Заложник

Шесть

На рассвете Хаим Танкилевич, ухватившись за поручень, забрался в троллейбус — с гибкими «усами»-антеннами, похожий на старого кузнечика бурого окраса. Вручил водителю плату за проезд, пятнадцать гривен, и, пошатываясь, прошел в конец салона в поисках свободного места. Отыскать его не составило труда. Все места были свободны — и большинство останутся незанятыми почти до самого конца. Он двигался против потока. На другом конце маршрута, в Симферополе, толпы набивались в троллейбус, чтобы ехать к морю, но из Ялты в обратном направлении, движимая какими-то своими сокровенными причинами, курсировала унылая горстка людей. И из них только он ездил каждую субботу, летом и зимой, в дождь и в ясную погоду, из года в год вот уже десять лет. За это время периодически, на несколько недель или месяцев, беда приводила новые лица — то мужчина проходил курс химиотерапии в специализированной клинике, то женщина моталась ухаживать за больной матерью, а потом теткой. Их присутствие в троллейбусе было временным, прискорбно временным, тогда как его присутствие было прискорбно постоянным. Но об этом он со своими со-страдальцами распространяться не собирался. Он скармливал им аналогичную печальную повесть. Он ездит к брату — тот раньше был успешным бизнесменом, а потом бандиты его искалечили, и теперь он сидит дома, влачит нищее существование. Такая история была доступна для понимания обывателей. Сказать им, что на самом деле он ездит в Симферополь, потому что в шабат в Симферополе не хватает мужчин, которые бы хотели и могли ходить в синагогу, — не стоило, они бы сочли это нелепицей. А погружаться в этнографию или оправдываться не хотелось. Все равно полностью оправдаться было невозможно. Если уж лгать, то лгать от начала и до конца.

Путь до Симферополя занимал три часа, троллейбус — его обгоняли все подряд — катился по равнинам, карабкался по холмам. Особенно медленно тащились старые троллейбусы, реликты хрущевской эпохи. Впрочем, не спешили и более современные модели — отдельного цвета для каждого десятилетия и режима, все как один похожие на грустных кузнечиков. Так они и ездили взад-вперед по этому триумфу советской инженерии — самой длинной троллейбусной линии в мире. Триумф этот был типичен для Советов: масштаб здесь преобладал над здравым смыслом.

Танкилевич столько раз проделывал этот путь, что, кажется, знал каждый его квадратный метр. Сейчас было лето. Он заранее мог сказать, где вдоль дороги продают мед в банках и связки красного ялтинского лука. Где на склонах раскинулись виноградники и пастбища с коровами и лошадьми, словно лениво застывшими на одном месте. Где расположены бетонные автобусные остановки, рядом с которыми сидят на корточках черноглазые мужчины. Таково было однообразие, тягомотина дней, на которые он был обречен. Особенно это ощущалось на этой земле, на которой все они были обречены жить. Некоторые счастливо умели закрывать глаза на жалкую действительность, держать под спудом свое знание о ней. Но ему в этом было отказано. Отказано умышленно, в знак отмщения. Он принужден был наблюдать непреходящую беспросветность жизни, противостоять ей. Ему исполнилось семьдесят, и каких только болезней у него не было: катаракта, аритмия, ишиас; он ощущал себя пленником — троллейбусов и своих измученных тела и души,

Танкилевич решил, что больше так не выдержит. И сообщил Светлане, что готов хоть сейчас в петлю.

— Ну повесишься ты, и что тогда? Мне тоже в петлю лезть?

— Я больше не могу, — сказал Танкилевич, — я рехнусь.

— Тогда ступай к Нине Семеновне и кланяйся ей в ножки.

Так он и вознамерился поступить. Позвонил Нине Семеновне и попросил его принять. Занятая, немногословная, она, конечно, хотела все решить по телефону, но Танкилевич стоял на своем. Дело слишком щекотливое, слишком важное, это не телефонный разговор. Нужна личная встреча. Скрепя сердце она согласилась — догадалась, вероятно, о чем пойдет речь, и, так и быть, решила с ним встретиться. Сойдя с троллейбуса, Танкилевич пересел на местный автобус — он останавливался в километре от синагоги. Пятнадцать гривен за троллейбус и три за автобус — итого на круг выходило тридцать шесть гривен. За месяц набегало около ста пятидесяти гривен, приблизительно двадцать долларов США. От «Хеседа»[4] они со Светланой получали сто долларов в месяц. И пятая часть из них уходила только на то, чтобы доставлять его тушу до синагоги и обратно. При мысли об этом Танкилевичу становилось худо.

На часах было самое начало десятого. Службы шли по графику и всегда начинались примерно в это время. Когда Танкилевич только начал ходить в синагогу, у них иногда даже набирался кворум, необходимый по еврейским законам. Но даже и тогда все это была лишь пантомима. В присутствии десяти мужчин разрешалось читать вслух из Торы, но они никогда этого не делали. Тора у них была — свитки, пожертвованные евреями из Эванстона, — только никто не умел их читать. Из благочестия и чувства долга они раскрывали дверцы ковчега и смотрели на свитки. Раз в год, на праздник Симхат Тора, они вынимали свитки из ковчега. Открывали бутылку водки, клали свитки на плечи и танцевали с ними под аккомпанемент всех известных им ивритских и идишских песен. Только Танкилевич даже уже и не помнил, когда в последний раз набиралось десять мужчин. Привычка открывать ковчег у них теперь стала традицией. Они знать не знали, что при отсутствии нужного количества участников на свитки строго воспрещалось смотреть, тем более брать их в руки. Но, вынужденные действовать в трудных условиях, они полагали, что Всемогущий будет к ним милостив и снисходителен.

Этот километр пути всегда его удручал. Летом, даже в девять утра, жарило солнце. Когда Танкилевич наконец добирался до синагоги, его носовой платок успевал насквозь промокнуть. Зимой, если шел снег, дорожка становилась скользкой и опасной. Весной и осенью лили холодные, промозглые дожди. В любое время года, даже в самую хорошую погоду, на этом пути ничто не радовало глаз. Пригород, где находилась синагога, был одним из худших в Симферополе. Даже по сильно снизившимся современным меркам, дороги и тротуары были в ужасающем состоянии. Дома тоже — жмущиеся друг к другу, неосвещенные, обшарпанные и разрушающиеся. Густо росли деревья и сорняки. Повсюду валялся мусор. В нем копались скелетообразные старухи и собаки. После полудня появлялись местные — пьяницы и матерщинники. В такое место евреи по большей части наведываться не спешили. Да и тех, кто сюда ходил, становилось все меньше. Причиной тому была естественная убыль. Когда кто-нибудь уходил — в последнее время преимущественно в вечность, — то никто его не замещал. Сначала их было семеро мужчин. Потом шестеро. А теперь, после смерти Исидора Фельдмана, осталось пять. Плюс еще две женщины — Маня Гринблатт и Шура Фейн.

Танкилевич прошел мимо припаркованного фургона и сломанного стула и наконец добрался до синагоги. Стены ее облупились, краска на деревянных оконных рамах вздулась и пошла пузырями. Чтобы войти внутрь, нужно было обогнуть здание и пройти через широкие, для машин, железные ворота. По утрам в субботу их не запирали. За воротами начиналась узкая дорожка, отделявшая синагогу от соседнего дома — заурядного, неотличимого от других домов на улице. Синагога затерялась среди них, затаилась, как в худшие времена. Непосвященным было и невдомек, что это не просто дом. Выдавали его лишь люди явно еврейской наружности, плетущиеся туда в субботу поутру.

