Зимний взяли без крови, но вооружённых людей в коридорах и залах толклось предостаточно. Одни куда-то спешили, другие, стоя посреди комнат или опершись о стены, переговаривались, третьим приспичило спать, и они умостились где придётся.
Радостная и возбуждённая сознанием, что творит историю, Екатерина Дашкова, которой, кстати сказать, только-только сравнялось девятнадцать, промчалась по коридору и, нимало не умерив пыла, влетела в императорский рабочий кабинет, крича и размахивая какой-то бумагой:
— Като, Като, что я нашла! — И вдруг остановилась, точно наткнувшись на невидимую преграду.
Прямо перед её носом лежала подошва ботфорта величиной, почитай, с пол-аршина, вторая ножища громоздилась рядом на подлокотнике дивана, обмотанная портянкой, увы, не первой свежести.
С сосредоточенным видом перелистывая бумаги, подшитые в папку с гербом, на диване возлежал Григорий Орлов.
Мельком глянув на остолбеневшую Дашкову, он добродушно улыбнулся:
— А, это ты, Катюша...
Дашкову покоробило и это бесцеремонное «Катюша», и то, что солдафон разлёгся на державном диване, и эта, пардон, портянка. Задохнувшись от возмущения, путаясь в словах, она вскипела:
— Да как ты... вы... посмели лежать тут... и читать державный документ, который есть секрет? Тайна государства, понимать? — Беда, если родной речи с детства не учили!
Орлов без тени смущения принял на себя ушат кипятка и ответил, передразнивая:
— Понимать, как не понимать. Я ведь это... ногу малость подвернуть, и потому лежать, костоправ ожидать. — Он рассмеялся, и в улыбке лицо его было наивно-простодушным. — Не серчай, я шутнул. А нога правда болит, лекаря жду... Вот, — широким жестом показал он на груду папок, сваленных на полу. — Катерина просила меж делом глянуть... Да понимаешь, чёрт, глазами-то вижу, а они слипаются — прошлую ночь не спал, а надо ещё в Раниенбаум мчаться за его величеством. Может, посмотришь заместо меня, а? Да ты не торчи столбом, садись. Катерина явится сей момент — вишь, кофе запросила на троих, тебя ждала. Като! Като! — позвал он, повернувшись к двери в кабинет.
Листок бумаги, который Екатерина Малая несла Екатерине Большой, выпал из Катенькиных рук и плавно опустился возле ног Орлова. Круто развернувшись на каблуках, Дашкова вышла из комнаты.
Екатерина оглядела себя в зеркало и осталась довольна: всё пристойно и просто — малиновое платье, сшитое в русском стиле, отороченное золотым шитьём, на шее алмазное ожерелье, подаренное Елизаветой, надо лбом сияет золотой обруч, изукрашенный каменьями и тонкой резьбой, — не корона, но похоже на неё. Волосы собраны сзади в тяжёлый узел и закреплены массивными шпильками, образующими подобие веера. Чёрный траурный наряд, который она не снимала почти полгода, вздет на манекен.
Екатерина подошла к окнам, на стёклах которых играли сполохи огня от многочисленных костров и иллюминации, снаружи доносились песни, музыка, пьяный ор — Петербург гулял. В честь низложения ненавистного Петра и восшествия новой царицы (хуже не будет!) кабаки отпускали вино и снедь бесплатно.
Екатерина, направляясь к двери в приёмную, ещё раз мельком глянула на себя в зеркало и улыбнулась, поймав сияющий взгляд.
В приёмной кроме кавалергардов, стоящих по обе стороны двери, коротали время за шахматами Разумовский и Панин. Чуть поодаль у десертного столика застыл лакей, держа наготове бутыль шампанского в серебряном ведёрке. При появлении Екатерины именитые шахматисты встали.
— Сидите, друзья, — улыбнулась она ласково, — ежели дозволите, я пристроюсь рядом. — Лакей бегом поднёс кресло, помог ей сесть. — Что Ораниенбаум? Молчит?
— Ждём вестей, дорогая Екатерина Алексеевна, — вздохнул Панин.
Екатерина, глянув на доску, поинтересовалась:
— Кто ж выигрывает, господа соперники?
— Партия только началась, — улыбнулся Разумовский. И добавил, многозначительно взглянув на неё: — Кто победит, покажет время.
— И стратегический расчёт, — мигом сориентировавшись, включился в словесную игру Панин.
Весело глядя на них, Екатерина парировала:
— Рассчитывай не рассчитывай, а короля всё едино ждёт мат — таковы правила игры.
— А королеву? — лукаво сощурился Панин.
— Гибель или триумф, — без тени улыбки ответила она.
— А это зависит от того, поддержат ли её пешки... — Разумовский посмотрел на доску и сделал ход.
— Скорее фигуры, — отозвался Панин, передвинув белую ладью. — Шах, господин гетман.
— Может, и ваша правда, — подозрительно легко согласился Разумовский, — только ведь не бывает так, чтобы фигура в королевы проходила, а с пешками такое случается. Вот я и двину пешечку.
Панин надолго замолк, пытаясь разгадать манёвр соперника, и, так и не увидев ничего опасного, съехидничал:
— Вам насчёт пути, которыми пешки к трону ходят, виднее, пан гетман. А мы отойдём...
В сумраке прозрачной ночи за окном плеснуло пламя, осветив лепные потолки зала, издалека донёсся восторженный рёв толпы.
— О, бачите, — кивнул на окно Разумовский, — то пешки гуляют, и не дай бог, кто станет на пути... Шах, ваше сиятельство!
Панин изумлённо уставился на доску.
— И... и... мат?.. — только и сумел проговорить он.
— Вот оно, к пешкам-то пренебрежение, — съехидничал на этот раз гетман.
Екатерина, до сих пор внимательно следившая за диалогом двух маэстро, расхохоталась и смешала фигуры.
— А не пора ли, господа шахматисты, отставить сей отвлечённый спор и обговорить державные дела?
— Спор наш, драгоценная вы наша, Екатерина Алексеевна, — заговорил Панин, — имеет характер весьма предметный, я бы даже сказал, державный. Милейший, — обратился он к лакею, — разлей вино и оставь нас. И вы, господа гвардейцы. — Когда лакей и кавалергарды вышли, он откинулся на спинку кресла и посмотрел на Екатерину: взгляд его был тяжёл и строг, почти неприязнен. — Самая пора оглядеться — игра сделана, будем считать протори и барыши.
— А чего считать, — улыбнулся простодушно Разумовский и поднял бокал. — Предлагаю выпить за здоровье её величества самодержицы российской Екатерины Второй. — Не дожидаясь, пока кто-нибудь его поддержит, осушил бокал и опрокинул его, показывая, что не осталось ни капли. И это не было жестом завзятого гулевана — в те времена недопитая за чьё-то здоровье рюмка считалась оскорблением.
Панин пить не спешил. Держа бокал у самых глаз, он смотрел на золотистую жидкость, следя за игрой пузырьков.
— Как сказал недавно один мой юный, но весьма неглупый друг, ссылаясь на древних, мало взять власть — надо доказать её законность... А у нас имеется прямой наследник престола по мужской линии — великий князь Павел Петрович. Если завершим партию не в его пользу, что скажут... фигуры? — И Панин из-под полуопущенных век кинул острый взгляд на Екатерину.
Она не смутилась и глаз не отвела, принимая вызов:
— Ваш юный друг, э...
— Потёмкин, Екатерина Алексеевна.
— Знает законы, но не постиг ещё, что право подчиняется силе.
Разумовский согласно покивал головой, но Панин продолжал выжидательно смотреть на царицу. За окном плеснула, разливаясь, новая волна разгульного восторга. Екатерина качнула головой в ту сторону:
— Представьте, Никита Иванович, что вы, выйдя сейчас на балкон, сказали бы нечто против императрицы Екатерины, кою они — так считает каждый — воздвигли на трон? Что сталось бы с вами? — Панин молчал. — Вас разорвали бы на кусочки. — Она выпрямилась в кресле. — Вот мой аргумент и моё право. — Она, улыбаясь, подняла бокал: — Спасибо, господа, вам за помощь и поддержку, я пью за ваше здоровье. — Панин поспешно опрокинул бокал. Екатерина, удовлетворённо кивнув, заключила: — Мне хотелось бы иметь вас в числе моих ближайших помощников.
Минуту в приёмной стояла тишина, нарушаемая лишь возгласами восторга, доносившимися со стороны площади.
Первым отозвался Разумовский:
— Дозвольте, государыня, остаться мне в прежнем положении. Измайловский полк, великое гетманство малороссийское, Академия наук — не слишком ли тяжёл воз? А ещё деток аж десять, и вси, як кажуть у нас на Вкраини, хочуть исты. Та чортовы ляхи заворушились, православные сёла палят, нашу ридну землю топчуть, как бы не пришлось коней седлать. Коли можно, увольте хоть от Академии.
Екатерина подумала немного.
— Насчёт Академии — подождите два-три годочка, подрастим сменщика. А что до ляхов — найдём укорот. Дни круля польского сочтены, дадим панству володетеля, верного России.
— Понятовского? — встрепенулся Панин.
Екатерина пропустила мимо ушей его вопрос, но задала свой:
— А вы, граф, не смогли бы принять пост канцлера?
Панин, свесив руки с колен, помолчал, подумал, потом медленно покачал головой:
— Нет, золотце вы наше. Во-первых, ленив я неимоверно, чтобы корячиться дни и ночи, а во-вторых, — смогу ли идти против себя? Лгать и выкручиваться не стану, годы не те. Я, если помните, был за возведение на престол законного наследника Павла Петровича под вашим регентством...
— Под нашим. Общим, — уточнила Екатерина.
Разумовский бросил гневный взгляд на Панина.
— Под нашим, под вашим — какая разница, — как о чём-то несущественном сказал Панин. — Боюсь я, что ваши... аргументы и понятия о законности ещё подвергнутся испытаниям, а какой из меня вояка? Уж лучше при Павлуше воспитателем, может, иностранные дела доверите.
— Что ж, спасибо за откровенность. — Екатерина, не поднимая глаз, переставила коня на шахматной доске.
— А Петра Фёдоровича, извините за назойливость, куда приспособить думаете? — осторожно спросил Никита Иванович.
Екатерина посмотрела на него настороженно, но ответила неопределённо:
— Пределы России бескрайни...
— Может, в Голштинию отпустите? — предположил Панин.
Екатерина вскинула подбородок:
— Чтобы страдающая фигура его стала знаменем новой войны? Нет уж, быть ему в России под нашим надзором.
Панин прищурил глаза, поджал мясистые губы:
— А не много ли царей запасных в российских ломбардах соберётся? Иван Антонович, Пётр Фёдорович, законный наследник Павел Петрович...
— Вы можете предложить иное? — Екатерина в упор посмотрела на Панина.
— В делах между мужем и женой третий — лишний, Ваше Величество, — сразу умыл руки тот.
— Изворотливость вашего ума мне давно известна, — горько усмехнулась императрица. Помолчав, сказала: — Господа, я не задерживаю вас...
Она встала и прошлась по комнате. Остановилась, тревожно посмотрела на Разумовского.
— Что же молчит Ораниенбаум? Гетман, проверьте охрану дворца.
Мужчины откланялись, а Екатерина, сложив руки под грудью, опершись плечом о раму окна, стала смотреть на площадь. Сполохи огня бились на лице императрицы, несмолкающий ор стоял за окном.
Оглядевшись, как будто она оказалась впервые в этой огромной приёмной, новая владычица России показалась себе слишком маленькой для этих просторов.
За окном совсем светло — бессонное петербургское солнце начало новый круг. Екатерина, сломленная усталостью, прикорнула у шахматного столика со сдвинутыми на край фигурами, иные упали. Но чуткое ухо женщины уловило топот сапог и возбуждённые голоса из соседнего покоя. Она поднялась в тот момент, когда отворились двери и в приёмную ворвались Гришка и Алехан Орловы, Шванвич, Потёмкин, следом вошли Разумовский и Панин.
— Привезли анпиратора, матушка, доставили как есть в целости и сохранности, — слегка паясничая, хмельной от удачи, а может быть, и от вина, доложил Григорий Орлов. — Бывшее величество дважды в обморок кидались, да Алехан придержал. Встряхнёт, а он, глядь и очухался.
— А эта?.. — Екатерина не договорила.
— Лизка? И энта без повреждения... Сюда прикажете доставить?
— Вот ещё! — фыркнула императрица. — Разведите... Петра Фёдоровича в лакейскую, а Лизку в гардеробную, да глядите, чтоб не удавились на шнурке каком-нибудь.
— Ну, энта ещё кого хошь удавит. Шванвич, займись, да охрану сделай. И гляди у меня, вражина. — Алехан показал кулак. — Ежели что, за всё рассчитаюсь.
— Помирились? — усмехнулась Екатерина.
— Он в Раниенбауме молодцом сказался, часовых повалял, как поленья.
— Кровищи небось напускали голштинской...
— Ни-ни... Вот его заслуга. — Орлов показал на Потёмкина. — Такое учудил! Они в щанцах укрылись, изготовясь к обороне, а Гриц говорит: «Погодьте, я их враз укорочу». Вышел вперёд и как бы принц Жорж говорит... Гриц, да ты сам изобрази. — Гвардейцы хохотнули так, что на люстрах звякнули висюльки.
— Простите, государыня, но пришлось комедию сотворить, дабы кровь не пролилась. — Потёмкин вставил в глаз невидимый монокль так, как это делал принц Жорж, вытянул по-гусачьи шею и отчеканил металлическим голосом: — Зольдатен! Сдесь главнокомандуючи российская армия принц Георг Голштински. Именем его императорское величество Пьетр Третий приказываю слошить орушье и не чинить препятства вхождению зо мною императорски квардейцы. Кто не бутет слушать, бутет смерть.
Екатерина вместе со всеми хохотала, что называется, до упаду, выходка Потёмкина немного сняла напряжение последних дней. Оставался серьёзным лишь Потёмкин.
— А они поверили?
— Кто их знает, замешкались, однако, гергечут, шергечут, а мы той порой в шанцы да взашей их, взашей... Кулаками обошлось. Передовую заставу смяли, а там и царя настигли. Он конвертер передал. — Алехан протянул Екатерине пакет.
— Сам написал?
— Чуть толкнули под локоток, — отвёл глаза Алехан. Екатерина отошла к окну, вскрыла послание, быстро пробежав его глазами, сердито сказала:
— Отречение написал столь бестолковое, будто пьян был, и карандашом к тому же, кто такому документу поверит? Просится в Ропшу на жительство, да чтобы оставили ему мопсинку, арапа Нарциску, скрипочку и Лизавету. Тьфу, дурак! И это в обмен на державу! Нет уж, дудки насчёт Лизаветы, хватит, отлюбились, я ей тут старичка-моховичка в мужья подберу, то-то потешится. — Екатерина засмеялась.
— А мопсинку и скрипочку?
— И Нарциску пусть берёт, на кой они мне... Алексей Григорьевич, нынче же свезите Петрушу в Ропшу, охрану понадёжнее, да чтоб ни в еде, ни в питейных утехах дефициту не было.
— Это обеспечим, — засмеялся Алехан, — по нужде и компанию составим... Деньжат бы только, матушка.
— То моя забота... Да чтоб не перепились там, мало ли что по пьяному делу сотворить можете, — наставляла она внятно и заботливо, чтобы поняли хорошо. — Петруша во хмелю шумен бывает, драчлив, да и вы, сказывают, хулу мимо уха не пропустите.
— Это уж точно, — согласился Алехан. — У нас, ежели обидит хоть пан, хоть князь, ответ один. — Он махнул кулачищем, как кувалдой, но, заметив, что Екатерина деликатно отвернулась, смущённо закончил: — Так уж привыкши...
Панин и Разумовский переглянулись.
— И я в Ропшу, матушка? — спросил Григорий Орлов.
— Тебе там быть ни к чему, — сказала как приказала. — Здесь понадобишься, поди стряхни пыль дорожную, отмойся, позову скоро. А мы пока с Никитой Ивановичем да с Григорием... — Екатерина вопросительно глянула на Потёмкина.
— Григорием Александровичем зовут.
— Да с Григорием Александровичем документец этот приведём в нужную форму. Ты, докладывают, в русской грамоте твёрд, а документ наиважнейший. — Екатерина помахала отречением. — Надо, чтобы Пётр Фёдорович подписал до отбытия на отдых. — Екатерина позвонила, вошёл Шкурин. — Васенька, распорядись, чтоб для его превосходительства Григория Григорьевича Орлова подготовили апартаменты, в коих жил Пётр Фёдорович.
Остолбенели все.
В том числе и «его превосходительство».
Его превосходительство Григорий Григорьевич Орлов, обряженный в мундир генерал-адъютанта, сшитый явно наспех, что выдавали коротковатые рукава и затянутые проймы под мышками, широко и уверенно шагал по паркету переполненного тронного зала. Лицо его излучало радость. Ещё не искушённый в ханжестве и притворстве дворцового этикета, он не скрывал чувств и не мог удержаться, чтобы не подмигнуть вчерашнему своему товарищу, щекотнуть под бочок фрейлину, оглянувшись, не следит ли кто, самодовольно крутнуться возле зеркала, взъерошить паричок юному пажу, который проходит во дворце школу церемоний и вовсе не привык к вольностям со стороны дворцовых чинов. А чин любовника, или, как тогда говорили, таланта императрицы, счастливца, которому выпал «случай», был необыкновенно высок, это знали даже пажи.
Войдя в кавалергардскую, наполненную ожидавшими своего заступления в наряд кавалергардами и адъютантами, Орлов вскинул руку к виску — если вчера он обязан был выструниваться почти перед каждым из них, то сегодня роли переменились — поручики, капитаны и даже полковники тянулись перед ним.
Лакеи, изогнувшись в поклонах, услужливо распахнули двери, и он вошёл в тронный зал, заполненный придворными и другой знатью. В людском коридоре, выгороженном линиями голубых мундиров — они стояли через пять шагов друг от друга, — улыбки белозубые и беззубые, рты накрашенные и бескровные, щёки румяные и коричневые, гладкие и в корявых морщинах, парики белые, рыжие, голубые, зелёные, чёрные на почтительно склонившихся головах... И волной идущий следом за ним гул восхищения, отдельные приветствия — почтительные, в меру сдержанные.
Это был триумф молодого фаворита.
А он шагал размашисто и целеустремлённо, направляясь к двери, ведущей в покои её величества. Разок, правда, сорвался — увидел стоящего в ряду других Ванечку — Ивана Ивановича Шувалова. Милостиво огладив его щёку — не утерпел-таки! — поощрительно сказал:
— И ты явился? Ну-ну, служи. А Пётр Иванович помер, значит? Царствие ему Небесное. — Словно бы это Царствие Небесное зависело от его, Орлова Григория, воли, и тут же отвлёкся, узрев привлекательную мордашку фрейлиночки, приласкал, тронув оголённое плечико: — Ах, хороша, милашка! — Теперь и это было ему, Григорию Орлову, дозволено.
Метресса, стоявшая рядом, выказала и лицом, и телом всяческую признательность.
Два парика в дальнем конце зала, прильнув друг к другу, перебрасывались словами-мячиками:
— Вот «случай» — вчера капрал, ноне генерал!
— Ретив, такого не стреножишь, ежели взбрыкнёт. А их, Орлят, табунок.
— А ни к чему путы — куда кобылка поведёт, туда и жеребчик пойдёт.
— Так вить и кобылка с норовом, ловко всё обстряпала!
— А дурачка кто не обыграет?
— Многовато дурачков, вишь, полна зала...
— Тшш... Её величество идут!
Парики разошлись, будто кто раздёрнул шторку.
Гремел торжественный марш. Екатерина шествовала, имея по правую руку от себя Орлова, слева шагал чинно, по-взрослому, наследник Павлуша. За ними вечно торопливая Дашкова, вальяжный Панин, дородный Разумовский, надменные статс-дамы, важные камергеры, кокетливые камер-юнкеры, затянутые в мундиры камер-юнкеры. Двор склонился низко и почтительно. Екатерина не спеша взошла на трон, и по залу пронёсся вздох. Села, оглядела зал, обратилась к обер-церемониймейстеру Льву Нарышкину:
— Кресло для его превосходительства Григория Григорьевича вот здесь поставьте, и впредь упущений не дозволять.
Кресло водрузили рядом с троном. Шелест голосов прокатился и стих. Орлов сел и принялся устраиваться поудобнее. Найдя торжественную позу и изобразив на лице государственную значимость, замер. Он хоть и был шельма шельмой, но придворной мудростью сокрытия мыслей и чувств пока не обладал, его волнение выдавала излишняя напряжённость фигуры и взгляда. Екатерина встала, все выпрямились. Орлов, оглядевшись, тоже поднялся, хотя и несколько торопливее, чем ему следовало бы по статусу. Потом он постигнет тайны этикета. А пока что можно взять со средней руки дворянина? Да и молод был — едва за двадцать пять перевалило, а большинству его сподвижников по «капральской революции» и того меньше, в пределах двадцати. Мальчишки! А поди же, сотворили историю, да ещё какую — настоящую!
— Господа, — низкий голос маленькой императрицы прозвучал торжественно и внушительно. — Его императорское величество Пётр Третий оставил трон и столицу, соизволив отречься от престола. Мы, его супруга, беря во внимание малые лета наследника Павла Петровича, дали согласие принять на себя бремя власти. Торжественная присяга, кою принесли нам армия и народ перед ликом Бога и святой церкви, обязывает нас вступить на престол немедля. Считаю своим долгом довести до сведения двора, послов иноземных и всего российского общества отречение, добровольно написанное бывшим императором. Прошу его сиятельство графа Никиту Ивановича Панина огласить документ.
Панин выступил вперёд и начал читать:
— «В краткое время правительства моего самодержавного Российским государством самым делом узнал я тягость и бремя, силам моим несогласное...»
Во двор потешной избы въехала карета, облепленная гвардейцами. Спрыгнув с подножек, запяток, облучка, разминались, ворчали, перекидывались словами. Рассвет был безрадостным и мрачным. Дул ветер, сердито шумел встревоженный лес, над вершинами деревьев тяжело влеклись рваные тучи. В глубине чащи перекликались совы. Кричала выпь. Орлов выбрался из кареты первым, крикнул во тьму:
— Вылазь, приехали, ваше благородие!
Пётр в круглой шляпе и епанче, из-под которой выглядывал жёлтый камзол, с трудом выбрался наружу, сердито заворчал:
— Ваше Величество, болван, — помазанник Божий.
— Твоё величество отмазали, и даже малости от него не осталось. Сейчас ты пьяный дурак, и всё. Берись за шею, в постелю сведу. Говорил те дорогою: остерегись, забалдеешь, а ты заладил: «Нарциска, открой, Нарциска открой». Нетто можно водку с пивом мешать? Конь и тот не вынесет. Налакался, гляди блевотиной не облейся, тогда истинно будешь помазан и вонюч... — Говорил это Орлов добродушно и назидательно, вроде бы внушая несмышлёнышу.
Но пьяный Пётр выворачивался из рук, ругался:
— Пусти, скотина, а нет — я тебя тростью учить буду!
— А ну вперёд! — всерьёз рассердился Орлов. — Двину разок по калгану — враз мозги на место лягут.
— А мопсинка где? — заныл Пётр.
— Жива твоя мопсинка, у Нарциски. Валяй, валяй, шевели ботфортами. — Орлов тянул «помазанного» на крыльцо. Задержавшись, крикнул: — Потёмкин, коней присмотрите, да на погреб пошли кого, там вино припасено и харч... Тащите всё.
Шванвич радостно загоготал:
— Га-га-га... гульнём, гвардия!
Мопсинка, сев у крыльца, завыла.
Ужинали по-семейному, вдвоём, за кофейным столиком, при свечах. Екатерина была в халате, волосы свободно падали на спину, хотя ожерелье не сняла и на пальцах также поблескивали каменья. Орлов был вовсе прост — белая сорочка, ноги в чулках, без башмаков, лёгкий халатец, волосы, не тронутые рукой парикмахера. Отвалившись от еды, Гришка сыто рыгнул.
— Хорошо, Като, сидеть эдак рядком да толковать ладком. Прямо как в деревеньке нашей.
Екатерина возразила:
— Рядком да ладком хорошо, а вот рыгать громко непристойно.
— А естество содерживать внутри пристойней?
— Придётся, Гришенька, и естество сдерживать, и язык, и даже мысли. Дворцовому этикету обучиться предстоит.
— Может, учителя приставишь? — насмешливо проговорил Орлов.
— Приставлю, друг мой, приставлю.
— Тогда уж лучше учителку, я её своему етикету поучу, — засмеялся Гришка. — Засупоню — враз поймёт.
Но Екатерина на шутку дубовую отозвалась жёстко:
— И насчёт твоего етикету тоже. Супонь укороти, а то... Думаешь, я про твои шалости не знаю?
— Не обижайся, Като, я же так, для складного словца. А вообще давно — ни-ни...
— Шешковского позвать?
— Уж сразу Шешковского. Ну, бывало, Кать. Теперь уж все, мы ж вроде как муж и жена, я уж...
— Уж да уж, что ужом вьёшься, виноват?
— Като, да я жизнь за тебя готов... — Гришка встал на колени перед Екатериной, выволок из кармана знакомое нам ожерелье. — Я вот подарочек тебе припас!
Екатерина посветлела лицом, улыбнулась. Ласково потрепала любовника по щеке.
— О, как это по-русски? Добытчик. — И приняла подарок в руки. Присмотревшись, спросила: — Где взял?
— Ночь коротаючи в Раниенбауме, у Потёмкина выиграл, — чистосердечно признался Гришка.
— Простачок ты, оно же поддельное, стразы тут, а не алмазы. Глянь, копия моего и той же работы изрядной, одна рука делала. Это прохвост Позье кому-то подсунул. Эх ты, женишок! — Она поцеловала Орлова.
— Ну, я Потёмкину...
— Не серчай, может, тоже подсунули. Выпьем напоследок шампанского да спать пойдём.
Чокнулись, и Гришка задал главный вопрос:
— Като, а свадьбу когда сыграем?
— Что за торопливость?
— По чести сказать, надоело: то, как кот, через окно лазил, а теперь хоть и через дверь, а боюсь, что хвост отдавят. Да и резон имею: хочу, чтоб и сам, и дети наши высочествами были. Разве не заслужили перед тобой Орлята?
Увлёкшись, Гришка не заметил, как насторожилась Екатерина, сколь быстрым и пронзительным был её взгляд. Но тут же замкнулась, ушла в себя. Вращая на пальце Гришкин подарок, ответила:
— Будет вам наследственный почёт, всех в сиятельное достоинство возведу... В свой час.
— А под венец? — настаивал Гришка.
— Венец, венец, заладил своё... Ещё не остыла сковородка, на которой моё величество испекли, а ну как переиначат? Наследников аж трое — Пётр, Павел да Иванушка. И ещё подумай, — через короткую паузу добавила она, — как можно под венец при живом муже?
— Ну, это дело поправимое, — засмеялся Гришка, оживившись, — это мы быстро уладим. А что до своры придворных твоих, мы их хош поодиночке, хош дюжинами приберём, только дай знать. За Орлятами как за каменной стеной.
— Поправимое, но не поправленное, — проговорила Екатерина словно бы про себя, и уже к Гришке: — А как там в Ропше, еды, питья достаточно, может, подослать чего-нибудь? И Петруша в порядке ли? А то он пьяный и на рожон полезть готов, товарищи твои молодые да горячие...
— На рожон так на рожон, кто его удержит, так ведь? — Орлов пытливо вглядывался в лицо Екатерины, но не прочитал на нём ничегошеньки.
— Может быть, деньгами поиздержались ропшинцы? Так я подошлю.
— Деньги, они никогда не в тягость, — согласился Гришка. — Я бы и свёз.
— Нет уж, тебе на мызу соваться нечего, мало ли что там случится, меня сразу приплетут. — Екатерина распустила верхние ленты халата, полуобнажив грудь. Вытащила из ушей серёжки, сняла ожерелье. — Душная ночь.
Гришка подхватил её на руки и понёс в кровать.
Рано поутру, держа на поводке комнатную собачку Сутерленда, Екатерина чёрным ходом спускалась в парк. В полутьме дворцовых катакомб ей встретилась фрейлина и приложила палец к губам:
— Тс... Он спит.
— Кто спит? — громко спросила Екатерина.
Фрейлина испуганно пискнула и, зажавшись в коленках, присела.
— Ваш... велич...
Екатерина заглянула в открытую дверь каморки — не то сторожки, не то лакейской. За деревянным непокрытым столом с остатками еды — кусок пирога, зелень, окорок, недопитый кофе, — подперев кудрявую голову рукой, будто в горестном раздумье, дремал Потёмкин. Шляпа и шпага лежали тут же на столе. Пятерня, которую подставил под голову, утопала в кудрях. Протянуть руку, и вот они в ладони — тугие, блестящие, словно воронёные. Екатерина не удержалась, погрузила пальцы в волосы.
— Отстань... вздремну сперва... — пробормотал сонным голосом Григорий.
— А я не дам дремать. — Екатерина шаловливо растрепала пряди.
— Ох, надоела, вздую как следует. — Пальцы Потёмкина ласково схватили ладонь, коснувшись перстня, замерли на мгновенье, потом быстро пробежали по остальным перстням и кольцам. Сон будто ветром унесло, он вскочил, и растерянность, изумление, восторг, испуг — всё можно было прочесть на его лице. — Ваше Величество, простите, задремал, всю ночь в седле... — Он схватил и напялил шляпу, потом, сообразив, скинул её, поклонился, принялся застёгивать пуговицы мундира, одна с треском отскочила, покатилась по полу.
Екатерина, смеясь, спросила:
— Не дают спать девицы, так?
— Да где тут... — растерянно пробормотал Григорий.
— Ещё бы, такой паренёк! — Она милостиво улыбнулась. Сутерленд обнюхал сапоги Потёмкина и зарычал. — Ты из Ропши? Бедный пёс даже запаха его величества не переносит, сколько тому лет, а помнит битьё. Ты к кому?
— К Гришке.
— К кому? — переспросила императрица.
— К... гм... его превосходительству Григорию Григорьевичу.
— Его превосходительство понежиться любит, пока я совершаю утренний моцион. Составите мне компанию?
— Даже мечтать не смел...
Они пошли вниз по ступеням.
— Что за дела привели вас к Орлову?
— Да Алехан... то есть Алехан Григорьевич. — Потёмкин досадливо махнул рукой. — Алексей Григорьевич прислал.
— Вино и продовольствие, деньги? — Она знала, с кем имеет дело.
— Деньги, — смутясь, выдохнул Потёмкин.
— Так это ко мне, — ответила Екатерина. — Других просьб нет?
Они медленно сходили с крыльца.
— Доктора бы.
— Нездоров кто-то?
— Пётр Фёдорович. То плачут, то буйствуют, а то и в обморок. Не случилось бы чего...
— Пьёт небось без меры, оттого и болезни все, — перебила Екатерина. — Разве дурака от погибели микстурой убережёшь? Ну, ладно, доктора пошлю. А Алёхину... Григорьевичу передай, пусть не беспокоится, уж что будет, то и будет, на всё воля Божья. Так и передай, — подчеркнула она.
— Непременно. А долго ли в пущах тех сидеть нам, матушка?
— Я ж говорю: всё в руке Божьей, — снова укрылась за Всевышнего Екатерина. — А что ты, Григорий Александрович, всё о других заботишься: «мы» да «мы»? О себе не просишь — чинов ли, денег, деревень?
— Я, государыня, не ищу подаяния.
— Не подаяния, а воздаяния за заслуги твои передо мной.
Потёмкин ответил сдержанно, но страстно:
— Нет высшей награды, чем видеть тебя, слышать тебя и ощущать твоё присутствие, государыня.
— Ой ли? — поощрила Екатерина.
— Клянусь Владычицей Небесной, ликом Божьей Матери Смоленской. — Потёмкин вынул из-за пазухи заветную иконку, поцеловал.
— Грех это — втягивать Божию Матерь в дела интимные, — попрекнула Екатерина.
— Не токмо грех, смертную казнь готов восприять ради тебя. Дай, прошу, хоть надежду любви.
Екатерина видела непритворные волнение и искренность Потёмкина, блеснувшую в глазах слезу, и, что лукавить, волновал её, любвеобильную и падкую до силы мужской, молодой смолянин, нравилась ей стать, достоинство и гордость, дерзостная независимость и прямота юного вахмистра, а было в ту пору Григорию Потёмкину чуть за двадцать. Вздохнув своему потаённому, ответила Екатерина не без грусти:
— Друг мой, запомни: ни в делах, ни в чувствах своих монархи не вольны.
Потёмкин опустился на колени:
— Дозволь, царица моя, любить хоть издали.
Екатерина огляделась осторожно, не видел ли кто, и приказала:
— Встань сейчас же и не смей более. Сказано: не вольна я. Пройдём-ка, пройдём в беседку, я пуговицу тебе пришью. Что, изумлён? Думаешь, у царицы не бабьи руки? И руки, и всё остальное... — Она не могла не дразнить, не соблазнять, не тешиться мужским куражом. Засмеялась и выгнулась, вздела руки, чтобы поправить узел волос на затылке, и не спешила выпрямить стан. Не бог весть какая уловка, а Потёмкина кинуло в колотун — горяч был!
— Жизни себя лишу!
— Не спеши, это всегда успеется. Скидай мундирчик да псинку поводи, а я нитку вдену в иглу. — Она полезла в мешок с рукоделием, отмотав и откусив нитку, спросила: — Ожерелье, что Гришке в карты проиграл, откуда?
— Принц Георг Голштинский при аресте отдал, — усмехнулся Григорий.
— В иной раз, когда будешь военный приз брать, хоть на зуб пробуй — не фальшивка ли...
Пётр, пристроившись у окна и глядя в серо-зелёный сумрак леса, играл на своей скрипице. Печальное лицо его было, как всегда, бледно и неподвижно, как маска. Неторопливо двигая смычком, он то и дело останавливался, чтобы сбросить со лба мешающие ему неухоженые грязные волосы, которые сальными прядями падали на плечи. Временами он поднимал от скрипки голову для того, чтобы оглядеть в сотый раз нехитрое своё жилище. Комната, в которой содержался свергнутый российский император, была невелика площадью — около двадцати пяти метров. Взгляд Петра бездумно скользил по стенам, сложенным из ровно обделанной почерневшей от времени сосны, потолку, невысокому, перечёркнутому мощной балкой — сволоком, который, будучи гораздо темнее стен, создавал ощущение чего-то нависшего над головой, угрюмого и тяжкого. Шибки окон вправлены в частый переплёт, видно, что плотники, работавшие этот домик в лесу, уже были знакомы с немецкой выдумкой — рубанком. Три окна, два входа, зелёный бок выложенной кафелем печи — точно как в камере у шлиссельбургского узника. Цветастой занавеской отгорожена кровать. Мебель тяжёлая, тёсанная рукой умелого чухонца: видно было, что хоть и обходился мастер одним лишь топором, сумел вырубить на ней замысловатые фигуры. Ещё стол, окружённый лавками, поставец с питейной посудой да в красном углу одинокий лик Николая Угодника с горящей под ним лампадкой.
Император прекратил игру, замер, прислушиваясь. В тоскливом сумраке комнаты слышно, как глухо шумит еловая пуща под ветром.
