Карл Лауриц появился на свет в поместье Темный холм в новогоднюю ночь. Имена его родителей установить так и не удалось, но известно, что вскоре после рождения младенца усыновил управляющий. К тому времени Темный холм уже в течение двухсот лет — или, во всяком случае, не менее двухсот — от постоянно изменяющегося мира ограждала высокая, увенчанная железными шипами стена из серого известняка с вкраплением древних окаменелостей. Стена эта окружала дворцовые угодья и дома, сложенные из того же серого известняка. Внутри стены дополнительной защитой служил ров, в зеленоватой воде которого летними днями огромные сомы размером с аллигатора неподвижно грелись на поверхности, переливаясь в тех скупых лучах солнца, которым удавалось проникнуть из-за стены внутрь поместья.
Почти все сходятся во мнении, что Карл Лауриц родился в 1900-м, в ночь на новый, 1900 год, но для обитателей замка дат не существовало. Дело в том, что время в поместье навсегда остановилось с того самого дня, как Граф распорядился начать работы по возведению стены, а заодно и остановить хитроумные механизмы всех часов, которые прежде показывали не только время, день и год, но и положение Луны и планет, — и сообщил своему секретарю, в обязанности которого до тех пор входило написание истории поместья, что времени больше не будет, поскольку оно, по мнению Графа, представляет собой какое-то современное, мещанское изобретение, ему, Графу, в его поместье оно совершенно ни к чему, и отныне будет существовать лишь одно время — год первый.
Мысль о движении времени была неприятна Графу и прежде, но особенно она стала досаждать ему тогда, когда он почувствовал, что старое дворянство в новое время обречено на проигрыш. В дни своей бурной молодости, проведенной среди фолиантов и пергаментных свитков в старейших библиотеках Европы, он случайно выяснил, что великий естествоиспытатель Парацельс[1], оказавшись в свое время в Темном холме, пришел к выводу, что где-то здесь, на территории поместья, находится центр Вселенной. Стоит ли говорить, что утверждение это в наши дни вряд ли заслуживает внимания, и даже тогда оно казалось сомнительным, но Граф с тех пор ни о чем другом думать не мог. В те времена каждый образованный человек — а именно к таковым следует отнести Графа — был немного историком, немного врачом, немного философом, немного юристом, немного коллекционером, немного химиком, немного теологом — и все это безусловно можно было сказать о Графе, вот почему он без всякой посторонней помощи сумел оборудовать на чердаке замка просторную лабораторию в полном соответствии с предписаниями придворного алхимика короля Кристиана IV, известного под именем Петрус Северинус[2]. Получился прекрасно оснащенный лабораторный кабинет, заставленный колбами, книгами и всевозможными механизмами, где учение Парацельса о неизменной материи соседствовало с философией Аристотеля и Платона, а также с новейшими достижениями в области механики. В довершение всего в лабораторию протянули водопровод и не забыли про ведро для дефекации. После того как все работы были закончены, Граф перестал куда-либо выходить и дни напролет проводил над картами звездного неба и геометрическими построениями.
Но прошествии времени, вполне сравнимого с человеческим веком, ему удалось с точностью до миллиметра определить местоположение космического центра Вселенной. Центр обнаружился возле конюшни, на краю навозной кучи, и только тогда Граф покинул свою нору и распорядился огородить вычисленную им точку позолоченной металлической решеткой. Настал его звездный час. Теперь он покажет всем, что прожил свою жизнь не напрасно и что нет на свете рода значительнее, чем его род, всегда находившийся в центре мироздания, и, по-видимому, тогда в голове у него возникла дерзновенная мечта получить неопровержимые научные доказательства того, что Господь Бог отвел дворянству самое важное место в мире.