Как и ворота, боковую дверь не запирали. За ней начинался прохладный полутемный коридор, где он наконец мог перевести дух. Здание тоже было бы в плачевном состоянии, но благодаря толстым стенам, выстроенным на совесть около века назад, успешно противостояло перепадам температур. Несколько ступеней — и становились слышны голоса в молельном зале. Только это была не молитва, а привычные, прекрасно Танкилевичу знакомые споры и пересуды. Танкилевич открыл дверь и увидел собравшихся. И подумал: «Вот они, мои товарищи последних десяти лет. Даст Бог, я их больше не увижу — ну если только самому захочется».

Он прошел на свое привычное место, за одним из двух столов красного дерева. Возле каждого стояло по три стула. Обычно другие два места за столом занимали Исидор Фельдман и Хилка Березов, брат Нины Семеновны. Но Исидор в прошлый вторник умер от инсульта, а Хилка, в свои пятьдесят четыре самый молодой и обеспеченный из них, запер свой магазин электроники возле железнодорожной станции и с женой и детьми махнул на неделю в Керчь. И Танкилевич оказался за столом в одиночестве. Моше Подольский, старый Наум Зискин и сын Наума Пиня занимали второй стол, ближний к биме, откуда обычно читают Тору. Справа от них, на стульях у стены, как бы в своем отделении, сидели Маня Гринблатт и Шура Фейн.

Из четырех высоких арочных окон на противоположной стене лился золотой свет. В этом свете — и в свете его грядущего ухода — молельный зал и люди в нем приобрели благородные очертания. Разруха, царившая в остальном здании и его окрестностях, сюда не проникала. Столы и стулья красного дерева были крепкими, сработанными на века. Бима и ковчег позади нее пережили самые темные времена. Их — что удивительно — не сожгли. Бима — возвышение со столом — была из лакированного черного дерева с проблесками позолоты. Таким же был ковчег, позолоченный и резной, с завесой из бордового бархата, отороченной золотой бахромой и расшитой золотом. С потолка свисали две хрустальные люстры. Стены были побелены, комната прибрана. А что же его товарищи, осиянные этим светом? История крепко припечатала их своей тяжкой дланью, но они затаились, ускользнули, выстояли и продолжили жить. С первого взгляда на их лица — выразительные еврейские лица — было ясно, что эти люди в жизни хлебнули немало. «Никто не сможет упрекнуть меня в том, что я не сроднился с этими людьми и с этим местом, — подумал Танкилевич. — Что я их бросил». Бросил ради чего? Ему самому первому будет очень сильно их не хватать.

Не успел Танкилевич занять свое место, как Моше Подольский поднял палец.

— Потому-то я и уехал из этой страны! — заявил он.

Танкилевич сразу догадался, о чем речь. Об Израиле. Кровь быстрее потекла в венах.

Подольский, в защитного цвета армейской кепке, уже успел для пущей убедительности вскочить на ноги, чтобы Зискиным и женщинам, сидящим у стены, было его лучше видно и слышно. Чуть повернув голову, Подольский включил в число своих слушателей и Танкилевича.

— Что делают арабы? Швыряют камни. Нападают на мирных женщин и детей. Пускают ракеты. Куда идут их жалкие шекели, если уж они решают заплатить налоги? В карман палестинских чиновников, которые — если это вообще возможно — еще продажнее, чем наши, украинские. Евреи же платят государству. В Израиле все платят налоги, да еще из Америки поступают большие миллионы. А как государство этими деньгами распоряжается? Отправляет еврейских солдат выселять евреев из их домов.

— Вот именно, — сказал Наум Зискин. — Это только в Израиле еврею построить дом — преступление.

Даже больше, чем по службам, он будет скучать по этим беседам. С кем еще такое обсудишь? В Ялте, где кругом одни гои, поговорить на подобные темы он мог разве что с собой. Даже у Светланы все эти еврейские разговоры вызывали бурное неприятие.

Подольский, урожденный Михаил, но переименовавшийся в Моше, в конце девяностых уехал в Израиль, а через три года вернулся в Симферополь. Почему он это сделал, для Танкилевича так и осталось загадкой. Подольский объяснял свое возвращение тем, что разочаровался в государстве — оно, мол, то и знай потакает американцам и арабам за счет евреев. Достаточная ли это причина, чтобы из такой страны, как Израиль, вернуться в такую страну, как Украина? Но Танкилевич, памятуя об огрехах собственной биографии, с расспросами не лез. В этой стране каждый человек теперь имел право и таиться, и подтасовывать факты. Утверждает Подольский, что уехал из Израиля по причине идеологических с ним разногласий, — значит, так оно и есть. А что для такого ярого сиониста немного странно было отказаться от жизни в Иудее и Самарии, променять Иерусалим и Хайфу на Симферополь — что ж, будем считать это его личным заскоком. Подольский вернулся, когда ему было уже хорошо за сорок. С женой и сыном. С экономикой в Крыму тогда, в девяностых, дело обстояло еще хуже. Можно ли было отважиться на столь рискованный переезд лишь из-за недовольства израильской политикой? С тех пор сын его, по собственному почину, снова уехал в Израиль. Но Подольский остался. И не потому, что преуспел здесь. Он работал техником по теплоснабжению, жена — оператором в банке. Что их держало? Точно не любовь к Крыму, Украине, русским или татарам. Жизнь Подольского вращалась вокруг иудаизма и Израиля. Он приглядывал за синагогой, отпирал двери утром по субботам. Носил армейское кепи защитного цвета в знак солидарности с еврейскими поселенцами. Пристально следил за развитием событий в Израиле, читал в интернете газеты на иврите. Не один Танкилевич задавался вопросом, что именно произошло у Подольского в Израиле. И что мешало ему вернуться туда, куда безусловно стремилась его душа?

Да, Израиль, и вопрос, почему они не там, относился к ним всем. Почему они не уезжают? Науму Зискину восемьдесят пять. Поздновато ехать, поздновато начинать новую жизнь. Пиня, его сын, так и не женился и по причине умственной неполноценности продолжал жить с родителями. Что с ним будет, когда Наум умрет? Сейчас они держались на плаву в основном благодаря репарациям, которые Наум получал от немцев. Не станет Наума — не станет и денег. У Мани Гринблатт муж был украинец и не горел желанием жить в Израиле. Шура Фейн, вдова, была такой же старой, как Наум Зискин, и вдобавок немощной. Дочь ее вышла за русского и уехала в Сибирь. Хилка Березов из года в год размышлял, ехать ему или не ехать, и настроения его колебались в зависимости от того, насколько успешно шел его электронный бизнес. А Исидор Фельдман, человек с чувством юмора, заявлял, что давно бы уехал, но купил на еврейском кладбище участок рядом с женой и не хочет, чтобы его место занял посторонний. В случае Исидора вопрос отпал сам собой.

— Израильское правительство — самый что ни на есть юденрат![5] — провозгласил Подольский. — Теперь это всем стало очевидно. Едва американцы и арабы издали приказ, как их еврейские подпевалы сразу взяли под козырек. Обманывают себя гнусными отговорками в духе юденратов. «Мы делаем это, чтобы задобрить своих хозяев. Пожертвуем вот этими — их немного — не тронут остальных». Что, мало про это написано книг? Или в истории раньше такого не бывало? Зачем тогда нужен «Яд ва-Шем»? Он что, для того, чтобы Римскому Папе-поляку и папе-нацисту было приятно туда приехать и произнести речь? А если арабы возьмут верх? И юденрат сдаст им Иерусалим? Что тогда будет с «Яд ва-Шемом»?