Пётр настороженно оглядывал стены, потолок, раму окна. Положил скрипку и смычок на стол, взял со скамьи мухобойку — палку с куском кожи на конце. Крадучись, он подобрался к углу и с силой треснул по стене, после чего долго искал на полу и на мухобойке убиенного комара, но что разглядишь в зеленоватом сумраке, залёгшем в каждом закутке? Наконец Пётр, удовлетворённо кивнув головой, положил на место мухобойку и вновь взял в руки инструмент. Тоскливая мелодия полилась из-под смычка и вдруг оборвалась: в комнате отчётливо был слышен нахальный комариный писк. И вот Пётр уже метался бешено по комнате, лупя палкой наобум. Удар пришёлся и по скрипке, дзень! — и лопнула струна, а комариный звон стал будто бы веселей, задористей. Пётр в истерике закричал:
— Адъютант!
В открывшуюся дверь заглянул Шванвич:
— Чего изволите, ваше высочество?
— Величество, скотина!
Шванвич пожал плечами, делая вид, что закрывает дверь.
— Станешь лаяться, уйду.
— Велите убрать из покоя комара!
— А где он? — заинтересовался адъютант, он же страж.
— Вы послушайте... — Пётр поднял вверх указательный палец. — О, гудит.
— Точно-с, гудит. — Шванвич, пошатнувшись, хватается за притолоку. Он пьян, впрочем, как и Пётр. — Эй ты, сволочь, улетай прочь или перестань гудеть. — Прислушавшись и явно издеваясь, Шванвич взял под козырёк и доложил: — Не выполняет приказания, гудит-с.
Пётр капризно надул губы:
— Тогда пустите, я выйду на волю, там их нет.
— Не положено. — Шванвич выровнял крен и встал прямо.
— Но мне надо... как это... по нужде.
— «Как это», «как это», — передразнил Шванвич, — ежели «как это», так бы и сказал. Это с нашим удовольствием. — Он галантным жестом пригласил бывшего императора выйти и, распрямляясь, с гулом ударился головой о притолоку.
— У, руссише швайн, — ворчит Пётр.
Шванвич, как и всякий подвыпивший, особенно обидчив. Бия себя в грудь, он закричал:
— Их бин польнишер пан, ду, — тычок в грудь Петру, — ду бист пруссишер швайн! — Огрёб низложенного императора за грудки и грозно пробасил: — И ежели ты ещё обзовёшься, смердзона падола, я тя, как комара, раздавлю, и не то что до ветру — по ветру пущу, ферштейст ду?
— По ветру, до ветру... — проворчал Пётр и скользнул в дверь, а Шванвич всё ещё держал над его головой лапищу, да такую, что, ежели бы начался дождь, на голову Петра и капля бы не упала.
У костра под защитой дыма сидели гвардейцы, приставленные для охраны августейшего лишенца, меж ними Алексей Орлов и капитан Пассек.
Орлов, потянувшись и обведя безразличным взором двор с разложенными по нему кострами-дымниками и курящейся печной трубой над кухней, встал.
— Пойти узнать насчёт вечери...
Навстречу ему из дымной завесы вдруг вынырнул Потёмкин. Спрыгнув с коня, бросил повод подоспевшему драгуну:
— Выводи хорошенько!
— Ха! К ужину как раз. — Орлов дружески охватил Потёмкина за плечи. — Покажи новины... Э, дьявол! — Он ожесточённо шлёпнул себя по шее. — Долго ль комаров кормить? А лекаря привёз? Давеча наш урод опять в мороку брякнулся, а ну как помрёт?
— Говорил я насчёт этого императрице...
— А она? — нетерпеливо перебил Алехан.
— Плакать не стала. Передай, говорит, Алехану Григорьевичу: чему быть, того не миновать. Всё, дескать, в руце Божией... — Потёмкин дурашливо сложил ладони перед грудью, и возвёл очи горе.
Алехан усмехнулся:
— Когда бы мы на Бога надеялись, где бы она, благодетельница, сегодня была? И мы бы с нею... Гришку видел?
— Цидулку он тебе передал. — Потёмкин протянул конверт. Забирая конверт, Орлов проводил взглядом плетущегося мимо под конвоем Шванвича Петра, философски изрёк: — Вот ошибка естества, всем мешает, ровно пень посерёдке дороги.
Разорвав конверт, повернулся к огню. Увидел нацарапанное на бумаге единственное слово: «Кончай», — бросил её в огонь. Тёплый воздух взметнул было листок кверху, но Алехан быстро прижал его сапогом и подтолкнул в раскалённые угли. Посмотрел в глаза Потёмкину. Тот согласно кивнул. Алехан поправил ремень, выгнув дугой грудь, крикнул:
— Что, гульнём нынче, братцы? Гришка кой-чего привёз...
Новый камердинер молодой императрицы Василий Иванович Шкурин был занят утренней уборкой покоев своей повелительницы. Весело мурлыча что-то себе под нос, он обмахивал паутинки и пыль при помощи пучка перьев, собранных на палку. Пройдясь метёлочкой по мебели, на мгновение остановился, задрал голову вверх.
— Вот ведь чёрт... — пробормотал он, разглядывая паутину в углу под самым потолком.
Взяв стул, он приставил его к стене и, крякнув, взгромоздился, пытаясь достать паутину, которую мотал из стороны в сторону вечный дворцовый сквозняк. За дверью, ведущей в коридор, раздались тяжёлые шаги. Василий Иванович замер, прислушиваясь.
Внезапно дверь распахнулась, и в приёмную, раскачиваясь на негнущихся ногах, вошёл серый от пыли и усталости Потёмкин.
— Доложи, Потёмкин прибыл из Ропши... — прохрипел он и не сел — боком свалился на кушетку, не в силах согнуть непослушные ноги.
— Уйди, уйди, — всё ещё стоя на стуле, замахал руками Шкурин. — Оне пока не вставши, поздно легли, всю ночь с книжкой. — Он спрыгнул со стула и подошёл к Григорию. — Да и куды ж тебя пустить, такую чучелу, — заявил он, брезгливо разглядывая сумрачно глядевшего на него Потёмкина. — Ровно мех пыли вытряхнули из него... — Он кивнул на дверь, за которой была спальня императрицы. — А оне страсть как чистоту любят, вишь, ни свет ни заря ловлю каждую пылинку...
Потёмкин отстегнул и с грохотом отбросил в сторону палаш, швырнул на столик шляпу, стянул, подняв маленькие облачка пыли, почерневшие перчатки. Мрачно посмотрев на Шкурина, повторил:
— Доложи, говорю, срочный эстафет из Ропши.
Камердинер, не обращая на него внимания, кончиками пальцев взял палаш и потащил его по полу к двери. Потёмкин вскочил с такой резвостью — и куда усталость подевалась? — что, крякнув подломленными ножками, осела набок козетка, сгрёб Шкурина за шиворот, развернул в сторону императорской спальни.
— Исполняй, хлоп, когда тебе Потёмкин говорит, не то, волк твою мать поял, шкуру спущу! — прорычал он.
Василий Иванович, ужом вывернувшись из его рук, вспетушился:
— Ты на кого руку поднял? На камер-динера её величества! — Он так и сказал: камер-динера. — Счас вот стражу крикну!
— А мне хоть камер-динер, хоть камер-канцлер... — Потёмкин легко, одной рукой отодвинул подпрыгивающего Шкурина. — Уйди с дороги, я сам доложусь!
Сделал шаг — и застыл на месте: в дверях с чашкой дымящегося кофе в руке стояла сама Екатерина.
— Это кто ж мои покои тут штурмом берёт? — Она приветливо улыбалась Потёмкину, а в глазах стоял вопрос. Вопреки мнению Шкурина «оне» уже явно не спали и даже успели совершить некоторый туалет: густые волосы были аккуратно подобраны, халат так изящно подпоясан, что некоторые тайные прелести были как бы случайно уже и не совсем тайными. — Григорий Александрович? — по-прежнему улыбаясь лишь губами, а взгляд настороженный, спросила она. — Из Ропши?
— Да, Ваше Величество... — Склонив голову, Потёмкин метнул красноречивый взгляд в сторону Шкурина.
— Васенька, — мгновенно поняла Екатерина, протянув чашку камердинеру, — вели приготовить ванну для господина Потёмкина да позови портного, чтобы помог одежду сменить... в мой счёт... — Всмотрелась Григорию в лицо: — Да ты, паренёк, на ногах не стоишь, идём, кофеем угощу, только сготовила.
Войдя в спальню и едва дождавшись, пока Потёмкин закроет за собой дверь, Екатерина кивком потребовала: говори.
Прямо посмотрев в глаза императрице, Потёмкин хрипло сказал:
— Удар, Ваше Величество. — И, непроизвольно встряхнув кулаком, добавил: — Апоплексический. — Ещё немного подумал. — И колики геморройные... — Екатерина, не отрываясь, смотрела на его кулак. Потёмкин разжал руку, она вскинула на него глаза. — А когда падал, накололся малость вот тут, — договорил он и показал на шею.
— Алехан? Шванвич? — не то спросила, не то про себя отметила Екатерина.
— И капитан Пассек, — назвал третьего Григорий и двусмысленно добавил: — Помощь оказали.
Они помолчали, глядя друг на друга.
— И что же? — подсказала она.
— Всё в руце Божией. — Потёмкин перекрестился. — Преставился, упокой, Господи, его душу.
— Со святыми упокой. — Екатерина быстро перекрестилась и неожиданно сказала: — Слава тебе, Всевышний... — Скосила глаза на Потёмкина и, хоть тот бровью не повёл, добавила: — За смерть быструю, без мучений...
— Да, в миг единый, — подтвердил Григорий, и оба снова перекрестились.
Помолчали, думая об одном, потом Потёмкин, достав из кармана конверт, протянул его императрице:
— Вам пакет от Алехана... Григорьевича.
Екатерина молча взяла конверт, отошла к окну, указав Потёмкину на столик, где стоял горячий кофейник и две чашки.
— Подкрепись с дороги.
Потёмкин взял огромной рукой крошечную кофейную чашечку и, плеснув туда густого кофе, сделал глоток. Прислушался, оглянулся: в спальню, громко шлёпая спросонья босыми ногами, вошёл Орлов. Был он не чесан, не брит и весел.
Увидев Потёмкина, запахнул халат, забасил добродушно:
— Потёмка, это ты мой кофе пьёшь? Зачастил ты, братец, навещать императрицу, пока Орлов спит. — Потянулся лениво, как кот. — Гляди не споткнись, — всё так же весело, но предостерегающе сказал он, — у нас во дворце всюду углы да пороги... Зацепишься: не ровен час да головой об угол, и готов паренёк! — Он громогласно захохотал.
— Григорий Григорьевич, — остановила Екатерина, не без раздражения окинув его взглядом, — господин Потёмкин скорбную весть привёз: скончался его императорское величество супруг наш Пётр Третий.
— Чего ж тут скорбного, — невозмутимо отозвался Орлов, наливая и себе кофе, — помер и развязал всем руки. — Он хлебнул кофе, обжёгшись, зашипел. — А то носись с ним, как дурень с торбой. За такие вести награждать надобно, матка! — Орлов снова рассмеялся.
— Что добро, что зло — время рассудит, а смеяться над смертью есть грех, — снова остудила его Екатерина. Но, посмотрев на Потёмкина, добавила: — А наградить господина Потёмкина за верную службу надо, вишь, на ногах не стоит, измаялся. — Она не смогла удержаться от соблазна тронуть рукой смоляные кудри. — Жалую тебя, вахмистр, подпоручиком и камер-юнкером при моей особе, а также деревней и деньгами — три тысячи...
— Две хватит, — проворчал ревниво следивший за ней Орлов. — Он у меня днесь тысчу выиграл. Две да одна — вот и получится три...
— Мой разум и сердце вам принадлежат, государыня. — Потёмкин, не отрывая взгляда от её лица, встал на колено и поцеловал Екатерине руку.
Она, прочтя в его глазах обожание, смутилась и, обернувшись к Орлову, одёрнула:
— Уйми весёлость! Мне снова в траур обряжаться надо, снова церемонии, а тут дел невпроворот, и все важные. В Сенате обещала быть не позднее завтрева. — Обернулась к Потёмкину, приласкав взглядом, попросила: — Григорий Александрович, вы не возьмёте за труд составить извещение о смерти Петра Фёдоровича? Посидите с Паниным...
В большом сводчатом зале с зарешеченными окнами который уже час заседал Российский Сенат.
Сами сенаторы расположились в удобных креслах с высокими спинками и пухлыми подлокотниками вдоль стола, безбрежного и покрытого мягким зелёным сукном. Чиновники, сенаторов обслуживающие, — сзади на стульях, а также у маленьких столиков вдоль стен и возле кафедры.
Представители великих русских династий — Голицыны, Воронцовы, Долгорукие, Румянцевы, Шереметевы, Нарышкины, Апраксины, Салтыковы, Черкасские, Вяземские, Бутурлины, Трубецкие, Куракины, Шуваловы и многие, многие другие, будто пчёлы медовые соты, заполнили все ячейки хитросплетённой и наисложнейше устроенной системы, именуемой государством Российским. Родные, двоюродные, свойственники третьей, четвёртой и иных степеней родства, зятья, шурины, сваты и крёстные отцы, светлейшие, светлые и сиятельные, просто их благородия и превосходительства гнездились у щедрых грудей матери-России.
Когда Екатерина, не предупредив о часе визита, явилась на заседание сената в сопровождении своей свиты — вице-канцлера Панина, фаворита и генерал-цехмейстера Григория Орлова, нескольких адъютантов и свежеиспечённого камер-юнкера Григория Потёмкина, уже обряженного в новенькую блестящую дворцовую униформу, — это не произвело на старцев никакого впечатления. Государыню попросту не заметили.
Стоя над столом, загромождённым кучею папок, и развернув одну из них, секретарь, почтенный до трухлявости господин в парике и вицмундире, держа у носа очки и близоруко поднеся к лицу бумагу, гундосил:
— «Купчую, написанную на имя городской управы уездного города Масальска, на выпаса для скотины, коя является приватной принадлежностью мещан, духовных лиц и крестьян, обитающих в этом городе, а также примыкающих к оному слободах, хотя столоначальник вашего превосходительства по чьим-то нерассудным представлениям ко мне выслал, якобы не к пользе и не по чести нашей переменять, однако я рассудил оную лучше переменить, переделав её сообразно требованиям и пожеланиям прежних владельцев угодий, чьи права восходят к одна тысяча шестьсот четырнадцатому году от Рождества Христова, а прежний из дела не изымать, с новой туда включить, чтобы оная исчезнуть в состоянии быть не могла...»
Считалось, что присутствие в Сенате требует продолжительного жизненного опыта, многолетней мудрости и неспешности при апробации мнений и принятии решений, а потому общим для всех сенаторов являлся возраст зрелый и более чем зрелый. Набор именитых персон, продавливающих кресла у стола, мог бы составить достойную основу любого музея древности. Седые и лысые, худые и раскормленные, высокие и низенькие — все они были заметно истлевшие и, как бы паутиной, покрытые пеленой времени, некоей прозеленью, созвучной тоскливой зелени скатерти, зеленоватой же пожухлости окраски стен и потолка, сине-зелёной тоске трещин в паркете, едва ли не поросшем мхом. Зеленоватой казалась даже позолота украшений на стенах и мундирах. Истинно расейская прелесть присутственных мест, с их затхлостью, убожеством, выморочностью!
Все присутствующие, иные по причине возрастной немощи, иные убаюканные гугнявым голосом секретаря, отсутствовали: кто дремал, повесив над мундиром мясистый нос, кто, сведя глаза в одну точку, был самоуглублён до полного бесчувствия, а кто и просто в силу более чем преклонных лет не способен был присутствовать, а мог только находиться в зале физически.
Остановившись посреди зала, Екатерина не без юмора разглядывала это антикварное собрание. Орлов, подойдя к секретарю, тронул своей лапищей тощее птичье плечо:
— Любезный, погоди-ка, дай императрице сказать.
«Любезный» недоумённо глянул поверх очков на молодого, невесть откуда взявшегося генерала, ничего не понял, отвёл его руку и продолжал своё:
— «А посему, ваше графское сиятельное достоинство, я имею честь обратиться к вам с наинижайшей просьбою...»
Екатерина нахмурилась и, обведя взглядом зал, громко сказала:
— Господа сенаторы, когда входит государыня, извольте встать!
Низкий и властный женский голос, запрещённый в этих стенах, взорвал милое очарование старческой неги.
Старцы, просыпаясь, зашевелились, недовольно загундели. Первым поднялся генерал-прокурор Глебов — лицо, совмещающее обязанности министра финансов, внутренних дел и государственного прокурора страны, а также председателя Сената.
— Матушка-государыня! Нижайше и почтительнейше приветствуем тебя в правительствующем Сенате! — Голос у пожилого генерала был на удивление зычный, державный.
Вслед за ним заторопились встать и остальные — у кого это не получилось, помогли чиновники.
— Не правительствующий, а спящий... — хмыкнула Екатерина. — Чем заняты ныне?
— Слушаем апелляцию, — охотно пояснил Глебов.
— О чём?
Несчастный секретарь Сената, всеми забытый, потерянно стоял возле стола с бумажками в руках. Взглянув на него, Глебов ответил императрице:
— Мещане города Массальска жалуются, что у них выпаса обрезали.
— Давно? — наслышанная о бюрократических прелестях российского Сената, не без лукавства спросила Екатерина.
— Сорок лет назад, — был ответ.
Брови царицы поползли вверх.
— И все эти годы дело в производстве?!
Глебов пожал плечами.
— У нас только шестой год, передали из губернии. Бумаг полтора воза скопили...
— И вы читаете их подряд? — Екатерина всё больше изумлялась.
— Истину по-другому не открыть.
— И не надо! — отрезала вдруг царица. — Где пасли скот мещане сорок лет?
— На выпасах же спорных.
— Значит, и быть по сему. А дело прекратить. Бумаги в архив.
Она прошлась по залу, явно испытывая желание вымести трухлявое собрание отсюда метлой.
— Слушаем, матушка, — склонился в поклоне генерал-прокурор. — Быть по-вашему... А может, явите милость ещё подсказать в одном дельце?
Екатерина резко обернулась:
— И тоже полувековой давности?
— Поболе... Вы бы сели, государыня, — неожиданно умоляющим голосом попросил Глебов. — Дело-то коротко не обскажешь.
— Что, у старцев ножки заболели? — насмешливо отозвалась царица. — Так пусть садятся, не обижусь. А я люблю ходить. — И она снова двинулась вглубь зала, что-то осматривая, к чему-то притрагиваясь.
Глебов тяжко вздохнул, но остался стоять. Некоторые же старцы облегчённо опустились в свои кресла.
Генерал-прокурор, порывшись в папках, извлёк на свет особенно дряхлую, истрёпанную до такой степени бумагу, что казалось, возьми её как-нибудь неловко, и она рассыплется прямо в руках.
— Тяжба о восьмидесяти шести четях земли между отпрысками старинных фамилий Болотовых и Голицыных ведёт начало с... — он бережно перебирал пожелтевшие листы, — с тысяча шестьсот шестьдесят седьмого года...
— Двести лет? — ахнула Екатерина и опустилась на первое попавшееся пустующее кресло.
Орлов, не удержавшись, хмыкнул. Потёмкин изо всех сил таращил глаза, чтобы не расхохотаться.
— Ещё при Алексее Михайловиче заведено, — важно подтвердил Глебов. — Три воза бумаг...
В зале повисла нехорошая тишина. Екатерина, потрясённая до глубины души, молча смотрела на прокурора. Наконец она резко встала и гневно выкрикнула:
— Господа сенаторы, здесь кладбище бумаг, а не правительственный орган! Вы что это тут устроили! Вам ли тыщи томов читать! Впредь велю читать экстрактивно, самую суть, а мелкое и кляузы отбрасывать! — Она взволнованно прошлась по залу. — Есть ведь дела важные, неоткладные. Кругом нехватка, армия без жалованья, казна пуста, сколь денег в обороте, никто не знает! Судейские поборы, лихоимство, правёж по делу и без дела... Заводские бунтуют, земледелец разорён, а не будет лапотника, не станет и бархатника... А вы на выпасах толчётесь да на четях... — Екатерина остановилась напротив генерал-прокурора: — Сколь воеводских мест вакантно?
Глебов в ответ кивнул в сторону сенатского аборигена, тощего, с профилем, похожим на ущербный месяц в последней четверти:
— Иван Евграфович, это по вашей части.
Только было усевшийся старичок попробовал встать — не получилось, чиновник поддержал под руки.
— Э... милостивый государь, — заблеял он скрипучим голосом, — э... сказать, государь... государыня, надобно судебное ведомство запросить...
Мигом явилось судебное ведомство — этаким живчиком, росточком мал, лицом кругл, голосом звонок:
— Нет, извольте, извольте! Таковые данные имеют быть в принадлежности государственной должности в статс-конторе...
Статс-контора отозвалась хриплым рыком, исходящим от бывшего брюнета с нафабренными усами и звероподобной внешностью:
— Полагаю, это лучше знает генерал-прокурор согласно ведомостей на выплату жалованья...
— Господа, господа! — метался между ними Глебов.
Потеряв терпение, Екатерина остановила перебранку:
— Ладно, разберётесь, потом доложите. Я наметила губернскую реформу и прибыла к вам с намерением обсудить оную. Дай карту империи.
В зале повисла недоумённая пауза. Сенаторы растерянно переглядывались. Наконец Глебов, разведя в стороны руки, признался:
— Карты нет... Надобно в морской департамент курьера послать, а, господа сенаторы?..
Инициативу за неимением должности ответственного за карту никто не поддержал. Екатерина молча оглядела паноптикум, стянув губы в ниточку. Траурное одеяние подчёркивало натянутость фигуры.
— Прошу извинить, каспода сенаторы, — медленно проговорила она, еле сдерживая себя, мелькнул кончик языка, облизнувшего губы, да выдал гнев акцент. — Адъютант, — обернулась она к свите, — возьмите пять рублей, сходите через Неву в Академию наук, купите ландкарту. Презентую высокому Сенату... — Она пренебрежительным движением швырнула невидмую карту. — Григорий Александрович...
Но Потёмкин, не отводивший от Екатерины зачарованного взгляда, — такую сильную, энергичную, стремительную он видел её впервые, — не услышал обращения. Орлов, заметив его вовсе не державное восхищение, пребольно пихнул в бок:
— Не пялься, глаз выткну... Тебя кличет.
Екатерина, для которой взгляд Потёмкина не остался незамеченным, улыбнулась.
— Григорий Александрович, не сочтите за труд, распахните окно, тут кладбищем пахнет. — Резко повернувшись на каблуках, бросила сенаторам: — С завтрашнего дня Сенату заседания проводить в Запасном павильоне близ моего дворца. Поручаю господину Потёмкину в ранге моего помощника ежедневно посещать заседания. Буду свободна — сама стану приходить. А засим позвольте откланяться.
— Ваше Величество, — подал голос упрямый Глебов, — а как же дело о четях?
— Заберите землю в государственный секвестр, — не оборачиваясь, бросила через плечо императрица, направляясь к двери в сопровождении свиты. — Дело прекратить. — И покинула зал.
Это был единственный случай, когда Екатерина изменила своему принципу: ругать наедине, хвалить прилюдно.
Одержимая государственными заботами, а вернее, некоей причастностью к ним, Катенька Дашкова не ходила, а передвигалась этакой деловой трусцой и, будучи особой доверенной, вторгалась в любые дворцовые покои беспрепятственно. Вот и нынче она вкатилась в библиотеку, где Екатерина беседовала с Потёмкиным. Он держал перед собой раскрытую папку с бумагами и что-то говорил, а царица, кажущаяся более хрупкой в трауре, сидела у стола, загромождённого книгами.
Дашкова бесцеремонно подлетела к Екатерине, чмокнула в щёку и, не дав себе труда повременить, выдохнула:
— Като... это правда?
— Что? — удивлённо подняла на неё глаза императрица. Катенька многозначительно повела глазами в сторону Потёмкина, он деликатно отошёл.
— Вижу, что правда. — Дашкова кивком указала на траурное платье. — Возвращаюсь из деревни, а мне говорят, что император Пётр... не то умер, не то...
— Апоплексический удар. — Екатерина не дала закончить фразу. — Осложнённый почечуем к тому же.
— По-че-чу-ем? — задрала вверх бровки Дашкова. — Что есть почечуй?
— Почечуй означает геморрой, — пояснила Екатерина, — коим его величество страдал постоянно, а при неумеренном пьянстве...
— Ты в этом уверена? — перебила Дашкова, посмотрев на Екатерину с ехидцей.
Не глядя на неё, Екатерина сухо отозвалась:
— Есть докторское свидетельство. Консилиум.
Катенька обежала вокруг стола, не забыв по пути оглянуться на Потёмкина, поглощённого чтением, и вполголоса возразила:
— Но докторов при этом не было, а вот Орловы были...
Екатерина надменно вскинула голову.
— Что ты хочешь этим сказать? — резко спросила она.
Дашкова слегка замялась.
— Знаешь, всё-таки говорят, что... всё-таки Алехан Орлов в Ропше был, а они с Григорием братья... Те, кто был тогда с Петром Фёдоровичем, не наказаны, а напротив, обласканы... Говорят, что смерть была не совсем естественной... ходят слухи... — Заметив взгляд Екатерины, Дашкова осеклась.
— Ну, договаривай! — почти крикнула императрица, и, поскольку Дашкова молчала, отвернулась, вздохнув: — «Говорят, говорят»... — Потом, будто вспомнив что-то, снова круто обернулась к подруге: — А вот ещё говорят, что ты весьма озабочена судьбой принца Иванушки, это правда?
— Так, понимаешь, он... — Катенька поняла, что угодила в ловушку, в которую пыталась загнать свою царственную наставницу. — Он... трагическая судьба с младенчества... Сердце замирает...
— А ты хочешь, чтоб узницей стала я? — горько упрекнула её Екатерина. — И ты вместе со мной?
— Ой, Като, неужели я... как можно думать... — Дашкова кинулась к Екатерине на шею.
Та приняла поцелуй, потом, отстранив подругу от себя, взяла в ладони её голову и, глядя в глаза, наставительно и внятно, даже с оттенком нежности, произнесла:
— Пусть, Катенька, твои разумные мозги будут заняты книгами, а не сплетнями. Так спокойней. — Хлопнула ласково ладошкой по лбу подруги. — Такую головку беречь надобно... — Сменив тон, спросила: — Что домашние твои, все здоровы?
— Слава Богу. — Смущённая Дашкова отвела глаза.
— А сестрица твоя, Лизавета отлучённая, а ныне вдовая... с кем утешается?
— Като, как ты можешь? Только умер супруг...
— Плакать прикажешь? — гневно спросила Екатерина. — Траур ношу для глаз людских, а сожаления не имею... Ты не ребёнок, понимаешь, что жизнь моя супружеская была мукой, а последние годы под страхом смерти или изгнания жила. Ступай, у меня дела. Или ещё что есть ко мне?
— Из Парижа весть пришла, — обрадовалась перемене темы Дашкова. — У Дидро нехватка денег на издание «Энциклопедии», вот бы помочь.
— Я написала Вольтеру, что готова печатать в Риге, в Петербурге, где угодно, и за российский счёт.
— Ты просто чудо! — снова бросилась обниматься Дашкова. — Вся Европа будет восхищена!
— Что мне Европа, — не рисуясь, пожала плечами императрица. — Своих дел невпроворот. Иди.
Дашкова исчезла, прошуршав платьем мимо Потёмкина.
— Господин Потёмкин, — позвала его Екатерина. — Продолжим?
Григорий кивнул и, подойдя ближе, заговорил:
— Полагаю необходимым в наставление для Сената вписать также, чтобы члены его на службу ходили ежедневно, не позднее десяти часов до полудня, а буде кто опоздал или не явился без объяснения достаточной причины — делать вычет из жалованья. Кто же и дальше станет манкировать, от дел уволить.
Екатерина, вспомнив «собрание антиквариата», усмехнулась:
— Жестоко, Григорий Александрович.
— Иначе как кнутом этих рамоликов к делу не приохотить.
Слово «рамолики» рассмешило Екатерину. Но, расхохотавшись, она покачала головой.
— Суров, суров, батюшка. — Помолчала, потом ласково посмотрела на Потёмкина. — Григорий Александрович, не сочтите за обиду, но замечаю, что ваш французский не очень хорош. Что бы вы сказали, ежели бы я вам учителя наняла за свой... то есть за государственный счёт?
— За что такие благодеяния, Ваше Величество?
— Вижу за вами прилежание к делу, светлый ум и преданность, и хотелось бы мне поддержать моего паренька. — Она улыбнулась ему тепло и приветливо.
Григорий опустился на колени, прижал к губам её руку.
— Государыня, матушка...
— Встаньте сейчас же, — шутливо нахмурилась Екатерина, — и не надо каждый раз бухаться на паркет, коленки отобьёте... Я хотела бы вам наставницей быть. По рукам? — И она озорно, совсем по-мальчишески, хлопнула ладошкой в подставленную ладонь Григория.
Он снова кинулся на колени, но, вспомнив выговор, поднялся, досадно махнув рукой. Екатерина рассмеялась.
— И вот ещё что — чтобы покончить с делами... Зная вашу набожность и эрудицию в богословии, прошу вас принять должность секретаря священного синода, там тоже пылью и нафталином пахнет. А заодно поможете мне подыскать среди старичков женишка. — В её глазах снова заиграли весёлые искры.
— Для Лизаветы Романовны небось? — широко улыбнулся Потёмкин.
— Помните? — удивилась она.
Он небрежно пожал плечами:
— Ваши заботы — мои заботы. Обещано было в день арестования его величества. — Не удержавшись, Потёмкин вдруг прыснул смехом. — Имею на примете... — Посерьёзнев, договорил: — Не сенатор, но роду почётного, почитай... — Он снова сдержал смех: — Почитай, Рюрикович.
— Кто таков?
— Да есть тут один... Челом бьёт на генерал-губернатора Глебова, обобрал тот его до нитки.
— Опять Глебов, — нахмурилась Екатерина. — Так кто он?
— Отставной секунд-майор Почечуев, — чётко и громко доложил Потёмкин, пряча смешинки в глазах.
— Почечуев? — механически переспросила Екатерина.
— «Что есть почечуй?» — передразнивая Катеньку Дашкову, тоненьким голосом проговорил Потёмкин, потом сам себе ответил — уже низким, грудным голосом Екатерины: — «Почечуй означает геморрой...»
Екатерина до слёз хохотала. Потом, утерев глаза, нараспев и со смаком произнесла: — Почечуева... Её сиятельство, графиня Почечуева... — И снова задохнулась от хохота.
Они, смеясь, не слышали, как дверь библиотеки распахнулась и на пороге появился хмурый Григорий Орлов. Он, недоумевая, уставился на веселящихся Екатерину и Потёмкина, потом неприязненно спросил:
— Пересмешничаете?
— Уморил, уморил он меня, Гришенька... — повернулась к нему хохочущая Екатерина, которая никак не могла успокоиться. — Ну, озорник, ну, смешной! Век бы такое в голову не пришло. Ну, спасибо! Её сиятельство Почечуева, и дети её Почечуйки... и внуки Почечуйники... — Она снова зашлась в хохоте и махнула Потёмкину рукой: иди, мол.
Орлов, ни разу не улыбнувшись, исподлобья смотрел на приближающегося Потёмкина, когда сошлись, сказал вполголоса:
— Не забыл про пороги и лестницы?
— На них каждый споткнуться может... ваше превосходительство. — Потёмкин глянул, как выстрелил.
— Сиятельство, — поправил граф.
— Указ ещё не обнародован, — быстро отозвался Потёмкин.
— А ты привыкай помалу. — Орлов высокомерно вздёрнул бровь.
Потёмкин взора не отвёл. Они несколько секунд неотрывно смотрели друг на друга — светлоголовый и черноволосый, пылающий и невозмутимый, — разные, как день и ночь, оба рослые, могучие. Фыркнули, как коты, и разошлись. За Потёмкиным громко хлопнула дверь.
Орлов подошёл к Екатерине, скривив губы в иронической усмешке.
— Чтой-то, Катерина Алексевна, весельчак этот чернявый зачастил к вам?
— Ревнуешь? — улыбнулась она.
— Не удержусь ведь от греха...
Она ласково улыбнулась.
— Дурачок ты, Гришенька, мне столько разных людей надобно. Ты ж не сможешь кружева распутывать, что плетут в Сенате, в синоде да и вообще кругом...
— У меня другая способность. — Он упрямо мотнул головой. — Я рубить могу.
— Потому и собираю людей, могущих не только рубить, но и связывать.
— Собирать-то собирай, но помни да край ведай: у чернявого не только в голове способность великая.
— Тебе откуда знать?
— У фрейлин спроси. Гриц по часам расписан после захода солнца…
— Ага, завидуешь, жалеешь, что тебя стреножила, — подвела итог Екатерина.
— Ты, матушка, со мною шибко не играйся... — Глаз Орлова потемнел. — Мы из простых, не учены, как этот барашек, но соображаем, что ножки твои на плечах Орловых стоят. А ну как расступимся мы или, скажем, у тебя вдруг почечуй случится?
Несмотря на то что это была прямая угроза, Екатерина ни обиды, ни страха не выказала, чем сразу обезоружила ревнивого не в меру таланта. Положив ладони на плечи Григория у могучей шеи, нежно улыбнулась, прижалась к нему всем телом и сказала вполшёпота грудным зовущим голосом:
— Дикарь... То под венец зовёт, то страх наводит. — Откинулась, заглянула в голубые глаза, вмиг посветлевшие. — Люблю я тебя, люблю. И никто мне более не нужен. — Пригнула к своей груди его упрямую голову и, пока его губы жадно искали её рот, дрожащими пальцами принялась расстёгивать пуговицы мундира и сорочки. Заскользила ладонями по мохнатой груди, опустилась к его коленям, потянула за собой, ложась на мягкий ковёр на полу библиотеки...
И Орлов услышал, как тот же голос, что выговаривал слова присяги, данной во время коронации: «Божею поспешествующею милостию, мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица Всероссийская, Московская, Киевская, Владимирская, Новгородская, царица Казанская, царица Астраханская, царица Сибирская, государыня Псковская, княгиня Смоленская, княгиня Эстляндская, Лифляндская, Карельская, Югорская... Пермская... Удорская... и прочая», — прошептал, задыхаясь:
— Гришенька, люблю...
Потёмкин лежал на диване, закинув руки за голову и уставившись в потолок. Был он мрачен и небрит. Время от времени садился и, запустив пальцы во всклокоченную шевелюру, окидывал сумрачным взглядом свою по-мужски неуютную комнату, простотой и скудостью убранства напоминавшую горницу в деревенском доме, — не было в ней русской печи да обязательных для деревни рушников и занавесок. Зато было много книг — на столе, лавке, ампирном столике, неизвестно как забежавшем сюда, даже на полу.
Наткнувшись взглядом на стоявшего в углу деревянного болвана, одетого в парадный мундир и шляпу, Потёмкин болезненно морщился и снова ложился на диван.
Тоненько скрипнув, приоткрылась дверь, и в её проёме возникла обеспокоенная рябая физиономия Леоныча. Посмотрев на хозяина, уже битый час валявшегося в неопрятном халате, Леоныч сделал очередную попытку взбодрить его:
— А может, кофию?.. — И, не дождавшись ответа, заискивающе поделился: — Свеженький сготовил.
Потёмкин, не повернув головы, рыкнул:
— Отстань!
