебнувшийся любовным восторгом от неземных ласк молодой красивой жены, совсем не замечал, как Елена Васильевна всё чаще и чаще выказывала своё неравнодушие Ивану Фёдоровичу Овчине. Михаил Львович Глинский, хотя и вышел из каземата, но первое время после свадьбы племянницы всё ещё сидел «за сторожи» в Кремле. В это время в Москве заговорили о невероятном — рождении в Покровском монастыре у старицы Софьи мальчика.

Сигизмунд Герберштейн писал: «Вдруг возникла молва, что Соломония беременна и скоро разрешится. Этот слух подтвердили две почтенные женщины, супруги первых советников — Юрия Траханиота и постельничего Якова Ивановича Мансурова — и уверяли, что они слышали из уст самой Соломонии признание в том, что она беременна и скоро родит. Услышав это, государь сильно разгневался и удалил от себя обеих женщин, а супругу Траханиота даже побил за то, что она своевременно не сообщила ему об этом. Затем, желая узнать дело с достоверностью, он послал в монастырь, где содержалась Соломония, дьяка Григория Путятина и Фёдора Батракова, поручив им тщательно расследовать правдивость этого слуха... Некоторые же клятвенно утверждали, что Соломония родила сына по имени Георгий, но никому не пожелала показать ребёнка. Мало того, когда к ней были присланы некие лица — то есть Батраков и Путятин — для расследования истины, она ответила им, что они недостойны видеть ребёнка, но когда он облечётся в величие своё, то отомстит за обиду матери».

(Герберштейн — очень точный в передаче фабулы — здесь ошибается, называя одного из дьяков Батраковым, на самом же деле это был Третьяк Раков). Слухи после поездки в Суздаль государевых дьяков не умолкли, а, напротив, имели своё продолжение: говорили, что, спасая сына Соломонии, названного Георгием, верные ей люди переправили младенца в заволжские скиты к старцам-отшельникам, жившим на реке Керженец. Через два десятка лет прошла молва, что Георгий стал неуловимым и отчаянным атаманом, мстителем за бедных и обиженных, прозванным Кудеяром.

Так как Соломония была со всех точек зрения законной великой княгиней, жертвой интриг и козней коварной католички, то и сын её имел ничуть не меньше прав, чем будущие дети Глинской.


В самом конце апреля 1526 года в Москву снова приехал посол австрийского императора Карла V Габсбурга, всё тот же прекрасно осведомлённый в русских делах барон Сигизмунд Герберштейн и папский посланник граф Леонгард Нугарола, бывший при Герберштейне «персоной второго градуса». Хотя его статус папского нунция был не ниже, чем статус посла императора.

Государь призвал к себе цесарских послов 1 мая 1526 года. Приехавший за немцами дьяк Семён Борисович Трофимов велел Николаю быть при выезде вершником — на немецкий манер — форейтором.

Когда послы и дьяк полезли в карету, запряжённую четвёркой лошадей — две пары одна за другой, Николай сел на первую правую и ждал, пока Трофимов даст знак — выезжай-де — пора.

Послы и дьяк долго церемонились, уступая друг другу места у окошек. Наконец, Трофимов махнул рукой — поезжай.

Первыми за ворота выехали верхами дети боярские, все один к одному — молодые, красивые, здоровые, в парчовых кафтанах, в шапках, шитых жемчугом.

Карету окружили пешие стрельцы. Следом за золочёным с венецейскими стёклами рыдваном неспешно двинулись верхоконные дворяне из свиты цесарских послов.

Герберштейн и Нугарола с нескрываемым любопытством уставились в окна. И если Нугароле всё, что он видел, было в диковину, то Герберштейн, проехавший по Руси уже трижды — от Вильнюса до Москвы и обратно в первый раз, потом в 1517 году и ещё раз в этом — втором посольстве — видел и примечал многое, что Нугарола понять и оценить не мог.

Герберштейн увидел, как выросла и похорошела Москва. Но более всего взволновало и даже испугало его то, что Москва ныне вобрала, впитала и выстроила воедино на своих площадях и улицах как бы всю Русь. Приметливый и бывалый путешественник, он обращал внимание и на рисунок наличников над окнами, и на форму балясин на крыльце, и высоту подклети, и на то, как вырезан конёк над крышей, и как изукрашены слеги — словом, примечал всё то, что отличает один дом от другого и что делает один дом непохожим ни на какой другой.

А по всем этим признакам, встречавшимся ему во время тысячевёрстных странствий по России, он без труда различал избы бывших новгородцев, псковичей, смолян, свезённых из присоединённых городов нынешним великим князем и его отцом — Иваном Васильевичем. И то же замечал в обличье деревянных церквей и часовенок, ибо они также сохраняли приметы своих родных краёв независимо от того, была ли то односрубная клетская церквушка об одной маковке или же многоглавый храм с «бочками» и куполами, с галереями и звонницей. И ещё одно бросилось в глаза барону Сигизмунду — много стало на Москве каменных церквей.

— Благолепна стала Москва, — проронил он, с усилием улыбаясь, — велика и многолюдна.

Дьяк Трофимов с самодовольной важностью склонил голову.

— Третий Рим, — торжественно изрёк Семён Борисович, и немцы согласно — из вежества, а может, и от чистого сердца тоже склонили головы.

Меж тем посольский кортеж приблизился к Троицкой площади, что лежала перед самым Кремлем и из-за того, что была главной торговой площадью, именовалась также Торгом.

Неподалёку от въезда на площадь Герберштейн увидел ещё один новый храм, и дьяк Трофимов сказал ему, что это одна из двенадцати церквей, воздвигнутых повелением великого князя после того, как Герберштейн девять лет тому назад уехал из Москвы, и что поставлена она в честь и память о введении во храм пресвятой Богородицы.

Как только церковь осталась позади, послы увидели площадь, забитую несметными толпами народа и пёстрой сумятицей многочисленных торговых лавок. На дальней, западной стороне площади возвышались три ряда стен. Два первых были выложены из белого камня и шли по обеим сторонам рва, наполненного водой. За рвом и стенами краснела третья стена — высокая, зубчатая, как кружевом изукрашенная стремительными ласточкиными хвостами зубцов.

По случаю въезда послов на государев двор все лавки были закрыты, а все купчишки, лавочные сидельцы и коробейники, а паче того тьма-тьмущая горшечников, оружейников, ткачей и многих иных ремесленных людей, и более всего мужиков и баб, отправившихся на торг за покупками, многотысячной плотной толпой стояли на пути посольского выезда.

Карета с превеликим трудом протискивалась сквозь толпу, правя на мост к Фроловским воротам.

На мосту, с обеих сторон, тесными шеренгами стояли стрельцы в одинаковых — алого сукна — кафтанах, с бердышами на плечах.

Посольская кавалькада въехала в Кремль, где, к удивлению Нугаролы, народу было ничуть не меньше, чем на Троицкой площади. Карету остановили сразу за воротами, и послы сквозь толпу стали проталкиваться к Красному крыльцу Грановитой палаты.

Раздражённый толкотнёй и сумятицей Нугарола спросил Герберштейна:

— Что это за порядки, барон? Неужели великий князь не может выставить вон этих праздношатающихся простолюдинов?

Герберштейн ответил улыбаясь:

— В том-то и дело, любезный граф, что всё это делается намеренно — князь московский нарочно собирает народ, чтобы иноземцы видели, сколь сильна и многолюдна его держава.

Когда наконец разгорячённые и притомившиеся послы добрались до Грановитой палаты, они увидели многих бояр и иных ближних государевых людей, ожидавших их на ступенях высокого Красного крыльца.

Бояре, обнимая послов, троекратно целовали каждого из них, и передавали из рук в руки со ступеньки на ступеньку, всё выше и выше, пока, наконец, не распахнулась перед ними резная дверь, окованная красною листовою медью. Послы сняли шляпы и, гордо выпрямившись, вошли в государеву палату.


Герберштейн и Нугарола шли через длинную анфиладу сводчатых залов, расписанных яркими диковинными цветами и травами.