— Станет Музеем сионистской оккупации, — из чувства солидарности сказал Танкилевич.

— Как бы не мечетью, — заметил Наум Зискин.

Вот что значит иметь твердую духовную основу. Наслаждаться прерогативой каждого человеческого существа — обществом единомышленников. В среде которых все воспринимается подсознательно как-то иначе, и это у них в крови. Это и вправду похоже на то, как все нервы ведут к единому мозгу, вены — к единому сердцу. И даже если ты с чем-то споришь, ты споришь с самим собой. Единожды став своим, ты навсегда — свой. И ничто и никто, никакая сила в мире, не сможет это отменить.

И они еще пятнадцать минут ругали очередной израильский кризис — это давно стало для них частью службы. Да и о чем всегда были их молитвы? О чем вообще молятся евреи? О чем они молились испокон веков? Об одном — о Сионе. Вернуться в Сион. Собрать в Сионе народ из рассеяния. Увидеть наступление века Мессии и восстановление Храма в Сионе. И когда миллионы жили под властью царя, они жили ради Сиона. И оставшаяся здесь жалкая горстка евреев тоже жила только ради Сиона. И даже те, кто осел в Лондоне, Нью-Йорке и Днепропетровске, — все жили ради Сиона. А вот в самом Сионе жили не так.

Семь

После службы Танкилевич против обыкновения не задержался, а поспешил уйти, отговорившись, что ему нужно повидать дочь. По субботам после службы он часто заглядывал к дочери и ее мужу — они снимали квартиру в другой, несколько менее запущенной части города. Светлана всегда передавала для них гостинец — хоть банку солений или несколько яиц от своих курочек. Танкилевич старался время от времени подкинуть им полсотни гривен. Взамен дочь помогала ему: раз в месяц ходила в «Хесед» за его пособием. Но сегодня ему предстояла встреча с Ниной Семеновной, встреча его страшила, и он решил больше ничего не планировать. Рассудил так: если встреча пройдет хорошо, то он вполне успеет позвонить дочери и увидеться с ней. А если плохо, то не в таком он будет состоянии, чтобы кого-либо видеть. Мысль о том, каково ему будет, если встреча пройдет плохо, заставила его содрогнуться.

Встречу Нина Семеновна назначила в «Хеседе», в своем кабинете. Вообще-то по субботам ее обычно не было, в шабат «Хесед» не работал, но она сделала ему одолжение. Танкилевич знал, что доставил ей неудобства и это вряд ли расположит ее к нему, но что ему оставалось? Десять лет назад, когда он впервые к ней обратился, он настоял на том, чтобы встретиться по окончании присутственных часов — дабы никто их не подслушал. Он думал и на этот раз поступить так же, но потом решил, что разговор в конце долгого рабочего дня ничем не лучше, чем в середине тихой субботы. К тому же тогда бы пришлось дополнительно ехать в Симферополь, еще шесть часов трястись в троллейбусе на жестком пластмассовом сиденье — гнетущая, пугающая перспектива.

От синагоги до «Хеседа» было минут сорок пять. Сначала пешком до автобусной остановки, потом две маршрутки, потом еще десять минут ходу до жилого дома — в нем на первом этаже располагались офисы «Хеседа». Богатый еврей из Америки, чьи предки были родом из Симферополя, выкупил это здание и предоставил помещение «Хеседу». Повезло. У других диаспор — татар, украинцев — в помине такого не было, хотя в странах Персидского залива имелось немало богатых арабов, а в Канаде — богатых украинцев. Но расположение здания оставляло желать лучшего. Кроме той синагоги, куда ходил Танкилевич, в городе было еще две, реформистская и хабадская, — обе соперничали между собой и обе тоже находились далеко от «Хеседа». Все знали о великой цели Нины Семеновны — вернуть старое здание талмуд торы, школы для еврейских мальчиков одна тысяча девятьсот тринадцатого года постройки. Большое, в прекрасном месте, для «Хеседа» оно подходило идеально. С таким зданием они могли бы по-настоящему развернуться. Но уже много лет его занимал Институт физкультуры. В девяностых годах кое-какие дома местным диаспорам вернули, но надежды на то, что власти расстанутся с этим зданием, было мало. И государство, и евреи — все бедствуют. Ну а раз бедствуют и те и другие, ни о каких моральных и исторических притязаниях и речи быть не может. Да, гестапо заняло здание под свой штаб. Да, сгоняло сюда евреев, перед тем как отправить на ужасную смерть. Но студенты Института физкультуры ни в чем таком повинны не были. За что же их выселять?

Преступления нужно исправлять! Вот почему. Но этого никогда не случится.

Улучшения ситуации не намечалось. Только что они читали кадиш по Исидору Фельдману. Дело само по себе печальное, но с уходом Фельдмана их стало меньше — и от этого становилось еще печальнее. Все шло к неизбежному концу. Во время молитвы Танкилевича не покидала диковатая мысль, что для кадиша по Фельдману очень не хватает голоса Фельдмана.

Танкилевич позвонил в дверь «Хеседа» и стал ждать, когда ему откроют. Позвонил снова и вдруг услышал — к двери приближаются чьи-то шаги. Щелкнула задвижка, и на пороге возникла Нина Семеновна. Красивая осанистая еврейка за пятьдесят, португальского типа, с оливковой кожей, крупными чертами лица, нисколько никому не доверявшая и привыкшая жить в мире лжи и стяжательства, где под подозрением находятся все. Включая Танкилевича.

Она не поздоровалась, сказала только:

— Проходите.

Он проследовал за ней через пустой вестибюль, где обычно сидел охранник. Потом по узкому коридору, темному, потому что она не сочла нужным включить свет. На стенах были стенды. На них всегда что-то висело. Помнится, раньше один из них был посвящен нобелевским лауреатам-евреям — Эйнштейну, Бору, Пастернаку и так далее; их портреты сопровождались краткими биографиями. Теперь здесь разместились местные евреи — герои войны — солдаты, моряки, партизаны. Десятки пришпиленных к стенам фотографий; герои войны на них были запечатлены кто в юности, кто в более зрелые годы. Они миновали лекционный зал, библиотеку, игровую комнату. Дойдя до конца коридора, Нина Семеновна указала на дерматиновый стул, стоявший перед дверью в административную часть.

— Подождите здесь, пожалуйста, — хмуро сказала она. — У меня другой посетитель.

Танкилевич повиновался. Он сидел в темном коридоре и невольно прислушивался к отголоскам конфликта, разворачивающегося за закрытой дверью, — твердому, ровному тону Нины Семеновны и визгливому голосу какой-то женщины. Слов Нины Семеновны было почти не разобрать, зато отчетливо доносились пронзительные вопли другой женщины: «По какому праву?.. Да как вы смеете?.. Кто вам такое сказал?.. Мне причитается!»

После такой закуски, подумалось Танкилевичу, что же будет на горячее?

Последовала долгая пауза, после которой грянул финальный взрыв и громко скрипнул отодвинутый стул. Дверь распахнулась, и из нее в сердцах выскочила женщина. Приблизительно ровесница Нины Семеновны, полная, большегрудая. Она пронеслась мимо, почти его не заметив, — лишь сверкнули золотые серьги в ушах да взметнулся подол длинной юбки. Женщина с такой яростью впечатывала каблуки в линолеум, что под Танкилевичем подрагивал стул. Эхо ее шагов походило на канонаду. Нина Семеновна, расположившись в дверном проеме, невозмутимо провожала ее взглядом.

