ВЗГЛЯД НАЗАД

Николай Желунов Проект «Ленин»

«В сущности, — подумал я, — этот человек, такой простой, вежливый и здоровый, гораздо страшнее Нерона, Тиберия, Иоанна Грозного. Те, при всём своём душевном уродстве, были всё-таки людьми, доступными капризам дня и колебаниям характера. Этот же — нечто вроде камня, вроде утёс, который оторвался от горного кряжа и стремительно катится вниз, уничтожая всё на своём пути. И при том — подумайте! — камень, в силу какого-то волшебства — мыслящий! Нет у него ни чувства, ни желаний, ни инстинктов. Одна острая, сухая, непобедимая мысль: падая — уничтожаю».

А. И. Куприн, «Ленин. Моментальная фотография»

Ленин говорит мальчику: — Хочешь, я тебе куплю эту лодочку?

А это была чудная маленькая лодочка. С парусом. И парус поднимался и опускался. И около паруса стоял маленький матросик. И там были устроены скамеечки, маленький руль и флаг. Ну, удивительно интересная игрушка! Мальчик ужасно обрадовался. И Ленин купил ему эту лодочку.

М. Зощенко, «Рассказы о Ленине»

Эта история началась прохладным и зыбким августовским вечером, в час, когда ночная мгла, взявшая в союзники ослабленный по причине уикенда смог, спикировала на столицу — и тут же в отчаянии отступила под шквальным огнём неоновой ПВО. В отместку ночь тяжёлым покрывалом затянула звёзды, и лишь надкусанный блинчик Луны непобедимо и жирно поблёскивал над горизонтом, с недоверием поплёвывая на своё отражение в бензиново-радужных волнах реки.

Сейчас мы можем с точностью до минуты установить время, когда произошло событие, положившее начало череде великих потрясений, ужаснувших и навсегда изменивших Россию.

Итак, Великое Откровение началось в субботу, 26 августа 2006 года, ровно в 22:45 по московскому времени.

Откровению было угодно снизойти на одноглазого паупера, навсегда оставшегося для нас безымянным. Вопреки укоренившемуся в общественном сознании стереотипу, паупер не был пьян, не рылся в урне в поисках бутылок и не выпрашивал у прохожих деньги. Паупер в задумчивости стоял на булыжной мостовой у Исторического музея, там, где Никольская улица вываливается на Красную площадь, и в памяти его, как на экране телевизора, мерцали картины далёкого прошлого. Вот здесь — да-да, по этой самой булыжной мостовой грохотали танки под алыми знамёнами, ползли чудовищные сардельки межконтинентальных ракет, а следом за ними радостно шагали колонны советских граждан, размахивающих цветами и воздушными шариками. Граждане волнами прибоя обнимали утёсы-транспаранты с портретами мудрецов, а сами мудрецы улыбчиво приветствовали их с гранитного борта Мавзолея.

И так глубоко погрузился безвестный паупер в воспоминания, что показалось ему — тонкая ткань реальности двадцать первого века не выдержала напора образов века ушедшего и беззвучно расползлась горячим полиэтиленом.

Стремительной походкой, словно крылья, раскинув в стороны полы френча, летел через московский сумрак Владимир Ильич Ленин. Ленин-видение. Ленин-песня. Тот, кто рос осенённым добротой его бесчисленных портретов, сразу узнал бы этот лукавый прищур пронзительных узких глаз, и аккуратную бородку, и высокий сияющий лоб. Левая половина ленинского лица полыхала голубыми отсветами рекламы Samsung, на правой алел инфернальный отблеск кремлёвских звёзд, в глазах отражались разноцветные огни вывески над рестораном «Дрова». Нет, не карикатурный двойник в мятом кепарике пробегал по Красной площади в поиске желающих за полтинник сфотографироваться в обнимку с «вождём пролетариата» — воскресший Ленин рвал стонущее пространство, мыслящей бомбой уносясь к обречённым основам миропорядка.

И когда встретились их взоры, Владимир Ильич ещё сильнее прищурился, будто фотографируя беднягу своим восьмимегапиксельным взглядом, и тут же исчез в водовороте голов, дрейфующем по направлению к Тверской.

Безвестный же паупер немедленно лишился рассудка, и до утра слушали его бессвязные вопли жители района Китай-город. В бледных отсветах на животах облаков высоко в небе страшным флэшбэком хмурилось ему волевое лицо Ильича, и бедный безумец кричал благим матом, возвещая начало новой эры.


Магнитофонная запись сделана незадолго до описанного выше происшествия. Имена беседующих, обстоятельства и место встречи разглашению не подлежат. Голоса изменены.

У.: — Дорогой [удалено цензурой], я так настаивал на встрече, потому что наш проект вошёл в завершающую фазу. До возвращения вождя остаются считанные дни.

З.: — Подождите-ка! Вы хотите сказать, что без согласования со мной начали эксперимент?!

У.: — Извините, [удалено цензурой], но согласовано всё было ещё в девяносто первом, вы сами понимаете с кем. Я ставлю вас в известность как лидера оппозиции. Надеюсь, самоотверженность работников Института не останется незамеченной!

З.: — Вы так уверены в успехе? Кто поверит, что предъявленный миру Ленин — действительно Ленин, а не Мария Дэви Христос в кепке?

У.: — Это уже политика, а не наука. Я думаю, живой Ильич сам ответит на этот вопрос. Нас ждёт великое будущее!

Слышен звук льющейся жидкости, звяканье блюдец.

З.: — Вы уверены, что здесь нет «жучков»?

У.: — Голову даю на отсечение. Это дача тёщи двоюродного брата моего друга.

З.: — Ну хорошо. Однако в двадцать четвёртом году Ленин был очень плох…

У.: — Помилуйте, [удалено цензурой], неужели выдумаете, что мы потратили пятнадцать лет и миллионы долларов, пожертвованные верными ленинцами, чтобы возродить безнадёжного больного? Калеку с фотографий в масонской прессе? Ильич вернётся в прекрасной форме, дьявольски энергичным и абсолютно здоровым, уверяю вас. Мы вернём ему мозг… а хоть бы девятнадцатого года!

З. (раздражаясь): — Всё это пахнет авантюрой. А если он будет невменяем? Под ударом окажется партия…

У.: — Ваши сомнения меня настораживают, [удалено цензурой]. Все необходимые органы уже изъяты у доноров или клонированы, мёртвые ткани удалены методом тотал-пилинга — это новейшая, очень дорогая технология. Впрочем, это мелочь, семечки. Главное: регенерация мозга почти завершена. К нам возвращается гениальный разум!

З. (сдавленно): — И он будет способен управлять страной?

У.: — Он будет способен на всё. Дорогой [удалено цензурой], Ильич вернётся к нам в ещё лучшем виде, чем был при жизни! Ещё более сильным, здоровым, мудрым! Ильич яростный! Ильич карающий и беспощадный!

На этом отрезке фонограммы зарегистрирован посторонний звук. Собеседников было только двое, и тем не менее загадочный ТРЕТИЙ голос явственно произнёс короткую нечленораздельную фразу. Специалисты сотни раз прокрутили плёнку, подвергли её компьютерному анализу и в конце концов смогли разобрать одно-единственное слово. Это слово «жопа». В результате проведённого расследования обладатель наглого мистического голоса так и не был установлен.

У. (кашляет): — Что? Вы что-то сказали?

З.: — Я думал, это вы… Боюсь сойти за оппортуниста, но не кажется ли вам, что многие ленинские идеи и методы устарели? Вы представляете, как тряхнёт мир? Это не наука, это политика, уважаемый [удалено цензурой]. Я не могу дать добро на проведение эксперимента.

У.: — Вы и есть оппортунист, [удалено цензурой]! И добра вашего никому не надо. Тело из Мавзолея давно вывезено. Ильич придёт в себя в Подмосковье, в одной из наших секретных лабораторий. После завершения процедур у него будет время ознакомиться с текущей политической обстановкой. Мы предоставим ему возможность своими глазами увидеть, до чего довели страну «демократы»! А затем, я уверен, нас ждёт тяжёлая и долгая политическая борьба — до полной победы социализма в мировом масштабе.

З. (агрессивно): — Вы не посмеете пойти против решения руководства партии!

У. (пылко): — Ильич — наша партия! И не пытайтесь нам помешать!

Конец записи.


Второе пришествие Ленина началось вполне обыденно — со слухов и пересудов. Волшебные лучи Великого Откровения далеко не сразу проникли в каждый мозг, на это потребовалось время.

Лидеры всевозможных коммунистических партий и движений, — а их на момент Откровения насчитывалось в стране около десятка, — отреагировали первыми: недоверием и возмущением, сравнимыми только с изжогой и аллергией. Пока оживлённый Ильич отъедался, изучал в тиши кабинета историю двадцатого столетия, а затем стремительно перемещался по стране, знакомясь с жизнью простого народа, левая оппозиция закипала и бурлила на заседаниях ячеек и комитетов. С трибун митингов летели молнии. У посольства США выстроился круглосуточный пикет с плакатом «Янки, гоу хоум!». Министерство здравоохранения фиксировало рост потребления валерьянки и корвалола.

В унылый и промозглый осенний день, когда представителю любой прослойки классового общества хочется сидеть в тёплых тапках у телевизора и пить чай с домашними пирожками, в центре Москвы начался экстренный съезд коммунистов России. Привлечённые слухами, слетелись на сборище и коммунисты братских стран СНГ и Балтии, подтянулись также некоторые товарищи из дальнего зарубежья и даже несколько коммунистов из Америки (надо ли говорить, что все американцы, как один, были цээрушниками и подлецами), в общем, то был полноправный съезд всех коммунистов мира.

На деньги, подаренные коммунистам доброй феей, съезд на неделю арендовал Колонный зал Дома Союзов.

— Ну и где этот Ленин? — усмехались одни делегаты. — Видел его кто-нибудь?

— Провокация дерьмократов, — глубокомысленно встревали другие, — ничего святого для них нет.

— Эдичка Лимонов балуется, — уверенно говорили третьи, — выбрил голову, перекрасил бородёнку в рыжий цвет и вставил контактные линзы.

В буфете шёпотом сообщали друг другу на ухо, что антинародный режим готовит государственный переворот. Общее мнение было единодушным — во всём виноват Чубайс.

Но когда в гомонящем, разгорячённом людском море появилась вдруг невысокая, облачённая в тёмно-коричневый френч фигура в легендарной кепке, Откровение глубинной бомбой накрыло всех, кто был в зале. Ильич шагал вдоль рядов к Президиуму, и говорливые рты захлопывались один за другим, воспалённые от чтения «Программы КПРФ» глаза лезли на лбы, свежие номера газеты «Завтра» с шорохом выпадали из ослабевших рук и, словно чайки, медленно планировали на вытертый миллионами ног синюшно-алый палас. То был Ленин, вне всякого сомнения! В гробовой тишине прошествовал он к трибуне, ласково улыбаясь бледнеющим делегатам и милосердно кивая хватающимся за сердца старушкам с бэйджиками на кофтах. За его спиной плыла троица телохранителей в тёмных очках.

— Здравствуйте, товарищ, — мягко, с неповторимой картавинкой бросил Ильич охраннику, замершему у входа на сцену, и в тот же миг съезд вскочил на ноги и взорвался такой овацией, какой не слышал ещё за свою долгую историю Колонный зал, да что там — ни один зал на свете. Хрустальные сталактиты люстр задрожали и провисли на крюках, осыпая крошками штукатурки головы собравшихся, свет несколько раз мигнул, и зал погрузился в полумрак; лишь над сценой ярко горели софиты; даже мраморные колонны завибрировали, как при землетрясении. Ильич же, спокойный и уверенный, протянул руки к залу, успокаивая его.

И когда крики и хлопки смолкли, а Ленин взобрался на трибуну и изготовился сказать аудитории нечто совершенно потрясающее, из середины Президиума поднялся вдруг некто и взял микрофон. Был этот человек богат плотью и багров лицом, и взгляд его упёрся в висок вождя, словно Капланов браунинг, — один из всех присутствующих знал он о Проекте «Ленин» и готовился к появлению воскресшего вождя на съезде.

— Погоди, не говори ничего, — пробасил кумачовый человек, и каждый в зале вздрогнул, предчувствуя нехорошее. — Не отвечай, молчи. Да и что бы ты мог сказать? Я слишком хорошо знаю, что ты скажешь. Да ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано тобой прежде. Зачем же ты пришёл нам мешать? Ибо ты пришёл нам мешать, и сам это знаешь.

— Что он несёт? — зашептали меж собой головы в зале. — Он бредит или сошёл с ума?

Ленин же с удивлением повернул к оратору лобастую голову и слушал.

— Посмотри на верных партийцев, собравшихся перед тобой, — продолжал кумачовый человек, нахмурившись. — Каждый из них живёт с именем твоим на устах, носит у сердца красную книжечку с твоим профилем, желчно плюёт в телевизор, когда приспособленцы охаивают начатое тобой дело. Ты — романтический символ, лицо на знамени… Но давно уже не вождь и не учитель! Нужно ли сегодняшним людям то, что ты обещал сто лет назад?

Вспомни, как трещала по швам империя, а немощный царь в ужасе трясся на троне! — возвысил он голос, перекрывая нарастающий в зале шорох. — Какие волшебные слова развернули перед тобой целую страну, как скатерть-самобранку? Земля! Диктатура пролетариата! Национальный вопрос!

Такая стеклянная тишина повисла в зале, что кумачовый человек, уже не боясь, что его перебьют, налил в гранёный стакан минеральной воды «Бонаква» и сделал большой глоток, после чего заговорил тише, спокойнее, проникновеннее:

— Кому сегодня идти за тобой? Крестьяне осели в городах и оторвались от груди вскормившей их матери-земли, забыли её. Они ездят в метро и ходят на футбол, поедая аргентинское мясо и канадские картофельные чипсы, а те, кто остался, в непрекращающемся похмелье возделывают свои крошечные частные наделы, едва сводя концы с концами. Крестьянин-кормилец истаял в числе, сменил соху на мотоблок и плевать хотел на любое коллективное хозяйство.

Позовёшь рабочих? Где он — суровый путиловец в кожанке, с измазанным угольной пылью лицом, падающий с ног от шестнадцатичасовых смен, радующийся возможности променять станок на винтовку? Им давно уже нечего диктовать, потому что дурман голубого экрана куда как слаще церковного опиума! В постиндустриальном мире пролетарий измельчал куда страшнее крестьянина, ему нужны лишь простые радости — хлеб и зрелища двадцать первого века. И никакие листовки, никакие подполья не выдернут его из мягкого кресла, не оторвут от крутящихся барабанов шоу и калейдоскопа штампованных сериалов без начала и конца. Кому дашь ты винтовку, кто возьмёт её из твоих рук?

Латышские стрелки да кавказские комиссары? Задумайся теперь, столетие спустя, к чему они стремились, вставая под твои знамёна. К светлому будущему в братской семье народов или к обособлению от державы, экономическому и культурному сепаратизму? Кто сейчас считает Россию главным врагом и пресмыкается перед Западом — не потомки ли тех латышских стрелков? Кто раздробил Кавказ на тысячу осколков, отбросив его в Средневековье, — не духовные ли наследники твоих соратников? Да что далеко ходить — каждый в этом зале предпочтёт посудачить о кознях масонов, возвращении Крыма… Да о чём угодно, лишь бы не потревожить священную корову — собственность на средства производства!

Так что задумайся, нужен ли ты сейчас нам со своим «Фабрики — рабочим, земля — крестьянам»? Ты гений красноречия и непревзойдённый теоретик революционной борьбы, ты можешь снова зажечь их и, как прежде, воздвигнуть знамя смуты и потрясений, знамя борьбы за мифическую свободу — этого и хотят те, кто вернул тебя к жизни, — но знамя это в итоге воздвигнут против тебя самого. Будут десятилетия бесчинств и антропофагии, но потом эти же люди, которых ты поднимешь на бой кровавый, святой и правый, — эти же люди приползут к нам и откажутся сами от твоей свободы, моля вернуть им телешоу, аргентинское мясо и чипсы из картофельной шелухи. И тогда мы — мы! — сядем на зверя, имя которому «парламентаризм», и воздвигнем чашу, на которой будет написано «закон о выборах». Тогда и лишь тогда настанет для людей царство покоя и счастья. Поэтому я говорю тебе: не произноси с этой трибуны ни слова и лучше уйди сейчас, не ломай то здание, что мы возводим долгие годы. Твоё время прошло. Просто уйди. Я сказал.

И оратор тяжело опустился в кресло, смахивая градины пота, а ошеломлённый и униженный зал сидел, каменея, в ожидании разящего ленинского ответа. Ленин же, который несколько раз менялся в лице во время этой речи, долго стоял над трибуной без слов, и все взгляды были устремлены на него. Двадцать две телекамеры молниеносно цифровали картинку с его историческим прищуром, гнали в переплетения чёрных кабелей, оттуда — в тарелки спутниковой связи в фургончиках у подъезда, и уж через них, сквозь освобождённый для такого события телекомпаниями всего мира эфир — в миллионы квартир, где человечество замерло перед телевизорами, схватившись за головы, впитывая и переваривая Откровение. По всей планете бросали люди свои дела и бежали к экранам, пожирая глазами строчки субтитров, — и Фидель на Кубе нервно покусывал сигару, и Джордж Буш-младший в страхе подсчитывал остатки баллистических ракет, и даже гарлемские негры ненадолго оторвались от рэпа и баскетбола. Мир застыл.

Наконец Ильич стряхнул оцепенение, молча шагнул к своему оппоненту и тихо поцеловал его прямо в сомкнутые уста. После этого он всё так же молча повернулся и стремительным вихрем вылетел из зала прочь.


Следующая запись сделана двадцатью минутами позже в одном из кабинетов соседствующего с Колонным залом здания Государственной Думы.

У. (в исступлении): — Боже мой, боже мой, зачем?! Зачем вы это сделали?!

Ленин: — Я просто не смог удержаться. Сценка в точности из Достоевского.

У.: — Вот ведь свинья… вот ренегат… оппортунист… меньшевик! Это я не о вас, Владимир Ильич, не о вас!

Слышно, как У. мечется по кабинету.

Ленин (невозмутимо): — А вам не кажется, что он во многом прав?

У.: — Владимир Ильич, вы знаете, я очень вас уважаю… да что там, я преклоняюсь перед вашим гением…

Ленин: — Прекратите сей же час, товарищ [удалено цензурой]!

У.: — Простите… но как вы — вы! — можете утверждать, что эта холуйская проповедь, этот, я извиняюсь, бред сивого мерина — может содержать хоть крупицу здравого смысла!

Ленин: — Вот что, дорогой товарищ, вам нужно успокоиться. Давайте вернёмся к этому вопросу попозже.

У: — Поймите же, мы так ждали вашего возвращения! Какая бездна труда вложена в этот научный подвиг! Какие горы нам пришлось сдвинуть с места!

Ленин (вздыхает): — Понимаю, я многим обязан вам.

У: — Господи, Владимир Ильич! Это мы вам всем обязаны!

Ленин: — Полно, полно, батенька. Да успокойтесь вы наконец! Вот, выпейте.

Звяканье графина, звук льющейся воды.

У. (тяжело дыша): — Благодарю вас.

Сквозь булькающие звуки прорывается полифоническая мелодия Гимна СССР.

У.: — Да? Слушаю вас… уже собрались?… Хорошо… через две минуты будем.

Ленин: — Удобная штучка.

У.: — Что? Ах да. Владимир Ильич, в малом конференц-зале собрались журналисты. Они просто жаждут пообщаться с вами.

Ленин (устало): — Ну их к чёрту. Я не готов.

У.: — Но это же такой шанс! Господи, ведь вы можете заявить всему миру…

Ленин (брезгливо): — Что вы заладили: «Господи, Господи»… словно вы не коммунист, а поп на панихиде.

У.: — Я… э… простите…

Ленин: — Может, вы ещё и верующий?

У: — Ну… не то чтобы верующий… то есть… вы не так меня поняли…

Ленин (крайне брезгливо): — Да всё понятно. Идейный марксист-материалист, поминающий Боженьку… верующий на всякий случай, надо полагать? Что молчите? Чёрт с вами, идёмте в конференц-зал.

Конец записи.


Он сидел за маленьким столиком на сцене, а перед ним клубился, гудел, наступал себе на ноги и ослеплял блицами чёрный взволнованный рой.

— Владимир Ильич, как вы намерены позиционировать себя в многопартийной массе российской политической элиты? — крикнул из глубины роя прокуренный женский голос.

— Впереди, — брякнул он, не раздумывая, и рой сладко вздрогнул от этого мягкого «р».

— Владимир Ильич, как вы расцениваете претензии, высказанные в ваш адрес на съезде? — сказал другой голос.

— Что тут расценивать? Меня даже не выслушали, сразу погнали взашей.

— А вы ответили поцелуем! — В глубине роя прокатился смешок, вспышки блицев усилились.

Ленин прикрыл глаза рукой:

— Вы не могли бы поменьше сверкать?

— Владимир Ильич, как ваше самочувствие?

— Благодарю вас, чувствую себя отлично.

— Каковы ваши ближайшие планы?

— Во-первых, — Ленин прокашлялся, — я хотел бы опровергнуть всю ту ересь, что обо мне понаписали, пока я был… в общем, пока меня не было. Все вот эти книжечки, знаете ли, так называемых писателей, Зощенко, например, или Бонча-Бруевича. Почитал я тут на досуге… «Общество чистых тарелок», «Ленин и печник», или про то, как я графин в детстве разбил, а потом не хотел признаваться, это же всё галиматья, высосанная из пальца. Сделали из меня какого-то идола, дурака! Архисмешно и архиглупо.

Смех в зале.

— Подобные идеализация и ретуширование, — продолжал Ленин, — политического, как теперь выражаются, имиджа категорически неприемлемы и абсолютно антиисторичны.

Аплодисменты.

— Кроме того, — постепенно входил в раж Ильич, — многие факты моей биографии были сознательно искажены и в исторической науке. Я ещё далеко не всё прочёл, но то, что попало мне на глаза, например поганенькая книжонка некоего гражданина Радзинского…

— Господин Ленин, — нагленько встрял молодой голос, — а правда ли, что вы лично отдали приказ о расстреле царской семьи?

Рой мгновенно затих. В наступившей тишине слышались только шуршание ног и хриплое покашливание из задних рядов.

— Без комментариев, — выдавил Ленин.

Рой снова загудел, взорвался криками, засеребрился молниями блицев.

— А правда ли, что вы санкционировали «красный террор»?

— Это вы придумали лозунг «Грабь награбленное»?

— Учредительное собрание зачем разогнал?!

В секунду из гения Ильич превратился в злодея. Подгоняемый улюлюканьем и свистом, проталкивался он к выходу. Навстречу бросились телохранители — и уже вытащили вождя в спасительное пространство курилки на лестнице, когда словно из-под земли пред ним выросла совершенно неописуемая скользкая физиономия в очках.

— Владимир Ильич, — жарко зашептало существо, нечеловечески цепко ухватив вождя за локоть и увлекая вниз по лестнице.

— Без коммента…

— Владимир Ильич, нет, вы послушайте, — бесцеремонно тявкнула физиономия, — я предлагаю вам миллион долларов!

— Что ещё такое? — Ленин махнул охранникам, те перестали душить бесцеремонного и переключились на прущую сверху толпу журналистов.

— Заработать миллион долларов за одну минуту, буквально за одну только минуточку, — хитро улыбалась очкастая физиономия, — вдумайтесь — миллион!

— Я вас слушаю. — Ильич подозревал тут какой-то подвох, но размер суммы его ошеломил, и он не смог удержаться.

— Сногсшибательное предложение, — прошипела физиономия ему в ухо, — рекламный контракт.

— Что?!

— Я представляю фирму «Пэрэдайз лост энд фаунд», эксклюзивного дистрибьютора косметических товаров. Предложение такое: вы снимаетесь в рекламном ролике нашего нового брэнда, в одном малюсеньком рекламном ролике — и мы отваливаем вам миллион долларов наличными и сразу. Ну как? Заманчиво? Вот вам и деньги на пролетарскую революцию!

— А что я должен рекламировать? — оторопело спросил Ленин.

— Это новейшее, очень эффективное революционное американское средство от облысения! — ликующим голосом возвестило скользкое существо.

В следующее мгновение тяжёлая ленинская ладонь впечаталась в его щёку.

— Позвольте! — ахнуло существо.

— Хамская рожа! — крикнул Ильич, сбегая вниз по ступенькам.

И вовремя — глумливая толпа журналистов опрокинула жиденький заслон из телохранителей и хлынула за ним. — Миллион двести! — прохрипело существо, прижатое к стенке ревущим потоком.

— Увижу ещё раз — пристрелю! — исчезая в дверях, погрозил ему кулаком Ильич.


Плотно надвинув на глаза кепку и задрав ворот пальто, Ленин вбежал в вестибюль метро «Охотный ряд». Чтобы окончательно оторваться от погони, он проехал одну остановку и выбрался на улицу прямо напротив библиотеки своего имени.

«Чёрт знает что, — плевался он, быстро шагая в сторону Арбатской площади, — просто чёрт знает что такое. Они ещё меня судить будут! Учредительное собрание, видите ли, разогнал. Будто сами тут, в будущем, из танков по парламенту не лупили! А собственность всенародную кто приватизировал? Это не грабёж, спрашивается?»

— Ленин! Смотри, Ленин, твою мать!

Ильич затравленно огляделся. Из переулка таращилась на него парочка блондинистых метросексуалов в рваных джинсах. Он ускорил шаг.

«Эдак мне покоя не будет, — с беспокойством думал Ильич, — вот что, пора избавиться от кепки».

Навстречу ему, ссутулившись и заплетая ноги, шёл невысокий мужчина в васильковом плаще и чёрной фетровой шляпе. Его круглые рыбьи глазки шарили по асфальту в поисках артефактов. На обвисших щеках голубела щетина.

— Любезнейший, — крикнул Ильич, — да-да, вы!

— А? — притормозил обладатель шляпы. — Вы меня?

— Я бы хотел купить у вас головной убор, — Ильич извлёк из кармана пачку денег и быстро отсчитал несколько сотенных, — этого хватит?

— Боже ж мой, — просипел мужчина, хватаясь за сердце, — это вы?!

— Вам показалось, милейший, — терпеливо сказал Ленин, — это не я.

— А кто?

— Тьфу! Вот дурак… так продаёте шляпу или нет?

— Владимир Ильич, дорогой, — мужчина вытянулся в струнку, его рыбьи глазки ещё больше округлились, — возьмите даром!

— Прекрасно, — Ильич выхватил шляпу, нахлобучил на голову и был таков.

В несколько прыжков пересёк он пешеходную «зебру» на Арбатской площади и зашагал по Гоголевскому бульвару, пиная носком ботинка мокрые листья.

«Кем ты стал, Ильич? — шептали столетние тополя над ним. — Ведь мы помним тебя совсем иным. Когда-то ты бросал в бой миллионы, и они шли на смерть по одному твоему слову. Неужели теперь ты неспособен вдохнуть в людей революционный пыл, что сжигает твою душу? Где тот Ильич, перед которым трепетали враги? Где тот гений, что поставил мир с ног на голову?»

«Я тот же, что и был, — качал головой в ответ Ленин, сжимая кепку в кармане, — только мир вокруг изменился настолько, что все мои способности теперь ни к чему. Все, кого я встречаю, или обмирают передо мной, как перед ожившим божком, или шипят проклятия; но никого из них не дано мне понять. Что я могу сделать, если потерял способность понимать простых людей? Да и кто я сам в этом мире? Ходячий кусок истории, случайно ожившая биомасса?»

Глаза его увлажнились, Ленин пошатнулся, ухватился рукой за чугунную изгородь.

«Ты должен бороться. Хочешь изменить мир — начни с себя».

— Владимир Ильич, вам плохо?

Оказалось, что мужчина в васильковом плаще шёл за ним следом. Сейчас он бережно взял Ильича под локоть и по-собачьи преданно смотрел ему в лицо своими мутными круглыми глазками.

Первым желанием Ленина было отдёрнуть руку и прогнать мутноглазого, но усилием воли он подавил этот порыв.

— Благодарю вас, товарищ. Всё уже хорошо.

— Может, «скорую» вызвать?

— Кого вызвать? Ах, нет… спасибо, мне уже лучше. Не желаете прогуляться?

— Извольте, — охотно отозвался мужчина, подхватывая деловой тон Ильича.

— Расскажите о себе.

— Моя фамилия Махров. Махров Егор Иванович. Родился в 1950 году в Свердловске, закончил Институт потребительской кооперации…

Они медленно шли по скверу, Ильич внимательно слушал рассказ Махрова, чувствуя, как душа его успокаивается, пылающий разум остывает, фокусируется на первой, пусть маленькой и незначительной цели, воплотившейся в синем лице его собеседника. Хиленькое осеннее солнце отогнуло лучиками пелену облаков, прострелило янтарные кроны тополей и лип, заиграло на румяных щеках вождя, лизнуло синеву опухшего лица Егора Ивановича.

— В годы так называемого застоя и в перестройку я работал сотрудником Госкомстата, — вздыхая, вспоминал Махров, — но в девяностые был сокращён и с тех пор хлебнул горя. В разных конторах пришлось мне зарабатывать на жизнь; вот сейчас я опять сменил работу… устроился агентом по продаже недвижимости. Знаете, некоторые из этих агентов неплохо живут. Но у меня не получается ничего продать!

— Так-так, — кивал Ленин.

— Понимаете, Владимир Ильич, — воскликнул Махров, — я ведь не торгаш какой-нибудь! Я специалист-плановик. Это они, там, на Западе, рождаются с искусством продавать в крови. Там все впаривают друг дружке что-нибудь и тем живут, а производят всё мексиканцы и негры! Ведь так? Так?

— Несомненно.

— Вы всё знаете, Владимир Ильич, как хорошо, что я вас встретил! Поймите, что я страдаю от этой неустроенности, от осознания собственной ненужности государству и своей фирме. Они и без меня прекрасно обойдутся, если что. Ведь это трагедия, это такая трагедия!

— Не волнуйтесь, товарищ, — похлопал его по плечу Ленин, — это не навсегда.

Кто-то ухватил его за край пальто. Ильич обернулся, готовый ко всему.

— Это ты, батюшка, Ленин будешь?

Перед ним стояла маленькая старушонка в красном платочке, засаленной чёрной телогрейке и валенках. Её сморщенные губы под щёточкой усов тряслись и всё время как будто что-то пережёвывали. В руках бабка сжимала прозрачный пластиковый пакет с пустыми бутылками.

— Я самый.

— Дай я тебя поцелую, сынок, — вскрикнула бабушка и мгновенно впилась высохшими губёшками в ленинскую щёку.

Ильич кисло улыбнулся в ответ.

— Экой ты красавец и умник, батюшка, — лепетала бабка, — вот тебя нам в президенты-то и надо.

— Точно, — вставил Махров.

— Как вас звать, матушка? — спросил Ленин, прикрывая нос от нестерпимой вони.

— Лизавета Потапова я, сыночек.

— Оставьте свои бутылки, Лизавета, и идите со мной. Они двинулись дальше по скверу — вождь в середине и двое верных последователей по бокам. Повеселев, Ильич вернул шляпу Махрову и надел кепку на место.

— А церкви ты зря ломал, батюшка, ой зря, — лопотала старуха, заглядывая снизу и сбоку на Ленина, — церковки златоглавые, храмы Божии зачем ты порушил? Священников в тюрьмы сажал, отбирал у Церкви Православной имущество? Я всё знаю, я ведь телевизор смотрю.

— Поверите ли мне, если скажу вам, что искренне во всем раскаялся?

— И-и, — всплеснула руками бабка, — поверю, сыночек! Тебе — поверю! — И вдруг перекрестила Ильича троекратно, а тот улыбался ей ласково, с искоркой, с тёплыми лучиками в морщинках вокруг глаз.

Когда кончился бульвар и свернули они на Пречистенку, вокруг Ленина образовалась уже целая стайка преданных учеников и последователей. Каждый из них истово заглядывал Ильичу в рот, когда тот говорил; каждый выкладывал ему наболевшее, и для каждого находил вождь доброе слово утешения и ободрения.

И кто-то уже суетился и звал всех в гости, кто-то бежал в магазин за чаем, баранками и водкой.

И не успел Ильич оглянуться, как вся компания уже сидела в уютном помещении какой-то гостеприимной жилконторы — первая ячейка нарождающейся на глазах новой ленинской партии. Аппетитно похрустывали малосольные огурчики на одноразовых пластиковых вилках, трещали баранки, хлюпала водочка в алюминиевых кружках, гудела весёлая разноголосица, ни дать ни взять — день рождения или ещё какой добрый семейный праздник. Ильич во главе стола молчаливо улыбался, словно мудрый дедушка в гостях у внуков, да ведь если подумать, так оно и было на самом деле.

Но закончилась водочка, и опустели стаканчики с чаем, и весёлые голоса вдруг умолкли, головы все как одна поворотились к Ленину, десятки ушей встали торчком в ожидании мудрого слова, сверкающей мысли, что поведёт их к новой, прекрасной мечте.

Замерла с баранкой во рту старуха Лизавета Потапова, и чудился ей родной, покинутый давным-давно совхоз, гуси, бредущие мимо околицы, и аромат навоза, и крик петуха на заре, и муж её, Степан, погибший от пьянства в эпоху борьбы с самогоноварением, снова молод и полон жизненных соков, как Ленин; Степан возвращается с работы, входит в хату, и вокруг него плавают облака запахов — крепкого мужского пота, забористой махры, кисленького перегара, он подходит к Лизавете, широко улыбается, и…

А справа от Лизаветы сидел, не дыша, Махров и в мечтах своих уносился в далёкий таёжный край, где могучие сосны подпирают небо, а над холодным зеркалом Байкала кряжистые плакатные комсомольцы рвут тротилом тоннели в скалах, валят тысячелетний лес, и под их руками растёт, километр за километром, стальная дорога — легендарный БАМ. По вечерам собираются они у костра и, вдыхая запах хвои, поют под гитару о палаточном Братске и о незнакомой звезде, что светит, словно памятник надежде. Ведь и сам Егор Иванович когда-то бренчал на гитаре, так, «для себя», три блатных аккорда, но ведь попади он в такую компанию — был бы свойским парнем, полноправным членом общества, человеком с большой буквы «Ч». И вот уже кто-то из комсомольцев с добрым смехом протягивает ему шестиструнное чудо, Егор Иванович крутит колки, подстраивает инструмент под свой голос, вот закрывает на миг глаза, взмахивает рукой, и…

А по левую руку от Лизаветы рассеянно ковырял прыщи сутулый пятнадцатилетний паренёк Димка Кириленко, и виделась ему революция — жестокая, кровавая, но справедливая и очистительная. И вот революция победила, и он, Димка, стоит на Мавзолее рядом с самим Лениным и другими вождями, приветствуя парад, а перед ними проходят колоннами загорелые физкультурницы в белоснежных бикини с алыми знамёнами в мускулистых руках, и все они улыбаются Димке, и вот одна из них как бы невзначай отцепляет какую-то застёжку на купальнике, белая полоска соскальзывает, и…

Каждый представлял что-то своё, сокровенное и выстраданное, далеко улетая в мечтах, растворяясь в широком потоке грёз, и каждый верил, что теперь, когда Ленин с ними, всем мечтам, какими бы дерзкими и безумными они ни были, суждено сбыться.

Ильич кашлянул, с лукавым прищуром оглядел собравшихся и весело сказал:

— Прочитал я, товарищи, на днях в Интернете, что на Соколе есть парк, где водятся самые настоящие белочки. А не поехать ли нам на Сокол, не покормить ли белочек орешками? Как думаете, товаʼищи?

Азамат Козаев Двое… Один…

Ещё день пути. День-денёк. Солнцу встать да упасть, холмам круто воспрять и полого раскатиться. Расступятся старые, горбатые, ветрами углаженные, и вылежится в низинке деревня, точно нагая, бесстыжая баба, что сраму не сʼимеет, а лишь ноги зазывно распахнёт. Вот, мол, я какая! Бери, дескать, не хочу. И взяли ведь… Ус кусаю да вперёд шагаю, раз-два, раз-два… Гляжу на небо. Звёзд раскатилось — что гороху по столешнице. Которые в кучку сбились, а которые врассыпную брызнули вверх, вниз да к середке близ. И ничего им не надо, только друг дружку светом и балуют да вниз печально таращатся. Ну, чего уставились, лупоглазые? Чего смурнину гоните, чего глядите недобро? Я до смеху охоч, удержаться невмочь, а вот гряну среди ночи хохотом, зверьё всполошу, птицу оглушу, то-то порядку в мире убудет! Весел я да хохотлив — домой иду. Почитай, пришёл уже… Ещё денёк пути…

Что с дурака взять? Не смог уснуть. Лишь глаза плотнее смыкал да ус крепче хватал — так зубы сводило, аж-но стук выводило. Залязгал, ровно голодный волчище. До родины рукой подать, тут и сердцу бы от радости зайтись, а оно лишь прянет испуганно, глубже жмётся… Ну и пусть жмётся…


Утро. Бреду по тракту, по сторонам глазею. Ох, не к добру в лесу блеском блещет, ох, не к добру! Не иначе солнце на булате играет. Там сучок хрустнет, тут валежина скрипнет. Будешь круглым дураком, всё равно умишка достанет. По всему видать, лихие в лесу притаились. Ждут, что ли, кого? Не меня ли? Ах, бедовые! Голь ведь я перекатная, сума необъятная, добра тыщи — прорехи да дырищи.

Я парень весел, хохотлив, мне палец покажи, лопну со смеху. Ой, божечки мои, смешно сделалось, утерпеть невмоготу. Сейчас ка-ак гряну смехом, да на два голоса! Изготовились, дурачьё… учуяли поживу… ой, смешно, аж в горле щекотно.

Один, другой, третий… полтора десятка из лесу выметнулось, добычи алчут, слюной давятся. Будто оглохли и ослепли, ничего не видят.

Тащу меч из ножен. Шкуры с меня не добудешь, только свою потеряешь. Как в той песне поётся: «Ой, мне бы времечка — жирком обрасти, ой мне бы свары — жирок растрясти».

Не все лихие оказались в разладе с головой, средь прочих нашёлся один глазастый да головастый, сложил два и два.

— Вороти взад, олухи! — рявкнул. Главарь, видать. — Обороту дай!

Поздно. Только глупые улыбки на устах и заиграли. Да отыграли враз. Сперва трое полегли как один, троих следом укосил. Значит, шестерых будто корова языком слизала. А мне смешно. Глупость людская, нету тебе переводу! Ну что с меня, горемыки, возьмёшь? Гол ведь как сокол…

…седьмой…

…Разве что ремней со спины настругаешь, но и тут не всё просто — за один свой ремешок пяток в мену возьму. Счёту не веду, а зубов об меня поломалось — мало не покажется. Люд не чета этим жизнь на жизнь менял…

…восьмой, девятый…

…Иду себе дальше, да никак не уймутся, дурни…

…десять, одиннадцать…

— Взад сдай, недоумки!

Наверное, тот голосище в слободке слыхали, а до слободки день пешего ходу. Мне что — махнул мечом крест-накрест, кровь стряхнул и тряпкой вытер. Мало смех не разобрал, едва на лихих посмотрел — один к другому жмутся, улыбки как постирало, куда только всё подевалось…

Усмехнулся и какое-то время гляделся с предводителем лихих глаза в глаза. Тот, бедолага, отчего-то побелел, борода затряслась, сдал шаг назад, потом ещё и ещё. Что-то зашептал — жаль не слыхать, шагов десять меж нами встало, — глядь, и остальные сдали взад, те, что в живых остались. Зенки широки, точно блюдца, сами зелёные, трясутся. А мне, дурню, смешно! Ржач из меня прёт, как из мерина. Грохочу так, что в лесу птицы слетают с гнезд.