Идея эта представляется мне беспочвенной и даже безумной, но тем не менее современниками она была воспринята с заинтересованным любопытством, и, когда Граф пригласил в поместье цвет нации и прочих господ в париках, все они откликнулись на его приглашение, то есть и ученые мужи, и духовенство, и представители Королевского дома, и члены Государственного совета, не говоря уже о Каспаре Бартолине[3] — мафиози, главе семьи Бартолинов, захватившей Копенгагенский университет, и его зяте, великом астрономе, инженере-изобретателе и члене парижской Академии Оле Рёмере[4].
Для начала Граф выкатил гостям пятьдесят бочек выдержанного венгерского токайского, урожая времен детства великого Парацельса, после чего рассказал о своем эпохальном открытии и произведенных расчетах, свидетельствующих о том, что если копать здесь, в самом центре, то можно будет добыть вещество, необходимое для получения философского камня, создания вечного двигателя, а также извлечь некоторое количество космического семени.
На глазах гостей, разместившихся на стульях, которые были расставлены в несколько рядов вокруг позолоченной решетки, под аккомпанемент дворцового оркестра Темного холма, двенадцать слуг в штанах-пуфиках и красных шелковых чулках принялись рыть яму внутри ограждения, а Граф при этом зачитывал вслух фрагменты из Парацельса. Яму выкопали такую глубокую, что стены ее в конце концов обрушились, навозная куча с утробным чавканьем поглотила слуг, но ничего, кроме обломков свиных челюстей, в яме обнаружить не удалось. И тем не менее никто из присутствующих не смеется, все они сопереживают Графу, а великий Оле Рёмер встает, нетвердым шагом подходит к нему, кладет мясистую руку ему на плечо и гнусаво бурчит: «Видите ли, вот какая штука, говорю, как коллега коллеге, — Земля круглая, и поэтому центр у нее везде, а если копать, то найдешь одно только дерьмо». После чего все присутствующие удаляются, а Граф остается с навозной кучей, пустыми бочками, позолоченной решеткой и глубокой меланхолией, происходящей от сознания того, что во всей Вселенной лишь одному ему — за исключением разве что Господа Бога ведома истина, а все остальные пребывают в плену иллюзий.
На следующий день он распорядился начать строительство стены, а часы Темного холма остановились. Часы эти были в свое время сконструированы тем самым Оле Рёмером и приводились в действие хитроумным способом — силой воды, которая струилась и журчала во рву и в фонтанах. Теперь, когда ток воды был остановлен, каменные резервуары высохли, а ров превратился в мутное болото, в котором из всего живого остались лишь гигантские сомы да ядовитые кувшинки. О движении времени в Темном холме с тех пор напоминал лишь монотонный речитатив ночного сторожа, бормочущего на латыни, потому что Граф заявил, что такова его воля, и вообще это единственный подходящий для официальных случаев язык, dixi[5]! В дальнейшем лишь ночная песнь сторожа продолжала напоминать о том, что в поместье проживают ремесленники и крестьяне, которых на момент возведения стены насчитывалось около тысячи человек. Их мнением и прежде никто не интересовался, но теперь, когда высокая стена, густой тенью накрыв поместье, отгородила его обитателей от окружающего мира, в их поле зрения остались лишь едва различимые лица соседей, и, когда родился Карл Лауриц, они уже почти перестали говорить, а в перекрестные браки вступали столько раз, что все являлись детьми, родителями, дядьями и тетками друг друга, и, что еще хуже, — с некоторых пор они больше не отличали себя от бурых коров, которые тоже размножались без притока свежей крови и потому теряли рога и все чаще пытались ходить на задних ногах.
В тех редких случаях, когда какой-нибудь работник вдруг проявлял дар речи и осмеливался высказать недовольство или взбунтоваться, ему отрубали голову — и дело с концом.