Герберштейн, любивший зодчество и знавший в нём толк, заметил, что посередине некоторых залов стояли опорные столбы, называемые русскими «Павлиний хвост». Столбы эти шли вверх к потолку, расширяясь от средоточия. И в согласии с названием была и их роспись — настоящие павлиньи хвосты — спорившая и побеждавшая в споре другие росписи и радужным богатством красок, и весёлой сказочной красотой рисунков.

В дверях самого большого зала послы остановились. У противоположной стены на помосте, крытом алым фландрским сукном, в высоком кресле из слоновой кости недвижно сидел Великий князь Московский — горбоносый, худощавый, сосредоточенный. Герберштейн отметил, что Василий Иванович со времени их последней встречи сильно осунулся, глаза у него ввалились, скулы заметно заострились, наверное оттого, что великий князь побрился и теперь всё, что прежде было скрыто пышной окладистой бородой, резко проступало наружу. Рядом с Василием Ивановичем стоял князь и боярин Александр Владимирович Ростовский, а за спиною у него — незнакомый Герберштейну подьячий. Вдоль стен, слева и справа от послов, плотно сидели думные бояре и дьяки.

— Великий государь, — начал Герберштейн, — шлют тебе поклон и братский привет император Священной Римской империи германской нации Карл Пятый и его брат эрцгерцог австрийский Фердинанд.

Оба посла, низко поклонившись, коснулись полями шляп ковра.

Василий Иванович степенно поднялся с трона и медленно подошёл к послам.

Чуть склонив голову, он протянул руку сначала Нугароле, а затем Герберштейну.

— Поздорову ли избранный цесарь римский Каролус и брат его Фердинанд?

— Здоровы, государь, — дуэтом откликнулись послы и поклонились ещё раз.

Василий Иванович также степенно и неспешно пошёл обратно к трону. Герберштейн отметил, что в отличие от первого посольства великий князь не стал мыть рук после того, как поздоровался с нечистыми схизматиками папежской веры. А девять лет назад сразу же после рукопожатия московский государь омыл персты в золотом тазу и тщательно вытер расшитым рушником.

«Не иначе как Елена Глинская повлияла на Василия», — подумал Герберштейн, связав воедино и изменение во внешности великого князя и перемену в обычае.

Затем Нугарола сказал:

— Император просил передать тебе, Великий князь Московский, что в мире нет ныне более могучих государей, чем ты и он. Император предлагает себе союз и дружбу для того, чтобы басурманская рука не высилась над рукой христианской. И если государства наши сообща выступят против неверных агарян, то ты, Великий князь Московский, получишь Константинополь — вотчину матери твоей Зои Палеолог.

Василий Иванович молчал.

Тогда в разговор вступил Герберштейн.

— Не только Россия и империя поднимут меч на османов. Все христианские государи примкнут к этому священному делу. Короли Венгрии и Чехии, Польши и Литвы, великий магистр Тевтонского ордена, Папа и светские государи Италии пойдут вместе с нами в новый крестовый поход на неверных.

Василий Иванович молчал.

— Государь, — продолжал Нугарола, — император более всего хотел бы того, о чём мы только что сказали тебе, но для этого необходимо, чтобы все христианские страны перестали враждовать друг с другом, и хорошо было бы, если бы ты, государь, позволил польским послам приехать к тебе для мира между вашими странами.

Василий Иванович проронил с холодной безучастностью:

— Мы в мире и приязни с любым народом жить согласны. И будь то магометане или католики, ежели они на нас с мечом не идут, то и мы на брань не подвигнемся. А послам, кои хотят приехать к нам с добром и миром, дорога всегда чиста.

Нугарола почувствовал: вот он — тот самый момент, когда великий князь выполнит и ещё одну просьбу, ибо согласие на встречу с польскими послами было ничтожно малой платой за всё, что перенесли они, добираясь до Москвы.

— Великий государь! — сказал Нугарола. — Император просит тебя ради вашей дружбы и уважения к памяти его отца Максимилиана, который тебе и твоему великому родителю Иоанну был приятелем, пожаловать князя Михаила Глинского — отпустить его на волю, ибо князь Михаил цесарю Максимилиану был верный слуга и товарищ.

Василий Иванович опустил глаза.

— Ради любви и приязни нашей, — проговорил он негромко с подчёркнутым нежеланием, — отпущу Глинскому его вины, сниму с него опалу.

Послы согнулись в наипочтительнейшем поклоне.

Василий Иванович встал. Встали и думные чины.

— А теперь прошу за трапезу, — иным тоном — не великого государя, а гостеприимного хозяина — проговорил Василий Иванович и, приняв из рук князя Ростовского посох, важно пошёл к двери, за которой расторопные слуги уже успели накрыть праздничные столы.


На следующий день после аудиенции было назначено освобождение Михаила Львовича из неволи.

...Первыми выскочили до двор и шмыгнули вдоль башенной стены два ката, что снимали с Глинского цепи.

Затем в дверном проёме показался и он сам — бледный, седой, изрядно похудевший, но такой же, как и прежде: прямой и надменный. Остановился, припав плечом к притолоке, и медленно обвёл очами небольшую толпу людей, молча ожидавших его на залитом вешним светом дворе.

Знавшие Глинского прежде придворные, присутствовавшие при его освобождении, люди во всём многоопытные, заметили нехорошие перемены в облике Михаила Львовича, увидев и то, что не сразу бросалось в глаза, — взор князя остался таким же, как и прежде: вызов, гордыня и упорство нераскаявшегося грешника, не таясь, плескались в его очах, и он не прятал эти сатанинские страсти, но, напротив, как бы говорил собравшимся: «Каким был, таким остаюсь, и пребуду таким же во веки веков». И, странное дело, выйди Михаил Львович согбенным и тихим, опусти он глаза долу или взгляни на людей робко и заискивающе — никто не поверил бы ему, всяк про себя подумал бы: «Хитрит, старый лис, таит, поди, мстительную злобу, да страшится выказывать всё это». А встретившись с его взглядом ныне, почти каждый из стоявших у дверей узилища испытал некое упоение — не всё и великому князю под силу, не всё и он может.

А ещё увидел Михаил Львович, что не было среди ждущих его ни великого князя, ни племянницы — Елены Васильевны. И, удивившись, прочли собравшиеся в глазах узника, не отыскавшего своих господ и повелителей, скорбь и удивление: почему же нет их? И многие поняли: сейчас вернут Михаила Львовича обратно в стрельню. Так оно и вышло: сняли кузнецы оковы с рук и ног Михаила Львовича и вернули его в башню «за пристава».

А после того, прежде чем вышел Глинский на волю окончательно, взял великий князь крестоцеловальную запись у сорока семи бояр и детей боярских, поручившихся за Михаила Львовича пятью тысячами рублей. Если бы старый мятежник сбежал за рубеж, эти деньги были бы с поручников взысканы в государеву казну: Василий Иванович и в этом случае внакладе не оказался бы. И вот, лишь через десять месяцев после того, 28 февраля 1527 года Глинский вышел из неволи и почти сразу же уехал в вотчину свою — Стародуб, стоявший у самой литовской границы в глубине брянских лесов. Однако же не прошло и полугода, как Елена Васильевна уговорила августейшего своего супруга вернуть любимого дядюшку в Москву. А ещё через два месяца женился он на дочери князя Ивана Васильевича Оболенского-Немого — Анастасии, и тем породнился с многолюдным семейством, в котором без числа было и воевод, и наместников, и иных сильных и знатных вельмож. И среди прочих стал ему роднёй и Иван Фёдорович Овчина-Телепнёв-Оболенский.

Судьбе было угодно, чтобы именно в тот год, когда Михаил Львович женился, родич его новой жены князь Овчина был поставлен государем во главе большой московской рати, вышедшей осенью супротив хана Ислам-Гирея.

Ранней осенью 1527 года в Москве снова гудели набатные колокола, и снова шли на берег Оки пешие и конные рати, чтобы остановить сорокатысячную орду крымского хана Ислам-Гирея.

Однако на этот раз русские не стали ждать, пока крымцы перейдут реку, но сами скрытно переправились на южный берег и, внезапно ударив по ордынским силам, повернули татар вспять. И в этой битве первым и самым храбрым среди государевых воевод сказался князь Овчина.