Леоныч мигом исчез, и в комнате снова повисла нехорошая тишина. Будто боясь нарушить тоскливый покой, чуть слышно завёл песенку сверчок. Где-то за окном редко-редко подавал голос гулящий кот: мяукнет — подождёт, мяукнет — подождёт... Потёмкин застонал, ворочаясь и исторгая проклятия:
— А, чтоб тебя разорвало, проклятый!..
Приступы хандры накатывали внезапно, заставляя его сутками валяться в постели, и не дай бог потревожить. Снова приоткрылась дверь:
— А щец, ваше благородие? Холодненькие...
— Вон! — В дверь полетела туфля.
Злобно и невнятно ворча, его благородие повернулся на бок, уперев взгляд в тёмный угол, где на колышке висел длиннющий палаш. Опять тоненько ойкнула дверь — вторая туфля отправилась в полёт. Но вторжение последовало с другой стороны — из смежной комнаты вышел Тимошка Розум. В отличие от Потёмкина он был при полном параде: в белоснежной сорочке, камзоле, бархатных штанах и туфлях с пряжками, в руках — вычищенный кафтан.
Остановившись, чтобы посмотреть на Григория, Тимоха философски заметил:
— Ежели туфли полетели, значит, оттепель... Или всё лежать будешь? Поди, довольно, третий день пошёл. — Он прошёл к столу, продолжая рассуждать вслух: — Що за чоловик, що за розум, як говорил мой дид, — по нём тоскуют, а он бревно бревном. — Тимоха покосился на продолжавшего пребывать в неподвижности Потёмкина, выгреб из кармана камзола записки и прочёл с выражением: — «Батинька, мой милый друг, приди ко мне, заждалась. Уж сколько дён не виделись, заждалась, приди, чтоб я могла успокоить тебя бесконечной лаской...» Во как! — Тимофей восхищённо цыкнул. — Вишь, ждут, а ты лежишь. — Развернув другую записку, снова процитировал: — «Сокол мой дорогой, давно жду того момента, чтоб прижать тебя к сердцу...» — Крутнул головой. — Эта небось уже легла и место нагрела... «Воля твоя, Гришефишечка, милуша моя, а я не ревную, я тебя люблю очень». Ишь какая подельчивая, а сама небось ухватит в обе руки — попробуй вырвись...
Потёмкин наконец раскрыл рот:
— Ты о чём бренчишь?
— Да вот кафтан твой по ошибке взял, а там в кармане цидулок что в сумке почтовой.
— A-а, на машкераде был, фрейлины накидали.
Тимоха мечтательно завёл глаза:
— Мне б хоть одну такую...
— Всё это пташки, мелкота.
— А тебе орлицу подай, — покачал головой Розум. — Так там уже орёл сидит.
— Не вспоминай мне про него! — сквозь зубы прорычал Григорий.
Тимоха присел на диван.
— С того и тоскуешь? — Назидательно заметил: — Гляжу, ненасытный ты, Григорий. Чего уж лучше, так обласкан — к особе высочайшей приближен, чином высок, деньгами и деревней одарили — четыреста душ! — дом купил, а всё, гляди-ка, не в радость, всё ему мало.
— Мало!
— А сколько хватит? Взаправду, что ль, царицу под бочок?.. Так она не тебя, Орлова выбрала.
— Ништо, Тимоша. — Григорий вдруг приподнялся, опёрся на локоть, мечтательно вздохнув. — Дождусь своего часа, я это знаю. Только когда станется, а годы летят...
— Ой, всплакнул! — фыркнул Розум. — Двадцать давно ли сравнялось?
Потёмкин взъерошил и так взлохмаченную голову.
— Лександр Македонский в шестнадцать армией командовал, царей в плен имал.
— Эх, куда тебя качнуло... То ж — Ма-ке-дон-ский!
— А Потёмкин — фамилия хуже? По мне, Тимоша, ежели взбираться, то в самую высь, а падать, так в бездонь... И взберусь!
— И упадёшь... — тихо добавил Розум.
— Не веришь? — глянул Потёмкин полыхнувшими в гневе глазами.
— Свят, свят, свят, — перекрестился Тимоша. — Ты не заболел, часом? Может, коновала позвать, чтоб кровь пустил? Или клистир вставить, чтоб от головы оттянуло?
Потёмкин сел, сжал плечи друга ладонями, притянул к себе:
— Я своего добьюсь, понял?
Тимошка вырвался из железных лап:
— Тю, скаженный, то шуткует, а то сатанинский глаз наставит, душу пронзит... Надевай, Геракл, штаны и дуй ко двору, эстафет прислали: быть на приёме её величества.
Счастливо блеснув на друга глазами, Потёмкин как на крыльях взлетел:
— Леоныч, одежду!
Довольный произведённым эффектом, Розум ворчал:
— О, вспапашился, дуй тя горой, крыльями замахал. Погоди, а то улетишь, потом ищи тебя... Так будем ставить полотняный завод в деревне? Я уж и мастера нашёл, итальянца.
Потёмкин, натягивая штаны, деловито отозвался:
— А не скрадёт всё? Они, эти птицы залётные, сбираются, только чтоб Русь поклевать. Нажрётся — и домой. — Он выхватил рубашку из рук умильно улыбающегося Леоныча.
Сидя на диване и любуясь на вмиг повеселевшего Григория, Тимоха рассуждал:
— А надо жалованье положить доброе, чтоб воровать не стоило. Воровство приказчика от хозяйской скупости происходит. А ежели чего — в Сибирь навеки.
— И то верно, — носился по комнате Потёмкин. — Дуй, налаживай... Леоныч! Палаш!
Смеркалось. В Летнем саду была малая иллюминация. Среди чинно прогуливающихся по аллеям мундиров и сверкающих каменьями роскошных платьев то и дело мелькали крылатки мещан и купеческие поддёвки — одним из демократических преобразований Екатерины было открытие доступа в петербургские парки простонародью, хотя при этом и оговаривалось, что людей, дурно одетых, а наипаче того — лапотников в приличные места не допускать. Вот и стояли у входов в «приличные места» надутые городовые, оберегая празднества от «неприлично» одетых. Сегодня стражей порядка хватало и внутри — в сад пожаловала сама императрица.
Проходя мимо ротонды, откуда доносилась благозвучная и раздумчивая музыка Гайдна, Екатерина хмыкнула и сказала, обращаясь к сопровождающему её Никите Панину:
— Не пойму, чем прельщает людей музыка... По мне что Гайдн, что Бах, что Вивальди — шум в ушах, и только. Как от Петькиной скрипицы.
Панин коротко рассмеялся — ему была известна нелюбовь царицы к музыке:
— Ох, и досадил же тебе, дражайшая, покойный. Даже к музыке охоту убил.
Екатерина тряхнула волосами:
— О мёртвых или хорошо, или ничего. Но, — посмотрела она на Панина потемневшими глазами, — правда есть правда: не жизнь с ним, а мука была, потому и содрогаюсь, вспоминаючи.
Никита Иванович сочувственно покачал головой, и несколько шагов они шли молча. Потом, взглянув на освещённое иллюминацией лицо Екатерины, Панин снова заговорил, теперь уже совсем другим тоном — вкрадчивым:
— Так-то оно так, да не все судят о царе покойном, как ты.
Угадав недосказанное, Екатерина подняла на него глаза:
— Вас это тревожит, Никита Иванович?
Он осмотрелся — свита замерла в отдалении, остановились кавалергарды сопровождения. Лишь наследник с двумя пажами играли в пятнашки неподалёку. И всё же граф понизил голос:
— Слухи расходятся, что не умер Пётр Фёдорович, а, свергнутый насильно, скрылся, выжидая своего часа.
— Мне доносил Шешковский, — понизила голос и Екатерина. — Более того, два Петра-самозванца на допросе были и отправлены в каторгу без лишней огласки. Оба из простонародья.
— Кабы только простонародье... Среди дворян недовольство — реформы твои круты, а Петрушин указ о вольности дворянской многим потрафил. И тень супруга покойного долго будет идти впереди тебя. — Приблизясь к фонтану, Панин тронул воду пальцами, вытер их кружевным платком и, глядя куда-то мимо Екатерины, добавил: — Сомневаются также в причине смерти его, особливо учитывая безнаказанность некоторых лиц и приближение их к трону.
Императрица сверкнула глазами:
— Зачем так длинно говоришь? Моя приязнь к Орловым небо застит?
— Ты догадлива, золотко моё. Но, — смягчил тон Никита Иванович, — кто женщине сердечную слабость в вину поставит?
Екатерина, потупя взор и вздёрнув брови, сокрушённо вздохнула:
— Чего торопят? Не идти же мне под венец с Григорием до окончания траура?..
Старый лис попался на приманку — он вздрогнул и, не сумев сдержать возмущение, почти крикнул:
— Только не это! — Спохватился и, притушив гнев, договорил всё же категорично: — Вдова императора Петра вольна править, а госпожа Орлова и дня не будет на престоле. Слишком зелен род, чтоб в высочествах ходить.
Екатерина, приблизив лицо, спросила с ехидцей:
— Может, не Орловы возводили меня на трон?
Панин упрямо мотнул крупной головой:
— На трон, сладчайшая ты наша, возводили тебя мы, родовитое дворянство... хотя и руками Орловых... — Он помолчал, глядя, как бегает по парку наследник, и добавил: Да и Павлуша есть — законный наследник.
— Так что же, — отозвалась Екатерина, быстро глянув на Панина, — мне теперь в безбрачии жить?
И снова проглядел капкан опытный лис.
— И-и, матушка, мир велик, скажи только, мигом подберём. И ходить далеко незачем.
Екатерина остановилась, раздумчиво проговорила:
— Та-ак... Значит, всё-таки ты за старое: хотите, стало быть, выдать меня за Ивана Антоновича и разом распрю между линиями Петра Великого и Ивана покончить... Так?
— Ясновидица! — не слишком естественно всплеснул руками Панин.
Но Екатерине было не до игры. Она резко оборвала:
— Перестаньте паясничать, граф. Не ясновидица вовсе я, твои прислужники дураки. Если ещё раз посмеют заглянуть в письма, адресованные мне, велю по обычаю отцов глаза выколоть. План ваш вычитан из письма Бестужева ко мне? Ему прощаю — в ссылке сидя, мозги застудил, никак не оттают. Но ты-то, ты-то, Никита Иванович, глупость пропозиции понимать должен! Первое — куда девать Павлушу? В Голштинию? Но немцы-то знают, чей он сын. А второе — с одним придурком семнадцать лет убила, теперь чистого идиота подкладывают? — Голос её невольно дрогнул.
— Наговоры на бедного Иванушку... — попытался возразить Панин.
— Доказательства представлю! — топнула ногой Екатерина и вдруг, выплеснув весь гнев, обмякла. — Присядем, Никита Иванович, ноги болят... А Иванушка — подумаю, сердце западает, что делать с ним, чем виноват, несчастный, что стал игрушкой в руках судьбы?.. Может быть, предложить ему вольный отъезд за границу?
— Соблазну будет много политического для врагов наших...
— Выходит, остаётся только советов Бестужева послушать? — усмехнулась она, искоса поглядев на Панина.
— В вопросы родственные, государыня, вникать не собираюсь, — отговорился тот.
— Империум мой всегда будет крепок, пока есть такие изворотливые слуги, как ты, Никита Иванович, — жёстко проговорила Екатерина, не отводя глаз от собеседника. Потом, посмотрев вокруг, вздохнула: — Темнеет... пора к дому. — Всё ещё задумчиво глядя вдаль, добавила: — Приглашаю, Никита Иванович, послезавтра осмотреть окрестности Петербурга, хочу место подобрать, чтобы Павлуше дворец пристойный возвести.
Она подняла руку и, отделившись от толпы придворных, к ней скорым шагом пошёл Потёмкин. Панин, озадаченно посмотрев вслед удаляющейся царице, подозвал Павлушу.
Екатерина, стройная и подтянутая, в мундире Преображенского полка, спрятав пышные волосы под треуголку, прямо и легко сидя в седле, гарцевала на своей белой кобыле. Следом тащились в открытой коляске Панин и Бестужев, хмуро поглядывая на стоявшие вдоль дороги синеватые ели. Охрана — два драгуна впереди и табунок чуть подалее сзади — трусила не спеша.
Придержав коня, Екатерина насмешливо смотрела на приближавшуюся к ней коляску с усталыми сановниками. Едва поравнявшись, Бестужев спросил:
— Долго ли, матушка, будешь по лесам и полям таскать? Пожалей старого человека — естество обеда требует. Кофейку хотя бы...
Царица, наклонившись к седой гриве лошади, выслушала жалобу без улыбки. Кивнула:
— Я и сама не прочь... — Обернулась к лейб-кучеру: — Семён Кондратьевич, нет ли где корчмы поблизости?
— Как не быть, государыня, — мигом отозвался кучер, будто выучил назубок роль. — За этим вон ельником почтовая изба при дороге, и не токмо корчма — трактир при ней имеется немецкий. «Мартышка» зовётся... Сюда господа гвардейцы частиком наведываются вепря кушать. Заведение чистое и пристойное.
Екатерина удовлетворённо кивнула.
— Поравняетесь — заворачивай, а я вперёд поскачу, гляну. — И она лихо пришпорила коня.
— Ваше Величество!.. — крикнул вслед Панин, но императрица не обернулась, лишь махнув рукой. Повернувшись к Бестужеву, Никита Иванович проворчал: — Носится, будто казак, нарвётся когда-нибудь на беду... Как думаешь, Алексей Петрович, к чему она завезла нас сюда?
Бестужев удивлённо моргнул.
— То есть как? По случаю...
— У ней по случаю только любовники, — усмехнулся Панин. — Стареешь, граф.
Застройки тех времён, исключая разве что здания итальянских мастеров, не отличались большим разнообразием, их архитектура и планировка были подчинены исключительно климатическим условиям и хозяйственной целесообразности. Сказывалось также и влияние разных культур — северной славянской, среднерусской, чухонской или немецкой: Петербург как магнит притягивал к себе всё, что приплывало. Ну и вес кошелька был не последним соображением.
Изба, в которой помещалась «Мартышка», в чём-то повторяла ропшинскую мызу, разве что коновязь была длиннее да амбар побольше, поскольку на почтовом тракте приходилось держать перекладных лошадей.
Внутри и в самом деле было чисто, просторно. Весело играло пламя в очаге, облизывая бока вздетого на вертел кабанчика. Возле очага стояла по-чухонски опрятная хозяйка. Поворачивая вертел и осматривая тушку, она кивала головой, внимательно слушая Екатерину, стоявшую рядом и что-то ей говорившую. Выслушав, хозяйка подозвала белобрового мальчишку в поварском колпаке, приставила его к вертелу, а сама ушла.
В углу трапезовала компания. Панин сразу увидел знакомых — Потёмкина, сидящего чуть вполоборота к двери, и Шешковского, чья до срока облысевшая голова и крутые плечи были узнаваемы хоть спереди, хоть сзади. Напротив гвардейцев расположились двое усачей — один в чине капитана, другой — поручик. Меж ними находился пятый, обряженный в голубой кафтан с позументом по воротнику и манжетам. Он жевал, быстро-быстро работая челюстями, будто боялся, что отберут.
— Странная компания, не находите? — вполголоса сказал Бестужеву Панин. — Никогда этого умника Потёмкина я не видел рядом с Шешковским... И почему столь непочтительны к императрице? Неужто не признали?
Екатерина, приблизившись к вельможам, взяла их под руки и провела ко второму столу. Панин с Бестужевым понимающе переглянулись: стол был накрыт по всем правилам на три персоны.
Разворачивая салфетку, Екатерина светским тоном обратилась к своим спутникам:
— Надеюсь, господа, вы не в претензии, что мы не одни.
Странная компания, — повторил Панин.
— Чем же странная? — удивилась Екатерина. — Потёмкин и Шешковский — люди ко мне приближённые, двое усатых — пристава, а бедняга в голубом...
Панин мгновенно, чего нельзя было ожидать при его флегматичности, приложил пальцы к губам:
— Тс... Он прислушивается... — И добавил, говоря врастяжку и глядя на Екатерину: — Сюрприз...
— Зачем сюрприз? Я просто решила устроить — как это по-русски? — смотрины и решить наконец вопрос о моём замужестве... Господа, а кто-нибудь поухаживает за дамой? Хоть она и в мундире, — лёгким, даже чуть шаловливым тоном добавила она. — Я хотела бы капельку водки, как положено гвардейцу.
Но на господ явно нашёл столбняк, они, поражённые услышанным, замерли, глядя друг на друга. Первым опомнился Панин:
— А?.. Да-да, пожалуйста, — и потянулся к шампанскому.
— Водки, — как маленькому, разъяснила Екатерина, лукаво склонив голову набок.
...Иван Антонович, заглотнув очередную порцию пищи, перевёл взгляд с потолка на соседей. Особенно заинтересовал его молодой стройный офицер с яркими голубыми глазами, прибывший сюда в сопровождении двух важных стариков.
Когда офицер снял треуголку, разметав по плечам каштановые волосы, Иванушка вскрикнул и, уже не отрываясь, разглядывал Екатерину бесцеремонно, сдвинув от напряжения брови. Но когда хозяйка трактира поднесла очередное блюдо — кроваво-красные ломти мяса, украшенные зеленью, царевич переметнул взгляд на еду. Лицо его озарилось счастливой улыбкой, и он жестом дикаря запустил пальцы прямо в блюдо. Сидящий рядом пристав сделал замечание:
— Иванушка, нехорошо так-то... Дай-ко я на малую тарелицу положу, да и бери спицей.
— Как смешь ты, свинья... ты... посмел замечание мне... — хрипло, будто каркая, заговорил Иван и, напихав полный рот, помогая себе пальцами, стал быстро жевать, жадно глотая пищу.
Все присутствующие, в том числе и Панин с Бестужевым, заворожённо смотрели, как он, дёргая головой и издавая нечленораздельные звуки, поправлял во рту пищу рукой, как, проглотив, снова принимался набивать рот, довольно урча и чавкая.
Вконец смущённый пристав бормотал, пытаясь образумить своего подопечного:
— Обожрёшься, худо будет. Уймись...
— Молчать, раб! — брызнув на пристава кровавым мясным соком, гаркнул Иванушка. — Вот ужо взойду на престол... В каторгу! В каторгу! Грядёт час, и... — Он подавился большим куском и долго мучительно глотал, не замечая устремлённых на него взглядов. Проглотив и умильно взглянув в сторону Екатерины, договорил: — И явится она, дева солнечная...
Екатерина, будто ничего не видя и не слыша, раскладывала куски, и лишь появляющийся в минуты волнения акцент выдавал её состояние:
— Каспода, прошу вас...
— Утихни, люди тут посторонние... — Пристав всё пытался загородить Иванушку, придержать его руки, хватавшие всё подряд.
— А кто позволил? — Иван недобро уставился на незадачливых сватов — Панина и Бестужева. — Их тоже в каторгу... на цепь... Кроме неё. — И он ткнул грязным пальцем в сторону царицы. — Она пусть будет. — Он, плотоядно облизываясь, буквально пожирал Екатерину глазами.
Панин, почувствовав тошноту, поднёс к губам тончайшего батиста платок.
— Дщерь видом приятна и гласом сладкозвучна. Я к ней. — Иванушка встал. — Голубица, — рыгнув, обратился он к Екатерине, сидевшей неестественно прямо и смотревшей на него с жалостью, — голубица, дозволь обнять, испить радость из уст твоих. Пустите!..
Пристава уже вдвоём пытались притиснуть его к скамье, но Иванушка рвался, рыча и воя по-звериному. Стражи, изловчась, вывернули манжеты его мундира и раскатали, как рукава смирительной рубашки, завели руки беснующегося царевича за спину.
Он разом сник, увял, лицо застыло в бессмысленной улыбке, и он забормотал свой любимый пятидесятый псалом:
— Помилуй мя, Боже, по великой милости Твоей... по множеству щедрот Твоих... изгладь беззакония мои... от греха очисти...
Пристава бережно выводили его из-за стола.
— Идём, Иванушка, — ласково приговаривал старший.
— Ага, ага, идём, — покорно кивал тот. — Дщерь красоты безумной, приди ко мне... посланница света.
Его увели, загородив спинами.
На столе, разорённом вознёй, всё перемешалось, как на помойке, изливались соком куски мяса. Сидел бледный, как стена, Потёмкин, смотрел угрюмо на Екатерину, склонив голову над столом, молчал Шешковский, вельможные сваты подавленно молчали.
Тишину нарушила Екатерина:
— Ну, господа, кто из вас сватом пойдёт? — Она улыбалась, не замечая, что слёзы сбегают по щекам.
— Это, матушка, — только и сумел прохрипеть Бестужев, — если хотите, коварно и жестоко... так подстроить.
Голос императрицы зазвенел:
— А меня в жёны ему прочить не жестоко? Извините, я не имела другого способа защиты. Приятного аппетита, господа. — Она встала и отошла к окну.
Сквозь пелену слёз она видела, как на воле ветер рвал листья с деревьев, две тощие собаки, стоя голова к голове у помойной кучи, грызли кость, и ветер дыбил шерсть на их загривках, мужик, не торопясь, переливал воду из бочки в чан...
— Пошёл! — раздался возглас за стеной, загрохотали, удаляясь, колёса.
В тяжёлой тишине раздались шаги, и Екатерина резко обернулась. Вошла улыбающаяся хозяйка, неся блюдо с мясом, разложенным веером.
— Приятно кушать, каспода, — с чухонским акцентом пожелала она.
За высоким плетнём и зарослями вишняка Поликсена увидела наконец белый бок мазанки — типичного строения Малороссии, золотом отливала на солнце соломенная крыша. Девчонка, одетая в длинную плахту и белую с расшивкой сорочку, первая вышла из кареты и сказала:
— Ось туточки, пани.
— Возьми денежку, милая, — протянула ей медяк Поликсена.
Девчонка радостно взвизгнула.
— Ой, спасыби! — Сунула монетку за щёку и запрыгала на одной ножке, припевая: — Я в карети панской йихала сьогодни... Я в карети панской йихала сьогодни...
Поликсена ступила ногой на пыльную дорогу, подобрала платье и обернулась, сказав в глубь кареты:
— Можете выйти, девочки.
— А конив напуваты дозволите? — спросил усатый возница.
— Только быстро.
— Та вон ричка туточки. — Кучер ткнул кнутовищем в сторону оврага на задворках хаты.
— Мы тоже к речке, до воды. — Из кареты высунулась темноволосая девичья головка.
— Не остудитесь только. — Поликсена подошла к плетню, встала на перелаз. — Есть кто живой?
Живой был один — Мирович. Он сидел на завалинке с равнодушно-отвлечённым видом, скорее всего, дремал, хотя рука словно бы сама собой водила прутиком по песку.
Поликсена не узнала в обросшем, неопрятном человеке своего жениха, да и он не откликнулся на голос, даже глаз не открыл. Зато отворилась дверь хаты, и оттуда выглянул сивоусый дед, древний и заросший шерстью.
— Вам кого?
— Василия Яковлевича, господина Мировича.
Дед, очевидно, был глух, потому что переспросил скрипуче:
— Вам кого?
Мирович приоткрыл веки над затуманенными глазами. По мере того как до его дремавшего сознания доходило, кто перед ним, он постепенно светлел лицом, прояснялись глаза, сам он выпрямлялся, поднимаясь, становясь выше ростом. Прикрыв рукой глаза, быстро отдёрнул ладонь — видение не пропало. Внезапно он бросился к ногам подруги, обхватив руками её колени. Поликсена вскрикнула, отшатнулась, снова вскрикнула — уже узнавая.
— Полинька! — бормотал счастливый Мирович. — Поликсена Ивановна! Вас ли вижу, любовь моя?
Дед, который был, видать, не только глух, но и глуповат, подойдя ближе, опять гукнул:
— Вам кого?
Поликсена Ивановна тщетно пыталась разъять руки Мировича — он держал её крепко, не понимая, что ей неудобно стоять на перелазе, и твердил:
— Любовь моя... нежданная... Полинька...
Наконец не выдержав, она сердито сказала:
— Да отпустите же мои ноги, я упаду!
Лишь этот окрик привёл Мировича в чувство, и он, поднявшись, помог ей сойти с доски, а она, оглядев его, растерянно пробормотала:
— Вы ли это, Василий Яковлевич?
— Я, Полинька... Поликсена Ивановна... Я сейчас, минутку... сейчас переоденусь, приведу себя в порядок... присядьте, вот колода... У нас тут, извините, всё попросту...
— Не утруждайтесь! — испуганно замахала на него руками Поликсена, придя в ужас при мысли, что ей здесь придётся пробыть долго. — Я на минуту, и дальше поеду...
— Нет, нет, нет!.. Не ждал, не чаял, не надеялся... Как вы на мои письма ответ не давали, так и осел в глуши, послал прошение об отставке. — Он всё заглядывал ей в глаза.
А дед всё не отставал:
— Вам кого?
— Меня, дед Божко, меня! — радостно закричал ему прямо в ухо Мирович.
Дед умильно закивал, а Поликсена тронула платочком колоду и раздумала садиться, её не ослеплённый страстью разум быстро оценил ситуацию.
— Пройдём до кареты, Василий Яковлевич. У меня в самом деле времени нету. Мы с девочками проездом до Киева, думаю, дай загляну... — Пройдя вперёд, она обернулась и, раздражённо взглянув на деда, который с заинтересованным выражением лица усаживался на колоду с явным намерением понаблюдать за ними, добавила: — Не огорчайтесь домашним видом, проводите.
Мирович послушно пошёл за ней. Поликсена решительно шагнула на перелаз, он подал ей руку, сам прыгнул вслед — молодец молодцом.
Молча пройдя несколько метров, они остановились в прохладной тени плакучей ивы. Поликсена, критически осмотрев бывшего жениха, сразу взяла быка за рога.
— Не ожидала вас найти в таком состоянии, — жёстко начала она. — Получив стихи ваши о несчастном голубе, подумала: наконец-то герой мой решился взломать клетку несчастного принца... наконец свершится наша мечта о совместном счастии. Поверила, дурочка...
По лицу Мировича расползлось виноватое выражение.
— Я, Поликсена Ивановна... — Его пальцы забегали по обтёрханному мундиру, хватаясь за те места, где прежде были пуговицы, пытались соединить края ворота, приложить и прижать оборванный лоскут...
— ...И полетела, думая увидеть сокола, а встретила... — Она помолчала и безжалостно добавила: — Ворона.
— Полинька, — взмолился Мирович, — не убивай, не смотри на вид мой!
Поликсена, утирая несуществующие слёзы, отвернулась, будто стыдясь слабости. Всхлипнув, продолжала:
— Если бы вы знали, как стонет народ под игом деспотии, как зреет гнев... В Петербурге составилась могущественная партия в поддержку бедного Иванушки, и вас поддержат, лишь откроете дверь темницы. Я думала, надеялась, а вы, оказывается... один поэтический марьяж, чтоб завладеть сердцем сироты.
— Полинька, любовь моя! — Не голосом, сердцем крикнул Мирович. — Я немедленно вернусь в полк! — Он попытался схватить её за руки. — Я совершу подвиг во славу любви и народа! Я... — Он захлебнулся словами.
Поликсена, всё ещё отирая сухие слёзы, всмотрелась исподтишка в лицо своего героя — бледен, чёрным пламенем полыхают расширенные зрачки глаз, пот выступил на лбу. Короче, возлюбленный был в той степени исступления, которая позволяла ей считать свою миссию выполненной. Довольная улыбка, мелькнувшая было на её губах, снова сменилась беспокойством: Мирович бухнулся на колени, пытаясь обхватить её ноги. К счастью, раздался конский топот, застучали колёса, из-за зарослей ивняка показалась карета. Поликсена вдруг расщедрилась — подняв Мировича с колен, обняла его, поцеловала в губы.
— Я надеюсь, я жду... в ссылке моей... — страстно зашептала она. — Освободи его и меня. Жду, Васенька. — Она быстро перекрестила обалдевшего от счастья беднягу и юркнула в карету.
Ещё один — воздушный — поцелуй, и кони тронулись. Мирович побежал следом, глотая пыль, потом остановился, проводил взглядом исчезающую за поворотом коляску и забормотал, растерянно глядя, как взвихренный песок медленно оседает, стелется по земле, по траве, по цветам:
— Было — не было?.. Видение, ангел мой... Пыль...
Потёмкин, стоя у зеркала в залитой светом гостиной, осматривал себя — всё ли ладно? Всё было ладно: мундир сидел как влитой, алый шарф с элегантной небрежностью охватывал шею, кидая отблеск на смуглые щёки, чёрные кудри красиво обрамляли выпуклый лоб, большие ясные глаза глядели весело. Отступив и прищурившись, Потёмкин представил, как ему пошла бы, скажем, алмазная зернь на золоте эполет, голубая лента через плечо да две-три звезды — больше и не надо. Видение так ясно представилось ему, что Потёмкин на миг зажмурился, — ей-ей, здорово!..
— Пардон, месье... Ах, Григорий Александрович!
Открыв глаза, Потёмкин увидел в зеркале нечто бело-розовое, воздушное, вспенившееся кружевом за его спиной. Умело подчёркнутые краской глазки-вишенки, жаркий огонь нарумяненных щёк, сложенные сердечком губки будто ждут поцелуя, ещё одно сердечко — мушка, прилепленная немного ниже и сбоку от уголка рта, — говорит, что дама нынче находится в весьма игривом настроении...
— Пардон, мадам.
Поклонившись, Потёмкин успел увидеть, как из рук небесного создания выпорхнул платочек и, кружась, опустился возле его туфли.
— Ах! — кокетливо воскликнула дама — они чуть не стукнулись лбами, склоняясь за платочком. Прошептала: — Жду вас нынче во втором часу.
— Извольте, мадам. — Потёмкин снова склонил голову, не то отдавая дань вежливости, не то подтверждая, что аванс принят.
— Мерси, месье...
— Варенька... э... ты что... э... замешкалась? — Теперь в зеркале появился коричневый, покрытый сеткой морщин лик с двумя белесоватыми бусинками глаз, рот, прорезанный чуть ниже пуговки носа, расползся в улыбке, открывая десны с остатками зубов: — Мой поклон, господин Потёмкин.
— Иду, милый. — Одарив Потёмкина на прощание обворожительным взглядом, дама поплыла из комнаты, колыша куполом юбок.
Она вынуждена держать локоток на отлёте, чтобы «милый» мог уцепиться, и вот он уже тащится за супругой — маленький, тонконогий, с негнущимися коленками, незначительный, будто шлюпка за кормой бригантины.
Усмехнувшись им вслед, Потёмкин нырнул в водоворот париков, фижм, мундиров и, кивая во все стороны, целеустремлённо двинулся вперёд, едва заметно поводя головой в такт нежной музыке.
— Батюшка Григорий Александрович... — Перед ним страшным сновидением возникла Мавра Шувалова. — А я решила, что ты ослеп. Ужо как напужалася! Сколько лет, сколько зим...
Отшатнувшийся было Потёмкин постарался загладить невежливый свой испуг:
— Считай, шесть... нет, семь.
— Летит, летит времечко... Ты Полиньку помнишь мою?
В мгновение вывернулась откуда-то Поликсена, жадно заглядывающая ему в глаза.
— Как не помнить... — Потёмкин приложился к ручке своей случайной любви, метнув глазами в стороны — как бы улизнуть.
Но Мавра — хитрая бестия! — опередила:
— Вы поворкуйте тут, а я... — И мигом растворилась в гудящем рое.
— Я вас не видел давно, — прохладно-вежливо сказал Григорий. — Где изволите скрываться?
— При детях князя Чурмантеева.
— Он разве в Петербурге?
В Оренбурге. — Полинька невесело усмехнулась своему каламбуру. — Я проездом из Киева, буду тут три дня.
Потёмкин оглядел Поликсену: по-прежнему хороша, свежа и привлекательна, да и мушка приклеена едва ли не у подбородка, что по негласной дворцовой договорённости значит — сегодня готова на всё.
— Прошу покорно извинить, — услышал Григорий вкрадчивый голос ливрейного служителя. — Вас, Григорий Александрович, ждут-с в оранжерее его сиятельство.
Потёмкин поднёс к губам покорную ручку Поликсены, но прежде чем поцеловать, пустил пробный шар:
— Если позволите, где вас сыскать?
— В доме Алексея Петровича Бестужева, — ответила быстро она и чуть-чуть сжала пальцы Потёмкина.
В оранжерее посреди диковинных растений и цветов была устроена беседка для небольшой компании. Витые колонны, покрытые позолотой, поддерживали некое подобие шатра из серебристой ткани с прозолотью, ажурные решётки белым кружевом ограждали восьмигранный помост, посреди которого размещался стол. Сооружение говорило не столько о хорошем вкусе, сколько о расточительстве хозяина. Компания собралась невелика — Григорий и Алехан, Федька да Шванвич, Пассек с гетманом Разумовским. Неожиданно для себя Потёмкин обнаружил здесь Мировича. Стало быть, как раз восемь персон — по одному на каждую грань стола. Григорий поднялся навстречу и по праву хозяина пригласил:
— Садись, Гриц. Я, первое, решил вызволить тебя из когтей Мавры, а второе, знаю, ты удачлив, спасай от разору — Мирович опять чудеса вытворяет, обчистил всех за два часа... Шампанского?
— Сам знаешь, не охотник я до хмельного. Да и в игре надо голову иметь светлую.
— Ер-рунда, — изрёк Мирович, тасуя колоду. — Главное — удача. Как говаривает его светлость Алексей Григорьевич Разумовский, важно ухватить судьбу за чуприну.
— Давно в Петербурге? — опросил Потёмкин. — Всё небось имение отсудить хотите? Пустое дело, Сенат отказал.
— Вот я и беру судьбу за чуприну, — блеснул зубами Мирович, не то улыбаясь, не то щерясь, и принялся быстро тасовать колоду, карты скользили у него меж пальцев словно сами по себе.
— Ты в памяти уже нетвёрд, Васенька, — сказал гетман. — Брось на сегодня игру.
— Неправда, извините, граф. У меня голова нынче чище, чем сиротская слеза. — Мирович выгреб из кармана груду каменьев и золотых монет, бросил на стол.
— Василий Яковлевич... — снова заговорил гетман.
— Кто ещё? — Мирович пропустил между пальцев колоду. Был он мертвенно бледен, черты лица заострились, глаза зияли чёрными провалами. — Господин Потёмкин?
Григорий засмеялся.
— Да ты небось рака от таракана отличить не сможешь.
— Я решительно требую сатисфакции... Теперь это дело чести, прошу.
— Господа. — Потёмкин развёл руками. — Бог свидетель, я вынужден.
Потёмкин выложил из кармана несколько камешков и монет, положил возле себя. Мирович посмотрел ему в глаза — нет, он не был пьян, этот армейский поручик, взгляд его показался Потёмкину бешеным. Мирович выдал карту Потёмкину, сбросил себе, снова Потёмкину, хотел опять себе, но Потёмкин придержал руку:
— Ещё мне.
В глазах Мировича появилось некое смятение, но карту он выложил сопернику: это было его право — просить третью. Потёмкин перевернул свои карты вниз рубашками и принялся отделять от казны Мировича ровно столько, сколько было у него.
— Может быть, хватит, Василий Яковлевич?
Мирович разорвал новую колоду, предложил Потёмкину снять, но тот махнул рукой:
— Себе.
— Мне.
— Себе.
— Мне.
— Дана.
— Хватит.
Мирович и Потёмкин встретились глазами и замерли. Игра — не столько удача, сколько поединок воль и расчётов, умение высмотреть в глазах соперника сомнение, надежду, уверенность, намёк, интуитивно появляющийся и исчезающий. Мирович медленно доставал карту, но не успел.