Когда связь с внешним миром прервалась, а стрелки часов замерли, время для Графа и его семьи перестало существовать. Облачившись в камзол с галунами, насупив лоб, испещренный морщинами от сосредоточенных размышлений, он отправлялся в свою библиотеку-лабораторию, и оттуда устремлял свой взор в прошлое — в историю и во Вселенную, проверял и исправлял расчеты в надежде отыскать наконец некую истину, какую именно, он иногда забывал, но речь, несомненно, шла о центре Вселенной. Если он и покидал покои замка, то лишь ради прогулки в легкой карете, которой управлял немой кучер на козлах и которую каждый раз приходилось запрягать новыми лошадьми, потому что прежние становились все слабее и слабее. Во время таких прогулок, когда попадающиеся по пути крестьяне при виде кареты дружно падали на колени, лицо Графа походило на каменную стену. Рядом с ним в экипаже восседали его жена и дети, туго затянутые в парадное платье, напудренные и, казалось, застывшие в своей вечной молодости.
Когда Граф осознал, что самые важные, не терпящие отлагательств дела сосредоточены исключительно в лаборатории, он передал управление поместьем и остановленным им временем двум своим ближайшим помощникам. Одним из них был его секретарь, которого звали Якоби. Его Граф когда-то выписал из Англии, потому что тот виртуозно владел каллиграфическим шрифтом «Канцелярист», и потому что, выпив две, три или четыре бутылки вина, мог без конца цитировать латинские и греческие застольные речи, дифирамбы, эпитафии и сочинять экспромты, к тому же он был ходячей энциклопедией по генеалогии европейского дворянства и прекрасно разбирался в военной истории и венецианской двойной бухгалтерии. Когда Граф утратил интерес к повседневным делам, именно Якоби взял на себя ведение счетов поместья, где всё, абсолютно всё, при том что хозяйство замыкалось лишь само на себя, пересчитывалось в голландские золотые дукаты (по мнению Графа, единственную достойную денежную единицу) — и, что еще важнее, Якоби стал историком и летописцем Темного холма. Из его хроник Граф черпал ценнейшие сведения, вновь и вновь подтверждавшие тот факт, что время застыло и его больше не существует. «Ведь, посудите сами, — говорил Граф, — у нас по-прежнему и навсегда год первый, а если у кого-нибудь окажется другое мнение на этот счет, мы немедленно отрубим ему голову».
Вторым человеком, удостоенным доверия Графа, стал приемный отец Карла Лаурица, управляющий Темного холма — ему Граф поручил надзор за средневековым хозяйством поместья: конюшнями и хлевом, хозяйственными постройками, кирпичным заводиком, жилыми домами, церковью, мастерскими, мельницей, колесо которой отныне приходилось вращать вручную, потому что во всех водоемах Темного холма вода теперь стояла неподвижно, за молочным заводом, где в почерневших от времени деревянных кадках молоко, которого с каждым днем становилось все меньше, превращалось в мелкие кисловатые сырные головки, традиционно производимые в поместье. К тому же управляющий умел отличать работников Темного холма одного от другого, и все они были у него на учете: скотники, конюхи, уборщики, лесорубы, арендаторы, егеря, сноповязальщицы, мастеровые, священник, дьячок и восемьдесят две польки вместе со своим Aufseher[6], которые однажды, в поисках работы, по ошибке забрели в поместье через дыру, возникшую при обвале участка стены, а после того как стену восстановили, продолжали работать, есть, спать, рожать, умирать и коленопреклоненно молиться в Темном холме, забыв о существовании того мира, из которого они пришли, и этот факт демонстрирует нам, с каким блеском Графу удалось воплотить мечту датских дворян и помещиков: время должно застыть навсегда, а стрелки часов должны указывать на феодальный порядок и исключительные права избранных, невзирая на интересы большинства.
В покоях замка взгляд некогда голубых, а ныне выцветших от жизненных испытаний и бремени ответственности глаз управляющего неусыпно следил за экономками, расходом льняного полотна и батиста, кухарками и приготовлением пищи в соответствии с правилами французского придворного этикета XVII века. То есть во время вечерней трапезы — которую Граф вкушал отрешенно и без особой радости — сначала подавали марципан, затем жареное мясо, после чего следовал рыбный террин (приготовленный из илистых сомов дворцового рва, поскольку другую рыбу взять было негде), глазированные фрукты и копчености. Управляющий также проверял, не забывают ли двое слуг регулярно чистить серебро, которое, несмотря на остановленное время, все так же покрывалось патиной в ящиках и сундуках, и действительно ли буфетчики, официанты и сомелье отобраны из числа тех обитателей поместья, которые без труда могут ходить на двух ногах и которых можно научить управляться с золотыми тарелками, старинными кубками, запыленными кувшинами с вензелем Графа и бутылками из бездонных подвалов замка.