Дал главарю знак, мол, ближе подойди, не бойся. Меч оножил, смех придушил. Тряский весь, какой-то валкий, белый, что некрашеное полотно, разбойник подошёл ближе, встал в шаге от меня. Молчу. И слова не дам. Просто в глаза посмотрю. И того достанет. Колюч я, будто ёрш речной, и склизок так же. Разве не видно? А может, борода у меня золотом обсыпана, за перестрел блещет? Тоже нет. Чего ж лезли?


Истинно говорю, не поспел я ребят упредить, ох не поспел! Едва глянул на того смешливого — как ножом по сердцу полоснуло. Враз понял — не будет нам удачи этим днём, ох не будет. Так зыркнул, будто нутро выморозил. До дна достал. Чисто кусок льда о двух ногах. Меня не обманешь, я стар, бит, удачею сыт. Смешливый ровно не из этой жизни. Да и не сказать, что по-настоящему весел, словно под личину спрятался. Предчувствую беду, но сделать ничего не могу. Дурни, ох, дурни, чего ж не послушались, чего ж поперёк батьки в пекло сунулись?! Мало глотку не сорвал, но бедняг точно блеском злата ослепило! Как заворожённые под меч встали. Но и будь нас вдесятеро против давешнего, все едино полегли бы. Как будто не один смешливый озорует — двое спина к спине встали, всё видят, не обойдёшь. Такие сами, ровно булат, тускло блещут, кровищей плещут, таких в руки брать — самому до кости изрезаться, чур меня, чур…


Иду, бреду, гол как сокол. Рубаха на мне, да воздух в суме. Под самую ночь холмы раздадутся, и встанет на пути деревня. Иду себе, молчу, думы прочь гоню. А чего мне думы? Только печаль от них и неудобство. Ничего в них светлого да безбедного. Где думки светлые, беспечные? В далёком далеке, чумазом, беспортошном, при отце с матерью, за дедками и бабками. А нынче в себя гляжусь, диву даюсь — мои думки тяжелы, колючи, зубьями клацают, рыком рычат. Не солнышко блеснёт, не радуга встанет, только ветрище свищет да тучи хмурятся. Иду себе, хохотом заливаюсь, грохочу на два голоса. Всё у меня не как у людей. Иной в мир глядится, как дышит, — на душе смурно, так и он сер, а как внутрях поётся, так и сам чисто рубль золотой. Я же… Солнце падает, вдалеке холмы завиднелись. К ночи в деревню войду, то-то хохоту будет…


Убрались холмы с пути, один вправо подался, другой влево принял, а как месяц взошёл, тут и деревня на глаза явилась. Излучина, коса поодаль, месяц лыбится. Спит деревня, огонька не блеснёт. Не знай, что избы впереди, ни за что бы не догадался. Разве что… по запаху. Тянет малёшка палевом, не иначе у кого-то костерок в очаге теплится. Знавал я одного, много лет не был на отчине, а как ступил в родные пределы — пал в траву, объял землю и носом потянул. Я же… смехом давлюсь, еле держусь.

Деревня как деревня. Избы в низинке слеплены кучно, собаки кормлены, месяц маслян, вода мокрая, дым печной коромыслом. Не сдержался, загоготал во всю глотку, аж собаки в ночи разбрехались, мало злобой не захлебнулись. Месяц чудом в реку не сверзился. Я ржал, эхо вторило, собаки лаяли… Так и жизнь, говорят, проходит, в гоготе и лае собачьем. А как вошёл в деревню, как повёл колыбельную, да на два голоса — зубастые унялись, забрехали редко-редко, через раз.

На краю деревни — пожалуй, и вовсе на отшибе — спокон веку ворожеи жили. Уходила одна, приходила другая, а сколько себя в памяти держу, столько и помню старуху не старуху, бабу не бабищу, а только годы будто мимо ведуньи неслись. Иного так приголубят — еле сидит, пыхтит да кряхтит, эту же ровно гладят, а не бьют. Не дамся удивлению, если и поныне жива.

Нет, ты глянь! Тень по воздуху стелется, лишь глаза блескучие месяцем светятся. Дурачок, молод ещё. Молчалив, растерян, но зубаст и зол. Хватаю под горло, увожу мимо себя, проваливаю да сверху валюсь. Тише, дурень, зажимаю псу пасть, тише. И тихонько напеваю в оба уха да на два голоса: Баю-баюшки-баю, не ложися на краю… Пес умиротворился, руку мне облизал, дурень зубастый…

Дверь толкаю, вхожу. Она ждёт, будто знала, что иду, светец воспалила, глядит исподлобья. Молчит. Молчим. Я молчу, да на два голоса. Пес молчит. Косит на меня… на неё…

— Место, Влаш, место! — скрипнули друг за другом старуха и дверь за псом.

А потом ворожея долго на меня смотрела, что-то за спиной выглядывала, в тень угловую косилась. Не изменилась ведунья нисколечко. Ровно в воду канули те двадцать лет, все ко мне ушли, минули старуху.

— А ведь помню я тебя! Мальцом был таким щекастым да сердитым…

Ты, бабка, помнишь, зато я памятью не силён. Для мамки с отцом, для бабок с дедами был я чадушком, пострелёнком, горбушкой с мякушкой, горшочком с кашкою. Всяко разно звали. Потом ровно отрезало. То ли я из детства вышел, то ли детство меня бросило, а верное и то, и другое.

— Ты вернулся…

Да, я вернулся. Ржач меня разбирает, еле держусь, а ворожея куда-то в угол глядит, глаза щурит, ровно видит нечто во тьме.

— Что делать станешь?

— Поживём — увидим. Утра бы дождаться.

Старуха лишь улыбнулась, легонько, светло так.


А никак меня ворожея не представила деревне. Пришёл чужак и пришёл себе. Кому любопытно — спроси сам. Никто я и звать никак. Пришёл с холмов, уйду за реку, был человек и не станет однажды. Старшак всё косился на меня, репу чесал. И так поглядит, и эдак, один глаз прикроет, второй зажмурит. Сплюнет, отойдёт, с другого боку присоседится. Вот уж кого времечко не пощадило, иссекло за будь здоров! Стар, сив, даже отпрыск его сединой трачен, а Углач всё в старшаках пребывает.

Старшак деревенский сив да кослив, а я, чужак-чуженевич, хохотлив да шкодлив. Что старшак, вся деревня кослива, скоро окривеет на сторону. Кто на какую. Косят, молчат. Только дети глядят в упор, в носах ковыряют и любопытствуют, мол, дядька, ты кто таков будешь? Отвечал, дескать, я — счастье-марево, багровое зарево, реки молочные, берега песочные. Да? — спрашивают, даже рты раззявили. Ага, отвечаю, истинно так. А дети лишь звонками залились. Одного карапуза даже на руки взял, над головой поднял, то-то визгу было…


Погóдки деревенские вокруг меня просто извертелись. Всё зыркали исподлобья да шипели, чисто змеи. Сначала на меч косились, потом перестали. Бывало, дамся хохоту, на плетне вишу, а те глазами так и жрут. Или сказать что хотят? Углачёв первак, Ляпо — тот ещё детина, звероват, быковат, как брови сомкнёт, ровно пасмурно делалось. Он хмурится, я ржу, он хмурится, я ржу.

— У нас тоже мечи имеются, — не глядя на меня, будто в небо прогудел как-то Ляпо. — И остры, и блескучи, не тусклее некоторых.

Мне надо было ответ учудить? Не знаю… я гоготал, не мог остановиться. Ляпо насупился, щёки надул, побагровел, чисто свёкла огородная. Не сегодня-завтра очертя голову кинется бодаться. Плечами меряться, кулаками вешаться. Ржу во всё горло да на два голоса…


Охотой промышляю, добычу к ворожее сношу. Не объем старуху. Не был подъедалой и не стану.

— А норманны что? Озоруют?

Старуха глядела на меня долго, даже задышала через раз.

— Эвон что удумал! — протянула ворожея и в ужасе прикрыла рот ладонью.

Молчу. Мрачно усмехаюсь. Ржач разбивает, давлюсь смехом, пополам ломает. Держусь, пока могу, но недолго. Никну к полу и падаю. Гогочу так, что голуби с балки снимаются.


Жду и дожидаюсь. Как-то утром раздался лошадиный топот. Норманн. Лошадёнка приземиста и коренаста, шелом на варяге рогат, а бородища у пришельца рыжа и окладиста.

— Эгей, Углач! Надеюсь, ты жив и здоров? — загрохотал норманн и широко разлыбился.

— А что со мной сделается? — помрачнел старшак.

— Уж не знаю, — гремел вестник. — А только усы твои за зиму малость пообвисли! И дадут боги, только усы!

Углач хмуро улыбнулся. Весна — это норманны, норманны — это набег, набег — это дань. Или кровь. Но последний раз кровь была двадцать лет назад. Двадцать лет назад…

Недолго говорили Углач и варяг, рыжий весть донёс и был таков. А стан «гостенёчки» разбили неподалёку и сроку дали три дня. Должно хватить. Всегда хватало…


Накануне отдачи дани встал ещё затемно. Ни зги не видать. Но ворожея что-то учуяла, вот ведь нюх у старой! Снесло бабку с ложа, вынесло во двор да прямиком ко мне в сарай.

— Не пущу! — Дорогу мне загородила, руки выпростала, в створ упёрлась. Встала намертво. — Тогда не уберегла, теперь сохраню!

— Дурак ведь я, — меня вот-вот смех разобьёт, успеть бы договорить. — А дуракам везёт. Я вернусь.

Обхватил бабку лапищами, развернулся и поставил за собой. Обнял, как родную, погладил по голове, скользнул в предутреннюю мглу… насилу ржач удержал.


Стою посреди деревни, угрюмо кошу по сторонам и мерно отряхиваю меч. Кап-кап-кап — стекает с клинка кровь, шу-шу-шу — несётся со всех сторон, ха-ха-ха — разбирает меня гогот.

— Ты что ж сотворил, поганец? — Старшака перекосило, а Ляпо, обнажая клыки, злорадно буркнул:

— У нас тоже мечи имеются. И остры, и блескучи, не тусклее некоторых!

— Вяльте мясо, зимой сгодится, — отираю меч полотниной. — А скотину не жалейте. Всё едино теряли.

— Ах ты, поганец, вот ведь падаль! — завёлся старшак, а я, дурень, мало не ржу. Еле держусь, горло щекочет.

Старые зароптали, молодые за кольями потянулись.

— У нас тоже мечи имеются. И остры, и блескучи, не тусклее некоторых…

— Во гнев норманна ввёл! Полетят нынче наши головы, да твоя раньше всех…

— Бей поганца…

Нахожу глаза Углача. Смотрю. Молча. Ни слова не дам. И того достанет.

— Сто-о-ой, — взревел вдруг старшак. — Стой, дурачье!

Куда там! Ярой кровью молодцам очи залило да слух забило. Со всех сторон ринулись, кто с колом, кто и вовсе с косой…


Ворочаюсь. Корчусь. Встать не могу. С рук валюсь, ноги не держат. Нутро болит, брюхо тянет. Кровищей перепачкался. Еле привстал. Еле присел. Не могу больше. Все силы смех забрал, мало пузо не лопнуло. Не могу больше ржать.

Молодые вповалку лежат, тот на этом, этот на том. Стонут, воют, хрипят. Старики глаза таращат, рты раззявили, того и гляди, муха залетит. Бабы в плач. Я же, дурень, в смех. Они плачут, я смеюсь. Кто в лес, кто по дрова…

В кольцо меня взяли, смотрят, ровно в душу лезут, уставились как на заморскую диковину. Человек двадцать вокруг лежит, постелил наземь, точно дерюжку подсенную. Ничего, до свадеб заживёт. Дурачьё. Развожу руками, дескать, не виноват я, они первые начали. Старшак-бедолага побелел, лицо в ладони спрятал, охнул, зашатался. Его подпёрли плечами, усадили на пень. Глядит на меня, зенки выкатил, глотает воздух, как рыба на берегу, пальцем тычет. Нешто узнает?

— Тве… Тве… Тве… — И слова сказать не может. Ровно язык узлом завязали.

— Твердяк! — прошептал Зыряй, а сам аж побелел.

— Жив! — зашелестели старики. — Глядь, выжил…

Видать, в рубахе, замазанной чужой кровью, я сделался на удивление похож на отца.

— Чего притихли, старые? — развожу руками. Погодки в удивлении, старики в смятении. — Чего рты раскрыли? Не ровён час, варяг явится, меч принесёт, так и будете мух пугать?

Лёгок на помине. Лошадь взмылена, борода торчком, шлем на боку, сплеча ка-а-ак рванёт… и только гул пошёл, как секира в тын ушла. Звенит да трепещет.

— Нет дани? Тогда кровь на кон! Сильнейшего воя и чадо. Мальчишку! Иначе быть сече!

Деревня ровно вымерзла, только я нашёлся, чем ответить. Так уржался, что варяг побелел. От злобы. С чего ж ещё? Не с довольства же? Закусил ус, рыкнул, будто зверь полуденный, и только пыль за норманном встала столбом.

— Сильного да слабого варягу подай, — киваю норманну вослед.

Божечки мои, до чего тяжко ржач даётся. Который день смеюсь, уже невмоготу. А только всё у меня не как у людей. Дурень же дурнем! Шутиху выплакиваю, слезу выхохатываю.

Глядят на меня, как будто сожрать готовы. Сырьём, без соли.

— А воеводой у норманнов не Чёрный ли Ус? — выспрашиваю.

Кивают. Он.

— Сдаётся мне, такое уже было когда-то, — махнул за спину, якобы в прошлое. — Или я памятью нетвёрд, а, сородичи?

Сородичи, седые да греховитые, ровно с лица спали, так вдруг сделались бледны и немощны.

— Который из детей пойдёт в откуп? Бери, Углач, покрепче да позлее. Мне ли не знать, о чём говорю?

Старшак молчит, слушает меня да глаза пучит. Испуган, будто призрака видит.

— Слыхал варяговы речи? — чую, звенит голос. Чеканю каждое слово, ровно молотом по булату. — Который из мальцов пойдёт в откуп?

Молчит.

— Который? — звенит голос почище норманновой секиры, когда в тын ушла.

Углач уши зажал, смотрит на меня и рассудком плывёт. Разве смеются на крови младенцев? А я ржу на всю деревню почём зря.

— Который?

Старшак вконец потерялся, взором помутнел. Указал на мальца, что стоял подле бабки Поспелихи. Никак сиротка? И всей-то защиты — немощь седая.

— Поди сюда, малец. А ты, старая, не бойся.

Подошёл беспортошный, глянул на меня синими глазенками, щербато улыбнулся.

— А сильным кто пойдёт? — оглядываюсь кругом. — Тот? Или этот?

Указую пальцем на одного, второго, третьего. Которые в себя помалу приходят — ворочаются, которые в беспамятстве пока — лежат снуло, точно прелая рыба.

— Может, Ляпо сдадим? Вон каков загривок!

— Ты пойдёшь! — рассвирепел вдруг Углач. Ещё бы! Родного дитятку задели. — Бык быком, потянешь волокóм!

— Разве я сильнее всех? — Кому горе, а мне веселье, счастья полные ладошки.

Как и не было двадцати лет. Будто снова стою мальцом на лобном месте, вот-вот уведут норманны, а я, дурачок, никак от павшего отца не отпряну, слезами залит, вижу, ровно в дымке, бьюсь, кусаюсь…

— Да ни в жисть! — развожу руками. — Нешто я самый сильный? Кто глупость ляпнул, выходи на середину, держи ответ!

Ногами раскатил стонущих погодков, расчистил место. Руки — в боки. Так и стою посреди деревни, ржу, точно конь. А и встать некому: кто в пыли лежит, кто на пне сидит.

Ворожея к Углачу вышла. Встала на тень, ровно грех на душу, подбоченилась.

— Поди, вспомнил Твердяков, отца и сына, старый пень? Всё тебе аукнулось, дряхлая нежить, всё! Отольются тебе сиротины слёзки, калением нутро пожгут! Больше не воспится сладко!

Гляжу на мальца, и сам ровно в детство впал. Только не плачет пострел, а смеётся. Небко синее в глазках плещется, забавляется, гуськом вокруг меня ходит, весело ему.

— Мечи по избам схоронены? Те, что остры и блескучи, не тусклее некоторых?

Старые долго молчали, потом слово дали:

— Да.

— На варяга пойдёте. Полно бока отлёживать. А не норманн — я порублю. Ратиться всё едино придётся.

— Много норманна-то. Который уйдёт — всё попомнит. На следующий год вдвое обернётся. Беды не нажить бы.

— Так пусть до единого сгинут, — ржу звонко да на два голоса. — Места свои. Сам поведу…

А ворожея-старуха мне за спину кивает, близливо щурится да приговаривает:

— Тот, второй, давно ли с тобой?

— Как меня к норманнам, тут и он со мной. С тех пор и ходит за мной тенью, спину прикрывает…

Вся деревня головою крутит — ничего не видит. Нешто заговаривается старая? Видения мерещатся? Ворожея заходит мне за спину, приподнимается на цыпочках и глядится ему в глаза. А он ржёт чисто конь, да только… я молчу. И рта не раскрыл. Лишь улыбнулся, не размыкая губ. Тут деревня и опешила! Гогот есть, человека нет. Чудеса!

— Тьфу, дурень старый! — Ворожея плюнула в сторону Углача. — Счастье ж вернулось! Почитай, двадцать лет без оного — и не нюхали! Думал, мальца норманну отдал? Не одним — двумя откупился. Своими руками долю светлую выгнали…

Долго ещё судили-рядили, кто за кем встанет, а мы знай себе ухмылялись да переглядывались. И грохотал на всю деревню чистый голос… вот только я помалкивал…

Сергей Ястребов Лунная соната

Ах, как мне хотелось бы попасть в те удивительные страны, о которых рассказывают в романах. Небо там серое, часто идут дожди, ветер воет в трубах. Там одно вытекает из другого. Необыкновенные события случаются там так редко, что люди не узнают их, даже когда они всё-таки наконец приходят. Сама смерть там выглядит понятной — особенно смерть чужих людей. И нет там ни волшебников, ни чудес. Удивительный мир, счастливый мир!

Е. Шварц

Гремит фугасная медь латыни,

Летит слепой мотылёк к огню,

Ты слышишь — звёздами золотыми

Небо падает на броню…

О. Медведев


1

Стена крепости была очень высокой, а стрелы сыпались с неё так часто, что люди внизу почти уже перестали обращать на них внимание. Они просто время от времени поднимали щиты, словно отгоняя мух, — и продолжали заниматься своими делами. Подтягивать осадные башни. Заключительный акт драмы медленно, но верно приближался, и было понятно, что никакая меткость и никакая отвага защитников крепости ничего изменить уже не могут.

Штурмовые части, считавшиеся элитными, к борьбе за башни, разумеется, не привлекались. Они вели свою собственную войну — ту самую, о которой когда-нибудь станут рассказывать в стихах и в романах. Только не забыть бы при этом упомянуть о такой примитивной вещи, как тенденция к позиционности в тактике. Когда схлёстываются две линии панцирной пехоты, обычно возникает тупик: какое-то время ни одна сторона не может уничтожить другую. Воины напирают стенкой на стенку, кого-то убивают, но в линиях много шеренг, и такое топтание на месте может длиться очень долго. Средство выхода из тупика — только прорыв. А прорывать пехотные цепи — это работа совершенно не почётная, очень тяжёлая и невообразимо кровавая. Не для героев. Для простых смертных. Для тех, кем не жалко жертвовать.

И только когда прорыв завершится и герои пройдут — в буквальном смысле! — по телам своих ратников, — только тогда они смогут начать эффектный поединок между собой.

За время Осады всё это успело мне изрядно надоесть. Вот почему я почти не смотрел в район прорыва и не сразу понял, что именно там произошло.

Командир первого из штурмовых отрядов, человек в сверкающем шлеме, упал на землю. В него попали из лука.

Чтобы свалить нормально экипированного тяжёлого пехотинца, лучник должен послать стрелу в стык доспеха. С гребня стены осуществить такой выстрел очень трудно. Здесь нужен профессионал высочайшего класса, обучавшийся своему ремеслу с детства.

Два таких попадания разом — это практически невозможно.

Факты — упрямая вещь.

Одна стрела пробила ему ступню, другая торчала из груди.

Почти одновременно. Небывалая случайность.

А случайности, как известно, — это язык, на котором с людьми разговаривают боги.

Цепи воинов всколыхнулись и на какое-то время замерли. Поле боя застыло в неустойчивом равновесии. Скомандуй я сейчас своим копейщикам: «Вперёд!» — и мы с налёту наверняка пробили бы вражеские ряды. Но как раз это и было невозможно. Потому что нельзя отдавать команду без уверенности, что её выполнят. А сейчас её не стали бы выполнять. С какой стати? Вдруг показалось, что на какое-то мгновение война, окончилась. И, похоже, такое ощущение было не только у меня — у всех.

Эти мои мысли промелькнули за долю секунды — раньше, чем раздался крик. Забавно, что в первый миг я спросил себя: кто может так орать — старик? зверь? ребёнок? — этот ужасный звук никак не соединялся с образом знакомого мне человека в сверкающем шлеме. Но факты — упрямая вещь. Стрела, скользнувшая под нагрудник, должна была попасть ему в сердце. Наверняка попала. И всё-таки он ещё жил — и даже находил в себе силы шевелиться и кричать. Это было совершенно невероятно, но он кричал. Он никогда не умел сдерживаться.

Когда крик затих, у меня, признаюсь, отлегло от сердца.

Теперь, по крайней мере, всё стало абсолютно ясно. Никаких чудес и неожиданностей в этой войне больше не будет. Последнее действие пьесы написано до конца — нам осталось только доиграть его. И я обернулся к своим ратникам.

У противника оцепенение прошло быстрее: я видел, что боевые порядки под стеной, пользуясь моментом, активно перестраиваются. Что ж, понятно. После нарушения всех клятв, какие только можно было придумать, и после нашего ультиматума о безоговорочной капитуляции защитники крепости решили стоять до конца. Им нечего было терять теперь.

Но и мы тоже не могли отступить.

Больше всего мне хотелось закрыть глаза, чтобы не видеть дальнейшего, но это было, разумеется, невозможно.

Осаждённая крепость билась в агонии.


…А «леопарды» всё-таки шли, только теперь в сцене что-то изменилось — было похоже, что они возвращаются, но это по-прежнему выглядело очень красиво: по склону горы, по серому лесу ползёт чёрная коробочка с длинным торчащим хоботом; вот она поворачивает, и ещё быстрее поворачивается её хобот, и вспыхивает разрыв термитного снаряда — как маленькое солнце… и я уже понимаю, что всё это не просто так, что из-за горизонта наступают бронечудовища, их просто пока не видно, и слава Богу — смотреть на них у меня нет никакого желания… и далеко впереди назойливый перемежающийся шум — гул патрулирующих самолётов, вечный рефрен здешних скучных полей, всем привычный, надоевший за эти годы, как жужжание мух… и дождь, дождь, дождь… вот они, «леопарды» — ракурс сменился, они уже близко, месят грязь, как вездеходы… как элефантерия Ганнибала итальянской осенью… как колонна грузовиков на руднике, чёрт побери… заворачивают на улицу, гусеницами раскатывая в крошку поребрики тротуаров, задевая углы домов, сбивая, как спички, растущие в неподходящих местах деревья…

Всё. Встали.

Нет, ещё не всё. Из-за строя «леопардов» выезжает автомобиль: крыло помято, борта забрызганы грязью так, что дальше некуда, и всё равно на фоне всего окружающего он кажется игрушкой, неведомо как сошедшей с витрины богатого магазина… Открывается дверца. Офицер в зелёной полевой форме выходит под дождь, с отвращением оглядывается — в какой-то момент мне даже кажется, что он сейчас отряхнётся, как собака; и проходит некоторое время, прежде чем я понимаю, что он направляется прямо ко мне. Я успеваю швырнуть сигарету в грязь. Всё нормально.

В общем, полковника тоже можно понять. Он и изначально-то, наверное, не жаждал нашей помощи, а уж сейчас… Впрочем, вот об этом пока лучше не будем. Пока лучше ещё на минуту расслабимся. Я же сейчас один, я всё ещё стою под караульным навесиком, и мне абсолютно ничто не мешает нащупать свой полутрофейный стальной портсигар, вытащить ещё одну пахнущую бумагой сигарету, щёлкнуть бензиновой зажигалкой и закурить… Вот так. Ну что, стало легче?

Наверное, да…

Сейчас бы ещё кружечку горячего кофе. Но это — мечта, пока неосуществимая.

Так что остаётся только стоять по-прежнему под навесом, глотать дым и… ну, скажем, любоваться окружающим пейзажем. Ввек бы его не видеть, этот пейзаж! Но ведь не торчать же тут с закрытыми глазами — мир всё равно проникнет под веки, как сказал бы Дима Бальмонт…

А ведь когда-то здесь было, наверное, красиво. Поросшие лесом многовершинные горы, и маленькое озеро, и разбросанные хутора, и совсем на горизонте — старый монастырь, который сейчас, правда, закрыт туманом. Вполне идиллический вид. Таким он и станет опять — через какое-то не слишком долгое время…

Опять брюзжу — даже наедине с собой. Плохой признак, между прочим. Во всех моих мыслях — очевидный подтекст. И не надо быть психоаналитиком, чтобы понять, в чём дело.

Хотя вот насчёт подтекстов — это как раз спорно. Сколько себя помню, я всегда был человеком одной идеи. То есть идей, конечно, могло быть и несколько, но они тогда разделялись — или во времени, или как-то ещё более хитро. Параноидальный склад ума. Это когда одна мысль — крутится, крутится, набирает обороты, пока от неё не начнёт уже в буквальном смысле тошнить…

Не этому ли складу я обязан всем, что мне в своё время всё-таки удалось сделать в науке? Точнее, что могло бы удаться, если бы не всяческие проблемы, внутренние и внешние…

И не потому ли мне почти не снятся сны?

Читал я однажды странную сказку, написанную кем-то из романтиков, — про человека, который не видел снов. Оказалось, он когда-то крупно проигрался, и с тех пор — по заключённому договору — его душу каждую ночь забирал к себе Король небытия. И всё было бы не так уж плохо, если бы он всегда успевал вовремя вернуть её обратно…

Впрочем, сны мне в детстве всё-таки снились. Про полёты. Единственные сны, которые я помню. Я лечу, реально ощущаю себя в воздухе, вижу внизу земные предметы, а потом падаю, и это всегда так страшно… После этих снов я боюсь высоты — до сих пор. Слава богу, в наш просвещённый век солдатам не приходится лазать по штурмовым лестницам. И кипящим маслом не обольют… и чумой не заразят… И даже дороги сейчас всё-таки немного получше, чем во времена ландскнехтов — или, скажем, Рене Декарта, который, кстати, воевал почти в здешних краях…

Хорошая вещь — чёрный юмор. Давным-давно — в прошлой жизни, когда я жил очень далеко отсюда и был не поручиком пехоты, а всего лишь аспирантом классической филологии, — так вот, ещё в той жизни мой коллега Дима Бальмонт говорил: юмор — антитеза мужеству. Когда не хватает мужества, можно закрыться юмором. Как щитом. Найти способ взглянуть со стороны на болото, в котором тонешь, и оценить — как смешно твоё барахтанье…

И если тебя хватит хоть на секунду улыбки — ты победил.

Бальмонт пропал осенью тридцать пятого года. В Оршинском котле. Вместе с ещё полумиллионом человек. Самый большой котёл в истории — вполне под стать нашему национальному размаху. Чёрт, до сих пор не хочется об этом думать. Хотя именно это и стало тогда одной из причин, толкнувших меня на решение…

Ну, так как там с юмором?

— Эй, как у тебя с юмором? — говорю я громко, обращаясь к солдату, который спит, накрывшись драным плащом, под тентом в полутора метрах от меня. Один из недостатков всей здешней обстановки — редко удаётся побыть в уединении. Но это, как видим, имеет и развлекательные стороны…

— Да, господин поручик? — Человек уже поднялся.

Не солдат, а ефрейтор. Причём резервных войск — из нестроевых, наверное. Физиономия у него настолько грязная и заросшая щетиной, что трудно определить даже возраст.

— Я спросил, как у вас с юмором, — говорю я раздельно.

— Хорошо, — отвечает он, не выражая никаких эмоций. Вообще.

Я ожидал не этого, и мне становится неуютно. Чтобы не сказать — жутко.

— А если хорошо, то оцените, пожалуйста, тот факт, что вот эти трубы, — я показываю ему за спину, — кто-то сложил прямо на дороге. Здесь только что проезжал полковник, и он был очень недоволен…

Я договариваю автоматически, уже без всякого запала — только чтобы закончить. Ефрейтор пару раз моргает, окончательно просыпаясь. Забавно, что ресницы — это сейчас, пожалуй, самое светлое, что осталось на его лице. Да, приятель, зря я тебя разбудил. Не удалась проба. Плохо у нас с тобой с чувством юмора. Даже и не понять — у кого хуже…

— Разрешите идти? — спрашивает он хмуро.

Я только киваю — меня отвлекает порыв ветра, чуть не задувший сигарету.


Я в третьем круге, там, где дождь струится…

Как, однако, отсюда выбираться? Только сдав пост, я сообразил, что от центра города меня отделяет ещё километров двадцать, — а с неба между тем всё льёт и льёт. Дорога здесь, наверное, когда-то была нормальной, но сейчас она по разным причинам так разбита… в общем, идти по ней в дождь — удовольствие маленькое.

По дороге тянутся грузовики — не то чтобы сплошными потоками, недовольно часто. И вперёд, и назад: вперёд — со снабжением, назад — с ранеными или порожняком. Мне не хочется проситься, но я уже понимаю, что выбора нет, и, когда проходит очередная пустая машина, поднимаю руку. Грузовик тормозит, обдавая мои сапоги водой из лужи.

В кабине — очень молодой светловолосый лейтенант. Лицо тонкое, парень явно не из рабочих. Тотальная мобилизация.

— До города, если можно.

Лейтенант секунду думает, потом тянется к дверце, и она с лязгом откидывается на сто восемьдесят градусов, словно всю жизнь только этого и ждала.

— Садитесь. Поехали.

Поехали…

За окошком тянутся хутора и маленькие деревни. Булыжные, хотя и разбитые дороги; аккуратные белые домики, наполовину закрытые яблонями и каштанами; лежащие на мокрой земле заплатками квадратики полей. И снова — деревья, домики, поля…

Первые пять минут мы молчали: мне говорить просто не хотелось, а лейтенант, видимо, стеснялся. Или тоже не хотел — в конце концов, я ведь всего только на чин его старше…

Первым заговорил всё-таки я.

— Вы не застревали в пути? — Я пытаюсь улыбнуться. — Кажется, светские правила предписывают, когда нет другой темы, заговаривать с попутчиками о погоде. Сейчас это как раз кстати.

Лейтенант тоже улыбается.

— Нет, мы не застревали. Легковушки иногда застревали, их приходилось вытаскивать. Да ещё по пути туда нас один раз чуть не накрыли — но пронесло.

Пронесло… Штурмовики у противника великолепные, и об этом всегда следует помнить, — впрочем, лейтенанту объяснять такие вещи уже не надо. Да и вообще — на этом этапе войны никто не станет целиться в пустой грузовик. Так что именно сейчас мы практически в безопасности.

А насчёт лейтенанта я не ошибся: он явно из того социального слоя, который в России сейчас принято называть «интеллигенцией». Студент, скорее всего.

— Повезло. Хотя штурмовики — это и не совсем из области погоды…

Он опять улыбнулся.

— Вы случайно не интендант?

Я несколько удивляюсь.

— Нет. С чего вы решили? Здесь нашей части поручена охранная служба. А вообще… вообще у нас бывали разные задачи. Как правило, всё-таки не в тылу, — добавляю я, не удержавшись.

— То есть сейчас вы закрываете сзади линию фронта? На это поставили именно вас? — уточняет он.

Я молча киваю.

— А вам не кажется, что это странно?

На редкость прямой молодой человек — а я-то думал, что такие здесь уже перевелись. Заблуждался. А в общем, логично: ведь Империя сознательно воспитывает в своих подданных привычку к максимальной прямоте. Будем говорить и действовать прямо, даже если от этого рухнет мир… Съязвить на эту тему? Ох, не стоит. И я изображаю индифферентное пожатие плечами:

— Не кажется. В конце концов, ещё у Тиберия была охрана из германцев.

— Да. — Он задумывается. — А у нынешних живых богов, значит, вторая линия из славян…

Мы оба не слишком весело улыбаемся. Что ж, какое-то взаимопонимание прорезалось.

— Вы из студентов, наверное?

Он кивает:

— Студент. Только не философ, как можно было бы подумать, а математик.

— Ну да. Философу здесь, конечно, самое место… Где же вы учились, если не секрет?

Он называет знаменитый — классический, можно сказать, — университетский город. Почти три года назад я был там проездом. К тому времени у меня, конечно, основными были уже совсем не академические заботы — я тогда только что освободился из лагеря, и… ах, чёрт… но всё равно, а может — именно поэтому: часы на кирпичной башне учебного корпуса, парк с сумрачными аллеями, раскидистый зелёный дуб у старой заставы… Открытка, в общем. Пошлая открытка. И всё равно меня там не покидало странное, неожиданное, дурацкое ощущение красоты. Я даже тогда подумал: а может, всё-таки не зря меня занесло в эти края?

Кошусь на лейтенанта. Самое время обменяться сентиментальными впечатлениями…

И именно в этот момент по нам бахнуло.

Впрочем, «бахнуло» — это неточно. Это слово подразумевает краткий миг сильного переживания. А когда на тебя налетает звено пикировщиков, ни для каких переживаний времени просто не остаётся.

Ты регистрируешь своим слухом шум — а в следующий момент уже лежишь в придорожной канаве и благодаришь силы небесные, что жив. Если, конечно, твой шофёр — опытный человек, который за оставшийся у него бесконечно малый промежуток времени… нет, не сориентировался, а просто на уровне рефлекса успел совершить нужные действия, чтобы съехать с дороги или хотя бы затормозить…

Наш шофёр успел. Видимо, сказалась фронтовая тренировка.

— Боже, на кого вы похожи, — сказал лейтенант, когда мы оба поднялись.

Тут я осознал, что перемазался в грязи. Грязь на краю этой дороги была жидкая и однотонная — почти как горячий шоколад.

Всё-таки я не смог сдержать усмешку.

— Солдат ничего не должен бояться. Если ты упал в сортирную яму — оближись и иди дальше в бой…

— Что?

Мои слова поразили его явно гораздо больше, чем атака бомбардировщиков.

— Это из одного чешского писателя, — объясняю я.

Вообще-то, конечно, подобные авторы не слишком подходят для упоминания в разговоре с имперским лейтенантом; тут можно, и даже нужно, быть поосторожнее… Впрочем, плевать.

Вот, лейтенант сразу развеселился. Улыбается.

— Повторите, пожалуйста, — просит он.

Я повторяю цитату.

— Подходящая рекомендация, — замечает лейтенант, подбирая палочку, и начинает энергично чистить свои брюки.

Исключительно подходящая, думаю я. Причём сразу ко всем нашим обстоятельствам…

Стоп. Спокойно. Давай-ка лучше отчищай грязь.

…А внезапно нахлынувшее отчаяние всё равно плещет в глубине, как разбушевавшиеся подземные воды… тугие волны гноя… да что с тобой, ты же давно знаешь, отчаяние — это наше нормальное состояние, да, да, да, настоящая жизнь начинается только по другую его сторону… по ту, по другую, как будто отчаяние — это плёнка, которую можно проколоть швейной иглой… только главное, что с обеих сторон ты всегда будешь служить тем, кого ненавидишь, и делать то, для чего не предназначен… и даже умереть, когда захочется, будет нельзя… чёрт побери, чёрт побери, чёрт побери… так устроен мир. Вот и всё.

И успокойся, наконец.

Мы привели себя в некоторый порядок, влезли обратно в машину и поехали дальше, огибая свежие воронки.

Маленькие сады, домики, поля. Окраина. Полицейский пост при въезде в город.

— Всё так странно… — Лейтенант не заканчивает фразу.

Он уже давно хочет что-то сказать, но не отваживается и мнётся. Странно, что он решил затеять проблемный разговор со случайным попутчиком; хотя — что странного? Именно случайному попутчику иной раз выбалтываешь такие вещи, в которых не признаешься близким знакомым…

— Странно?

Лицо моего спутника морщится. Кажется, будто он сейчас заплачет, но в следующий момент я понимаю, что он просто хочет чихнуть.

— Именно странно, — говорит он, справившись. — В последнее время здесь небо стало слишком низким…

Что?! Опомнись, парень, кто из нас сумасшедший? До сих пор я считал, что это моя прерогатива…

— Низким? — я не нахожу ничего лучшего, как переспросить.

— Как потолок казармы, — поясняет он. — У вас нет в связи с этим соображений о том, где мы находимся?

Тон такой, словно он спрашивает: на каком километре дороги?

Я делаю вид, что не понимаю, и он, выждав секунду, поясняет:

— Коридор с низким потолком. Место, откуда нет выхода. А такое место называется…

Я знаю, как оно называется. Не трудись, спутник, я почти сразу понял, куда ты клонишь.

Инферно.

— Я думаю, что мы ещё не там. Я думаю, что мы ещё только на пути.

Эти слова я произношу неожиданно для самого себя. Как будто чужие — хотя я чётко понимаю, что это именно моя мысль. Просто до сих пор я о ней не знал. А вот пришёл момент — и она выплыла из подсознания.

На пути. Только вот туда или оттуда? Круг за кругом…

Или есть области, где вообще не имеют смысла такие понятия — «туда» и «оттуда»?…

Лейтенант не говорит больше ничего. Он просто смотрит на дорогу — довольно спокойно; в выражении его лица я никак не могу разобраться. Впрочем, и не пытаюсь.

Не всё ли равно? Если теме суждено развиться, она разовьётся сама. Зачем форсировать? Тем более, когда не очень-то и хочется…

И вдруг мне делается невыразимо противно. Всё это я уже слышал сотни раз — и слышал, и говорил себе сам. Я уже сто раз проезжал по этой мокрой дороге, и у меня было сто одинаковых провожатых, которые произносили одни и те же слова. Трогаешь обычную шахматную пешку, а за ней тянется ступенчатый шлейф отражений — пешки, пешки, пешки… Я не знаю, какого вы цвета, ребята, но вы мне надоели. Они так бесполезны, все наши попытки… все ваши попытки понять, где мы находимся и что с нами происходит, потому что понять по-настоящему можно только тогда, когда не понимаешь. Знание — это незнание. В знание не надо играть, эта игра слишком азартная. Хочешь, чтобы она тебя не затянула, — не садись играть вовсе. Уже сел — постарайся прервать. Если это возможно. Попробуем. Итак, я расплачиваюсь по счёту и поднимаюсь из-за стола… то есть я просто говорю:

— Остановите. Мне здесь выходить.