Именно в это время, после того как полки Овчины победителями вернулись в столицу и когда десятки тысяч горожан увидели молодого красавца во главе осиянной славою рати, по Москве пополз слух, что князь Иван и молодая великая княгиня давненько уже строят козни за спиной старого государя. Правда, впервые об этом стали поговаривать сразу же после свадьбы великого князя, но пересуды не выходили из стен боярских хором, а теперь многие досужие умы стали перемывать косточки двум самым красивым и знатным особам, нимало не беспокоясь: а правда ли это?


В ночь на 25 августа 1530 года над Москвой разразилась невиданная гроза. Ещё с вечера стали копиться густые тяжёлые тучи чернее воронова крыла. Они шли низко, едва не цепляясь за маковки соборов и колоколен, окутывая город плотной жаркой пеленой, не пропускавшей нагретый за день воздух. И москвичам казалось, что не в сады, не на улицы и не в огороды вышли они вечером, а попали в тесную курную баню, где нет трубы и дым вместе с паром едва проходит через малое оконце. А когда смерклось, то совсем непонятно стало, отчего опустился мрак: то ли ночь наступила, то ли тучи вконец обволокли Москву?

Предчувствуя беду, замолчали птицы. Даже воронье, беспрестанно кричавшее над старыми садами и кладбищами, и то смолкло.

Воздух совсем уже загустел и недвижной патокой разлился меж землёю и тучами.

И вдруг, враз, едва не дюжина огненных сполохов распорола тьму и, будто повинуясь поданному молниями знаку, со всех сторон рванулись к Москве сокрушительные потоки воздушных вихрей.

Изо всех изб, опасаясь пожара, выскакивали люди, вынося иконы, ларцы, иные пожитки, что получше. Схватив детей, бежали к недалёким от них рекам — Москве, Сетуни, Неглинной, Пресне, Ходынке, Яузе. Те же, у кого в доме и добра и людей было поболе, хватали ведра и бадьи, верёвки и коромысла, багры и лопаты, решившись отстоять нажитое добро.

Сначала буря сорвала с деревьев листья и сухие ветки, потом пригнула молодые деревца, одновременно подняв с земли сор и солому, сено и рогожи, вслед за тем над улицей полетели доски, жерди и всякий мелкий скарб, хранившийся во дворах.

А ещё через совсем малое время стали рушиться крыши ветхих избушек, со скрипом падать заборы и, сокрушая всё, валиться старые деревья.

От ударов бури сами по себе стали раскачиваться колокола на звонницах церквей, вплетая набатный гул в жалобные крики людей, ржание мечущихся лошадей и холодящий душу собачий вой. А ветер не унимался, и молнии огненными стрелами пробивали мглу, и от этого во всех концах города загорелись избы, хлевы, сараи и риги. Ветер срывал клочья огня с одной избы и перебрасывал их на соседние, и швырял их с одной улицы — на другие.

К рассвету буря улеглась. И что было ужасно и дивно — тучи прошли, не обронив ни капли дождя, и пожар можно было гасить только речной и колодезной водою...

Когда за Москвой-рекой заалела заря, ни одно облачко уже не закрывало небосвода. Только синие да серые столбы дыма узкими лентами и широкими полосами неспешно и ровно вздымались к лазури, а на смену сатанинской музыке минувшей ночи нарастал и нарастал шум великих работ, торжествующей и победоносной жизни.

Когда — близко к поздней обедне — загасили последние очаги пожара, растащили тлеющие брёвна и засыпали землёй горячие пепелища, бирючи прокричали по всему городу, что в эту ночь великая княгиня Елена Васильевна родила государю наследника, через несколько дней наречённого Иваном. Это был будущий Иван Васильевич Грозный.

Предсмертные хлопоты


4 сентября — на десятый день после рождения — наследника Московского престола привезли в Троице-Сергиев монастырь.

От тысячных толп пришедших на крестины богомольцев негде было упасть и яблоку. Не только благочестие привело их сюда ныне: ждали православные, осыплет их на радостях золотом и серебром счастливый отец, дождавшийся на пятьдесят втором году жизни сына-первенца.

Пока в Троицком соборе шло крещение, люди, стоявшие вокруг храма, гомонили:

— Неспроста наследника-то в Троицу крестить повезли. Обитель-то святой Сергий построил, а до того как монашеский чин принять, имя ему было — Варфоломей.

— Не пойму, что у тебя к чему?

— А ты смекай. Когда сын-то у государя родился? 25 августа. А это какой день? День апостола Варфоломея и святого Тита.

— Ловко! — подхватывали слушатели.

— А я, православные, в Москве слышал: ходил, бают, по торгу юрод, именем Доментий, и прорицал: «Родится-де вскоре Тит — широкий ум». Вот он, поди, и народился.

Других заботило иное: сколько денег прикажет высыпать сегодня милостыни великий князь? У них и разговоры были под стать:

— Со всех, на кого Василий Иванович допреж сего опалился, ныне, бают, опалу снял.

Надменного вида дородный человек, выказывая близость к государевым делам, пророкотал важно:

— С князя Мстиславского Фёдора Михайловича, да с князя же Горбатого Бориса Ивановича, да с князя Щени Даниила Васильевича, да с дворецкого Ивана Юрьевича Шигоны, а также с многих иных знатных людей государь наш, великий князь, немилость свою на милость переменил.

— А правда ли, батюшка, сказывают, что прежнюю жену свою велел государь в Москву вернуть? — простодушно поинтересовалась молодая бабёнка.

— А вот то, баба, не твоего ума дело! — вызверился дородный. — Эка, языком чесать!

Бабёнка боком-боком ушмыгнула от греха подальше: неровен час — схватят, не поглядят, что и праздник.

А иные шёпотом да с оглядкой говорили доверительно:

— Не к добру это, православные. Знамение это. Отродясь и старики подобной грозы не видывали. Грозный, надо быть, народился царь.

В другом месте, тоже с великим бережением, чтоб не подслушали государевы доводчики, бормотали невнятно:

— Доподлинно знаю: бабка-повитуха, что младенца принимала, моей сестре свекровью доводится — так она сама видела — родился младенец с зубами. И зубы у него — в два ряда.

Слушатели крестились, ахали.

Маленький, совсем уже ветхий старичок подхватывал:

— Ехала ныне через Москву казанская ханша и, о том узнав, прорицала: «Родился-де у вас царь, и у него двои зубы, и одними ему съесть нас, а другими — вас».

Слушатели, ужасаясь, отходили в сторону, тихо повторяя: «Спаси нас, пресвятая Богородица, и помилуй».

Меж тем распахнулись резные двери Троицкого собора, и крестный отец новорождённого, монах Касьян Босой, вышел на паперть, бережно неся на руках белый парчовый свёрток.

Однако великий князь не выходил, а вместо него появились ещё два черноризца — второй и третий крестные отцы будущего великого князя. И тогда толпа качнулась, желая подойти поближе, но тут же откуда ни возьмись ссыпались навстречу зевакам стрельцы, рынды, дети боярские — мордастые, широкоплечие, и, сцепив меж собою руки, попёрли на толпу, грозно набычившись.

Любопытные упёрлись: не для того отломали они семьдесят вёрст, чтобы кто-то другой получил великокняжеские гостинцы.

Монахи, предчувствуя приближающуюся замятию, отступили в храм. И тогда чинным строем вышли на паперть государевы служилые люди и с ними протодьякон Троицкого собора — рыжий детина саженного роста и необъятной толщины. Протодьякон воздел руки и зверообразным рыком, от которого прежде не раз гасли свечи в храме, возопил: «Во имя отца, и сына, и святого духа! Крещён ныне великого государя и великой государыни сын, и наречён Иоанном!»

И тут же ударили колокола, и государевы слуги стали бросать во все стороны деньги, будто не медь то была и не серебряные полушки, а святая вода, коею иереи кропят прихожан.

Милостивцы не абы как бросали деньги, но со смыслом. Более всего — в стороны, налево и направо от паперти, и как можно дальше. Народ тут же кинулся в обе стороны, расчистив до самых ворот широкий свободный проход.