Кроме того, в Темном холме только приемный отец Карла Лаурица поддерживал связь с внешним миром. Именно он забирал у ворот приходящие в поместье письма, после чего передавал их Якоби, который относил их своему господину, но Графу они всегда казались совершенно неуместными. Речь в них обычно шла о том, что надо платить налоги, что дети слуг имеют право на школьное образование, что необходимо проводить перепись населения, вести метрические книги и предоставлять государству рекрутов, в них говорилось исключительно о том, какие обязанности перед обществом есть у Темного холма, хотя Граф-то хорошо знал, что как раз внешний мир должен быть ему по гроб жизни благодарен. Но все-таки письма эти выводили его из себя, и, движимый раздражением, он диктовал на латыни секретарю полные элегантно-остроумных дерзостей ответные послания, в которых разъяснял, что его людям прекрасно живется во тьме невежества, и высказывал недоумение: что за глупая идея их пересчитывать — ведь отличить одного из них от другого вряд ли возможно, и что он даже представить себе не может, как это — отправлять на военную службу своих работников, ведь все они нужны ему для обороны Темного холма, и что это они вообще о себе возомнили, какие могут быть требования к нему, живущему в центре Вселенной? Письма эти Якоби переписывал начисто изящнейшим маюскульным письмом, делая иногда до четырнадцати черновиков, пока Граф не одобрял текст, подписывая и удостоверяя его своей печатью. После чего на конверте из бумаги ручной работы Граф собственноручно выводил «Добродетель превыше всего», пребывая в уверенности, что он самым замечательным образом залатал прорехи в своей мечте, которая так близка и всем нам, а именно мечте о том, что можно закрыться от государства, окружающего мира и своих современников.
Письма передавались управляющему, но отец Карла Лаурица не отправлял их, конечно же, он никуда их не отправлял. Он вскрывал их и переписывал заново, и с самого раннего детства Карл Лауриц частенько наблюдал за отцом, который, склонившись над листом бумаги с тиснением, терпеливо водит пером: угрюмое бледное лицо изборождено морщинами двухсотлетней усталости, глаза, ослабшие оттого, что ему постоянно приходилось следить за работниками, вглядываясь в темноту, освещаемую лишь сальными и восковыми свечами, — ведь управляющий прекрасно понимал, что нет никакого смысла рассказывать Графу о том, что вообще-то существуют регулируемые масляные лампы и керосиновые фонари.
Я уверен, что позднее, гораздо позднее, Карл Лауриц задумался о том, что же именно делал отец с корреспонденцией своего сюзерена, но тогда ему все это казалось не чем иным, как доказательством всемогущества отца, в руках которого находилась жизнь и смерть обитателей всего поместья. Так что только мы с вами, оглянувшись назад в этом месте повествования понимаем, что управляющий тем самым пытался предотвратить падение карточного домика под названием Темный холм.
Еще до того, как управляющий с женой усыновили Карла Лаурица, жизнь их уже была неотделима от жизни Темного холма. Нельзя сказать, что прежде они занимались чем-нибудь другим, кроме как исполнением своих обязанностей на службе у Графа, если только не считать нечастое, но важное дело по переписыванию писем, впрочем, даже это было скорее проявлением смирения. Но вот теперь они усыновили Карла Лаурица, который, по-видимому, был сыном кого-то из арендаторов, и само по себе странно, что управляющий усыновляет ребенка простолюдина, хотя это можно объяснить тем, что по новорожденному трудно понять, какая судьба его ждет. Но вот тому, что позднее они не остановили Карла Лаурица, я не смог найти никакого разумного объяснения.