И дальше всё идёт, как вереница кинокадров, которые прокручиваются почему-то с очень маленькой скоростью. Знакомая улица. Трамвайная остановка. Серый кирпич типовых домов. Ещё одна знакомая улица, на которой почти темно; по времени полагалось бы уже включить фонари, но фонари здесь давно вышли из строя, и по соображениям светомаскировки их не чинят. А в подъезде сейчас будет совсем темно. Совсем. Я ощупью поднимаюсь по лестнице; окно на лестничной площадке закрыто щитом, и здесь мне всё-таки приходится искать спичку. Копошусь, как крыса в наглухо закрытом ящике… Вот спичка вспыхивает, и внутренность ящика заливает густо-жёлтый свет; на стенах движутся мои огромные тени — кажется, что их несколько и они кривляются друг другу… Я жму на кнопку звонка и понимаю, что надо что-то ещё сказать, и мой голос кажется мне неожиданно чужим, когда я произношу:

— Привет, Ольга. Это я.


Свет. Целое море света. Свет зажжён по всей квартире — и в коридорчике, и в комнатах, и даже, кажется, в кладовке, и после темноты подъезда это производит на меня почти шоковое действие. Ольга стоит, чуть облокотись на полку занимающего половину прихожей книжного шкафа, и с лёгкой усмешкой смотрит, как я щурюсь. Вообще-то выражение лица у неё сейчас немного странное, но вникать в это мне, по понятным причинам, совершенно не хочется.

Потом она переводит взгляд на мой мундир.

— О боже. Ну ты хоро-ош, — говорит она с оттенком детского восторга.

Я почему-то сразу же начинаю чувствовать себя крайне глупо.

— Угу. Скажи, у тебя тут можно?…

— Можно. — Она на мгновение задумывается. — Где ванная — ты знаешь, горячая вода есть…

Она сторонится, пропуская меня, и, когда я уже вхожу в ванную, добавляет:

— Собирался прийти Михаил. Думаю, вскоре после тебя.

Я никак не реагирую, хотя это известие меня и радует — Миша Маевский, как же… я не видел его месяц и уже, пожалуй, скучаю… Просто время поговорить у нас ещё будет. А пока я закрываю дверь на щеколду и на секунду замираю, осознав себя находящимся в ванной комнате. После этого бесконечного холодного дождя, и бесконечно грязных дорог, и набегающего от горизонта почти невидимого дыма, после… Я даже встряхиваюсь. Невыносимо белая эмалированная ванна, аккуратные кафельные плитки, электрический свет от лампы под потолком, — всё это, взятое вместе, смотрится сейчас настолько неестественно, что я просто пугаюсь, и приходится покрепче вцепиться в раковину. Хотя головокружения я вовсе не чувствую. Ничего, пройдёт. Всё в порядке. Я просто пришёл с войны.

Между прочим, я не раз наблюдал, как человек, побывавший — нет, не на нормальном фронте, как я сейчас, а в совершенно иных, предельно острых ситуациях, где плющатся под молотом Тора абсолютно все этические концепты и люди на время перестают быть людьми… — как такой человек приходит в дом к обычным людям, у которых ничего такого в биографиях нет — возвращается к очагу, так сказать, — и тоже становится обычным. Вот что поразительно. Казалось бы, след, который определённые вещи оставляют на психике, должен быть глубоким и пожизненным — и так оно в действительности и есть. Но вот ты видишь, как такой человек сидит напротив тебя за столом, радуется хорошему вину, шутит, флиртует с дамами… И самое удивительное, что этому никто не удивляется. Просто одна сторона личности свернулась в узелок, другая — раскрылась. И тогда получается, что в каждом из нас одновременно — именно одновременно, а не последовательно, — живёт множество персон, которые можно тасовать, будто карты…

Иначе просто невозможно объяснить то, что мы видим на каждом шагу.

Человек был в аду — и вернулся. Как Тезей. Почему, чёрт побери, мы не замечаем, что именно это происходит вокруг нас постоянно?

Да, тот, кто нас создавал, вложил в нас и такую потрясающую способность: оторванные куски души у нас отрастают почти мгновенно. И кто может сказать, награда это или проклятие?

Я нахожусь в ванной уже десять минут — это я вижу на наручных часах, которые лежат на полочке вместе с прочей моей мелочью типа зажигалки и бумажника. Китель, который я старательно драю тряпкой и щёткой, стал почти чистым. Почти — но не совсем. А один из моих, если хотите, пунктиков состоит в том, что форма всегда должна — нет, не быть идеально чистой, но производить поверхностное впечатление таковой. Как будто тебе завтра предстоит собственный расстрел…

И, руководствуясь этим соображением, я продолжаю отчищать китель и брюки ещё довольно долго, не глядя больше на часы. Ну вот, кажется, нормально. В таком виде уже не стыдно и на приём к генералу — а, кстати, не исключено, что завтра мне именно это и предстоит. Ведь командование нашей группы находится в этом же городе. Всё тут теперь на пятачке…

Смотрю в зеркало. Выражение лица — уже привычно жёсткое, как у многих и многих здесь; только под этой жёсткостью, как под маской, довольно легко прочитать некоторые странные для офицера, да и вообще для взрослого человека качества. Детская наивность… да ладно, будем называть вещи своими именами: детская глупость. Существо, которое очень боится, что у него вот-вот отберут игрушку. Забавно, что кое-кому такое сочетание нравится… С другой стороны, есть и мимолётное впечатление некой цельности — уж не мне судить, имеется в нём доля истины или нет. Ну, в общем, в таком виде жить можно.

Жить можно…

Я раздеваюсь окончательно, влезаю в ванну — голая спина прикасается к ледяному чугуну… — и, пустив сильную струю горячей воды, позволяю себе роскошь целую минуту ни о чём не думать.

Дольше — не получается.


Когда я накинул халат и прошествовал в так называемую гостиную, оказалось, что компания уже в сборе. Маленькая компания — всего три человека. Костя Семёнов, Миша Маевский и Ольга. Они сидели у стола, на котором красовался типичный «средний эмигрантский набор»: чай, лимон, большая сковорода с яичницей, тарелка с печеньем, высокая бутылка красного вина… — они сидели вокруг всего этого и ждали, и только через секунду до меня дошло, что они ждут меня. Они не поднялись мне навстречу, не издали приветственных возгласов — всё это было лишним. На шестом году большой войны нормы поведения меняются. Спасибо вам за то, что я могу просто вернуться сюда. Это хорошо, когда есть куда вернуться.

— Привет, — сказал я вслух.

Семёнов и Маевский молча пожали мне руки.

— Прямо с фронта?

Они оба были в мундирах; я покосился на свой роскошный халат и почувствовал в ситуации какой-то тонкий комизм. Впрочем, заподозрить сейчас ребят в шутке — значило бы оскорбить их. Я кивнул.

— Не то чтобы с фронта… Я сегодня в дорожном дозоре стоял — вон там, — я сделал жест рукой, который стороннему человеку мог бы показаться неопределённым, но на самом деле довольно точно указывал в сторону северо-восточного сектора, то есть места, где и шёл сегодняшний бой. — Час назад вернулся.

— Ну и как там дела?

— Грязь, — сказал я и перевёл взгляд на стол. — Ребята, я же ничего с собой не принёс…

— Ты с дежурства, — сказал Костя, усмехаясь одной стороной рта. У него был паралич лицевого нерва после контузии. — Это мы сейчас — тыловики…

— Короче говоря, садись и жри, — закончил Михаил.

Совет был хороший. Настолько хороший, что я последовал ему не раздумывая — и только вонзив зубы в бутерброд с маслом, понял, насколько голоден. Отдежурил, называется. Ольга, не говоря ни слова, придвинула ко мне ещё одну тарелку, и какое-то время я занимался только едой, поглядывая, конечно, время от времени на окружающих — но не для того, чтобы получить какую-то информацию, а просто…

Просто мне было приятно их видеть. Даже Ольгу — несмотря на наш платонический роман, который с самого начала был обречён на то, чтобы закончиться довольно скоро, так и оставшись платоническим. Причём мы оба это знали. Четыре года назад, когда я ещё был полным мальчишкой, такое было бы для меня огромной проблемой. А теперь вот — плевать. Ох, много шелухи с меня ободрали за это время… Впрочем, где гарантия, что на её месте так же быстро не нарастёт новая?…

Вот и сейчас я горжусь, как идиот, тем, что нам с Ольгой вроде бы удалось остаться друзьями. А то, что иногда кольнёт боль, — это ничего. Это нормально. Всё равно, что для хорошего капитана лёгкая качка.

Кстати, о качке. Я не раз убеждался, что когда после долгой напряжённой деятельности на холоде человек попадает в абсолютно комфортные условия: диван, тепло, безопасность, еда… — реакция может оказаться неожиданно резкой: все контрольные системы сразу отключаются, и действительность вместе с диваном плывёт, качая тебя на волнах покоя и тепла. И не удивительно, что, выпив ещё и чашку горячего чая, я отвалился совсем. Не уверен, что заснул, — но на несколько минут всякий приток внешней информации в моё сознание почему-то прекратился. А когда эти минуты истекли, я увидел, что верхний свет в комнате погашен, Ольга куда-то исчезла, а Семёнов и Маевский сидят чуть поодаль от меня — под лампой у телефона — и энергично, но тихо, чтобы меня не разбудить, говорят о чём-то серьёзном. Я прислушался.

— …Как сто лет назад. — Это Костя. — Загреметь куда-нибудь на Кавказ, в линейный батальон. Оставить погоны и пойти выгорать под солнцем, пока не схлопочешь от горцев пулю… Понимаю, понимаю. Лучшие времена прошли. Нам о такой ссылке — только мечтать. Как о прекрасном и несбыточном.

— Ну и что тебе эти мечтания дают? — Это Михаил. Он сидит спиной ко мне в очень свободной, видимо, позе — полулёжа в кресле и почти сбросив расстёгнутый китель. Такое расслабление он позволяет себе достаточно редко, и я даже думаю: неужели он успел выпить? По его голосу не поймёшь. — Знаешь, мне вообще всегда бывает неловко, когда я слышу, как умный человек говорит глупости. При нормальном ходе дела нас с тобой ждёт не ссылка и даже не штрафной батальон, а виселица на площади. Вот реальность, из которой надо исходить.

— Ну, исходи. Исходи. И где твоё чувство юмора?… — Костя слегка разворачивается, садясь поудобнее, и тут его взгляд падает на меня. — Э, да он проснулся.

— Присоединяйтесь, поручик, — Михаил, тоже обернувшись, стряхивает извлеченную непонятно откуда — похоже, что из-под кителя — плоскую флягу, в которой что-то призывно булькает.

Я не заставляю себя ждать. Чёрт возьми… Эта жидкость в полном смысле ошеломляет. Она не просто заливает белым огнём горло, но, кажется, бьёт куда-то прямо в основание мозга, так что я на короткое время снова теряю контакт с реальностью. Ну и напиток… Судя по гамме послевкусия, это что-то или венгерское, или балканское. Вот уж действительно, всё на свете объединила в себе славная Империя — поход двунадесяти, чёрт их дери, языков… И только через полминуты ко мне наконец возвращается нормальное дыхание.

— Совещание смертников? — Эту фразу я произношу ещё сдавленно.

— Точно, — откликается Костя. — Клуб самоубийц.

Обсуждаем вот, каким именно мылом мылить веревку…

Маевский едва заметно морщится, и я понимаю, в чём дело. Ведь «клуб самоубийц» — это в разговорах нашей верхушки почти устоявшееся прозвище для упсальского правительства. Подобные дела Михаил знает куда лучше нас с Костей — потому и морщится. Ещё бы… Я помнил, каким потрясённым вернулся полковник Любимов, побывавший ещё в конце тридцать шестого года на совещании в Имперской коллегии по делам протекторатов. Нам, разумеется, никто не сообщал, о чём именно там говорили. Но догадываться не запретили. И мы догадывались. И то, что некоторым из нас потом пришлось увидеть…

А Любимов прошлым летом пропал. Просто пропал: поехал по делу в один провинциальный городок и не вернулся. Расследования не было — кому уж там прошлым летом было до расследований… Такие дела.

Всё-таки это, наверное, хорошо, что нас разгромили.

Только вот незадача: в плен нас не берут. Шведов берут, а нас — нет. Для соотечественников мы — изменники. Гвардия преисподней.

Мы — Русская освободительная армия.

Бросив взгляд на Костю, я понял, что он думает примерно о том же. А Маевский, как почти всегда, невозмутим. Странно: у него черты физиономии вообще-то скорее неправильные, во всяком случае, красивым его никак не назовёшь. А получается… Чёрт возьми, у него ведь сейчас совершенно картинное лицо. Чуточку усталое и твёрдое — как у литературного капитана фрегата. У капитана во время бури. Между Сциллой и Харибдой. Справа водоворот, слева ураган — ну и куда, интересно, ты поплывёшь? Конечно, теоретически всегда есть один-единственный правильный маршрут, выводящий в спокойное море. Неужели ты и вправду надеешься его найти? А? Скажи, капитан…

Кстати, на самом деле он не капитан, а, как и я, поручик. И лет ему меньше, чем мне, — всего двадцать семь.

Только это неважно…

— Так о чём это вы, ребята? — Я пытаюсь перевести разговор на серьёзный тон. Хватит шуток, в самом деле. Успеем мы ещё пошутить…

— Вот о чём. — Михаил указывает на выдранную из школьного атласа карту Европы с пометками, часть которых — свежие. На карте вырисовывается узкая полоса от Голштинии до Далмации — всё, что на сегодняшний день осталось от континентальной части Империи.

Я склоняюсь над картой, делая вид, что внимательно её рассматриваю.

— Ну и что ты об этом думаешь?

Да боже мой, что тут думать?… Бывают вещи, о которых говорить просто нет смысла. Или потому, что ничего не понятно, или потому, что всё уж так понятно — дальше некуда. Правда ведь?

— Фазы Луны не в нашу пользу, — говорю я.

— При чём тут фазы Луны?

— При том, что прилив. Никакое военное искусство нам тут уже не поможет. Оперативные контршансы исчерпаны. И отступать больше некуда. Так что ещё один хороший удар, — я показываю на карте, где именно он будет, — и — всё… — Я делаю паузу. — Это всё тривиально. Гораздо интереснее, что по этому поводу думаешь ты.

Михаил чуть кивает.

— Сколько я тебя помню, ты всегда умел ставить правильные вопросы. Но никогда не умел на них отвечать…

Я развожу руками: чего не умею, того не умею. Такая вот у меня беда. Оракул наоборот, так сказать…

— Ну, тогда ты скажи что-нибудь, — включается Костя. — Ты же у нас умный.

Михаил смотрит на нас, явно к чему-то готовясь.

— Ребята, — говорит он медленно, — я очень хочу вас вытащить. Очень. После того прорыва, о котором говорил Андрей, здесь будет просто несколько громадных котлов. Не уцелеет никто. Тех, кто прорвётся, западные союзники выдадут, как миленьких, — на этот счёт уже есть конвенция. Уходить скрытно, пересекать границы под чужими именами — многие ли из нас на это способны? А главное, что есть не только мы — есть… небольшое, правда… количество людей… которые от нас зависят почти во всём… — Он замолкает, и мы не прерываем его молчания. Сейчас особенно видно, что он всё-таки очень молод. — В общем, картина господам офицерам ясна. И вот поэтому… Меня, я думаю, никто не заподозрит ни в простодушии, ни в сентиментальности. У нас всё очень сложно, ребята. Понимаете, наш мир — он не двухцветный. Он изменчивый и сложный, как облако… или как воронка в океанских течениях… — Его глаза смотрят мимо нас, и я могу только догадываться о том, что именно они сейчас видят. — Даже добро и зло — и те иногда меняются цветами… то есть местами. Чего я вам говорю, вы это знаете не хуже меня…

Знаем. Я не знаю, о чём сейчас думает Семёнов, а он не знает, о чём думаю я, — у каждого из нас свои воспоминания: суматоха потерявшей голову армии, когда начальники орут на подчинённых по каждому пустяку, и два-три раза в день — боевая тревога; паника, расстрелы дезертиров, сброшенные в кювет заглохшие машины, ощетинившиеся винтовками заслоны на дорогах, ведущих в тыл; бесконечные колонны бодрых серых солдат, пылящие на восток под чистым летним небом; города с немытыми окнами, встречающие победителей цветами; новые объявления на столбах — красивые, чёткие, некоторые ветер срывает и несёт по улице; и тот же ветер приносит из пригорода запахи тополёвых аллей, уютных садиков, замусоренных дворов, свалок и гари; и служба после «торжественной присяги» — пустые дни, бессмысленные тренировки, подсобная работа, караулы на задворках железнодорожных станций; и уже другие колонны, бредущие боковыми дорогами под охраной одетых в чёрную форму гвардейских автоматчиков; и доносящийся с окраин стук пулемётов, который все стараются не слышать… Как скучно. Скука — доминирующий тон воспоминаний всех этих лет. О, разумеется, мы понимаем, что на самом деле всё не скучно, а страшно, очень страшно, но вот беда — никто не удосужился прорвать картонный задник, а декорации на нём так выцвели, что уже почти не видны; и вот мы слышим шум, догадываясь, что где-то что-то происходит, но глаза наши заморочены… Хотя, конечно, это ни в малой мере не послужит нам оправданием. И кто-нибудь правильный и справедливый, кому повезло не выпачкаться в этой грязи, будет смотреть на нас если не с ненавистью и не с презрением, то — в лучшем случае — с брезгливой жалостью… Вот так, как смотрит сейчас Михаил, стараясь прочитать наши мысли. Кажется, он их уже прочитал… Интересно, а в зеркало он смотрит так же?…

— Короче говоря, ты предлагаешь нам измену? — спрашивает Костя.

— Да, — отвечает Михаил.


Вино всё ещё стояло на своём месте — очень высокая коническая бутылка без горлышка как такового: она просто стремительно сужалась кверху, господствуя над столом, будто странная башня. Жидкость в бутылке при плохом свете казалась непроницаемой, как чернила.

— Из Южной Франции, между прочим, — сказал Михаил, машинально подбрасывая бутылку в руке, как гранату. — Ну-ка, кто тут разбирается в винах?

Наше скромное общество сумрачно промолчало.

— Ты не форси, ты пальцем показывай, — вяло процитировал Костя столетний анекдот. — Наливай, короче.

— Что значит — наливай? — возразил Михаил, аккуратно ввинчивая в пробку штопор. — Это тебе не самогон и даже не шнапс. Пусть ты не разбираешься в марках и сортах, но проникнись хотя бы самим фактом, что перед тобой французское красное вино — то есть не раствор спирта, а концентрированное солнце, да ещё собранное на нарбонских или цизальпинских, — пробка хлопнула, — виноградниках, которые видели, наверное, ещё Цезаря…

Вкус вина оказался неожиданно вяжущим.

Ольга взглянула на нас вопросительно из-за своего бокала.

— Давайте за встречу, — отрывисто сказал Маевский. — За то, что мы все вместе. Именно сейчас это важно.

— За встречу, — повторил Костя, будто слова, как вино, надо было попробовать на вкус. — Как странно… — Он собирался продолжить, но осёкся, потому что во всей квартире вдруг погас свет.

Михаил шёпотом, но довольно слышно выругался.

— Романтический вечер при свечах, — тут же прибавил он. — Свечи-то у нас есть?

Свечи были — более того, они стояли наготове на полочке над баром, и Ольга зажгла две, переместив одну на стол.

Тени, тени…

Я полулежал на диване, который стоял почему-то у торца стола, а Константин и Михаил сидели в креслах по бокам. Было очень хорошо, спокойно и удобно.

Твёрдый профиль поручика Маевского — как у римского императора на медали.

Подпоручик Семёнов — совсем другой. Под клеймами, наложенными войной и контузией, упрямо проступает очень юное лицо, лицо восторженного мальчишки-поэта. Да он и есть такой — мальчишка-поэт.

В сторону Ольги я старался лишний раз не смотреть.

И не надо было. Она сама подошла сзади и положила прохладную руку мне на затылок. Покосившись, я увидел, что другой рукой она так же обнимает Костю.

— Постарайтесь вернуться. Пожалуйста. Я очень хочу, чтобы вы вернулись.

Сказав это, она перешла на другой конец стола и села там — на своё место, в кресло напротив меня. Совсем обычная. С умеренно блестящими глазами и, может быть, только чуть-чуть необычно раскрасневшимися щеками. Спокойная, как всегда, и держащая себя уверенно, как всегда. Готовая, если надо, к бою…

И вдруг я понял. Понимание пришло сразу и поразило меня, как будто огромный колокол ударил в груди, разметая в клочья никому не нужные внутренности…

Благословение. Вот что это было.

Я даже перестал ощущать боль. То, что случилось, было выше всякой боли. И выше целомудрия.

И кто-то ничтожный внутри меня сказал: вот за такое мы и прощаем им всё…

Чтобы отвлечься, я стал вертеть бокал с вином, наблюдая за красными переливами. Спокойный тёмно-красный, как залитая солнцем лоза; и мрачный тёмно-красный, как запёкшаяся кровь; и прозрачно-алый, для которого даже не подберёшь сравнения — нет в нашей обыденной жизни такого цвета; и почти чёрный… Враньё это — насчёт того, что «в бокале вина — целый мир». Ничего там нет, кроме красоты и смерти.

Потом я, кажется, заснул и во сне немедленно увидел Ольгу. Она была такая, как всегда. А на мне опять была военная форма, но не та, с андреевским крестом в пятиугольнике, которую я носил наяву, — нет, там на мне была всего лишь лёгкая кираса и поверх неё — белоснежный плащ с нашитым чёрным знаком… Я знал, что могу обнять Ольгу, но это ни к чему, потому что только отвлечёт мои мысли от чего-то другого… от чего — от другого? и, словно в ответ, на небе вдали, довольно низко что-то блеснуло; я пригляделся — это был шпиль замка, замка, названного именем нашего покровителя, святого Андрея… Всё замыкаюсь… Ольга начала удаляться, я уже не мог достать её рукой, но знал, что стоит позвать — и она вернётся, и не звал; знал, что вот-вот ляжет черта, делающая прикосновение невозможным, но не чувствовал по этому поводу ни малейшей горечи. Кажется, я так и не обнял её.

Там, во сне, это действительно не имело значения.

Проснувшись, я плакал. Не от обиды — при чём тут обида. Просто не помню, когда ещё мне было так легко.


— Небо на нашей стороне, — сказал голос Кости Семёнова. — Бомбить сегодня не будут.

Продрав глаза и обернувшись, я увидел, что Костя стоит около окна, штора которого отдёрнута. Это нарушало правила светомаскировки, но электричества всё ещё не было, а огонёк нашей свечи вряд ли смог бы навести на цель стратегические «летающие крепости». Хотя это и было бы забавно…

Взглянув на фосфоресцирующий циферблат, я увидел, что ещё только половина третьего ночи. Час Быка. За окном… Сначала я не понял, что за окном. Оно было как будто затянуто ровным серым одеялом. Потом я сообразил, что это просто облака.

— Я тут порылся в книгах, — сказал Костя. — Там в дальней комнате обнаружилась великолепная библиотека. Много старых книг — прошлого века, даже позапрошлого. Много поэзии: Новалис, Гельдерлин, Клейст… Вот у Клейста, оказывается, есть такая вещь — «Легенда об Уране». Не читал?

Я рассеянно мотаю головой, пытаясь окончательно проснуться. Откуда бедному латинисту так хорошо знать немецкую классику…

— Перед тем как заточить Урана в темницу, Хронос не только оскопил, но и ослепил его. С тех пор небо бесплодно и слепо. Видишь? — Семёнов показывает на окно. — Вот почему совершенно безнадёжное дело — обращаться по какому-либо поводу к небу. Так же, как и ждать чего-то от небес… А сам Уран теперь в подземной тюрьме. Причём не просто в подземной, а — «на таком расстоянии от поверхности Земли, как эта поверхность от небосвода». Представляешь, да? Его оттуда не выпустят, пока стоит мир. Он это знает — и всё равно бьётся, пытаясь расшатать стены. Расшатать, чтобы обрушить их — пусть даже на себя. Иногда от этого земная корка трескается и из глубины выплёскивает бурлящая лава. Она рвётся к небу…

Мы довольно долго молчим. Я кутаюсь в халат, пытаясь унять неожиданную дрожь.

— Как по-твоему — Михаил сегодня серьёзно всё это говорил?

— А что он говорил? — У Кости делается такой вид, словно он хочет спать. А может, и правда хочет — всё-таки поздно уже.

— Не валяй дурака, — отзываюсь я вяло. — Ты прекрасно всё понял.

Костя молчит, задумавшись. Что-то слишком долго длится это молчание…

— Да, я прекрасно его понял. Он предложил попроситься обратно на службу к тем хозяевам, против которых мы три года назад поклялись сражаться. Попытаться купить жизнь ценой нового предательства. — Живая половина Костиного лица искривляется в гримасе. — Очень литературно это звучит. Очень пошло. Я уже поэтому не могу согласиться.

— По-твоему, обещание сражаться за шведов звучит лучше?

— Да не знаю… — в его голосе проскальзывает досада. — Ну, во-первых, я просто не верю, что нам подарят жизнь. Насколько я знаю правителей Евроазиатского Союза, эти сволочи поступят так, как поступали всегда. Пообещают всё что угодно, а потом сделают, как захотят.

— Ну да. — Я совершенно неожиданно для самого себя начинаю злиться. На кого, интересно?… — Здешних-то в этом не упрекнёшь. Они у нас честные и прямолинейные. Паладины. У них слово с делом не расходится. Скажут, что какие-нибудь чернокожие им мешают — и уничтожат несколько миллионов.

Лицо Семёнова мгновенно делается безжизненным. Я ударил в больное место. Затронул тему, которая долго была под полузапретом. Мы отталкивали её, не позволяя своему рассудку собрать известные факты в законченную конструкцию. Потому что если эта конструкция сложилась, то жить по-прежнему уже нельзя. Невозможно.

Да, был такой правительственный указ о специальном статусе Шведского Конго. Эта страна очень богата всевозможными ресурсами. Стремясь её окончательно освоить, Имперский совет действовал предельно последовательно. Судя по всему, территорию Конго было решено полностью очистить, и сейчас гвардейский корпус «Африка» уже выполнил значительную часть этой задачи, уничтожив примерно три четверти местного населения. Даже теперь, когда под угрозой была сама метрополия, этот корпус не отзывали. Как сказал риксминистр экономики граф Мейерфельд: «…принципиальные соображения должны быть для нас выше личной безопасности».

Кстати, в других частях Африки имперцы такого не творили. То есть у них не было никаких предубеждений против негров как таковых. Конголезские банту просто оказались препятствием на пути идеального плана. А препятствие должно быть устранено. Вот и всё…

Совершенно бесполезны утешения — вроде того, что по другую сторону фронта сейчас творится почти то же самое. Там расстреливают дворян, священников, офицеров, отправляют в ссылку целые народы… Но это всё — там. А мы-то — здесь.

Мы — воины Империи.

Наследники Юлиана, Аэция, Велизария. Какая насмешка.

Иногда кажется, что само небо ухмыляется над нами, как рожа колоссального урода-клоуна. Прощальная улыбка Урана…

— Ты что-нибудь решил? — спрашиваю я без особой надежды.

Семёнов обречённо качает головой.

— Утро вечера мудренее. Давай-ка лучше спать. — Он неожиданно улыбается. — Спокойной ночи, господин поручик.

— Ага. И приятных сновидений…

Он опять легко улыбается.

— Нет. Этого я тебе желать не буду. Спи-ка лучше вообще без снов.

— А сам ты устроился?

Он кивает.

— Задёрнуть тебе шторы?

Мой ответ понятен без слов. Костя аккуратно, не оставив щёлки, закрывает шторы и, мягко ступая, удаляется. Он не обернулся, когда уходил, но мне почему-то всё кажется, что в воздухе ещё витает тень его растерянной улыбки…

Я подтягиваю к себе одеяло и гашу свечу. Удобно вытягиваюсь на кровати, чувствуя, как мои мысли выстраиваются вдоль этой кровати в волнистую линию: как хорошо, как тепло, и как хочется спать; и как здорово лежать в боковой комнате полупустой квартиры — в закоулке мира, где никто не знает обо мне, — и быть при этом всё-таки не в одиночестве; и как мне повезло, что у меня есть такой приют, и как ещё больше повезло, что у меня такие друзья; вот только что с ним делать, с таким везением?… Прекрасно, что в окне не видно неба, прекрасно, что вообще ничего не видно, — ведь иногда так хочется найти место, где можно содрать с мира покров света, ткнуться лицом в подушку, успокоиться в ласковом мягком мраке…

Покачай меня в колыбели, ночь.

2

Итак, наше представление продолжается. Джаз может отдохнуть — антракт окончен. Господа, внимание на сцену! Возможно, некоторые из вас уже предугадывают развязку, и возможно также, что отдельные действия кажутся вам затянутыми более, чем предполагают обычные художественные каноны; но в обоих случаях виноваты не сценаристы, а проклятая природа вещей. Ах, какую великолепную пьесу мы бы могли поставить, если бы только режиссёру было разрешено творить мир не с середины, а с самого начала! Обещаю, что мы непременно поднимем этот вопрос на ближайшем заседании художественного совета. Но пока — пока будьте снисходительны к нашей скромной труппе; а уж мы для вас постараемся! Так или иначе, вы уже заплатили деньги зато, чтобы побыть зрителями, и теперь, хотите вы или нет, но мы сделаем всё, чтобы развлекать вас до самого финала…

— Ну что, господа. Все, кого было возможно и необходимо видеть, вероятно, уже здесь…


Мы сидим в школьном актовом зале. Тяжёлые узорные занавеси на больших окнах, ряды одинаковых стульев с зелёной обивкой. Обстановка здесь напоминает какое-то карикатурное торжественное заседание. На низкой сцене сооружено подобие президиума — обычная парта с тремя стульями, на которые никто не садится. Полковник прохаживается по сцене взад-вперёд. Останавливается и оглядывает нас, сидящих полукругом.

— Прежде всего напоминаю господам офицерам, что это собрание носит… скажем так: не вполне открытый характер. При нынешнем состоянии систем власти Империи это извинительно. Мы были бы просто не в состоянии одинаково проинформировать всех, кто может заинтересоваться нашими проблемами…

По ряду слушателей пробегает лёгкое шевеление. Только шевеление, не более. Ясно, что в эту секунду все задают себе один и тот же вопрос: есть ли среди нас агенты ГТП? Почти без сомнений — да. Полковник это тоже великолепно понимает, из чего следует, что он уже махнул рукой почти на всё и сознательно выбрал игру на опережение. Информация, которую он нам сейчас выдаст, должна потерять значимость быстрее, чем агенты донесут её до своих сюзеренов и те успеют предметно отреагировать…

Между прочим, то, что Империя монолитна, — это вообще полная иллюзия. Так может считать только человек, никогда не видевший её изнутри. А любому, кто хоть чуть-чуть общался со здешней военной администрацией, ясно, например, что имперская армия — это одно, а имперский флот — это совершенно другое. А Гвардия — это совершенно третье. А ещё есть министерства внутренних дел и экономики, Консилиум протекторов, авиация… В общем, реально Империя — это набор из нескольких независимых организующих структур, каждая со своим руководством, со своими системами связи, со своими клерками и солдатами и, главное, — со своими интересами. Каковые интересы местами не пересекаются вовсе, а местами пересекаются в самых причудливых вариантах и комбинациях. Так что вместо мифической всеобъемлющей супербюрократии получается бардак бардаком, оркестр с тремя дирижёрами. Бюрократия же, которой здесь действительно хватает с избытком, значительно этот бардак усиливает. И иногда находятся умелые люди, которые всем этим творчески пользуются…

Вот только у нас таких умелых людей маловато.

Кажется, это ясно и полковнику — во всяком случае, в его взгляде сейчас явственно читается некоторый скепсис.

— Вы знаете, господа, что положение на фронте продолжает осложняться…

Ничего себе — осложняться. Противник уже перед обеими столицами: что называется, у ворот. И забавно, что он так упорно именует нас господами. Ведь он пятнадцать лет прослужил офицером в той самой армии, против которой сейчас сражается, — а там такие обращения, мягко говоря, не приняты…

— …Не стоит и напоминать, что в этой обстановке мы обязаны по-прежнему хранить твёрдость. Мы в любом случае должны показать, что умеем драться. Империя, которая доверила нам свою защиту… — Он делает паузу, подбирая слова. — Вы сами понимаете, какая это почётная задача — защита Империи. И ведь дело даже не в Империи. Защита цивилизации от варваров — вот чем мы сейчас занимаемся, если называть вещи своими именами. По крайней мере, это должно быть так.

В зале стоит тишина.

— Варвары — это наши противники с востока. Вы все знакомы с обстановкой на фронте — говоря точнее, на фронтах. Вы все понимаете, что если не произойдёт чуда, то через довольно краткое время под прямой угрозой окажутся главные имперские центры. И вы знаете, что нам с вами деваться некуда. Нам с вами лично и нашим подчинённым, о которых мы обязаны думать больше, чем о себе. Простите за риторику, — он устало улыбается. — Положение очень сложное — во всех смыслах этого слова. Потому я и собрал вас. Предстоящая нам оборона требует ряда срочных подготовительных мероприятий.

Вот она — ключевая ориентирующая реплика. Что ж, на что-то подобное мы и надеялись…

— Планом этих мероприятий владеют несколько штабных работников, каждому из которых поручено сформировать свою группу. Все руководители групп находятся здесь, в этом зале. Каждый из них может привлечь к своей задаче тех офицеров, которые ему, грубо говоря, понравятся, — без всяких кадровых ограничений. «Не по чинам, а по способностям», как пишут в таких случаях в приказах наши друзья шведы. — Он умолкает, видимо, проверяя, не забыл ли что-нибудь сказать. — Желаю удачи, коллеги.

Спасибо…

Люди расходятся как-то очень тихо. Видимо, почти каждому из них предписание уже было выдано заранее, а полковник сейчас просто озвучил общую установку — чтобы было понятно, чего именно ждать.

Меня самого майор Беляев из отдела контрразведки просил зайти в двенадцать часов — теперь ясно, зачем. Я смотрю на часы: до назначенного времени остаётся ещё минут двадцать…


Выйдя на крыльцо, я осматриваюсь — рядом никого нет. Знакомые мелькали в коридоре, но потерялись из виду. И слава Богу. Надо же наконец побыть одному. Я отхожу в сторону, под крону растущего в школьном дворе большого каштана, и лезу за портсигаром.

А между прочим, весна. Не то чтобы мы этого раньше не замечали — замечали, конечно. В минуты остановок оглядывались и говорили сами себе: да, весна. И шли сквозь неё дальше, как свет сквозь стекло.

Прозрачная весна.

Не было смысла смотреть в небо. Я перевёл взгляд вниз и от нечего делать поддал сапогом мокрую залежь прошлогодней листвы. Как всегда в такие вот перерывы, начали вспоминаться вчерашние разговоры. Но вспоминалось только внешнее — сцена со свечами, а содержание разговоров сейчас выглядело просто элементом декораций. Оно и к лучшему. Я начал осторожно перебирать впечатления вечера и ночи — слова, блики, силуэты — и всё-таки не уберёгся. Ольга… Вдруг включившийся образ полоснул, как острая сталь. Не смей, скотина, сказал я себе. Держись, иначе ты сейчас будешь ни на что не годен. Поздно. Нарыв прорвался, и содержимое хлынуло, заполняя меня тёмной, смешанной с кровью и болью, почти кипящей, бешеной нежностью. Как это, интересно, нежность может быть бешеной? А вот — может. Как буря. Ольга…

Где вы, слова? Слова не передают смысл, а искажают его — это банально, это известно всем; но бывают минуты, когда именно это воспринимается просто физически. Где вы, слова? И что такое смысл? Язык — это искажение. Слова — это язык. Но то, что мы в нашей примитивности называем смыслом, — это ведь тоже язык, только более низкого порядка; понять это иначе невозможно. И так далее. Значит, весь наш мир — это большая лестница искажений…

Опять слова. Слова порождают новые слова. Опять и опять, говорю я про себя с усталостью и горечью. Уйдите от меня, слова. Ну какое проклятие обрекло меня без конца вас произносить?…

А ведь есть ещё музыка. Раньше я думал, что знаю всего одно величайшее произведение, написанное, кстати, жителем близких отсюда мест, которое с космической силой выражает именно это: поток неудержимой нежности. Но даже эта вещь сейчас кажется пошлостью — в сравнении с тем, что…

Уйдите от меня, слова…

Я пытаюсь отбросить мысли, и звуки, и все символы. Сосредоточиться только на том, что грубый язык называет чувством. Только. Кажется, это сейчас важнее всего. Прозрачная весна, живущая своей жизнью снаружи, очень мешает — рассеивает, отвлекая меня от главного…

А главное только что было рядом — и ускользает.

Почему, интересно, такие прорывы чувств посещают меня обычно именно в моменты, когда объекта рядом нет? Уродство у меня такое, что ли? А может, и в этом есть какая-то непонятная мудрость?

Ведь вчера вечером я был вполне спокоен. Любовался тенями, пил вино, поддерживал бесполезный разговор. Держался на плаву, короче. И был уверен, что так и надо.

Кому надо?

…Я смотрю со сцены в зал — там сидят персонажи, хорошо знакомые по классическим книжкам. Боги. Красивое уверенное лицо Аполлона; покровительственное, чуть брезгливое спокойствие Зевса; широко раскрытые глаза Афродиты; скептическая ухмылочка Пана…

А мы играем. Ведь для актёра вопрос чести — довести спектакль до конца.

Наверное, бывают люди достаточно сильные, и смелые, и главное — достаточно добрые, чтобы нарушить правила, придуманные зрителями этого проклятого древнего цирка. Отринуть честь.

Но мы были дисциплинированны и упорны. Мы оба играли свои роли. И вышло то, что вышло.

Твердь воистину тверда…

Стайка голубей прошла в небе, меняя по пути свою форму. Живая метафора души. Не потому, что изменчива, а потому, что по составу своему проста и конечна. Хотя и жива. Но ведь живая — это и есть бесконечно сложная… И всё-таки враньё, что душа — это бездна. Это просто несколько маленьких птичек.

Интересно, что бывает, когда из клетки вылетит последняя?

На минуту кажется, что это уже случилось. Что внутри не осталось ничего, кроме пустоты и прохлады. К сожалению, так только кажется. Я знаю, что это пройдёт и даже длиться будет не очень долго.

Ольга… Ну что, считаем, что всё нормально? Когда всё равно ничего не изменить, надо считать, что всё нормально. Изощрён человеческий разум, слов нет, как изощрён и изобретателен. Легко и почти бессознательно выстраивает защиту вокруг чего угодно. Какие идиоты могли считать, что «разум — это светильник, который не указывает направление, но хотя бы освещает дорогу»? Светильник, да, — для того самого пьяницы, который ищет потерянный ключ под фонарем. Иногда Разум видится мне как мелкий слуга, всегда готовый принять и поддержать любое, самое подлое решение своего господина…

А всё-таки: мог ли я что-нибудь сделать иначе? Конечно, бесполезно так себя проверять. Если что-то возможно сделать, то это просто делается. А если я совершил какие-то ошибки, то узнаю об этом… ну, разве что в другой жизни.

Почему всё так сложно? Неужели я сам устраиваю себе эту сложность? Сам устраиваю, а потом без неё уже не могу. Это — как рост. Какой, скажите, смысл дереву горевать, что оно не может снова стать семенем или саженцем? Хотя это и некомфортно…

Или у меня всё-таки были шансы?…

Я смотрю на часы: без двух минут двенадцать. Пора возвращаться в здание. К привычным и уютным военным делам.