Николай, находившийся в толпе, отступил в сторону и продолжал смотреть на распахнутые врата собора. И вот тогда-то из храма вышли Василий Иванович с женой и первые вельможи государства. Великий князь шёл первым и всё время оглядывался — ладно ли несёт мамка, боярыня Елена Челяднина, сына его — Ивана Васильевича?

А Елена Васильевна показалась Николаю усталой и грустной. Николай искал глазами хозяина своего Михаила Львовича, но поблизости от великого князя его не было.

Глинский вышел из собора последним. Он тоже почему-то был невесел. Но если грусть Елены Васильевны была светла, то печаль её дяди показалась Николаю чёрной тучей, что прошла над Москвой десять дней тому назад.


А потом было разное: один засушливый год приходил на смену другому, и горели вокруг Москвы леса и болота; от синего дыма, ползущего по мостовым, нечем было дышать. Падали во дворы опалённые огнём птицы, и из-за великой бескормицы ворона во многих домах почиталась за прежнюю курицу. На торгу золото шло за серебро, а серебро — за медь, и потому появилось много поддельных обманных денег. Голод привёл за собою болезни, татьбу и разбои. Ежедень из пыточных застенков тащили на плаху лихих людей, за татьбу рубили руки, за разбой — голову. Фальшивомонетчикам заливали в горло расплавленный металл.

В малых городках, где власть была послабее, начались гиль и воровство.

Народ винил во всём бояр, многие недовольные государем бояре обвиняли во всём государя. Первые вельможи государства зашатались — только что прощённый Фёдор Михайлович Мстиславский побежал в Литву. А ведь именно его до рождения сына Василий Иванович прочил себе в преемники, в обиход своих братьев Юрия и Андрея.

Однако в Можайске беглец был пойман и водворён в Москву.

К Дмитрию Фёдоровичу Бельскому, брату опального воеводы, приставили караул: неусыпно и днём и ночью при его особе состояли дети боярские.

С братьями государя было и того хуже — не только Юрий, но и тихоня Андрей напустили своих холопов на государевы вотчины. И те их грабили и пустошили, и чинили всякие насилия и бесчинства. И дело дошло до того, что бунташные княжата стали сноситься с литовцами и крымчаками, и в подтверждение силы своей Юрий дерзнул взять на щит Рязань, а Андрей попытался захватить Белоозеро, где хранилась великокняжеская государственная казна.

Мятежных братьев смирили, взяли с них новые крестоцеловальные записи на верность государю и сыну его — Ивану Васильевичу, по городам разослали бояр и дьяков, а буде требовалось, и воевод с отрядами — приводить горожан к присяге.

Братья вроде бы смирились, бояре вроде бы поутихли, в городах как будто стало спокойнее. Однако кто их разберёт, о чём они думали, присягая?

И снова безбожный Ислам-Гирей приходил на Оку и подступал к Рязани, но, Бог миловал, отогнал его князь Овчина. А кроме этого ничего доброго и не было. И удачи никакой не было никому.

Несчастье не обошло и великого князя: 30 октября 1532 года Елена Васильевна разрешилась вторым сыном — Юрием, но вскоре стало ясно, что он лишён всяческого разумения и повреждён во всех членах.


На следующий, 1533 год, в ночь на 4 июня над Москвою встала огненная хвостатая звезда и долго никуда не уходила, а ещё через два с половиной месяца, 19 августа, среди дня погасло солнце, и стала над городом на малое время как бы глубокая ночь. Порассудив меж собою, к чему бы являться одному за другим столь редким и дивным знамениям? — порешили граждане, что беспременно надобно ждать в царстве Московском в самое близкое время великих перемен.

9 октября 1533 года — ещё не угас месяц и не поднялось солнце, к Николаю примчался посыльный: звать к Михаилу Львовичу.

— Князь велел наборзе к нему ехать, — сказал гонец и тут же ускакал.

Волчонок застал Михаила Львовича в глубокой задумчивости. На вопрос: что делать и куда ехать? — Глинский не ответил — думал о чём-то своём.

Потом, вдруг встрепенувшись, проговорил прерывисто:

— Поедешь со мной... в Колпь... под Волоколамск... Вот... только... дождёмся... государевых лекарей... Николая да Теофила.

Лекари вскоре прибыли. Повозки для всех были уже готовы — и крытые, на случай дождя, и открытые — для нынешней погоды, тёплой и ясной. Лекарские помощники, княжеские слуги, вскинулись в сёдла. Глинский и два врача сели в открытую повозку. Николаю велено было сесть на облучок — кучером.

Ворота распахнулись, княжеская тройка рванулась с места, и, заливаясь колокольчиками, резво пошла к Волоколамской дороге.

Кони сами мчались вперёд, будто угадывая, куда нужно скакать, и словно понимая, что сто тридцать вёрст пути следует пройти дотемна. За господским экипажем шли другие трёх- и двуконные повозки, а верховые, растянувшись недлинной цепочкой, пылили в конце кавалькады.

Из-за того что Николаю почти не нужно было следить за ходом тройки, он, опустив поводья, внимательно слушал, о чём говорят три лекаря между собой, — Михаил Львович любил потолковать о врачебном искусстве с людьми, хорошо знающими это дело, и среди медиков считал себя их собратом.

— Что же с государем? — спросил самый молодой из трёх целителей — Теофил.

Ему ответил старейший из всех — Николай из Любека:

— Дней десять назад, когда государь охотился в лесах возле Волоколамска, у него на левом бедре появилась язвочка багрового цвета размером с пшеничное зёрнышко. С каждым днём язвочка понемногу увеличивалась и болела всё сильнее и сильнее. Вчера государь послал гонца в Москву и велел всем нам ехать к нему.

— Что же это может быть? — спросил Глинский. Оба лекаря отвечали неопределённо.

— Без осмотра, — говорили они, — сам Эскулап затруднился бы сказать, что с государем случилось.

Ехали быстро, не останавливаясь. И ещё засветло добрались до села Колпь. Когда подъехали к избе, где ждал их недужный государь, Глинский распорядился:

— Николай, бери сумку со снадобьями и неси в избу.

Николай, осторожно ступая, прошёл через сени в покой. Василий Иванович лежал, утопая в перинах. Николай не заметил ни белизны щёк, ни замутнённости взора, ни болезненной худобы. Казалось, что великий князь совершенно здоров.

Откинув лёгкий плат, лекари и Глинский склонились над больным. Затем они стали быстро говорить по-латыни, а о чём тарабарили, того ни Николай, ни другие присутствующие в избе люди ни слова не поняли.

Николай Любчанин что-то сказал помощникам и те, быстро отыскав в коробах лук, муку и мёд, начали готовить лекарство. Мёд перемешали с мукой, лук расслоили и стали печь на плите. Затем к болячке приложили печёный лук, а сверху залепили его медовой лепёшкой, плотно перевязав чресла чистой беленой холстиной.


Николая поселили вместе с лекарскими помощниками — молодыми мужиками — Власием да Пантелеем. Первый служил у Николая Любчанина, второй — у Теофила. Власий до всякого знания был охоч, до всего неведомого зело любопытен. Пантелею служба у Теофила была безразлична: так же, как и медициной, занимался бы он и любым другим делом. Потому-то и сошёлся Николай с Власием. На первых порах порассказали они друг другу о себе, а потом, как водится, о своих господах. Ох, сколь интересным и занятным оказался хозяин Власия! Оказывается, что жил Любчанин в России уже более сорока лет — оттого-то и говорил он по-русски столь хорошо и чисто, будто здесь родился. А до того как приехать к нам, был врачом — не кого-нибудь! — самого Римского Папы Иннокентия. В Риме, рассказывал Власий, с его господином познакомился Юрий Дмитриевич Траханиот — хранитель Большой государственной печати и казначей великого князя.

«Эге, — смекнул Волчонок, — не простой человек забрал немца с собою. Мало того что Траханиот сосватал Василию Ивановичу его первую жену и свою дочь сумел выдать замуж за Шигону-Поджогина, тоже не последнего человека в государстве». Любчанин, настоящая фамилия коего была Булев, на первых порах взялся не за врачевание. В год его приезда в Россию там были дела и поважнее лечения.