— И будьте любезны закрыть за собой дверь, — сказала она ей в спину.

Спокойно дождавшись, когда дверь с грохотом захлопнется, она переключила внимание на Танкилевича.

— Итак, — сказала она, — чем могу служить?

Танкилевич прошел за ней в кабинет и сел на указанное место. Нина Семеновна уселась напротив.

— Хоть бы раз, хоть один бы разочек кто-нибудь пришел, чтобы поблагодарить, — сказала Нина Семеновна, усевшись напротив Танкилевича. — А? Преисполнился бы благодарности за все, что мы тут делаем, и просто пришел бы ее выразить. Вот было бы чудо!

Танкилевич не нашелся с ответом. Впрочем, вопрос был явно риторический.

Нина Семеновна с недоумением смотрела на него.

— Хотя, конечно, спасибо — это не про нашу сферу деятельности.

И снова Танкилевич не нашелся что сказать, ограничился кивком.

— Вы знаете, кто эта женщина? — спросила Нина Семеновна.

— Нет, — сказал Танкилевич.

Он совершенно точно никогда раньше ее не видел.

— У них с мужем два магазина. И частный дом на несколько квартир. Все об этом знают. Но когда я завернула ее заявление на матпомощь, она пришла скандалить. Что я ей ответила? Я, разумеется, ответила, что не надо держать меня за дуру. Она стала уверять, что она нуждающаяся. Что у нее ничего нет. Что магазины и дом не ее. Всем владеет дочь. Все документы на имя дочери. Махала этими документами у меня перед лицом, чтобы я не сомневалась. Вопила, на каком основании и по какому праву я отклонила ее заявление? На каком таком основании и по какому такому праву? На основании здравого смысла и просто из соображений приличия. А дальше вы сами видели.

Нина Семеновна пошарила по столу, взяла пачку сигарет. Ловко выудила из нее сигарету и затянулась. Потом отвела руку в сторону, и завитки дыма заструились у нее перед глазами.

— Теперь с этой особы станется накатать жалобу в одесский «Хесед». И, уверяю вас, она этой возможности не упустит. Самое обидное, что на таких гадин нет управы. Она будет ходить и скандалить, а мне и другим людям, у которых есть дела поважнее, придется это терпеть. И ведь в итоге она добьется, чего хочет. Да, все знают, что это вранье, но по бумагам ее толстая задница прикрыта. Вот из-за такого евреев и ненавидят. Из-за мелочного хитрованства и крохоборства. И ведь такое и впрямь встречается. Мне по работе приходится с этим сталкиваться. Но на одну выжигу, как она, приходится двадцать тех, у кого и правда ни гроша за душой. А эта женщина, требуя денег, на которые не имеет никакого права, обманывает и обкрадывает, и не меня — их. Да, остановить ее я не смогу, но хотя бы отведу душу — испорчу ей жизнь. Я не настолько наивна, чтобы надеяться, будто это заставит ее передумать или раскаяться, ждать, что такие люди переродятся, не приходится — зато все будут знать: если придешь в этот кабинет с намерением надуть, то легко не отделаешься, обязательно получишь по шапке!

Нина Семеновна поднесла сигарету ко рту и затянулась. «Если своим монологом она преследовала цель меня запугать, — подумал Танкилевич, — то у нее получилось». Но выбора у него все равно не было. Свои шансы он оценивал трезво. Нина Семеновна сейчас лишь подтвердила то, о чем он и так подозревал. Ну и что ж? Его дело было спросить. Ее, значит, отказать. Он, в отличие от этой женщины, никого не обманывал. Ничего не скрывал. Между ним и Ниной Семеновной все было в открытую. Но при этом тщательно скрывалось от посторонних. Эта ее тирада, горячность, с которой она рассказывала ему о наглой просьбе посетительницы, вызывали беспокойство. Он собирается дать задний ход, нарушить свое слово, а что, если она свое уже давно нарушила? С другой стороны, за все эти годы у него ни разу не возникло повода заподозрить ее в нечестности. А это бы сразу выяснилось, ведь всплыла бы правда о его прошлом. А подобные факты, узнав, простить трудно. Тем более евреям. Тем более таким евреям, как ее брат и другие люди из синагоги. А значит, есть надежда, что Нина Семеновна, по крайней мере в его случае, вела себя осмотрительно.

Пока Танкилевич собирался с духом, Нина Семеновна сделала еще одну затяжку и сказала:

— Но вы пришли не для того, чтобы выслушивать мои жалобы.

— Сочувствую вашим проблемам, — сказал Танкилевич, — и совершенно не хочется нагружать вас новыми. Но я пришел поговорить насчет синагоги.

— А, синагога, — сухо произнесла Нина Семеновна.

— Возможно, вы слышали, Исидор Фельдман умер.

— Хороший был человек, — сказала Нина Семеновна. — Чуть ли не последний из тех, чьи родители были еще из земледельческих колоний. Я хотела пойти на похороны, но закрутилась.

— Да, он был хороший человек, — сказал Танкилевич. — Для общества и для синагоги это большая утрата. Он регулярно посещал службы. Без него у нас остается всего пятеро мужчин.

— Это вечная боль. Наши люди уходят, и некем их заменить. Но вряд ли у вас есть идея, как с этим быть?

— К сожалению — к моему искреннему сожалению, — такой идеи у меня нет, — сказал Танкилевич, и от отчаяния его бросило в жар.

Ему казалось, что Нина Семеновна даже со своего места этот жар ощущает.

— Что ж, тогда вы пришли по адресу. С сожалениями — это сюда. К нам все приходят с сожалениями и жалобами. Которые на поверку оказываются не жалобами, а просьбами. Или я ошибаюсь?

Танкилевич пристыженно промолчал.

— Ну же, выкладывайте, — сказала Нина Семеновна. — Чего вы хотите?

— Дело не в том, чего я хочу, — сказал Танкилевич. — К сожалению, то, чего я хочу, и что я могу, — две разные вещи.

Нина Семеновна сжала руки на столе в замок и в упор уставилась на Танкилевича.

— Сегодня суббота, господин Танкилевич. На меня только что наорала одна хабалка. Я не настроена играть в игры и разгадывать загадки.

— Впервые я пришел сюда десять лет назад. Не знаю, помните ли вы.

— Прекрасно помню. Даже при моей длинной и разнообразной практике такой случай, как ваш, забыть трудно.

— Значит, вы помните, о чем мы договорились?

— Дословно.

— Я все десять лет соблюдал наши договоренности. Не пропустил ни одной субботы.

— Прекрасно. И теперь ждете от меня поздравлений?

— Нина Семеновна, думаю, вы согласитесь, что десять лет — долгий срок. Тогда мне было шестьдесят, теперь стало семьдесят.

— Не пора уже перейти к сути дела?

— Когда десять лет назад мы с вами заключили соглашение, в синагоге было достаточно мужчин для миньяна. Но их давно уже не хватает. Есть я или нет, это не влияет ни на что.

На кончике сигареты нарос столбик пепла. Нина Семеновна, все так же пристально глядя на Танкилевича, стряхнула его в керамическую пепельницу — кривую, сделанную детишками в рамках какого-то проекта, с намалеванной в центре фиолетовой звездой Давида. И неумолимо и неспешно снова поднесла сигарету к губам. Выпустила струю дыма и вновь хищным взглядом вонзилась в Танкилевича.