— Заходите, поручик, садитесь. — Майор сидит в пустом классе за учительским столом. Нам позволили занять школу, потому что занятий в ней сейчас быть всё равно не может — какие занятия, когда город на осадном положении. Я сажусь за первую парту. Учитель и прилежный ученик. Смешно.

Впрочем, мои отношения с майором Беляевым в самом деле немного похожи на те, которые могут в удачных случаях сложиться между учителем и учеником. За последние два года нам с ним не раз приходилось сталкиваться в довольно экзотичных сюжетах, когда опыт Беляева — как-никак в прошлом офицера Особого отдела самого напряжённого, Ингерманландского, военного округа — был для такого дилетанта, как я, совершенно бесценен. И я действительно многому от него научился. Майор тоже, разумеется, обо всём этом помнит — и потому начинает разговор прямо. Вернее, он начал бы прямо, но именно сейчас он, похоже, действительно не знает, как именно начать.

— Догадываешься, о чём пойдёт речь?

— Что-то не по программе вопрос, господин начальник. — Я устраиваюсь на стуле поудобнее и вытягиваю под партой ноги. — Кажется, вы спутали амплуа. Если есть приказ — отдавайте…

— Есть приказ, — заверяет меня Беляев. Моя наглость, кажется, таки помогла ему нащупать зыбкую опору для продолжения беседы. — Только прежде, чем я его оглашу, у меня к тебе будет несколько вопросов.

Я изображаю внимание.

— Ты служил в Рагузе?

— Служил. Хотя это сильно сказано. Мы там три месяца проболтались почти без дела…

— А то, что ты там стал доверенным лицом командующего группой армий, — это тоже сильно сказано?

— Это просто чушь. Ну, беседовали мы с ним пару раз. О войне и о литературе. И всё.

— А зачем ему это было нужно?

— Ему-то? Думаю, просто для развлечения. Заглянуть на досуге в загадочную гиперборейскую душу…

Я ненадолго ухожу в себя, вспоминая Рагузу — приморский городок, в который меня занесло на пятом году войны. Особого смысла пребывание там не имело; просто это был период, когда имперское командование в очередной раз перестало понимать, зачем мы всё-таки ему нужны, и стало потихоньку рассредоточивать наши части, затыкая нами все дыры. Рагуза как раз и была одной из таких дыр: спокойный провинциальный гарнизон. Там даже на улицах почти не стреляли. И мне запомнилась не служба, а именно сам город. Он был странный. Так мог бы выглядеть обычный германский или датский городок во сне ребёнка, знающего Европу только по сказкам Андерсена. Город на склоне горного хребта: сплошное скопление островерхих черепичных крыш, причудливых шпилей, маленьких куполов, тонких башенок и кирпичных террас, уступами сбегающих к морю… Так он выглядел чуть издали. А внутри он вполне отвечал портрету среднеевропейского города, только с мелкими несуразностями: как будто ход лучей в окне чуть-чуть искривился, сохранив для тебя картину, но исказив углы и оттенки. Посреди правильных бюргерских домов с крашеными ставнями и водостоками — вдруг мечеть. На подходе к площади ратуши широкая булыжная улица перегорожена тяжёлой цепью: по традиции, никакие экипажи сюда не допускаются. Сама площадь — вполне обычный квадрат брусчатки, окружённый домами с галереями, только эти дома непривычно далеко: площадь огромна, как поле. И холодный ветер с Адриатики… Этот ветер у меня с тех пор странным образом ассоциируется с понятием свободы. Может, просто от того, что у меня там было много пустого времени — службой-то нас загружали мало, порт почти не работал. А может, потому, что я немного знал историю этих мест. Пятьсот лет назад Рагуза была классической торговой республикой, «давно пустившей все свои леса на корабли». В тяжкие дни Балканского полуострова она сумела с помощью сложнейших экономико-дипломатических интриг сохранить фактическую независимость и, как следствие, оказалась универсальным убежищем, в котором находили приют любые эмигранты — от князей и философов из разбитых столиц до спускавшихся в буквальном смысле с гор албанских разбойников. Приветливее, конечно, встречали тех пришельцев, у кого водились деньги, — здешние нобили всегда были весьма прагматичны, — но не прогоняли никого. В результате Рагуза, сохранившая к тому же в качестве государственного языка латынь, на два столетия превратилась в культурный центр, сравнимый по славе с Флоренцией, Болоньей и Веной. Известность здешних поэтов, математиков, богословов разошлась на весь континент. Рагузский сенат всё это время продолжал держать внешнюю оборону, делая возможное и невозможное, а при необходимости просто покупая вооружённую силу у окрестных мелких деспотов; практиковался и такой метод, как прямое назначение за головы врагов города широко объявленных премий. Кончилось это только после захвата турками Константинополя, когда возможностей для политических манёвров больше не осталось. Я ничего не понимаю в социологии, и, может быть как раз поэтому, меня иногда посещает дурацкая мысль: если какое-то оптимальное общественное устройство вообще возможно, то его символ — именно вот такой вольный город. Разумеется, ничего никому не даётся даром, и островки будущего всегда расплачиваются за свои успехи более или менее тяжёлыми локальными прорывами прошлого: в Рагузе, например, был необычайно сильно для средневековой Европы развит институт рабства. И всё же… Всё же там было что-то особое, чего уже нельзя испытать на нынешнем Западе. Что-то от того города, который — единственный в мире. Который — Город.

Конечно, Рагуза — слабая метафора для столицы мира. Но ведь и всё без исключения, всё, что мы любим, — это, наверное, всего лишь метафора. Знак нашей судьбы, воздух наших дней, шум нашей бегущей крови, вечный наш спутник — Город…

Я ведь потому и пошёл в своё время в классическую филологию, что меня заворожила история о Городе. О Городе, который равен миру, к которому относишься, как к возлюбленной, с которым боишься расстаться. Разумеется, на самом деле там всё выглядело гораздо сложнее, чем можно вообразить, прочитав в переводе две-три главы из Цицерона, Боэция или Плутарха. Но в общем — да, так оно и было.

А увлечение классической филологией, в свою очередь, как раз и свело меня с фельдмаршалом Линдбергом.

Произошло это случайно. Фельдмаршал, командующий резервной — тогда ещё резервной! — группой армий «Паннония», объезжал с инспекцией периферийные гарнизоны. В Рагузе его штабу отвели квартиру в помещении бывшей духовной академии. Типичное здание, предназначенное не для жизни. Высоченные облупленные потолки, странные арки между секциями коридора, узкие комнаты, похожие на кельи. Но в том же здании была очень неплохая старинная библиотека, в которую кое-кто из офицеров, разумеется, полез и сразу обнаружил там массу интересных вещей — например, редчайшее, отпечатанное в Турине в конце XVI века, издание Тацита. Поскольку все знали, что фельдмаршал ещё со времён гимназии отличается любовью к античной литературе, это издание было немедленно отнесено к нему на стол. Перелистывая книгу на сон грядущий, фельдмаршал застрял на одном месте, где были, как ему показалось, непонятные разночтения. Свидетелем разговора на эту тему я случайно и оказался.

Впрочем, не так уж случайно: в том, что на караулах стояли именно солдаты нашего отряда, как раз заключалась некоторая идея. Главные командования всех стран мира часто использовали эту идущую со времён августов традицию: поручать ближнюю охрану не своим, а чужим — бывшим пленникам, перебежчикам, предателям, ренегатам, янычарам… В общем, людям, у которых оказалась разорвана большая часть связей с внешним миром — и которые именно поэтому надёжнее любых элитных коронных частей. Даже на самом пике войны, роковой зимой тридцать седьмого года, охрану штаба группы армий «Азия» нёс не кто-нибудь, а терские казаки. Надо сказать, что и в ходе той зимней битвы, и особенно после её конца казаки воевали прекрасно и умирали старательно, регулярно демонстрируя идиотские чудеса вроде атак степной кавалерии на танки. Им теперь действительно было на всё наплевать.

Но я опять отвлёкся… Так вот, услышав, как один из бездельничающих в данную минуту штабных офицеров пытается выдать по памяти латинскую цитату, я не удержатся и произнёс вслух правильный перевод. Офицер, разумеется, посмотрел на меня с огромным изумлением. Но мне тогда уже тоже было на всё наплевать, и я просто-напросто отрекомендовался: подпоручик такой-то, бывший магистр классической словесности. Если вам нужно разобраться в Таците — могу помочь.

Вот так меня и представили командующему группой армий. Беляев эту историю в общих чертах уже знал, поэтому особых вопросов у него возникнуть не могло. Или разведку заинтересовали какие-то подробности о фельдмаршале? Но — зачем? Какое нам сейчас до него дело?

Беляев между тем старательно состроил задумчивую мину.

— Видишь ли, — сказал он, — не исключено, что ваше общение было гораздо более серьёзным, чем ты думаешь. Вспомни, в какое время это происходило…

Я помнил. Моё знакомство с фельдмаршалом состоялось весной, а через полтора месяца — тоже весной, но поздней — случилось покушение на риксканцлера: знаменитый взрыв бомбы на совещании в Ставке. После чего ГТП исполнило свою давнюю мечту и прошлось по армии частым кровавым гребнем. Следствие было свирепое; дошло до того, что специально для замешанных в заговоре военных имперские юристы восстановили старые способы казни — по слухам, некоторые генералы были в Эльсинорской крепости натурально колесованы. Линдберг тогда уцелел, и я считал, что уж он-то к событиям непричастен. Хотя, конечно, разговоры с ним могли бы навести и на иные мысли — но что такое разговоры?…

— По-моему, вы порете какую-то ересь, — сказал я честно. — Был или не был Линдберг связан с заговором — какое это сейчас имеет значение?

— Такое, что мне интересна структура его личности. И не смотри на меня, как на идиота. Ты когда-нибудь слышал, что при чрезвычайных обстоятельствах действенны только чрезвычайные меры?

Видимо, у меня был действительно очень глупый вид, когда я хлопал глазами, пытаясь осмыслить это заявление. Беляев вздохнул и ничего пока не стал говорить, а просто развернул карту.

— Смотри. Вот расстановка фигур. Вдоль Ботнического залива сейчас идёт сильный прорыв, закрыть который уже ничем не удастся. Это означает, что падение столицы — теперь только вопрос времени. И только пока это время не истекло, у нас ещё сохраняется какое-то пространство для манёвра. Здесь единственно возможная предпосылка — то, что к югу от Польши позиционный фронт, как видишь, пока никто не штурмует. Видимо, они считают, что после того, как столица будет взята, все периферийные группы сдадутся сами. Правильно считают, заметим. Но нам это даёт последний шанс. Очень быстро поставить вот здесь, — он провёл карандашом по карте чуть южнее того места, где мы сейчас находились, — заслон, направленный на восток. Сколотить импровизированное соединение по типу нашей старой Добровольческой армии, включив туда всех, кому некуда деваться: чехов, хорватов, австрийцев… нашу Первую дивизию, если её успеют вывести из Саксонии… Ну, как раз это, слава Богу, не наше с тобой дело. Наша задача — обеспечить позиции для этого самого заслона.

Он перевёл дух.

— Устойчивые континентальные участки фронта сейчас заняты двумя группами армий. Группа «Сарматия» Реншельда, с которым любые переговоры бесполезны — это мы уже выяснили. — Тут Беляев сморщился, и я порадовался, что не знаю подробностей «выяснения». — И группа «Паннония» Линдберга. Линдберг сочувствует нашему движению. Но связи с ним у нас нет.

— А хоть бы и была… — Я внезапно почувствовал, что пол комнаты словно уплывает и меня против воли уносит в какой-то иной пласт реальности — в страну, где бывают чудеса, где небо другого цвета, где, быть может, даже эта война кончается как-то по-другому… — Если честно, я просто не понимаю, зачем всё это.

— Если честно, я тоже, — сказал Беляев. — Но что ты ещё предложишь? Раскол между союзниками, на который надеется высшее начальство, — это бред, конечно. Хотя — чем чёрт не шутит. А вдруг наша армия как раз и окажется тем клинышком, от которого пойдёт разлом? Конечно, это уже надежда на чудо, но бывают ситуации, когда надеяться на чудеса просто необходимо… И во всяком случае, мы можем хотя бы удержать оборону на востоке, чтобы те, кому надо эвакуироваться, успели оказаться в зоне оккупации американцев, а не попали под «паровой каток»,… В общем, не будем обсуждать, реальны такие планы или нет, потому что это всё равно единственное, что мы ещё можем сделать. Иначе, я думаю, нам всем лучше сразу умереть.

Он умолк.

— Ты хочешь, чтобы я полетел к фельдмаршалу и договорился с ним?

— Да. Я понимаю, что это дико звучит, но это — шанс. Пусть маленький, но нам сейчас выбирать не приходится. А то, что у тебя такое низкое звание, — это даже хорошо.

— Больше шансов проскочить незамеченным сквозь кордоны…

— Соображаешь, академик… — Теперь, когда главное было сказано, Беляев явно чуть-чуть расслабился. Но только на мгновение. Потому что умственную нагрузку, связанную с техникой вербовочного разговора (а что ещё это было?), тут же сменила нагрузка совсем другая — гораздо более тяжёлая. Он даже вдруг как-то постарел.

— Ладно, теперь о подробностях. Ты поедешь на бронепоезде…

— На чём?!

— На бронепоезде «Фафнир». Нас связывает с Сплитом рокадная дорога — очень удобно. Спрашиваешь, почему не на самолёте? Отвечаю: потому что реактивный самолёт нам не достать, а отправлять тебя на обычном транспортнике я не рискую. Сам знаешь, что сейчас творится в воздухе. К тому же поезд безопаснее ещё и в другом смысле — перемещения по воздуху исключительно легко контролировать…

В этом месте монолог майора был прерван стуком в дверь, и вошёл седой мужчина в штатском костюме. Первый штатский человек, которого я увидел сегодня в здании, — именно это сбило мой взгляд, так что я не сразу сообразил, где и когда я его встречал раньше. Прошлый август, конгресс соотечественников в Праге. Виктор Евгеньевич Лукашевич, кадровый гвардеец, кавалер ордена Белого орла, в гражданскую войну — командир дивизии в Забайкальской армии адмирала Тимковского, а потом — самый обычный эмигрант, двадцать лет перебивавшийся случайными заработками в Шанхае, Будапеште и той же Праге. А вот теперь — с нами. Правда, форму заново надевать не стал и присягу на верность Империи не принёс, отговорившись возрастом. Осколок Белой гвардии. Я почти непроизвольно встал по стойке «смирно».

Майор тоже встал.

— Познакомьтесь, господа. Это поручик Рославлев. А это…

Я прерываю его:

— С господином полковником я уже знаком.

— Садитесь, Андрей Петрович, — Лукашевич подаёт мне руку и усаживается сам. Рукопожатие у него не то чтобы очень сильное, но какое-то надёжное: мощная пергаментная лапа. — Я вас тоже помню. И по Праге, и по сводкам. — Он поворачивается к майору. — Как я понимаю, речь у вас сейчас шла…

— О плане «Эней». Я уже почти всё рассказал.

— Да-да… — Лукашевич на секунду задумывается. — Вы извините, что я… Ну, словом, в оперативные дела я лезть не буду. Просто хочется дать поручику небольшое — как бы сказать — напутствие. Разрешите?

Беляев кивает, но гость уже не смотрит на него. Кажется, он вообще ни на кого не смотрит. Он сидит прямо передо мной, подперев ладонью щёку, и я вдруг невольно думаю, что он очень красив. Это странно, потому что приметы старости его отнюдь не миновали. Просто бывает такое: человек, в котором вроде бы нет ничего особенного, ненадолго отвлекается, или задумывается, или Бог его знает что, — и вдруг всё меняется. Как витраж, на который падает солнечный луч, и тогда ты видишь, какой он на самом деле. Есть люди, которые умеют оставаться такими почти всегда, — их имена мы знаем из истории. Но большинство не удерживается и теряет себя: луч уходит — и снова серые стёкла и серые рамы… Глядя в ту минуту на Виктора Евгеньевича, я узнал о своей стране и о войне больше, чем до этого — из всех рассказов, и из всего прочитанного, и из всего моего собственного военного опыта. Так не было, но так должно было быть — а значит, в каком-то смысле и было. И даже наше поражение в каком-то смысле было победой. Белая лилия, вышитая на флаге, — знак триединого Бога.

— Вы только не думайте, что я собираюсь делиться с вами своим опытом, — сказал наконец Лукашевич. — Времена меняются, и всё, что было когда-то ценным опытом для меня, теперь ничего не стоит. Более того, старый опыт начинает мешать. Вот это и есть главное, что я хотел вам сказать, Андрей Петрович. Времена меняются. Я старый человек, и я прожил жизнь, в которой мне, как ни странно, почти не за что себя упрекнуть. Это довольно дорого мне обошлось, но зато я, кажется, теперь заслужил такое смешное право: давать советы. Будете слушать?

Я киваю. Я пока не понимаю, к чему клонит старик, но внутри уже появляется знакомое чувство, похожее на проникшую в тёплую комнату струйку ледяного сквозняка из щели в оконном переплёте. Вот сейчас скрипнут петли, и мне откроется новая сторона мира. Что-то ещё, чего я не знал и не предвидел…

— Когда мы воевали под знамёнами с надписью «Победа или смерть», мы действительно были готовы отдать жизнь ради победы. И сейчас мы готовы отдать всё что угодно, чтобы спасти хотя бы то, что ещё можно спасти. Но наша жизнь изменчива; если хотите, перемены — это единственное, что в ней вечно… И ещё есть наши принципы. Которые надо принимать буквально. Вы — солдат. Даже если вы отдадите свою жизнь, у вас останется честь. Но колесо перемен крутится, и может настать момент, когда ради вашей цели вам придётся пожертвовать действительно всем — то есть и честью тоже.

Он замолкает, давая мне время осознать сказанное. Его лицо по-прежнему прозрачно и красиво, только сейчас кажется, что ему не семьдесят лет, а сто или сто двадцать. Как жителю богадельни, уже забывшему собственное имя. Как Аврааму на горе Мория.

— Сейчас всё настолько перепуталось, что я не знаю, перед какими выборами вам предстоит оказаться, и не могу дать никаких конкретных советов. Кроме одного: будьте готовы ко всему. Мы с вами — Белая гвардия. Белая, понимаете? Спасать в этом мире то, что ещё можно спасти, — это наша, если хотите, святая миссия. Ради неё можно пожертвовать всем. Действительно всем. Вот что я хотел вам сказать, Андрей Петрович. Господин поручик. Действуйте, и удачи вам.

Когда дверь за Лукашевичем закрылась, Беляев встряхнулся и сказал:

— Ну так. Детали обсудим позже, потому что уезжаешь ты ночью, а до ночи мы ещё увидимся. Но, как видишь, дел у нас много, а надёжных людей мало. Так что перед отправкой на юг тебе будет ещё одно задание — так сказать, текущее…


— …И довести сведения об обстановке — так они выразились. Обтекаемо. Подробностей рассказать, извини, не могу.

Подпоручик Семёнов раскуривает сигарету, старательно прикрывая её ладонью, чтобы не затушило ветром. Его лицо при этом искривляется сильнее обычного.

— А кто с тобой разговаривал — сказать можешь?

— Майор Беляев. А потом пришёл полковник Лукашевич. Знаешь — старый эмигрант.

— А-а. Наш Нестор…

Я не сразу понимаю, что он имеет в виду.

— Мне он не показался похожим на Нестора. Он никакой не дипломат. Просто солдат. Так и не научившийся быть никем другим.

Костя отделывается какой-то неопределённой гримасой. Спорить он не хочет. Там посмотрим.

Разговор продолжается не сразу. Мы уже зашли довольно далеко в парк. Асфальта под ногами не видно, потому что осеннюю листву в этом году даже с дорог никто не убирал. А мы идём по липовой аллее — ещё не тенистой. Хотя почки на деревьях уже лопнули.

Листьям в дубравах древесных подобны сыны человеков…

— Интересно, а мы-то кто — ахейцы или троянцы?

Я задаю этот вопрос просто так. Чтобы заполнить тишину. Тишину, которая вдруг стала невыносимо пронзительной. Выгибающей землю и разрывающей барабанные перепонки, как вакуум. Огромная сила — пустота. Сильнее материи с её ничтожными атомами, сильнее жизни с её глупыми законами. Сильнее всего на свете. Титан по имени Пустота выигрывает в любом поединке, потому что он старше нас и его козыри — старше.

«Быть может, прежде губ уже родился шёпот…»[1] На этот раз я хочу произнести вас, слова. Я хочу нарушить вами тишину, чтобы превратить её во что-то постижимое разумом.

А может, наоборот — чтобы добавить к тишине нотку безумия.

— Ахейцы или троянцы?…

— Не знаю… Ты, наверное, ахеец. Хотя… — Костя, похоже, всерьёз задумывается. — Это как карты лягут. Да что там, пойди в любую контору или казарму — ну, где народу много — и посмотри, сколько ты их там найдёшь. Агамемнонов, Аяксов, Гекторов…

— А Одиссеев?

Константин высоко поднимает бровь.

— Тебе сказать?

Мы молчим, но я вдруг с противоестественной чёткостью начинаю видеть перед собой образ поручика Маевского. Как он сидит боком к столу, крутя воображаемый аксельбант, и умудряется почти всё время сохранять на лице неопределённо-значительное выражение — словно у какого-нибудь вшивого имперского посланника… Хитроумный. То есть просто очень умный. И очень смелый — не отнять. Только вот неясно, чему служит эта его смелость. А впрочем, чему служим мы все? Есть ли в нашей армии хоть один человек, способный ответить на этот вопрос сколько-нибудь чётко — в цензурных, разумеется, выражениях? Очень сомнительно… И всё-таки Михаил — немного особый случай даже на таком фоне. Я знаю его с перерывами больше двух лет — на войне это много; но я так и не понял, ради чего он воюет. Я видел его в деле, и нет, пожалуй, другого человека, которому бы я настолько доверял — как надёжнейшей из опор, как другу, который никогда не бросит меня ни в бою, ни в беде. И это — несмотря на абсолютную уверенность в том, что при необходимости… при том, что он сочтёт необходимостью — он может совершить ещё одно предательство, не раздумывая. То есть не то чтобы не раздумывая — думает-то он всегда, на то он и Хитроумный… — но совершенно над этим не рефлексируя. Странно. Мне, например, тоже скоро предстоит нарушить присягу, но я это по крайней мере чётко осознаю, и все мои дальнейшие выборы будут проходить на фоне этого осознания. А для Михаила присяга, похоже, просто не существует…

— …Для него присяга не существует, — говорит Костя, и я соображаю, что он уже давно говорит — просто часть монолога я пропустил.

Я произношу вслух то, что думаю:

— Вроде бы — катастрофа, а мы тут занимаемся непонятно чем. Гуляем по парку, цитируем «Илиаду»…

— Можно подумать, ты этим удивлён… — ворчит он, охотно меняя тему. — С тобой ведь такое закономерно. Я не знаю, как у тебя так получается, что ты никаких некрасивых сторон жизни не замечаешь. Или они вокруг тебя фильтруются. У тебя вообще странные отношения со временем. Смотришь на тебя иной раз и просто радуешься: какое милое дитя! А потом спохватываешься, что дитю-то уже под тридцать…

— Ты откровенен.

— Извини… — Он на миг замолкает. — Извини. Просто у меня было чувство, что именно сейчас мы можем говорить друг другу почти всё.

Мне становится неловко.

— Это ты извини. Так оно лучше — когда всё… — Повисает пауза. — А между прочим, про «Илиаду» первым заговорил ты.

— А это потому, что я с тобой. Ты же у нас любитель литературы и высоких материй… — Он вдруг усмехнулся как-то по-волчьи. — Уж если про «Илиаду» — знаешь, на кого из её героев ты похож? На Менелая. Такой же придурок. Влюбился в обычную стерву — а точнее, в стерву и блядь в одном лице. И потратил на неё всю жизнь. Ах, идеал, видите ли, нашёл. А главное — ладно бы он только себе из-за неё судьбу искалечил; так он же ещё вовлёк в это дерьмо огромную кучу народу! Вот так всегда с вами — с идеалистами. Почему-то ваши проблемы всегда очень дорого обходятся окружающим…

Я чувствую, что мне не хватает воздуха. Ничего страшного, это просто сердце даёт сбой.

— Костя. — Я останавливаюсь. — Ты понимаешь, что ты сейчас уже наговорил на две дуэли?

Он опять оскаливается. На асимметричном лице это выглядит жутко.

— Давай. Хочешь — прямо здесь?

Он не шутит. Сколько я его знаю, он никогда в подобных ситуациях не шутил. Я могу сейчас сказать: «Да», — и тогда мы оба достанем пистолеты, разойдёмся на положенное число шагов и одновременно выстрелим, и один из нас останется лежать в этом парке, распластавшись по мягкому влажному ковру из сгнившей листвы. А может быть, останемся оба.

— Нет, — говорю я. — Ты что — решил, что нам уже нечего терять?

— Совсем наоборот. Я пришёл к выводу, что нам как раз есть что терять, хотя это и неочевидно… Пойдём сядем, — неожиданно предлагает он.

Я оглядываюсь и вижу облепленную чёрными листьями парковую скамейку. Добротная дубовая конструкция, надёжная, как пристань, потемневшая от дождей и от времени, изрезанная перочинными ножиками многих поколений буршей…

— Так какие у тебя планы? — Костя задаёт этот простой вопрос, и его лицо опять меняется, становясь очень серьёзным. Я бы даже сказал — отрешённым.

Я пожимаю плечами.

— Да какие тут планы… Действовать по обстоятельствам… Вот и всё.

Семёнов кивает, словно он ничего другого и не ожидал.

— Ну, а у тебя?

Он долго не отвечает. Он о чём-то думает, и по ходу размышлений с него зримо сваливается некая тяжесть. Так что он даже делается опять похож на самого себя. На мальчишку-поэта.

— Помнишь, о чём мы говорили ночью?

— Но сегодня в школе, кажется, мы уже говорили о чём-то другом… Так что ты выбрал?

— Ни то, ни другое, — отрезает он, словно шпагой. — Ты, наверное, уже понял. Меня послали на позиции — и я поеду. Но возвращаться не буду. Примкну к какому-нибудь отряду и постараюсь сделать всё, чтобы он устоял до конца. Пока есть приказ.

— Чей приказ?

— Тех, кому мы присягали… Мы уже изменили один раз, дав эту присягу. Теперь готовимся изменить во второй раз, а может быть, и в третий. Я уже говорил, что это очень литературно: предательство тянет за собой новые предательства. С этим надо кончать. Поставить точку хоть где-нибудь. Потому что надо же как-то оборвать череду измен. И если не сейчас, то когда?

Я не знаю, что ему сказать. Нет, неправда: как раз знаю. Что чем дольше мы будем сопротивляться, тем больше людей погибнет зря. Что бывают ситуации, когда предательство необходимо, а хранить верность — преступно. Когда нужно совершить предательство, чтобы сохранить честь. Когда, наконец, сама честь обращается в символ предательства. Ты устал от бесконечных измен — а от бесконечных смертей ты не устал? Опомнись!..

Я уже готов всё это произнести, но в последний момент у меня перехватывает горло.

Я понимаю, что ты имеешь в виду. Ты прав в каком-то высшем смысле, но по-настоящему ты не прав. А может, наоборот. Дело в том, что ты сознательно задумал невозможное. Потому что череду измен можно оборвать только вместе с жизнью.

Значит, вся наша жизнь — это бесконечно разрастающаяся цепочка измен?… А впрочем, так и есть. Становясь юношей, ты предаёшь детство. Влюбляясь в очередной раз, предаёшь всех предыдущих возлюбленных. И так далее. Он так устроен — наш мир. Ведь, в конце концов, даже весна — это предательство зимы. Мы можем или примириться с этим устройством, или взбунтоваться, чтобы попытаться его изменить.

Последнее — безнадёжно.

Но ведь как раз абсолютно безнадёжные мятежи — это едва ли не самое красивое, что только есть в истории.

Самый первый из таких безнадёжных мятежей — это, разумеется, война титанов против богов. Как они шли в свой отчаянный бой — эти древние варианты миропорядка, неудачные пробы эволюции, уроды и калеки, от которых каждый нормальный человек и каждый современный бог отшатнулся бы с отвращением; но сила у них ещё осталась, и они атаковали всей этой силой, понимая, что на самом деле всё зря, что ничего изменить уже невозможно… но ведь нельзя же так… что Они с нами сделали?! вы, осуждающие нас, посмотрите — что Они с нами сделали!! неужели такое можно простить?., и бешеная слепая ярость вырывалась из глубин, как магма; и бой против такой гвардии был страшнее всех земных боёв, вместе взятых; но Мысль не остановить даже горячкой безумного сражения, и она у каждого пробегала тенью — предательская мысль: хуже всего, если мы победим…

Вот если из тюрьмы вырвется наш безумный отец Уран — тогда-то и начнётся самое страшное.

Нам, солдатам Империи, в этом смысле легче. Нас в бою будет согревать хотя бы то, что победа невозможна.

Кстати: а что такое Империя? В переводе на мифологический язык, который, между прочим, сам по себе ничем не хуже научного, Империя — это структура, апеллирующая к чрезвычайно древним силам. Более древним, чем управляющие современным миром олимпийцы. Значит, все неправдоподобно кошмарные черты жизненного уклада Империи — это просто очень последовательный вариант всё того же мятежа против богов. Всё та же лава, рвущаяся к небу.

Иногда я пугаюсь собственных мыслей. Думаешь, думаешь — и выдумываешь порох…

Но у мысли есть тот недостаток, что её нельзя остановить на полпути. Бесполезно. Проще додумать до конца. Например: все красивые и страшные безнадёжные мятежи, описанные в истории, относятся к одному роду событий. Мятеж Брута против Цезаря и мятеж Империи против Европы суть одно: вызов, брошенный Мирозданию. Разница только в том, что в разных случаях погибает разное количество людей.

Если я против таких действий — то уж надо быть против. А если я их одобряю, то следует быть, чёрт побери, хотя бы последовательным.

Но тогда какое я имею право осуждать человека, решившего до конца защищать Империю? При такой постановке вопросов сами понятия «можно» и «нельзя» теряют смысл… — и, мысленно это выговорив, я с настоящим ужасом одёргиваю себя: не смей! не смей так думать! ты сошёл с ума! ты понимаешь, до чего так можно докатиться?!.

А единственная альтернатива — это измена и сдача. Череда измен и сдач, в просторечии именуемая жизнью.

Круг замкнулся.

Я не знаю, что сказать.

Костя откашливается.

— Я понимаю, что моё решение — это глупость и идиотизм. Более того…

Он не успевает договорить. От ограды парка доносится треск мотоциклетки и крик:

— Рославлев! Поручик! Поехали!

Ну вот и всё, и очередной разговор оборвётся незавершённым. Начала и концы, господа. Начала и концы. И вот подпоручик Семёнов остаётся у меня за спиной, всё дальше и дальше позади, по-прежнему сидящий на скамейке и погружённый в свои мысли, а может быть — наоборот, уже всё решивший, — ему сейчас легко… — а я почти бегу туда, к улице, не ища дороги, разводя на ходу руками мокрые чёрные ветки, — просто потому, что пора.

Кажется, мы даже не простились.


…Одиссей, сказал я. Ты не знаешь, зачем всё-таки это было нужно? Понимаю, что смешно такое спрашивать — при том, что войну-то вроде бы начал именно я. И именно я больше всех не понимаю — зачем. Мы воюем десять лет, война уже давно стала для нас нормальным состоянием. Я прекрасно помню все свои поступки. Когда Елена ушла на троянском корабле, я просто-напросто сделал то, чего не мог не сделать. Но почему-то от этого загадок становится только больше…

Ну что ты, Менелай, сказал Одиссей. Всё очень просто: молодая империя стремится переделать мир. Это как динамика кристаллических фаз. Не было бы твоей Елены — наследники Атрея прекрасно нашли бы другой повод двинуть войска в Ионию. С Трои-то в любом случае надо было начинать, она — стратегический ключ. Транспортный узел, нависающий с фланга. А уж где всё закончится…

…Швеция опоздала к разделу колоний. Всё закончится в Южной Африке, где зулусы генерала Врангеля до сих пор держат оборону против пижонистых мальчиков в мундирах цвета хаки. А может, всё закончится на просторах России. Или в каменистой пустыне Синая, куда всё-таки добредёт армия Агамемнона, чтобы рассыпаться под ударами фараона. Или в том же Эгейском море. Впрочем, юг или север — какая разница? Когда английский десант высаживался в Зеландии, его встретили пулемётами; те, кто выжил, говорят, что балтийская вода была малиновая от крови — буквально. И всё это случилось бы неизбежно, с такой же предопределённостью, как вода из опрокинутого кувшина растекается по столу; а знаменитое покушение на принца Эрика-Леопольда — всего лишь повод…

Чушь, сказал я. Катастрофы так не начинаются. Знаешь, почему невозможно задолго и точно предсказать землетрясение? Все, кто жил в Европе — не политики и не военные, — помнят, что в тридцать четвёртом году всё рухнуло на ровном месте. Вот — мир, в котором о войне никто и не думает, а вот — уже война. Как будто мы споткнулись на апельсиновой корке. Говорю тебе как специалист: в сложной системе реальное богатство возможностей всегда намного больше, чем можно предположить на взгляд извне. Там, где мы видим всего два-три варианта, их на самом деле — тысячи…

Вот эта война, например, началась фактически из-за агрессии шведов против Бранденбурга. А что, если бы кронпринц тогда не поехал в Берлин? Что, если бы Эгисф убил Агамемнона на десять лет раньше? Что, если бы Швеция вообще не стала империей? Что, если бы Алексей IV не отрёкся от престола? Могло ведь случиться всё, что угодно! Миллиарды пьес, в которых для нас написаны триллионы ролей… Когда я всерьёз задумываюсь о таких вещах, мне делается страшно. Мне начинает казаться, что нас всех — меня, Костю, Михаила, Ольгу — захватил и понёс какой-то странный спиралевидный поток; и я опять чувствую кожей прикосновение пустоты. Дыхание Хроноса. Мир сворачивается и разворачивается, как туманность — или как обёртка от детской хлопушки; и на этой обёртке нарисовано множество картинок… Вот варварская конница врывается в заснеженный город — всадник с зелёным рисунком на щеках пробует копьём ставни; сторожевые дозоры сбиты, а подмоги не будет: никому не выйти за пределы, поставленные Хроносом… Вот, разгоняя барашки, из волн показывается чёрная рубка, и изящный чайный клипер опрокидывается, получив в бок две торпеды: пожалуйте к Хроносу в гости… Ничто не предопределено, крушение было чистой случайностью — эта мысль высвечивается передо мной ясно, как ночная реклама, и сразу за ней — другая мысль: мы прошли через этот ад, потому что так было суждено… Кем суждено? — нет ответа. Вопреки всяческому вероятию — неужели так? Щупальца Хроноса смыкаются на моём горле. У меня начинает сосать под ложечкой. Всадники в панцирях несутся по пустому городу. Ненавижу тебя, Хронос! Ненавижу!!!


Когда мотоцикл притормозил на железнодорожном переезде и везший меня унтер-офицер на минуту задрал на лоб закрывающие пол-лица очки, оказалось, что мы с ним уже были знакомы раньше — всё по той же охранной службе. Звали его Павел Николаевич, фамилия его была Крюков, работал он до войны механиком в одном южном приморском городе, а в плен попал после морской десантной операции, будучи заброшен, по иронии судьбы, в свой же собственный родной город, к тому времени уже занятый шведскими войсками. Сама высадка десанта прошла блестяще: в штормовую погоду, зимой, ночью, штурмовые группы с катеров совершенно внезапно захватили порт, и подошедшие крейсера спокойно выгрузили всё — от пехоты до танков. Но потом почти сразу что-то забуксовало: поддержка с воздуха не появилась, никакого сообщения по суше со своими так и не наладилось, а единственный большой транспорт с боеприпасами был потоплен имперской авиацией, и тогда положение десанта стало безнадёжным: патроны кончились — ну и всё, лапки кверху… В плену он просидел полгода в так называемом «временном лагере», чуть-чуть не сдох там от голода, проводил в братскую могилу с десяток своих менее удачливых друзей, и, когда в качестве платы за свободу лагерникам предложили запись во вспомогательное формирование, согласился сразу, как и почти все, кто к тому времени уцелел и ещё мог передвигаться. Служил он сначала на родине в караульном отряде, сторожа порты и склады; потом их батальон перевели в Савойю и там долго гоняли в поисках маки — слава Богу, без особых успехов; и только четыре месяца назад грузовым самолётом его перебросили сюда. Дела здесь — полная жопа, да и как бы могло быть иначе — ты, поручик, наверное, и сам всё видишь, не слепой… У них на участках прорывов одной артиллерии — по триста стволов на километр; ну какая тут, на хрен, оборона? Да и эти, мать их, покровители… Ну армейские-то с нами ещё нормально, а вот гвардейцы, сволочи, как косились, так и косятся. Лишний танк доверить не хотят. Низшая раса мы для них, понял? И ни черта в этом смысле не изменилось, сколько бы там их великий магистр ни говорил, что мы, мол, союзники… Мы им, знаешь, зачем нужны, поручик? Мы им были нужны, чтобы делать самую-самую грязную работу — которой брезгует даже Гвардия. Это когда восстание было в Лемберге — так они сами туда лезть не пожелали. Они всё кордонами обложили, а внутрь запустили вот этих самых, любимых своих… Бригада Писарева — слышал про такую? Поставили им задачу: любыми средствами очистить город от подрывных элементов. И по периметру района гвардейцы замкнули кольцо. Наглухо. Что там внутри кольца творилось — не знает толком никто; да и слава Богу наверное, что не знает… Так вот эти герои — они привилегированные были, им всё полагалось: шоколад, кофе, талончики в бардак… (Тут Крюков длинно выругался.) А когда их всё-таки отправили на фронт, то в первую же неделю сорок человек расстреляли за трусость. И расформировали эту бригаду к чёртовой матери. А ты говоришь — оборона…

Всё это я выслушал, разумеется, уже не на дороге, а в стоящем около неё укрытии для транспортных средств — что-то вроде открытого сарая или ангара. Ехать дальше было пока нельзя: над дорогой показывались штурмовики, и мы, как люди бывалые, совместно рассудили, что бережёного Бог бережёт. А под крышей не чувствовались ни ветер, ни морось, и вообще было непривычно уютно — самое место рассказывать истории.

Всё-таки через некоторое время я высунул голову из-под крыши и посмотрел на небо. Оно уже было чистым, если не считать облаков.

Я обернулся и взглянул на унтер-офицера: он уютно сидел, привалившись к дальней стене, на груде каких-то старых мешков. Стена над ним и вокруг была покрыта солдатскими граффити. Видимо, этот сарай служил армейским перевалочным пунктом, причём уже далеко не первый год. Когда-то кто-то здесь от скуки сделал на стене надпись, его примеру последовал другой, третий, а потом и солдаты следующей партии; мне ли не знать, как легко рождаются подобные локальные традиции?…

И вдруг мне тоже захотелось расписаться. А почему бы и нет? Спонтанные абсурдные поступки — неплохое средство для поднятия общего тонуса. Ну и как же мне себя увековечить? Просто писать свою фамилию — как-то глупо. Какой-нибудь знак. Чтобы запомнилось. Я задумался — обратил, так сказать, свой взор внутрь, цепляя им пробегающие мысли; мысли попадались невесёлые и, по преимуществу, недавние…

Я подобрал поблизости кусок каменной крошки и чётко вывел на кирпиче:


Marcus Junius Brutus. Anno MCMXXXIX


Потом я опять повернулся к своему спутнику.