Потёмкин крикнул:
— Снизу!
Мирович бросил колоду, отсчитал проигрыш. Потёмкин аккуратно собрал выигрыш в карман, оставив опять ровно столько, сколько было у Мировича.
— Не верите, что расплачусь?
— Уравниваю. А может, всё-таки довольно?
Вместо ответа Мирович протянул неразорванную колоду Потёмкину:
— Теперь вы.
Последний кон был молниеносным: карта — взгляд, ещё карта — ещё взгляд, карта, карта... И Мирович встал. Щебетали канарейки да что-то урчали мартышки в вольере.
— Яко наг, яко благ... Я пошёл, господа. — Пошатываясь, он выбрался из беседки.
— Погодите, карету вызову! — крикнул Орлов, но Мирович лишь вяло отмахнулся.
— Обидели хлопчика, — сочувственно проговорил гетман.
— Этот хлопчик ещё немало горшков набьёт, — усмехнулся Григорий Орлов. — Всё случая ищет.
— Насчёт случаев это ты у нас мастак, Гришенька, — хохотнул Федька.
— А ты не вякай... Нам, Орлятам, не на случай, на себя надеяться надо. Захотели — сотворили царицу, захотим — переталдычим. Как думаешь, Алехан, месяца хватит, ежели сватам моим откажет?
— Ври, да знай меру, — сурово промолвил гетман Разумовский. — Может, за месяц и переталдычите, да только мы вас до того за две недели перевешаем, понял? — И встал. — Спокойной ночи, господа.
Глядя вслед гетману, Григорий Орлов сжал в побелевших пальцах колоду карт, потянул, и она разошлась на две половинки.
— Не серчай, Григорий Григорьевич, — сказал Потёмкин. — Гетман прав — сугубую тайну не след афишировать.
— А ты не встревай промеж нас, замечаю, больно услужлив её величеству, да и она, ровно шлюха, ногами елозит, завидя твой кочан смоляной.
— Не гоже так про царицу. — Потёмкин аж почернел, но сдержал себя.
— Я не про державный, про бабий интерес. Постель — дело полюбовное: хочу — сплю, хочу — кину.
— Гринька, не кобенься, — вмешался Алехан.
— А чего он, моя баба — и право моё, — огрызнулся Григорий. — Хочу — сам владею, а нет — другому уступлю... Может, метнём на неё, а, Потёмочка? — Гришка тряхнул колодой игранных карт.
Потёмкина захлестнула злость, и он, теряя самообладание, заорал:
— Сволочь! Словно о бабе площадной! — Ухватив за ворот, он рванул Григория на себя, врезался лбом в розовую мякоть ненавистного лица.
Самой быстрой оказалась реакция у Федьки. Он тут же въехал Потёмкину в ухо.
Алехан закрыл Потёмкина от разъярённых братьев:
— Цыц, браты! Закона не знаете? Гость — лицо неприкосновенное... в доме. — Оттолкнув Потёмкина, проговорил неторопливо: — А ты, чернявый, иди, да помни: Орловы обид не прощают.
— Дуэль? Я к вашим услугам.
— Нам эти французские штучки ни к чему. Мы — русские.
Сходятся и расходятся танцующие кавалеры и дамы. Григорий Орлов с Поликсеной. От недавнего инцидента на лице графа лишь наклейка, пересекающая бровь.
— Вы в Петербурге ещё долго?
— Все вечера мои расписаны, — лукавит Полинька.
— А нынешний, душа моя?
— Пока свободна...
— Я от вас без ума...
— Ах... — Полинька почти висит на руках Григория.
Сходятся — расходятся. И всё дальше, дальше Полинька и Орлов. Лёгкое па — и они в соседнем покое. Ливрейный лакей притворяет дверь и становится, загородив её спиной.
Он отпустил извозчика возле дома и едва шагнул за калитку, как получил тяжелейший удар в голову, за ним последовали другие. Молотили деловито и молча. Лишь однажды прорезался голос Алехана: «Не до смерти, для науки...» Бред и явь смешались: оскаленная и оттого вдвойне страшная в лунном свете физиономия Алехана, кулак в бойцовской перчатке, ещё чьи-то головы, кружение месяца в небе, взлёт — и тяжкое падение оземь.
Ещё запомнилось: два мёртвых пса валялись на белом песке...
И трудный путь от калитки до крыльца, бесплодные попытки подняться на ступени...
Орлов, как нашкодивший кот, подобрался к спящей Екатерине бесшумно, на цыпочках, подгибая коленки и стелясь по полу. Задержав дыхание, тонким листом проскользнул под одеяло, под бочок к своей венценосной подруге, немного повозился, устраиваясь поудобнее и, взглянув на Екатерину, вздрогнул: она презрительно смотрела на него.
— Пфуй! — брезгливо отодвинулась Екатерина. — Вином воняешь и вульгарными духами... Опять с девками шлялся?
— Като, солнышко моё... — как можно слаще промурлыкал Орлов.
Но она резко оттолкнула его, и сиятельный любовник едва не свалился с царской кровати, задержавшись или скорее, запутавшись в кружевах пододеяльника.
Глядя на него потемневшими от злости глазами, Екатерина проговорила с горечью и тоской:
— Господи, когда это кончится... Ждёшь его, ждёшь, а он является под утро пьян, вонюч, девками облизан, истаскан, как кобель драный. — Она резко повернулась к нему: — Блудил ведь? С кем?
— Блудил, блудил... — с видом оскорблённой невинности пробормотал Григорий. — Куртаг наладил. Почто не пришла? Звал ведь... Вот и осталось только с девками плясать, а они, дуры, все духами облитые, в помадах и мазях, где ж тут не нахвататься. — Он придвинулся, пытаясь поцеловать её в шею. — Да разве я, Като... Да ты у меня...
— Отстань, развидняется скоро. Вставать пора, — попыталась оттолкнуть его Екатерина, но Григорий прижался к ней ещё крепче, провёл рукой по её бедру, прикрытому ночной рубашкой. — Ладно, только обмойся иди, — смягчилась она.
— Так бы и сказала. — Григорий вскочил, но прежде чем идти, сообщил: — Тут один офицерик набивается служить в Шлиссельбурге, да я тебе про него рассказывал.
— Ну и что? — равнодушно спросила Екатерина, внутренне напрягшись.
— Подпили, он стихи читал... Про то, чтоб голубя пленённого освободить. И дружка себе ищет.
— А не спьяну тебе примстилось? — зевнув, усмехнулась она.
Орлов энергично замотал головой.
— Когда дурак захочет свой лоб расшибить, никто не удержит.
Екатерина приподнялась на локте, внимательно посмотрела на Орлова.
Он спросил:
— Может, Шешковскому намекнуть?
Помолчав, она вдруг снова легла.
— К чему лишние заботы? Нет силы, способной Иванушку из-под стражи взять. — И, потянувшись, лениво спросила: — Так мне вставать?
— Бегу, Като, — засуетился Орлов, — бегу, мои шер ами...
Закатное солнце скрылось в набухшей дождём туче, вызолотив её верхний угол и окантовав золотой тесьмой весь край, красная заря залила огнём прогал над горизонтом, зажигая кирпичные крепостные стены зловещим багрянцем. Листья деревьев тяжело обвисли. Мирович, настороженно озираясь, обходил территорию, примечая, кто, что и где находится. Встреча с приставом Власьевым — он знаком нам, как и его подручный, по корчме — была неожиданной. Мирович вздрогнул и заискивающе улыбнулся.
— Гуляете, Данило Власьич?
— Променад совершаю али моцион вечерний... А вам, поручик, это самое, не гулять, на абвахте быть положено. Артикул-с требует.
— Я по артикулу, Данило Власьич, и поскольку недавно в караульной команде, стараюсь досконально изучить каждый закуток да переулок, а то случись что...
— А что может случиться?
— Я к слову...
— Каждому слову своё место должно быть, — наставительно произнёс пристав. — Коменданту Бердникову доложите, что я вам замечание сделал...
— Что так строго, Данило Власьич?
— Тут без строгости нельзя, знаешь небось, кого охраняем. Ну ин ладно, на первый раз прощаю... Пойду, ужин пора давать Безымянному...
— Табачку не желаете-с? Отменный, — лебезил Мирович.
— Отменный, говорите? Ну, если уж так... — Раскурили трубки. Власьич сплюнул. — Опостылел, будь он проклят, Безымяный этот... Сколь годов таскаюсь за ним, хотя бы Всевышний прибрал несчастного.
Мирович насторожился, но поддержал капитана:
— Истинно, несчастный, истинно. Вот бы ему свобода вышла...
— А по мне, хоть на свадьбу, хоть на погост, абы с рук. Эх, махнул бы я на Дон к себе и бродил бы, бродил по степи вольной, чтоб забылись эти стены проклятые. — Корявое и грубое лицо солдата озарила улыбка.
— И мне вас жалко, Данило Власьич, — сочувственно проговорил Мирович. — Это ж столько лет, и все за ним, за ним... Уж небось вы и рады будете, ежели кто сможет пособить бедному на волю выйти.
Старый служака, уловив опасный ход мыслей поручика, сделал стойку, как охотничий пёс.
— То есть как пособить? И откуда вы знаете про Безымянного, про годы мои? Вы, господин поручик, загадками не изъясняйтесь, а то я, это самое... С такими думками..., Мирович растерялся, понял, что допустил оплошность, и это ясно отразилось на его лице.
— Вы не в том смысле, господин капитан, то есть я... Я в смысле, может быть, прошение... у меня связи... люди...
— Что за связи? Какие люди? — вцепился Власьич. — Какое содействие государственному преступнику? Вы на страже, при абвахте, и будьте добры... — Власьич, оборачиваясь и бросая быстрые взгляды на Мировича, заспешил к лестнице, ведущей в каземат.
Мирович, тоже оглядываясь, кинулся в караулку. Рывком открыл дверь, плюхнулся на скамью, вытащил трубку. Руки не слушались, табак рассыпался. В караулку вбежал вестовой.
— Господин поручик! По поручению старшего пристава в город нарочный, велите открыть ворота и дайте ключ от лодки.
— А?
— Выпустить в город нарочного, капитан приказал. С пакетом.
— Вели... вели обождать, я... я сейчас... Ступай!
Едва вестовой вышел, Мирович плюхнулся у окна на колени. Вытащив из-за пазухи портрет-ладанку, поднёс её к свету и молитвенно зашептал:
— Ангел мой, Полинька, медлить нельзя, час подвига настал... — Взор его потемнел, глаза расширились. — Моли Бога об успехе дела праведного, о даровании воли заточенному. В том счастье твоё и моё... Помяни в святой молитве, любовь моя, раба Божия Василия. — Он успел вскочить, заслышав скрип двери.
Снова вестовой:
— Ваше благородие, нарочный торопит...
— Иду, иду, вот только ключ возьму, ступай. — Вытащив из кармана связку ключей и оглянувшись, куда их спрятать, затолкал в щель меж досками пола, отделив один. Сорвал с вешалки шинель, вспорол палашом подкладку, вытащил бумагу. Подойдя к свету, прочитал:
«Я волею моей монаршею повелеваю... Безымянного, кой является женихом моим, царём Иваном Шестым...» Распахнув дверь в казарму, подал команду:
— К ружью!
Первым вскочил капрал. Мирович приказал:
— Бей в барабан, подымай всех... На плац! — И выбежал за дверь.
Грохотал барабан, разбуженные солдаты становились в строй. Тёмная мглистая туча висела совсем низко над крепостью. Запалили факелы.
— Что случилось?
— Сбёг Безымянный?
— Особу высокую встречать.
— Поверка...
Мирович метался перед строем:
— Боевые заряжай! Ружьё наизготовку!
С крыльца сбежал тучный офицер — комендант Бердников, на ходу застёгивая мундир.
— Кто бил тревогу?
Мирович заступил ему дорогу и закричал:
— Мерзавец и душегуб! Ты держишь за семью замками невинное лицо — государя российского Ивана Шестого. — Не дав опомниться, ударил его палашом по голове, тот упал. — Взять под караул! Слушай команду: правое плечо вперёд, скорым шагом к тюрьме — марш! — Сам побежал первым.
У моста через ров, отделяющий гауптвахту от тюремных ворот, строй сбился, случилась заминка: часовой, услышав шум, запер ворота.
— Стой! Кто идёт!
— Свои, не видишь? — Мирович поднёс факел к лицу.
Но вырвавшийся из рук стражи комендант оттолкнул Мировича и, вбежав на мост, закричал:
— Измена! Закладывай ворота!
Мирович швырнул коменданта на землю, но из-за моста ударили выстрелы — наружная стража втянулась на тюремный двор.
— К стрельбе изготовьсь! — суетился Мирович. — Пали! — Но залп не получился, так, горох. Между тем Мирович орал: — Сдавайтесь, ежели по доброй воле, царь помилует, а кто против пойдёт — в каторгу!
В ответ скрипнули тяжёлые створки ворот, из-за них выкатилось несколько бочек, воз, груженный мешками. Обороняющиеся ответили залпом. Команда Мировича отступила, солдаты укрывались от пуль.
— Заряжай! — приказал поручик.
Но к нему подошёл капрал:
— Ваше благородие, солдаты говорят, невместно, мол, своим своих бить. Вида требуют с печатью... И комендант не знает.
— Это он мутит, кляп ему в рот! Слушайте указ императрицы: «Стало известно нам, что в Шлиссельбургской крепости содержится незаконно и изменнически брат наш, коронованный царь России. А посему указую немедленно оного узника из-под стражи освободить. А ежели кто сопротивление... предать смерти... Императрица... и прочая, и прочая... Екатерина Вторая». Ясно?
Из-за баррикады опять раздался залп, пуля прорвала бумагу, которой размахивал Мирович.
— Пушку! — приказал Мирович. Пушку выкатили.
— По изменникам царю и отечеству пали! — Грохнул выстрел, раскатились бочки. — Ядра! Ядра давай! Заряжай, пали! — Вспышка света озарила крепость. Ядро бухнуло по крякнувшим створкам ворот, полетели щепки.
Во дворе у входа в каземат поднялась паника. Суетилась кучка — до отделения солдат. Кто-то засветил в окне. Кто-то матюгнулся:
— Гаси, мать твою! Они по огню палить будут.
Ещё выстрел пушки — и будто эхо ему ответил гром, полыхнула молния, что-то загорелось.
В каморке, где находились Власьев и Чекин, пламя гоняло всполохи. Чекин с тревогой сказал:
— Против пушки не выдержать, что делать будем?
— А вы как полагаете?
— Думай не думай, а выходит афронт один — сдаваться.
— Теряете голову, поручик. Забыли инструкцию?
— Во, бегут уже по ступеням. — Власьев перекрестился, одёрнул полы мундира, скомандовал: — Палаш мне! Открывай камеру. — Пробежал пальцами по пуговицам мундира, надел фуражку.
— Ваше благородие, бесчеловечно это. — Лицо Чекина перекосил ужас.
— А ежели в петлю за неисполнение приказа? И вас и меня? Это человечно? И родню до третьего колена — в каторгу?.. Исполним приказ. — Ступив в камеру, приказал часовому: — Ступай, крикни: не стрелять, сдаёмся. Держи ножны. — У часового округлились глаза. Срывая зло, Власьев заорал: — Кому сказано? Марш!
Пристава вдвоём вошли в камеру. В сполохах огня, блеске молний, красноватом отсвете лампады можно было разглядеть аккуратно свёрнутые куртку и штаны, возле стояли башмаки, у изголовья висело полотенце. Узник лежал на спине, запрокинув голову, усы трепетали от дыхания. На изогнутой шее крупно выделялся кадык.
Власьев перекрестился и сказал:
— Именем статута и во исполнение приказа...
Чекин, вынувший шпагу, зажмурил глаза и отвернулся.
Послышался удар обо что-то мягкое, что-то хрястнуло, раздался не то стон, не то хрип. Возня, и сиплый голос, натужный, будто из-под ладони, зажавшей рот:
— За что?.. Боже... мя...
От кровати пятились белый, как привидение, Иоанн и кряжистый, твердокаменный Власьев. Власьев отступил, тяжко дыша. Иоанн, ставший вроде бы ещё длиннее и тоньше, окровавленный, с рассечённым лбом и безумно вытаращенными глазами, белым пятном навис над Власьевым, надвигаясь на него с обломком палаша в руке, и храпел:
— Иуда, убивец... Иродиада с того света руки тянет...
— Шпагу, поручик, — задыхаясь, бормотал Власьев. — Штык от солдата...
За дверью слышался грохот сапог. Чекин вложил в руку Власьева шпагу и отпрянул к двери. Иванушка бледным лицом наклонился над малорослым Власьевым, сипел:
— Зла не свершал... невинен... Вся жизнь в темнице...
Власьев, крякнув, насадил Иванушку на шпагу, он повалился на убийцу. Упал и Чекин, отброшенный Мировичем, который с группой солдат ворвался в камеру.
— Где государь?
— У нас императрица, а не государь, — ответил Власьев и отступил, открывая тело.
— Огня!
Убиенный лежал, скрючившись и охватив ладонями шпагу, на лице застыла беспомощная улыбка.
— Убийцы наёмные, что сотворили?! Солдаты, пред вами император, ваш бывший император, никем не развенчанный! — кричал Мирович, став на колени и подняв руки, будто взывая к Богу или товарищам.
— Не ведаем, кто он был. — Власьев отвёл глаза в сторону. — Мы по указу, чтоб живым в руки не давать.
— Освободился, голубь, наконец, — причитал Мирович, стоя на коленях и оглаживая ладонями голову мёртвого.
— Освободился, — осенил себя крестом Власьев.
— Крестится, аспид! — взвизгнул кто-то. — Иуда! В штыки их, ребята!
— Не сметь! — Мирович встал с колен, заслонив приставов собою. — Теперь мой ответ. Спасибо, ребятушки, и простите, ежели сможете. — Он поясно поклонился и протянул руки: — Вяжите.
Приблизившийся сквозь толпу солдат комендант с повязанной головой ударом кулака сбил Мировича с ног.
Власьев на дворе скинул шляпу, расстегнул мундир и отшвырнул его, повертел шпагу, тоже кинул наземь.
— Свободен!
С неба лил дождь. По двору мимо пристава несли тело Иванушки, завёрнутое в флаг России.
Следом, стиснутый часовыми, шагал Мирович, за ним комендант. А ещё дальше, ружья наперевес, солдаты, окружив, вели других солдат.
Колыхалось пламя факелов.
Екатерина стремительно вошла в кабинет, даже не сняв дорожного платья — на ней были плащ и шляпа с вуалью, серые перчатки, полотняное просторное одеяние, жакет. Следом поспешал Василий Шкурин, принимая одежды, которые она скидывала на ходу. Оставшись в лёгком одеянии и маленьком чепце, прикрывающем волосы, села за рабочий стол, приказала:
— Кофе, четверть фунта на чашку, Шешковского немедля, затем, по его уходе, Панина. И чтоб никто не тревожил.
— Слушаюсь. Может быть, с дороги, сударыня, ванну бы приняли, эвон из Риги сколь вёрст мчали, небось, и нутро пылью набилось... Чать не пожар.
— Хуже, Васенька... Одначе ванну приготовь, а я раскинусь в креслах пока, передохну, все члены закоченели. — Стянув чепец, распустила волосы, подбила их рукой, чтобы стали пышнее, обмахнулась пуховкой, разгладила морщины.
Приглядевшись, уже можно было заметить, как сдала императрица, девичья краса истаяла, а утомление и беспорядочная жизнь обозначились несмываемыми чёрточками у глаз, возле рта, на лбу. Она откинулась в мягких подушках кресла, раскинула руки, распрямила колени и блаженно застонала. Уже прикрывая веки, поймала внимательный и чуточку надменный взгляд Петра Великого с портрета, писанного по фарфору и оправленного в золотую рамку, — он всегда стоял на рабочем столе. Утомлённо улыбнувшись, Екатерина проговорила вполголоса:
— Что делать будем, подскажи, учитель мой и брат по царствию? — Замерла, не отводя глаз, словно и впрямь ожидая ответа. Она не заметила мундира, усов, парика, только глаза, одни глаза, а вокруг, просветляясь, расходилась светло-бирюзовая пелена, в которой тонул и кабинет, и переплёты рам, и всё, что за ними. Остались глаза, одни глаза. Строгие, суровые, требовательные. Миг — по ним пробежала усмешка, издалека прилетел голос:
— Что, извели заботы, наследница?
Она ответила, не удивившись ни вопросу, ни тому, что портрет заговорил:
— Какая власть без забот, батюшка Пётр Алексеевич? Одни уходят, другие приходят, это хоть и тяжко, но не страшно и не смущает дух. А вот происшествия кровавые... Явился вдруг безумец или храбрец и лишил жизни последнего отпрыска по мужской линии фамилии Романовых.
— Как последнего? А принц Павлуша?
— Не будем лукавить, в нём и кровиночки романовской нету, уж я-то знаю.
— Так чего ты хочешь от меня?
— Скажи, что мне делать? Смертоубийство ведь...
— А ничего, — засмеялся Пётр. — Любой поступок твой будет во вред тебе.
— Не понимаю.
— Чего тут понимать, и дурак сообразит: помилуешь убийцу, скажут, что ты подготовила убрать последнего законного наследника престола; казнить прикажешь — ещё одно пятно позора кинешь на себя...
— Почему так: ещё одно?
— А смерть Петруши? Думаешь, хоть кто-то верит в геморрой? Другое бают, что кровью окропила ты дорогу к трону и незаконно властвуешь.
— Мало ли что бают, я вот указ издам: за болтовню бить батогами.
— Эх, сестра моя, ежели бы правду батогами забить можно было, то-то было бы вольно править царям... Ты, может, и про покушение на Иванушку заранее не знала, а?.. Глазки-то не прячь, выгодна тебе погибель Иоанна. Теперь ты самодержица, и трон твой крепок... А что до Иванушки — порченый небось, как и всё племя моего урода — братца Ивана... Возблагодарят освободителя твоего судьи смертною казнью.
— Нет! — вскричала Екатерина. — Только не это!
— А что иное?
— Я оттого и спрашиваю, скажи, что делать?
— Я и отвечаю: ничего. Власть, дочь моя, дело кровавое... Кофе будете пить?.. — дёрнув бровями, вдруг спросил Пётр Великий.
Екатерина с трудом подняла веки. Перед ней стоял Шкурин, держа кофейник и поднос с посудой и сладостями.
— Вздремнули-с? Это хорошо. Да вы здоровы ли, Екатерина Алексеевна. На вас лица нет, может, лекаря?
Не реагируя на заботливость слуги верного, она спросила:
— Шешковский тут? Пусть войдёт.
— Здравия желаю, Ваше Величество. — Шешковский явился бесшумно, будто возник из воздуха.
— Что Мирович?
— Такого разбойника впервые вижу, — недоумённо махнул бровями Степан Иванович, а были они у него презабавными — две метёлочки, торчком вперёд. — Спокоен, непробиваем, серьёзен. Только порой как бы не в себе: стишки говорит про голубя.
— Кто к заговору причастен?
Шешковский развёл руками, и брови-щёточки снова полезли на лоб.
— То-то и то, что вроде заговора нет. Я его и так пытал, и этак — сам, говорит, задумал, сам и совершил, иного сказа нет.
— Безумие какое-то. Может, на исповеди заговорит?
— Я заметил, что набожен он, тут ему попика своего и подсунул. Пустая затея: сам, сам, сам. Попробую на дыбу поднять...
— Нет! — гневно вскрикнула Екатерина. — Только не это. А твой человек где был в час разбоя?
— Среди солдат оборонявших.
— И... кто его?..
— Пристав в согласии с приказом тайным.
— А защитить было нельзя?
— Когда ворвались в каземат, всё было сделано.
— Упокой, Господи, душу раба Твоего. — Екатерина перекрестилась. — Стёпа, значит, так: приставов чтоб к завтрашнему дню в столице и духу не было, наградные сегодня им вручат; взять подписку о неразглашении. Солдат и офицеров, бывших при случае там, в дальние гарнизоны пожизненно и тож с подпиской о молчании. И никаких пыток. Ясно?
— Ясненько... так я пошёл?
Екатерина кивнула, и Шешковский растворился.
Она дёрнула сонетку. Вошёл Шкурин.
— Панин здесь? Зови.
— А ванну?
— Через минуту буду.
— Здравствуйте, дражайшая наша Екатерина Алексеевна, — разулыбался Панин, едва переступив порог.
— Добрый день, — сухо кивнула Екатерина, не села и не предложила ему. — Хотя какой он добрый, стоит отлучиться на неделю, как тут то пожар, то бунт... Прошу вас, Никита Иванович, незамедлительно представить на утверждение состав суда по делу Мировича.
— Считайте, что уже у вас на столе. А указания какие-нибудь особые-с будут? — вкрадчиво и осторожно спросил он, а в глазах заиграли хитринки.
— Никаких, кроме как в ходе следствия пыток не применять. Восторженный молодой человек, похоже, не очень понимал, на что идёт.
— Так и аттестовать ваше мнение суду, чтобы не очень строжились?
— Что? — низким и грозным голосом вопросила императрица. — Вы хотите, чтобы это цареубийство повесили на меня? Я, право, поражаюсь иной раз вашим пируэтам, Никита Иванович. Друг вы мне или враг?
Изумлённо глядя на императрицу, Панин чуть не задохнулся, будто жабу ртом поймал.
У изголовья кровати, где лежал Потёмкин, горела одинокая свеча. Оттого что она была косо вставлена в подсвечник, пламя то вытягивалось длинным языком, то спадало, трепеща. По лицу, мечущегося в беспамятстве Григория бегали тени, и оно, поросшее многодневной щетиной, обильно изукрашенное кровоподтёками, казалось ещё более страшным. Особенно правая сторона — часть лба, скула, щека сплошной синяк, опухоль закрыла глаз. Женщина в лиловом платье, с наполовину скрытым тёмным платком лицом смачивала в тазе полотенце и вполголоса приговаривала:
— Спас Пречистая Богородица, Егитирия Казанская, Един Бог Иисус Христос, святой Николай Чудотворец... Спаси и сохрани раба Божия Григория всякий день, и всякий час, и всякое время — и во дни и в нощи, по век его и по смерть, обереги и от воды, и от земли, и от зелья отравного, от старого, от малого, от девицы и от вдовицы, от холостого и от женатого. Сохрани и помилуй, Господи, сохрани и помилуй. — Она приложила полотенце к голове Потёмкина, мягкой тряпицей, смоченной в берестяной баклажке, легко прикоснулась к синякам и ссадинам, ладонью оглаживая небритые щёки.
Глаз Потёмкина открылся, но взгляд лишён сознания, неосмыслен. Из правого, заплывшего глаза сбежала слеза. Женщина встрепенулась, быстро замахала ладошкой, подгоняя к груди больного воздух, принялась дуть в лицо. Но веко медленно опустилось.
...Тускнеет, размывается женский лик, который увидел приходящий в сознание Потёмкин, вот уже обозначился лишь тёмный силуэт, затем черты лица опять проясняются, выплывают из тьмы, но это уже другой образ, и свет стал иным — не тускло-желтоватым, а бурым, скорее красноватым, как отблеск пожара, напряжённым и жарким... Екатерина смотрела на него, сурово и требовательно вопрошая:
— Вы почему не являетесь на службу ко двору?
— Неможется мне, государыня. — Потёмкин попытался встать, но Екатерина придавила его к постели и зашептала:
— Лежи, милый. — Но тут же посуровела и, презрительно скривив рот, сказала: — Врёшь, Григорий Александрович, манкируешь службой.
— Я хочу пить.
...Образ Екатерины непостижимо как сменился незнакомым женским ликом, и Григорий слышит нежно сказанные слова:
— Пейте, пейте, родненький. Вот так, так... — И снова наплывает мгла, и в ней недобрый лик Екатерины, но из глаз её катятся слёзы, она жалуется: — Я одинока и беззащитна. Кругом волки, и все рвут: дай, дай, дай! Тело дай, дай богатства, дай власть, а я — я только женщина...
— Гони их, матушка! — Потёмкин вскинулся, но Екатерина придержала его и уговаривает нежным, ласковым голосом:
— Лежите, милый, лежите...
— Они алчны и кровожадны, особенно Орлов, а мне ты веры не даёшь! — неистовствует Григорий.
— Неправда, ты нужен мне, Григорий.
— Да, я твоя опора, и я люблю тебя.
— ...Привстань, привстань, Гришенька, родной мой. — Голос Екатерины изменился, и она стала отдаляться. — Чуть повернись. Вот так, пиявочки поставим...
Возле кровати возилась женщина в лиловом платье, ей помогал одетый в полукафтанье седовласый доктор.
Вошёл Леоныч и сказал:
— Шла бы ты отдохнуть, я посижу. Пусти, я дохтуру подсоблю, женскими ли руками тушу этакую ворочать.
— Мне вовсе не тяжело, — возражала женщина, но уступила место и отошла в сторонку. — Вот посижу немного, а то и прилягу чуток. — Она легла на тюфячок, постеленный возле кровати, и тут же уснула.
— Силы цыплячьи, а упрямство ослиное, — добродушно ворчит Леоныч.
— Он на память приходит — я правильно на русски спросил? — Доктор смущённо улыбается.
— Дёргается, иной раз бормочет что-то, Катерину поминает, а в разум не входит... Нет, не входит.
— Так, так, так. Будем кров пускать... Ви мне мешайт, пустить, то есть пусти ближе, буду пустить. Тьфу, проклятый язык — пускать, пустить.
Леоныч отошёл к окну и долго смотрел, как по двору неприкаянно ходит конь. Конь временами останавливался, втягивал ноздрями воздух и издавал короткое ржание. Не услышав отклика, звал ещё и ещё раз.
— А я летел как оглашённый, — сокрушался Тимоха Розум, склонившись над горящим зевом камина и шуруя в нём кочергой. — Обрадовать хотел — запустили уже заводец полотняный в имении Григория Александровича, на армию поставка началась, счас деньгу только успевай считать... Леоныч, ты б не хотел поехать в деревню управляющим?
Леоныч, с мрачным видом собирающий на стол снедь, отрицательно помотал головой:
— Куды мне. Я вить и не соображу, что к чему. Всю жизнь только и знал: ать-два, ать-два — жалованье и то считаю с трудом... — Он замер с тарелкой в руках, задумчиво посмотрел в сторону лежавшего без памяти Потёмкина. — Вон Григорий Лександрыч когда ещё у меня два рубля одолжил, а я и то спросить не смею... Не умею.
— На кой тебе рубли эти? — изумился Розум. — Сыт, одет-обут, жалованье получаешь от него же, от Лександрыча твоего, не считая полкового довольствия...
— Так-то оно так, да порядок в деньгах быть должен: взял — отдай...
Тяжко скрипнула под Потёмкиным кровать, и Леоныч пулей метнулся к нему. Охнул радостно: левый глаз Потёмкина почти осмысленно взглянул на него, дрогнул, приоткрылся и вновь закрылся почти освободившийся от отёка правый глаз.
— Хватит те лежать, Лександрыч, вставай, — ласково проворчал Леоныч, удовлетворённо разглядывая лицо больного: синяки и ссадины скрыла укутавшая щёки и подбородок щетина, похожая на овчину.
И снова Потёмкин взглянул на Леоныча, и брови его удивлённо поползли вверх.
...Багрово-усатое лицо Леоныча внезапно начало расплываться, за ним возникли чьи-то полупрозрачные лица, они двигались, менялись, и вот уже можно было разглядеть среди них гетмана, Панина, Шванвича... В белозубой улыбке мелькнуло лицо Гришки Орлова, звериный оскал Алехана показался и тут же сменился беспомощно закинутым, белым, как мел, лицом Петра. Где-то рядом Иванушка, судорожно запихивая в рот куски, ел мясо, и кровь стекала по его пальцам...
— Идём, вставай, — позвал чей-то настойчивый голос, и Потёмкин сощурился, пытаясь разглядеть того, кто звал его.
Увидев лицо Екатерины, строго и властно смотревшей на него, отшатнулся, нахмурился.
— Не хочу ловить объедки с царского стола. Мне надобна свобода и власть.
Екатерина вдруг погрустнела.
— И ты хочешь власти? Смотри, паренёк, сколько их, жаждущих, вокруг... Меж ними двое уж мертвы.
— Кто ж второй? — спросил с тоской Потёмкин.
— Иванушка... Убит случайно. — Она почему-то опустила глаза. Потом вскинула голову, с тревогой взглянула на него. — И ты погибнешь, если... Зачем тебе власть?
— Моё предназначение — вернуть славянам отторгнутое кочевниками погаными, — напрягаясь от желания убедить её, жарко заговорил Потёмкин. — Крым, Таврические земли... Дать Греции свободу, воздвигнуть престол веры нашей в Константинополе, поставить предел папству на западе России...
Изумление на лице Екатерины сменилось жалостью.
— Безумец и гордец, — тихо произнесла она, — даже мне не хватает смелости подумать о том...
Он протянул руку, стараясь прикоснуться к её прекрасному лицу. Она вдруг стала отдаляться, исчезать, лицо стало совсем прозрачным.
— Ты женщина и царица, — пытаясь удержать её, громче заговорил Потёмкин, — через твою волю не преступлю. — И вдруг взмолился: — Отпусти меня! Не могу так больше!.. Пойду в послуг к Богу. Не деянием, так молитвой стану добиваться своего.
— Григорий Александрович... — уже издалека донёсся до него ласковый голос.
Потёмкин в отчаянии крикнул:
— Постой, Катерина!..
И вздрогнул: из тьмы выплыло усатое и скуластое обличье Леоныча.
— Тшш... — испуганно оглядываясь, зашипел он, — «Катерина», «Катерина»... Развоевался... Вот ведь... — Он изумлённо покрутил головой. — Не оклемался ещё, а бабу ему подавай. Хватит с тебя, кобель, одной Сашеньки.
— Ка-кой Са-шень-ки? — Потёмкин недоумённо поводил глазами, оглядывая комнату, которая непостижимым образом крутилась перед его глазами как волчок.
— Сказалась племянницей твоей. Боле месяца при особе вашего благородия дни и ночи, и доглядала, и обмывала... Тимофей Лексеич, — взмолился он, повернувшись к Розуму. — Жарко-то как, вон Лександрыч вспотел весь.
Тимоха швырнул кочергу, вскочил.
— Я... — с трудом выговаривая слова, захрипел Потёмкин, — выходит, я в беспамятстве более... месяца?
— Испей-ка водицы. — Леоныч поднёс берестяную поилку. Налетел Розум, обнял за плечи, прижал к себе. Потёмкин попытался улыбнуться, потом поморщился:
— Пусти, больно... Туман в глазах... В голове болит... — Он поднял левую руку, пошевелил пальцами, сжал их в кулак. Потом правую. И вдруг замер, напрягшись. Повернул голову влево, потом вправо и спросил: — Тимоха, ты всё стоишь?
Всё ещё радостно улыбаясь, Розум отозвался:
— Да не провалился же.
Потёмкин повернул голову и задумчиво проговорил:
— Так вижу, а так, — отвернулся влево, — не вижу. Вроде застит что-то. Дай-ка зеркало, братка.
Тимофей и Леоныч тревожно переглянулись. Розум, наклонившись, ахнул: зрачок правого глаза Григория растёкся во всю радужку и был страшен. Быстро поднялся и, схватив со стола серебряный ковшик, молча протянул Потёмкину.