Булева привезли не в Москву, а в Новгород — к архиепископу Геннадию, учёнейшему мужу, который, если бы не был столь сварлив, неуступчив и ко всему на свете строг, давно стал бы митрополитом. Геннадий и поручил немцу дело наиважнейшее — составлять пасхалии на восьмую тысячу лет от Сотворения мира.

Булев приехал в Новгород в 1491 году от рождества Христова. От рождества вели счёт в латинских, католических европейских странах. В России и иных православных государствах, по древней византийской традиции, счёт вели от Сотворения мира.

В следующем, 1492 году, по византийскому календарю кончалась седьмая тысяча лет, как Господь сотворил Землю.

Во многих городах юродивые и безумные предрекали конец света и страшный суд, неправедно и лживо утверждая, что миру сему предначертано просуществовать ровно семь тысяч лет и ни одним днём больше. Пророков метали в застенки, урезали языки, но многие тысячи простодушных верили прорицателям и тем усиливали брожение умов.

Булев быстро составил календарь и пасхалии на следующую — восьмую тысячу лет и отправился восвояси, но на ливонском рубеже был схвачен и отвезён в Москву: служить отцу нынешнего государя — Ивану Васильевичу.

Здесь и жил до сей поры, занимаясь медициной, предсказаниями судьбы по звёздам, сбором целебных трав и чтением всех книг, какие только попадали ему под руку.

Все европейские послы считали обязательным повидаться с Булевым и, уезжая, нелицемерно почитали старика «профессором медицины и основательнейшим во всех науках».

А старик переводил «Травники» — трактаты о лекарственных растениях, переложил на русский язык «Шестокрыл» — учёное рассуждение об исчислении времён, но более всего любил пофилософствовать с книжными людьми о единении церквей — католической и православной.

Другому бы за такие зломудрствования не поздоровилось, государеву целителю — сходило. Волчонок слушал Власия, а сам вспоминал встречу Булева с Герберштейном, когда лекарь откровенно и по-дружески обсуждал дела цесарского посла, как свои собственные. И ещё что-то беспокоило Волчонка, но сколько он ни пытался вспомнить — что же это? — отдалённое воспоминание, чуть приблизившись, тут же отлетало.

Однако более прочих дел занимало всех здоровье государя. Всякий раз, возвращаясь от одра великого князя, и Власий и Панкрат становились всё мрачнее. И не в том дело, что оба они жалели больного, хотя было, конечно, и это. Тужили они более всего из-за того, что не так уж редко оставшиеся в живых наследники посылали неудачливых жрецов Асклепия на плаху. А дело вроде бы шло к тому.

Через две недели безуспешного лечения Василия Ивановича унесли на носилках в Волоколамский монастырь.

Там уже язва стала столь глубока и обширна, что за сутки выходило из неё по полтаза гною. Больной потерял аппетит и стал таять на глазах.

23 октября втайне от всех из монастыря уехали дьяк Меныник-Путятин и постельничий Мансуров. Через три дня они привезли завещание, составленное великим князем несколько лет назад, и духовную грамоту его отца — Ивана Васильевича.

Больной повелел своё завещание сжечь и стал обдумывать новое. В полдень он велел позвать к себе в опочивальню ближайших сподвижников. Когда все они чинно расселись вдоль стен, государь с печалью и кротостью оглядел всех, а потом, подолгу задерживая взгляд на каждом, как бы спросил одного за другим: чего ждать от вас государству моему, на кого я оставляю державу и сына с женой?

И так, вопрошая каждого взором, посмотрел в очи Ивану Юрьевичу Шигоне-Поджогину и дьяку Григорию Никитичу Менынику-Путятину, с которыми, сам-третий, почти всегда решал наиважнейшие дела. И взглянул на племянника Дмитрия Бельского — единственного кровного своего родича среди всех собравшихся здесь, и на князей Шуйского и Кубенского, но дольше всех, как бы пытаясь прочесть нечто сокровенное, глядел он в глаза Михаилу Львовичу.

И во взоре каждого видел одно и то же: скорбь из-за того, что он недужен, и обещание — «Не сомневайся, государь, верь мне. Буду державе и сыну твоему твёрдокаменной опорой и нерушимой стеной».

И вдруг тихо растворилась дверь опочивальни и на пороге появился брат государя — князь Дмитровский Юрий.

«Кто впустил?!» — хотел крикнуть Василий Иванович, но сдержался, подумав: «Какой же слуга посмеет не пустить брата к брату, даже если и получил наказ не впускать никого».

Юрий стоял на пороге, не смея без приглашения пройти в горницу, а Василий Иванович молчал, так же пристально глядя в глаза брату.

И хорошо видел: нет в его взоре того, что прочёл он у других, — ни скорби, ни клятвы на верность. Есть другое — нескрываемое любопытство: так ли плох старший брат, как доносили о том его приспешники.

«Почуял, ворон, что запахло падалью», — подумал Василий Иванович и, вспомнив все обиды, какие нанёс ему Юрий при жизни, а особо что не приехал на крестины младенца Ивана, сказал презрительно:

— Кто звал тебя сюда? — И, не дожидаясь ответа, почти крикнул: — Не надобен мне еси, езжай к себе!

Юрий раздул ноздри, тяжко задышал и, уходя, хлопнул дверью так, будто избу хотел завалить.

Василий помолчал немного и, словно не был здесь только что Юрий, проговорил негромко и ровно:

— Царство моё завещаю я сыну моему, Ивану. А ты, — обратился великий князь к дьяку Меншику-Путятину, который записывал государев наказ, — всё, что тебе скажу, пропиши, как достойно: «Мы, Великий князь Владимирский и прочая, и прочая», а ежели что в титуле пропустишь, то, когда перебелять станешь, всё попригожу вставишь.

Василий помолчал немного и медленно, чтобы дьяк поспевал записывать, продолжал:

— Приказываю вам, бояре, и своих сестричей — князя Дмитрия Фёдоровича Бельского с братиею и князя Михаила Львовича Глинского, занеже князь Михайла по жене моей мне племя. И они будут сына моего беречь и тела свои за него дадут на раздробление.

Государь повернулся на бок.

Шигона и князь Иван Кубенский тотчас же подбежали к постели.

— Посадите меня, — попросил больной.

И, сидя в подушках, голосом громким и грозным, как прежде, сказал, отчеканивая каждое слово:

— И чтоб все вы всегда были вместе и все государственные дела делали сообща.

Затем, так же тихо, как и сначала, Василий Иванович продолжал:

— А младшему моему сыну, Юрию, оставляю я Углич. А брату моему Андрею Ивановичу в прибавку к тем вотчинам, что ныне за ним, даю я город Волоколамск.

Больной сполз с подушек, велел отереть ему пот с лица и совсем уж кротко сказал:

— Идите с Богом все. Оставьте меня одного.


Через полмесяца больному стало совсем плохо. Его положили в большой рыдван, а вместе с ним поехали новый недавно приехавший лекарь Ян, дьяк Путятин и Шигона. Большой государев поезд двинулся к Москве. Глинский уезжал так же, как и приехал, взяв с собою в крытую повозку Булева и Теофила. Из-за того, что Николаю снова разломило поясницу и надобно было беречься застуды, князь и его взял в карету.

Ехали в скорбном молчании, и если лекари ещё перебрасывались двумя-тремя фразами, то Михаил Львович совсем будто онемел. Сидел, закрыв глаза, но видно было — не дремал, а о чём-то неотступно думал. Молчал и Николай.

21 ноября остановились в виду Москвы на высокой горе, в сельце Воробьёво. Дали государю полежать в покое. Когда через двое суток, перед самыми сумерками, вынесли недужного к рыдвану, Булев тихо проговорил, обращаясь к Теофилу по-немецки:

— Сердце иссыхает, когда вижу всё это. Я ведь Василия Ивановича ещё отроком пестовал, и в дом его входил, как в свой, и не было у него от меня никаких тайн.

И вдруг Николай вспомнил: тайник в Мономаховом доме и доверительную беседу двух послов, и каверзный тон барона Герберштейна: «Подождите, граф, я расскажу вам нечто прелюбопытное, о чём я узнал из письма моего агента, который вхож в семью князя Василия и знает все его тайны».