— Всё. Расписались — теперь в путь.

3

Создавая художественное произведение, автор всегда, сознательно или бессознательно, задаёт своей волей некоторую систему законов, в рамках которой его героям разрешается действовать. Иными словами, автор выступает в роли бога-создателя — в самом буквальном смысле. Так же как и Создатель нашего «реального» мира — на самом деле просто автор книги, героями которой являемся мы.

Сложнее, когда автор пытается вербализовать свою игру, обращаясь к герою напрямую. Тогда получается что-то вроде диалога Создателя с человеком. Хотя почему — «вроде»? Получается именно то самое. Это сильный художественный приём, но в книгах он применяется редко из боязни свалиться в безвкусицу. Впрочем, в жизни — тоже. Наши Авторы любят изящество. Они предпочитают не вмешиваться в сюжет лично, а выстраивать сцену за сценой так, чтобы герой совершал все предписанные ему действия как бы самостоятельно — возможно, даже ощущая при этом нечто похожее на свободу воли…

И совсем сложно, когда герой — он же автор — пытается представить себя в качестве постановщика и зрителя пьесы, в которой сам же играет.

В обыденных терминах это называется «взглянуть на себя со стороны».

Увидеть свою собственную жизнь как художественное произведение. Это возможно всегда, но почему-то удаётся очень немногим.

Творец, зритель и участник.

Ощутить себя не героем, а зрителем — значит в какой-то степени стать богом.

Андрей Рославлев сам не знал, когда именно он подумал об этом в первый раз. Для такого «взгляда со стороны» всё земное для человека должно немного отодвинуться в сторону. Возможно, что-то подобное произошло с ним три года назад, в лагере на медных рудниках; но он очень не любил вспоминать то время — точнее, сама память не пропускала эти воспоминания, сразу выставляя защиту. Возможно, «взгляд со стороны» пришёл раньше — во время боёв в окружении; тогда ломались убеждения у многих людей, наконец чётко осознавших, что имперская пропаганда в данном случае не врёт, что они преданы собственным бездарным командованием и теперь обречены… А возможно, новый взгляд пришёл позже — после новой присяги, когда, посмотрев в зеркало, Андрей увидел человека, совершившего предательство.

Предательство. Задумываясь на эту тему, Андрей всякий раз обнаруживал среди сложного вороха чувств странную сладковатую благодарность. Благодарность судьбе, которая заставила его это совершить. Предательство. Оно здорово расширило его представления о мире. Избавило от многих иллюзий. И от многих страхов. Разве можно напугать позором или смертным приговором людей, которые сами давно считают себя опозоренными и приговорёнными? Существуют пороги, за которыми бояться почти нечего…

Совершенно не страшно признавать, что наш мир, оказывается, невероятно прост. То, что мы считали живым существом, оказалось примитивной игрушкой с механизмом из ржавых шестерёнок. Все наши неповторимые впечатления, поступки и переживания суть только комбинации поворотов простого механизма — как в счётной машинке.

Боже, как здесь, оказывается, скучно, — говорим мы себе, а шестерёнки продолжают вращаться…


— …Значит, так. Командование Южной группы РОА напоминает, что надеется на вашу высокую стойкость, и подтверждает необходимость оборонять занятые рубежи до последней возможности. Но! В случаях, когда эта возможность исчерпана — например, если опорный пункт оказался под угрозой окружения, — следует, игнорируя все распоряжения имперских инстанций, немедленно прекратить оборону и обеспечить вывод людей на запад. Технику стараться не бросать, она ещё понадобится. На попытки гвардейской сволочи воспрепятствовать отходу — отвечать огнём, уничтожая заградительные посты до последнего человека. Всё это, разумеется, означает окончательный отказ от присяги, но похоже, что время, когда надо было соблюдать клятвы, уже прошло. Точкой сбора для всех отходящих групп нашего сектора назначается Бастия. Таков, господин капитан, приказ, который мне велели передать; есть ли у вас вопросы?…

— Бежим, — сказал капитан утвердительно. Он вообще держался очень уверенно, и чувствовалось, что такое поведение для него обычное; настоящий фронтовик, одно слово. — Понял я твой приказ, поручик. Так, значит, в Бастию? Похоже, что уже скоро. Пока, правда, ещё держимся, но пока они просто за нас всерьёз не берутся.

— Сколько вас тут всего? — спросил я для очистки совести.

— Вот именно тут? Кроме моей группы — рота ополченцев и три ягдпанцера…

Я молчал, не зная, что ещё сказать. Сотня стариков и мальчишек с автоматами и три неповоротливые бронированные коробки. Если с востока пойдёт настоящий прорыв, на сколько этого хватит? На полчаса? Меньше?

А ведь, не привези я этот приказ, они бы здесь так и держались — до последнего патрона. В этом я был совершенно уверен. Потому что уже видел, как это бывает.

Впрочем, собственно имперцы — то есть та самая рота ландштурма с тремя самоходками — будут драться до конца в любом случае. По многим причинам. Их очень жалко, но здесь мы ничего поделать не можем. Можно лишь надеяться на то, что этот узел обороны — не единственный в городе, и в принципе, раз уж командиры решили выполнять идиотский приказ о «превращении в крепость», на него могут подать подкрепление. Если успеют. Дороги здесь хорошие; но, правда, в подобных тактических условиях возможность подхода помощи менее всего зависит от дорог…

Собственно, мы стоим на перекрёстке. Какое-то странное, совершенно нелепое чувство надёжности возникает от того, что ты наконец-то попираешь ногами не грязь просёлка, а солидный булыжник.

Рядом — обычная улица с невысокими каменными домиками, с аккуратными ставнями временно закрытых магазинов, с водонапорной башней на углу. Обычный город. Когда-то он был зелёным — но сейчас ещё только весна. Когда-то он был мирным — но сейчас он по всему периметру ощетинился рвами, окопами, баррикадами, проволочными заграждениями, надолбами, ежами, дотами, пулемётными гнездами и укрытиями для фаустников…

Мне не хочется опять на это смотреть.

Я действительно устал.

Я даже больше не спрашиваю себя, зачем всё это нужно. Ибо смутно подозреваю, что на вопрос, поставленный в такой форме, ответа нет.

Вопрос «зачем?» — подразумевает цель. Но, скорее всего, в кипении чудовищного котла, именуемого Мировой войной, просто нет ничего такого, что в человеческих понятиях можно назвать целью.

Руководители наших противников считают, что их цель — принудить Империю к безоговорочной капитуляции. Стереть с лица Земли очаг зла, уничтожить варварский режим. Кретины.

Сама Империя более последовательна: у неё теперь вообще нет никакой цели. Разве что — достать до неба мечом. Чтобы из раненого неба хлынула кровь. Потому что мы не верим словам, не верим символам и объятиям — мы верим только крови. Это такая красная жидкость, которая всегда ритмично струится в наших жилах. Только в ней — движение. В ней — пульс Вселенной. Не бойся видеть кровь на своих руках — это всего лишь значит, что ты уже прикоснулся к сути вещей. Если кровь течёт из трещины в небе — значит, ты пробил фальшивый купол, и теперь тебе совсем недалеко до звёзд. До настоящих звёзд. До острых ледяных осколков. Когда в старину мужчины смешивали кровь, они становились братьями. Мы хотим породниться с небом.

Кстати, ведь в нашей, человеческой крови и в самом деле есть железо. Небесный металл — так его называли в бронзовом веке. Во время Мировой войны, более известной под названием Троянской. Разница в том, что тогдашним миром было только Восточное Средиземноморье — от Балкан до Египта. А сейчас век железный, и ареной безумия стал весь глобус. Так что невозможно даже угадать, в каком полушарии тебе предстоит погибнуть.

В октябре 1934 года последний рыцарь Империи, благородный капитан де Геер, затопил свой броненосец «Юхан III» у берегов Огненной Земли. До этого он крейсировал в Индийском и Тихом океанах и сумел потопить десяток неприятельских пароходов, не убив ни одного человека, — уникальное, надо сказать, достижение в практике рейдерских операций. Наконец у Фолклендов его поймала бригада английских крейсеров. «Юхан III» имел шесть 280-мм и восемь 150-мм пушек, крейсера «Бленхейм», «Гектор» и «Поллукс» — в сумме шесть 203-мм и двенадцать 152-мм. То есть бой был равный. Сначала крейсера попытались взять де Геера в клещи, и полтора часа все четыре корабля шли параллельными курсами, непрерывно стреляя. Потом крейсера, дымя пожарами, отвалились в стороны, а «Юхан III», у которого была серьёзная пробоина в носу, пошёл в Магелланов пролив. Это было временное решение: укрываться в узостях архипелага Тьерра-дель-Фуэго можно сколько угодно, но после выхода в океан повреждённый броненосец неизбежно ждала встреча с уже вызванной английской эскадрой. Де Геер счёл положение безнадёжным; он обеспечил выход команды на берег и, затопив корабль, застрелился — чтобы никто не заподозрил его в трусости. Членов команды, добравшихся до Европы через нейтральные страны, встретили на родине орденами и цветами…

Это было ещё до того, как обе стороны вцепились в войну зубами. Тогда, пять лет назад, ещё находились люди, пытавшиеся воевать по правилам.

Империя переоценила себя. Уже 20 января следующего, 1935, года датско-шведский линейный флот был разгромлен англичанами в Ютландской битве.

Это стало началом затяжной Скагерракской кампании. И это стало началом совершенно другой войны — насмерть.

Не надо увлекаться поисками символов. Они могут завести куда угодно.

Но вот железо — это всё-таки точно символ. Ибо должны же были Создатели что-то иметь в виду, добавляя к нашей крови небесный металл…

…И третий участник войны: монструозная громада Евроазиатского Союза. Если Империя — это нечто железное, то её восточный противник похож на колоссальный глинобитный замок. Или на огромное глиняное чудище, готовое тупо сожрать всё, что попадётся на его пути. Восток Ксеркса. Глина душит железо…

И люди, люди. Фанатики, обыватели, наёмные воины, романтики, глупцы, авантюристы, трусы. Французы, сербы, калмыки, румыны, индийцы, американцы. Те, кто мечтает пожертвовать собой ради великого дела, и те, кто готов отдать всё на свете, чтобы уцелеть. Цель не имеет значения. Каждый из миллионов стремится к своему, и в результате котёл кипит. Вот уже шестой год.

Зачем? Всё равно что спросить: зачем работает паровая машина? Наверное, об этом знает только тот, кто её запустил…

Ладно. Я тут задумался, а собеседник, кажется, уже нетерпеливо переминается с ноги на ногу. У него, в отличие от меня, сегодня ещё куча дел. Надо готовиться к обороне: расставлять людей, подтаскивать боеприпасы, вновь и вновь укреплять защитные сооружения, подбирая последние призрачные шансы. И надо прикидывать — что всё-таки делать, когда все эти шансы ничего не дадут. И надо прощаться.

— Мы возвращаемся. Желаю удачи, господин капитан.

— И вам тоже удачи, поручик.

Сказал он это или нет? Память путается, — может, это сказал кто-нибудь другой? Но кто? И почему после этих слов мне стало так легко?

Потому что я совершил ещё одно предательство. Отверг ещё одну присягу.

Чтобы спасти людей. Ха-ха.

Может быть, получив этот приказ, они и правда спасутся. Может быть, наоборот, быстрее погибнут. И уж наверняка из-за них погибнет раньше времени кто-нибудь другой.

Спасая одного, почти всегда губишь кого-то другого. Те, кто прошёл войну, очень хорошо это усвоили. Закон сохранения зла. Похоже, есть в нашем мире и такой закон…

Кто бы вы ни были, приведшие меня сюда управители, — спасибо вам. Мне легко.

Сволочи.

Нет, я не впадаю в суеверие. Конечно, мы сами создаём себе богов. Точнее, наши боги — отчасти и наши создания. Что не делает их менее живыми.

Ведь понятие бога — это изобретение самых грубых материалистов. Бог — это просто сложная регулирующая система с обратными связями. Понятно, что каждый из нас является составной частью не одной, а множества таких систем…

Копия Бога находится внутри моей черепной коробки: это сеть нервных клеток. Есть аналогичные сети более низкого ранга. Есть — более высокого. Бесконечная паутина.

Если у вас богатое воображение, можете придумать отдельным богам имена.

Аполлон. Гермес. Афродита. Зевс. Хронос. Уран.

А теперь попробуйте-ка освободиться от них.

Пробуйте осторожно, чтобы ваши мускулы не порвались от чрезмерного усилия. Которое, впрочем, всё равно ни к чему не приведёт.

А если приведёт — вам же хуже.

Следует основательно напрячь зрение, чтобы увидеть, что внутри каждого момента нашей жизни таится выбор из двух возможностей. Только из двух. Служба богам — или война титанов.

Любить богов нельзя. Это совершенно противоестественно. Любовь к богам есть нечто куда более дикое, чем, скажем, любовь к статуе.

Но вот служить им — всё-таки приходится.

Странная у нас судьба: служить тем, кого заведомо не любишь, а иногда и просто ненавидишь. Причём, в известной мере, — по собственному желанию.

Именно так мы и воюем. Не секрет, что в нашей «союзнической» армии ни один человек не испытывает особого почтения к Империи. Многие её ненавидят. Однако — служат. Действительно отдавая жизни. И вовсе не только потому, что деваться больше некуда.

Теперь, кажется, цвета фигур поменялись. Боги теперь играют не чёрными, а белыми. Менять правила по ходу игры — их право, которым они часто пользуются. И почему-то получается так, что я опять на их стороне.

Может, я всё-таки успею порвать с этой службой и присоединиться к братьям-титанам?…

А ведь Костя был прав. Если драться за Империю, то сейчас самое время.

Ладно, там посмотрим. Пока, во всяком случае, придётся доделать то, что я уже начал.

Можно порадоваться лишь тому, что игра переходит в эндшпиль. Это здорово, когда события ускоряются. Это возвращает нам кое-что почти забытое: надежду.

Сволочи, повторил я. Я вас ненавижу. Будьте прокляты за то, что вы со мной делаете.

Но, кроме этих слов, у меня больше ничего не было.


…Дополнительная универсальная творческая проблема заключается в том, что на свете практически нет новых сюжетов. Это понятно: набор сюжетов ограничен самим созданием мира. Сделав Солнце жёлтым, Создатель, конечно, не запретил придумывать миры, где оно зелёное, но структурировал сам спектр подобных выборов, ограничив поток нашего воображения определённым руслом. И так далее. С каждым шагом необратимого поступательного развития нашего Мира — иначе говоря, с каждым моментом времени — это русло усложняется, приобретая новые рукава, но тем самым парадоксальным образом становясь ещё более ограниченным, ибо чем больше изрезана береговая линия, тем труднее выйти в открытое море. Как на восточном побережье Адриатики. Проинтегрировав структуру этой береговой линии по всему времени существования Вселенной, мы получим абсолютно полную сюжетную схему — этакий, если угодно, метасюжет, который наверняка окажется на удивление простым. Сюжетные единицы Мироздания подобны узелкам крупноячеистой сети. Или обыкновенным атомам, число которых, согласно Демокриту, постоянно, конечно и даже не очень велико.

Поэтому в наших постановках очень многое повторяется.

Трясясь по разбитой дороге в коляске забрызганного грязью мотоцикла, я в тысячный раз говорил себе именно это: всё повторяется. Опять линия фронта. Опять весна. Опять возвращение. Всё вокруг настолько привычно, что проскальзывает как-то мимо сознания, и я почти ничего не чувствую, кроме бьющего в лицо холодного горького ветра.

Я узнаю этот ветер — он уже дул с серого моря, под низким небом, в каком-то странном северном городе… Или я что-то путаю? Может, этот ветер — не северный, а южный, и я помню его ещё со времён осады Трои? А может быть, это вообще ветер с Адриатики?…

Даже ветер возвращается. Всё, как предсказано.

Всё-таки здесь действительно очень скучно.

Поразительно однообразная вещь — война.


…Всадника длань в железной перчатке и два копыта его коня.

Всадник возвышался тут же — в сквере перед школой. Я заметил его ещё утром, но тогда как-то не хватило времени подойти близко и рассмотреть. А теперь я мог, никуда не спеша, постоять рядом. Познакомиться и убедиться. Да, бронзовый всадник производил впечатление. Правда, длань он никуда не воздымал и коня на дыбы не вздёргивал — все четыре копыта уверенно попирали землю. Это был спокойный всадник. Он, конечно, был отважен в боях и много раз лично водил своих драбантов в атаку, но едва ли он когда-нибудь в чём-нибудь всерьёз сомневался. Выбитые на постаменте полустёршиеся буквы складывались в полный титул: Карл XII, император шведов, вандалов и готов, гегемон Рейнского союза. Создатель Третьей империи.

Почему-то мне ещё с юности был симпатичен этот странный герой. Здесь он был изображён уже пожилым. Статуя а-ля Марк Аврелий: повелитель мира, мерно шествующий по чугунной мостовой, торжественная мантия спадает складками; всё в порядке, и только вот лицо… Тут, впрочем, надо присмотреться. Не могло быть у Марка Аврелия такого лица. Этот всадник был вечным юношей. Несмотря на непрерывную войну, которую так и назвали — Вторая Тридцатилетняя. Что-то он за эти годы успел понять — что-то, почти уже недоступное человеку двадцатого века. Даже краешком сознания не уловить. Взглянешь в небо — и увидишь вечную битву волков…

Вечную — значит до тех пор, пока не развалится мир. А может быть, и дольше.

Рыцарь Валгаллы.

Надо же, как неожиданно встретились.

Школьное здание надвинулось на меня растущей слепой громадой, закрывая ещё не совсем потемневшее небо с тонкими перистыми облаками. Окна, завешенные изнутри чёрными шторами, как-то по-особому отражали вечерний свет. Впрочем, электрическое освещение пробивалось даже сквозь занавеси светомаскировки, и было понятно, что оно горит во многих комнатах — едва ли не во всех. От этого почему-то веяло тайной и детством. Казалось, что там, внутри, сейчас происходит что-то вроде подготовки к новогоднему празднику…

— Документы, — сказал мне на крыльце унтер-офицер с автоматом и нарукавной повязкой, на которой было написано, невесть почему готическими буквами: «ROA. Militarfeldsicherheitsdienst». За охрану здесь, видимо, взялись всерьёз: утром автоматчиков при входе ещё не было.

— Тридцать девятая комната, майор Беляев, — сказал унтер-офицер, вернув удостоверение, и даже распахнул передо мной дверь.

— Знаю, — сказал я утомлённо, уже входя в уютный сумрак вестибюля.

Беляев сидел в том же кабинете и за тем же столом, за которым я оставил его утром. Стол теперь был завален бумагами, рядом стояла пустая чайная кружка. Вид у Беляева был измученный, как после бессонной ночи. Ещё бы. У него дел побольше, чем у меня. Впрочем, от напряжённого ожидания тоже устают.

— Всё в порядке, — сказал я с порога. — Конечно, настолько, насколько что-то вообще может быть в порядке… Разрешите сесть?

— Садись, — сказал он, продолжая глядеть в свои бумаги. — Вернулся, значит. Молодец.

Пауза затянулась. Надеюсь, сюрпризов больше не будет, подумал я с некоторым беспокойством. Хотя нынче что ни час — то сюрприз…

Тут Беляев наконец посмотрел на меня.

— Готов? — спросил он резко.

— Куда деваться? — ответил я вопросом на вопрос.

Вдруг очень захотелось затянуться сигаретой. Я вспомнил, что не курил почти весь день.

— Ну, значит, так и будет. О чём мы с тобой говорили — ты помнишь…

— Помню.

— Не перебивай, — сказал он строго и замолчал, откровенно собираясь с мыслями.

Я тоже задумался. Точнее, со мной как раз случилось нечто обратное: я на время перестал думать. Зачем? Сколько можно? Красивый весенний вечер, уютная светлая комната. Тепло и хорошо…

Я включился, когда Беляев уже начал что-то говорить.

— …На тебя сейчас — наша надежда. Не скажу, что единственная…

Ну, спасибо на добром слове. Давайте теперь лепить из меня героя. Всю жизнь мечтал. Взять ключевой форт, подхватить упавшее знамя… Побыть — ну, пусть не спасителем мира, как герой фантастического романа, но хотя бы спасителем армии…

Самое забавное, что сейчас ведь примерно так оно всё и есть. Бойтесь ваших мечтаний, они могут сбыться… Ситуация критическая, здесь Беляев нисколько не преувеличивает. И — карты в руки. Только вот почему-то очень хочется сказать: а не пошли бы вы со своими историческими миссиями на…?

Но я, конечно, не сказал ничего подобного.

— …И очень тебя прошу: будь осторожнее. Не строй иллюзий: война ещё не проиграна. То есть проиграна, но не закончена. В Империи и по её краям сейчас идут такие политические игры, что ого-го. Дай-то Бог в это не вляпаться. Легко сказать — не вляпаться, — перебил он сам себя. — Если джентльмен берётся разгребать нужник, пусть не думает, что сохранит чистыми манжеты… Ладно, это, слава Богу, не твоё дело. Твоё дело — доехать, встретиться, передать. И обязательно вернуться. — Он вдруг провёл ладонью по лбу. — Так всё сложно. Такая, чёрт её дери, паутина…

Паутина. Крупноячеистая сеть. «Нет жизни рыбарю — пророку смерти…»[2] — вспомнилась некстати строка из стихотворения. Хотя — почему некстати?…

— Домой-то я успею зайти? Хоть на час?

— Успеешь даже до рассвета. Поезд уходит в пять двадцать.

Теперь Беляев смотрит на меня спокойно, едва ли не выжидательно. Пожалуй, он вообще чересчур спокоен… и я вдруг понимаю, что он сейчас не только скрывает волнение, но и в чём-то колеблется. Похоже, есть какая-то новая малоприятная информация, в отношении которой он никак не может решить — сообщать мне её или нет.

Кажется, решил не сообщать.

Ну и ладно. Меньше знаешь — лучше спишь.

Надо, кстати, выспаться в поезде.

— Будь осторожнее, — повторяет Беляев. — Ты нам очень нужен.

Я хочу сказать на прощание что-нибудь бодрое — и понимаю, что у меня не хватает слов.


Та самая комната, откуда мы ушли утром. Почти вся обстановка осталась прежней — ну, разве что на столе переменили скатерть. И вместо свечи — опять электрический свет. Правда, теперь горит не люстра, а только настольная лампа.

Красивая такая лампа. Тёмно-жёлтый матерчатый абажур с изящными складками. И с бахромой. И на тяжёлой бронзовой подставке выступают львиные морды, почему-то очень похожие на открытых Винклером львов Хаттуса.

Раньше я эту лампу почему-то не разглядывал. Забавно, как глаз пропускает мелочи. И сами по себе эти мелочи — забавны. Почти любой заурядный предмет может таить в себе маленькое открытие. Стоит только присмотреться. Ну откуда на настольной лампе в обычном среднеевропейском доме — хеттские львы? Или это просто во мне опять проснулся классический филолог?…

Окно занавешено наглухо. Всё те же правила светомаскировки, ничего не поделаешь. Впрочем, к этому уже все привыкли.

А вот то, что мы сейчас с Ольгой вдвоём, — это редкость. Раньше в этой квартире почти во всякий вечер можно было найти кого-нибудь из господ офицеров — хотя никто из нас, разумеется, здесь не жил постоянно. Просто трудно было побороть соблазн завернуть сюда, возвращаясь с какого-нибудь очередного утомительного задания. Разумеется, нам с нашим опытом хорошая казарма уже давно кажется вполне уютным местом, больше ничего вроде бы и не надо… И всё-таки есть разница: прийти в казарму — или сюда.

Почти домой.

А ведь Беляеву я так и сказал о квартире Ольги: зайти домой. Оговорился, конечно.

Сама Ольга примостилась напротив меня в кресле. Я полулежу на диване и допиваю свой чай.

Мы пока молчим. Торопиться некуда, слишком многое уже сказано.

Да и хочется почему-то, чтобы подольше длилось это молчание…

Никогда оно на самом деле не длится долго.

— Тебе хочется помолчать? — Знакомый аккуратный сочувственный тон.

— Нет. Мне хочется говорить. Просто я не знаю, что тебе сказать. Как обычно… — Я пытаюсь изобразить улыбку.

Кажется, у меня даже получается.

Ну и что дальше? Вряд ли Ольга будет расспрашивать меня о делах или о положении на фронте. Не потому, что ей это неинтересно. Просто то, что ей нужно знать о таких вещах, она, как правило, понимает сама.

Я молча жду, что она произнесёт.

— Всё будет хорошо. Я уверена.

Вот это да. Господи, неужели всё уже настолько паршиво, что мой вид требует подобных утешений?… Я чуточку мобилизуюсь.

— Тебе это говорит женская интуиция?

Она как-то колеблется.

— Если угодно. — Пауза. — Ты ведь завтра куда-то уезжаешь?

— В тыл, — отвечаю я расслабленно и коротко. Расслабленно — потому что вокруг мягко и тепло. А коротко — потому что это последнее дело: хвастаться перед женщиной тем, что из тебя пытаются сделать героя.

Кстати, а в чём же, собственно, должно состоять моё геройское деяние?

Во-первых, дезертировать с фронта. Ну, за этим-то дело не станет. По военным законам Империи я уже сейчас заслужил даже не одну, а две немедленных смертных казни — причём совершенно между делом. За один сегодняшний день. Пустячки, а приятно.

Во-вторых, пройти через кордоны. Которые разнообразны и расставлены часто. Впрочем, полевых жандармов я опасаюсь мало, а патрулей Реншельда — ещё меньше. Болваны они, как правило. Хотя эти-то болваны сейчас запросто могут поставить подозрительного офицера к ближайшей стенке… Ладно, это всё мелочи. В случае чего попробуем отстреляться… Но есть и вещи, которых следует бояться всерьёз, — например, ГТП. Было ведь всё-таки в лице Беляева что-то такое… некий не прояснённый слепой уголок… Ладно. Пока проблема не обрела зримых очертаний, самое верное — не думать о ней.

В-третьих, я должен добраться до фельдмаршала. Соблюдая всё те же правила предосторожности. Добраться и добиться личной встречи. Вот об этом я не хочу преждевременно думать не из страха, а просто чтобы шестерёнки в голове не крутились вхолостую. Будет день, будет пища. Приедем — тогда и начнём импровизировать.

Надо вручить фельдмаршалу официальное письмо. А также, предъявив свои полномочия — немалые, нужно заметить, полномочия, бумага с подписью самого командующего РОА генерала Молчанова, — провести приватный разговор на ту же тему. Объяснить ему, что спасаться вместе — это лучше, чем погибать врозь.

Ох, не верю я в свою силу убеждения.

И ведь те, кто пока остаётся здесь, — они же будут… странно всё-таки звучит это слово: надеяться. Не очень, может быть, но — надеяться. Что им ещё остаётся, кроме как ждать призрачную помощь? Чёрт меня побери…

А отсюда следует четвёртая, самая главная часть моего задания: я должен вернуться.

Я смотрю на Ольгу.

— Я вернусь. Наверное, даже скоро. Дня через два.

— Возвращайся, — говорит она неожиданно просто и легко. Словно на окнах нет завесы затемнения и дело происходит в самый обычный мирный день. «Я заеду в контору, а потом, наверное, ещё вернусь. — Возвращайся…»

Наверное, вернусь…

Как это легко сказать: я вернусь.

— Я постараюсь. А теперь давай не будем говорить о войне.

Сам не знаю, почему у меня вырвалась эта фраза.

Она, вероятно, понимает это лучше меня. И потому спрашивает без иронии:

— А о чём ещё ты способен говорить?

Всё правильно. О чём ещё я сейчас способен говорить? После четырёх лет? Увидев столько всего своими глазами? Принципы оптимального расположения огневых точек. Оперативные идеи Гамильтона и Делагарди в условиях современного подвижного фронта. Сравнительные боевые качества бронетехники: «диктатор» против «элефанта», «леопард» против «кромвеля». И главное — рассуждения на тему: ну в какой же заднице мы все очутились! Ведь сразу после начала Восточного похода наши эмигранты буквально умоляли шведов: позвольте нам отправить на фронт крупное соединение! Хотя бы одно. Под национальным флагом и под лозунгами Белой гвардии. Поставьте его в первую линию — и посмотрим, что получится. Возможно, это была утопия. А возможно — и нет. В любом случае, отказ был абсолютно категорическим. И в результате в течение трёх решающих лет почти вся миллионная масса таких, как мы, добровольцев была старательно рассредоточена по отдельным батальонам, разбросанным на пространстве от мыса Акций до Нордкапа. Тыловые и вспомогательные подразделения Великой армии — вот и всё, чем нам позволили стать. Даже после битвы при Каспии, когда перелом в стратегической ситуации обозначился совершенно ясно, высшее руководство Империи всё ещё надеялось справиться с врагом своими силами. Имперцы вообще много раз демонстрировали, что они способны гениально решать очень сложные конкретные задачи, но поразительно слепы там, где речь идёт о картине в целом. Такие вот особенности национального военного искусства. При этом я вовсе не иронизирую над шведской армией. Каждый, кто видел эту армию в бою — неважно, с какой стороны, — подтвердит, что чего-чего, а иронического отношения она не заслужила. Большинство её звеньев, от штабных оперативников до рядового состава, за эти пять лет проявили себя совершенно блестяще. Так, блестяще, они и проиграли войну. И мы — с ними за компанию…

Я уместился на диване поудобнее.

— Я могу не только про войну. Могу, например, про роман, который я когда-то мечтал написать. О Петре Первом.

— Я ничего о нём не знаю…

Вдруг я почувствовал, что рассказывать расхотелось.

— Он царствовал недолго и неудачно. Начал войну со шведами и попал под Нарвой в плен, так что пришлось заключать мир любой ценой. Пришлось отдать не только завоевания, но и некоторые русские города — Псков, например. Но начало его правления — оно очень интересное. Похоже, что он хотел спешно сделать из России сугубо западное государство — как Ататюрк из Турции. И так же, как тот, ни перед чем бы ради этого не остановился. Если Ататюрк ввёл смертную казнь за ношение фески, то до чего бы дошёл Пётр — я уж и не знаю. Пройти за двадцать лет путь, на который у всей Европы ушло полтысячелетия, — кто мог до такого додуматься? Взнуздать коня Хроноса… Конечно, его убили, и при Алексее Втором всё встало на свои места. А в русской литературе Пётр — это такой, знаешь, герой вне морали. Стремящийся к невозможному. Не очень популярный, правда…

Ольга долго смотрела — я никак не мог понять, на меня или мимо. Сказала:

— Да. Это на тебя похоже.

Я почувствовал, что мои щёки заливает краска. Что за чёрт…

Она поняла и сжалилась. Легко сказала, потянувшись в кресле:

— А ведь, может быть, если бы твоему Петру больше повезло, у нас бы сейчас не было всего этого кошмара.

— Может быть, — согласился я. — И опять мы вернулись к войне…

— Вернулись, — подтверждает она без улыбки.

Я пожимаю плечами:

— Если честно, мне действительно уже почти ничего больше не интересно. Знаешь, как смешно…

Я замолкаю, не решаясь выговорить то, что уже крутится на языке. Это нелепо. Это странно и страшно. Может быть, я совсем свихнулся. Может быть, свихнулся не я, а весь остальной мир. Впрочем, последнее хотя и более замечательно, но менее вероятно.

— Знаешь, как смешно: за все эти четыре года я так и не смог заставить себя поверить, что люди умирают по-настоящему…

Она тут же откликается:

— Это легко понять. Ты всегда был мальчишкой, играющим в игрушки. И остаёшься таким, несмотря на весь твой опыт. Знаешь, я тебя за это даже уважаю.

Я молчу, потому что ответа на такое быть не может.

Просто не может.

Да, конечно. Я играю. В Троянскую войну. Хотя нет, я путаю: в Троянскую войну играли солдаты главнокомандующего Объединёнными десантными силами лорда Агамемнона. А мы сейчас играем в другую войну — Мировую. Это куда интереснее. Наверное, мой знакомый мальчик по прозвищу Ахилл был бы рад такой большой игре.

Кажется, я действительно схожу с ума.

Эта мысль приносит некоторое облегчение. Как же всё-таки здорово было бы сойти с ума, свихнуться, — и не в качестве фигуры речи, а по-настоящему. Чтобы связали, надели смирительную рубашку. Заперли в одиночную камеру для буйных. Чтобы не пришлось больше играть во все эти проклятые игры. Ведь с сумасшедшего — совсем другой спрос…

Слишком это хорошо, чтобы сбыться.

К тому же здесь, в Империи, камер для буйных нет. Здесь сумасшедших просто убивают.

Так что не стоит и мечтать.

А для самоубийства есть более эффективные способы. Например, девятимиллиметровый «оскар».

Или Саксонский фронт.

Если верить штабистам. Первая дивизия генерала Сергеева уже оттуда снялась и сейчас пробивается на юг — то есть на соединение с нами.

Похоже, мы всё-таки хотим жить. Интересно, зачем?

Хеттские львы слепо уставились на меня с подставки лампы. От них веет Азией. Доминирующим континентом, на котором пока всё спокойно.

Ведь век ещё только бронзовый…

Железный век начнётся утром — со звонком будильника, который поставлен на четыре тридцать.

Я решаюсь.

— Ладно. Раз уж я мальчишка, я скажу тебе ещё кое-что — совершенно мальчишеское…

Она чуть поворачивается и смотрит на меня с лёгким любопытством — и с обычным спокойствием. Она понимает, что речь идёт вовсе не о признании в любви.

Всяческие признания — это ступень, которую мы уже переросли… так, впрочем, и не ступив на неё. И тем не менее — да. Переросли. Взявшись сейчас выяснять, кто из нас кого больше любит или не любит, мы стали бы похожи на детей, ссорящихся из-за конфетного фантика.

Такие пустяки.

И с этой мыслью подкатывает страх.

Вполне, однако, терпимый страх. Не такой, как под обстрелом или под дождём бомб с пикирующих бомбардировщиков. И не такой, как в стойке «смирно» перед блок-фюрером, готовящимся ударить тебя по морде железным кулаком. И даже не такой, как в момент принятия решения, которое должно переломить всю твою земную судьбу…

Право же: на этот раз случился сущий пустяк.

Просто мои чувства перестали быть человеческими.

Просто я перестаю быть человеком.

Иными словами — начинаю превращаться в бога.

— Вечность — царство ребёнка, — говорю я вслух.

Ольга опять сразу понимает. Я уже привык, что она умеет сразу понимать даже очень неожиданные вещи.

— Хочешь сказать, что ты меня ненавидишь?

Вопрос попал в точку, признаю я про себя. Что ж, надо отвечать…

— Да.

Да.

Было бы нечестно это скрывать.

Ребёнок, сидящий во мне, не может простить, что его подразнили и не дали игрушку.

Поэтому я ненавижу тебя.

Но это не мешает мне тебя любить.

Какая я сволочь.

Впрочем, все боги — сволочи.

Да, я определённо схожу с ума. И последними остатками сознания понимаю, что собираюсь продолжать в том же духе.

Бездна расширяется, как граммофонная труба. Пространство Лобачевского.

А дальше — только молчание.


…Абсолютно не помню, произнёс я всё это вслух или нет. Знаю только, что Ольга меня поняла. Поняла — и даже не отшатнулась от отвращения. Впрочем, я, как обычно, хочу слишком многого…

Но и что сказать, она тоже не знала.

Слова нашёл я.

— Прости. По крайней мере, я был честен. И сделал всё, что мог.

Я мысленно повторяю свои слова, проверяя их на вес. Они совсем лёгкие и при щелчке отзываются не слишком гулким звоном, как грошовая жестянка.

— Мы оба сделали, что могли, — говорит Ольга с таким видом, словно она погружена в раздумье о чём-то постороннем. Я знаю, что это не так. Проходит ещё секунда, она поворачивает голову и смотрит на меня в упор — глаза в глаза. И я понимаю, что это сигнал к закрытию занавеса.

Сейчас будет сказана последняя фраза.

— Храни тебя Бог.

Спасибо, отвечаю я беззвучно, но так, что она понимает. Спасибо, и… Впрочем, достаточно. Вот теперь — уже и впрямь достаточно.

Меня вдруг охватывает чувство небывалого покоя.

Как будто после долгого утомительного пути лодка ткнулась в берег.


Берег.

Волны.

Только волны. Без облика, без времени, без цвета и шума. Они просто есть, и этого вполне достаточно.

Качайте меня, волны, какие вы ласковые, как с вами хорошо… — повторяю я очень долго.

И вдруг меня словно бьёт током. Я внезапно понимаю, с чем имею дело — и что сейчас будет.

Это не волны — это музыка в темпе адажио!

Прекратите, прекратите… — умоляю я неизвестно кого, уже понимая, что неизбежное — неизбежно. Что сейчас я поплачусь за всё.

Пожалейте! Пожалейте несчастного, слабого бога…

Бесполезно. Моих молений никто не слышит.

Ведь автор этой музыки был глух.

Та самая мелодия. Ураган космической нежности.

Космической — от слова «космос». Трещат, стремясь разлететься в осколки, границы наших заботливо выстроенных маленьких мирков — смешных и страшных, разных…

Что такое — «самая нежная музыка на свете»? О, разумеется, это правда, но ведь это только слова. Это только ярлычок. Он уже оторвался и потерялся в вихрях пустых пространств…

А на самом деле — это кипящая лава рвётся к небу.

К настоящему. К чёрному, как бархат. С ледяными брызгами звёзд.

Боги в ужасе. Земная корка треснула, и всё здание Вселенной сотрясается, грозя рухнуть.

Лунная соната набрала силу.

……………………………………….

У людей кровь красная. А у богов — серебряная, похожая на лунный свет. Но горе тому богу, в сосудах которого окажется хоть малая примесь крови человека. Тогда происходит реакция, от которой вся кровь делается чёрной. Чёрная кровь — страшная болезнь. Проказа богов.

Говорят, именно такая кровь лилась из груди Ахилла, когда Аполлон всё-таки достал его стрелой.

……………………………………….

Было почти не больно, когда Лунная соната вспорола мою аорту и оттуда струями и ручейками, мощным расходящимся потоком хлынула кровь. Не чернота, не серебро — кровь. Она была красная — и, понимая это, я изо всей силы молил Неизвестно Кого только об одном: пусть она льётся вечно.

Такова цена за попытку отказа от человеческих чувств. Что ж, я готов платить.

Я плачу с радостью.

…У меня не осталось в памяти ни времени, ни места, где всё это происходило, — если, конечно, понятия «время» и «место» хоть как-то применимы здесь. Подробности стёрлись — опять же, если они вообще были. Помню только, что под железными ударами Лунной сонаты я исчезал, растворяясь в красном потоке, и бесконечно наслаждался этим исчезновением.


А наутро всё было очень буднично.

Окно кухни, как и окно комнаты, было закрыто шторой. Электрическая лампа горела в углу. Я оттянул штору и выглянул наружу — там только-только начало светать, краешек неба над домами стал светло-серым.