Тот вгляделся в своё отражение: лицо как лицо, только заросшее — эвон бородища окладная и усы, что у твоего пана. Правый глаз непонятно чёрен, вроде дыра в нём пробита. Потёмкин зажмурил левый глаз и ошеломлённо сказал:
— Туман будто, густой туман, и в нём тени шевелятся... Лекаря! — вдруг побледнев, вскричал он. Леоныч суетливо вскочил:
— Счас, только Сашутка вернётся...
— К чёрту Сашутку! — комкая одеяло, метался Потёмкин. — Лекаря, бегом!.. Я сам... — Сбросив одеяло, вскочил на ноги, но тут же рухнул.
Леоныч и Розум вдвоём легко подняли его похудевшее за время болезни тело и положили на кровать.
— Лежи, Аника-воин, всему свой час, — успокаивающе ворчал Леоныч, а у самого в глазах плескалась тревога.
В комнату свежим ветром влетела Санечка, сбрасывая на бегу короткую шубейку. Ахнула, бросилась к кровати, обняла тонкими руками, прижалась прохладным с мороза лицом.
— Опритомнел... Очунял, очнулся, Гришенька... дядечка, любимый мой, любый... — смеясь и плача одновременно, причитала она.
Слушая её бессвязную речь, Тимоха только крякнул завистливо.
— Сокол ты наш, родной мой... Сердце изболелось, Гришенька...
Григорий растерянно улыбался, чувствуя её слёзы на своём лице, — не осознавая того, что делает, она жарко целовала его заросшее страшной щетиной лицо. Он нерешительно поднял руку, погладил её по белокурой головке, она взрогнула, прижимаясь, подставляя его невольной ласке плечи, худенькую спину, тонкие руки... Отодвинувшись, Потёмкин вгляделся в её лицо — красивая молодая женщина с сияющими от счастья, влюблёнными глазами. Он бережно обнял её, и она, крепко сцепив руки на его затылке, поцеловала долгим и сладким, отнюдь не родственным поцелуем.
Тимоха снова хмыкнул, а Санечка, с трудом оторвавшись от губ Григория, припала к его груди и вдруг зарыдала в голос, и Потёмкин, лаская её, бормотал растерянно:
— Будет, ну будет, ах ты, конопуля, выросла как, совсем дамой стала...
— Я так боялась, так боялась... — бормотала она, всё теснее прижимаясь к нему. — Думала, помрёшь ты без всяких чувств...
Леоныч неожиданно строго посмотрел на Розума и, потянув его за рукав, двинулся к двери. Оглядываясь и качая головой, тот неохотно двинулся за ним.
— Вот ещё надумала, я жить буду, жить... — говорил Потёмкин, не замечая ухода непрошеных свидетелей, — пока не истопчу тех, кто изуродовал меня... Нарочного не было от двора?
— Не было. — Санечка отёрла слёзы, горько улыбнулась. — Не нужен ты ей, вовсе не нужен.
— Кому — ей? — подозрительно взглянул на племянницу Потёмкин.
— Какую с губ не спускал, Катерине. — Она, состроив гримасу страдания, передразнила: — Катерина, ох... Катерина, ай... Величество, ой... — Склонилась, приблизив лицо, жарко зашептала: — А ей наплевать, закатывает себе балы и милуется с Орловым, говорят — теперь со всеми подряд... Хотя нет, не со всеми: Володьку Орлова в Германию отправила учиться на президента Академии...
Потёмкин приподнял её лицо, изумлённо вглядываясь.
— Санька, молчи, с ума сошла?
— Сошла, — упрямо мотнула она головой.
— Про Лопухину слыхала? Донесли однажды Елизавете, что похвалялась она: я-де красивей Лизки...
— Ну и что?
— Палач язык вырвал, вот что... С царицами по бабьему делу спорить опасно... Аты откуда всё знаешь-то?
Она улыбнулась, погладила его по курчавой шевелюре.
— Так я у родни, у Загряжских, живу, а они кажинный день при дворе бывают. И меня представили уже обер-шталмейстеру Нарышкину. Обещал в фрейлины продвинуть...
— Этот продвинет, — проворчал Потёмкин. — Не смотри, что толст и неловок... Так продвинет, что всю жизнь помнить будешь, над дитём припеваючи.
— Дяденька Гришенька, ты что? — искренне обиделась Санечка. — Я ведь... — Она снова заплакала, не замечая, как слёзы катятся по лицу, падают на его грудь. — Я ведь тебя одного люблю.
Екатерина, присев к свету, что-то подшивала по своей немецкой привычке к бережливости. Мимо неё то и дело проносился Василий Иванович Шкурин — уже камергер, бригадир и кавалер, с орденом на мундире, но от прежних своих обязанностей не отставший: он пучком перьев смахивал пыль с безделушек, расставляя их по местам и что-то мурлыча себе под нос. Подойдя к императрице и смахивая невидимые пылинки с роскошного позолоченного канделябра, как бы между прочим сказал:
— Просительница одна к тебе добивается, многомилостивая...
Екатерина, не отрываясь от рукоделия, засмеялась:
— А я-то думаю, чего это он, как кот, кругами ходит да мурлыкает.
— Так ведь покой твой беречь надо, — обрадовавшись хорошему настроению царицы, заворковал Шкурин. — Да уж больно долго просит, всё с парадного добивалась, а сейчас у садовника ждёт, у Титыча. — Хмыкнул. — Из благородных, а нам руки целует, так, сердешная, просится.
— Кто такова и зачем? — всё ещё расслабленно спросила Екатерина.
— Да вот... — замялся камергер, потом выпалил: — По завтрашнему делу.
Екатерина подняла на него глаза — они сузились, блеснули вдруг оловом, а голос стал вкрадчивым, осторожным:
— Дело-то решённое, чего ж ещё?
— Кабы знал... — сокрушённо вздохнул Шкурин, и пару раз махнув перьями над ломберным столиком, попросил: — Прими ты её — тень тенью... Знает, что милость твоя безбрежная, а справедливость безгрешная... — Он по-прежнему не смотрел на Екатерину, чувствуя, что начал невпопад.
Но Екатерина неожиданно добродушно усмехнулась:
— Раб льстивый и лукавый, вроде стиха сложил...
— Не я сложил, молва людская, — зная, чем потрафить, быстро отозвался Шкурин.
— Будто бы... — Она снова склонилась над шитьём. — Воткнула иголку в ткань, разрешила: — Пусть введут.
Камергер шустро выскользнул из кабинета, и почти сразу явилась Поликсена. Она и впрямь была тень тенью: бледное лицо нервно подёргивалось, глаза стали и вовсе огромными, окружённые тёмными кругами. Не доходя, пала на колени. Екатерина дрогнула бровью и сухо приказала:
— Встаньте. Молиться надо не мне. Вон икона.
Поликсена перекрестилась троекратно, отвесив поклон Смоленской Божьей Матери, обернулась покорно к Екатерине.
— Сейчас судьба моя в ваших руках, государыня.
— О чём же вы просите?
— Помилуйте Мировича.
— Монархи не властны в таких делах, — испытующе глядя на неё, сказала Екатерина. — Закон выше воли моей.
— Но в вашей воле явить милосердие.
Екатерина внимательно пригляделась к Поликсене — что-то в голосе этой хрупкой на вид девушки подсказало царице, что просительница не столь проста и беззащитна, каковой показалась на первый взгляд.
— Что вам за дело до Мировича?
— Я невеста его. Молю, даруйте жизнь безвинному.
— Безвинному?!
— Не по своей воле свершил то, что совершил, а во имя моё, государыня... То был подвиг любви, внушённый мною. — Поликсена вновь упала на колени.
Екатерина, удивлённо приподняв брови, смотрела на неё.
— Поднимитесь и сядьте в кресло, — приказала она — Зачем вы проситесь на эшафот? Любовь или милосердие ослепляет вас? Ведь вина Мировича бесспорна. К тому же он безумец, маньяк, я читала признания его, дневники, стихи — нигде он не поминает о вас.
Поликсена заплакала:
— Мирович — человек чести, он берег меня, но действовал по воле моей...
— Но вам-то что за дело до Иванушки?
— Одно сострадание... Служа у князя Чурмантеева, я видела: блажен, беспомощен и жалок тот Безымянный... Мирович и не знал даже, кого освобождает.
— Вы уверены в этом?
— Да. — Поликсена впервые опустила глаза.
Уловив фальшь, Екатерина быстро спросила:
— Вы до конца искренни со мною?
— Что может быть честнее признания вины моей? — ловко увернулась Поликсена. — Я готова принести себя в жертву хоть Богу, хоть людям, лишь бы искупить грех вины моей. Не оправдания, милости прошу... Тем более что не обагрил Мирович руки в крови Иванушки — пристав убил.
— Откуда вам известно сие? — снова спросила, как выстрелила, Екатерина, не давая одуматься Поликсене.
— Молва людская, — спохватилась та, поняв, что сболтнула лишнее, и тут же попыталась поправить дело: — Вы искренности требуете — Иванушку считают безвинно убиенным... — Она снова заплакала, бормоча: — Не пейте больше крови, и народ восславит имя ваше... Именем Божьей Матери заклинаю вас...
Екатерина с притворным участием проговорила:
— Полно, успокойтесь. Коли вы были искренни со мною, попробую помочь. Только о свидании нашем никому! Если только успею, ведь надо вновь судей созвать, а решим — указ хоть к эшафоту пришлют. Вы действительно были искренни во всём? — Поликсена вместо ответа припала к руке императрицы. — Верю в благодарность вашу, прощайте... — И уже вслед уходящей просительнице как бы невзначай спросила: — Где вас сыскать?
— Я на подворье Бестужевых остановилась.
Екатерина даже приподнялась.
— Погодите, сдаётся мне, лицо ваше знакомо?
— Мавра Григорьевна Шувалова представляла меня ко двору императрицы Елизаветы Петровны.
— Так, так, ступайте. — Тон Екатерины неуловимо изменился. Будто успокоившись, она села обратно в кресло.
Но как только Поликсена вышла, вскочила, рванула шнур звонка. Шагнула навстречу появившемуся Шкурину, который, увидев выражение её лица, аж присел. Не говоря ни слова, императрица влепила ему пощёчину. Отвернулась, отошла к окну. Сказала оттуда:
— А Титычу своему ты уж сам передай ласку мою... Надо бы вас отдать Степе Шешковскому, чтоб на дыбе покачал, как заговорщиков...
Шкурин молча бледнел, стоя посреди комнаты.
— Да ладно, — неожиданно смягчилась Екатерина, — сама следствие проведу... От кого доставили овечку эту безвинную, что запуталась во лжи? Шуваловы? Бестужевы?..
— Титыч сказал, что Екатерина Романовна аттестовали ему, — хрипло отозвался камергер.
— Княгиня Дашкова?
— Точно так-с...
— Боже, и эта туда же... Иди, Васенька, да помни: я не всегда такая добрая.
Шкурин, пятясь и прижимая руки к груди, ушёл. Екатерина села к бюро, придвинула к себе портретец Петра, раздумчиво проговорила:
— Ну что, отец, делать будем?.. Целый заговор: выживший из ума Бестужев, змея Мавра, старое веретено Панин и эта курочка, Катенька Дашкова, туда же — все тянут, чтобы грех убийства на меня взвалить.
Пётр, как и полагается портрету, помалкивал, и Екатерина, взяв его в руки, с отчаянием спросила:
— Как быть-то мне? Целый клубок змей, и все шипят, и все нашёптывают: иди туда, сделай то... И все требуют дай, дай, дай... дай тело твоё, дай богатства, дай место потеплее...
Слёзы застилали ей глаза, лицо Петра расплывалось.
— Помоги, учитель, подскажи, поддержи... — Она обернулась к иконе: — И ты, Пресвятая Матерь, дай веру, укрепи мой дух... У тебя лишь могу просить поддержки и совета...
Ей показалось, что очи Матери Божией наполнились слезами, скорбно опустились уголки губ, лик потемнел.
Екатерина, опустив голову на руки, заплакала. Но коротко — два-три всхлипа. Потом подняла голову, по-бабьи — ладонями — вытерла щёки и встала. Подошла к зеркалу, достала из бриллиантовой шкатулки пуховку, махнула по лицу. Протянув руку, позвонила.
— Васенька, Шешковский у себя, в каморе? Позови... — И отошла к окну, не видя, как ещё больше побледневший Шкурин, открыв несколько раз молча рот, вышел вон.
За окном осенний парк сбрасывал последние листья, открывая взору чёрные стволы и синие силуэты елей. Кричали, как на базаре, вороны, и казалось, что уже никогда не возродится природа, никогда не появятся здесь люди, не будет светить солнце...
— Звали, Ваше Величество?
Екатерина вздрогнула и обернулась. Усмешка пробежала по её губам при взгляде на Шешковского. Сразу видно было: при деле теперь Тайная канцелярия — вид у Шешковского был бравый, глазки деловито поблескивали.
— Здравствуй, — сухо сказала императрица. И распорядилась: — Госпожу Пчелкину, что была у меня даве, с глаз не спускать, может, соучастников обозначит... А после казни Мировича... — Она вдруг замолчала, как будто впервые осознав тяжесть сказанного. Потом еле заметно сморгнула, тряхнула головой и закончила: — А после казни Мировича отправь в монастырь, самый дальний, с обетом молчания. — Снова помолчав, добавила: — О приданом я позабочусь, чтоб ни в чём нужды не имела. Иди.
Сказала — и тайком посмотрела на Петра Великого. По губам императора скользнула не то усмешка, не то улыбка.
Когда надзиратель вошёл в камеру для смертников — помещение по тюремным меркам довольно просторное и благоустроенное, чтобы уходящий в мир иной сохранил не самое мрачное впечатление о мире земном. — Мирович сосредоточенно лепил из хлебного мякиша фигурку голубя, их много было уже готовых, расставленных по всей камере. На сей раз у него рождалось нечто похожее на Святой Дух, каким его изображают на иконах. Надзиратель быстро подошёл к узнику, сунул ему сложенный вчетверо листок бумаги и сказал:
— По прочтении съешьте. К вам священник идёт.
Мирович, при виде записки засиял глазами, вскочил и торопливо подошёл к окну. Вполголоса прочитал: — «Жди, надейся, вчера имела высочайшую аудиенцию, обещают помилование. Целую, целую, целую».
Мирович поднял глаза к небу. — О, Полинька, любовь моя... — Трижды поцеловал письмо, прижал его к сердцу и замер, что-то бормоча.
Дверь с железным скрежетом отворилась, и в камеру вошёл священник, облачённый как для службы. Красивое холёное лицо его выдавало в нём человека высокого ранга, а вовсе не простого тюремного священнослужителя. Он внимательно пригляделся к узнику и, перекрестив его, спросил:
— Здоров ли, сын мой?
— Здоров, батюшка, — всё ещё светясь от счастья, отозвался Мирович.
Ещё раз удивлённо взглянул на него священник и заговорил звучным, хорошо поставленным голосом:
— Я пришёл, чтобы исповедовать и приготовить тебя ко встрече с Высшим Судией и чтобы проводить тебя в последний путь. Готов ли ты, сын мой, открыть мне душу?
— Готов, батюшка, — бодро и звонко ответил Мирович и встал на колени.
Священник подвинул к себе тяжёлый дубовый табурет, уселся на него величественно и, прикрыв склонённую голову Мировича епитрахилью, положил сверху руку.
— Нет ли у тебя тайного греха, который ты хотел бы исповедовать перед лицом вечности? — начал он. — Не сокрыл ли ты соучастников преступления?
— Нет, батюшка. — Голос Мировича был спокоен и чистосердечен.
Священник внезапно вздрогнул так сильно, что Мирович, приподняв голову, удивлённо посмотрел на него. Снова опустив голову, Мирович не видел уже, что странный священник смотрит теперь неотрывно на листок бумаги, который, стоя на коленях, Мирович прижимал пальцами к полу.
— А цареубийство — ты не раскаиваешься в этом грехе?
— Я не обагрил руки кровью.
— Но деяния твои и твой почин привели к этому.
Снова подняв голову и взглянув чистыми глазами на святого отца, Мирович спросил:
— Отчего же нет со мной рядом тех, кто лишил жизни законного государя?
Священник смутился, ладонью прижал голову узника книзу, будто для того, чтобы тот не видел глаз исповедника, и пробормотал:
— С них свой спрос, сын мой, а сегодня час твоих испытаний.
— Я невиновен и надеюсь, что государыня явит милость, отменив жестокий приговор.
Святой отец покачал головой.
— Надежды согревают душу, но не всё в воле царей... — Он замолчал, потом, быстро оглянувшись на дверь, заговорил вполголоса: — Никто не в силах изменить предначертаний Божьих, но я могу утешить тебя пред главным испытанием жизни: твою руку вела десница Божья, и деяние твоё, преступное в глазах мирских, угодно престолу Всевышнего...
Мирович изумлённо посмотрел на него.
— Я не понимаю вас, батюшка... — Вдруг некая мысль блеснула в его глазах: — А впрочем... Да, да!.. Убрав наследника престола, живого претендента, я укрепил престол Екатерины. Так вот откуда надежда на спасение! — Забывшись, он махнул листком, зажатым в руке.
— Отринь дела земные! — вскричал святой отец, и Мирович вздрогнул от испуга. — И оставь несбыточные домыслы. — И зашептал: — Ты, сам того не ведая, тянешь в соучастие лицо, чьё имя я произнести не смею... Не в том, сын мой, твоё предназначение, а в том, что ты пресёк ещё одну мужскую ветвь фамилии Романовых. — Он склонился над Мировичем, пронзая его горящим взором, поднял вверх руку. — Ты не жертва, ты — бич Божий! Богоотступник Пётр Первый, который уничтожил патриаршество на Руси, возвысив свою власть над властью Божьей, был проклят за то церковью. А ты — ты помог свершению Божьего суда, возрадуйся тому, сын мой. Замкни уста свои и тайну предназначения своего унеси с собой. — И уже громко закончил: — Отпускаю тебе грехи твои. — Священник торжественно перекрестил Мировича и поднёс к его губам крест.
Глядя на крест перед своим лицом, Мирович тихо повторил:
— Я не виноват, батюшка.
Коснувшись крестом губ узника, священник поднялся.
— Идём, сын мой, — сказал он и снял торжественное облачение, оставшись в чёрной рясе, отчего в камере сразу потемнело, будто туча повисла в воздухе.
Мирович некоторое время молча стоял на коленях, потом поднялся и твёрдо сказал:
— Я готов. — И, отвернувшись, прижав записку к губам, прошептал: — Полинька, сердце моё, моя надежда светлая...
Оглушённый грохотом барабанов и вороньим граем, Мирович поднял к серому неприютному небу лицо, потом обвёл вокруг себя исступлёнными глазами и покорно положил голову на плаху, повернув её набок, не закрывая глаз, чтобы видеть что-нибудь. Он краем глаза заметил мелькнувшую тень топора и услышал хряский удар, и завертелось холодное небо, и палач, выпрямляющийся после удачного удара, и белый лоскуток записки на помосте, залитом кровью... И понеслись мимо каменные петербургские дома, и сумрачная серая Нева, и там, далеко внизу, — чёрная карета, влекомая четырьмя конями, с мелькнувшим в оконце размытым профилем Поликсены...
Все пять императорских садов — Первый, Второй, Третий, Итальянский и Летний — были не только местами для гуляний, но и, выражаясь современным языком, «подсобными хозяйствами» и помимо зарослей дикого леса имели многочисленные посадки декоративных и фруктовых деревьев и кустарников, бесконечные гряды оранжерей и теплиц, предназначенных для «размещения всяких фруктов, трав и кореньев, також редису и крапивы». Отсюда на царский стол попадали не только банальные российские овощи и фрукты, но и всяческая экзотика вплоть до ананасов и фиговых плодов, персиков и апельсинов.
А в Первом саду ещё и содержались в обширной клетке «разные роды заморских и отечественных птиц», постоянно пополняемые за счёт охоты, ловли и всякого рода закупок. Иной раз требовалось сразу до ста соловьёв, щеглят, зябликов, подорожников, снегирей, овсянок и дубоносок, чижей, чечетов и чечёток и множество другой пернатой и поющей братии — не только к столу, но и для «взношения в покои», а также «выпуска в огороды и дворцовые сады». В садах всячески процветали обширные зверинцы, содержащие помимо небольшого количества экзотических зверей — слонов, львов, тигров, пантер, мартышек, антилоп и разноцветных медведей, от белых до гималайских, — ещё и стада оленей и диких косуль, коз, кабанов, огромные заячьи колонии, многочисленные семьи лис и волков. Некоторые обитатели зверинцев опять же шли на царский стол, на других устраивались грандиозные охоты — псовые, облавные, загонные.
Здесь же размещались манежи, горки для катания, павильоны для отдыха и увеселений, беседки, трактиры, бассейны и тренировочные «круги для стрельбы» — мишени, на одной из которых и упражнялась теперь императрица, время от времени огорчённо вскрикивая — после очередного неудачного выстрела.
Придворные, кто постарше, кучковались в отдалении, молодые резвились на лужайке, играя в догонялки и жмурки, а то и перекидываясь воланом, не столько ради веселья, сколько чтобы согреться — день был хоть и ясный, но холодный, осенний. Между фрейлинами то тут, то там моталась дородная уже фигура невенчанного супруга государыни Григория Орлова, его сотоварищей, чрезвычайных охотников до юного тела. Сама государыня сидела в жёстком кресле под сенью ослепительно-белого бархатного балдахина с ружьём в руках. Время от времени она откладывала оружие на стоящий рядом с ней стол и выбирала другое из великого множества огнепальных и духовых ружей и пистолетов разных размеров, разложенных тут же, на крышке стола. При оружии мотался усач гвардеец в капитанском чине, оружейничий её императорского величества.
Поднявшись и уперев ружьё в сошки, Екатерина долго и напряжённо прицеливалась в сердцевину чёрного круга на щите, установленном саженях в двадцати пяти. Сморгнув, выстрелила. Подождала, пока разойдётся дым, и, приложив ладонь козырьком к глазам, посмотрела. Из окопчика, вырытого вблизи мишени, поднялся офицер и, внимательно изучив результат, махнул белым флагом.
— Опять маз... — огорчилась Екатерина. Поискала глазами, позвала: — Григорий Григорьевич!
Орлов мигом примчался — большой, разгорячённый, весёлый.
— Слушаю, матушка.
Недовольная своей стрельбой, Екатерина раздражённо сказала:
— Скажи Шувалову, что его уральцы разучились ружья делать. — Она повертела красиво инкрустированное ружьё, пожала плечами. — Презентовали игрушку на загляденье, а из трёх выстрелов — три мимо.
— Может, руки дрожат или глаз застит, всё ведь читаешь, — беспечно предположил Орлов.
— Это тебе фрейлинки застят, — ревниво одёрнула его Екатерина и, повернувшись к оружейничему, повелела: — Семён Андреевич, дай-ка моё старое. — Взяв ружьё и едва приложившись, выстрелила, и тут же сквозь голубую кисею расходящегося дыма мелькнул красный флажок. — Ну, — обернулась царица к Орлову, — глаз ли виноват?
— Тебе генералом быть, — мигом подольстился тот.
Она пожала плечами:
— Я командую генералами... Зови-ка Ванечку Шувалова на завтра.
Орлов, опустившись рядом с креслом, взял в рот пожухлую травинку.
— Он, мать, в заводском деле ни хрена не смыслит, за красивую бабу, намалёванную итальяшкой, любую домну отдаст.
Екатерина нахмурилась:
— Коли так, изъять в казну все оружейные заводы. Вели указ подготовить.
— Взбеленятся Шуваловы, — мотнул головой Орлов, — а за ними чуть не половина родовитых.
— Не чужое, своё беру! — Екатерина стукнула кулачком по подлокотнику. — Воровски присвоил те заводы покойный Пётр Иванович, хотя, не в пример этому, к цейхмейстерскому делу всерьёз относился. А вы все только казну грабить горазды да в карты играть. — И слегка остыв, добавила: — А Ванечке Шувалову дам должность президента Академии художеств, он в этом деле понимает. Вот и не будет в обиде.
— Воинственна ты сегодня, жёнка, — обиделся Орлов.
— Зато ты тих и смирен. Поручая тебе артиллерийскую справу, надежду имела — своя рука, а на деле только медь да порох изводим. Война приспела, а мы шуваловскую секретную пушку на заводах так и похоронили.
Григорий сразу озаботился:
— Думаешь, зачнут турки?
— Уже и посла нашего в крепость посадили, а это верный знак. Завтра военная коллегия, объявляем срочный набор рекрут и передислокацию войск на юг. — Екатерина вдруг прищурилась, вглядываясь вдаль. — Кто-то скачет к нам?
— Катька малая кажись...
Дашкова, быстрая и бесцеремонная, оставив коня пажу, приблизилась, поцеловала в щёку Екатерину, небрежно махнула на стол с оружием:
— Не надоело палить?
— Скоро на зайцев... Я и тебя приохочу.
Добродушный тон обманул Дашкову, и она сказала:
— Нет, Като, оружие проливает кровь людскую, а её и так есть кому проливать... Я хочу иметь и совесть и руки чистыми. — Говоря, она отгородилась от стола ладошками.
Екатерина поджала губы, глаза её сузились.
— А ты, Катенька, иногда думай, о чём говоришь. Я за такие твои слова и обидеться могу.
— Дело твоё, — всё ещё не понимая, что играет с огнём, ответила Дашкова. — Но я была бы плохой подругой, ежели б таила от тебя свои мысли.
— Да ты, никак, упрекаешь меня, Екатерина Романовна? — удивилась императрица.
— Я не могу примириться, Като. Не успела ты сносить траурный наряд по Петру Фёдоровичу, чья смерть — загадка, как произошло убийство бедного Иванушки. И вот новая жертва — Мирович. Ведь ты утвердила приговор и, говорят, отказала в прошении о помиловании, хотя и обещала...
— Кому? — Острый ум Екатерины был начеку, не зря подозревала подругу в организации визита Поликсены.
— Говорят... — замялась Катенька, покосившись на молчавшего Орлова, — невеста его была у тебя...
— Кто говорит? — дожимала Екатерина.
— Молва идёт, — безразлично проговорила Катенька и отвела глаза.
Екатерина быстро глянула на Орлова, тот, поняв, мгновенно испарился. Императрица выпрямилась в кресле, откинувшись на резную спинку, — стала выше, величественнее, строже. Молча смерила Дашкову жёстким взглядом, отчеканила:
— Дорогая княгиня, я терпела вашу наивность и горячность, оправдывая молодостью, но я не потерплю холодного лукавства. Я не имею желания знать о твоём участии в судьбе — а значит, и в заговоре — Мировича. Шешковскому хватит и часа, чтобы свести концы с концами... Да, у меня была Пчелкина, эта лживая телушка, и пусть скажет спасибо мне, что я отвела её от плахи. Политика не есть ваше дело, княгиня Дашкова. Рекомендую выправить паспорт и отбыть на некий срок за границу, чтоб не было хуже.
Хотя в голосе царицы прозвучала прямая угроза, упрямая Катенька твердила своё:
— Я горячо люблю тебя, Като, и потому скажу правду. Когда мы возводили тебя на престол...
— Вы? — холодно посмотрела на неё Екатерина. — Кто — вы?
— Мы все, молодые... Мы верили, что просвещённая монархиня, единомышленница Вольтера и Дидро, будет и в делах своих мудрой и человечной, что тирания уступит место справедливому правлению коллегий... — Она внезапно замолчала, с испугом заметив, как побледнела императрица.
Екатерина сквозь зубы потребовала:
— И что же?
— Ты к принципам учителей своих небрежна, тиранствуешь на троне, — скороговоркой выпалила Дашкова.
Екатерина, всё ещё держа себя в руках, почти спокойно ответила:
— Нынче в России все — и умники, и дураки — только порют по швам империю, лишь одна я крою и сшиваю. Да, по французским меркам, но применительно к России... А вы, — она посмотрела Дашковой в лицо, и та поняла, что прежней подруги у неё не будет никогда, — а вы плохо читали того же Вольтера. Мыслитель сей предпочитает тиранию одного тирании нескольких, ибо, говорит он, у деспота всегда бывают добрые минуты, а у ассамблеи деспотов никогда. — Отвернулась и неожиданно закончила: — В подтверждение правоты Вольтера я и отпускаю тебя с миром.
Испуганная Дашкова присела в поклоне — не столько из этикета, сколько оттого, что колени дрожали.
— Истинные монархи так и поступают — казнят и милуют.
— Я прощаю тебе молодой запал, — проговорила Екатерина, всё ещё внимательно глядя в лицо Катеньки. — Но не дай бог тебе попасть в руки Тайной канцелярии... — Не договорив и сразу потеряв интерес к бывшей подруге, отвернулась. — Семён Андреевич, пистолеты.
Она раз за разом выстрелила в ближние мишени, и оба раза дежурный офицер отсалютовал красным.
Мотаются из стороны в сторону морды бешеных коней, закушенные удила, оскаленные зубы, раздутые ноздри, дикие глаза... Клубы пара от огненного дыхания остаются далеко позади. Медленно, но неотвратимо идут по чёрному небу месяц и звёзды. Падают навстречу ели и берёзы, опушённые инеем. Глухо стучат копыта, тревожной скороговоркой бренчат бубенцы, надрывно гудят церковные звоны.
Охвачено ужасом и яростью лицо Потёмкина — широко раскрыт орущий рот, взбухли на лбу синеватые вены, прорезались жилы на шее, адски вздыблены волосы, безумны, как у коней, глаза. Но голоса не слышно, и страшен этот безгласый крик... Потёмкин, стоя в санях-розвальнях, держит вожжи и что есть силы гонит, гонит коней, и взлетают на ухабах, несутся по воздуху простые мужичьи сани. Сзади держится за его плечи Екатерина, оглядываясь назад, молит:
— Спаси меня, спаси... Гони, Гришенька, гони!
Ветер рвёт с неё клубящееся туманом платье. Потёмкин оглядывается — спасенья нет: распластались в воздухе, летят следом волки, неподвижные, как будто застывшие в прыжке. Высунуты языки, разинуты пасти, сверкают алмазным блеском зубы...
Взмывают в воздух и круто клонятся сани, всё ближе волчья стая. Потёмкин бросает вожжи и, обернувшись, стреляет из двух пистолетов. Волки замедляют свой бег, но, отпустив плечи Григория, словно отрываемая невидимой силой, отстаёт Екатерина. Она тянет к нему руки и зовёт угасающим голосом:
— Спаси...
Но всё ширится бездна между ними, быстрей кружатся звёзды, стеной встаёт земля, рассекая пространство на две половины — чёрную и белую.
— Екатерина... Катерина... на...
Бухают колокола, гремят выстрелы, сыплется горохом бубенчатый звон, стремительно падает вниз Потёмкин, вспыхивает ослепительный зелёный свет.
— А — а — а... — улетает в пустоту панический крик.
Он открыл глаза и, прерывисто дыша, оглядел всё ещё дикими глазами комнату — по кругу двигаются окна, двери, потолок... Кружатся книги, разложенные на столе, ходит туда-сюда шандал с оплывшими свечами. Лапки елей, рождественские гирлянды, перевитые лентами, — всё в движении, вызывающем тошноту. Потёмкин встал, неуверенно шагнул раз, другой, ноги не держали его. С грохотом повалился на пол и, схватившись за голову, поражённый безумной болью, застонал:
— Господи, такая боль... За что?.. — Скорчившись, он катался по полу, держась за голову.
Дверь распахнулась, вбежала встревоженная Санечка, помогла Григорию подняться, довела до кровати и, заплакав, проговорила:
— Ложись, ложись, сейчас я... сейчас... Сниму твою боль... Уйдёт... уйдёт... Тихо... тихо... — Всхлипывая, она расстегнула ворот рубашки, подоткнула подушку, устраивая больного поудобнее, и лёгкими движениями принялась растирать его виски, отводя боль с темени на затылок. — Вот так, вот, вот... Тихо, тихо, милый... Проклятые книжки, нельзя же так читать... Одной гляделкой день и ночь... Я вон двумя засмотрюсь, так в глазах рябит... Ну-ну, миленький... — Санечка, приникнув к нему, всё шептала и шептала.
Лицо Потёмкина стало спокойнее, гримаса страдания постепенно ушла, и вот уже совсем разгладился лоб, расправились складки у рта, дыхание стало ровным. Думая, что он спит, Санечка тихонько подняла голову и посмотрела ему в лицо. Внезапно, не открывая глаз, он положил свои ладони на её плечи и пробормотал:
— Волшебница... хорошо-то как...
Ошеломлённая признанием, Санечка прильнула к нему грудью, а он не отстранил, как она боялась, а наоборот — прижал к себе и замер, будто вслушиваясь во что-то и наслаждаясь близостью горячего юного тела. Жизнь возвращалась к нему. Санечка закрыла глаза и, затаив дыхание, улавливала ток крови в каждой клеточке своего тела, ей никогда не было так хорошо. А руки «дядечки Гришечки» всё крепче охватывали её, ласкали плечи, стан, коснулись грудей, и тогда она с отчаянной лихостью — была не была — нашла в гуще щетины, облепившей лицо, его мягкие и жаркие губы. Они соединились в жадном и нескончаемом поцелуе.
Почувствовав на себе тяжесть его тела, Санечка застонала, и Григорий испуганно вздрогнул:
— Больно?
— Нет, нет, хорошо... — прошептала она, замирая от восторга и, открыв глаза, увидела его изумлённый взгляд и засмеялась счастливо: — Царапаешься... щетиной царапаешься.
У него сделались виноватыми глаза, он осторожно, стараясь не касаться своей многодневной жёсткой щетиной, снова поцеловал её и прошептал:
— Радость моя... сладкая...
Она закрыла ему рот ладошкой:
— Не прогони сон...
Свет яркого зимнего утра застал их в постели, по которой будто прошёл девятый вал. Потёмкин лежал на спине, разбросав руки и ноги, запрокинув голову. Рядом, свернувшись калачиком под одеялом, обнимая тонкой рукой Григория, угнездилась Санечка. Безмятежный их сон был нарушен громким стуком в ворота, голосами во дворе, лаем собак. Санечка вихрем слетела с кровати, забавно, как кошка лапками, провела по щекам, метнулась, на бегу натягивая рубашку, к окну, успев, правда, мимоходом глянуть в зеркало, и улыбнулась сама себе, вроде бы проверила — на месте ли белые, как дольки чеснока, зубы.
— Гришенька, — запричитала она, — там войсковцы какие-то... Вставай, а я пока... Ой, генералы... А я-то... А ты... — Молнией скользнула за дверь.
Потёмкин, зевая, сел в постели, свесив босые ноги и едва прикрыв халатом грудь.
Распахнулась дверь, ведущая на улицу, в горницу, пятясь задом и приглашая кого-то, вошёл Леоныч.
— Сюда, ваше сиятельство, сюда!
Лицо Потёмкина сначала изумлённо вытянулось, потом потемнело: в двери появился весь в погонах, позументах и аксельбантах генерал-поручик — его сиятельство Григорий Григорьевич Орлов собственной персоной. За ним, теснясь в дверях, пытались войти адъютанты. Орлов обернулся:
— Ждите меня снаружи, — и направился было к кровати, весёлый, уверенный в себе.
Но Потёмкин крикнул:
— Леоныч!
Леоныч подлетел пулей.
— Слушаю, ваше благородие!
— Почему, не спросясь, пустил в дом посторонних?
— Я, как... — растерялся Леоныч, осторожно оглядываясь на Орлова, — это... не успел... Их сиятельство, не спросясь...