«Булев!» — ахнул Николай, стоявший рядом и даже вздрогнул.

— Чего это ты? — спросил старый лекарь.

— Корчи, проклятые, опять в поясницу вступают, — соврал Волчонок и для убедительности скривился.

— Приедем в Москву — долечимся, — обнадёжил его Булев.

В ту же ночь Василия Ивановича тайно ввезли в Москву, и он велел нимало не медля на следующее же утро собрать Боярскую думу.


3 декабря к постели умирающего были призваны все думные чины — бояре, окольничие, дьяки, дети боярские, а вместе с ними митрополит и все князья и княжата. Для предсмертной присяги и прощания были допущены и братья его Юрий да Андрей.

Посовещавшись с Шигоной и дьяком Путятиным, Василий еле внятно попросил привести к нему Елену Васильевну и обоих сыновей.

Пошли за женой и детьми.

Стояла такая тишина, что во всех углах обширного покоя было явственно слышно, как сипло и тяжко дышит великий князь.

Елена вошла, запрокинув голову, сцепив пальцы на горле. За нею боярыня Челяднина вела маленького Ивана. Забыв чин — почти бегом, пересекла покой и рухнула перед постелью мужа на колени. Утопив лицо в одеяле, шарила, ничего не видя, по постели, бормотала, рыдая, нечто несвязное. Глинский бережно взял её за плечи, поставил на ноги, сжав руку, шепнул о чём-то. Елена перевела дух, подошла к изголовью мужа и, сдерживая плач, спросила с горечью, разрывающей сердце:

— Государь мой, великий князь! На кого ты меня оставляешь и кому приказываешь наших детей?

И Василий Иванович, собрав последние, уже давно покидающие его силы, не Елене — вдове своей, а всем, кто был здесь, ответил громко и ясно:

— Благословляю я сына своего, Ивана, государством и великим княжением, а другого своего сына, Юрия, — городом Угличем, а тебе, как и прежде то бывало и в духовных грамотах отцов наших и прародителей прописано, — жалую я по достоянию вдовий твой удел.

И услышав впервые страшные для неё слова: «вдовий твой удел», Елена заплакала столь неутешно и безудержно, что даже те, кто не любил её, почувствовали муку и боль внезапно осиротевшей молодой женщины, ибо не только муж её умирал сейчас, но и отец её детей, и для неё самой по многим статьям тоже почти отец.

Не понимая, отчего рыдает мать, заплакал и трёхлетний Иван.

Умирающий сел, упираясь спиной на подушки, попросил дать ему старшего сына. Обняв ребёнка и неловко утешая его, Василий Иванович сказал:

— Отче Даниил, подойди ко мне. И вы, братья, тоже подойдите.

Митрополит и князья Андрей и Юрий покорно приблизились.

— Целуйте крест святому отцу, — велел он братьям, — что будете тверды в своём слове и станете служить наследнику моему, великому князю Ивану Васильевичу — прямо и неподвижно.

Даниил снял наперсный крест, протянул Андрею, затем Юрию. Оба быстро коснулись губами конца распятия и тут же отошли в сторону.

— И вы все целуйте, — повёл рукою Василий Иванович. И все, кто был в опочивальне, один за другим стали подходить к Даниилу. Елена перестала плакать. Боярыня Челяднина взяла успокоившегося отрока на руки, и в наступившей тишине Василий Иванович произнёс последнее:

— А вы бы, князья Дмитрий Бельской да Михайла Глинский, за моего сына князя Ивана, и за мою великую княгиню Елену, и сына князя Юрия всю кровь свою пролили и тело своё на раздробление дали. И вам, — повернулся умирающий к думским чинам, — приказываю Михаила Львовича Глинского держать за здешнего уроженца и не молвить, что он приезжий, занеже он мне и кровный родич и прямой слуга. И быть вам вместе, и дело земское беречь сообща, и все дела свершать заодин. А до пятнадцати лет, до совершенного возраста сына моего, в помощь ему и в попечение назначаю я семь именитых мужей: Захарьина-Юрьева Михаила Юрьевича да его дядю — Тучкова Михаила Васильевича, да братьев Шуйских Ивана и Василия...

Великий князь замолчал. Он так устал, что даже князей Шуйских поименовал без отечества. А было оно Васильевичи.

И на последнем дыхании добавил чуть слышно:

— Ещё назначаю Глинского Михаила... Львовича Воронцова... Михаила же... и Шигону...

Последняя крамола


А дальше всё пошло такой безумной круговертью, что за неделю случалось всяческих горестных перемен более, чем прежде за год.

Василий Иванович умер 4 декабря 1533 года и тотчас же был перенесён в Архангельский собор. Над ним ещё служили панихиды и читали псалтырь, а уже 6 декабря в соседнем Успенском соборе митрополит Даниил венчал на великое княжение его трёхлетнего сына. И дивно было слышать, как из разверстых дверей двух рядом стоящих храмов несутся на соборную площадь и радостные голоса певчих, возглашающих многолетие, и заунывный похоронный плач об упокоении души усопшего.

И опять испуганно шептались москвичи: виданное ли дело — отца ещё не схоронили, а уже сына венчают на царство? И предрекали: много покойников возьмёт на душу себе великий князь Иван Васильевич, если надевают на него шапку Мономаха под погребальный звон и заупокойные молитвы.


Прошло пять дней, и вся Москва заговорила о том, что брат умершего великого князя Юрий Иванович пойман и посажен «за сторожи». И что вместе с ним пойманы братья Шуйские — Иван и Андрей Михайловичи, двоюродные братья Васильевичей. Юрия бросили в темницу. Шуйских посадили в одну из кремлёвских башен.

— Первая ласточка! — чему-то улыбаясь, сказал Глинский, узнав о случившемся. И добавил загадочно: — Она, конечно, погоды не делает, но приход весны предвещает. И весна скоро придёт! — воскликнул вдруг Михаил Львович и по стародавней привычке ударил кулаком по столу, подкрепляя сказанное сильным и энергичным жестом.

И было и в голосе, и в повадке Михаила Львовича нечто такое, что жило в нём с давних пор, когда бродил князюшка по туровским лесам и задумывался о великих делах и геркулесовых подвигах.

А в середине января 1534 года, на сороковой день после смерти Василия Ивановича, явился на поминки ещё один брат покойного — Андрей. Однако не печаль по усопшему привела его в Москву: он намеревался признать за ним права на Волоколамск и иные грады и веси, коими благословил его покойный брат и завещал их ему в духовной грамоте.

В день поминок Андрей о том ни слова никому не сказал: тризна по усопшему не терпит мирской суеты, она требует раздумий о душе и благочестивых речей. А какое благочестие, когда помыслы направлены на стяжание? И потому Андрей держал заветный разговор в уме, а сердцем говорил с ушедшим в лучший мир старшим братом.

Уходя с тризны, он попросил невестку, великую княгиню Елену Васильевну, принять его завтра по родственному делу. Елена стрельнула бесовскими глазами: «Приходи, родственничек, к обеду, поговорим». И ушла, прихватив тонкими длинными пальцами не по-нашему сшитую понёву. Андрей, заявившись в каменный кремлёвский дворец, прошёл в покои Елены и, увидев собравшихся у неё гостей, заробел: всё тут было не как в прочих московских домах. И сам стол был как не у людей — круглый, и сидели за ним семейно: Елена Васильевна рядом с Иваном Фёдоровичем Овчиной, братья Елены — Михаил да Иван с жёнами же, и родная сестра Овчины, по мужу Челяднина, мамка младенца Ивана, теперь уже Великого Московского князя Ивана Васильевича, без супруга, а двое — Дмитрий Бельский и Фёдор Мстиславский — были без жён. Да ещё и он, Андрей, уездный князёк, пришедший попрошайничать у богатых и сильных, тоже явился сам-один.