Со временем выяснилось, что вскоре после усыновления Карла Лаурица управляющий совершил преступление — он уговорил Якоби занести имя ребенка в историю замка и вести учет его возрасту, что было рискованным, из ряда вон выходящим нарушением утвержденной в Темном холме хронологии, в которой существовал лишь один год, — нарушением, благодаря которому позднее удалось установить, что Карлу Лаурицу было семь лет, когда однажды утром управляющий, въехав во двор верхом на лошади, — уже такой низкорослой, что ноги управляющего волочатся по земле, — останавливается посреди двора. Здесь он и застывает неподвижно, день между тем продвигается дальше, а лошадь, повесив голову, так и стоит, на фоне полуденного солнца, которое ненадолго появляется из-за стены, отбрасывая косматые тени от ржавых металлических колючек на одинокого всадника в треуголке и длинных перчатках. Когда на следующее утро его видят на том же месте, к нему подходит Якоби, который не обнаруживает у него никаких признаков жизни. В вертикальном положении, стиснув лошадь ногами, управляющий держится в седле исключительно за счет трупного окоченения.
За день до смерти управляющий впервые вывез своего приемного сына за ворота Темного холма. В небольшой открытой повозке они доехали до железнодорожной станции в ближайшем городке, Рудкёпинге (когда-то я даже представить себе не мог, что туда проложена железная дорога), и если Карл Лауриц, широко раскрыв глаза, изучал окружающий мир, то управляющий смотрел прямо перед собой с каменным выражением лица, не обращая внимания на крики преследовавших их мальчишек, на тех зевак, что окружили их, когда они вышли на перрон, и на городские дома, которые как-то странно подросли и вовсе не походили уже на те редкие и низенькие строения, которые он помнил со времен своей молодости сто семьдесят лет назад.
Вот они ждут поезда, мужчина и мальчик. Повозка их запряжена низкорослыми лошадьми, одеты они по моде прошлого века, и они одни в целом мире. И тем не менее руки дрожат только у отца Карла Лаурица, мальчик же совершенно спокоен. Приближается поезд, лошади приходят в возбуждение, и мисс Кларисса позднее рассказывала, что, когда она со всеми своими сундуками, саквояжами и шляпными коробками вышла на перрон и с ужасом смотрела на то, как управляющий в парике и туфлях на высоком каблуке с пряжками, обхватив морды лошадок, пытается пригнуть их к земле, она встретилась взглядом с Карлом Лаурицем, и во взгляде его не было ни капли страха, а одно лишь безграничное любопытство.
На станции они забрали не только мисс Клариссу, но еще и рояль, а также королевского придворного фотографа с черным аппаратом на треноге. Именно приемный отец Карла Лаурица убедил Графа, что все эти приобретения необходимы, — ведь они помогут отгородиться от внешнего мира. Если в Темном холме появится фотография, она наглядно подтвердит, что время остановилось, поскольку теперь мы сможем, несмотря на то что живший в поместье художник умер, создать семейный портрет, который займет место рядом с картинами на парадной лестнице, ведущей в рыцарский зал, потому что фотография как нельзя лучше иллюстрирует неизменяемость жизни. С помощью рояля, прибывшего из Швейцарии, наконец-то удастся заглушить звуки механических косилок и разбрасывателей навоза, которые все чаще стали доноситься из-за стены и мешать изысканиям Графа после того, как последний из музыкантов, который обыкновенно музицировал, пока Граф работал, внезапно скончался, не доиграв до конца сюиту. И тем не менее Граф не сразу согласился выписать фотографа и приобрести рояль, обе уступки дались ему нелегко. А вот решение поместить в газетах, про которые Граф слышал, но которых никогда не читал, объявление о приеме на работу гувернантки, объясняется исключительно тем, что однажды в парке Темного холма приземлился аэроплан.