— Думаете, Нина Семеновна, мне легко это далось? Я долгое время терпеливо нес бремя, которое наложила на меня наша договоренность. Терпеливо нес и считал это своим долгом и своим жребием. Но теперь я постарел. Здоровье уже не то. Плохо вижу. Сердце барахлит. Ишиас, и часами сидеть в троллейбусе для меня настоящее мучение. Эти поездки из Ялты меня изматывают, Нина Семеновна. И физически, и психологически. А при этом, необходимости мне так страдать, кажется, уже нет.

Нина Семеновна затушила сигарету о пепельницу.

— Итак, мы наконец добрались до сути дела? Вы хотели бы сложить с себя обязательства? По причине связанных с ними непомерных тягот?

— Да.

— А что насчет моей части соглашения? Я тоже буду свободна от своего слова?

Танкилевич с опаской глянул на нее.

— Вы говорите о бремени, которые на вас наложила наша договоренность, но почему бы вам не поинтересоваться, каково пришлось мне? Легко, думаете, мне было все эти годы кривить душой? Да еще ради такого, как вы?

Нина Семеновна подалась вперед, в глазах ее вспыхнули злые огоньки. Но было в них и кое-что еще. Что-то похожее на радость. Он ошибся. Закуска не перебила ей аппетит перед горячим блюдом. Наоборот, она лишь вошла во вкус. От закуски у нее разгорелся волчий аппетит, ей только и хотелось кого-нибудь сожрать. Наверное, даже не случись этой скандалистки, Нина Семеновна все равно бы ему отказала. Но после нее участь его была решена. Не повезло.

— Вы спрашиваете, помню ли, как вы впервые пришли в мой кабинет? Я сказала «да» не только потому, что вы сейчас об этом спросили. Я сказала «да», потому что вообще никогда об этом не забывала. Видите ли, Танкилевич, я часто о вас думаю. Думаю о том, правильно ли я поступила, заключив с вами соглашение. Вы ведь с самого начала не вызывали у меня симпатии. Ни симпатии, ни доверия. Я решила, что вы скользкий тип. Я и сейчас так считаю. За вашу работу на КГБ, за ваше поведение в последующие десятки лет, за обстоятельства, которые привели вас в мой кабинет, вы, на мой взгляд, не заслуживаете ничего, кроме презрения. Ни моей снисходительности, ни моей защиты, ни копейки денег от «Хеседа».

— Понимаю, Нина Семеновна, — сказал Танкилевич. — А десять лет моего ревностного посещения синагоги не переменили вашего мнения?

— С чего бы? В синагогу вы ходили только ради пособия от «Хеседа». Чем тут восхищаться, господин Танкилевич? Вы всего-навсего батлан[6]. Жаль, что пришлось помогать синагоге подобным образом, но такова наша реальность. Хилка пожаловался, что не хватает мужчин для миньяна, а тут кстати подвернулись вы. Вот я вам и предложила. Не так из соображений здравого смысла, как из жалости. А это всегда ошибка. И вы это в очередной раз доказали.

— Простите, но чем именно доказал? Тем, что десять лет, пока здоровье позволяло, таскался из Ялты в Симферополь? Думаете, я все это делал ради какого-то обмана? Обманом, Нина Семеновна, была вся моя жизнь, пока я не пришел к вам.

Нина Семеновна откинулась назад и хрипло, презрительно расхохоталась. Хохотала она картинно и долго; наконец отсмеявшись, она с мрачной усмешкой уставилась на него.

— Какая речь, господин Танкилевич! Уж простите, но обойдемся без аплодисментов. Но раз вы ставите вопрос так, позвольте сказать: вы в любой момент могли положить конец своему так называемому обману, просто выйдя за эту дверь и объявив во всеуслышание: «Меня зовут Владимир Танкилевич. Я достиг пенсионного возраста. Я еврей, и предки мои были евреями. Я родился тогда-то и там-то. Вот документы, которые это подтверждают». Любой другой поступил бы именно так. Но не вы. Вы явились сюда под покровом тайны и попросили помочь скрыть ваше настоящее имя. Я согласилась — и тоже стала частью этого обмана. Ради вас я скомпрометировала себя. Я могла бы сказать ради синагоги, но, если грянет скандал, в эти тонкости никто вдаваться не станет. Вы берете в расчет только себя и свое положение, но позвольте просветить вас относительно того, как обстоят дела у меня. По той сцене, что вы наблюдали несколько минут назад, нетрудно было понять, что врагов у меня хватает. Представляете, что сделает эта чудесная женщина, если узнает, что я целых десять лет тайно помогаю такому человеку, как вы? Всем известному предателю еврейского народа? Думаете, она промолчит? Не кинется строчить кляузы на меня в Одессу, Москву, Нью-Йорк? Ей, значит, в ее скромной просьбе я отказала, зато даю деньги Владимиру Танкилевичу, осведомителю КГБ, по чьей милости великий Барух Котлер оказался в ГУЛАГе. Как к этому, по-вашему, отнесется мое руководство? А руководство моего руководства? Американские евреи из Нью-Йорка, которые в поте лица добывают нам средства существования? А как они это делают, знаете? Взывают к своим преуспевающим собратьям, которые пока еще хранят память о своих местечковых корнях. Повествуют им о нашем горестном житье-бытье. Печатают брошюры с фотографиями и душещипательными рассказами о бедных, неприкаянных русских евреях. Организуют шикарные мероприятия для миллионеров, на которых знаменитые евреи, вроде вашего Баруха Котлера, выступают с призывом раскрыть кошельки. А теперь представьте, что будет, если выяснится, что некая Нина Семеновна Шрайбман, глава симферопольского «Хеседа», в здравом уме и твердой памяти оказывает помощь и поддержку предателю Танкилевичу, этому позору еврейского народа? Что вот уже десять лет она дает деньги — и не только ему, но и его жене-шиксе? Что она еще к тому же подделала документы? Нарисовали себе эту картину, Танкилевич? А представьте, что произойдет, если эта информация получит огласку? Дело не только в том, что случится со мной. Тут все вполне очевидно. Но какой ущерб понесут те большие структуры, на которые мы все уповаем? Представьте, как эта стыдобища будет выглядеть на полосах газет? Вы понятия не имеете, насколько придирчивы эти американские еврейские организации. И насколько нетерпимы. Мне приходилось видеть, как они бились в конвульсиях из-за гораздо более безобидных вещей. Организаций много, и все дерутся за одни и те же доллары. Стоит кому споткнуться — другие, уж вы мне поверьте, мигом этим воспользуются. Глазом не успеем моргнуть, как деньги, которые с таким трудом собирались для евреев Украины, будут перенаправлены на что-то менее сомнительное — например, на обучение эфиопских евреев управляться с вилкой или отправку молодых американских евреев на сбор помидоров в Негеве. А все потому, что ради вас я рискнула собственной головой. Так что пока вы просто катались себе на троллейбусе, господин Танкилевич, надо мной висело все это.

Танкилевич воспринял эту речь как разнос и покорно втянул голову в плечи. Но при этом подумал: «Пускай разнос — лишь бы только без рукоприкладства!» В своей жизни он сталкивался с побоями — настоящими, до крови. Так что ничего нового. Неприятно, конечно, но он от своего не отступится. К нему вернулся дар речи.