Когда Андрей Иванович шёл через соседние палаты, он слышал смех собравшихся и оживлённый разговор, судя по всему, весьма занятный для всех. Но как только он показался в дверях, и смех прекратился, и разговор оборвался. По лицам Елениных гостей Андрей Иванович понял: о нём судачили приглашённые, над ним, стало быть, и смеялись. И, догадавшись, от обиды и негодования вспыхнул. «Эвона что творится, — подумал Андрей с удивлением, испытывая неловкость и смущение, — совсем Елена стыд потеряла. Не только с Овчиной на глазах у всех милуется, но и баб вровень с мужиками за один стол собрала».

Елена, как бы угадав его мысли, сказала с лукавой льстивостью:

— Проходи, дорогой гостенёк. Садись, где приглянется: за круглым столом местничать не приходится — здесь все равны. И, победно оглядев собравшихся, повернулась к Овчине — ловко-де я его зацепила.

Князь Андрей сел рядом с Бельским. Руки у него дрожали, во рту пересохло. «Ах ты блудная, — подумал он с неуёмной злобой, — над кем смеяться собралась?» И, смиряя гнев, сказал как мог спокойнее:

— Я ведь зван тобою не был. Сам вчера напросился. Потому и засиживаться не стану. Скажу, зачем пришёл, да и уйду прочь.

Елена дурашливо вскинула вверх руки, рукава не нашего покроя кофты упали почти к локтям, обнажив дивной красоты нежные запястья.

— Что за счёты, деверёк! Садись — не чинись!

Овчина, не скрывая злобного лукавства, проговорил громко:

— Деверь невестке — завсегда первый друг.

Андрей Иванович встал:

— Я не просителем к тебе, Елена, пришёл. И вижу теперь, что и не гостем. Я здесь затем, чтобы ты сказала своим волостелям, из моих городов, какими меня мой покойный брат благословил, ехать вон. И весь Волоцкий уезд, как то в духовной грамоте брата моего прописано, велела бы мне отдать.

Елена опустила глаза. Затем сказала:

— Я, Андрей Иванович, сирая вдовица. Государство покойным мужем моим не мне завещано, а сыну моему — великому князю Ивану Васильевичу.

— Что же, прикажешь мне у несмышлёныша земли мои просить? — наливаясь злобой и кровью, просипел князь Андрей.

— Если двенадцать лет подождёшь, пока вступит великий князь в совершенный возраст, то можешь и у Ивана Васильевича просить, а если тебе уж совсем невтерпёж, то бей челом боярам, коих покойный брат твой оставил блюстителями государства Российского.

— Мне, Рюриковичу и Палеологу — челом бить?! — закричал, сорвавшись, князь Старицкий. — Мой отец и старший брат были великие государи всея Руси! Мой дед был византийским императором! И я стану перед Федькой Мишуриным и Петькой Головиным шапку ломать! — Андрей Иванович, не прощаясь, потеряв всякую степенность, почти побежал к двери.

И услышал, как вслед ему Елена крикнула:

— Захочешь Волоколамск получить — поклонишься!

А Овчина добавил — как нож в спину воткнул:

— Император Старицкий — Андрей Палеолог!


Надежда у Андрея был одна — крамола и заговор. Первого попытался он сманить Глинского, которого вскоре после смерти Василий Ивановича обошли Дмитрий Бельский и Фёдор Мстиславский, да и тех подмял под себя любодей Овчина, ставший и первым боярином в думе и конюшим — командиром дворцовой конницы. Однако Глинский на сговор не пошёл. Тогда князь Андрей с тем же намерением поехал к своему племяннику Дмитрию Бельскому, но и тот его не поддержал.

А два его других племянника — Семён и Иван Бельские — подкрепили князя Старицкого. К ним вскоре примкнул и наместник Новгорода Великого Михаил Семёнович Воронцов, и напоследок — Глинский, переменивший своё первоначальное решение и примкнувший к Андрею с тремя недавно пришедшими на службу в Москву западно-русскими князьями — Ляцким, Воротынским и Трубецким. Они задумали захватить Кремль, когда Овчина с войсками уйдёт на Оку встречать татар.

Был назначен и день мятежа — 25 августа 1534 года.

Но Овчина был извещён о задуманной крамоле и, повернув часть войск от Серпухова, повёл отряд к Москве. Действуя быстро и решительно, он арестовал главных заговорщиков. Елена не пощадила никого. Даже родного своего дядю — Михаила Львовича велела оковать многопудовыми целями и надеть на голову тяжёлую железную шапку. Ему не давали есть, а воду подносили, чтобы подольше продлить мучения. И он — семидесятилетний страстотерпец — умер 15 сентября 1534 года, на сороковой день после начала мучительной казни.


Заговор полесского кондотьера, намеревавшегося стать не менее чем московским Цезарем, был подавлен быстро, беспощадно, однако же лишней крови пролито не было. Главный заводчик умер от голода и жажды, раздавленный многопудовыми железными оковами.

Его соратники — князья Иван Бельский, Иван Воротынский и Богдан Трубецкой — были брошены в кремлёвские застенки, сын Ивана Воротынского княжич Владимир был бит на Красной площади кнутом, а Дмитрий Бельский был отдан на поруки под большой денежный залог и из его усадебной конюшни были выведены все кони. Для острастки другим был взят штраф — залог с Меньшего Путятина и Михаила Юрьевича Захарьина, хотя они сами были оставлены на своих постах в правительстве.

Оперевшись ещё сильнее, чем прежде, на своего любимца Овчину, приблизив к себе думных дьяков, Елена Васильевна стала раздавать земли помещикам, служившим в великокняжеском войске. Однако собственных земель у неё было очень немного, брать их у опальных родственников покойного мужа она не могла, потому что непременно встретила бы с их стороны вооружённое сопротивление, потому жертвой её притязаний стали земли церквей и монастырей.

Специальным указом великая княгиня запретила монастырям покупать, брать в заклад, принимать в собственность за помин души и землю, и угодья, и леса, и всё прочее. А ежели такое случится, то всё это следовало отписывать на её имя. На имя великой княгини следовало отписать и всё, что было приобретено монастырями за последние два года, то есть после смерти Василия Ивановича. А многие земли церквей и монастырей, особенно те, что находились вокруг городов и в самих городах, подлежали конфискации и передавались их прежним владельцам в аренду. В эти же годы правительство Елены Васильевны стало усиленно строить укрепления в старых городах и закладывать новые города и крепости.

В Москве была возведена мощная каменная стена — Китай-город, в Новгороде Великом поставлена новая каменная стена на Торговой стороне.

Во Владимире, Ярославле и Торжке взамен сгоревших деревянных стен были построены новые.

Новые же укрепления — стены, башни, ворота поставили в Перми, в Мещёрской земле, в Почене. На западных рубежах России были построены три новых кремля: в Заволочье, в Велиже, в Стародубе, а в Холме на реке Ловоть поставили новую стену.

Новые укрепления соорудили и в других местах России — в Буйгороде, Железном Борке, Устюге, Балахне, Пронске, Вологде, Теникове, причём эти новые укрепления возводились не в кремлях-детинцах и не возле них, а вокруг слобод и посадов, защищая ремесленный и торговый люд от возможных набегов и осад.

Примечательно, что укрепления эти строили всей «землёй». И выходили на работы по их возведению все работоспособные люди без различия чина, сословия и звания — и стар и мал, и миряне и священники, и господа и холопы, как случалось это, когда стоял у городских ворот и стен враг, а тогда все от мала до велика шли заделывать проломы и бреши, класть кирпичи и помогать ратникам. Враждебно настроенный к этим новшествам летописец писал, что Елена нарушила старый обычай, когда «священного лика никако же с простою чадию ни в каких делах не совокупляли», а здесь заставили работать наравне со всеми. И, наконец, Елена Васильевна взялась за очень нелёгкое дело, которое требовало немалых усилий и хлопот и до коего не доходили руки даже у её венценосного супруга. Она начала неслыханное до того грандиозное предприятие — общероссийскую денежную реформу.

Говоря о её причинах, летописец сообщал, что «начата безумный человецы научением вражьим деньги резали и злый примес в серебро класти, и то дело много лет творяху». Фальшивомонетчиков ловили и подвергали пыткам и мучительной казни — вливали в горло расплавленное олово, но жажда наживы была сильнее страха ужасной кончины и число преступлений не уменьшалось.