От плиты донеслось ворчание вскипающей воды, и через полминуты Ольга поставила передо мной чашку с кофе. С настоящим кофе, прошу заметить. Где она его берёт в такое время? Давно хочу спросить и всё забываю. Впрочем, сейчас это уж точно не важно.

Мы ещё увидимся. Наверняка. Ведь правда? Просто этого почему-то не хочется произносить.

Сейчас ничего не хочется произносить.

И мы допиваем кофе в молчании.

А потом выходим в коридор.

…Нет, я не буду рассказывать про сцену прощания. Любое прощание — пошлость. А уж сейчас-то — просто смешно. Ну, послали офицера в короткую командировку; ну, увидимся снова через пару дней… Разумеется, мы не прикоснулись друг к другу и даже не сказали почти ни слова — так что рассказывать просто нечего, даже если б я и хотел.

Ерунда — все эти встречи и расставания…

…Постояв пару секунд перед захлопнувшейся дверью, я наполовину ощупью спустился по тёмной лестнице и толкнул тяжёлую дверь подъезда.

На улице было холодно и темно, как ночью. Но ночь уже кончилась, часы третьей стражи миновали. Ночь кончилась — но и день ещё не начался. Короткий перерыв. Маленькая ячейка пустоты.

Я с удовольствием подставил лицо ветру. Прислушался к внутренним ощущениям: анестезия была полной.

Ну и хорошо.

Наверное, так и должно быть.

Всё, что мы любим, — это всего лишь метафора.


За время пути к вокзалу у меня проверили документы трижды. Первый раз это был патруль полевых жандармов. От них я отделался легко, предъявив вручённое мне предусмотрительным майором Беляевым липовое комендантское удостоверение, печать на котором, впрочем, была вполне настоящей. Понятия не имею, где Беляев её взял; задавать людям его профессии подобные вопросы я отучился уже очень давно. Так или иначе, с жандармами у меня проблем не возникло. Старший наряда — унтер-офицер средних лет, больше всего похожий на какого-нибудь десятника со стройки, — пожелал мне удачи и посоветовал не идти к вокзалу прямо, а свернуть на боковую улицу. «На главной дороге больше караулов, и дежурят в них не наши; зачем вам лишние проблемы…» Я поблагодарил его, постаравшись признательно улыбнуться. В жандармерию часто брали людей немолодых, выдернутых из давно сложившейся жизни тотальной мобилизацией; такие почти всегда относились к солдатам «иностранных частей» подчёркнуто тепло — понимали, наверное, что у нас-то положение ещё хуже. Где уж осталась наша мирная жизнь… По дезертирам, однако, жандармы всегда стреляли без колебаний. Оставив патруль достаточно далеко за спиной, я остановился и сплюнул через левое плечо. Как здорово, что документ оказался чистым. Не подвёл.

Может, и дальше всё будет нормально…

Во второй раз меня задержал патруль гвардейцев. Они вышли из подворотни и загородили мне дорогу почти внезапно: вот ты спокойно идёшь, ловя холодный ветер и наблюдая, как за домами начинает разгораться рассвет, а вот перед тобой уже стоят полукругом три фигуры в чёрной форме, и две из них направили на тебя автоматы. Я даже не испугался — может, просто не успел.

Ни моё офицерское удостоверение, ни бумажка из комендатуры не произвели на начальника гвардейцев никакого впечатления — по крайней мере, его лицо осталось каменным. Это мне не понравилось. Чего доброго, отправят сейчас для проверки на контрольный пункт, и тогда — дело плохо. Меня-то, наверное, вытащат, но операция сорвётся.

А срывать её нельзя.

— Цель визита на вокзал?

— Это касается только меня и моего командования, господин обервахмистр.

Старший патруля медленно поднял на меня глаза. Что ж, я бы на его месте тоже удивился. С гвардейцами редко кто отваживается так разговаривать. Но я знал, что сейчас именно решительный тон должен оказаться гирькой, которая сместит чашу весов в мою пользу. Расчёт, понятный любому, кто знаком с имперской психологией.

А кроме того, я просто не выспался. В таком состоянии у меня часто отключаются нормальные эмоции. В том числе и страх.

После секунды колебаний гвардеец вернул мне бумаги и молча отсалютовал. Я поднял было руку в ответном приветствии, но опоздал — они уже развернулись и скрылись в той же подворотне, откуда перед этим вышли. Пронесло…

Интересно всё-таки, долго ли ещё будет так проносить?

В третий раз мне пришлось предъявить документ уже при входе в вокзал. Здесь было проще всего. Стоявший у дверей полусонный солдат с нашивками Резервной армии взглянул на моё удостоверение и только вяло кивнул.

Путь свободен.

Привокзальная площадь, через которую я только что прошёл, была восхитительно пуста. Правда, на её противоположном краю приткнулись несколько военных машин: легковушки, грузовики, один броневичок. Они были похожи на забытые у стены большой комнаты игрушки, такие запылённые, что нельзя даже понять, какого они цвета — то ли зелёного, то ли серого. Ведь настоящее утро всё ещё не наступило.

Хоть бы оно не наступало никогда, думаю я невольно.

Фонари на площади не горят. Зажжена только лампа над дверью, ведущей в здание вокзала. Как раз там, где стоит часовой.

И холодно.

В самом здании тоже прохладно, но сюда по крайней мере не доходит ветер. И горит свет — правда, очень тусклый. На потолке горит только четверть лампочек.

Кроме того, здесь есть люди.

Как раз последнее радует меня меньше всего. Военные в разнообразной, но одинаково грязной и мятой форме спят на поставленных в ряд скамьях, приткнувшись к своим вещмешкам. Да, кажется, в этом зале они все спят, говорю я себе, оглядываясь. И тихо радуюсь тому, что меня никто не увидит.

Здесь нет совершенно никакого практического расчёта. Просто вдруг очень захотелось пройти незамеченным.

Как будто меня и нет на свете…


На перроне меня опять встречает ветер.

Поднятый над землёй прямоугольник чистого асфальта. Здесь, кроме меня, нет ни одного человека. Электрические блики на заграждениях и опорах для проводов. Бесконечные железные ленты, открытые на запад и на восток…

Небо закрыто облаками. Его край на востоке — бледно-оранжевый. Почему-то рассвет сегодня кажется не тёплым, а зловещим.

Свет, идущий от путевых фонарей, искажается в мощных потоках ледяного воздуха.

Где, однако, мой поезд? По времени — уже пора. Но кругом всё тихо, семафоры не мигают, и кажется, что на этом вокзале вообще никогда больше не будет поездов…

— Не спеши. Твой поезд задерживается.

Я оборачиваюсь так резко, что с моей головы чуть не слетает фуражка.

Передо мной стоит поручик Маевский.

— Ты знал, что я здесь? — спрашиваю я вместо приветствия.

Михаил понимает, что сейчас не до любезностей, и сразу берёт деловой тон.

— Да, я знал. И куда ты собираешься ехать, я тоже знаю.

— Рад за тебя, — отзываюсь я. — И что — ты пришёл пожелать мне счастливого пути?

— Я пришёл, чтобы уговорить тебя не ездить.

Я минуту молчу. Ничего не скажешь: откровенно. Михаил всегда понимал — когда нужна дипломатия, а когда гораздо лучше говорить прямо.

Мне тоже лучше говорить прямо. Например, послать его подальше и демонстративно отвернуться.

Но я устал.

Именно сейчас я понимаю, что действительно очень сильно устал. На мгновение мне даже делается себя жалко.

Во всяком случае, быть категоричным я больше не хочу.

— Ты считаешь, что я не должен ехать? Почему?

Михаил медлит с ответом. Чувствуется, что он тщательно подбирает слова.

— Понимаешь ли ты, в чём смысл этого мероприятия?

— Оборона, — говорю я коротко.

— И как вы собираетесь обороняться? На обе стороны?

В голосе Михаила нет ни тени иронии. Его тон — тихий и усталый. Я бы даже сказал — покорный.

Как у меня.

— Я знаю все твои возражения… — говорю я через силу. — Знаю. Просто — у нас нет вообще никакого выбора.

Маевский опять медлит.

— Ладно. Не будем размазывать эту тему, как сопли, — тем более что и времени-то у нас не так много. Я просто просуммирую главное. Начнём с того, что план «Эней» не имеет никаких шансов на успех, что бы под успехом ни понималось. Удержать оборону на востоке без поддержки основных сил шведов невозможно — с этим, кажется, никто и не спорит. Других же перспектив я просто не вижу. Об идее вбивания клина между союзниками не стоит и говорить, ты сам понимаешь, что это чушь. Тогда остаётся только одно: потянуть время, чтобы хотя бы сдаться в плен не русским, а американцам. Вот в этом и будет состоять вся ваша «оборона» — в случае максимального успеха, подчёркиваю. И тем самым задача сведётся к уже решённой… Потому что два месяца назад на Каирской конференции главы четырёх союзных держав подписали решение, согласно которому все их бывшие граждане, поступившие на службу Империи, подлежат выдаче. Ты понимаешь, что это значит?

Я пожимаю плечами:

— А ты можешь предложить какую-то лазейку?

— Да. Я могу спасти — не всех сдавшихся, разумеется, но некоторую часть. Я… не могу, конечно, обещать, но в моих силах постараться сделать так, чтобы вам списали грехи. А не отправили на виселицу или на каторгу.

— Ты служишь в их разведке? — спрашиваю я напрямик.

Михаил кивает.

— Давно?

Он мотает головой:

— Неважно. Извини, но удовлетворять твоё любопытство я не собираюсь. Просто — вас можно вывести из-под удара. Трудно, но можно. И всё, что от тебя лично потребуется, — это не делать глупостей.

— Например, отказаться от поездки к Линдбергу?

— Например, — соглашается Михаил и прислушивается. — Кажется, поезд…

Смешно, но мне стало жалко, что мы не договорили.

Впрочем, уже через полминуты я понял, что поезд — не тот. И шёл он совсем не туда. Это был самый обыкновенный эшелон, везущий подкрепление на фронт.

Закрытые солдатские вагоны. Цистерны с горючим. Платформы с зачехлёнными самоходками…

Говорить не имело смысла — за грохотом мы всё равно не услышали бы друг друга.

Совершенно особое ощущение — когда мимо тебя несётся поезд.

Особенно — поезд, идущий на фронт.

Это сама война. Её дыхание. Её сбивающий с ног ветер. Её оглушительный шум, направленный туда, где скоро будет бой.

Как это, кстати, шум может быть направленным?…

И всё-таки поезда гремели так же, как и четыре года назад, когда всё чудовищное тело Великой армии вытягивалось вдоль стальных лент, готовясь нанести грандиозный, непревзойдённый по силе сокрушительный удар.

Перестук колёс заполнял пространство.

К востоку, к востоку, к востоку…

Конечно, расстояние до фронта теперь сильно сократилось. Но что из этого?

Империя ещё жива. Она ещё может наносить удары.

— …ещё жива и может наносить удары, — это уже опять голос Маевского. — Представляешь, сколько народу погибнет вот из-за этого одного эшелона? И неужели ты не хочешь это всё остановить?

— Перейдя на службу к твоим шефам?

Он разводит руками:

— Они — единственная сила. Хочешь ты этого или нет. Единственная сила, способная уничтожить Империю, которая давным-давно того заслужила. И — единственная сила в этой части света, способная делать всё остальное. В том числе и спасать тех, кого ещё можно спасти.

— Я уже слышал что-то подобное, когда вербовался в имперскую армию, — говорю я.

Сейчас Маевский будет возражать. Интересно, какие именно доводы он придумает?

Всё-таки я его недооценил.

— Ну и прекрасно. Я же не говорю, что ты тогда был не прав. Можешь считать, что ситуация повторяется — с переменой знака.

Я не сразу нахожу, что ответить. Меня трудно удивить, но сейчас я ошеломлён.

Вся наша жизнь — бесконечно разрастающаяся цепочка измен.

Значит, Михаил тоже это понимает.

Только вот выводы он из этого делает — совсем другие.

Михаил Сергеевич Маевский, да человек ли ты вообще?

Я молчу. Спрашивать о таком — глупо.

Конечно, он человек.

Он гораздо больше человек, чем я, вот в чём дело.

Ведь спасение людей — это вполне человеческая задача.

Самая человеческая.

И кровь у него в жилах — красная.

Всё это мне ясно — так, что от слишком большой ясности даже тошнит. Так люди теряют сознание от чистого кислорода.

И всё-таки я должен что-то ещё у него спросить. Как актёр, которому нельзя оставаться без реплики…

— Скажи, Миша, считаешь ли ты себя добрым?

Он не колеблется.

— Да. Я очень добрый. Понимаешь, Андрей, ты даже не можешь представить, какой я добрый…

Мои щёки вдруг сводит, как от мороза.

Я понимаю, что он говорит правду.

Только правду.

Она уже сказана почти вся.

Остался только мой последний ход — мой ответ.

Что ж, он будет очень простым.

— Я не приму твоего предложения. Не спрашивай, почему, — я не смогу этого объяснить. Никогда не смогу этого объяснить. Но… — я сбиваюсь. — Наверное, ты всё понял…

Маевский кивает. Он понял.

Мы очень долго молчим. Добавить к тому, что уже сказано, нечего.

Проходит, кажется, вечность, прежде чем он вновь нарушает тишину.

— Я тебя боюсь.

От неожиданности я вздрагиваю.

— Ты это говоришь мне?!

— Я. Тебе. Понимаешь — в тебе есть что-то… На тех местах, где должны располагаться некие человеческие чувства, у тебя — пустота. Постучишь — и отдаётся, — для наглядности он стучит сжатыми пальцами по воображаемой стенке.

Отвечать совсем не хочется. Сейчас царит равновесие: не только внутри меня, но и вокруг господствуют пустота и тишина, и в эту тишину вторгается только стук колёс, доносящийся издали.

— Это уже твой поезд, — говорит Маевский.

Я киваю, благодаря за известие.

Появившаяся вдали фара паровоза растёт, грозя ослепить меня. Чёрный сухопутный Левиафан с грохотом надвигается, уже начиная тормозить.

Сейчас я войду в его чрево и унесусь вдаль, оставляя пустоту за собой.

Ещё раз смотрю на Маевского. Грустные у нас расставания — без прощаний.

Что ж, мне пора.

Спасибо тебе, Хитроумный. Ты, как всегда, был прав.

Может быть, действительно всё зря. Может быть, я и вправду похож на того героя из известной сказки, который притворялся душевнобольным, чтобы скрыть, что у него вообще нет души.

Главное, что сейчас это неважно. Даже это — неважно. Сейчас у меня есть задание и есть дорога, по которой нужно ехать. Экипаж подан. Вперёд.

Ну, а над идеями Хитроумного я на досуге подумаю. Это интересно.

Самая большая загадка на свете — пустота.

4

Начальник проверочного поста махнул рукой, приказывая поднять шлагбаум, и наш штабной «сателлит» сразу же набрал скорость. Дорога была извилистая. Я не удержался и обернулся, чтобы бросить последний взгляд на город, но опоздал — его окраина уже исчезла за поросшим кустами каменистым склоном.

Покидая Сплит, мы проехали через старинные ворота, построенные ещё при римлянах. Сама стена цитадели была давно разрушена, но обветренная и замшелая каменная арка сохранилась. Она была необычайно массивна. Совершенно не средневековая конструкция. На имперских землях я никогда не видел таких.

Когда-то этот городок оказался свидетелем того, как иссяк натиск грозившей опустошить Западную Европу армейской группы Бату-хана. По крайней мере, обратно она повернула именно отсюда.

А спустя почти семьсот лет сюда пришли солдаты нынешней Империи — Третьей.

Красивая вещь — история. Один писатель хорошо сказал, что время похоже вовсе не на реку, а на ковёр. Широкий многоцветный ковёр с причудливыми узорами. В котором я — просто ниточка.

Почему-то прочувствовать это по-настоящему мне удалось именно сейчас. Именно здесь.

Странно было подумать, что с того момента, когда везущий меня бронепоезд «Фафнир» остановился на Сплитском вокзале, прошли только сутки. Всего-навсего.

Хотя я знал, что, если подсчитать время, всё сойдётся.

Первые два часа я просто блуждал по городу, разбираясь, где тут что. Торопиться абсолютно не хотелось. Если честно, большую часть этого времени я просидел на куче плавника на берегу Ионического залива. Даже не размышляя, а только глядя на скалы, на небо и на волны. Я знал, что теряю время, но почему-то уйти оттуда было очень трудно…

Следующие четыре часа ушли на поиски обиталища фельдмаршала, а также на бесполезный визит к нему. А может, и меньше четырёх часов — ведь разговаривали мы со стариком не так уж долго.

Со стариком? Мысленно обозначив так собеседника, я сам удивился. Из тех, кто видел Линдберга два года назад на посту командующего группой армий «Танаис», наверняка ни одному человеку не пришло бы в голову назвать его стариком. А из тех, кто служил под его началом в группе «Паннония», — тем более. Тогда господин фельдмаршал взял, так сказать, личный реванш за свои неудачи в Донском сражении, нанеся в прошлом году ряд серьёзных поражений партизанским отрядам — так, что им даже пришлось перенести свою главную базу с материка на остров Лисе. Остров, правда, взять уже не удалось. Хотя вины фельдмаршала тут не было. Он сделал всё, что было возможно. Достиг таких успехов, что наверняка очень скоро сам об этом пожалел… Во всяком случае, с той точки зрения, которую принято называть «чисто военной», прошлогодняя кампания Линдберга, несомненно, была шедевром. В ней вызывает восхищение почти всё — начиная с самого факта, что на этом театре вообще хоть кому-то удалось действовать осмысленно. В чудовищной ситуации, когда борьба местного населения с оккупантами наложилась на начавшуюся сразу же после гибели Объединённого королевства венгров и южных славян трёхстороннюю гражданскую войну…

Хотя гражданская война как раз отчасти помогала. Ведь благодаря ей партизаны очень часто били не столько шведов, сколько друг друга. А иногда та или иная сторона даже заключала с имперцами тайное перемирие — чтобы повернее врезать своему другому противнику.

Почему участвующие во всём этом люди давным-давно не посходили с ума? Почему непостижимо сложные вещи до сих пор кажутся большинству из них очень простыми? Даже здесь, на Балканах, где эта сложность — зримая, где война действительно похожа на залитый кровью многоцветный ковёр…

Странная вещь — психология людей.

И война — странная.


…Я начал удивляться ещё по дороге, подходя к месту, которое лейтенант-связист на вокзале назвал мне как последний адрес фельдмаршала Линдберга. Путь, намеченный по найденному на том же вокзале плану, вёл почему-то в пригород. Почему так далеко от центра? И от магистрали? И от порта? Кому вообще пришло в голову размещать тут большой штаб? Или штаба, как такового, уже нет?…

Впрочем, идти по этим местам было вполне приятно.

Здесь действительно чувствовалась весна.

Тонкие высокие тополя уже зеленели. Скоро эта улица станет тенистой — но, правда, сквозь листву всё равно будет пробиваться южное солнце.

Я остановился и потрогал стену дома — залитую всё тем же солнцем, поросшую внизу зелёным мхом, ещё не просохшую от потоков талой воды с крыши. И та же вода бежала ручейком в канаве по краю булыжной мостовой.

И наконец — как бы нарочно ставя на картине последний штрих — высоко над домами пролетел аист.

Я тогда ещё подумал: интересно, благое это предзнаменование или зловещее? Аисты — воздушные маги…

Вот она — та самая улица. А вот и тот самый номер. Обычный серый домик с маленьким садом. Просто не может быть, чтобы здесь размещался командующий группой армий. Никакой стоянки с автомобилями, никаких протянутых линий связи. Даже никакого часового у дверей. Может, кто-нибудь ошибся?

Или хуже?

На стук вышел немолодой ефрейтор.

— Фельдмаршал не принимает, — сказал он хмуро, успев в то же время скользнуть внимательным взглядом по моему мундиру.

— Меня примет, — сказал я уверенно. — Скажите ему, что пришёл поручик иностранных войск, у которого он год назад брал уроки классической латыни. Так и доложите — дословно. Не хлопайте глазами, ефрейтор, а выполняйте, — прибавил я, чуть повысив голос.

С денщиками всегда надо обращаться, как с денщиками. Игры в демократию на войне вредны. Делать исключений не следует даже для денщиков фельдмаршалов, ибо игры в чинопочитание на войне вредны ещё больше. Этот принцип, исповедуемый мною давно, сработал и сейчас. Правда, ефрейтору явно хотелось от души сказать мне что-то в ответ, но он сдержался и, буркнув «подождите», довольно быстро ушёл. Через щель, оставленную приоткрытой дверью, я видел, что он поднимается по лестнице на второй этаж.

Всё нормально. Я привалился к стене у дверного проёма и полез было за сигаретами, но спохватился: курить сейчас — не место и не время. Оглядевшись по сторонам, я подумал, что вся сцена выглядит очень по-книжному. Визит тайного гостя к низложенному императору. А такие истории имеют свойство кончаться плохо — например, пожизненным заключением в каменном мешке. Чем не плата за удовольствие?…

Тут вернулся ефрейтор.

— Экселенц ждёт вас, — сказал он на сей раз совершенно нейтральным тоном и отступил, пропуская меня.

Прихожая. Узкая лестница с тёмными вычурными перилами. На втором этаже была открыта дверь в комнату, выходящую окном на север. В этой комнате за овальным столом сидел человек. Сначала я не узнал его.

Он сам узнал меня быстрее. Я понял это по мелькнувшей в его глазах приветливой искорке, которая, впрочем, тут же потухла и сменилась иронией, когда я, поняв наконец, что сидящий передо мной человек — это всё-таки фельдмаршал, — машинально отсалютовал.

Возникла неловкая пауза.

— Заходите, мой друг, и садитесь, — сказал Линдберг совершенно обычным голосом.

Только голос, пожалуй, и остался от него прежнего. Это ведь был такой аристократ — подтянутый, решительный, остроумный. Конечно, суховатый в чём-то, но по-хорошему суховатый. Похожий на университетского доцента. Помню, что первое знакомство с ним вызвало у меня две мысли: первая — что облик и характер классического имперского офицера всё-таки поразительно шаблонен; и вторая — что это не такой уж плохой шаблон. Сочетание натренированного интеллекта с такой же натренированной волей, и всего этого — с кастовой вежливостью… Так выглядел фельдмаршал Линдберг прошлой весной. А сейчас передо мной сидел старичок-пенсионер с невыразительным лицом, хранящим разве что следы какого-то рассеянного добродушия. Его глаза близоруко щурились — он был без своих тонких очков. А ведь год назад он никогда не снимал их.

Я нашарил стул и сел, всё ещё не зная, что сказать.

Линдберг стёр с лица улыбку.

— Я сильно изменился, не так ли? — спросил он.

Да, тон был прежним. Уклоняться от ответа на вопрос, заданный таким тоном, нельзя.

— Вы очень сильно изменились, экселенц.

Он ещё раз слабо улыбнулся.

— Ну, так я вас слушаю.

Раньше, чем я успел заговорить, он продолжил:

— Только имейте в виду: обращаться ко мне как к официальному лицу бесполезно. Я в отставке. Уже пять дней как.

Вероятно, я подсознательно ожидал чего-то подобного.

Помню, во всяком случае, что я не удивился. Просто кто-то сидящий внутри меня сухо отметил: ну вот и всё.

Приехали.

— Извините, экселенц, — сказал я неизвестно зачем.

Голова была ясная, тело слушалось, но что-то в мире за эту секунду неуловимо изменилось. Что-то, чего я не смог бы сформулировать словами. Просто вот был один мир, а вот теперь стал — другой. В котором я ощущаю себя ватной куклой. Марионетка с оборванными нитями.

И вслед за этими чувствами пришло, разумеется, облегчение.

Наконец-то они оборвались…

— Извиняться не за что, — сказал Линдберг по-стариковски чётко. — Наверху решили, что оставшиеся здесь несколько второстепенных частей не оправдывают существования штаба целой группы армий. Все резервы, какие здесь ещё были, перебросили к Реншельду — там они нужнее… Неужели ваша разведка это прохлопала? — спросил он вроде бы даже с интересом.

Я молчал, не собираясь ничего отвечать. Так точно, ваше превосходительство. Прохлопала. Мы и не такое можем прохлопать. Наши возможности поистине безграничны…

Вместо этого я спросил, грубо нарушая субординацию:

— Почему же вы не уезжаете?

Я знал — почему. Фельдмаршал овдовел ещё перед войной, так что возвращаться в семейный дом ему не было смысла. Его единственный сын погиб на Восточном фронте, а дочь была, надо полагать, в относительной безопасности; во всяком случае, после приезда отца-фельдмаршала эта безопасность скорее бы уменьшилась, чем возросла. При таком раскладе действительно самое разумное было — остаться. Остаться и ждать.

Остаться и ждать. Я опустил глаза и положил руки на полированную поверхность стола. Переходить к делу теперь, наверное, не стоит. А с другой стороны — терять ведь тоже нечего. Так что немного поговорить, наверное, всё-таки можно… Я не полез за бумагой, содержавшей мои официальные полномочия, а просто сказал:

— Разрешите спросить, экселенц. Здесь ещё остались хоть какие-нибудь части, способные к обороне?

— Нет. Здесь теперь остались только территориальные гарнизоны, а им я перед отставкой дал неофициальное распоряжение — не сопротивляться. Надеюсь, что крови больше не будет. Сплит — фактически открытый город. Как Равенна.

Воистину: никогда не говорите «хуже быть уже не может». На самом деле почти в любой трудной ситуации — может. То, что сейчас сказал фельдмаршал, было самой плохой новостью, какую я только вообще мог бы здесь услышать. Дело настолько паршиво, что я даже боюсь пытаться это оценить… А переубеждать фельдмаршала бесполезно: он стремится избежать кровопролития и в этом, разумеется, тоже по-своему прав. Ох, дорого бы я дал, чтобы это кровопролитие всё-таки стало возможно… но тут дело уже, кажется, дохлое… И кстати: почему это он со мной так откровенен? А если я — агент ГТП? Неужели его до сих пор не приучили бояться? Всё-таки эти старые шведские генералы — в чём-то дети…

— Вам лично почти ничего не грозит, — сказал я.

Он пропустил это мимо ушей. И сказал, кажется, самому себе:

— Ничего. Для последнего парада меня ещё хватит.

— Рассчитываете на почётную сдачу?

Это были очень грубые слова — но мне ничего не осталось, кроме как произнести их.

И Линдберг меня понял.

Какое-то время мы с ним сидели, просто глядя друг на друга, — и я вдруг обнаружил, что читаю все его мысли, как в детской книжке. Это было не слишком интересно.

— Я не могу вам помочь. И не потому, что не сочувствую. Просто за этот последний год я окончательно перестал понимать — кто прав, кто виноват. Мы ведь на самом деле никогда этого не понимаем. Так много всего сплетается… Очень сложный мир. Людям нужна в нём хоть какая-то точка опоры. Вот почему нам, военным, так легко. У нас в любой, сколь угодно сложной ситуации есть приоритетный вектор. Выполняй приказ. Делай, что должен, и пусть будет, что будет…

Вряд ли он верил в то, что говорил. Да и вряд ли он говорил именно так. Просто я его так понял. И даже, кажется, посочувствовал ему каким-то свободным краешком сознания.

Не только посочувствовал, но и позавидовал.

Хорошо солдатам и влюблённым — у тех и у других всегда есть точка отсчёта. Как Полярная звезда. Хорошо выбирать путь по звезде.

Мне это уже не дано. Для таких, как я, небо — слепо.

Влюблённый человек или солдат похож на того, кто смотрит на предметы сквозь линзу или витраж.

Выбить стекло и устремить взгляд прямо в темноту. Почувствовать кожей холодный ветер.

На этом холодном ветру очень неуютно. Что ж, надо привыкать.

Выбить стекло не так легко. Но вставить его таким же ударом обратно — невозможно.

Пути назад нет.

И, осознав это, я испытал невероятное ощущение, похожее на счастье.

— …Стоп, — сказал я вслух, но спохватился. — Извините, экселенц…

За это мгновение заминки я чётко понял, что собираюсь сказать, — и понял, зачем я это собираюсь сказать. Задача: попытаться убедить Линдберга вернуться к активной позиции. Пока неважно, к какой именно: просто чтобы он начал делать хоть что-нибудь, а там разберёмся. Средство для этого я видел только одно: сыграть на его гуманных чувствах. Линдберг гораздо лучше меня знал, что по прямой или косвенной вине имперской армии в здешних краях пролилось очень много крови. Кровь продолжает литься и сейчас, так как начавшаяся одновременно с оккупацией гражданская война отнюдь не прекратилась. Лучшее, что могли бы в такой ситуации сделать местные имперские начальники, — это применить оставшиеся у них возможности, чтобы остановить или хотя бы затормозить бойню. И если фельдмаршал так и решит и сделает в этом направлении шаги — любые шаги! — то ситуация сдвинется с мёртвой точки. А уж там мы посмотрим, в чью сторону она повернётся дальше… Конечно, такой подход шит белыми нитками — но чем чёрт не шутит; именно сейчас, с человеком, находящимся в лёгком душевном кризисе, это может сработать…

У меня даже дух захватило от собственной подлости.

— …Не могу с вами согласиться, — сказал Линдберг. Сейчас он стал совершенно прежним. Он говорил, словно читал лекцию. — Не могу согласиться — потому что я не знаю, как отработать назад. Если бы мы имели дело хотя бы с двумя противостоящими силами… но тут этих сил — едва ли не десятки. Я убедился, что вся наша аналитика здесь бесполезна. Любые — понимаете, именно любые действия, направленные на изменение общей ситуации, скорее всего, сделают только хуже. А это «хуже» может стоить очень дорого. Вы не представляете, какая здесь была жестокая война…

— Представляю, — сказал я. За время службы на Востоке мне приходилось заниматься самыми разными вещами, в том числе и принимать участие в антипартизанских акциях. Говорить об этом не хотелось.

Говорить вообще больше не хотелось.

Будем считать, что агента-провокатора из меня не вышло. И этого не сумел. Так я, наверное, и сдохну универсальным дилетантом…

Ведь дилетант — это не характеристика умения или неумения делать какие-то конкретные дела. Это просто такой тип людей. К которому я вполне сознательно себя отношу.

Есть другой тип — профессионалы. Вот как фельдмаршал Линдберг, например.

Хорошо таким, как вы, господин фельдмаршал. Всю жизнь выполнять приказы и иметь чистую совесть. А когда всё рухнет — элегантно уйти. Опять-таки сохраняя чистую совесть. Получается, что чистая совесть — это личное дело каждого. Вроде платочка, который можно выстирать. Очень удобно.

Только мы не умеем соблюдать простейших норм гигиены.

Мы — дилетанты: мы воюем, не зная азов военного дела. Не говоря уже о военной этике. Впрочем, мы не знаем даже, что это такое — «военная этика». Вот насколько мы необразованны и глупы. Идиотская армия. Ландскнехты-волонтёры.

Таким, как мы, всегда достаётся грязная работа. Причём за неё даже не платят как следует.

И вот — находятся же любители…

Я уже собирался встать, но вспомнил, что у меня остался последний вопрос.

— Разрешите спросить, экселенц. Когда вы говорили о территориальных гарнизонах, вы включали в это понятие части Русской охранной бригады?

Линдберг посмотрел на меня задумчиво, но медлить с ответом не стал.

— Включал. Если вас это интересует, то ближайшая часть расположена под Церрой. Это в тридцати километрах отсюда.

— Как мне туда добраться?

Линдберг поморщился.

— Это не проблема. У меня ещё остались кое-какие связи. Вам дадут мотоцикл. И даже с бензином.


Опять мотоцикл…

Впрочем, ехать на нём здесь было значительно приятнее, чем на севере. Здесь хотя бы тучи не закрывали солнце.

Эта земля была — как мозаика. Камни, море и небо, но всё это — в тысяче изломанных отражений. Смятые выбеленные утёсы; изящные хвойные рощицы; маленькие кудрявые виноградники; громоздящиеся друг над другом лоскутики террасных полей; матовые волны под скалистыми обрывами…

Я подумал, что здесь ведь, наверное, красиво. Конечно, красиво. Просто заставить себя это почувствовать я никак не мог. Слово «красота» сейчас казалось чем-то вроде смятой бумажки с поблёкшими узорами. Отлепилась и улетела прочь.

Дальше.

После очередного крутого поворота мы показали морю спины и поехали вверх. Дорога теперь шла как бы в извилистом жёлобе между двумя скальными уступами. Сразу над нашими головами начинались заросли туи — мрачноватые, но в то же время они почему-то казались приветливыми.

Человек нигде так не чувствует матерь-Гею, как в горах. Ведь она — скромная богиня. Она не устраивает ярких чудес, не творит специально ни бед, ни несчастий. Мы — всегда на ней. Но когда и где мы это осознаём? Разве только в местах, где сама земля напоминает нам, что она — именно Земля.

Правда, этого обычно хватает ненадолго.

Наверное, мы так устроены, что наша участь — вновь и вновь устремляться, подобно безумным птицам, в слепое небо.

Почему же мы не хотим обратить свой взор на Землю? Почему?


…Но ведь и горные страны бывают разные. Есть конфетные красоты Альп. Есть ржавое золото Карпат. Есть скандинавские горы — чудовищные холодные громады, между которыми течёт фиолетовая вода; Норвегия — край титанов…

Здесь всё было другое. Здесь не было того совершенства прозрачного кристалла, которое превращает в вечное пугало для людей какую-нибудь Юнгфрау. Здесь было своё великолепие — не ледяное, а многообразное и тёплое.

На этой земле можно жить людям.

Вероятно, что-то подобное понимал и тот великий император, который полторы тысячи лет назад построил именно в здешних краях свой главный дворец. Вот он, этот дворец — совсем рядом, километрах в двадцати пяти отсюда…

При этой мысли у меня почему-то перехватило дыхание.

Совсем по-иному чувствует себя ведущий скучную жизнь, замкнутый одним своим окном человек, когда выглядывает ночью в это окно и понимает, что живёт не где-нибудь, а на огромной планете. Со всеми её городами и озёрами, огоньками, мостами и параллелями.

Точно так же и с историей.

Перефразируя афоризм одного выдающегося англичанина, я сказал бы, что империя — это, конечно, чертовски неудобная штука, только вот ничего лучшего человечество так и не придумало.

И можете сколько угодно кидать в меня камнями за очередную глупость…

Кстати. Возможно, я чего-то и не понимаю в порядках проклятой Третьей Империи. Но самая простая логика прямо-таки утверждает, что отправленный против своей воли в отставку крупный военачальник, к тому же популярный в войсках, к тому же давно и обоснованно подозреваемый в нелояльности, — такой человек просто обречён постоянно находиться под плотным надзором гвардейских спецслужб: так, чтобы мышь не проскочила. Чтобы ни один контакт не прошёл незамеченным. Это азбука. И, однако, эти элементарные, очевидные для любого профана соображения явно противоречат тому, что я видел сегодня собственными глазами. Что-то тут не так.

Или это у меня уже начинается паранойя?…

Тут мы ещё раз свернули на боковую дорогу, и думать стало некогда. Хорошие шоссе в здешних краях существовали разве что при римлянах. Просёлок, по которому мы теперь ехали, когда-то, видимо, пытались замостить камнями, но попытка оказалась неудачной, и только отдельные булыжники остались торчать на пути памятниками усердию неведомых рабочих. В результате я всё время боялся вылететь из мотоциклетной коляски или, что ещё хуже, прикусить себе язык.

Впрочем, очень скоро булыжники исчезли, а потом каменные уступы раздались и дорога пошла вниз. Мы въехали в маленькую долину. На противоположном склоне росли уже не туи, а сосны, и там среди них виднелось что-то вроде ворот. Но мы не поехали к этим воротам, а свернули направо. Две обозначенные в траве колеи вели к полосатому шлагбауму, около которого прохаживался часовой в голубой форме.

Стоп.

— Стоять. Документы, — сказал часовой почему-то по-немецки.

Само по себе это меня не удивило — немецкий и шведский языки в пределах Империи практически равноправны. Но почему не по-русски? Я сделал движение, чтобы вылезти из коляски, но часовой тут же повёл в мою сторону стволом автомата.

— Сидите. Документы протяните мне.

Чего они боятся? — подумал я. Как будто в случае нападения гвардейцев такие меры предосторожности могут им хоть чем-то помочь. Или это они опасаются партизанских диверсий?…

Между тем возникла заминка, связанная с тем, что я не знал, какой именно из документов сейчас следует предъявить. Командировочное предписание? Бессмысленно. Имперский паспорт? Ни в коем случае. Удостоверение Комитета освобождения? Не факт, что он когда-нибудь видел такую бумагу… Я пару секунд подумал, а потом перекинул ногу через борт коляски и, стараясь всё же не делать резких движений, просто встал у мотоцикла по стойке «вольно». Автоматное дуло следило за мной, но я был уверен, что часовой не выстрелит. Кишка у него тонка.

— А теперь вызовите сюда начальника караула, — сказал я опять же по-немецки. — Немедленно.


Я сгрёб горстью сосновые иголки и, не обращая больше ни на что внимания, некоторое время просто смотрел, как они высыпаются из руки. Интересно, как называется их цвет?…

Мы с начальником караула прапорщиком Дыбовским сидели прямо на земле, на пригорке, расположенном чуть выше по склону от контрольно-пропускного поста, но на таком расстоянии, чтобы сам пост было видно. В пределах визуальной связи. Выстланная сухой хвоей земля была тёплой. Мне очень хотелось лечь и растянуться на ней, но пока я себе этого не разрешал — деловая часть разговора была ещё не закончена.

— Поздно вы пришли, — сказал Дыбовский. — Вообще — многое поздно.

Я не ответил, потому что это замечание не предполагало ответа. Собственно, почти всё было уже ясно.

— Не вешайте нос, прапорщик, — произнёс я совершенно механически. Так военный хирург в приёмном покое раз за разом привычно говорит своим искалеченным пациентам что-нибудь вроде: «Мы ещё с вами водки выпьем, лейтенант»…

— Я не вешаю, — живо возразил Дыбовский. — Просто надо же реалистично смотреть на вещи…

Я с интересом взглянул на него. У прапорщика Дыбовского было типично юношеское открытое лицо. И сам он весь был очень молодой и открытый. Наполовину гимназист, наполовину студент, и вот уже почти два года — офицер. Он принадлежал к семье старых эмигрантов, но родился, когда Белая армия не только эвакуировалась уже из России, но и успела переменить свою зарубежную квартиру на Объединённое королевство. В Объединённом королевстве он и провёл всю свою жизнь. Вопроса, вступать или не вступать в Бригаду, для него просто не было. Правда, он прекрасно знал, что проблемы у Бригады начались почти сразу — когда имперские начальники отказались направить её на Восточный фронт, заставив вместо этого заниматься на месте охраной объектов и борьбой с партизанами; а чуть позже, когда выяснилось, что эмигрантские части действительно могут сражаться, их просто официально ввели в состав имперских сухопутных сил. Вот и всё. Почему мы должны были драться с этими партизанами — ведь они же правы, они защищают свою родину; в конце концов, в Королевской армии у наших офицеров было и есть немало личных друзей… Тем не менее — приказы приходилось выполнять. Командира Бригады, престарелого генерала Лорера, можно было понять, он оказался перед исключительно паскудным выбором. За само существование национальных частей надо было платить тем, что эти части выполняли фактически роль наёмников… Да, чёрт возьми. Наёмников. А вы знаете, с чем приходится иметь дело? Гетайры занимают хорватскую или мадьярскую деревню и взрослых режут сразу, а детей ставят к винтовке… А вот так. Кто оказался ростом выше винтовки — тех расстреливают. И вот их мы должны были ловить…

— Постойте, — сказал я. — Это гетайры так поступают? Как же так?…

Дыбовский напрягся и задумался.