— Нина Семеновна, я целиком и полностью с вами согласен. Но факт остается фактом: а что мне было делать? С фальшивым именем, которое мне выдал КГБ, — Владимир Тарасов — я мог вернуться и жить среди своего народа. Сделавшись Владимиром Тарасовым, я мог ходить в синагогу. А оставаясь Владимиром Танкилевичем — нет.

— Сделавшись Владимиром Тарасовым, вы давным-давно могли вернуться и жить среди своего народа, ходить в синагогу. Ничто вам не мешало. Но вы обозначились лишь тогда, когда стало можно получать деньги. А теперь вам хочется всего и сразу: и остаться Владимиром Тарасовым, и сохранить пособие, и освободиться от обязательств по отношению к обществу и синагоге. Только, господин Танкилевич, слушайте меня внимательно: пока я сижу в этом кресле, этому не бывать. Если вы перестанете выполнять условия нашего соглашения, я лишу вас содержания. Что будет для меня, как вы уже поняли, огромным облегчением. Огромным облегчением, хотя и ни в малейшей степени не искуплением греха.

Выдав эту финальную тираду, Нина Семеновна снова взяла в руки пачку сигарет и чиркнула спичкой — как точку поставила. Танкилевич смотрел на нее через стол. Она сидела с довольным видом, сигарета дымилась у нее в руке. На память пришел совет Светланы. «Что ж, пора», — подумал он. Настало время перейти к крайним мерам. Скованно, не без труда, он поднялся со стула и отодвинул его в сторону. Ножки заскребли по полу, и звук этот током пробежал по икрам, по спине. Ухватившись за край стола, он принялся сгибать колени и сгибал их до тех пор, пока не почувствовал под ними твердую поверхность. Убедившись, что держит равновесие, он отпустил стол и уронил руки вдоль тела. Поднял глаза на Нину Семеновну, своего инквизитора. Вот он и упал на колени, но этого было мало. Требовалось что-то еще. Требовались слова.

— Умоляю вас, — сказал Танкилевич.

Нина Семеновна взирала на него из своей неприступной крепости.

— Вставайте, Танкилевич. Если вам такое по силам, значит, по силам и посещать синагогу.

Восемь

В центре города, на улице Маяковского, располагался продовольственный рынок «Фуршет», где Танкилевич каждую неделю перед возвращением в Ялту закупался провизией. У «Хеседа» была договоренность с владельцами рынка. Точно такой же «Фуршет» имелся в Ялте, но Нина Семеновна нарочно не внесла его в тамошний список. И тратить пособие Танкилевич был вынужден в Симферополе. Так что по субботам на него заодно возлагались и покупки. Но после встречи с Ниной Семеновной он был раздавлен, почти убит. Он не мог идти на рынок, переставлять налитые тяжестью ноги, изучать контейнеры и полки посреди обступающей его со всех сторон пестрой, бездумной, глумливой выставки излишеств. Руки стали тяжелые, как мешки с песком. Потребовались бы сверхчеловеческие усилия, чтобы их поднять, заставить пальцы взять пакет или коробку. Всеми фибрами своего существа он протестовал против этого. Это уж чересчур, на сегодня с него хватит. Перед глазами всплыло мрачное, недовольное лицо Светланы. Но ей-то с чего возмущаться? Не она была прикована к троллейбусам, не она унижалась перед Ниной Семеновной. Все тяготы выносил он. Так что пусть Светлана заткнется. Не пойдет он, и все тут, подумал Танкилевич. Не пойдет! Но уже оказался на рынке.

Он продвигался вдоль рядов, машинально складывая в красную пластиковую корзину продукты: хлеб, творог, сметану, хлопья на завтрак, гречку, морковный сок, копченую скумбрию, помидоры, огурцы, картошку, зеленый лук. Немного желтых слив, в сезон недорогих. Напоследок остался мясной прилавок, где продавщица привычно уточнила: «Вам триста граммов жареной индейки?» Танкилевич давно подозревал, что индейку они держат исключительно для евреев. Все остальное на этом прилавке: аппетитные сырокопченые колбасы и сосиски — были со свининой и на пособие «Хеседа» не продавались. За свинину и морепродукты, а также за сигареты и алкоголь нужно было выкладывать свои кровные.

От мясного прилавка Танкилевич с корзиной, немилосердно резавшей пальцы и оттягивавшей плечо, направился к кассам — они располагались у входа на рынок. По случаю субботы в покупателях недостатка не было. Перед ним в кассу стояли три женщины. Не успел он занять место за ними, как позади образовалась очередь. Танкилевич оглянулся, чтобы посмотреть, насколько она длинная. Прямо за ним стояла молодая женщина с девочкой лет трех-четырех, в ярком хлопковом платьице и белой хлопковой панамке. За ними — старик, примерно ровесник Танкилевича, с ершиком седых волос, русский. Еще дальше стоял мужчина помоложе, смуглый, татарин или азербайджанец, работяга в футболке без рукавов, открывающей мускулистые руки. Финальный этап миссии, оплата покупок, всегда напрягал Танкилевича до предела, заставлял оглядываться, волноваться, что подумают люди, — не осудят ли, не станут ли презрительно усмехаться. В этот момент он лишался туманного статуса просто гражданина и огромными светящимися буквами расписывался в том, что он еврей.

Подошла очередь Танкилевича. Он предъявил свою корзину кассирше, блондинке за тридцать. Как и продавщица из мясного ряда, она знала его в лицо. Быстрыми, отработанными движениями она вынимала товар за товаром и считывала датчиком ценники. На экране высветилась итоговая сумма, и кассирша, подняв голову, спросила: «Купонами?» В такие моменты Танкилевич делался особенно чувствительным к малейшим переменам в окружающей атмосфере, как пес, учуявший, что в воздухе запахло грозой. Доставая из кармана яркие, разноцветные чеки «Хеседа», он почувствовал за спиной некоторый ропот. Воздух сгустился. Гнетущей тяжестью лег Танкилевичу на плечи. Он обернулся проверить: не зря ли он встревожился. Женщина за ним смотрела в сторону, ее дочурка послушно топталась радом. Они не представляли собой опасности и, кажется, не заметили ничего особенного. «Да и с чего бы? — подумалось Танкилевичу. — Такие грозы обходят их стороной». Но на его жизнь этих гроз выпало столько, что он вряд ли мог ошибиться. И одного взгляда на русского хватило, чтобы понять: не ошибся он и на этот раз. На лице русского кривилась усмешка — желчная, заносчивая, антисемитская. Он посмотрел на Танкилевича в упор, и усмешка сменилась ухмылкой.

— Что-то не так? — спросил Танкилевич.

В ответ мужчина рассиялся — можно подумать, Танкилевич отмочил невесть какую шутку. Принялся вертеть головой, заглядывать окружающим в глаза, словно приглашая их разделить его веселье. Даже если б он так не старался привлечь внимание, вопрос Танкилевича привлек бы его.

Молодая женщина притянула дочь поближе к себе и с опаской переводила взгляд с Танкилевича на русского. Кассирша заерзала, спрятала лицо. И лишь работяга смотрел невозмутимо, как ящерица.

— «Что-то не так?» — передразнил русский. — Для таких, как ты, все так. Всегда.

— На что вы намекаете, гражданин?

— Намекаю? Я не намекаю. Я говорю то, что и так яснее ясного. Умеете вы устроиться.

— «Вы?» Кто это «вы»? — вскинулся Танкилевич. — Решили возводить поклеп, так хотя бы имейте мужество говорить прямо.