— Мне не важно, сиятельство или светительство, — резко оборвал его лепет Потёмкин. — В доме я хозяин, и ни одна погань не имеет права... так же, как и чин высокий... переступать порог без моего дозволения...
— Ваше благородие, господин генерал приказал... Я по уставу...
— По уставу? Вот велю тебя шпицрутенами по уставу, тогда будешь знать, как быть с гостями непрошеными. Понял?
— Так точно.
— Иди и присмотри за домом, там целая толпа ворвалась, не покрали бы чего... — Потёмкин, хмуро взглянув на Орлова, спросил: — Зачем пришёл? Я не звал тебя. На дело рук своих полюбоваться?
Орлов не нашёлся сразу, что ответить: страшный вид Потёмкина его ошеломил. Смущённо улыбнувшись, проговорил:
— Правильно ты это своего денщика раскатал, я б его под арест, распустились!..
Потёмкин молча смотрел в окно. Переступив с ноги на ногу, генерал-поручик совсем уж не к месту ляпнул:
— С Рождеством Христовым тебя, Григорий Александрович! — и протянул руку.
Потёмкин, не убранный, с всклокоченными волосами и сумрачным видом, сидел, не меняя положения, сложенных на груди рук не разомкнул и, глядя исподлобья, буркнул:
— Ну, поздравил, дальше что? Всё? Можешь идти, — и упёрся в непрошеного посетителя незрячим глазом.
Словно холодом и ненавистью окатила Орлова чёрная бездонь зрачка, и он не выдержал, вскрикнул истерично:
— Да будь проклят тот день! Федька небось, он, сучонок, — в драке голову теряет... Перестарались Орлята... — Лицо его перекосила судорога, он вдруг бухнулся на колени. — Моя вина, мой грех... Вот видишь, на коленях перед тобой стою, прости... — Опустил голову, признался: — Катерина заела, она ведь проведала о чём-то, житья теперь не даёт... Ну, хочешь, руку поцелую?
— Руки я вам, Орлятам, не подам, — отрезал Потёмкин. — Ни-ког-да.
— Должник я твой до гроба... — всё сокрушался Орлов.
— Может, копеечку отжалеешь? — Потёмкин согнулся, словно убогий, протянул ладонь ковшичком.
— Да не кривляйся ты!
— А я теперь всегда кривой.
Всё ещё стоя на коленях, Орлов в отчаянии ударил себя ладонью по губам:
— Тьфу, типун мне на язык... Ну, хочешь, выбей мне глаз — и прав будешь. Спасибо, что не разнёс худую славу про это приключение. Боялся я встречи с тобой, ох как боялся... — Поднял голову, посмотрел на Потёмкина. — Ежели б не она, нипочём бы не пришёл. Доставь, требует, ко двору...
— Ты подымись с колен-то, — брезгливо посмотрел на него Потёмкин, — ненароком войдёт кто, негоже, чтобы холопья про наши неурядицы судачили... А того, что было, не переделаешь.
— И то верно, — поднявшись на ноги, подхватил с готовностью Орлов. — Так что приводи себя в порядок, чтоб предстать пред ясны очи государыни... А? На шенкелях марш-марш! — Орлов хлопнул Потёмкина по плечу, тот не отклонился. Орлов повёл глазами вокруг. — Бедно живёшь, Лександрыч, но, думаю, её величество милостью своей не оставит, да и у меня кое-что на примете имеется...
— Откупиться решил? — опять сверкнул глазами Потёмкин.
Орлов отмахнулся:
— Да не собачься ты, уже всё переговорено. Чем кому-то, лучше своим порадеть. А мы, никак, одной своркой стянуты...
Он прошёлся по комнате, скрипя сапогами, подошёл к окну, дёрнул зачем-то занавеску, прихватил стул и с грохотом поставив его перед Потёмкиным, уселся верхом. Хозяин всё так же мрачно наблюдал за гостем. Орлов широко улыбался.
— Слыхал я, — заговорщицки начал он, — налажен у тебя полотняный завод, вот и предлагаю: работай на армейскую поставку и откуп на всю губернию бери. Тимоху Розума я просветил на сей счёт, он указ подготовит.
Распахнулась дверь, и, не спросив разрешения, вплыла в горницу Санечка с подносом, на котором сверкали серебряная чарка и штоф с водкой. Подойдя к Орлову, согнулась в поясном поклоне.
— По доброму обычаю дедов наших примите, Григорий Григорьевич, поздравления с Рождеством Христовьм, с праздником.
Орлов так и застыл, сражённый на полуслове: Санечка была ангельски хороша в голубом с серебряным шитьём капоте, бирюзовом кокошнике, отделанном жемчугом, — синеглазая, белолицая, румяная. Опомнившись, Орлов протянул:
— Эвон, Лександрыч, какая хворь-то к тебе пристала. Опасная, такую ко двору представь — все кавалеры перестреляются, кто на дуэлях, а кто потеряв надежду. Как звать тебя, красавица? И кто ты есть?
— Энгельгардтова я, Александра, — явно посмеиваясь над гостем, отрекомендовала себя Санечка и гордо добавила: — Племянница Григория Александровича Потёмкина. — И тут же по-дружески, будто сто лет знакомы, напомнила: — Угощение-то примите или так столбом стоять и будете? У меня руки отвалятся.
— Чтоб такие ручки да отвалились? Да я хоть смолы кипящей от тебя с благодарностью приму... — Орлов влил чарку в рот, отщипнул кусочек хлеба, обмакнул в соль, закусил. Санечка отступила, но он её придержал за локоть:
— А поцелуй, красавица? По обычаю дедов.
— Даже по обычаю дедов сперва представиться надобно, — вдруг горделиво вскинула голову Санечка, всё больше удивляя Потёмкина, который давно уж с восхищением смотрел на племянницу.
— Григорий Григорьевич Орлов! — вытянулся во фрунт фрейлинский угодник. — Знаешь ведь...
Санечка, засмеявшись, протянула руку, Орлов, галантно изогнувшись, поцеловал её.
— Ну, вот и будет. — И она, не удержавшись, звонко, совсем по-детски расхохоталась.
— Ну, девка, ну, бесёнок, — только развёл руками Орлов, — вокруг пальца обвела... — Потом повернулся к Потёмкину: — Увы... Прощевай, камрад, прощевай, хозяюшка. Нынче визитов у меня не счесть. — И согнулся в поясном поклоне.
Санечка выпорхнула вслед за гостем, а Потёмкин поднялся, ступил к зеркалу. Из безмолвного стекла на него глядело поросшее чёрной шерстью по щекам и бороде страшило. Вопрошающий взгляд левого глаза был живым и блестящим, правого — пугающим и пустым. С наружного угла его стекала слеза.
Санечка влетела в горницу сияющая. Кинулась сразу к окну, глядя вслед отъезжавшему со свитой Орлову, не оборачиваясь, похвасталась:
— Ой, Гришенька, звана завтра ко двору, Григорий Григорьевич представит меня для зачисления в штат фрейлинский... — Задумалась, положив палец в рот и по-прежнему глядя в окно. — Что мне лучше надеть? А? Гриц? — Она обернулась, но постель была пуста. — Гриш, где ты? Григорий Александрович! — Для чего-то приподняв одеяло, спросила вошедшего Леоныча: — Леоныч, не видел, куда подевался Григорий Александрович?
Накинув шубу, Потёмкин огородом уходил от дома.
Ветер с воем несётся вдоль поймы реки, вздымая снежные космы, раскачивая обнажённые маковки берёз, прижимая к земле редкие прутики ивняка. По серому небу скользят серые дымы облаков. Сбитые потоками морозного воздуха, кувыркаются, то падая, то пытаясь подняться к небу, две глупые вороны — им бы забиться в какую-нибудь щёлку, пересидеть непогоду, ан нет, не сидится: сваливаются наискось к сугробам и вновь, часто хлопая крыльями, взмывают на лютые струи сиверка. На бугре над рекой тёмный контур монастыря — огорожа, строения, купол моленной и колокольня. Всё голо, уныло.
И чёрное пятно в этой белизне и серости — фигура монаха. Он, сопротивляясь ветру, черпает из проруби ведром на верёвке воду и сливает в обросшую сосульками кадь, прилаженную к саням. Ветер настырно пытается сорвать с монаха убогую одежонку, повалить его наземь; верёвку на морозе схватывает льдом, и она скользит в голых покрасневших и негнущихся его пальцах. Но монах раз за разом бросает ведро в чёрную воду, обнесённую валиком наледи. Лица под куколем не видно, можно разглядеть лишь заледеневшие усы и бороду да чёрную тряпицу, которой перехвачен правый глаз. Трудник меряет и меряет верёвку, а усы и борода шевелятся — может, молится, а может, и посылает проклятия этому морозу, ветру, верёвке, бочке, у которой, похоже, нет дна, и вообще всей этой постылой жизни, ибо обнаруживший себя на мгновение под капюшоном зрак исполнен вовсе не смирения и покорности, а ярости и упрямства. Кончив черпать, Потёмкин кидает на воду деревянный круг, чтобы не расплескать воду, ставит ведро в сани, примотав его верёвкой, дабы не утерять, и накладывает на грудь широкую лямку, налегая на неё всем телом. Натягиваются ремённые постромки, натужно клонится вперёд мощная фигура — рывок, ещё рывок, и примерзшие сани, скрипнув, трогаются. Первые шаги быстры и напряжённы — надо набрать скорость, дальше будет легче, если по ровному, а под горочку — того и гляди, накатят сани, сшибут, ведь на них экая махина — вёдер сорок да свой вес пропитанного водой дуба, — коню не всякому под силу, особенно ежели на подъём.
Потёмкин набирает ход, шагая размашисто и споро, санки, поскрипывая полозом, бегут следом. Впереди подъём — монастырь стоит на горке, его ставили, чтобы ближе к Богу и людям виднее издалека. Идущая наизволок дорога не больно крута, но всё-таки это подъём, да ещё и этот поворот с раскатом, выбитым тяжёлыми санями. Приближаясь к вершине горки, Григорий наддал шагу, намереваясь взять наскоком, и это ему удалось бы, не вылети навстречу шальная запряжка. Он и охнуть не успел — рядом мотнулась морда разгорячённого коня, послышался окрик:
— Пади, раззява святая! — Мундирный седок ожёг плечи кнутом, открытый возок пролетел мимо Григория, только взвихрилась снежная пыль да плеснула заливистым смехом развесёлая спутница ездока, и лица не разглядел.
Поскользнувшись, Потёмкин упал, лямка соскочила, проехала под животом, скребнула коленки, и бочка с санями покатилась вниз. Вскочив, он яростно заорал, потрясая кулаками:
— Убью, падла! Прокляну!.. — И застыл с поднятыми руками, опомнившись и придя в разум. Осенив себя крестом, забормотал: — Прости меня, Господи, исторгнул злобу на ближнего... Прости грех гордыни и невоздержанности.
— Прости, прости, Господи! — Григорий пал на колени, обнажил кудлатую голову и, оборотись в сторону колокольни, начал отбивать поклоны.
Бочка между тем без помех домчалась до поворота и, зацепившись за куст, опрокинулась. Потёмкин вывернул её, поставил сани на дорогу, накинул лямку на грудь и поплёлся назад, к проруби.
И снова дёргает ветер голые сучья, взлетают и садятся глупые вороны, перебирают мёрзлую верёвку голые пальцы, и шепчет молитвы Григорий, глядя в чёрное око реки.
За окнами, прорубленными в бревенчатой стене, сияло насыщенное солнечным светом весеннее небо, тихо покачивались плети берёзы с проклюнувшимися почками. Снопы света огненными столбами пересекали коридор. Подоткнув полы одеяния за верёвку-опояску, Потёмкин мыл пол, орудуя веником-голиком. Держа за комель и наступив ногой на кончики прутьев, он гонял его туда-сюда наподобие того, как это делают полотёры. Работа адски тяжёлая, зато после такого дранья некрашеные полы светятся солнечной желтизной. Иногда, распрямляя затёкшую спину, трудник гонял веник одной ногой, оперевшись для отдохновения рукой в поясницу, но нога соскальзывала, и приходилось вновь возвращаться к классической технологии, отработанной веками тяжкого бабьего труда. Особо затёртые половицы скрёб ножом-косарём. Пот стекал по лбу и щекам, оседая в усах и бороде, тогда он отирал его тыльной стороной ладони. И снова — вжи-вжи, вжи-вжи.
Весело, как бы в такт работе, бухал колокол. Отскоблив квадрат пола, Потёмкин смачивал тряпку, смывал грязь, протирал досуха. Работа близилась к концу, он подходил уже к самому порогу, когда дверь распахнулась и послышались голоса:
— Сюда, прошу покорно.
— Благодарю вас...
Он разогнулся стремительно, будто ударенный молнией, кинул быстрый взгляд на дверь, лихорадочно ловя откинутый на плечи куколь, спешил закрыть лицо. В светлом квадрате двери возникла фигура небольшого, если не сказать — маленького, гвардейца. Несомненно это была она, Екатерина. Вслед поднялась расплывшаяся тяжеловесная масса панинского тела, высветилась лёгкая постать настоятеля. Потёмкин метнулся, куда бы скрыться, но, увы, коридор не имел ни выступов, ни ниш. До подхода гостей всё-таки удалось прикрыть лицо, и Потёмкин склонил голову в поклоне. Но Екатерина что-то уловила и, проходя мимо, бросила внимательный взгляд, будто пытаясь разглядеть, кого же скрывает чёрный колпак. Потёмкин увидел это краем здорового глаза. Настоятель суетился, забегая вперёд:
— Ко мне прошу... В мою скромную келью... Я уж вперёд, заперто...
Потёмкин, оставаясь согбенным, чуть повернул голову и наткнулся на встречный взгляд императрицы. Тоненько пропела дверь, хозяин и гости скрылись, а Потёмкин кинулся завершать работу — скорей бы, да и подальше отсюда. Но святой отец вышел и призывно махнул рукой. Григорий, опустив полы поднятой было снова рясы, подошёл и молча склонил голову.
— Это ты, молчальник? Не спеши домывать, под тем предлогом задержишь, ежели кто захочет войти... Нету меня, ты понял, сын мой?
Григорий ответно кивнул: ему ли не знать, что появление императрицы в гвардейской форме в монастыре означало строжайшее инкогнито. Он вернулся к работе и нарочито вяло зашаркал веником.
В келье настоятеля, если это можно было назвать кельей — просторное помещение с двумя дверями, ведущими во внутренние покои. Чисто, сурово, просто. Контрастировал с простой мебелью и аскетизмом лишь богатый иконостас, сверкающий золотом и серебром. Под стать ему был и аналой — резной работы, покрытый алой с позолотой накидкой из тонкого бархата. На рабочем столе настоятеля рядом с фолиантами лежали резцы и стамески, да верстачок в углу, над ним полица, уставленная резными рамками и рамочками, поставцами, кубками, ковчежцами.
— Извините скромность и бедность жилья, Ваше Величество, — опустил глаза настоятель.
Екатерина приложила палец к губам:
— Я есть инкогнито и частное лицо...
— Но как мне вас называть? — смутился священник.
— Согласно сану — «дочь моя».
— Но, матушка...
— Матушка — это жена попа, я не ошибаюсь? — засмеялась Екатерина. — Вдруг услышат, что у настоятеля монастыря явилась матушка.
— Не услышат, ваше... матушка... дочь моя... — развеял опасения хозяин. — Тут, кроме гостя с Белой Руси, поблизу никого нет.
— А этот странный чернец в коридоре?
— Он и на дыбе слова не молвит — дал обет молчания.
— Кто он?
— Вступая под сень обители, просил сохранить имя в тайне.
— И не откроете даже мне?
— Государыне бы мог, но вы лишь частное лицо, — лукаво улыбнулся настоятель.
— А вы хитры, батюшка.
— Сан таков, матушка.
Екатерина засмеялась:
— Вот и угодила в собственный капкан... Где же гость западных земель?
Потёмкин доскрёб последние куски пола, смыл мусор, протёр доски, швырнул тряпку в ведро и опёрся плечом о косяк, перегородив вход.
Екатерина, Панин и настоятель молча слушали молодого светловолосого монашка в бедном одеянии. Голос его был полон гнева и горечи, тёмные глаза горели, а слова жгли.
— Горе и гнев пануют на нашей земле. Схизматы-католики хочуть перетворить православных, не равнуючи, в быдло... Наша шляхта и высшее духовенство не мають права удельничать в сеймиках и сейме, наши свяшченнослужители, — в речи посланца Белой Руси нередко прорывалась родная речь, непривычное для великоросского уха произношение, — подвергнуты гонениям, як адступники ад исцинай веры... Не равнуючи, волки, скачуть на наших полях и весках банды конфедератов — шляхтюков, палят хаты, отбираюць скотину, ловят и насилут наших девок и жён... И всё имем пана Езуса и Девы Марыи... Грех, тяжкий грех! Кровь людская и горе требуют отплаты, але мы не хочам вяликой крыви... Молим, матушка, спаси народ православный, что живёт в Речи Посполитой.
— А что пан круль?
— До Бога высоко, до короля далеко, где Варшава, а где Слуцк... Да и что может пан круль, когда у воеводы Виленского, блудодея и пьяницы, войск вдвое против королевских... А великий гетмен Огиньский, а речицкий староста, а пинский кансилярий? Что ни пан, то сам себе царь, вьются вокруг трона, что псы на охоте, каждый круля съесть норовит. Жгут православный люд от моря Балтийского до гор Карпатских, катуют, грабят... Спаси, матушка, подай помощь! — Монашек бухнулся на колени.
— Встаньте, отец... — Екатерина замялась.
— Ефстафий...
— Вы не хотите крови, но зовёте нас к войне. Вам понятно, думаю, почему я принимаю вас в этой келье, а не во дворце? Явись вы ко двору — конфликта с Польшей не миновать, а это — война.
— А нам её не избыть, дражайшая Екатерина Алексеевна, — подал голос Панин. — Хуже будет, если хлопцы белорусские да казаки украинские сами поднимутся, тогда огнём возьмутся не только фольварки панские, но и палаты боярские.
— Что присоветуете?
— Ускорить заключение союза с Пруссией, Швецией, Англией. Австрийцы и французы вот-вот бросят нас, едва Турция переступит границу российскую.
— Никита Иванович, доктрина ваша насчёт северного альянса мне ведома.
— А я, матушка, не устану повторять, что единственно союз России и Германии гарантирует мир в Европе. Тогда и шведы и турки подожмут хвосты, и Австрия будет сговорчива, не считая Франции.
— Что же делать?
— Принимать доктрину к руководству сегодня, ибо завтра будет поздно, — упрямо твердил Панин. — И готовиться к походу на Польшу.
— Доктрина доктриной, но короля полякам надобно другого... — Екатерина взяла под локоть Панина, отвела в сторону. Гость Белой Руси и настоятель тактично принялись листать фолианты, лежащие на столе. — Тако мыслю: написать своему брату по короне Фридриху — согласна на избрание Пяста, но такого, который более других будет обязан мне и его величеству... Это стольник литовский, наш добрый друг граф Станислав Понятовский. Из всех претендентов на корону он имеет самый малый шанс, следовательно, наиболее будет обязан тем, из рук которых он её получит... Конечно, Понятовскому нечем будет жить, но я думаю, что богатая родня даст ему приличное содержание...
— Восхищен вашей мудростью, — склонил голову Панин, не упускавший случая подольститься. — Может быть, и вы от щедрот своих уделите толику.
— Он, надеюсь, не прожил ещё того, что получил от моих щедрот в свой час, — презрительно сказала Екатерина, — а королям галантные услуги не оплачиваю... Вот разве что кою толику войска пошлю на челе с Суворовым для усмирения конфедератов...
— Восхищен паки и паки...
— Простите нас, отцы святые, за перепалку малую и совет тайный — или призвать вас к обету молчания? — Екатерина — само простодушие — улыбнулась.
— Разумеем, матушка, — поспешно ответил настоятель и перекрестил рот. — Именем Божьим уста замыкаю.
— Клянусь Святой Троицей, — подтвердил монашек и тоже перекрестился троекратно.
— А что, — спросила Екатерина с чисто женской непоследовательностью, — молчальник давно в обители? И каков в послухе?
С Рождества Христова. Непримирим и жесток к себе в соблюдении устава... Но греха не открывает, без того не могу готовить к постригу.
Келья Григория — каменный мешок с прорезанным в стене окном-бойницей, деревянным ложем без признаков матраца и подушки— лишь кусок войлока брошен на доски; в углу приткнут тяжёлый стол с ножками-столбами, возле него скамья из вершковой плахи. На краю скамьи, на столе и даже на полу множество книг, раскиданных безо всякого порядка — Потёмкин был всегда неряшлив. Иные книги раскрыты, из других торчат закладки. Середина стола занята большим листом бумаги, прижатым по краям книгами, глиняной кружкой, краюхой хлеба, глиняной же крынкой. Рассеянный свет из окна выявляет на листе набросок не то храма, не то дворца, множество вариантов коего тут же изображены в беспорядке, в нескольких местах прямо поверх чертежей и рисунков, рядки слов столбиком, похоже, стихи. Перо брошено прямо на рукотворение без всякой аккуратности. Пришельцем из другого мира кажется золотой — или золочёный — литой подсвечник на четыре рожка, стоящий меж бумаг, глиняшек и книг. Сейчас свечи погашены, мерцает лишь лампадка, подвешенная у киотца над столом, где раскрыт дорогой работы миниатюрный складень. Тут же прислонённая к стене знакомая иконка — ладанка Божьей Матери Смоленской, возле неё прилеплена тоненькая свечка — карандашик.
Григорий зажёг свечу и, как был босой, в нательном белье стал на колени посреди кельи, оборотясь к святыням. Проникающий сквозь окно луч уходящего дня едва вычертил горбатый нос, остро выступающие скулы, полоску изрезанного морщинами лба под чёрной копной нечёсанных волос. Глаза не видны в тёмных провалах, лишь отражённый трепетный лучик свечи нет-нет да и взблеснёт из-под бровей, средь чёрной поросли бороды и усов пунцовеют шевелящиеся губы.
Лик Григория был страшен и яростно напряжён, и то, что он произносил, вовсе не было мольбой, а скорее гневным укором Богу.
— Царю небесный, преблагий, премудрый и всепрощающий и Ты, заступница моя, Мати Святая Богородица, почто опять наслали искушение? Почто опять испытываете крепость мою? Не искупил ли я, грешивший многажды, прегрешений уродством моим, изнурением плоти и трудами непрестанными грех гордыни моей и помыслов предерзких? Почто опять низвергли душу мою в геенну огненную желания плоти и помыслов мирских? Не мнихов, не слуг Твоих, пребывающих во грехе, Тебя самого прошу, Господи, молю об отпущении грехов... Освободи от искуса, дай мир и покой истерзанной душе и помилуй меня, Господи... — Григорий, часто крестясь, кладёт и кладёт поклоны, и всякое движение его сопровождается позвякиванием железа и глухими ударами о пол: руки и ноги его замкнуты цепями, под рубахой просматриваются острые углы вериг.
И не слышал он, как приоткрылась дверь, и низко над порогом показалась голова, будто змей вползал в келью. Но это не змей, это игуменский соглядатай и послух, хромой и горбатый с клиновидным лицом. Минуту, приглядываясь и принюхиваясь, посидел он у порога, скорчившись в ничто, и выполз, бесшумно прикрыв дверь.
Пронёсся вздох сквозняка — исторопился монашек, притворяя дверь, разом дрогнули огоньки свечечки и лампады. Вскочил Григорий, гремя цепями, настороженно огляделся — нигде, никого, а прерванное молитвенное настроение слетело. Не успев излить гнев в словах, расшвырял книги, глиняшки, опрокинул шандал, сорвал лист со стола, изорвал в клочья, разбросал их по келье. Удовлетворив беса ярости, устало повалился на ложе, брякнув о дерево железами, сунул босые ноги под войлок и забормотал:
— Спаси и очисти душу мою... Спаси и помилуй... Почто немилостив ко мне? Спаси и вразуми... помилуй мя... помилуй...
Но не спас, не помиловал. Искушение явилось тут же — без скрипа и стука отворилась дверь, и вошла Екатерина. Ступая неслышно, прошла в келью, придвинула скамью, села у изголовья. Была она молода, светла и красива, как тогда, когда прискакал он из Ропши за деньгами, и одета в тот же наряд, и даже сумочка с рукоделием была при ней. Он не удивился, лишь спросил:
— Тебе не холодно в этом наряде? Келья нетоплена.
— Нет, мне тепло, а тебе? — Усевшись, она вытащила рукоделье и заработала спицами.
— Тело своё закалил, а душа озябла.
— Зачем же скрылся в монастырь, я бы отогрела.
— Возле твоего тепла греются другие, — сердито ответил он.
Она рассмеялась.
— Ревнивец... Тебе надо всё сразу, а дорога любви требует терпения и жертвы. — Лёгким движением руки она протянула нитку и при этом взглянула на него лучезарно и приветливо.
— Ты говоришь одно, а делаешь другое.
— Я не просто женщина, я государыня, и все гонят меня, словно зайца, каждый считает, что я ему должна, и потому я ищу, к кому прислониться, но ненадёжны все, кого судьба посылает.
— Нет, ты просто блудница.
— Зачем же, монах, отвергая меня словами, ищешь сердцем?
— Я люблю тебя.
— Тогда приди ко мне. — Она поднялась и, выгнув стан — точь-в-точь как и в то утро, — стала поправлять волосы, а взгляд её был ласковым и зовущим. — Я должна быть надёжной в тебе, поверить.
— А я в тебе надёжности не вижу. Боюсь, закабалишь, утопишь в омуте любви... Но моё призвание в другом, я говорил тебе.
— Но ты бессилен без меня... Впрочем, как хочешь. — Она поднялась и сунула рукоделье в сумочку.
— Постой, не уходи, Катерина, — испугался Потёмкин. Но она не то пошла, не то поплыла по воздуху к двери. — Катерина! — Он пытался встать и не мог, будучи прикован цепями к ложу.
— Я здесь, миленький, я здесь. — Над ним стояла Санечка. — Успокойся, успокойся. — Санечка гладила его лоб, щёки, волосы. — Сейчас от цепей освобожу и лягу к тебе...
И цепи без звука скользнули на пол, а Санечка, скинув капот, скользнула к нему под войлок, обняла, зашептала:
— Она гадкая. Она мерзкая. Я согрею душу твою и тело...
— Нет, нет, нет... — задыхаясь, бормотал Григорий, в то время как руки его ласкали женское тело. — Любимая моя... Нет, нет... прочь!..
Он вскочил, гремя цепями, стеная и задыхаясь, огляделся. Пусто, темно. Лунный свет протянулся из окна к его ложу. Григорий отстегнул кандалы, снял сорочку, сбросил вериги и, оставшись в одних исподних, вышел за дверь. Прошёл по тёмному коридору, сошёл по каменным ступеням во двор к колодцу, вращая воротом, достал цебер воды, поднял его над головой и окатился. Отряхнувшись, будто пёс, вышедший из воды, пошёл обратно привидением, белый и лёгкий, по залитому лунным светом двору.
Ступил в келью и замер на пороге: было светло — поставленный на место шандал сиял всеми четырьмя свечами. На полу, скорчившись и присев на коленки, Санечка, одетая в тот самый капот, в котором совсем недавно являлась Григорию видением, подбирала обрывки бумаги. Приподняв груду цепей, спросила:
— И это ты всё таскаешь на себе? Бедный, бедный Гришечка! — Швырнув железяки, она кошкой прыгнула к нему на шею, и он подхватил её.
— Ты как сюда попала?
— Монашек... горбатенький... колечко ему подарила. — А губы её уже отыскивали губы любимого в зарослях бороды и усов.
...Краснел огонёк лампады. Квадрат лунного света медленно перемещался с пола на стену над ложем. Глухой удар колокола нарушил тишину.
— К заутрени... Иди, мне пора.
— И я пойду... Монашек уже за дверьми, выведет.
— Он соглядатай игумена, ты рассекретила меня.
— Тебя Шешковский рассекретил... Императрица требует ко двору.
— Опять сокроюсь.
— Судьбу не перехитришь, Гришенька.
Чуть слышный стук в дверь, скрипящий шёпот:
— Светает...
Накинув тёмный плащ и прикрыв лицо капюшоном, она скользнула за дверь. Соглядатай ждал, скорчившись в углу. Проворно вскочил и молча заковылял по коридору.
Он распахнул потаённую калитку в монастырской стене и остановился в освещённом солнцем проёме. Всклокоченные волосы светились нимбом. Раскинув руки и охватив края тёсаного бруса, постоял, будто распятый, любуясь светом, слушая песни птиц. Был он высок, широкоплеч, клешнят, и этого не могла скрыть даже чёрная ряса, подпоясанная вервием. Взмахнув руками, будто взлетая, окинул куколем шапку волос, схватил дубину-посох, решительно шагнул в пространство...
Крупно шагал мимо затейливых решёток, изукрашенных лепниной дворцов, купин цветущей сирени, домишек, теснящихся за оградой, уверенно ступал босыми ногами на камни мостовой и в кисельную хлябь разъезженных дорог, решительно раздвигал плечом толпы, шагая по улицам, вздымал руку с дубиной, и разогретые бегом кони оседали в оглоблях, уступая ему дорогу.
Шёл в ясный день, в хмарное утро, в грозовое буйство неба к синим грядам дальних гор, мял ногами лёгкую пыль просёлков, продирался сквозь заросли, переходил реки вброд, отбивался палкой от голодных деревенских собак... И привела его дорога к отчему дому. Увидел во дворе мать, созывавшую кур певучим голосом, ускорил было шаг, но смирил себя, надвинул куколь на глаза, остановился у ворот, перекрестил троекратно родное подворье. Подошла мать.
— Чего тебе, отче? — спросила она, придерживая у бока решето с зёрнами. Лицо её всё ещё было красиво и ухоженно. Не зря ревновал покойный отец...
— Водицы бы... — хрипло выдавил он из пересохшего горла.
Ей, вероятно, что-то подсказало сердце, ибо, склонив голову, заглянула под капюшон, наткнулась на горящий зрак и увидела чёрную тряпицу, пересекавшую лицо, отпрянула. Крикнула:
— Варютка, дай баклагу воды странному человеку в дорогу, — и отошла в сторонку, но недалеко, опасаясь оставить внучку наедине с монахом.
Он разогнулся стремительно, будто ударенный молнией, кинул быстрый взгляд на дверь, лихорадочно ловя приоткрывший куколь, поспешил закрыть лицо.
Перед опущенным к земле взором Григория возникла пара розовых босых ножек. Он привычным мужским взглядом повёл снизу вверх и чуть не выронил посох: перед ним стояло свеженькое, радостное, излучавшее свет и тепло создание годков тринадцати-четырнадцати, созревшее и готовое приносить плоды счастья. Гулко бухнуло сердце, но Григорий, смирив себя, принял из рук девушки баклагу, отпил.
— Возьмите себе и вот ещё, — она протянула буханку хлеба, покрытую глянцевитой корочкой, ещё нечто, завёрнутое в чистую тряпицу. — Сала шматочек... Оно, конечно, скоромное, но у монахов не всегда же пост. — Озорно стрельнув глазами, улыбнулась.
— Варька, а сало-то зачем? Их тут ходят и ходят...
— Дающая рука да не оскудеет, сами учили, бабунь, — звонко отозвалась она.
Санечка, милая Санечка — вся от пяток до грудного голоса... Григория окатило дрожью, плеснулась из баклаги вода, непроизвольно стукнул посох о землю.
— Спасибо, — выдавил он и поясно поклонился доброй душе.
— Бог спасёт, — отозвалась она и убежала.
— Далеко путь держите? — спросила мать, пока Григорий укладывал в суму подаяние.
— В Печеры Киевские...
— Да помогут вам Господь и Матерь Божия в пути. — Мать перекрестила Григория. — Держитесь леса, близко панские конфедераты лютуют. Православных вешают, альбо шкуру снимают, а уж над священными лицами... — Она сглотнула спазм страха, не договорив.
— Да сохранит вас Господь, — всё так же хрипло проговорил Григорий и перекрестил мать, двор, отчее гнездо.
Высвеченная закатом женщина смотрела вслед монаху, одинокая и скорбная. А он, войдя в гущу молодого ельника, сел, нетерпеливо запустил руки в суму, достал и отломил кусок хлеба, вгрызся в него, прикусил сала и принялся жевать жадно и неутолимо, а слёзы застили ему глаза, сбегали по щекам, капали на хлеб.
Стлался в лучах закатного солнца по краю леса алой лентой туман.
В мутный рассветный час вышел монах из лесу на росстань, прикрытую шапкой вековечного дуба. Дымился крест-капличка под замшелой крышей. Огонь, пущенный чьей-то злой рукой, не взял его как следует, лишь обуглил основание да траурной каймой обвёл края полотенца — рушника, украшающего Бога Отца на простенькой иконке. Потёмкин отёр ладонями копоть со строгого лика, нагнувшись, ополоснул руки в лужице и, когда разгибался, обмер: из-под кроны дуба свисали две пары ног и мёртвая собака. Подошёл и увидел повешенных — молодого дюжего мужика в полотняных белых штанах, надрезанная и содранная кожа свисала фартуком от самого почти пояса до колен; сивоусый дед с обритой головой и оселедцем за ухом был также обнажён до пояса и весь порубан. Хохлацкие широкие штаны, заляпанные дёгтем и кровью, съехали чуть не до колен, обнажив кровавый разруб в промежности. Меж трупами, вывалив язык, чернела собака, подвешенная за хвост. Сбоку на белой доске, прицепленной к ветке, дёгтем было выведено: «Два лайдаки и собака, а вера однака. Во имя Матки Боской. Аминь». Хрустнули под ногами обломки кобзы. Потёмкин, нагнувшись, чтобы поднять их, услышал конский топот и стремглав кинулся в густую поросль ельника.
Трое мужиков верхами и двое в телеге остановились под дубом, спросили мальчишку, посаженного в сено:
— На яки бок подалися, ты бачив?
— Мабуть, по тому шляху, бо я злякався, як воны дида потягнули до гилякив...
— А псина чый?
— Та до нас с дидом прыбився, таки ласкавы...
— Дык што, хлопцы, на пана Сапегу? Падпустим яму певника чырвонага.
— А мне дужа хочацца побачить колеру крыви панской.
— Дык побачим ужо.
— Но, Буланчик!
— А гэтыя? — Один верховой кивнул на повешенных.
— То наши зараз прыедуць з папом.
— Пугу-пугу! — зазвенел пронзительный детский крик.
В распадке, на берегу Сожа, набрёл Григорий на одинокий скит. Чуть поодаль раскинулся огородец, под навесом с плетёнными из лозы стенами — инвентарь. А вот и сам хозяин — седой как лунь дедок в холщовых штанах и рубашке охаживает тяпкой картошку. Увидел незнакомого монаха, опёрся на держак тяпки, приостановил работу. Григорий, не доходя двух шагов, поклонился:
— Бог в помощь!
Хозяин усмехнулся:
— Сказал Бог, чтоб и ты помог...
— А я не против.
— Тогда бери край холстины, оттащим выполки на кучу. Перегниёт, снова в урожай пойдёт.
Старец выбрался с делянки, взял за край холстину, наполненную выполотыми сорняками, и они потащили ношу ближе к навесу, вывалили на кучу с отбросами.
— У тебя, отец, ничего не пропадает.
— Что из земли вышло, в землю и уйдёт, и тем она взбогатится, — ответил старец, сложил ладонь горсточкой, поднял над глазами, глянул на солнце: — Пора передых сделать, идём в хату.