Увидев эту шаткую, ненадежную конструкцию, Граф вспомнил времена своей молодости, двор в Версале и похожий безбожный эксперимент, когда огромный колокол наполнили теплым воздухом. «Припоминаю, — произнес он вслух, обращаясь к тому, кто стоял рядом, а это как раз оказался Карл Лауриц, — что грешник этот разбился о парижскую мостовую, не успев приблизиться к солнцу и сгореть». Карл Лауриц ничего не ответил, он не сводил глаз с огромного насекомого, которое в облаке шума, сотрясаясь и теряя высоту, пронеслось над стеной Темного холма и рухнуло как подстреленная птица. Машина упала в мутное озеро парка, и это спасло авиатору жизнь. При других обстоятельствах ему немедленно отрубили бы голову, особенно потому, что на следующий день в воде было обнаружено множество сомов, плавающих брюхом кверху, — звуковой шок погубил этих гордых рыб. Но в самом факте падения аэроплана Граф усмотрел естественное проявление энергии, исходящей от философского камня и центра Вселенной, как будто провидение одобрительно похлопало его по плечу, приветствуя его исследования, и потому он распорядился поселить авиатора в замке и лечить его переломы и ушибы при помощи пиявок, кровопусканий и мочегонных средств, пытаясь при этом выведать у него, где именно самолет находился, когда началось падение. Однако ему так и не удалось ничего разузнать, потому что летчик оказался англичанином. Сам Граф по-английски не говорил, а Якоби уже двести лет как забыл свой родной язык. После применения нескольких сильнодействующих слабительных средств душа авиатора вознеслась и отправилась туда, откуда она прибыла, так что пообщаться им с Графом так и не удалось.
После этого происшествия Граф распорядился подать объявление о приеме на работу гувернантки для обучения его детей современным языкам.
В день приезда мисс Клариссы в Темном холме была сделана первая в истории поместья фотография. На этом снимке, сохранившемся по сей день, Граф, Графиня и трое их детей стоят на верхних ступенях лестницы, поднимающейся к дверям замка. Ступенькой ниже никто не стоит, и на следующей тоже никого нет. А ниже стоят Якоби, управляющий и его семья. Лица всех запечатленных на фотографии застыли — они понимают, что их изображение сейчас сохраняется навеки, а мальчик Карл Лауриц прямо и бесстрастно глядит в объектив.
На следующий день управляющий умер.
Похоронами в Темном холме всегда занимались крестьяне, но хоронили они до сих пор только своих, и поскольку Граф был занят исследованиями, а Якоби уже давно утратил какие-либо практические навыки, никто так и не позаботился о погребении управляющего. Обнаружив труп и не понимая, что делать, Якоби оттащил всадника вместе с лошадью в тень и попытался было зарегистрировать смерть в книгах замка, но вскоре от этой мысли пришлось отказаться — хронология не позволяла: выглядело каким-то абсурдом, что управляющий, который только что был полон сил и энергии, внезапно, в одночасье умирает, и Якоби отложил решение этой задачи на будущее. По мере того как воздух и скудный свет высушивали управляющего и его лошадь, а кожа все туже обтягивала их черепа, животное казалось все более смышленым, а мужчина — все более моложавым и бодрым. Ни Граф, ни Якоби не изменили старой привычке выходить днем на главную лестницу замка и обращаться с какими-то указаниями к управляющему. И их не особенно беспокоило то, что в ответ они ничего не слышали. Оба давно потеряли интерес к ответам: Граф — потому что ровно двести лет назад, когда от него ушли гости, оставив его перед позолоченной решеткой, решил, что у него самого есть на все ответы, Якоби — потому что благодаря своим историческим занятиям пришел к выводу, что истина всегда существует в форме вопросов. К тому же управляющий и так был немногословен, и даже сейчас, когда ничего кроме свиста ветра в костях, там и сям вылезавших сквозь кожу, от него не доносилось, обитатели поместья каждое утро по пути на работу продолжали почтительно кланяться неподвижной фигуре, стоящей в тени главного здания, и все так же трудились в полной уверенности, что песочно-серые глаза неусыпно наблюдают за ними.