— Чтобы сказать то, что я говорю, мужества не нужно, — ответил русский. — Нужно только разуть глаза. И сразу видно, что для вас, евреев, всегда и везде особое обслуживание. Ведь правда же?

И русский повернулся за поддержкой к окружающим. Но они молчали. Танкилевичу даже показалось, что на лице кассирши промелькнула тень неодобрения. Впрочем, поддержки он и не ждал. Сколько приходилось сталкиваться с подобным антисемитизмом — и никто ни разу не сказал ни единого слова в защиту. Сердце колотилось в груди — казалось, вот-вот разорвется. Он покрепче ухватил чеки и поднял их повыше, чтобы всем было видно.

— «Особое обслуживание»? — спросил Танкилевич. — Вы об этом?

Русский не сдавался:

— А у кого еще такое есть? Я бы тоже хотел себе такие привилегии. Но они только для евреев.

— Тоже хотели бы такие привилегии? — взревел Танкилевич. — Тогда вам надо в сорок первый, когда немцы вели евреев в лес, на расстрел!

— Ой, да ладно! — сказал русский. — Опять немцы и все такое? Вас послушать, так одни только евреи пострадали. Всем досталось. Кто пролил крови больше, чем русский народ? Только нас никто ничем не жалует, не так, что ли?

И он снова обернулся к окружающим за поддержкой. Сначала к молодой женщине, но та по-прежнему держалась настороженно и замкнуто. Затем к рабочему.

— Скажи, дружище? — спросил русский.

Работяга помолчал, а потом ответил с татарским акцентом — согласные, словно камушки, перекатывались у него во рту.

— Да, пострадали все, — сказал он. — И не только от немцев.

— А, понятно, — протянул русский. — Кругом одни представители притесняемых меньшинств. Вон как оно повернулось. Мы, русские, поднимали эту землю — скажете, нет? — а теперь мы для всех гады. Должны все время каяться и просить прощения у каждого встречного-поперечного.

Русский вошел в раж и, с вызовом поглядывая вокруг, уже не ждал ни от кого солидарности. Он вызверился на Танкилевича.

— Черта с два я стану просить прощения у таких, как ты! Тебе особо деньги дают, а у меня дыра в кармане. Мало немцы вас положили в сорок первом!

«Приехали», — подумал Танкилевич. Фитиль был подожжен, и заряд сдетонировал. Кровь у него закипела. Он маханул хеседскими банкнотами перед лицом русского.

— Я тебя уничтожу, мразь! — взревел он.

— Ага, как же, попробуй только!

Но между ними уже кинулась молодая женщина с дочкой. Работяга успел перехватить русского и крепко его держал. Кассирша очнулась и заявила:

— Ведите себя культурно, а то полицию позову!

На этом спектакль в общем и в целом завершился.

Танкилевич вышел с рынка сердце так и не унялось, авоська с продуктами тяжело оттягивала руку, — и уныло побрел на остановку троллейбуса.

Девять

Обычно Танкилевич с дороги звонил Светлане, чтобы она встретила его на машине. Сегодня он звонить не стал. А когда она позвонила, не ответил. И все же, выйдя из троллейбуса и не увидев ее в ту же секунду, он разозлился. Авоська била по бедру, бритвой резала плечо, пока он брел от конечной остановки троллейбуса к дороге, где находилась стоянка машин и такси. Вечерело, но солнце еще не садилось, и все было прекрасно видно. Не успел он сделать несколько шагов, как заметил Светлану — она шла ему наперерез. По ее лицу, ее поведению было ясно, что она уже все поняла.

— Отказала?

— Не хочу об этом говорить, — отрезал Танкилевич.

Светлана потянулась за сумкой, Танкилевич сделал вид, что не отдаст.

— Не геройствуй, ты едва живой, — сказала Светлана и отобрала сумку.

До машины шли молча, Светлана по пути украдкой поглядывала на него.

Была ли за сегодняшний день хоть одна светлая минута? За целый день человеческой жизни? От рассвета до заката? Хоть один просвет? Да, один был. Неподалеку от продуктового рынка, когда он остановился перевести дух, его нагнали молодая женщина и ее дочурка. Он ничего от них не ждал, отвел глаза. Но женщина сказала: «С моей матерью работала еврейка, врач-окулист. Муж ее был химиком. Честные, уважаемые люди. Теперь они в Израиле. Сколько таких ценных кадров мы потеряли? Интеллигентов. Специалистов. Тысячи! Я их понимаю. Дремучая у нас страна, и люди дремучие. Мне стыдно перед дочерью за нашу страну».

Они молча убрали продукты в багажник, и Танкилевич разместился на пассажирском сиденье. Светлана молча вырулила на дорогу и двинулась в сторону дома. Своим молчанием Танкилевич словно безмолвно приказывал и Светлане сохранять молчание. Но постепенно жене становилось невтерпеж молчать, а заставить ее так долго сдерживаться ему никогда не удавалось. Он резко повернулся к ней и крикнул:

— Что ты хочешь от меня услышать? Она плюнула мне в лицо! Вот и весь сказ.

— Не надо было тебя одного отпускать, — сказала Светлана — это был давний предмет их склок.

— Допустим, ты бы поехала со мной. Тогда бы у нас вдвое больше ушло на проезд, а Нина Семеновна нас и на порог не пустила бы.

— Почему? Потому что я не еврейка?

— Разумеется, потому что ты не еврейка! — рявкнул Танкилевич. — Не говори глупостей. Это еврейская организация. Они считают, что даже мне ничего не должны, а тебе и подавно.

Они уперлись в стоявший посреди дороги белый туристический автобус. Судя по красным надписям на корпусе, он был из Польши. Светлана вытянула шею, чтобы увидеть, в чем дело.

Машины сзади принялись сигналить.

— Заглох?

Светлана продолжала смотреть и не отвечала.

— Ну что там? — не отставал Танкилевич.

Автобус тронулся.

— Что там было? — снова спросил Танкилевич.

Они двинулись следом за автобусом, но ничего особенного не обнаружили. Не было ни обломков, ни пострадавших. Только в отдалении — равнодушные деревья и дома да склон холма на востоке. Всё как всегда. Ничего, что могло отвлечь водителя. Вообще ничего.

— Не день, а сплошные разочарования, — вздохнул Танкилевич.

Тут Светлана и сообщила ему новость: у них постояльцы. «Не так чтобы утешить, как чтобы похвастаться», — подумал Танкилевич. Размахивает этой новостью, словно победным знаменем. Еще бы: пока он вел неудачные переговоры в Симферополе, она на неделю обеспечила им жильцов. Жильцов, которые заплатили сполна и вперед. Жильцов, которые к тому же евреи. Последний козырь она выложила с особой значительностью. От Танкилевича ее намек не укрылся. В данный конкретный момент постояльцы, евреи, — это не просто источник недельного дохода от сдачи жилья. Они — второй шанс! Спасение!

Услышав эту полнейшую детсадовскую чушь с хромающей на обе ноги логикой, Танкилевич поморщился от мысли, что он женат на особе, чей мозг погряз в подобных благоглупостях.

— Кто они? — сухо спросил он.

— Мужчина и молоденькая женщина, — ответила Светлана, его тон ее обидел.

— Кто они друг другу?

— А нам что за дело? Они такие не первые и не последние.

— Они сказали, откуда они?

— Из Америки.

— Но они русские?