Избушка была срублена на совесть из толстых сосновых брёвен, приземистая, укрывшаяся высокой тесовой стрехой с краями, доходившими почти до земли, окутанная понизу завалинкой. И внутри всё основательно — стол, скамья, ложе, прикрытое бараньей полостью, небольшая, но тщательно сложенная печь с дымоходом. Старец снял с загнетка горшок, налил в две кружки горячего. Пахнуло ароматным настоем трав, Григорий потянул носом, похвалил:
— Духмяно... Ждал гостя, отец?
— Здесь двести лет каждодневно ждут... С чем пришёл, говори, да поспешай, пустой болтовни не терплю, да и время нету — робить надо.
Он сел на скамью, подкорчив ноги, и стало особенно заметно, что он ростом мал, тщедушен, этакий домовой из детской сказки. Свет, падающий из единственного окошка, не закрытого ни слюдой, ни бычьим пузырём, ни стёклышком, высвечивал его фигурку в белой холстине, и было это единственное светлое пятно во всей полутьме жилища.
— Истину хочу постигнуть.
— Истина бесконечна, её ищет всяк, и каждый свою, чего взыскуешь ты? — Старец ткнул скрюченным пальцем в Григория.
— Ищу справедливости и бессмертия души.
— Соблюдай Божьи заповеди, молись — и обретёшь за гробом вечную жизнь и вечное блаженство.
— Отче, я не затем шагал тысячу вёрст, чтобы услышать ведомое дитяти. Весь мир молится, а между тем погряз в крови и безумии. Я не за гробом хочу бессмертия и мощи духовной, а на земле, чтоб вечно творить для спасения людей.
— Ты хочешь больше, чем Бог. Христос воскрес, лишь через смерть пройдя.
— Его бессмертие было предначертано Богом Отцом, он не был смертен, как все. А я сын матери земной, — раздражённо возразил Григорий.
— Ну и будь как все. Смири гордыню, — усмехнулся старец.
— Ты, отче, лукав, как лис. Почто уходишь от ответа?
— А ты горд и предерзок, и не Бога, не Божьей благодати ищешь. Ты хочешь возвыситься над царями земными, обрести божественное бессмертие и славу.
— Отец, не обвиняй меня в ереси. Я рубище вот это. — Григорий сгрёб в горсть рясу на груди, — надел, предавая себя Богу!
— Лукавишь. Ты отдан сам себе, страстям своим. Бессмертия ты ищешь не душе, а телу грешному. Душа и так бессмертна.
— Но в чём бессмертие её? В молитвах? В загробном блаженстве райском? — Григорий навис над стариком.
Тот сидел, подвернув под себя ступни босых ног и сложив на животе натруженные ладони, — только теперь Григорий обратил внимание, сколь велики они, ладони вечного работника.
— Душа есть едина на всех, она охватывает весь мир, и эта душа есть Бог, его частица есть в каждом из нас, и, когда плоть умирает, душа остаётся между живыми, в сердцах и в памяти их, переходя из поколения в поколение, умножая безмерность Бога и его всесилие.
— Стало быть, бессмертие души в вере? Верую в Бога — и бессмертен?
— В деяниях, сын мой, ибо всё тлен и прах, от человека остаются только плоды трудов его и на земле, и в памяти людской — всё в этом. — Старик обвёл рукой вокруг.
— В чём — в этом?
— Вот поставил я дом своими руками, сделал вот эту печь, скамью, стол, дал плодородие пустоши, и, пока будет стоять моя храмина убогая, пока будет родить земля, вспашенная мною, — будет обретать здесь и в памяти людской моя душа.
Григорий озирался кругом, будто впервые увидел всё сработанное руками старца.
— Отче, спасибо тебе, что раскрыл глаза. — Григорий пал на колени. — Через истязание души и плоти я прошёл, блуждая, как незрячий, искал ответа в святых книгах...
— Встань! — гневно крикнул старец. — Не преклоняй колена ни пред кем! Лишь Бог един — един! — и достоин поклонения! Живи, как я живу: нет надо мной князей церковных и мирских, сам себе и князь, и кесарь!
— А не боишься, что разопнут тебя слуги церкви?
— Они боятся меня, — хитровато прищурился старик, став вдруг простым и доступным. — Я слово знаю... Два ста годов тому назад здесь проповедовал Артемий-нестяжатель и был гоним за то, что алчность начальников церковных обличал, а до него Порфирий, и тоже знаменит тем был. А князья церкви пуще всего боятся потерять богатство. Они и рады, что я в норушке скрылся, а ну как выйду да крикну вольнице — айда, мол, потрясём церковную мошну! — Старик засмеялся, почёсывая волосатую грудь, но тут же осёкся и гневно сдвинул брови. — Где гонители Порфирия и Артемия, кто помнит их? А пустынь Порфирьева вот стоит и стоять будет, знать, и душа его с нами. Тело смертно, но дух в деяньях жив! — Старец распрямился, голос его стал мощным и густым.
— Благослови меня, отче...
— Бог благословит, иди с миром. — Старец резким движением очертил в воздухе крест.
— А может, дозволишь трудником побыть в обители твоей?
Старец добродушно улыбнулся и снова стал простым и добрым.
— Ты, сынок, нынче трудник, а завтра блудник. Твой путь в миру... Иди уж, и не надобно мне никого, я сам, всё сам. — Старик, обойдя Григория, стремительно вышел из кельи, и, когда Потёмкин вышел следом, пустынник уже вовсю махал тяпкой. Оглянулся на Григория, проворчал: — Заночуй, куда на ночь глядя? Не собака ведь... А хочешь, поживи у меня.
Откинув капюшон и стуча посохом, Григорий размашисто шагал по двору своей петербургской усадьбы. Распахнулась дверь, на крыльцо вылетела Сашенька, повисла у него на шее. Торопливо шагал по ступенькам Леоныч. Распахнув объятия, ждал Тимофей. Сошлись все, закружились, завертелась кутерьма. Радостно лая, носились по двору собаки. Орал перепуганный петух.
— Леоныч! Брадобрея ко мне, кафтан!
Санька откачнулась:
— К ней сразу?
— В баню, Сашутка, в баню...
Потёмкин вошёл в кабинет Екатерины и огляделся — её не было. На всякий случай громко сказал:
— Камер-юнкер Потёмкин явился, Ваше Величество.
Она услышала его из соседней комнаты и пригласила:
— Пройдите сюда, Григорий Александрович.
Потёмкин застал царицу за необычным занятием: стоя на коленях в полутёмном закутке, она кормила щенят. Крохотные, чуть поболее мышей, щенки карликовой собачки тихо попискивали, а она, держа по одному в каждой руке, тыкала их мордочками в блюдце с молоком, но они отворачивались, беспомощно вертя головками.
— Первый раз вижу императрицу на коленях, и потому мне негоже стоять, дабы не подумали, что хочу возвыситься. — Он стал на колени рядышком, стараясь держаться справа, здоровым глазом к ней.
— Можете не затруднять себя, тем более что я стою на подушечке, а вы на паркете.
— Ради вас хоть на горохе, хоть на гвоздях.
— Отцы святые не отучили угодничать?
— Коленки приучил, там только и делов, что поклоны бить... Дайте, Ваше Величество, одного. — Он забрал щенка, обмакнул мизинец в молоко и капнул на мордочку, щенок жадно слизнул его.
— О, как просто, оказывается. Где научились?
— Батюшка был большой охотник до псов потешных, я вырос, почитай, среди собак.
— Могли бы и верности да прилежанию у них поучиться. Почто исчезли, не сказавшись и бросив службу? Я ведь и разжаловать могу.
— Я обезумел в несчастий своём, государыня, — не лукавя, ответил Потёмкин. — Был как в чаду... Пытался в службе Богу утешение найти.
— Нашли?
Потёмкин не ответил на вопрос прямо, сказал лишь:
— Как видите, я снова здесь... Не так, Ваше Величество, вы мордочку ему чуть подымите, вот, а теперь, — он взял руку Екатерины, охватив кисть своей ладонью и оставив лишь мизинец, лицо его при этом было сосредоточенно и нежно, — теперь обмакнём, теперь слегка, ласково по губкам проведите. — Они склонились над щенком голова к голове.
— Хватит, — отрывисто сказала Екатерина и сунула щенка в лукошко к матери. — Помогите встать... Я не затем позвала вас, чтоб щенят кормить. Как дальше, паренёк, мыслишь службу? Почему не в камер-юнкерском мундире?
— Не по летам мне, матушка, с фрейлинками в жмурки играть и шлейф вашего платья носить. Чаю, на другом деле сгожусь.
Екатерина удивлённо вскинула голову, сказала врастяжку:
— Вижу, возмужал мой паренёк... Монахов, мой друг, нам и без тебя хватает, но коли хочешь... — Она презрительно поджала губы.
— Нет, матушка, не в том свой жребий вижу: карьер военный влечёт меня. Я не смогу мозоли на коленках натирать и шишки на лбу ставить, когда Россия полузадушена петлёй, накинутой ещё татарами, когда Европа с презреньем смотрит на Восток. — Потёмкин заговорил, всё более возбуждаясь. — За Божье дело сражаться надо не сидючи во храме, а с шашкою и на коне. Доколе турки и поляки люд православный будут истязать? Мню, пришла пора вершить начатое Петром Великим, ввести святую Русь в её исконные пределы. — Потёмкин, спохватившись, поклонился Екатерине. — Простите, государыня, мне дерзость замыслов и речи, но я долго ждал мига откровения... Я даже рапорт приготовил об откомандировании в войска к Румянцеву.
Екатерина, откинувшись на спинку кресла, пристально всматривалась в Потёмкина, слушала, не перебивая, ей по нраву были и речь Григория, и его горячность. Но, дослушав, сказала:
— Складно говоришь и с чувством, прямо стихи слагаешь. А у меня не получается стихотворчество. И всё же, Григорий Александрович, может быть, по гражданской части пойдёшь? Мне под рукой хорошие головы нужны.
— Нет, государыня. Едва услышав про вероломство турок, я понял, что не смогу быть в стороне от брани. Да и здесь, в Петербурге, я неуживчив буду с людьми, близкими тебе... И не характер мой тому виною, а сердце. — Он низко склонил голову. — Прошусь на войну.
— Но чин поручика...
— Не важен чин, мне важно дело.
— Придворных в армии не любят. — Екатерина использовала ещё один довод.
— Любовь важна лишь в амурном деле, государыня.
— Ну, непокорный! — вскричала Екатерина. Потёмкин молчал. Она, подумав, с некоторой грустью сказала: — Жалую тебя, Григорий Александрович, камергером, что даст тебе право на генеральский чин, а выйти в генералы зависит от тебя самого. А что до замыслов твоих дерзновенных — они моим созвучны. Благословляю.
Екатерина перекрестила Григория и дала руку для поцелуя.
— Прошу ещё об одной милости: дозволь, матушка-императрица, письма присылать к тебе... чтоб по-французски укрепиться... и на ответ надеяться...
Она кивнула.
— Дозволяю, и чтоб вся правда писана была, а не так, как начальственным лицам угодно.
Долго смотрела Екатерина вслед Потёмкину, застыв в раздумье.
Командующий ехал принимать Первую — наступательную — армию. До этого ею командовал Голицын, но был он безынициативен и нерешителен, за что Военная коллегия сместила его, заменив генерал-аншефом Петром Александровичем Румянцевым, проявившим незаурядный военный талант в Прусской кампании.
Двигался он, как и положено, с головным и арьергардным дозорами, боевым охранением, штабом, многочисленной свитой. Генералом он был настоящим, таким, как обычно представляет народная молва полководца, — рослый, статный, могучего сложения, с лицом красивым и самоуверенным. Характер имел резкий и твёрдый. Недостатки его носили чисто армейское свойство: был выпить не дурак и ходок по женской части, ни в чём препятствий не признавал и преодолевал их лихо. Однажды полковой командир, например, приревновал к генералу свою жену, причём публично. Румянцев наказал его тоже публично — заставил под окнами квартиры ревнивца маршировать, проводя перестроения, целый батальон, солдаты которого были даже без нательного белья, проще говоря, голышом.
Под стать седоку был и конь — ноги, что твои столбы, могучая грудь и широкий, как печь, круп. Пётр Александрович любил помечтать в пути и потому всех сопровождающих держал в отдалении. Препятствий для него так же не существовало.
Головной дозор шёл саженей на десять впереди, адъютанты на таком же отдалении сзади, ещё далее пылили штаб-офицеры, затем отряд пикинёров, штаб в повозках, арьергардное прикрытие и обоз, хвост которого терялся за горизонтом. Новый командующий приближался к штабу фронта. Огромный военный лагерь просматривался с холма отчётливо и подробно. Расположенный полукольцом вокруг села, он дымил кострами, белел палаточными рядами, пестрел стягами и флажками.
На дальнем подступе к ядру армии расположились казачьи сотни. По обе стороны пыльного шляха, по которому ехал командующий, сахарными головами белели соломенные кровли буданов, вокруг них частоколом торчали воткнутые в землю пики, воинственно сверкая наконечниками. При въезде в это казачье селище передовой дозор был встречен заставой. Переговорив с драгунами, казачий вахмистр дал команду караульному, и тот подвысил полосатое бревно шлагбаума, конный караул отсалютовал генерал-аншефу шашками. Он вскинул руку к шляпе и огляделся: его персона не заинтересовала никого, казачки сидели вокруг костров, довершая утреннюю трапезу.
Вдали от дороги по левую руку в палисаде из возов с вздёрнутыми оглоблями снидало войско запорожское, точнее, небольшой — в пределах батальона — отряд его. Там видимого порядка было ещё меньше — пёстрая смесь камышовых шалашей, палаток, кибиток на телегах, крытых полотном или коврами, — войско или цыганский табор, поди пойми. Костры, гомон, песни, визгливый голос скрипки, удары бубна, присвист. На ответвлении дороги был отрыт окопчик, в котором находились двое запорожцев. Один, сдёрнув папаху, помахал командующему, словно знакомому с соседнего хутора, а второй так и остался дремать, подложив мохнатую шапку под голову.
Румянцев чуть придержал коня, вглядываясь и вслушиваясь в суету лагеря, покачал головой, сплюнул и пришпорил своего тяжеловоза. Жеребец, мощно набрасывая задом, вынес его на окраину деревни или, лучше сказать, села, хотя это не было ни деревней, ни селом в российском понимании сбитых в кучи или расставленных вдоль дороги домов. Тут избы не жались впритирку, а раскинулись вольно, в отдалении одна от другой, окружённые садами и виноградниками белые стены мазанок и высокие камышовые или соломенные кровли приветливо и празднично светились в радости наступающего дня.
Остановил Румянцева громкий хохот, доносившийся из зарослей вишняка, окружавших ближний дом. Басовитый голос требовал:
— А ну, добавь ещё, Леоныч!
— В момент, ваше превосходительство.
Послышался плеск воды и довольное пофыркивание, гогот. Румянцев подобрался к плетню и заглянул во двор. Под навесом, уткнув морды в копну свежей травы, кормились кони. Чуть подалее стояла порядком истрёпанная карета. На бревне, ближе к хате, аккуратно выложены сёдла, под стрехой развешаны палаши, у крыльца составлены в козлы ружья.
— Ого-го... Э-ге-ге... Ох!.. — Плеск воды.
У колодца с журавлём и непременным корытом для водопоя стоит огромная кадь — ванна. Из неё торчит лохматая, будто в овчине, голова, а рослый и жилистый драгун, босой, в исподних, но в мундире, льёт на эту самую голову воду из цебра.
— Добудь-ка ещё цибарочку, я полежу, а ты подторопи баб с гуляшом.
— Исполним, вашество... А что, нынче в штабе опять брехаловка?
— Уж такая она война наша, говорильная, мать твою волк поял, задницы от скамеек болят, — прогудел ответный голос из купели.
Румянцев, махнув сопровождающим — езжайте, мол, — вздыбил коня и перемахнул плетень. Поднявшись над купелью, заорал:
— Эпикурствуем, мать твою в полубога! А где-то кровушка льётся... А ну, вылазь, превосходительство, курвин сын. Кто таков?
Но эпикуреец не взволновался. Он обернулся на голос Румянцева, и тот увидел, что сидевший в бочке разноглаз — правое око было мёртвое, неподвижное. Окинув чресла полотенцем, Потёмкин поднялся, сурово просверлив незваного гостя здоровым глазом, ответно спросил:
— А ты кто таков, матюкало? Леоныч, подвесели жеребчика пикою, глянем, не боится ли щекотки, а ты, Тимоша, плёткой по крупу вытяни...
Румянцев разглядел третьего — низкорослый секунд-майор хлопотал возле ампирного столика с аппетитным натюрмортом, в котором меж фруктов, овощей и розоватых ломтей окорока поблескивали запотевшие бока кувшинов. Майор, увидев большого генерала, вытянулся и отдал честь, а драгун в подштанниках ответил:
— Сей момент. — И качнул к себе пику, по-казачьи воткнутую в землю.
— Отставить, — помягчел Румянцев, не отводя глаз от натюрморта. — Я главнокомандующий армией Румянцев. — Он напыжился, выпрямил спину, упёр руки в бока.
— А я камергер её величества императрицы российской Григорий Потёмкин, — уткнув руки в голые бока, заявил купальщик.
— А на кой тут камергеры? Кой чёрт тебя принёс?
— Состою в волонтёрах при командующем армией Голицыне.
— Хрен он в маринаде, а не командующий... Нынче я приму армию.
— Рад душевно, Пётр Александрович, батюшка вы наш. — Потёмкин выпрыгнул из бадьи. — Леоныч, халат! Завтракали, ваше сиятельство?
Румянцев скосил глаз в сторону «ампира».
— Признал, значит? Да и я о тебе наслышан, паша Одноглазый... О нахальстве твоём и лентяйстве. Ишь, время к полудню, а он завтракать... — Сердитый генерал с коня меж тем сошёл и передал Тимоше поводья. — А служба?
— Успеем, брехаловка ранее полудня не сберётся.
— Что за брехаловка? — нахмурился Румянцев неуставному слову.
— Да вот, Леоныч придумал... Штабные заседания, чуть не кажинный день, — отвечал Потёмкин. — Нынче имеет быть говорение по важному аспекту стратегии, чтобы освободить нижних чинов от пудрения головы, а пукли в бумагу обёртывать... Да вот незадача — где бумаги столь взять? Ваше здоровье, Пётр Александрович!
— На здоровье... Пукли, пудра? Шутить изволите?
— Какие шутки, языки распухли от рассуждений, как турок бить, а на деле — выскочим корвалантом за нашу линию, пощекочем турок и назад. Говорения эти — во где. — Потёмкин чиркнул по горлу. — Ваше здоровье... А полководец один упреждал: чтоб погубить кампанию, почаще проводи собрания да говорения...
— Фридриха изволите штудировать? Что, своих мудрецов нету?
— Почему же? И своих имеем, извольте: «Вуде же кому естественной нужды ради из рядовых остаться нужно будет, в таком случае, не удаляясь от дороги, исправя нужду свою, буде бы к своему месту успеть бы не мог, то к последнему зводу полка своего должен примкнуть...»
Румянцев захохотал, сотрясаясь могучим телом.
— Всю мою инструкцию заучил?
— Как «Отче наш».
Талантливое что прочитаю, в память как врубится... Телятинки изволите?
Но Румянцев бросил нож и вилку.
— Хватит дурачиться. Про набеги твои лихие на турок слыхивал. Какой чин имеешь?
— По камергерству генеральский положен.
— Чины за дела даются.
— Если б дело, а то всё в бестолковости да в болтовне, ожидаючи активности противника.
— А ты разумеешь...
— Не ждать первого удара от турок, а непрестанно его тревожить, он дуреет от беспокойства, к обороне вне крепости мало гож, мощных атак не держит.
— Ну и атакуй!
— Тимоша, где эти чёртовы девки с гуляшом? Кавалерия наша, сиятельный граф, к такой войне непригодна, тяжела она и неповоротлива. На вашем Буцефале только за пешим угнаться можно, а у турок и татар кони лёгкие, быстрые. И нам нужны отряды летучие, в атаках подвижные.
— Э, любезный, ты даром что одноглаз, а зришь в корень.
— Так ведь двумя глазами только ширь охватишь, а одним — глубь. Хотите, сейчас мою доктрину проверим?
— Как?
— Садитесь на Буцефала, а я на своего араба.
Они съехались на майдане за двором — тяжёлый, будто слитый с Буцефалом Румянцев и тонкий, хоть и кряжистый, Потёмкин на арабе. Поединок был не длинным — завертел, закружил Потёмкин Румянцева, и тот, сунув шпагу в перевязь, спросил:
— Сам додумался до превентивного удара или вызнал где?
— Выжидательная позиция при встрече с кавалерией — часть прусской доктрины, я решил оживить её: мертва.
— Ты Фридриха не хорони, он полководец поистине великий. А налёты быстрые я сам опробовал и признал. Ежели, камергер, поручить тебе крупный корвалант летучий, пройдёшь по тылам глубоким турецким, по коммуникациям?
— Смерти не ищу, но боя не страшусь.
— Только. — Румянцев оглядел Потёмкина, который, скинув мундир, опять натянул халат, — по твоей халатной форме регулярного войска много не дам. Бери вон запорожцев да казачков.
— Татары, в халаты одетые, загнали Русь в углы так, что и теперь не выберемся.
— У тебя, умник, на всё ответ готов, — рассердился Румянцев. — На первый раз за неслужебный вид в служебный час назначаю пять суток домашнего ареста.
— Правда сильному покоряется.
— Перечить будешь — в Петербург сошлю, мне строптивцы не надобны. Чтоб время зря не пропадало, скачи хоть на Сечь Запорожскую, хоть на Дон, собирай корвалант. Сколько уговоришь, все твои. А это ещё что?
К Румянцеву подошла молодуха в расшитой кофте — высока, статна, кровь с молоком, протянула жбан.
— Каймачку на дорогу, чтоб пища осела, — проговорила она певуче.
Румянцев принял жбан и глянул исподлобья на Потёмкина, скромно потупившего очи.
— Одним глазом высмотрел?
— Надо же хоть чем безделье скрасить... Денщик ведь для дневной службы назначен, а ночью как быть?
Румянцев пил каймак, скося глаза на красавицу.
Лагерь запорожцев встретил Потёмкина необычной тишиной и деловитостью — не играют музыки, не слышно песен, умолкли бубны и бубенчики. Казаки суетились около возов, волокли в них чугунные казаны, бочонки с порохом, узлы, оружие. Многие шатры уже были порушены, иные разбирались. Потёмкин придержал молодого казачка, трусившего мимо с хомутом в руках.
— Не скажешь, казаче, по какой причине сполох?
— Снимаемся, пане енедрале.
— Далеко?
— Хто на Сичь, хто до дому.
— Пошто так?
— Засумовали казаки. Як звала царица на войну, трясца ей в бок, то и мёд и ложку обицала, а як есть она баба брехлива да лукава, то дулю имеем. — Казак показал, какую дулю они имеют. — Вже и сало доидаемо, и чоботы сбили, а ни войны нема, ни добычи, даже и мониста Ходоске не привезу. Хиба, скаже, ты на войни був? Десь блукав по бабах... Извиняйте, паночку, не маю часу. — Казак с деловым видом наладился бежать дальше.
— Любезный, — придержался его Потёмкин, — где старшина ваша — Пернач, Проневич?
— В курени, мабуть.
Пробираясь меж снующих запорожцев, Потёмкин с Леонычем подъехали к куреню — присадистой мазанке — и застали там всех командиров. И Василь Пернач, грузный усатый казачина, и Проневич, старший писарь и как бы начальник штаба, одетый в европейский камзол, бритоголовый и моложавый, и пять-шесть сотников в разноцветных жупанах и папахах сгрудились возле стола, печальные и молчаливые. Судя по всему, честь питью и еде уже была оказана.
Потёмкин, переступив порог, поклонился истово и уважительно. Пернач больше из обязательного гостеприимства, чем по приязни, сказал:
— Який гость до нас! Сидайте, пане енедрале! Чарку вельможному. — Проневич вытряс в чарку остатки из сулеи и разлил. — С чем пожаловали?
Потёмкин оглядел поникшие головы «лыцарей».
— С пропозицией от командующего армией, да опоздал, видно. Уходите, Панове запорожцы?
— Так, ваша вельможность. Опять Катерина пидманула. Як предала она гайдамаков панам польским, поклялись николи в союз з ней не идтить. А позвала боронить землю православную от турок, як откажешь? Доверились, нейначе диты малые... А тут яка вийна? Тьфу! — Пернач сплюнул. — За Днистром османы люд православный рижуть, а князь Голицын то рады, то порады... Его языком тильки масло бить, а не ворога. Надоело боки отирать да вошей арканить, подамося хто на Сичь, а хто на хутор — озимые сеять скоро.
— Опоздал я, видать, с добрыми вестями.
— Изнов на брехаловку идти?
— По-первое, Голицына нема, на его место Румянцев — генерал боевой, славный: а по-второе, собираю я рыцарей добрых в корвалант летучий, надо бы в турецком тылу обозы пошарапать да выбить пыль из гаремных перинок.
— А, скажем, крепость какую тронуть? — осторожно спросил Пернач.
— Ещё лучше.
— Не брешете, часом, паночку? — усомнился Проневич. — Может, цедулу яку предъявите?
— Тимоша, — обернулся Потёмкин к Розуму, — неси цедулу, ту, что поменьше, а большую на майдан выкати.
Но товарищество недовольно гудело, кое-кто и слова непристойные выкрикивал вроде того: брешут, изнова капкан, а ну их в...
— Тиха! — гаркнул Пернач. — Тут чоловик дело говорить... Извиняйте, як звать-величать?
— Потёмкин Григорий Александрович.
— Ага, Гриц, стало быть... Славное имя.
Кто-то вскрикнул:
— Так то ж паша Одноглазый...
В дверях показался Тимоха, таща ведёрный бочонок. Поставил его на стол и метнулся снова за двери.
— О, такая цедула, — радостно удивился Пернач.
— Подлинная царская, — уточнил Потёмкин.
— Достоверна и достаточна, — утвердил Проневич.
А кто-то уже принялся ятаганом ли, шашкой вынимать донце. Поднялся весёлый гвалт. Тимофей приволок и вывернул из скатерти на стол тушку барана, жаренного на вертеле.
— О це грамоты так грамоты!
— Ай да енедрале!
— Хлопцы, подставляйте чарки...
После того как было выпито по чарке, и не по единой, изрядно съедено, спето немало украинских песен, сплясаны и гопачок, и казачок, и ползунок, и дозволено было спеть зашедшим на огонёк благодарным представителям гуляющего лагеря, Пернач отозвал в сторону Потёмкина:
— Безделица тут одна у меня на уме, пане енедрале.
— Слухаю, пане атамане.
— Тут воно так, що казаки мои проведали, будто вывел турок войско из Цымбров в поход якийсь. А що як бы мы наказали его за беспечность?
— Взять город?
— Взять не взять, а потрусить хиба помалу.
— Взять. И я с вами.
— Вам бы не след, дело рискованное.
— Для меня не более, чем для вас.
— Так мы ж казаки, а вы вельможность.
— Пуля дура, что пан, что казак — ей одинак. Как вам добро, то и мне добро, вам лихо, и мне лихо. А не то пишите в запорожцы.
— Не можно, пане енедрале. Мы все ровня, а вы... Да и москалей не берём в войско своё. Разве что по кровному родству. И ясырь мы поровну делим, — продолжал размышлять Пернач. — А вы, даруй Боже, загребёте царицыну долю, да войсковую, да себе енедральскую...
— Возьмём Цымбры — город на двое суток ваш, а уж потом царскую подать соберём. Моя доля — сколько сам унесу.
— Так с Богом, пане енедрале?
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа...
Раскинув карту, склонили головы — стриженную под макитру — Пернач, бритую — Проневич, лохматую — Потёмкин.
— Малый шум на этом берегу...
— Главные силы переправить выше по течению...
— Конницу в обход кинем...
— Завтра в ночь. Змова?
— Змова!
Три руки сошлись на карте.
Кони один за другим уходят в чёрную воду, шумно дыша и пофыркивая. Люди рядом — держась за луку седла, гриву, хвост. Лёгкие пушки перевозят на спаренных в паром лодках. Ни звука, ни всплеска, ни громкого голоса, выучка разбойничья. Иногда лишь сторожкий шёпот:
— Не бренчи манеркой, як кобель ланцугом.
— Смолье бережить, хлопцы.
— Ты ж дулом мне в ухо, отыйди...
На берегу разобрались по сотням и отрядам. Над водой туман, а тут ясно, лунно. Потёмкин с группой драгун в головной колонне, что движется в лоб городу, укрепления которого просматриваются серой полосой у горизонта. Вот уже видны вышки и сторожевые башни, выделяющиеся над плоскими крышами. По-над рекой вдали послышалась стрельба.
— Наши завлекают, — вполголоса говорит Пернач. — Хлопцы, пускайте пластунов ворота отбирать... Трогаем помалу, пане енедрале...
Кони на тихом ходу были почти неслышны. На приближении к городу колонна раздваивалась — одна часть продолжала идти на ворота, другая уходила в сторону, вдоль стены. Безмолвная ночь, наполненная звоном цикад, вдруг взорвалась оглушительным валом канонады. В городе что-то загорелось, и разом высветилась рать под стенами. Сноп света вырвался из распахнутых городских ворот.
— Молодцы пластуны! — Это Потёмкин.
А Пернач привстал на стременах, свистнул, крикнул:
— Пугу-пугу! Пугу-пугу!
И загрохотала тьма топотом копыт, взблеснули молниями шашки.
— Пугу-пугу!
Свист, крики.
Хлынул конный поток в ворота, понеслись вдоль невысоких стен казаки, вставали в рост на сёдла, цеплялись за ветви деревьев, чтоб перемахнуть стену, прыгали на плоские кровли. Где-то обнаружился пролом, и в него плеснул конный поток.
— Пугу-пугу!
— Алла, иль-алла!
— Аман... аман!..
Новые и новые клубы огня взрывались над городом. На центральном майдане стало светло как днём. Потёмкин во главе драгун попал под выстрелы пушек. Турки лупили встречь коннице из двух орудий, хорошо, что ядрами, а не картечью.
— Разомкни строй, драгунство, вперёд шибко!
Налетели, вихрем закружились вокруг орудийных расчётов. Минута — и всё кончено.
— Пушкари есть? Разворачивай орудью и бей по цейхгаузу!
Понеслись в тесноту улицы, где была слышна яростная стрельба и крики, попали в самую круговерть. Сумел Потёмкин одним глазом углядеть, как охомутали трое турок Пернача, вздыбил коня, бросил вперёд и вниз тяжёлый палаш, сбил янычара, рубанул в другую сторону, но вынырнул откуда-то новый противник и саданул кинжалом в брюхо Перначеву коню, тот осел на задние ноги. И в ту же секунду ухватил Потёмкин атамана за пояс, вырвал из седла и послал резко вперёд своего араба, отмахнувшись саблей от копья.
— Жив, атаман? — Яростно-весёлое лицо Потёмкина с перевязанным глазом было страшно.
— Жив, Грицко. — Слетел наземь, поймал шалого коня, потерявшего хозяина, Пернач, вскочил в седло — и снова в драку.
Вздыбил снова Потёмкин скакуна, поднял руку с палашом, вспыхнуло где-то рядом и высветило его фигуру, сверкающий дико глаз, торчащие космы волос.
Взвизгнул янычар:
— Шайтан! Одноглазый! Шайтан!
Прочертил огненный круг стальной клинок, и сник панический голос, но его услышали.
— Шайтан... Одноглазый паша... Шайтан... — как ветром прокатилось среди янычар.
— Бей неверных! — вскричал Потёмкин и послал коня вперёд, но захрипел араб, стал валиться, и быть бы Потёмкину под ногами других, кабы не подоспевший Леоныч.
— В моё седло, Лександрыч, а я сей домок огляжу. — И скрылся в особнячке узорчатой каменной кладки, выглядывавшем из-за глиняного забора.
Подскакал Тимофей.
— Гриц, там обоз к городу...
— Бери драгун, перейми — и подале отведи. Пока казачки город шарапать будут, мы с обозом разберёмся. И полонянников наших из цейхгауза пусть кто возьмёт — да ходом в тыл.
Брызнуло солнце, осветив картину разрухи, к небу тянулись дымы пожарищ. Закопчённый, белозубый, лохматый, подъехал Потёмкин к Перначу, собиравшему казаков на площади.
— Жив?
— Жив.
— Ну и слава Богу.
Кругом мельтешили запорожцы, таща кто добро, а кто женский товар. Молодой казачок, сокрушавшийся на неудачу войны, нацепил на шею монисто. Другой приторочил к седлу зеркало, и товарищ удачливого владельца, обрядясь в парчовый халат, вертелся перед стеклом. Самый домовитый вёл в поводу пару коней, турка и казан в придачу. Подушки, перины — всё шло в ясырь.
— Пан Пернач, мыслю так: созовём казачков, а потом пусть гуляют.
— Дело говоришь; Сашко, бей в барабан.
Все, кто был на майдане, сошлись в круг. Потёмкин — чтоб виднее — поднялся в седле и произнёс речь:
— Спасибо, панове запорожцы! Город два дня ваш. Добро и маетность берите, мирных людей не забижайте. И припас съестной не до конца выгребайте, чтоб не померли мирные с голоду. Сотникам озаботиться насчёт караулов. И с горилкой аккуратней — пьяного и муха повалит. Поздравляю с победой и ещё раз спасибо! Виват Екатерина!
Выслушали внимательно и уважительно, а «виват» не поддержали. Он оглянулся на Пернача, развёл недоумённо руками — может, что не так сказал? И в это время чей-то звонкий голос возвестил:
— Хай живе Нечеса!
— Хай живе!
— Грицко Нечеса, слава!
— Кого славят? — не понял Потёмкин.
— А тебя, пане енедрале. Боевое товариство, Панове запорожцы! Его вельможность Грицко Лександрович показал себя добрым рыцарем. Две пушки отбил и меня, презрев опасность, вырвал из рук поганых. Як, товариство, прыймем его в запорожцы?
— Прыймем, прыймем!
— А назвать Одноглазым, — высунулся молодой казак.
— От як в тебе мозгов нема, наречём тебя безмозгим, так? Прыймаем тебя, Гриц Лександрович, як равного к равным, и будешь ты в реестрах наших неписаных зваться Грицко Нечеса... Аза Катерину извиняй, нет ей прощения за товарищей наших, полякам преданных...
Подъезжая ко двору, Потёмкин заметил неладное: из открытых дверей его мазанки вылетали на траву платье, светлый женский казакин, кокошник, юбки и иные предметы дамского туалета. Просвистели в воздухе и шлёпнулись в пыль расписные женские сапожки. А вот в дверях показалась и сама владелица означенных вещей — красавица смуглянка с причёской несколько подпорченной: одна коса расплелась и закрывала лицо. Покидала она штаб-квартиру Потёмкина не по доброй воле. Стояли ор и дамский визг, сквозь который долетали отдельные слова:
— Аканомка, ей-богу, аканомка...
— Я те покажу аканомку! — На траву вылетела подушка, теряя перья. — Чтоб и духу твоего тут не было!