В тот день, когда управляющего переставили в тенёк, мисс Кларисса заметила, как Карл Лауриц подошел к отцу и долго и внимательно его рассматривал. В следующий раз она увидела своего будущего ученика утром на последней скамейке классной комнаты.
Мне так и не удалось узнать, когда Граф обратил внимание на Карла Лаурица и почему он распорядился, чтобы его, вместе с графскими детьми, мисс Кларисса обучала музыке и иностранным языкам, но в один прекрасный день Карл Лауриц оказался за последней партой в музыкальной комнате, которая одновременно служила классом и где стояли маленькие столы с углублениями для чернильницы. Если на мисс Клариссе и трех благородных наследниках были туфли с пряжками или сапожки, жабо или шейный платок, то на Карле Лаурице были сапоги из смазной кожи и рубашка с белым воротничком — нечто в Темном холме до тех пор невиданное. В таком облачении он вышел из флигеля управляющего, пересек под взглядами челяди мощенный булыжником двор, и, когда он поднялся по главной лестнице и закрыл за собой парадную дверь, один из слуг, не потерявший еще способность говорить, сплюнул на землю и сказал:
— Тоже мне граф выискался!
Но в лицо мальчику никто ничего про его одежду не говорил. Сначала все ожидали, что сидящий на лошади управляющий нагнется и всыпет мальчишке за его проступок, но вскоре уже никто не обращал на него внимания, и только мисс Кларисса ничего не забыла. Она сразу поняла, что Карлу Лаурицу, чтобы раздобыть себе эту одежду, пришлось, скорее всего, покинуть Темный холм, а способность совершить нечто, что было строго-настрого запрещено всем, кроме управляющего, свидетельствовала о том, что мальчик знает себе цену.
И вот Карл Лауриц оказался рядом с благородными детьми, которые прежде лишь сияли ему далеким священным светом, и, сидя за последней партой в классной комнате, он обнаружил, что молодые графини, несмотря на то, что их уже неизвестно сколько лет обучают, не могут связать двух слов, и что молодой граф, его ровесник, хватает грифель обеими руками, когда нужно что-нибудь написать. Тут-то, на фоне помраченного рассудка благородных детей, Карл Лауриц и осознал свои способности, а мисс Кларисса позднее утверждала, что никак иначе как в музыкальной комнате, во время ее урока, Карл Лауриц сделал наблюдение, сыгравшее решающую роль в его жизни, а именно, что жизнь устроена не так, как лестница в Темном холме, где каждому определена его ступенька, а скорее представляет собой социальную наклонную плоскость, в середине которой он оказался в силу неудачного стечения обстоятельств, но возможность зацепиться за эту плоскость и вскарабкаться наверх у него остается.
Во время уроков, которые проходили в первой половине дня, в обязанности Карла Лаурица входило закрывание и открывание окон, а также поддержание огня в большом открытом камине. Три года выполнял он эту работу и в течение этих лет без особого труда научился читать и писать на английском, немецком и французском языках, а также играть на рояле. Это был самый способный к языкам ученик — из всех, кого мисс Клариссе довелось обучать. Сначала она обращалась с ним твердо и снисходительно, но вскоре сдалась. За три года, проведенные ею в Темном холме, он стал тем человеком, с которым связались все ее мысли и надежды, и, несмотря на авторитетный вид, лицо ее светилось тихой радостью, когда она, глядя поверх бессмысленных лиц графских детей, заглядывала в живые карие глаза Карла Лаурица и говорила: «Shut the window, Charlie!»[7].