— Вероятно, я не совсем точно выразился. — Речь у него была по-школьному чистая, чем-то совершенно неуловимо отличавшаяся от той речи, к которой я привык на родине. Вроде бы тот же самый язык — а другой. Наверное, надо иметь музыкальный слух, чтобы это оценить… — Когда я говорю «гетайры», я не всегда имею в виду регулярные формирования. Ведь отрядов, называющих себя гетайрами, очень много, и генерал Бонавентура, к сожалению, контролирует их далеко не все. Генерал — честный человек. Тех, кто виновен в расправах над мирным населением, он обычно расстреливает. Но всю свою армию он расстрелять не может… К тому же любое военное преступление, совершаемое гетайрами, сразу вызывает ответ со стороны внутренних сил мадьяр. В Далмации я, слава Богу, не служил; слава Богу — потому что там, говорят, творится вообще что-то страшное. Хотя уж я и не знаю, что может быть страшнее…

Он окончательно замолчал. Нет, мальчик, так не пойдёт. Мне нужна информация, и ты мне её дашь. Уж извини, если это больно…

— Хорваты, — сказал я. — Что собой представляют их боевые отряды? Они способны к сотрудничеству?

— Не знаю, — сказал прапорщик. — Просто — не знаю. Я с ними не общался.

— А с гетайрами?

Он помедлил, прежде чем ответить.

— С гетайрами — да. У нас даже были совместные операции.

Я не удивился — хотя удивиться в этом месте, может быть, и стоило. Просто об особенностях здешней войны я уже кое-что знал. Гетайры, которых теснили с трёх сторон, пытались заключать соглашения не только с Русской бригадой, но даже с частями Линдберга — и, насколько я понимал, не всегда безуспешно. Ведь шведы здесь тоже воевали на несколько фронтов, так что, независимо от официальных мнений на эту тему, локальные перемирия бывали им просто необходимы… Но, разумеется, все подобные секретные соглашения являлись сугубо временными. Тактические манёвры. Не более.

— И какое у вас о них впечатление? Что они собой представляют?

Тут он задумываться не стал.

— По-моему, гетайры чем-то похожи на нашу Белую армию. У них такой же состав и такие же цели. Только вот положение у них посложнее…

— А если мы им сейчас предложим совместную операцию — они рискнут?

Собеседник внимательно посмотрел на меня и замялся. Я его хорошо понимал. Момент был сложный. Даже если исключить возможность провокации, для ответа на мой вопрос надо было сначала просто понять — что я имею в виду. Говорить прямо я не мог — не имел формального права; я уже и так превысил свои полномочия. А с другой стороны — ну о чём тут особенно гадать?… Я молча ждал.

— Рискнут, — сказал прапорщик Дыбовский.


Я очень торопил мотоциклиста, и всё равно в Сплит мы въехали только глубокой ночью.

Ехать слишком быстро было нельзя — в наступившей темноте мы могли запросто соскользнуть по размытому краю дороги, и тогда пришлось бы в лучшем случае тратить время на то, чтобы втащить машину обратно на трассу. А в худшем — мы бы просто полетели в пропасть. Правда, глубоких пропастей здесь нет; но какая, скажите, разница — падать вместе с мотоциклом с километровой горы или с сорокаметрового откоса?

Но время, время…

Если утром я не спешил, то сейчас случилось какое-то переключение: мне хотелось лететь к очередной цели как на крыльях. В мыслях я ругательски ругал себя за то, что так сильно медлил…

Все проведённые мной за остаток этого дня «консультации» — с капитаном Балицким, с майором Ведерниковым, с подполковником Крафтом — в целом только подтвердили уже сказанное Дыбовским. Да, Бригада была боеспособна. Оставшиеся эмигранты поддерживали её организационную структуру, как свою последнюю надежду, и убить Бригаду можно было только вместе со всеми ними. Даже сейчас, когда они, вместо того чтобы освобождать родину, в течение четырёх лет вынужденно теряли людей и убивали людей в абсолютно бессмысленной резне… Закваска была крепкой.

Помимо Бригады, в здешних краях действовали ещё три реальные силы: имперцы, хорваты и гетайры. С империями всё было ясно. На хорватов стоило рассчитывать «в принципе», но очень многие их подразделения успели так замазаться в гражданских разборках, что использовать их для чего-то ещё было просто нельзя. Этот их президент Везич — сумасшедший тип; он поставил перед своей армией задачу: уничтожить сербскую часть населения Далмации. Не меньше. Что говорить, если на его жестокость жаловались даже некоторые гвардейские эмиссары. И что говорить о гетайрах, которые видят, как уничтожают их единоверцев, и пытаются бороться…

Да… С гетайрами всё было и сложнее, и проще. Сложнее — потому что их отношения с Корпусом в течение этих четырёх лет развивались, мягко говоря, неоднозначно. А проще — потому что гетайры и эмигранты во всех смыслах прекрасно понимали друг друга. Причём независимо от того, воевали они в данный момент или соблюдали очередное перемирие. Прошлогодний ультиматум генерала Бонавентуры был отвергнут генералом Лорером только потому, что его официальное принятие повлекло бы со стороны шведов немедленные репрессии; но враждебные действия Бригады против гетайров с тех пор практически прекратились. Во всяком случае, наша теперешняя задача — выставить объединённый заслон на пути врага с Востока — наверняка найдёт у руководства гетайров полную поддержку. Им ведь тоже некуда отступать, в точности как нам. Надо только провести с ними встречу, чтобы расставить все точки над «i»; и майор Ведерников брался такую встречу организовать. Вспомнив об этом, я подумал, что истратил время всё-таки не совсем напрасно…

И — последнее. По порядку, но не по степени важности. Всего в тридцати километрах к северу отсюда, оказывается, располагалась штаб-квартира кавалерийского соединения под командой генерал-майора Туркула. Вот при этом известии я ахнул.

Антон Васильевич Туркул. Обычный клерк из какой-то провинциальной конторы, ушедший добровольцем на ту войну, которую на моей родине до сих пор запрещено называть Гражданской. Участник фантастического «марша в никуда» от Вологды к Белому морю — там он и получил первое офицерское звание. А через четыре весьма насыщенных года, дослужившись до генерала, он принял командование легендарной Дроздовской дивизией. После эвакуации дивизии вместе со всей Северной армией в Шотландию Туркул остался в строю, пытаясь продолжать борьбу из-за границы всеми доступными методами. До сих пор, правда, почти безрезультатно…

Старые эмигранты, почти все как один, не любили Туркула, считая его недалёким человеком и авантюристом. Видимо, они были правы.

Я вдруг понял с ослепительной ясностью: вот именно такие люди, как он, нам и нужны. Ох, как они нужны. И как их не хватает.

Разумеется, только идиот способен плюнуть на всяческую логику и поставить перед собой заведомо невыполнимую задачу. Например, совершить с группой в пятьсот человек тысячекилометровый пеший переход через территорию, занятую противником, при этом не имея впереди вообще никакой конкретной цели. Полагаясь только на везение. Невыполнимая задача, ведь правда?…

Моё желание встретиться с Антоном Васильевичем было настолько жгучим, что я в какой-то момент просто с трудом усидел на стуле.

Всё-таки возникло несколько соображений, которые меня удержали. Во-первых, ехать было физически не на чем. Воспользоваться мотоциклом я не мог — его дали мне только на сегодняшний день: к тому же имеющиеся отметки в документах не позволяли мне слишком удаляться от Сплита, иначе я рисковал быть арестованным как дезертир. Во-вторых, к Туркулу могли уже послать кого-то другого — по крайней мере, я изо всех сил на это надеялся. Ну и в-третьих — а что я, собственно, ему скажу? Ведь никаких полномочий для разговора с ним у меня не было. Выданное мне письмо Молчанова было адресовано персонально Линдбергу, вот ведь в чём дело. Чёрт побери…

Но главное — я должен вернуться, чтобы доложить майору Беляеву обстановку в зоне «Паннония». Я помнил, что основная часть моего задания состоит в этом. И вот тут уже совсем никуда не деться.

Больше всего я опасался, что моё решение отложить поездку к Туркулу кто-нибудь истолкует неправильно. Будто мной двигало рассудочное соображение, что один белогвардейский генерал с отрядом в несколько тысяч сабель ничего не сделает против надвигающейся с востока десятимиллионной сверхсовременной армии.

Ну не думал я так. И если, даст Бог, я всё-таки вернусь в эти края и успею присоединиться к Бригаде либо к туркуловскому отряду — и секунды раздумывать не стану.

Думать сейчас вредно. Может, главная беда моей страны в нынешнем веке как раз в том и была, что в ней развелось слишком много умников…

Ладно. Не будем. Чего я не люблю — так это апокалиптических обобщений. Интеллектуалы раньше любили поболтать о предчувствии конца света. Некоторые, особо одарённые, даже писали на эту тему кое-что. Зря. К чему писать о понятных и неинтересных вещах? Конец света случился в мае тридцать четвёртого года, когда прежний европейский мир — мир стабильных монархий, открытых границ и нарядных армий, годных в основном для парадов, — этот мир рухнул. И продолжает рушиться каждый день, если не каждую минуту.

До сих пор.

Мы вырулили с горного серпантина на прямую дорогу к городу, которая шла по приморскому карнизу. У меня над головой в тёмно-синем небе чётко рисовались экзотические силуэты сосен, над которыми повис узенький бледно-жёлтый завиток луны. Это было справа, а слева было море — просто море, бескрайнее и глухое, как вата, расстелившееся тёмной проблёскивающей гладью, — и там, вдали, что-то светилось. Я присмотрелся: это было не отражение звезды, как я сначала подумал, а огни парохода. Да, он шёл с непогашенными огнями. Чудо из чудес. Неужели нейтрал? Но как его, интересно, сюда занесло?…

Вот и город. Мы проехали по широкой тёмной улице, тянувшейся среди садов, и у первого перекрёстка притормозили.

— Куда вас теперь? — спросил мотоциклист.

— Давай на вокзал, — сказал я. Бронепоезд должен был уйти не раньше трёх часов утра — я пока имел все шансы вернуться с ним обратно. Иначе гарантированы проблемы.

Проблемы… Заспанный унтер-офицер в вокзальной конторе сначала вообще не хотел отвечать на мои вопросы, а потом, после некоторого нажима, сообщил, что «Фафнир» не стоит ни на каком пути, потому что уже ушёл. Час назад.

Я даже не успел выругаться, а ноги уже сами несли меня обратно, на привокзальную площадь, на стоянку машин. Зачем? Искать моего мотоциклиста. Чёрт меня дёрнул раньше времени его отпустить. Хорошо бы он ещё не уехал…

Он не уехал. Он припарковал мотоцикл под самым фонарем и теперь не торопясь копался в моторе, что-то прочищая. На меня он взглянул чуть удивлённо, но и только.

Я извинился и попросил его оказать мне последнюю услугу: отвезти меня в то же место, откуда он днём меня забрал.

— Хорошо, — сказал мотоциклист. — Вы очень торопитесь?

Я покачал головой. Я, конечно, торопился, но мне не хотелось вновь подгонять потратившего на меня весь день человека. И даже не то что было совестно, а просто — незачем.

Что теперь могли решить какие-то пять минут…


…Автостанция, на которой мы затормозили, была почти пуста. Только у самого въезда на неё небрежно приткнулся чёрный «сателлит», около которого дымил папиросой какой-то штаб-офицер. Я отсалютовал ему с трёх шагов.

— Поручик Рославлев? — спросил офицер внезапно.

Мою фамилию он выговорил хотя и с натугой, но правильно поставив ударение, — помнится, именно это меня тогда удивило больше всего.

Я подошёл и представился, одновременно стараясь разглядеть собеседника. Темнота, вероятно, скрывала мелкие черты, но общий образ складывался вполне: подполковник, лет тридцати пяти, с плохо запоминающимся, но чётким и оформившимся лицом… характерный облик — не солдафон, а скорее военный интеллигент — в Империи, где армия никогда не была прибежищем бездарностей, такие не редкость… на груди, тем не менее, знак за Зимнюю кампанию… о, даже за две Зимние кампании!.. и нашивки за ранения… такое не подделаешь: это не информатор ГТП и не тыловая крыса, а боевой офицер, вполне, по-видимому, приличный парень… но чего же он, интересно, от меня хочет?…

— Не удивляйтесь, пожалуйста, — сказал подполковник. — Я сегодня имел беседу с его превосходительством фельдмаршалом, и он назвал мне ваше имя. А моё имя — Виктор фон Браге. Сотрудник штаба группы армий, ныне ликвидированного.

— И чем же я могу вам помочь?

Браге позволил себе улыбнуться.

— Помочь, кажется, могу я вам. Дело в том, что я выезжаю на север — в штаб-квартиру Реншельда. Везу доклад и ожидаю нового назначения. — Показалось мне в темноте или действительно на последних словах промелькнула ироническая усмешка? — Я отправляюсь не позже чем через полчаса. Предлагаю вам поехать вместе.

Я помедлил, прежде чем ответить. Надо же: я приехал на станцию, чтобы искать попутную машину, и — вот, пожалуйста. Не бывает. Слишком повезло. Ох, странный оттенок у такого везения, странный душок… Это был вывод, основанный на чистейшей интуиции, — но я был уверен, что не ошибся. Не так тут всё просто. Прошлогодней авантюрой с военным переворотом тут отдавало, планом «Молния»… Отсиделся фельдмаршал Линдберг, проконсул Балкан, у себя на периферии — вот и не попал под расследование. И очень похоже, что не он один так отсиделся… А, собственно, чего уж теперь-то бояться: если даже и заговорщики, всё равно — так только интереснее…

Я ещё чуть-чуть подумал — и кивнул.


…Итак, ровно через сутки после моего прибытия в Сплит штабной «сателлит» миновал на выезде из этого города последнюю заставу, полным ходом унося меня обратно на север.

Именно сейчас дала себя знать усталость. Ведь все эти сутки я провёл на ногах.

Подполковник фон Браге пока не обращал на меня особого внимания, и я решил, что ничего плохого не случится, если я позволю себе расслабиться. Может быть, даже заснуть.

Чёрта с два — заснуть. Мысли вертелись в голове ураганом, и разветвлялись, и порождали новые мысли; и было совершенно непонятно, что со всей этой оравой мыслей делать…

Сейчас главное — это вернуться, напомнил я себе.

За окна я старался не смотреть, чувствуя, что пейзажей с меня хватит. Слишком эта страна красивая. Просто картинка золотого века — если не вспоминать про то, что здесь происходит с людьми.

Если на время забыть об этом.

Вдоль дороги тянулись телеграфные столбы. Интересно, не на этих ли самых столбах украинцы из вспомогательных гвардейских частей генерала Шютте прошлой зимой вешали заложников?…

А ещё интересно: как ко всем этим делам относится мой нынешний спутник? Ведь если он находился здесь, то не быть в курсе просто не мог.

Занятная штука — психология имперских офицеров… Впрочем, вся их страна — занятная. Там человеческая жизнь, как весь мир, подчинена сетке законов. Причём жители страны в это реально верят. И именно их вера даёт законам настоящую силу. Там ещё пару веков назад простой крестьянин мог подать в суд на короля и выиграть дело. Я не поверил, когда прочитал такое в книге, но, увидев этот народ воочию, — поверил. Так могло быть. Это логично.

Как логично и то, что за эту правильность, за эту подчинённость законам приходилось время от времени платить прорывами чудовищного, невиданного на нашем континенте варварства.

Всё на свете имеет оборотную сторону. Воля равновесия.

Почему? Почему нельзя просто творить добро — без оглядки на тех, кому ты этим сделаешь хуже? Почему нельзя просто испытывать любовь — без примеси ненависти?…

Потому что таковы законы мира. Мира, в котором невозможно правое без левого и свет без тени.

Будь проклят тот, кто сотворил такие законы.

Что ж, воля твоя…

Даже бунтуя против богов, ты всё равно тем самым служишь им. Вот в чём дело. Вот почему Им наплевать — бунтуешь ты или нет.

И вот почему Третья Империя — обречена.

Эти их ублюдочные вожди — они ведь действительно титаны. Точнее — отражения титанов в осколке зеркала…

Кажется, я сейчас впервые осознал, насколько всё-таки безнадёжно дело проклятых адептов Империи. Каждый удар молота, которым они пытаются разрушить старый мир, одновременно служит постройке мира нового — в котором будут править не они, а их противники, смотрящие на вещи зеркально иначе. Служащие Богам сознательно. Империя послужит им инструментом и будет отброшена. От неё не останется даже пепла.

Впрочем, пепел-то на её месте как раз останется…

Раздумывая обо всём этом, я упустил из виду, что фон Браге перестал притворяться рассеянным и уже некоторое время за мной наблюдает. Неужели пытается угадать, о чём я думаю? Ну-ну… Я постарался ответить ему прямым взглядом.

— Скучно? — спросил он.

Я кивнул, сам не поняв, что имею в виду.

— Очень скучно. Скорей бы доехать хоть куда-нибудь…

— Ну, это я вам могу гарантировать, — он усмехнулся. — Доедете.

— И вам того же желаю, — сказал я.

Наступила пауза. Нам явно было что сказать друг другу, но мы оба не решались начать первыми — боясь, видимо, загрузить собеседника тем, что ему не нужно. Или вредно. Бывает ведь вредная для здоровья информация, а вы как думали…

— Вы читали письмо, которое я привёз фельдмаршалу? — спросил я в упор. Такая постановка вопроса заключала в себе некоторый риск, но риск оправданный. Ведь Браге сослался на фельдмаршала, когда заговаривал со мной. Эта ссылка не могла быть сделана по обязанности. Фельдмаршал теперь в отставке, следовательно, он — лицо неофициальное; и если о нём продолжают говорить как о начальнике, то это уж никак не случайность…

— Читал. Сказать честно — вы опоздали. В этих краях положиться уже практически не на кого. Ваш единственный шанс теперь…

— Знаю, — прервал его я. И добавил: — Интересно, в чём теперь ваш единственный шанс…

Он неожиданно открыто улыбнулся. И кивнул:

— Нам это тоже интересно…

«Сателлит» нёсся на север ровно, со скоростью примерно семьдесят километров в час. Дорога была практически пустая, так что опасаться столкновений с другими машинами не приходилось.

Скоро уже доедем.

— Странно, — сказал я. — Очень многое хочется спросить…

— Спрашивайте, — сказал Браге.

— Очень многое хочется спросить — но вопросы не формируются. С одной стороны, всё так запутано — непонятно, что и спрашивать… а с другой — карты открыты. И тоже непонятно, что спрашивать. Похоже, что никакой важной информации, которой мы могли бы обменяться, просто не осталось… — Я усмехнулся.

Он тоже усмехнулся — как-то виновато.

— Чёрт знает, за что мы всё ещё воюем… — Он подумал. — Вот за что, например, воюете вы?

Я даже вздрогнул. Этот собеседник умел держать удар. Сразу и прямо задать тот единственный вопрос, на который никто из нас толком не знает ответа…

Шведы, да и не только они, вообще довольно часто задавали вопросы типа: почему мы изменили? Ну как объяснить — почему? Меня ещё не было на свете, когда после московских волнений царь Алексей Павлович, власть которого к тому времени была почти номинальной, отрёкся от престола, и в Ярославле был созван чрезвычайный сейм, провозгласивший Российскую республику. И на первых же выборах в этой республике — на свободных выборах! — победила партия «друзей народа». И всё, с тех пор она у власти. Я при этой власти родился. Помню, в детстве я долго не мог понять: как это человек может взять и поехать из одной страны в другую? Разве можно по своему желанию пересечь границу? Граница, закрытая наглухо, на которой беглецов убивают. Социалистическая философия, возведённая в ранг религии — самой настоящей религии Древнего Востока, с грандиозными каменными и металлическими идолами. Мудрецы много веков ломали головы: можно ли воплотить платоновский «город Солнца»? Да, можно. Но он может существовать только в своей особой реальности, которая не должна смешиваться с остальным миром — так же как масло не смешивается с водой. «Сделаем добро из зла, потому что его больше не из чего сделать». Если нельзя построить государство абсолютной правды — построим для начала государство абсолютной лжи. Очень остроумное решение. Оказалось, что, захватив монополию на всю информацию, можно управлять сознанием людей как угодно. Можно, например, заставить их убивать друг друга — всех подряд или выборочно, по заранее составленной программе. Можно заставить их друг друга мучить, и не просто мучить, а получать от этого процесса удовольствие. Чтобы сохранить за собой все эти возможности, государство контролирует каждое высказывание и каждую написанную строчку так, как это не снилось не только испанской инквизиции, но даже мэтру Кальвину. И — никаких точек опоры. Ты не то что не знаешь иных мнений, а не можешь даже предположить, что они возможны. Тебе просто не дают это узнать. И в результате — вырастают сто миллионов людей с необратимо искалеченным рассудком…

Концлагерь размером в половину Евразии. Евроазиатский Союз.

И пятиконечная звезда на гербе — символ всех пяти частей света. Обозначение перспективы, так сказать.

Всё это удалось построить за какие-то двадцать лет. И теперь разрушить ЕАС изнутри уже невозможно. Наверное, надо немало пережить и узнать, чтобы принять для себя такую вот вроде бы простенькую идею: есть на свете вещи, которые делаются только грубой силой…

— …Скажу вам так. Я не знаю, за что я воюю, — но зато очень хорошо знаю, против чего. И я знаю много людей, которым здесь гораздо легче сдохнуть, чем примириться. Если вас интересуют подробности, то как-нибудь после войны я их вам с удовольствием расскажу. В цветах и красках. А сейчас, с вашего позволения, меня интересуют всё-таки более практические вещи…

Браге ничего не сказал, но всем видом показал, что слушает.

— Какие у нас шансы на Юге?

Тут он ответил не сразу.

— С вашим проектом плана я знаком. Вам помогут… чем могут. Хотя возможностей у нас теперь совсем мало…

Я не стал спрашивать, у кого это — «у нас».

— Дело в том, — продолжал Браге, — что построить единый фронт всё равно невозможно. Так что, собственно… Наша часть плана в основном сводится к аккуратной сдаче. Прекратить оборону рубежей… кроме тех случаев, когда это тактически необходимо. Объявлять города открытыми, не допуская их превращения в «крепости» согласно приказам этого идиота…

Он не назвал «идиота» по имени, но я был уверен, что это замечание он допустил намеренно: чтобы промаркировать уровень разговора. Он предлагал максимальную, не зависящую ни от каких формальных условий откровенность. И призывал меня к тому же.

Откровенность… За откровенность — спасибо. Значит, нам сочувствуют, но на военную помощь нам рассчитывать нечего.

— …А ваша часть плана… Если вы хотите обороняться — то, вероятно, вам действительно следует заключать союз с Бонавентурой и уходить в горы. Лучше поздно, чем никогда. Мы не будем мешать, а чем сможем — поможем.

— Господин подполковник, — сказал я. — Когда мы приедем на место — вы берётесь побеседовать на ту же самую тему не со мной, а с моим командованием?

— Вы считаете, что это имеет смысл?

Практического — никакого, согласился я мысленно. Когда же вы наконец поймёте…

— Да. Я считаю, что имеет.

Он ничего больше не спросил, а я не стал торопить его. В конце концов, он ведь сам пошёл на контакт. До финиша у нас ещё будет время, чтобы обо всём договориться.

Когда надо — я умею быть очень настойчивым.

Вот ведь как интересно. Похоже, что моя беседа с фельдмаршалом всё-таки не прошла даром. Хотя сразу он мне этого и не показал, но… Так что тут мне, пожалуй, можно поставить пятёрку. Другое дело, что в имеющей место ситуации наши действия — любые действия — сами по себе бесполезны…

Ладно. Будем считать, что последнее неважно.

Почему-то именно после этого вывода я наконец смог расслабиться. Чего, в самом деле, волноваться. Съездил. Задание выполнил. Теперь вот возвращаюсь — причём с комфортом, что особо приятно…

Я даже заснул.


— Подъезжаем…

Браге сказал это тихо, как бы про себя, — но я проснулся сразу. Хотя вообще-то я сплю отнюдь не чутко.

Я огляделся и встряхнул головой, пытаясь окончательно понять, где я нахожусь. Потом надел фуражку.

Да, мы подъезжали. Гор больше не было — только холмы на горизонте. И вообще, эти места я уже узнавал.

По мере нашего продвижения к северу погода начала портиться. Сейчас небо опять было почти всё затянуто белой пеленой, и шёл мелкий дождик.

Кроме того, здесь было довольно холодно. А если ещё учесть, что три последние ночи я провёл почти без сна, — неудивительно, что чашка горячего кофе встала перед моими глазами, как вожделенное видение.

Ничего, подбодрил я себя. Скоро доберёмся и до кофе.

Мы уже были на окраине города. Вот замелькали первые двухэтажные дома. Вот знакомый железнодорожный мост, под которым мы сейчас проедем. Вот остаток крепостной стены с двумя маленькими сторожевыми башенками… Потом мы свернули на боковую улицу, соединявшую Старый город с лабиринтом здешних жилых кварталов, — и сразу за этим поворотом нас перехватили. От припаркованного к тротуару легкового «бофорса» отделился человек и сделал жест рукой: к обочине.

Мы затормозили. Браге сразу щёлкнул замком дверцы и вышел из машины прямо под дождь, а за ним, слегка помедлив, вышел я. С надеждой на то, что событие меня не затронет, следовало распрощаться. Стоявший на мостовой человек поприветствовал нас салютом — нам пришлось ответить. Кажется, это сбило заготовленную у Браге реплику, и человек заговорил первым.

— Извините, господин подполковник. В наши планы не входило вас беспокоить. Господин поручик, — он повернулся ко мне, — хочу попросить вас проехать со мной. Это недалеко и ненадолго.

— Кто вы? — спросил я, вдруг почувствовав очень противную сухость во рту.

— Моя фамилия Кроль. Франц Кроль.

Он чуть-чуть кивнул, обозначая поклон. Молодой человек, примерно мой ровесник, в тёмном пальто и чёрной с опущенными полями шляпе. Он всё время говорил очень вежливо, и уголки его губ были растянуты в лёгкую, едва намеченную улыбку.

Мотор «бофорса» работал, а на его номере рядом с цифрами виднелся знак: сдвоенные молнии. Две объединённые солнечные руны — эмблема Гвардии.

Кроль спокойно разглядывал нас.

— Вы не волнуйтесь так, — посоветовал он. — Вы отнюдь не арестованы.

— Объясните, в чём дело, — подал наконец голос Браге.

— Да я и сам не знаю, — сказал Кроль. — Знаю только, что это срочно… Так что не будем терять время.

Он распахнул передо мной дверцу автомобиля.

Я покосился на Браге — Кроль явно перехватил мой взгляд, и я разозлился на себя. Что подполковник может сделать? Что мы все можем сделать? Потребовать у Кроля документы? Ну, покажет он мне своё удостоверение — и что дальше? Можно подумать, мы приняли его за другого. За бандита, прикидывающегося полицейским. Ах, как это было бы здорово, если бы он оказался всего-навсего бандитом… Не глядя больше по сторонам, я влез в салон «бофорса». Кроме меня, здесь был ещё только водитель. Неужели они настолько нас не боятся? Мы ведь тоже вооружены…

Кроль захлопнул за мной дверцу, обошёл машину и сел впереди.

«Бофорс» тронулся.

5

В первую минуту мне ещё казалось, что это сон. По крайней мере, ощущение нереальности было очень отчётливым. Мир вокруг как бы развалился на составные части: дождь, дома, цветные дорожные знаки, булыжники мостовой, два офицера в чёрном автомобиле… неужели и вправду один из этих офицеров — я? Не может быть…

Ещё как может.

Слава Богу, мы не петляли, а ехали максимально прямо. Узкие улицы сменились широкими, один поворот, другой… ну, а потом показалась и наша цель: знаменитый на всю провинцию жёлтый трёхэтажный дом. Штаб-квартира Государственной тайной полиции.

Я с самого начала не сомневался, что мы едем именно сюда, — и всё равно сейчас у меня внутри что-то оборвалось. Как всё-таки странно устроен человек…

Вышедший из зелёной будки солдат без видимой спешки, но быстро развёл створки ворот, открыв «бофорсу» въезд во двор. Впрочем, забор здесь был отнюдь не глухим, и я уже видел, что во дворе нет ничего особенного — стоят ещё две легковые машины, и всё.

Мы остановились у основного входа. Кроль первым вышел из машины и, поскольку я слегка замешкался, ещё раз продемонстрировал свою вежливость, открыв мне дверцу. Внутрь здания, однако, он меня первым не впустил, а прошёл сначала сам, небрежно отсалютовав стоящему в вестибюле часовому. В отличие от солдата у ворот, этот часовой был с автоматом. Гвардейская логика удивляла меня всё больше.

Мы прошли через вестибюль к лестнице и стали подниматься. Душная площадка второго этажа. Поворот. Довольно широкий коридор с рядом одинаковых дверей. Кроль открыл одну из этих дверей, пошарил по стене, зажигая свет, и сделал приглашающий жест. Я шагнул в комнату.

— Прошу вас подождать, — сказал Кроль, мягко затворяя дверь снаружи.

Ключ в замке не повернулся.


Это была не камера, а просто комната. Правда, почти пустая. Убогий конторский стол, пара стульев, скамейка у стены. Я сел на эту скамейку. Положил ногу на ногу. Задумался…

Вот этого-то как раз делать не следовало.

После четырёх лет войны я искренне считал, что, при всех оговорках, мой жизненный опыт за это время всё-таки несколько обогатился. Классическую солдатскую муштру я прошёл. Под огнём побывал. В плен сдавался. В лагере — успел посидеть. Ну и кроме лагеря — были ещё всякие эпизоды, многообразные и содержательные… Так или иначе, после всего этого у меня появился целый ряд предрассудков. Например, я стал считать, что меня теперь нельзя удивить. То есть можно — но трудно.

И примерно то же самое случилось с некоторыми другими вещами. Со стыдом, например. Как бы тут объяснить… В общем, бывает такое: однажды ты пересекаешь некий барьер, после чего тебе становится всё равно. Просто — всё равно. Потому что более стыдно уже не будет.

И наконец, со страхом. Глупо бояться обычной пули человеку, который у себя на родине давно приговорен к расстрелу? И глупо бояться удара по лицу человеку, который… ну, это лучше не уточнять. Может ли?… Вот поэтому у меня, казалось, были основания считать, что очень многих вещей на этом свете я теперь действительно не боюсь.

Чёрта с два — не боюсь.

Пытаться отогнать ненужные мысли совершенно бесполезно — как в истории о паломнике, который дал себе слово не думать про ослиный хвост. Всё, что мне в разное время доводилось узнать о работе ГТП, упорно лезло в сознание. Факты, слухи, домыслы…

С одной стороны, картина в целом получалась не такая уж и пугающая. За время войны ГТП по разным причинам арестовывало многих моих соотечественников. Довольно значительная часть их была потом за отсутствием улик освобождена, и ничего особенно плохого с ними в тюрьме не случилось.

Некоторые были не освобождены, а отправлены в концлагеря.

А о некоторых мы просто больше ничего не слышали.

Итак, с другой стороны… С другой стороны — некоторые вещи, причём рассказанные людьми, которым следовало верить, были по-настоящему страшны. Пострашнее всего, что я читал, скажем, об инквизиции.

Хорошо ещё, что я размышлял сидя. Дрожь в коленях обозначилась очень отчётливо, и все мои попытки расслабиться ни к чему не приводили.

Да что там — меня даже затошнило от страха.

Я взглянул на часы. Главная беда была в том, что я не знал даже приближённо, когда вернётся Кроль. К началу разговора надо хоть как-то привести себя в форму…

Я откинулся на спинку скамьи и принялся старательно вызывать в памяти самые жуткие истории о гвардейцах. Это было нетрудно. Я чувствовал, что страх захлёстывает меня, поднимаясь к горлу, — и покорялся ему. Не знаю, как эти ощущения описать, — но, в общем, ни под каким обстрелом мне никогда не было так страшно.

Страшнее уже не будет.

Вот, собственно, и всё. Судя по стилю действий Кроля, гвардейцы сразу поставили себе задачу оказать на меня лёгкое психологическое давление. Пожалуйста. Сколько угодно. Всё равно я так напуган, что страшнее уже не будет.

Ну, а что там дальше — посмотрим…

Я ещё раз взглянул на часы. Теперь чем скорее за мной придут — тем лучше.

Видимо, моя молитва была услышана. По крайней мере, уже через две минуты дверь открылась, и Кроль заглянул в комнату. Теперь он был не в пальто, а в чёрном мундире.

— Пойдёмте, — сказал он. — Нас ждут.


Нас ждали в полутёмном кабинете неподалёку. Окно было, разумеется, занавешено наглухо, а люстра не горела. Хозяин кабинета работал при свете настольной лампы.

Кроль отсалютовал человеку за письменным столом, и я, чуть-чуть помедлив, последовав его примеру. Я ведь ещё не арестован, правда?… Теперь, когда я оказался у конечного пункта, всякое волнение улеглось. Я был спокоен, собран и готов к любому обороту событий.

По крайней мере, мне так казалось.

Человек за письменным столом поднял голову. Кивнул. Кроль повернулся и вышел, аккуратно прикрыв за собой дверь.

Мы остались вдвоём.

Некоторое время сохранялось молчание.

— Садитесь, поручик, — сказал человек за столом, кажется, со вздохом.

Стул для собеседника стоял прямо напротив его кресла. Так что теперь я оказался с хозяином кабинета лицом к лицу. Впрочем, то главное, что было в его внешности, я уже заметил. Главным были петлицы. Серебряные трилистники гвардейского генерала.

Ему было, вероятно, лет сорок пять. Правильная, но очень заурядная физиономия: встретишь такого на улице — не узнаешь. По крайней мере, я не узнал бы. Бесцветная личность, клерк в роскошном мундире, каких полным-полно во всевозможных здешних учреждениях…

Через несколько секунд я понял, что такое впечатление сохраняется ровно до тех пор, пока генерал не заговорит.

— Зачем вы ездили в Сплит? — У него был низкий хриплый голос. Резкие интонации человека, привыкшего приказывать. А также задавать короткие вопросы и получать на них чёткие ответы.

— Я ездил в качестве офицера связи. Налаживать взаимодействие с Восточным охранным корпусом. Вы же знаете, что он теперь вошёл в состав нашей армии…

Генерал смотрел на меня со странным выражением, и я сбился. Собственно, он всё время на меня так смотрел. Смесь интереса и брезгливости. Хотя на самом деле это чувствовалось не столько в глазах, сколько в голосе.

— За время пребывания в Сплите вы общались с кем-нибудь из имперских офицеров?

Что и требовалось доказать. На втором ходу — я уже проиграл. Этим единственным вопросом генерал сразу помещал меня в воронку, которая дальше могла только сужаться. Сказать сейчас правду было бы равносильно прямому самоубийству. Но и враньё означало то же самое самоубийство, только отсроченное. Я очень хорошо знал, что при элементарной грамотности допрашивающего любая ложная версия разваливается, как карточный домик, за какие-то минуты.

Я не мог ничего прочесть по глазам собеседника, но не сомневался: он тоже всё понимает.

Я ответил единственно возможным образом.

— Общался. С лейтенантом в вокзальной комендатуре. И с тем подполковником, которого я случайно встретил на автостанции и который взял меня с собой в обратный путь.

Итак, я вошёл в пике. Теперь стоит поставить серию простых проверочных вопросов — и я из него не выйду.

Первый из таких вопросов не замедлил последовать.

— Вы знали подполковника раньше?

— Встречались на Востоке. Не помню, где именно…

Всё. Вляпался, и уже достаточно глубоко. И теперь это личное дело генерала: как скоро он пожелает развернуть данную тему до конца, чтобы получить возможность разделать меня и подвесить на крючья. Хорошо ещё, если только в переносном смысле…

— Возвращаясь к вашим задачам в Сплите. На чём вы туда прибыли?

— На бронепоезде.

Лицо генерала отразило удивление, и я пояснил:

— Бронепоезд «Фафнир». Он катается взад и вперёд по рокаде…

Генерал кивнул: с этим всё ясно.

— Поручик Маевский ездил с вами?

И вот тут я растерялся. Этого вопроса я не ожидал.

— Нет, — сказал я, заставив себя на этом остановиться. Похоже, я всё-таки опоздал, потому что в лице генерала нечто промелькнуло. Он явно отслеживал всё моё поведение — мои попытки самоконтроля, мои непроизвольные реакции, мою интонацию — и именно сейчас что-то важное выяснил.

Хотя, возможно, это лишь мои домыслы. Я никакой не психолог, а гвардейские генералы, как легко догадаться, обычно хорошо владеют лицом.

Но Маевский, Маевский… Что, чёрт побери, им нужно от Маевского? Что они о нём знают?

А главное — если они за мной следили, то почему же они не знают, что Маевский со мной вовсе не ездил?

— Вы понимаете, что я в любой момент могу приказать вас расстрелять? Например, за измену.

Генерал сказал это таким же ворчливым тоном, каким задавал все предыдущие вопросы…

Реплика была риторической, но я очень хорошо понимал её цель. Человек, услышавший вопрос, всегда вынужден так или иначе на него отвечать. Если вопрос заведомо призван действовать на эмоции — значит, при ответе на него человек неизбежно будет обнажать свои собственные эмоциональные реакции. Что и требуется. И неважно — говорит он правду, врёт или вообще молчит. В любом случае допрашивающий получает некоторые данные, которые остаётся только интерпретировать. Его игра — беспроигрышная.

Беседуя со мной, генерал всё время играл в эту игру. Вместо того чтобы тратить время на вытягивание из меня конкретных сведений, он использовал для получения информации именно такой метод — косвенный. Менее точный, зато быстрый и экономичный.

С другой же стороны — ставя вопрос таким образом, генерал заставлял меня ощутить мою от него зависимость, тем самым создавая задел для будущей вербовки. Причём опять — независимо от моих личных мыслей по этому поводу. Игра шла на уровне подсознания.

Профессионализм собеседника меня восхищал.

Однако сейчас опять надо было что-то отвечать. Молчание в таких случаях — всего лишь вариант ответа, причём далеко не лучший.

— Понимаю, — сказал я покорно.

— Хорошо, что понимаете. — сказал генерал уже другим тоном. Словно внезапно потеряв ко мне интерес. — Вы мне помогли. Спасибо. Не исключено, что мы ещё встретимся.

С этими словами он нажал кнопку у себя на столе. Никакого звонка я не услышал, но в дверях через мгновение появился Кроль.

— Франц, мы закончили. Проводи поручика к выходу.


Только оказавшись на улице и отойдя от проклятого здания достаточно далеко, я нашёл силы, чтобы воссоздать в памяти случившееся и сказать себе, что всё это — правда.

Надо теперь разбираться с этой правдой.

Итак, что же со мной, собственно говоря, произошло?

Хороший вопрос. Сейчас мы на него будем отвечать…

Я полез было за сигаретами, но передумал. Сейчас гораздо больше хотелось пару раз вдохнуть полной грудью. Холодный влажный ветер… Нет, полной грудью — не получается. Сердце опять сбоит.

Чёрт с ним.