Девки-стряпухи, уперев руки в бока и расставив загорелые ноги, видные из-под плахт едва не до колен, смотрели на баталию, весело обнажив зубы. Денщик сидел на чурбане с люлькой в зубах и посмеивался в усы. Заметив Потёмкина, вытянулся во фрунт. Его превосходительство, спешившись, едва не споткнулся о брошенные среди двора сундуки и узлы. «Аканомка», подвывая и собирая раскиданные по траве одёжку и обутки, увидела Потёмкина:
— Вот и барин подтвердят, аканомка я или нет...
— Агеев, что за баталия? — грозно спросил Потёмкин и едва не был сбит с ног налетевшей Санечкой.
— Гришенька, прискакал!..
— Санька?!
— Гришенька, Гриша... — Забыв обо всём и обо всех, Санечка повисла на шее «братца», «дядюшки», «милого дружка», осыпая поцелуями его лицо, почерневшее от солнца, ветра, дыма.
— Постой... грязный я, с дороги. — Он, смущённо озираясь, спешил поскорее войти в дом, а она визжала, смеялась, плакала и целовала его.
Он так и внёс её в хату, повиснувшую на шее. Кинув глазом назад, заметил и любопытство в глазах стряпух, и насмешливый взгляд денщика, и сделавшего неподвижную стойку старика хозяина.
— Гришечка...
— Сумасшедшая, дай опомниться... примчалась! Я ж писал: не надо. Тут и поселиться негде... — Он наконец, сколько мог, отдалил от себя Санечку и смотрел в милое, радостное и залитое слезами лицо. — Вздуть бы тебя за своеволие...
— И вздуй, и вздуй, хоть сейчас лягу... — смеясь и плача, бормотала Санька, скинула лёгкий дорожный плащ, под которым обнаружился кисейной тонкости сарафан, обнаживший круглые плечи и едва притенявший прелесть грудей, — плутовка знала, как подготовиться к встрече с «дядечкой».
А он и не утерпел, подхватил её на руки, стал, задыхаясь, целовать бормоча:
— Искусительница... змея...
Настала очередь обороняться для неё.
— Задушишь, зверь... Пусти... Не сейчас, дай пыль смыть. — А сама всё крепче сплетала руки вокруг шеи. — Гришечка, родненький...
Потёмкин, дотянувшись до окна, крикнул:
— Агеев, ванну!
Горел костёр посреди двора. Возле него накрыли стол. Сновали две девки и солдат, всё поднося снедь. У стола на траве стояли бочонок, сулеи и сулейки, глиняные жбаны. Между столом и колодцем соорудили ширму из воткнутых в землю копий и натянутых меж ними попон. Из-за неё доносился плеск воды, хохот, повизгивание Санечки и добродушное ворчание Потёмкина.
— Теперь холодной окатим...
— Мамынька!..
— На войне, как на войне... Ты думала, тут мёд?
— Мёд. Гришечка, мёд...
— А теперь выкатывайся, я сполоснусь. Леоныч, бадейку... Ух... ух... Ещё...
Из-за ширмы выпорхнула Санечка, накручивая на руку косу и укладывая её венчиком. Подойдя к столу, быстро и придирчиво осмотрела сервировку, что-то переставила, что-то подправила. В сторонке на колодах разместился оркестр — цыганочка при цимбалах, седобородый цыган со скрипкой, улыбающийся цыганёнок с бубном, за их спинами пёстрая толпа — хор.
А за ширмой Потёмкин пятерней разбирал мокрые космы и говорил Тимофею:
— Диспозиция такая: с рассветом на коней — и к Днестру. Думаю, за сутки доскачем. Полон наш и ясырь турецкий там будут. Хочу сам осмотреть место. Леонычу накажу, чтобы он нас пораньше разогнал, а то забражничаем... Донцы и запорожцы не приехали?
— Ударим в бубен — явятся.
— Насчёт Санечки — устроить в доме боярском.
— Сговорено.
— Вот навязалась, чёртушка...
— Ладно уж, не лукавь, доволен, поди.
Потёмкин схватил волосы платком, так, чтобы одна прядь прикрыла мёртвый глаз, и вышел из-за ширмы. И сразу же ударил бубен, зазвенели цимбалы, грянул хор так, что взвихрилось пламя костра. В светлый круг вступали гости — офицеры-драгуны, донцы, запорожцы. Запенилось вино, зазвенели бокалы.
— Спасибо, други, донцы и запорожцы! Спасибо за службу!
— Виват Грицко Нечеса!
— Генералу Потёмкину слава!
— Виват Екатерина!
Веселье продолжалось и когда Потёмкин с Санечкой скрылись в доме, и когда притух костёр, а потом вовсе наступила тьма. Вставшее солнце осветило пейзаж после великой битвы — раскиданная там и сям посуда, бутыли, сулеи и сулейки, глеки и глечики. И побитое хмелем войско — каждый спал там, куда донесли ноги. Смешались мундиры драгун, жупаны запорожцев, поддёвки казаков. Над покрытым пеплом кострищем вздымалась тонкая струйка дыма.
Бескрайняя, укрытая пожухлыми травами степь, придымлённая у горизонта маревом, палевое небо с падающим за горизонт солнцем. Колышущиеся струи знойного воздуха пеленой окутывают отару, сбившуюся у водопоя на пологом берегу реки, серые спины овец кажутся гигантскими коконами, разложенными для просушки, сколько их — сотни, тысячи? Извивается в пасмах горячего воздуха, будто танцуя ленивый танец, каменная баба с плоским, лишённым выражения лицом. Бесстрастно смотрят её глаза поверх голов толпы — серой, пропылённой, черноликой и малоподвижной. Прикрытые кое-какими лохмотьями, обожжённые солнцем тела, покорные глаза. Все они, вызволенные из плена мужчины и женщины, обросшие, измождённые, прибиты страданием. Если бы не блеск в глазах некоторых, не отличить от каменной бабы. Въедливый глаз Потёмкина внимательно осматривает толпу пленных турок, находившихся отдельно от русских полоняников. Непримиримые и яростные в ночном бою, сейчас они покорны и недвижны, даже яркие бурнусы, шаровары и пояса утратили свою праздничность. И ещё одна группа — женщины-полонянки, взятые из турецких домов. Их лица разглядеть невозможно — все без исключения покрыты платками, опущенными почти до подбородков или, наоборот, поднятыми до глаз.
Два стада — овечье и человечье...
Потёмкин говорил, обращаясь к русскому полону, вернее, бывшему турецкому:
— Я просил составить реестр поимённый, кто есть письменный?
Из толпы выдвинулся заросший бородой и кудлатый мужик в остатках монашьей рясы.
— Я, ваше превосходительство, — гукнул, как в бочку.
— Кто таков? Звание?
— Мочиморда Авдей, Божий человек.
— Беглый? Из какой обители?
— Не скажу.
— Я тебя в патриаршую канцелярию доставлю, там заговоришь.
— Убегу.
Что-то в этом человеке привлекало.
— А с солдатами да в цепях?
— Цепи порву, солдат перебью.
— Эй, коваль, тащи цепь кандальную.
«Божий человек» принял цепь в ладони, минуту помедлил и, не глядючи, будто не сделав никакого усилия, отбросил две половины только что целой цепи.
— Ну-к, огласить реестр?
— Дай сам кину оком. — Пробежав список глазами, спросил: — Неуж все утаённые, беглые? Ни одного крещёного имени.
— Я писалась, как крестили, — отозвалась женщина нестарого вида. — Пелагея я, Ворона.
— Одна крещена и та ворона, — засмеялся Потёмкин. — Ну ин ладно. По законам ратным все вы — и русские, и турки — мой ясырь, премия, и в крепость свою взять имею полное право.
— Из турецкого полона да в российский, — отозвался Мочиморда.
— Ага, — подтвердил Потёмкин. — Но я слуга её императорского величества, следственно, и вы тоже её слуги. Приговариваю: всем оставаться здесь, хаты ладить, землю обихаживать. Дам коней, вёдра, топоры, лопаты, одёжку кой-какую из турецкого обоза... Также муки, соли и круп, кои найдутся. Мясо и овчины, а также молоко — вот оно, рядом пасётся. Два года подать сыскивать не буду, только шерсти половину. Все согласны остаться тут или кто к старому барину хочет? В Россию?
— Я, батюшка, — отозвалась Пелагея. — Барина нет надо мной, вольная была.
— Коваль, в кандалы её — и в губернскую канцелярию доставим для выяснения.
— Только не это, батюшка... Я согласная, я тут... — взвыла Пелагея, — ой, люди!.. — Но её подхватили солдаты и потащили к ковалю.
Потёмкин и глазом в ту сторону не повёл. Баба выла, гремели цепи.
— Кто ещё? — Потёмкин, стоя на бричке, осмотрел толпу. — Значит, по доброй воле остаётесь. А если бежать кто вздумает — степь большая, а тесная. Поймаю — пороть не стану, тут пуля дешевле батога.
Толпа молчала, выла Пелагея.
— Трогай!
И казённая бричка с Пелагеей меж двух солдат запылила по выгоревшей степи.
— Тебя, пан Мочиморда, старостой ставлю. Сделай новую перепись, дай всем людские фамилии, — оглянулся на приспешников. — Леоновы, Авдеевы, Розумовы, Григорьевы, Катеринины... Я затвержу печатью, чтобы ревизия не пристала... — Потёмкин наморщил лоб, соображая ещё что-то. — Приказываю: переженить всех, чтоб потомство пошло и корни пустили. Ты, пан Мочиморда, и повенчаешь.
— Я, ваше превосходительство, сана не имею.
— Так будь сватом, подбери, чтоб пара к паре. Наших мужиков к турчанкам, а турок к русским бабам, остальные, как придётся... Недостающих пришлём. А вы, батюшка, — обратился к полковому священнику, — совершите обряд. Строй по ранжиру...
— А как место звать будем?
— Село Екатериновка Таврического края...
— Нет такого, Григорий Александрович.
— Так будет. Благослови, батюшка, чада сии и землю сию. Нам эту землю отвоёвывать, нам и укреплять.
Светало. Екатерина присела на край кровати и обернулась — вторая половина постели была пуста. Зябко передёрнув плечами и накинув на обнажённое тело шаль, поднялась, подошла к окну, распахнула. В спальню ворвался радостный птичий гомон. Внимание её привлекла смена караула. Совсем юный корнет, статный, рослый, белокурый, вёл за собой короткий строй часовых. Не доходя до очередного поста, остановил солдат, а сам подошёл выслушать рапорт. Теперь он был совсем рядом — заря розовым лучиком высветила пушок над губой корнета, даже это различила Екатерина.
— Любуешься?
Она вздрогнула и обернулась, за спиной был Орлов. Одного взгляда достаточно: пьян. Поймав его ладони на грудях, отвела и с вызовом сказала:
— А что мне остаётся делать? Ночами жду, а ты где-то шляешься, приходишь пьяный, истасканный, ни на что не годный.
— Сегодня я годный, — осклабился нахально Орлов.
— Ты пьян, и от тебя девками подлыми воняет. Уйди.
— Ты, Като, носом не крути. Или такие стали нравиться? — Он ткнул пальцем в сторону корнета, что-то объясняющего солдатам.
— А если и так? Я женщина вольная.
— Я, значит, не в счёт? Нет, ангел мой, ты не вольная, ты у меня вот где. — Орлов сжал кулак. — И ежели что...
— То — что? — с вызовом спросила Екатерина.
— А вот что. — Орлов влепил ей пощёчину. — Буду учить по законам родителей наших... И марш в постель, принимай мужа. — Он завалил её на кровать и принялся расстёгивать ремень.
Она вывернулась, прыжком метнулась к туалетному столику, схватила тяжёлый кованый шандал.
— Шаг сделаешь, мозги выбью... Вон! Стражу кликну!
Орлов пьян-пьян, но сообразил, что далее на рожон переть нельзя, однако и форсу терять непозволительно — обнаглеет баба.
— Кликни, кликни, — он подтянул штаны, выпятил грудь, — я их как котят раскидаю. Мы, Орлята, знаешь, во! — Он сжал кулак. — Пятеро... мы, пятеро, кого хошь... Пятеро? Алёшку услала в Неаполь флотом командовать. Федька на эскадре подле греков. Иван — большак в деревне. Володька в немцах на президента академии учится. — Поочерёдно отгибая пальцы, понял, что остался один. — Перехитрила, сука... Один... яко перст один... Зато какой, — снова вздыбил грудь. — Ещё кому хошь покажу. Счас как завалюсь в ино место... Ох, радость моя... — Он нетвёрдо пошагал к двери.
Екатерина крикнула вслед:
— Штаны застегни, не позорься!
— Нашто? Всё одно кобелька кормить...
Ворча и спотыкаясь, Орлов спешил пересечь оранжерею. Впереди в листве белело платье. Послышался голос:
— Гришечка...
За кустами пряталась девочка — фрейлинка.
— А? — откликнулся он на зов.
— Ау! — Платье переместилось за другой куст.
— Счас, пымаю. — Орлов потянулся вслед, неуклюже корячась меж кадок и кустов.
— Не поймаешь! — Весёлый голосок отозвался совсем с другой стороны.
— Держись, проказница... — Орлов напрягся, глаза его забегали.
— Ау! — раздалось почти рядом и сзади.
Он с неожиданной лёгкостью метнулся на голос и схватил лапищами тоненькую фигурку. Это была тринадцатилетняя двоюродная сестрёнка его Катенька Зиновьева.
— Ам, пташечка, ам, мурашечка... Дразниться вздумала. Сейчас, цветочек мой... Сейчас я тебя скушаю...
— Ой, братинька, больно... больно... Ой!
— Ништо, всем больно по первому разу... Свыкнется!
Смешались цветы, ветки, листва, ошмотья белого платья, позументы мундира. Дикий вопль ударился о стеклянную крышу. Орлов зажал рот девчонке:
— Тшш... пташечка... сейчас я... потерпи... сейчас... — Застонал. Громадная ладонь, сжавшая лицо, словно гуттаперчевую игрушку, безумные глаза — глазищи девочки...
Изломанные кусты, опрокинутые кадки, брошенный мундир.
Воровато оглядываясь, он бежал средь экзотики к выходу. В оранжерею быстро вошла Екатерина и скорее чутьём, чем глазами, выбрала направление. Раздвинув кусты, увидела девочку. Она, как зверёныш, стояла на четвереньках и не могла подняться. Подол платья изорван и перепачкан кровью.
Девочка уже не кричала. Она по-щенячьи скулила. Екатерина, оглянувшись, не видит ли кто, подняла её на руки, прижала к груди.
— О Боже, кто?
— Братец... Гришенька...
— Тихо, дитя моё... тихо...
Заметив мундир, брезгливо зацепила его мизинцем и унесла вместе с Катенькой. В петергофской оранжерее воцарилась тишина.
Едва бричка вкатилась во двор, поднимая за собой пыль, Потёмкин спрыгнул и, пошатываясь, тычась из стороны в сторону, будто слепой, нащупывающий дорогу, начал рвать с себя портупею, мундир и прохрипел:
— Воду... скорее... в кадь... — Сев на пень, стал стягивать сапоги, подбежавший денщик кинулся помогать, но Потёмкин ткнул его в грудь и со стоном выдохнул: — Воду, волк твою мать поял...
Солдат подбежал к колодцу, на помощь ему кинулась «аканомка». Он отмахнулся:
— Я сам... Ему подсоби.
«Аканомка» припала к ноге Потёмкина, сдёрнула ботфорт, потом второй. Подставив плечо, помогла встать, повела к колодцу. Денщик уже выволок цебер.
— Пригнись, барин, — «Аканомка» пыталась наклонить его.
— Не замай, — хрипло выдохнул он и сунул голову в бадью. — Лей на голову... лей!.. Поздно... Ох! — с криком вырвался стон. Схватившись за голову, он изогнулся, припадая на бок. — Поздно...
«Аканомка», плача, принялась массировать голову барина, пытаясь облегчить боль, приговаривала:
— Зараз... зараз...
Он отбивался:
— Воду...
Подбежали Леоныч и Розум. Тимоха скомандовал:
— В хату его, а я за лекаркой нашей. — Вскочив в бричку, он гикнул и пустил коней вскачь.
Потёмкин лежал на постели — целой копне сена, покрытой попоною и ковром, закиданной расшитыми подушками. Он метался, выгибался дугой, бил ногами и кричал звериным рыком. Леоныч и «аканомка» суетились возле него. Леоныч для чего-то растирал ноги, а женщина бормотала, видно, заговор от боли, и водила руками над головой хворого, иногда прорывались слова:
— Полно, Гришенька... яворочек мой, полно... уймись.
Влетела Санечка, с порога крикнула:
— Вон, подлая! — и метнулась птицей к больному, прыгнула в изголовье, села, подвернув калачиком ноги, взяла в ладони встрёпанную голову любимого. Пальцы быстро забегали по лбу, вискам, темени, затылку. Ворковала тихо и ласково: — Ну-ну... Уймись, уймись родненький... Сейчас мы утишим боль твою. Заласкаю, милый, закохаю, и уйдёт она, проклятущая. Тьфу, тьфу, тьфу! Сон наведу, покой дам... Вот так... вот так... тихо... — Она продолжала ласкать, оглаживать и легонько теребить волосы, прикасаясь губами к его лбу, глазам, губам, щекам. Её мягкие и несуетливые движения со стороны казались молением, и Потёмкин утихал, успокаивался. Санечка прилегла рядом, массируя ему грудь, окинула его и себя шёлковым покрывалом. «Аканомка» смотрела в дверную щель и плакала, но чёрный глаз был недобрым. Кто-то прикрыл ставни, и в хате стало почти темно, потом сумерки забрались во все углы.
Но вот забрезжило, возникла светящаяся точка, разгораясь, она превратилась в пятно, в пучок света, в ослепительный поток, который влился в жильё Потёмкина и высветил его во всей безалаберности и несовместимости предметов. С земляным полом вполне гармонировали грубые скамьи и столбы-ножки обеденного стола, являвшегося, видимо, и рабочим, ибо лежали на нём книги, была расстелена карта, свисавшая на пол. Неотъемлемой от убожества и непритязательности мазанки была некрашеная буковая полица, убранная расписными кувшинами и глечиками, деревянными кружками и плошками. А вот как попал сюда, не побоявшись испачкаться, туалетный столик с гнутыми ножками и золотыми вензелями или вовсе уж роскошное зеркало в круглой раме — и ума не приложить. Или, скажем, киот, собранный из икон в дорогих окладах, какими не стыдно было бы украсить любой дворцовый покой...
...В ослепительном сиянии дверного проёма чуть заметно обозначился женский силуэт. То была Екатерина, она медленно приблизилась к постели. Потёмкин сел, прикрывая всё неубранство своего естества узорчатым персидским покрывалом — золотые языки огня и цветы на бирюзовом фоне. Екатерина положила ему руку на лоб и ласково проговорила:
— Лежи, лежи, паренёк.
— Не паренёк я уже, — проговорил он, ловя её руку. — Видишь, лохмы инеем закуржавели.
— Для меня ты всегда паренёк, сердца моего творение.
— Лжёшь, Катерина, не по сердцу я тебе... Почто письма мои без ответа?
— Я б написала, да боязно — коль бумаги державные тайно сберечь не могу, то уж письма любви и подавно предадут огласке и осмеянию.
— Ты боишься?
— Я женщина, Гришенька.
— Ты царица, сколько стражей вокруг! — начал вскипать Потёмкин.
— И ни одного верного рядом.
— А... он?
— Будто сам не знаешь. Не кольца венчальные нас соединили, а цепь кровавая.
— Позови меня, я разорву те цепи!
— Дай время, я сама...
— Но нету сил моих ждать.
— Так любишь?
— Люблю, люблю, Катерина.
— Милый мой, дай приласкаю. — Екатерина опустилась рядом, обняла и, целуя, приговаривала: — Вот так, Гришечка, прикохаю тебя...
Он отвечал на ласки и, отдаваясь любви, шептал:
— Свет мой Катерина, Катя, — оглядывал её лицо, волосы — почему светлые? — расправлял кудри, ласкал грудь.
Она смотрела затуманенным взором, шептала:
— Гришечка, соколик мой...
— Катя, Катюша...
Вдруг увидел, как по белой подушке расплывается кровавое пятно... Нет, это не подушка, это мрамор ступеней, лицо молодого янычара с его беспомощной улыбкой. Язык пламени хлестнул, завихрился, пелена чёрного дыма поползла, стелясь по земле. Он встрепенулся.
— Уйдём отсюда, Катерина, здесь кровь. — И снова напрягся, пытаясь встать, но она придерживала его и шептала ласково и мягко:
— Тшш... Лежи, Гришенька... уймись...
— Уйдём, кровь тут.
Она, заплакав, сказала:
— Ничего тут нет, Гришенька, ничего...
Он очнулся и увидел, что в комнате совсем светло от пробивающихся в щели ставней солнечных лучей, а рядом с ним Санечка. Она плачет и упрекает:
— Всё зовёшь и зовёшь её, проклятую. Что ж не придёт она, не снимет боль твою? Ненавижу немку распутную, причаровала она тебя...
— Ну успокойся, дурочка, мало ли что больной голове может примститься?
— А у тебя и на здоровую голову в уме одно... Меня небось во снах не видишь. И эта аканомка всё крутится. Чтоб прогнал её сегодня же, слышишь? Сей же час! — Санечка, уткнувшись ему в плечо, плакала.
На заседании военной коллегии помимо президента графа Чернышёва и непременных членов — пять-шесть человек — присутствовали Екатерина, Орлов, Панин. Екатерина держала речь:
— Первая армия, коей командует Пётр Александрович Румянцев, нанесла невосполнимый урон турецкому войску, подорвала его дух, крепости падают одна за другой. Командующий в своих реляциях особо выделяет доблесть генералов Репнина, Прозоровского, Потёмкина. Прошу, господа коллегия, дать представление о производстве Румянцева и означенных вождей армии в высокие чины, также о кавалерском отличии каждого. Однако полагаю, войну пора близить к концу... Верные люди доносят, что турки обрели кондиции для подписания мира. Надо чуть-чуть подтолкнуть их, но не новыми боями, а — как это говорится? — тряхнуть мошной — в окружении падишаха любят звон русских червонцев. Никита Иванович, готовьте инструкции послам. Наши условия: свобода плавания по Чёрному морю и выход в Средиземное, независимость от Турции Крыма, неприкосновенность таврических земель. Посольство, думаю, достойно возглавит, — она выдержала паузу, зная, что произведёт окончанием речи фурор. — Григорий Григорьевич Орлов. Ваше мнение, Никита Иванович?
Орлов растерянно и изумлённо смотрел на Екатерину — неужели?.. По лицу Панина пробежала лукавая улыбка, он прикрыл глаза, ещё вальяжнее раскинулся в кресле, вздёрнул брови, склонил голову — само воплощение сомнения и запел ласковым голосом:
— Ваша воля — закон для нас, государыня. Только малая закавыка имеется, драгоценная вы наша, как бы половчее выразиться...
Екатерина, привыкшая к дипломатическим виляниям Панина, усмехнулась:
— Горечь ваших сладких пилюль, Никита Иванович, нам привычна. Говорите.
— Преклоняюсь пред личными достоинствами и доблестью Григория Григорьевича, но всё же... Падишах не поставит на челе посольства, допустим, главного евнуха своего сераля. — И, быстро глянув на вспыхнувшую Екатерину, готового вскочить Орлова, продолжил: — Или там трёхбунчужного пашу, чьи должности соответствуют графской доблести господина Орлова...
— Княжескому достоинству, вы хотели сказать? Какого же уровня паше надо — светлейший князь Орлов в чине посла российской императрицы плюс к тому фельдмаршал российский, прославленный на весь мир граф Румянцев — компания, достойная самого падишаха.
Одинаково изумлённый вид был и у новоиспечённого князя, и у хитрого царедворца Панина. Остальные присутствующие, как и при любой пикантной истории в среде высочайших особ, как бы отсутствовали. А Екатерина подалась вперёд и впилась насмешливым взглядом в глаза вице-канцлера. Панин лениво похлопал кончиками пальцев, что означало аплодирование, и наклонил голову в сторону Орлова.
— Поздравляю, ваша светлость, с милостью божественной. И вас, государыня, с очередным гениальным замыслом... Такого не сварить моим слабым умишком.
— А я, Никита Иванович, почитай, двадцать лет страдаю желудком от тех салатов, которые готовите вы на своей дипломатической кухне.
— Слишком обильны?
— Не свежи... Два десятилетия вязали вы альянс с кумиром своим Фридрихом, Швецией, Англией и иными северными державами — и что же Россия имеет от этого? Мы истекаем кровью, а союзнички не дали не то что солдат своих — пфеннига из обещанных тыщ не прислали. Более того, поощряют Францию, которая доставляет туркам новейшее оружие и огневой припас, посылают инструкторов, а в тылу у нас союзники-шведы потихоньку точат палаши, готовясь к походу на Русь... Австрия сдвигает свои границы вглубь галицийских земель, удобренных трупами русских солдат. Скажете, не так?
— Пути истории неисповедимы, — развёл руками Панин. — И всё же почему бы не возглавить посольство великому князю Павлу Петровичу? И почётно, и пора юному наследнику на крыло становиться.
Екатерина сжала губы в тонкую линию, пробежала по ним языком, приспустила веки — ящерка! — и заговорила интимно, наклонясь к Панину:
— Сдаётся, Никита Иванович, что он птенец более ваш, чем мой... Не вы ли внушаете ему мысль о конституции, коей он хотел бы связать крылья матушке? Тайна сия и кружок заговорщиков мне известны, не трогаю лишь потому, что из-за лености обычной вы не встанете во главе переворота, а другого вождя нет.
Панин подобрался, благодушие покинуло его, глаза сверкнули остро и зло.
Екатерина похлопала его по плечу:
— Так-то, батюшка мой, просто советы давать, а ведь и отвечать придётся...
— Как прикажете понимать вас? Отставка?..
— У вас разум изворотливый, понимайте как сможете. Честь имею, господа. — Это уже всем. — Продолжайте без меня...
Все поднялись, согнулись в прощальном полупоклоне. Екатерина, наоборот, выпрямив стан и вскинув голову, подала руку Орлову, он бережно взял её за локоток и повёл к выходу. Она уверенно стучала каблучками по паркету, а Орлов шёл неслышно, будто боясь кого-то обеспокоить.
В соседней зале Орлов резко развернул Екатерину к себе лицом:
— Отставляешь, значит?
— Честь оказываю и милость великую, друг мой.
— А если я не поеду?
— А если я представлю священному синоду мундирчик твой, кровью сестры малолетней испачканный? Я ведь подобрала его в оранжерее. Что с тобой святые отцы сделают? — Орлов окаменел, а она резко, как приговор, произнесла: — Ты сам вырвал себя из сердца моего. Не провожай, пойду одна. Позови портного, принесёт кафтан посольский, сготовлен по моему заказу, мильен стоит. Мой последний подарок тебе. — На глазах Екатерины показались слёзы, она быстро ушла.
Орлов застыл на месте, чуть покачиваясь на носках и бессмысленно улыбаясь. Пальцы рук быстро-быстро бегали по пуговицам, шнурочкам-завиточкам мундира, звёздам и алмазным украшениям. Задержавшись на одном из них, Орлов к чему-то прислушался, потом снял с него нечто невидимое, бросил, потрогал второй, тоже снял, третий... Скрипнул зубами, огляделся вокруг — в глазах обозначилось безумие; снял каминную кочергу с крюка, скрутил её петлёй, повесил обратно. Взгляд его задержался на кулаке, он пристально вгляделся в сжатые пальцы, затем начал отгибать их — первый, второй, третий, четвёртый. Торчать остался лишь мизинец. Он злобно оглянулся и встретился взглядом со слепыми глазами статуи. Увидел другую, третью, ещё, ещё и пошёл кругом, вглядываясь в слепые глаза каменных болванов. Им не было до него дела. Полное безумие, сведшее Орлова в могилу, было ещё далеко, но зов его фаворит услышал.
Мрачный, встрёпанный и небритый, Потёмкин сидел у клавикорда, совсем уж чуждого в этой мазанке с топорной мебелью. Впрочем, и сам исполнитель был бос и в халате, что как-то связывало аристократизм инструмента с непритязательностью быта. Потёмкин перебирал клавиши инструмента не спеша, тоскуя, как это бывало в минуты безделья. Импровизируя, ибо не был чужд музыкальному сочинительству, он отдавал музыке часть своей безумной и беспримерной по претензиям любви. Вдруг он бросил клавиши и надолго замер, сумрачно глядя в одну точку своим единственным глазом. Потом встряхнулся, поднял крупные руки и заиграл торжественно и вдохновенно, переводя мелодию в церковный напев, в грусть и глубокую печаль «Иже херувимы», всё больше воодушевляясь и помогая себе чуть слышно голосом.
К его немного суховатому баритону плавно подключился тёплый и сочный бас, с ходу взявший вторую партию: пан Мочиморда, раскатав на полу карту, лежал ничком на ней и сосредоточенно что-то вымерял линейкой и циркулем. Обтёрханную рясу он уже сменил на цивильные штаны и рубаху, на ногах — полосатые чулки, волосы подхвачены ремешком, подбородок бритый, усы взбогачены подусниками — чем не франт? Неизменными оставались лишь кущи бровей да разбойничий взгляд.
Они допели, и Потёмкин довольно крякнул. Тихонько перебирая клавиши и продолжая прерванный разговор, он спросил:
— А за что же выперли?
— По безделице, — не отрываясь от дела, отозвался пан Мочиморда. — Подпияхом отчасти, приварил отцу игумену печать сургучную на лысое темечко. — Он замолчал, тщательно отмеряя что-то на карте, потом продолжил: — За что и отхватил епитимью — на пять лет в цепях... камень тесать к архитекту Расстрелиеву, дворец царицын строить. Тот уехал — к господину Чевакину передали.
— А Мочимордой как стал? — заинтересованно посмотрел на него Потёмкин.
— Перед постригом за грешную жизнь велел мне отец игумен отбить сто поклонов, окуная лик в смрадную лохань. Так и нарекли.
Потёмкин хмыкнул, немного поиграл, потом, не утерпев, снова спросил:
— Расстрелиеву тож не угодил?
— Наоборот, — явно гордясь, ответил Мочиморда. — Приглянулся — от камня к чертежам приставил.
Потёмкин удивился:
— Учил?
— Дозволил из-под локтя приглядываться. Да потом бес попутал. — Мочиморда хохотнул, видно, приятно было вспомнить. — Подпияхом, опять же... Приладил я болвану Аполлонову достойный его росту уд. А в тот день царица изволили посетить мастерскую...
Потёмкин засмеялся и спросил сочувственно:
— Гневались?
— Наоборот, смеялась, а меня в цепи, а я — в бега. К итальянцам подался, и сидеть бы мне там, дурню, так, вишь, на родину потянуло, а угодил к туркам.
— Ты, часом, к моим затеям свой уд не приладишь?
— Видать, бритый я и вовсе на дурака похож. С вами шутить — чуть что — и на осину. Нет уж, я верой и правдой... — Он задумчиво пожевал карандаш и, продолжая глядеть в карту, спросил: — Григорий Лександрыч, может, крепость ближе к лиману подвинуть? Вот киньте одним оком... тьфу, типун мне на язык, — испугался Мочиморда случайному словцу.
Но Потёмкин и не заметил. Бросив музыку, присел рядом.
— Куда, говоришь?
— Эвон... Тут горка преизрядная. В пупке собор, ниже казармы, цейхгаузы, ниже стены...
В дверь влетел солдат.
— Ваше превосходитство, там их сиятство...
Отодвинув его в сторону, в горницу вошёл Румянцев.
Окинув неодобрительным взглядом Потёмкина, громыхнул басом:
— Опять противу уставу в халатном виде? А это что за мазня? — сразу заинтересовавшись, склонился над картой. — Ишь, стал на землю Таврическую, завоеватель. Соступи.
— А не завоевали? — вспетушился Потёмкин.
— Не заносись, враз ссажу. А это кто таков?
— Архитект италийский... Матти Морти, — не сморгнув глазом соврал Потёмкин. — Размечаем, где крепости ставить.
— Ах ты, растопырь твою мать! — сощурился на него Румянцев. — Ты по ратному делу служишь или по землемерному?
— Так воевать всё одно не даёте!
— То есть как?
— А так: Потёмкин, в огонь, Потёмкин, свари яйцо, Потёмкин, облупи!.. А кушать? Граф Иван Иванович Панин, извольте, а ты, Потёмкин, — в обоз, юшку с-под яиц хлебать.
— Грубить старшим! — Румянцев налился багровостью, закипая.
— А не так случилось при Кагуле? — стоял на своём Потёмкин. — Всем ордена, Потёмкину — юшку.
Мочиморда, войдя в роль итальянского архитекта и делая вид, что ни слова не понимает, с удовольствием слушал этот замечательный диалог начальника со своим подчинённым и даже крякнул, но тут же сделал вид, что закашлялся.
Румянцев подозрительно посмотрел на него и сделал знак Потёмкину выйти. Они вышли из мазанки, и уже, к счастью, остывший главнокомандующий с искренним сожалением сказал:
— Отхлестать бы тебя по мордасам — и под арест, да нет моей воли над тобой. — Потёмкин удивлённо поднял брови, а Румянцев продолжал: — Имею честь поздравить вас, Григорий Александрович, с пожалованием кавалерства Святого Георгия третьей степени и званием генерал-поручика.
Потёмкин поклонился, не зная, что и сказать. Румянцев назидательно поднял палец к небу:
— Не меня благодари, её, высочайший рескрипт. Я-то что, я просто аттестовал: так, мол, и так, халатен, обормот, а воюет мундирно. — Тут он громоподобно захохотал, потом разом оборвал смех. — Терпеть не могу вас, паркетных, но врать не могу. Молодец... А это, — он ткнул пальцем в сторону мазанки, имея в виду карту, — сам надумал? Или... — Он снова поднял палец к небу.
Потёмкин закатил здоровый зрачок под самую бровь и многозначительно прогудел:
— М... гу...
Румянцев кивнул.
— То-то и гляжу, стоишь на земле — не то царь, не то губернатор. — Снова гулко рассмеялся, умолк и, вытащив из-за обшлага пакет, протянул Потёмкину. — Фельдъегерь передал от её величества, да, видать, поистёрлось в пути, печать надломилась... — Румянцев отвёл взгляд, лгать он и вправду не умел. — Ты уж в столицах не забывай нас, грешных...
Потёмкин нетерпеливо вскрыл конверт, поднёс письмо к здоровому глазу, вычитал главное: ЖДУ! Не таясь, поцеловал конверт, прижал к сердцу, закричал:
— Мундир! Карету!
И помчалась карета в четверной запряжке с сидящим в ней Потёмкиным.
— Гони! Пугу-пугу!
Закрыв глаза, он изо всех сил пытался унять рвущееся из груди сердце.
— Драгунство! На шенкелях... марш-марш! — Мчался полувзвод кирасир — сопровождение генерал-поручика.
С дурным предчувствием вбежала Санечка в мазанку, сразу натолкнувшись на следы отъезда — всё сдвинуто с мест, какие-то бумаги на полу, хлам.
— Куда? — только и спросила.
— В Петербург, — пожав плечами, будто это само собой разумелось, ответил ей Мочиморда, упаковывавший книги.
Санечка растерянно смотрела, как тащили клавикорд солдаты, ворочая его немилосердно, а он отзывался жалобным стоном. Потом, увидев валявшийся на полу розовый шарф Потёмкина, она подобрала его и, прижав к сердцу, упала на топчан. Заплакала, исступлённо лупя кулачком по пыльному топчану.
— Собирайся, — глядя на неё с улыбкой, сказал Мочиморда. — Никуда он от нас не денется.