И тогда в 1535 году вышел указ: старые деньги заменить новыми, причём оставить на Руси всего одну монету, хотя и выпускать её и в Москве, и в Новгороде Великом, перестав чеканить там старую монету, превосходившую «московку» ровно вдвое.

По реформе 1535 года появилась единая мелкая серебряная монета весом в 0,68 грамма, что по количеству серебра примерно на 15 процентов было меньше прежней московской монеты.

Объясняя производимую перемену, правительство объявило, что «Великая княгиня велела прибавить в гривенну новых денег, чтобы был людям невеликой убыток от лихих денег, от поддельных и от обрезанных».

На новых монетах был изображён всадник с копьём — стилизованный образ Георгия Победоносца, и потому новая мелкая монета, вначале называвшаяся «новгородкой», со временем стала называться «копейкой». В новом общероссийском московском рубле таких копеек было сто. Другие монеты, кроме иноземных, из обращения изымались.

В том, что московские деньги стали общероссийскими, и заключался важный политический момент — Русь становилась ещё более централизованным и, стало быть, более сильным, единым государством.


В январе 1534 года Андрей Старицкий уехал к себе в удел и стал замышлять новый мятеж, отказавшись почти сразу же после приезда в Старицу участвовать в походах на Оку, куда весной и летом собиралось общерусское воинство. Правда, в июле 1534 года Андрей в последний раз выступил со своими полками в Боровск, возглавив все сошедшиеся туда войска обшей численностью в сорок тысяч человек, но после этого ни разу не выводил «в поле» — ни против литовцев, ни против татар, открыто выказывая Елене Васильевне свою к ней враждебность.

Елена посылала в Старицу князя, боярина Ивана Васильевича Шуйского и дьяка Меньшого Путятина увещевать Андрея Ивановича, вызывала его к себе, в Москву, но Старицкий от прямых обещаний и ответов уклонился и, как говорит летописец, «в сердце гнев держал».

Тогда Елена взяла с него новое крестное целование и новую запись, по которой князь Старицкий клялся не делать никакого лиха ни малолетнему великому князю Ивану Васильевичу, ни его матери, сообщать им обо всём важном, что будет ему известно от кого бы то ни было, не принимать у себя перебежчиков из Москвы и ни в коем случае не посягать на великокняжеский стол, а если кто-либо станет склонять его к мятежу и заговору — немедленно донести о том в Москву.

Крест князь Андрей поцеловал и крестоцеловальную запись дал, но, когда в начале 1537 года в Старицу приехали московские гонцы, чтобы потребовать приезда князя в Москву для переговоров о его участии в отражении набега казанского хана Сафа-Гирея, Андрей Иванович ехать в Москву отказался, сказавшись больным.

Елена Васильевна тут же послала в Старицу своего лекаря — немца Феофила, и он, возвратившись в Москву, сказал, что болезнь князя Старицкого была очень легка, и приехать он, конечно же, смог бы, если бы захотел.

Следом за Феофилом поехали в Старицу посланники-соглядатаи, кои выведали, что в городе имеется немало приезжих людей, которые обычно там не живут.

Тогда Боярская дума постановила направить в Старицу князя Бориса Щепина-Оболенского с тем, чтобы он настоял на посылке к Коломне против татар старицких полков во главе с князем Юрием Андреевичем Оболенским Большим.

Андрей подчинился, но одновременно послал к Елене Васильевне своего боярина, князя Фёдора Дмитриевича Пронского, наказав ему говорить о «великих его обидах». Однако этот демарш никакого впечатления на Елену не произвёл, и тогда Андрей стал готовить мятеж, задумав опереться на Новгород Великий, в котором всё ещё были сильны антимосковские настроения. Однако эти настроения были вчерашним днём Новгорода, ибо местные бояре уже не имели прежней власти, а главные носители старых порядков — «житьи люди» — свободные землевладельцы, занимавшиеся торговлей, входившие в городское самоуправление и командовавшие десятками и сотнями в народном ополчении, в суде, в заграничных посольствах, за полвека после присоединения Новгорода к Москве были переселены в Москву, Подмосковье и другие города центра России. К тому же им на смену приехали в Новгород многие служилые люди из Москвы и подмосковных городов и уездов. А рядовые новгородцы-ремесленники и мелкие торговцы издавна были враждебно настроены к новгородским боярам и многим «житьим людям» и никак не могли встать на сторону Андрея Старицкого.

Что же касается архиепископа и тысяцкого, то теперь главой Святой Софии и первым иерархом Новгорода был не «владыка», которого избирало вече, а ставленник Москвы, решительный сторонник самодержавной власти — высокоучёный архиепископ Макарий, вскоре ставший и митрополитом Московским, а на месте тысяцкого, начальника народного ополчения, стоял московский наместник — князь Никита Васильевич Оболенский-Немой.

Всего этого Андрей Старицкий не учёл, и потому его попытка опереться на Новгород оказалась неудачной. Андрей, начиная мятеж, послал новгородцам «прелестные» грамоты, призывая их к себе на службу и обещая всякие льготы и «жалование». Но почти все эти грамоты новгородцы привезли в Москву, а на стороне Андрея оказалось лишь три десятка ревнителей местного сепаратизма.

Елену Васильевну о планах Андрея Старицкого известил его боярин, князь Василий Фёдорович Голубой-Ростовский, и на Москве тотчас же стали собирать войска, во главе которых встал её фаворит Овчина Телепнёв-Оболенский.

Разумеется, тут же узнал об этом и Андрей Старицкий и бежал с женою и сыном по направлению к Торжку. Но как только новгородцы узнали, что князь Старицкий намеревается прийти к ним и «затвориться» в городе, они сели в осаду, а навстречу войску Андрея выслали сильный отряд с пушками по главе с новгородским дворецким и воеводой Иваном Никитичем Бутурлиным.

В тридцати вёрстах южнее Новгорода, возле Бронниц, князь Старицкий был зажат между отрядом Бутурлина и подоспевшими из Москвы полками Овчины-Оболенского. К этому времени из войска Андрея Старицкого дезертировали тысячи воинов, не желавших противостоять Москве. И таким образом мятеж был сильно ослаблен с самого начала. Беглецов из стана князя Андрея было так много, что у него даже не было сил арестовывать их.

В этих обстоятельствах до сражения с москвичами и новгородцами дело не дошло, и князь Андрей сдался, попытавшись, правда, уйти за литовскую границу, но в пяти вёрстах от села Тюхоли был пойман Овчиной-Оболенским и отвезён в Москву.

Там князя Старицкого ждала та же участь, что и его предшественника — Михаила Глинского: его бросили в застенок, оковали в железо и «уморили голодом и жаждою под шляпою железной». А тридцать его добровольных новгородских сообщников били на Москве кнутом, а потом развесили на новгородской дороге в назидание всем проезжающим мимо.

И современники, и потомки оценили мятеж Андрея Старицкого как прямую попытку «подъискания» под малолетним великим князем и его матерью «государства», как намерение захватить власть в России, свергнув их с великокняжеского трона.

Вскоре после смерти Андрея Старицкого, 3 апреля 1538 года, внезапно умерла и Елена Васильевна. Говорили, что была она отравлена ненавидевшими её боярами. Вскоре после её смерти был схвачен и казнён и её любимец Иван Фёдорович Оболенский-Телепнёв, а восьмилетний сын — будущий царь Иван Васильевич Грозный — попал в жестокие и холодные руки бояр-соправителей, ни от одного из которых не видел он никакого участия, ни тепла, ни простой человечности.

Иван Грозный, впоследствии прославившийся болезненной подозрительностью и невероятной жестокостью, беспричинно, по чистому произволу губивший тысячи ни в чём не повинных людей, всё же ни разу не обвинил никого в скоропостижной гибели своей матери. Причина её смерти остаётся тайной и сегодня.

А несчастная старица Софья продолжала жить всё в том же Суздальском монастыре, где и скончалась 18 декабря 1542 года, пережив на девять лет и своего венценосного мужа, и его вторую жену — великую княгиню Елену Васильевну, которая хотя и была младше её на двадцать лет, всё же умерла на четыре года раньше горемычной Соломонии.

Загрузка...