Вдруг сильно закружилась голова — я непроизвольно схватился за случившийся поблизости уличный фонарь. Так стоять не годится. Несолидно. Вот, кажется, подходящие ступеньки…

Сев на ступеньку, я всё-таки закурил. Сделал затяжку, другую. Сказал себе, что не тороплюсь. Торопиться вообще никогда не надо.

Проходивший мимо пожилой господин посмотрел на меня, кажется, с удивлением. Шли бы вы, уважаемый господин, к дьяволу. Для вас же будет лучше, если вы меня не заметите…

Конечно, на самом деле мне полагалось спешить с отчётом к Беляеву — но именно сейчас этому придётся немного подождать. Разобраться в случившемся было важнее.

Итак. Если прокрутить в памяти мой разговор с гвардейским генералом — прежде всего бросается в глаза, что он был на удивление пустым. Несколько простых вопросов, на которые генерал даже не добивался подробных ответов. Ну, ещё угроза в конце.

Вывод? Генералу была нужна от меня не столько новая информация, сколько материал для проверки каких-то уже сложившихся у него конкретных предположений.

В таком контексте упоминание имени поручика Маевского выглядело не просто угрожающе — а смертоносно.

Хорошо. Допустим самое худшее: Маевский — сотрудник разведки противника, и работники ГТП об этом знают. Тогда поведение генерала выглядит более чем странно.

Налицо вражеский агент. Вражеского агента надо либо немедленно и внезапно хватать, чтобы потом под давлением вытягивать из него разные полезные сведения, либо — в общем случае — оставлять на свободе, но под наблюдением, создавая перспективу игры. А вот вызвать на беседу друга этого самого выявленного шпиона и не задать ему ни одного серьёзного вопроса — зато назвать имя ключевого фигуранта, причём это вообще единственное имя, прозвучавшее за весь допрос… В любом из возможных сценариев подобные действия выглядят абсолютным идиотизмом. Находящийся в здравом уме контрразведчик на такое просто не способен.

Значит, что-то из моих исходных посылок неверно.

Что, если генерал вовсе не стремится ликвидировать разведывательную сеть разведки, а наоборот — налаживает контакты с ней? Такое предположение выглядит дико, но я ведь уже привык ничему не удивляться, правда?…

В том, что настоящие начальники Маевского способны в своих интересах пойти на сделку с кем угодно, в том числе и с гвардейскими главарями, — в этом я не сомневался ни секунды. Другое дело — есть ли тем что предложить?

Во всяком случае, если на минуту принять мою бредовую теорию, то сегодняшние действия генерала начинают выглядеть отчасти логично. Он не прихлопнул мухобойкой притаившегося в центре сети паука, а аккуратно дёрнул за паутинку, чтобы подать ему некий сигнал.

Интересно, кем же он при этом считал меня?…

Не увлекайся, сказал я себе. Вариантов может быть много. Он мог действительно считать меня членом той же сети. Мог считать сторонним человеком и использовать именно в этом качестве, как тестовый объект для проверки каких-то своих гипотез. Что он мог ещё?…

Но ведь при всём этом надо учитывать, что тема, связанная с Маевским, — не единственная. Был ещё вопрос о моих контактах с армейскими офицерами. Интересы гвардейцев и армейцев за двенадцать лет существования Империи никогда не пересекались, а были скорее противоположны — это я знаю точно; в отличие от гвардейцев, армейцы никогда не пойдут на контакт со спецслужбами ЕАС — этого я знать не могу, но уверен в этом совершенно. А на что они пойдут? Что у них за организация? Ведь какая-то военная конспиративная структура после прошлогоднего погрома всё-таки сохранилась — в этом я тоже уверен. Но генерал, разумеется, знает это лучше меня. И, сопоставив факты, он вполне способен прийти к выводу, что наше движение ищет тайных связей с военными. Вывод, скорее всего, неверный, но обоснованный, вот в чём дело! Мы же помним, например, что генерал Спарре — тот самый, который принёс на совещание к главкому знаменитый портфель с бомбой, — считался в Имперском генеральном штабе нашим главным покровителем…

Сформулируем проблему иначе. Сколько здесь единиц анализа? Гвардия с ГТП. Высшие армейские круги. Разведка Евразийского Союза. Всё? Конечно нет; но даже этих трёх — достаточно. Все эти объекты обладают своими интересами, которые могут всячески пересекаться и взаимодействовать. А могут и не взаимодействовать. И остаётся пустячок — выяснить, какое же место в этом сплетении интересов занимаем мы…

Бесполезно, понял я. Это совершенно бесполезно. Никакого интеллекта не хватит, чтобы абстрактно просчитать все вытекающие из подобной схемы возможности. За такие задачи надо браться профессионально — или не браться вообще.

Но что же тогда остаётся бедным дилетантам?

Ответ банален до отвращения. Делай, что должен, и пусть будет, что будет…

И остаётся только понять — что же именно я должен.

А это, как всегда, и есть самое сложное.


— Алло, — сказал мне в ухо голос Ольги, и я повесил трубку телефона-автомата на рычаг.

Телефоны-автоматы в этом городе ещё работали, несмотря на осадное положение. Очень кстати. Теперь я, по крайней мере, знаю, что с Ольгой всё в порядке. А большего мне, наверное, и не требуется.

Пойти к ней я сейчас не мог: уже не говоря о том, что на это не было времени, существовали ещё элементарные правила безопасности. Конечно, если ГТП разрабатывает нас с Маевским, то Ольга уже засвечена давно и многократно; но всё равно ни к чему светить её ещё раз. Наблюдения за мной сейчас вроде бы нет, но ведь неизвестно — когда оно появится.

Разговаривать с ней я не мог тоже. Во-первых, я вообще не люблю разговоров по телефону. Во-вторых, мне не хотелось давать о себе знать именно сейчас, когда мои дальнейшие планы ещё совершенно не определились. Вдруг мне вновь придётся уехать?… А сообщать сам факт, что я вернулся, — да не так уж ей это, наверное, интересно…

И кроме того, я просто-напросто не знал, что хочу сказать.

Плохо это — когда не знаешь, что хочешь сказать. Это уводит в дурную бесконечность.

Ну, ничего. Я ещё подумаю об этом. Чуть позже.

Когда — позже? — спросил кто-то очень ехидный.

Позже, повторил я упрямо. Позже — но скоро. И обязательно.

Просто в данную минуту у меня есть ещё одно небольшое дело — и оно-то как раз срочное.


Выслушав мой доклад, майор Беляев в первую минуту не сказал ничего. Он даже не пошевелился. Он сидел, откинувшись на спинку стула, и сосредоточенно размышлял. С опущенным взором он был немного похож на бронзового азиатского божка.

— Больше тебя там ни о чём не спрашивали? — спросил он наконец.

— Только об офицерах, — сказал я.

— Ну, тогда я вообще ничего не понимаю, — сказал Беляев.

Мне было стыдно, но в то же время я чувствовал, что моя легенда — прошла. Врать, не краснея, я за последние годы научился. Ещё одно полезное умение из копилки жизненной практики…

Я с самого начала понимал, что, обнаружив в непосредственной близости к секретному штабу действующего вражеского агента, Беляев не станет играть ни в какие принятые у контрразведчиков игры — ну, не до игр сейчас… — а примет защитные меры сразу же, немедленно. Пуля в упор на улице — и пусть потом, кто хочет, думает на ГТП, на чёрта, на дьявола… Я сам на его месте наверняка действовал бы именно так.

Только мне не хотелось этого допускать. Не хотелось — и всё.

Я надеялся, что это не слабость.

— Ну, хорошо, — сказал Беляев, поднимая на меня взгляд.

Я испытал в этот момент огромное облегчение, почувствовав, что самое трудное уже состоялось. Доклад окончен и принят. Врать больше, слава Богу, не надо. Порог позади, дальше можно просто плыть.

— Ну, хорошо. Задание ты выполнил. Привёз ценную информацию. Молодец. Правда, я ещё не знаю, что с этой ценной информацией делать… ну да эта проблема не твоя. Поручик Рославлев, я объявляю вам официальную благодарность. И — следующий вопрос. Что ты хотел бы делать дальше?

— Всё, что понадобится, — сказал я. — Но лучше бы ты меня отправил куда-нибудь. Сам понимаешь…

— Понимаю, — сказал Беляев. — Здесь тебя достать слишком легко; а вот сорвать боевого офицера с передовой — это даже для них не так просто. Так что — да, тебя надо отправлять. Вот только куда?…

Он встал, потянулся и подошёл к окну. И прищурился, увидев в этом окне что-то интересное.

— Смотри, — сказал он, подзывая меня к себе. — Видишь вот этот крытый грузовик? Он уходит на наш опорный пункт в Гелеге. Везёт туда небольшое подкрепление и боеприпасы. Вся проблема в том, что с Гелегой уже несколько суток нет связи. Может, они там в окружении, может, просто держат оборону. А может, там и вообще ничего не происходит — на нашем фронте сейчас, как ни странно, затишье. Поезжай и разберись. Твоя конечная задача — вытащить оттуда оставшихся людей и довести их до точки сбора. Где точка сбора, помнишь? — Я кивнул. — Связь с нами будешь поддерживать по радио, радист с тобой поедет. Если потребуется — примешь командование. Официальные полномочия на это я тебе сейчас выдам. Подожди, пока я схожу в канцелярию штаба за предписанием, а машину я на это время задержу… Всё? — спросил он, глядя на меня очень пристально.

Это было неспроста. Он всё-таки угадал, чисто интуитивно, в моём изложении какую-то фальшь и теперь хотел дать мне последнюю возможность поступить в точном соответствии с долгом. Очистить свою совесть, сказав всю правду.

— Всё, — сказал я.


Дорога…

Я настоял на том, чтобы ехать не в кабине грузовика, а в кузове, предоставив вероятные объяснения с военной полицией ефрейтору-шофёру. Это было не по уставу, но мне очень хотелось отдохнуть. И даже не отдохнуть… Просто вдруг пришло неожиданное, полузнакомое, упоительное ощущение: от меня больше ничего не зависит.

Совсем.

В кузове располагалось обещанное мне «подкрепление»: два унтера и радист. Мне полагалось бы использовать время дороги, чтобы как следует познакомиться с этими тремя людьми, — но я решил, что успеется. Вот приедем на место, а уж там как-нибудь разберёмся. Не впервой, в конце концов.

Я сидел, упёршись ногами в борт, а спиной — в ребристый ящик с патронами, — и в очередной раз пытался привести в порядок разбросанные мысли. На ухабах меня то и дело подбрасывало, выступы ящика врезались в спину, но почему-то всё это не мешало, а скорее помогало сосредоточиться…

Было очень чёткое ощущение, что я опять что-то сделал не так. Уже совершил какую-то постыдную ошибку, о которой придётся страшно жалеть, — но пока ещё не понял, какую именно.

Когда пойму, будет хуже.

Ну и не будем торопиться.

Мне ещё найдётся, о чем пожалеть. Уж в этом-то я уверен.

Хорошо, что кузов грузовика закрыт брезентом и мне пока не приходится мерить взглядом здешние однообразные поля. Надоело. Ах, как надоело. Скорее бы это всё хоть чем-нибудь кончилось…

Я наклонил голову, делая вид, что засыпаю, — чтобы спутники не видели моих глаз.

Разумеется, я думаю только о себе. Наверное, мне от этого должно быть стыдно.

Не дождётесь.

По-настоящему жаль, пожалуй, только одного: я так и не зашёл в то место, которое однажды назвал домом. У меня отняли даже это.

Или — я сам отнял у себя?…

Не будем пустословить, рассуждая на эту тему. Гораздо важнее другое. Я только что понял: пока человек жив, у него есть такая вещь, как будущее.

Значит, есть и надежда.

Надежда. Я изгонял её, боясь даже произнести само её имя, — а она всё равно пробивается сквозь щели.

Спасибо тебе. Спасибо вам всем. Как это трудно — надеяться. Но, может быть, я ещё научусь…

Всё кончится хорошо. Ну разумеется, всё кончится хорошо.

Я вернусь.

Я обязательно вернусь, повторил я убеждённо и настойчиво.

Но я не был уверен, что меня хоть кто-нибудь слышит.


Когда Гера уговаривала Зевса согласиться на разрушение Трои, тот, устав от домашнего скандала, в конце концов сказал: хорошо. Пусть Приамов град будет разрушен. Но — с условием. Если я, в свою очередь, когда-нибудь захочу разрушить один из городов, любимых тобой, уважаемая супруга, — ты позволишь мне это и не будешь спорить.

На том они и договорились.

После чего произошло нарушение клятв, и наша кровь хлынула с новой силой.

Вот так они и решают свои проблемы: за наш счёт. И ничего нельзя возразить. Ни один из нас не может вырваться из круга земли, управляемой Олимпийцами. Как морская свинка, которую заперли в колесе. Или как несчастный царь лапифов Иксион, прикованный Зевсом опять-таки к колесу.

Очень хорошо помню — когда и где я это окончательно понял. Январь тридцать восьмого года, окраина небольшого города в полосе группы армий «Волынь».

Было очень холодно, и шёл грязный снег. Я не оговорился: мне казалось, что он и с неба опускается уже грязным. В тех краях и в то время просто не могло быть ничего чистого.

Мы знали, что где-то в стороне от нас противник продолжает проламывать оборону гвардейской танковой армии, и та, огрызаясь, откатывается. Но где движутся потоки наступающих и отступающих, куда и откуда, какие дороги ещё не перерезаны?… Картинка не складывалась. Снег. Темнота, сквозь которую доходят тупые удары и нечёткие сполохи. И всё.

К тому же что-то случилось с телефонной связью. В результате мы уже начинали сомневаться: будет ли нашему отдельному батальону куда отходить. Именно та ситуация, когда необходимо посылать разведку.

Идти надо было в почти полную неизвестность, и мы вызвались сделать это вдвоём. Два подпоручика: Миша Маевский и я.

Если сопутник мой он, из огня мы горящего оба к вам возвратимся…

Город горел. Это было видно даже сквозь снегопад. Дома, превратившиеся в дырявые чёрные коробки. Перевёрнутые трамвайные вагоны на улицах. И регулярно доносящиеся залпы — это имперцы расстреливали «неблагонадёжных», кого не хотелось оставлять и нельзя было взять с собой.

Сейчас, в виде исключения, нам двоим можно было не торопиться. Оборона продолжается, приказа об отступлении не было; и если даже он поступит, наша часть не сможет уйти сразу — слишком забита единственная оставшаяся дорога. Так что пока можно и даже полезно просто понаблюдать: что там происходит внизу — в скопище домов, машин и упорно продолжающих свою разрушительную работу людей.

Всё это, повторяю, было прекрасно видно с обрыва над городом, на котором мы стояли. Здешняя местность — холмистая. Очень удобно. Выбери подходящую точку и смотри. Я почему-то подумал, что в мирное время вечерний город был бы виден с нашего обрыва как россыпь огней. Собственно, он был и сейчас виден как россыпь огней — только это были совсем другие огни. Уходящие шведы, как обычно, сжигали и взрывали за собой всё, что могло гореть и рушиться.

И в довершение всего по оставляемому городу продолжала работать артиллерия наступающих с востока русских войск. То тут, то там возникали красивые вспышки, и на месте каждого разрыва сразу поднимался дымный фонтан.

Огонь пушек явно никто не корректировал. Он вёлся по площадям. Иначе говоря — по остаткам жилых кварталов.

Зачем они это делают?

Мой спутник пожал плечами. Зачем мы здесь? Зачем идёт снег? А ведь идёт и идёт, и не собирается кончаться, — нам, пожалуй, трудно будет идти обратно. Не спуститься ли на дорогу, чтобы поискать машину?…

Ты не ответил. Не верю, что ты не задумывался. Всё-таки — зачем?

Об этом можно задумываться в каждом бою. Если подходить к войне с такой меркой, как это делаешь ты, — окажется, что она бессмысленна вся. От начала и до конца, до последнего мгновения.

Значит, смысла совсем нет? Или ты всё-таки знаешь решение?… Кажется, это прозвучало у меня почти умоляюще.

Да. Я знаю решение, которое истинно, — вот не знаю только, понравится ли тебе оно. Война — отец всего. Смысл войны — только сама война. Бой сам по себе является чем-то вроде произведения искусства. Картина, которую мы пишем. Вот и всё.

Ни хрена себе — картина… Мне не хотелось соглашаться, но мысль уже заработала, — я с первой же секунды понял, что он по-своему прав. Только вот что делать с такой правдой?… Воистину: проблему смысла жизни решить можно. Это даже не очень трудно. Но, только решив её, мы понимаем, как же мало даёт это решение…

Тогда спутник сказал: не бойся. Никто не заставляет тебя принимать мой ответ буквально. Содержание реальности зависит от тебя, его можно изменить. Если хочешь — сделай это. Сам.

Нет. Я предпочитаю мир, лишённый смысла.

Трусишь, — он опять пожал плечами. Трусишь, и всё. А ты не хочешь — попробовать — дать миру смысл?

Эту фразу он произнёс именно так — по частям.

И я — будто оказался у бездонной ледяной пропасти, из которой веет свежим ветром.

Я не хочу. Не хочу. Не хочу. Мне хотелось повторять это бесконечно. Потому что ничего больше я сказать не мог.

И в третий раз мой спутник недоумённо пожал плечами. Смысл — есть. Его надо искать. Создавать его, когда его не видно. Увы, мир оставляет нам только такой выбор. Мы каждую секунду должны своей волей наделять его смыслом. Или…

Нет, сказал я. Ибо кто я такой? Всего лишь человек, и не более. Воля моя искажена, руки мои слабы, разум же мой близорук и склонен к ошибкам. Минуй меня, искушение. Я — не решаюсь.

Зря, сказал он, и единое это слово прозвучало как удар колокола. Ты уходишь от жизни, которая даёт тебе возможность научиться новому. Тебе дано — а ты сознательно отворачиваешься. А ведь, может быть, вся эта мировая бойня только затем и нужна, чтобы мы — немногие — хоть чему-то в конце концов научились…

Да не хочу я ничему учиться, чёрт возьми. Не хочу учиться и не хочу воевать. Моя самая заветная, не всегда ясная даже для меня самого мечта — оставить всё это. Сбросить доспехи. Сбросить ответственность, которой я не искал. Вернуться туда, где можно заниматься своим, только своим делом и где меня ждут. Вернуться домой.

Это сказал он — или я?


А потом мы всё-таки отступили от того города. И продолжали отступать — постепенно, от рубежа к рубежу, меняя места и времена, но всегда неотклонимо катясь по касательной, только по касательной.

И вот — докатились…


…Машина ещё раз взревела и содрогнулась — в какой-то момент мне показалось, что она вот-вот опрокинется; но она не опрокинулась, а в конце концов сместилась ещё чуть-чуть вперёд и, уцепившись какими-то из колёс за осыпающийся склон, медленно, тяжело поползла вверх. Вырулила на твёрдый камень. Встала всеми восемью катками на почти горизонтальную поверхность. Замерла.

— Хорошо, что у него все мосты — ведущие, — сказал стоявший около меня унтер-офицер. — А то бы — всё, не вытащили бы. Но, может, мы всё-таки выберемся на дорогу?

Я не ответил. Поставленный вопрос волновал меня самого. По дороге мы, конечно, сможем двигаться быстрее и не рискуя потерять машины. С другой стороны, там существовала более чем реальная угроза столкновения с полевой жандармерией или даже с гвардейскими дозорами. Один раз нашим разведчикам уже пришлось удирать.

Конечно, нас было не так уж мало. Мы вполне смогли бы отбиться от жандармов, да и от маленькой группы гвардейцев, наверное, тоже. Но мне просто не хотелось заявлять о себе так рано. Если шведы успеют сообщить своим о движении нашей группы — нас наверняка перехватят на дороге превосходящими силами. И тогда — вообще все зря.

В башне броневика открылся люк, и из него показался командир машины прапорщик Ледоховский.

— Ну, знаете, — сказал он. — Раз ещё вот так, другой, а потом ведь может и не повезти. Если эта машина перевернётся, мы её никогда больше на колёса не поставим.

— А грузовики — как? — спросил я, обращаясь к находящемуся рядом унтеру.

— Ползут. Но если вы хотите моё мнение, господин поручик, — надо или бросать машины, или перебираться на шоссе.

Да. Машины терять не хочется. Правда, всё равно почти весь отряд движется пешим ходом, но всё-таки: два грузовика и панцерваген с пятидесятимиллиметровой пушкой. Тот самый, который сейчас чудом взобрался на дорогу с обрыва. Какая никакая — а сила.

— Перебираемся, — сказал я. — Без спешки. Считайте, что торопиться нам особо некуда.


Торопиться действительно не стоило. Совсем недавно наша разведка, с которой ходил и я, обнаружила на шоссе указатель: «Прага — 60 км». Шестьдесят километров до цели. Двигаясь пешком с хорошей скоростью, мы могли пройти такое расстояние за полтора дня. Не меньше — но и не больше.

В этом, собственно, и заключалась задача. Поставленная мной самим.

Двигаться на север.

Посёлок Гелегу мы оставили ещё вчера вечером. Что делать там больше нечего — стало ясно почти сразу. Собственно, это было ясно ещё до моего приезда. Вот только куда именно можно направиться — никто не знал. В отряде было шестьдесят человек, но из офицеров там остались только два прапорщика и один подпоручик. Командовавший группой капитан поехал на автомобиле в близлежащий город — и не вернулся, а ехать его искать было более чем бессмысленно: никто ведь не знал, что делается вокруг. Связь отсутствовала — точнее, за связь отвечало местное имперское начальство, от которого не было ни слуху ни духу. Разумеется, все эти проблемы были в принципе решаемы — но я очень сильно подозревал, что мои соотечественники, составляющие отряд, не очень-то горят желанием продолжать воевать. Зачем? Оборонять одинокую чужую деревню, когда война уже проиграна…

Слава Богу, на этом участке сейчас было действительно затишье. Западный противник сюда ещё не дошёл, а восточный, похоже, к концу войны наконец-то понял, что глупо тратить силы, пытаясь захватить сразу всё. Гораздо правильнее — наносить острые локальные удары по узловым точкам. Такая стратегия, реализованная им в последние недели, и привела к тому, что имперская столица, собственно, уже пала.

Эту последнюю новость я узнал с помощью радиостанции, которую приказал включить сразу по приезде — даже раньше, чем первый человек из личного состава базы подошёл к нашей машине, чтобы познакомиться. Информация сейчас была важнее всего.

И информации хватало. Больше того, она теперь поступала практически непрерывным потоком — причём каждое новое сообщение было интереснее предыдущего.

Столица капитулировала, а регент, оказывается, то ли погиб в бою, то ли покончил с собой; исполняющим его обязанности назначен риксминистр промышленности…

Слух об измене командующего Балтийским флотом. Забавно, если это правда. Это означает, что система центральной власти Империи окончательно распалась. Не факт, правда, что и все её отдельные звенья на местах тоже уже потеряли способность к действиям…

Вопрос о капитуляции всей Империи. Согласно непроверенным данным, соответствующие делегации направляются в Шлезвиг — город, где когда-то был подписан пакт о Рейнском союзе. Дождались…

И наконец новость местного значения: в Праге началось восстание.


Все красивые планы летели к чёрту.

Я обошёл грузовик, открыл дверцу и влез в кабину. С кузовом, в котором находился радист, её соединяло низкое окошко, не закрытое ни стеклом, ни пластиком. Можно переговариваться сколько угодно. Очень удобно. Я опустился на сиденье; слава Богу, сиденья в грузовиках этой модели были мягкие. Постарался расслабиться. Задумался.

Подумать было о чём.

Прага. Бывшая столица Второй Империи и, несомненно, самый прекрасный город Европы. Я имею смелость так говорить, несмотря на то что большинства европейских столиц я не видел. И несмотря на то что мне очень трудно объяснить — чем, собственно, этот город так уж красив, Площади, мосты, театры, соборы, королевские замки… — да, но ведь всё это по отдельности можно найти где угодно.

У этого города есть своё лицо. Вот и всё.

Я опять поймал себя на том, что думаю о городе как о женщине. А, в общем, — что странного? Рим — Рома — женского рода. Кстати, и Прага — тоже…

Всё логично.

И не будем развивать тему.

…Этой стране редко выпадало быть свободной. Сотня лет под австрийцами и потом ещё двести — под шведами. Только тридцать лет назад Чехия наконец-то получила независимость. Этот короткий отрезок свободы — о, как они были ему рады! Я в Чехии, разумеется, тогда не бывал, но я слышал рассказы многих эмигрантов, которым эта страна давала приют. Коротко говоря, там было хорошо.

Тридцать лет независимости. А потом войска Империи пришли вновь.

Нет, эта страна не погрузилась в такой же кровавый мрак, как лежащее сотней километров южнее Объединённое королевство. Особых внутренних волнений здесь не возникло, а имперская власть была мягче. Мягче — это в данном случае значит, что уничтожать всё здешнее население шведы не предполагали. Закрыли университеты. Провели среди интеллигенции серию профилактических арестов с последующими расстрелами. ГТП с поразительной быстротой создало здесь очень плотную сеть осведомителей, работа которой обеспечивала регулярные чистки — тоже, конечно, известно чем кончавшиеся…

Впрочем, всё это видится мне так сейчас — когда игра сделана. А, например, ещё прошлым летом я был в Праге во время конгресса — и ничего. Не возмущался. Уж не потому ли, что тогда у нас ещё оставалась какая-то надежда? Поражения на фронте, да, — но зато именно тогда нам наконец официально разрешили создать собственные вооружённые силы. Со статусом полноправного союзника Империи…

Нет, мы хотели не только выжить. Мы понимали, что как раз выжить-то, скорее всего, не удастся. Я уже знал, что бывает с теми нашими офицерами, которых армия Евроазиатского Союза берёт в плен. Три реальных варианта: расстрел, повешение, двадцать лет каторги. На другое, собственно, никто и не рассчитывал.

Так что — не надо. Не было у нас шкурных побуждений. И что победа нереальна — это мы прекрасно понимали. Но — вдруг чудо? Гражданская война четверть века назад была проиграна, но эта-то война — ещё не кончилась. И, пока она не кончилась, необходимо делать всё возможное.

Пусть даже это очень дорого стоит.

Будь мы все прокляты.

Ну хорошо, а что же теперь? Теперь, когда в Праге наконец-то — восстание? Ведь не отправят же нас его подавлять… Оттого, что я допустил такую мысль, мне стало очень стыдно — так, что даже пот прошиб. Но ведь с имперцев — станется. Ещё как станется, чёрт возьми. Вспомнились лица моих недавних знакомых из Русской охранной бригады. Господи, как же всё чудовищно переплелось!.. Самая высокая честь — с самым страшным позором. Белая гвардия — и наёмники нелюдей.

Нет, здесь этого не будет. Я пока не представляю, что именно я лично могу сделать, — но здесь этого не будет. Хватит.

…И пока я обо всём этом размышлял, радист принял ещё одно сообщение. Командование Первой дивизии РОА, как раз вышедшей в район Праги, открытым текстом объявило о своём решении включиться в борьбу за город на стороне восставших. Мотивы не комментировались. Всем частям и подразделениям армии, находящимся в пределах реальной досягаемости, предлагалось подтягиваться к Праге и присоединяться к сражению.

А вот теперь всё стало ясно.


Я оглядел построившихся передо мной людей и несколько секунд простоял молча, пытаясь удержать во взгляде всю окружающую панораму. Голубая небесная полусфера с багровеющим солнцем на западе, — да, с погодой в последние сутки стало значительно лучше; весна, уже совсем поздняя… Холмы по левую руку, пологие, но очень высокие — почти горы. Мягкая зубчатая каёмка соснового леса. По правую руку — тоже холмы, но низкие, уходящие в луга и поля. Извивы просёлочной дороги. И у конца этой дороги — посёлок. Собрание белых домиков с тёмно-красными крышами…

— Господа, — я выговорил это слово чётко, но сразу же почувствовал, что оно — фальшиво. Ну, не «товарищами» же мне их называть… — Я, поручик Рославлев, принимаю командование вашим отрядом…

Забавно: я никогда не обдумываю заранее, что говорить людям. Когда нужно — слова отливаются сами. Как сейчас.

— …Таково решение, и мы его выполним. Скажу от себя. Сейчас уже неважно, какие на нас погоны. Сейчас — только мы сами… Мы сами должны…

Всё-таки сбился. Впрочем, теперь это уже не имеет значения.


Я стоял на обочине шоссе и смотрел, как на него выползают машины.

Все три наши машины. Наверное, это должно быть смешно.

Как обычно в подобных случаях, я попытался взглянуть на свою фигуру со стороны — и мне стало ещё смешнее. Полководец.

А всё-таки — дослужился до командующего отдельным соединением…

Конечно, как же нас ещё назвать. В первом же разговоре с подпоручиком Тимченко выяснилось, что ни к одной из трёх дивизий Армии этот отряд почему-то не приписан. Забыли…

Белый отряд, произношу я шёпотом. Впрочем, гораздо больше мы сейчас похожи на одну из маленьких безымянных команд Бертрана Дюгесклена, которые рассыпались по Франции, разрывая в клочки армию Чёрного принца…

Только вместо принца у нас — всего лишь фельдмаршал. Его превосходительство Август Реншельд. Командующий группой «Сарматия», известный как самый жестокий военачальник Империи.

Если всё, что я о нём знаю, — правда, — значит, бои предстоят очень серьёзные. Просто так имперцы Прагу не отдадут, даже несмотря на то что война уже фактически кончена. Более того: если им позволит время, они могут сделать с Прагой то же самое, что они уже сделали с некоторыми другими восставшими городами. А именно — разрушить её до основания.

Надо спешить… Нет, спешить всё-таки не надо. Достаточно двигаться просто нормальным темпом, и завтра мы будем на месте.

О планах насчёт выступления на юг теперь, разумеется, придётся забыть. Хотя бы потому, что мы уже движемся в совершенно противоположную сторону — на север.

До группы Туркула — примерно триста километров… Но здесь, конечно, дело уже не в расстоянии. Жаль, что я так и не познакомился с Антоном Васильевичем. Что ж, зато теперь я попробую в миниатюре повторить его знаменитый марш. Точнее, марш полковника Дроздовского, в котором он принимал участие.

В миниатюре — потому что мне-то нужно пройти не девятьсот километров, а всего только шестьдесят. И людей у меня на порядок меньше. Поход Дроздовского, я надеюсь, рано или поздно войдёт в учебники истории, а вот наш — никогда.

И слава Богу. Не люблю я учебников.

Солдаты в строю перебрасывались какими-то словами — и вдруг я с огромным удивлением поймал себя на том, что не просто не слышу, а намеренно стараюсь к ним не прислушиваться.

А ведь — правда. В этом походе я даже почти не смотрел на моих новых подчинённых. То есть, конечно, я выслушивал их рапорты, запоминал лица, отмечал имена, — но они сами, они как личности, оставались для меня не более чем элементами простой схемы. Бумажные солдатики.

Какой ужас… — мелькает мысль, и сразу же — другая: быть может, это и к лучшему.

Я ведь примерно представляю, как выглядел на Гражданской войне тот же полковник… виноват, генерал Дроздовский. Он с самого начала как бы вычеркнул из списков живых и окружающих, и себя. Поэтому и смог сделать так много.

Белая гвардия… Давайте будем её достойны. Хотя бы напоследок.

Простите, ребята, но те из вас, кого я потеряю, будут для меня арифметическими единицами. Никак не более.

Так нужно.

После этой мысли пришло существенное облегчение. Словно кто-то невидимый подтвердил: да, сейчас я всё делаю правильно.

И тут показалось придорожное село.

Я делаю знак: повышенное внимание. Особо предупреждать об этом не надо — люди в отряде подобрались, судя по всему, достаточно опытные. Повышенное внимание они, когда надо, включают сами.

В данном случае это вполне обоснованно, потому что впереди на дороге кто-то стоит.

Я отдаю команду: стоп.

Какое-то мгновение думаю.

— Вы, унтер-офицер, и вы, прапорщик. Пойдёмте втроём. Чего они от нас хотят…

Помню, что я совсем не боялся, а только испытывал совершенно чистый интерес. Ну, изрешетят из автомата, велика беда. Днём раньше или позже…

Хотя трезвой частью ума я сознавал, что эти ощущения, скорее всего, — до поры. Пока в меня действительно не выстрелили.

А у стоявших на дороге людей в руках и в самом деле были автоматы.


Это были партизаны. Обычные местные партизаны, которые приняли нас за небольшую группу имперцев и вышли, чтобы, напомнив о последних событиях, предложить нам сдаться по-хорошему.

Ничего себе — по-хорошему.

Не далее как в ночь на сегодня в соседней деревне случилось чрезвычайное происшествие: убийство шведского солдата. Командир части незамедлительно связался с городом, и уже утром в деревню прибыл взвод «чёрных воронов» — так здесь прозвали гвардейцев. Методика у них на такие случаи была отработана. За каждого убитого солдата берётся двадцать заложников. Если в ближайшие часы местные жители сами выдают преступников, заложников отправляют в лагерь. Если нет — расстреливают.

Сейчас такие действия были лишены даже тени смысла, но гвардейцев это, похоже, не волновало. Заложники были расстреляны.

А сами гвардейцы — они ещё не ушли. Они остались в деревне. Бог весть — зачем. Может, просто решили задержаться, чтобы там, куда они вернутся, их не бросили в настоящий бой. Такое тоже не исключено…

Именно от партизан я узнал, что Первая дивизия уже в Праге. Сражается против имперцев, и вполне успешно.

Недоразумение было ликвидировано довольно быстро. И что теперь нужно делать — тоже стало ясно так же быстро.


…Не хочу рассказывать про бой. Это и в самом деле очень скучно.

Гвардейцы дрались хорошо, и мы потеряли убитыми семь человек. Это — не считая раненых, которых мы сразу же передали местным жителям: пусть они с ними возятся. Взялись они за это весьма охотно.

Оставшихся в живых гвардейцев, которых, правда, было очень мало, мы тоже передали местным жителям и больше их судьбой не интересовались.

Главная площадь того посёлка, где всё произошло, осталась почти пустой. Хорошее название — главная площадь. Она была шириной метров тридцать, и недалеко от её края красовалась мощная дубовая скамья. Я подошёл к скамье и сел.

Эта сторона площади была затенена рощей платанов, и сразу за этими платанами начинался овраг. И лес шёл дальше. Стоило сделать буквально один шаг с булыжной мостовой — и ты из населённого пункта попадал в этот лес. Как здорово.

Люди — и наши, и местные — начали понемногу группироваться на площади, переговариваясь; и наш броневичок кто-то подогнал сюда же. В прошедшем бою, кстати, он мог пригодиться разве что за счёт своего грозного вида…

И тут у меня наступил какой-то откат. Переполнение. Даже не знаю, как это ещё назвать… В общем, я почувствовал, что — всё. С меня лично — хватило.

Надо было бы отправляться, но я решил: ещё пятнадцать минут. Пусть люди отдохнут.

В этот момент я как раз и услышал отдалённое рычание моторов.

Моторы с востока. Я знал, что это значит. Мы все это знали.

Я повернулся на скамье, чтобы смотреть в сторону леса. Всё равно ничего сделать больше нельзя. Прорываться отсюда с боем — после случившегося было почему-то немыслимо.

Да и куда, интересно, прорываться? Если то, что Маевский сказал о Каирском протоколе, — правда…

Как давно был этот разговор с ним. Вспоминается, как событие многолетней давности. А если посчитать время — не прошло и трёх суток.

…Если это правда, то нам вообще нельзя было сюда лезть. Оказались между молотом и наковальней…

Простите меня, мысленно сказал я людям своего отряда, с большинством из которых я так и не успел познакомиться. Простите, что я вас в это втянул. Получается, что я расплатился всеми вами за свою глупость, за свои ошибки, за своё бессилие.

Несмотря на то что формально — я совершенно прав. Наверное.

Наверное, так уж устроен мир, что даже самые благородные решения и действия в нём всегда имеют оборотную сторону.

Я повторяю свой вывод по складам.

В этом мире. Благородство. Невозможно.

Ну и чёрт с ним! — подумал я совершенно неожиданно.

Ну и пусть — невозможно. Обойдёмся уж как-нибудь без благородства. Что тут ещё поделаешь…

Автомобиль въехал на площадь и остановился. Его мотор заглушили.

— Пиздец, — сказал кто-то шёпотом у меня за спиной. Я медленно обернулся. Точно зная, что я сейчас увижу, и всё ещё как бы отказываясь в это поверить.

Из машины вышли два офицера. Они явно устали, их форма была измята и запылена, но они были уверены в себе и ничего, абсолютно ничего не боялись. Они стояли как хозяева, и на фуражках у них горели пятиконечные звезды.


Все личные переживания на время ушли. Остались отвлечённые чувства, относящиеся не к людям, а к сюжету и постановке. Как тут красиво; режиссёр хорошо устроил сцену. Тень насмешки над оказавшимся на этой сцене филологом-классиком, одетым по какой-то причудливой случайности в военный мундир. И нотка интереса: что же этот полулитературный персонаж теперь будет делать?…

Я встаю со скамьи. Выбираю взглядом старшего из приехавших офицеров. Подхожу вплотную, стараясь равнять шаг, но, разумеется, не козыряя.

— Господин полковник! Докладывает поручик Рославлев. Состоящая под моей командой отдельная рота Южной группы Русской освободительной армии имеет честь сдаться.


И последняя сцена в этой истории. Она — как фотография.

Центральная площадь в маленьком богемском селении.

С одной стороны к площади подступает тёмный лес — тот самый, уходящий в овраг. Правда, этот овраг незаметен, пока в него не вступишь. Деревья в лесу очень высокие, верхушки платанов и клёнов, растущих на дне оврага, — вровень с теми, которые стоят наверху, у дороги.

Прилегающая к лесу сторона площади затенена деревьями. А на противоположную сторону светит солнце.

Площадь почти пуста. Правда, на ней стоят два легковых автомобиля с открытым верхом. И на солнечной стороне — небольшое скопление людей.

Два прохаживающихся автоматчика в пилотках и выцветших зелёных мундирах.

Автоматчики стоят здесь не просто так: они охраняют четверых разоружённых военных, одетых не в зелёное, а в серое.

Эти четверо сидят прямо на земле, прислонившись к стене длинного дома.

Это офицеры. Прапорщик Ледоховский. Прапорщик Комаров. Подпоручик Тимченко. Поручик Рославлев.

По всему видно, что стеречь пленных слишком долго автоматчикам не придётся. С минуты на минуту часовые получат какое-то распоряжение и их дежурство завершится.

Сами пленные, видимо, тоже это понимают. Они особо не волнуются. Они не разговаривают между собой — разговаривать тут уже, собственно, не о чем. Кто-то из них прикрыл глаза, чтобы не тратить сейчас силы на разглядывание ненужных деталей. Кто-то задумчиво вертит в руке сорванную травинку. А кто-то смотрит в небо.

Удивительно банальное занятие — смотреть на облака.

Банальное — а не надоедает.

Облака. Свободные, беспредельно многообразные, чудесные общие порождения пронзительной небесной пустоты и поднимающихся от земли частичек влаги.

Облака.

Истинные дети Урана и Геи.

Вот ведь оно как…

И тут всё, что можно выразить в понятиях, — отступает.

И остаётся только продолжать смотреть на облака, удивляясь, какие они непостижимо лёгкие. Как они увлекают взгляд своими формами, гораздо более сложными и выразительными, чем у цветов, и закрывают чистое небо своей ещё более чистой белизной, и воздвигают зыбкие, тут же разрушающиеся воздушные замки, и уплывают, уплывают, уплывают.

Загрузка...