— Да. По-русски говорят не хуже нас с тобой.

— А в России где жили?

— Я не спрашивала. Скорее всего, в Москве или Петербурге. На провинциалов не похожи. Скорее, на птиц высокого полета. Особенно мужчина. Иначе не видать бы ему такой хорошенькой спутницы. Сам-то он далеко не красавец. Так, человеческий огрызок в широкополой шляпе и темных очках. Еврей-коротышка, чисто как на карикатурах рисуют. Умный, себе на уме. Только все равно ни одна девушка не связалась бы с таким невидным типом — значит, он либо богач, либо важная шишка.

Танкилевичу словно удавку на шею набросили. Опять эта старая ржа, что разъедала его изнутри. Светлана, ничего не заметив, готова была и дальше молоть языком, но он ее оборвал.

— Сколько, ты сказала, этому мужчине?

— Сколько? Я бы дала ему лет шестьдесят. Не меньше.

Перед глазами все померкло. Поразительно, как Светлана не видит очевидного — упивается своей ловкостью, своей деловой хваткой. Показался их дом. Светлана свернула на подъездную дорожку.

Постепенно стала опускаться ночь. В доме было темно. Не горел свет и в окнах еврейских постояльцев.

Светлана открыла дверцу, чтобы выйти, но Танкилевич не шелохнулся.

— Что с тобой такое? — спросила Светлана.

— У тебя вообще нет ни капли мозгов?

— Мозгов? — вскинулась Светлана. — Это еще почему?

На его объяснения она лишь махнула рукой.

— Это всего-навсего твоя паранойя, — сказала она и отправилась доставать продукты из багажника.

Танкилевич продолжал демонстративно сидеть в машине, пока она несла продукты в дом. Она обернулась, но он с упрямым, мрачным видом не двигался с места. Светлана вошла в дом, и в комнатах поочередно стал загораться свет. Сидя в тишине и покое автомобиля, он прислушивался и ждал какого-нибудь знака, который его успокоит.

Паранойя, сказала Светлана, но это было неверное слово. Допускать, что описанный ею человек — еврей из того поколения, из среды московской или ленинградской интеллигенции, — может знать его в лицо, какая уж тут паранойя. Это не паранойя. Это факт. Факт, который задавал вектор его жизни последние четыре десятка лет. Определял, где ему жить и с кем общаться. Четыре десятка лет он принимал все предосторожности, чтобы избегать встреч с людьми вроде мужчины, которого Светлана сейчас бездумно пустила в дом. И ведь знала все не хуже него. Собственно, благодаря этому они и встретились: она жила в одной из советских республик, в глухомани, куда со времен коллективизации не ступала нога еврея. Туда-то его и упрятал КГБ, там он и находился, еврейская иголка в советском стоге сена, до тех пор пока все не переменилось и они не сочли, что выбраться оттуда и возможно, и позволительно. Но этот факт они со Светланой все равно продолжали учитывать. Ялта показалась им такой же безопасной, как их украинский хутор, всеми забытый и тихо загибающийся. Встретить в Ялте, откуда все уже эмигрировали, еврея из Москвы или Ленинграда, то есть уже Санкт-Петербурга, было так же невероятно, как в их разваливающемся колхозе. Почему то, что было для них данностью, реальностью, опасностью, что почти сорок лет определяло их жизнь, Светлана вдруг обозвала паранойей? А может, за без малого сорок лет опасность и правда миновала? Со временем опасности становятся фантомными. Но все ли? И сколько времени должно пройти? И кто может взять на себя ответственность — решить, реальна опасность или нет? Кто может сказать другому, что страхи его напрасны? Что зверь не рыщет у порога? Что это и не зверь вовсе? И кому это знать, как не еврею? И все-таки ему хотелось поверить, что время сделало свое дело, что, подобно воде, оно сгладило острые края. Он уже не боялся так, как раньше, что его опознают, заклеймят, подвергнут расправе. Уж точно не какой-нибудь случайный русский еврей, пусть даже бывший активист, который вдруг узнает его. Нина Семеновна говорила о нападках в прессе, статьях в газетах, публичной экзекуции, но вряд ли все это может произойти из-за случайной встречи. А если не это, то что может произойти? Чего он до сих пор так отчаянно боится? Проклятий? Шельмования? Или просто презрительного взгляда, пробирающего до печенок? Ощутимого свидетельства того, что есть еще в мире люди, перед которыми, как они считают, он не искупил свою вину, потому как вину его вообще нельзя искупить.

Но стоит ли так уж сильно опасаться мужчину — как там о нем сказала Светлана? Коротышка с любовницей? Как относиться к такому человеку? Паранойей реакцию Танкилевича не назовешь, но он, безусловно, погорячился. И Светлана тоже. Оба хороши. Оба переоценили этого мужчину. Она чересчур обрадовалась — он чересчур напрягся. Светлана слишком понадеялась, что этот человек сможет их спасти, — он слишком испугался, что он сможет причинить им вред.

Войдя в дом, Танкилевич покойно устроился в кресле и стал смотреть унылое вещание Первого канала из Москвы. Шло развлекательное шоу. Ведущий-весельчак держался барственно, так, словно участники — сплошь крестьяне да работяги — недостойны пощупать и край его итальянского костюма. Вот что взошло на обломках коммунизма. Вот чем обернулась борьба за свободу и демократию. Даешь хлеба и зрелищ. Но главное, зрелищ. Одну большую ложь заменили на другую — всё как всегда. Сперва Советы всех обманывали, теперь капиталисты. С точки зрения обычного гражданина, это та же отрава, только другого розлива. У нынешней просто склянка посимпатичнее.

Пока Танкилевич погружался в пучину пошлости, Светлана сидела на диване и читала бесплатную еженедельную газету. Время от времени он слышал шелест страниц или замечал, что она поглядывает на экран. Потом она сложила газету и встала. Пошла было к выходу, но у двери остановилась и выложила то, что у нее накипело:

— Не ты один молишься. Я тоже молюсь. И может статься, сам Господь послал нам этих людей.

Танкилевич даже не стал огрызаться в ответ, просто дождался, когда она уйдет. Развлекательное шоу завершилось, начался вечерний выпуск новостей. Если шоу было кошмарным, то про новостной выпуск нечего и говорить. Накрахмаленная, отутюженная ложь. Торжественное заключение нового договора между Россией и западными корпорациями — будут бурить нефтяную скважину на Северном полюсе. То есть миллиарды долларов потекут в карманы тех же прохвостов. Россия осуждает Америку за вмешательство в дела суверенных государств. То есть защищает право арабских диктаторов косить свой народ из русских автоматов. Столкновения властей и агрессивно настроенных демонстрантов в Москве. То есть преступный режим душит несогласных. Все это происходило в Москве, в России, а Танкилевич был в Ялте, на Украине. Но какая разница? Москва, Киев, Минск — методы повсюду те же.

Танкилевич выключил телевизор и тяжело поднялся. Он до смерти устал. Устал жить в этой стране. Устал за сегодняшний долгий день, полный унижений, — вся жизнь его была ими полна. Он сделал несколько шагов и вдруг увидел в оконном стекле свое помятое лицо. В былые времена женщины считали его красавцем, внешность была предметом его гордости. Теперь он был, ни дать ни взять, старый слон — большой, серый, согбенный. Он пригладил волосы и откашлялся. И окликнул Светлану, голос его при этом некстати дрогнул:

— Мать, если ты не молишься, завари-ка чаю.

Загрузка...