Однажды Карл Лауриц остался после уроков, чтобы почтительно и смиренно сообщить ей, что более не собирается следить за огнем и за окнами и что поэтому в будущем ей в его присутствии не следует говорить ни о погоде, ни о температуре в помещении. Заявление было столь возмутительным, что, если бы Граф прослышал о нем, не сносить бы Карлу Лаурицу головы. Мисс Кларисса просто остолбенела от изумления и то открывала, то закрывала рот, пытаясь найти какую-нибудь убедительную формулировку для отказа. Но тут руки Карла Лаурица взметнулись вверх, бережно поправили у нее на шее черный бархатный бант, и при этом прикосновении она остро почувствовала собственное одиночество в Темном холме, доселе неведомую нежность к Карлу Лаурицу, его решительность — и обняла его. В классной комнате не было никакой другой мебели, кроме парт, и, чтобы не испачкать колени брюк, Карл Лауриц подхватил свою гувернантку, положил на белый рояль, одним движением смахнул на пол все открытые ноты и настроился на нее.
С тех пор мисс Кларисса никогда больше не говорила об окнах или о камине. Карл Лауриц полагал, что его освободили от этих обязанностей, и уроки с тех пор проходили в полном соответствии с временем года — в нестерпимой жаре или в ледянящем холоде.
Неизвестно, какие чувства Карл Лауриц испытывал к мисс Клариссе, но можно уверенно сказать, что их любовные отношения не получили развития. Всякий раз, когда он уходил от нее, он как будто ее забывал, и всякий раз, когда неожиданно замечал ее вновь и у него возникало желание, он словно видел ее впервые, и поэтому его обращение с ней в те годы, когда он был ее любовником, сохраняло неопределенность и брутальность первого раза. Мисс Кларисса никогда его не понимала. Казалось, что всякий раз, когда он устремлялся к ней, он ставил перед ней одну и ту же неразрешимую задачу, которая вместе с чувством собственного одиночества и привязывала ее к нему. Позднее, когда Карла Лаурица назначили секретарем Графа, они с гувернанткой нередко встречались за обеденным столом графского семейства, и при этих встречах ее так пугало его учтивое равнодушие, что кусок не лез в горло. К этому времени она уже перестала предъявлять ему какие-либо требования, как это бывало на первых порах. Тогда случалось, что от ее бесконечных обвинений и слез у него вдруг начинали подергиваться краешки губ. Со временем это подергивание застыло маленькими морщинками в уголках рта, едва заметным мимическим напряжением, которое он с тех пор неизменно, до того дня, когда о нем узнал мир, скрывал под нафабренными усами. Его спокойствие настолько подавляло мисс Клариссу, что она, оставив претензии, смирилась с тем, что предсказать поведение Карла Лаурица невозможно.
В один ничем не примечательный день исчез Якоби. Когда в ров закинули невод, обнаружились его кости, которые сомы уже успели обглодать дочиста. При этом никаких сомнений, что это именно останки Якоби, не возникло — кисти рук секретаря обладали исключительными суставами, благодаря которым пальцы при каллиграфическом письме совершали удивительные движения, и три кардинала, которые лично знали Людовико Вичентино[8], клялись, положа руку на Библию, что даже письмо этого великого мастера нельзя назвать более изящным. Извлеченный из воды череп был расколот, так что никто не сомневался, что Якоби убили.
Вскоре после этого Граф назначил Карла Лаурица своим секретарем вместо Якоби. Назначение это казалось совершенно естественным и ни у кого не вызвало вопросов, поскольку к тому времени мисс Кларисса уже отказалась от дальнейших занятий с Карлом Лаурицем, и он самостоятельно выучил итальянский и испанский, а в последние полгода Якоби преподавал ему латынь и каллиграфию. И тем не менее что-то было не так с этим назначением — даже в деревянных головах недалеких обитателей Темного холма затаилось недоверие к молодому секретарю, и с тех пор лишь мисс Кларисса, семейство Графа и приемная мать Карла Лаурица не отворачивались от него при встрече. Все остальные старались прошмыгнуть мимо, включая сюда и бурых коров, волочивших вымя по земле, и исхудавших лошадей, и облезлых кур, откладывавших черные несъедобные яйца, и даже обычно малоподвижных сомов, которые закапывались в илистое дно, стоило им только заметить секретаря на подъемном мосту.
Кости Якоби Карл Лауриц отправил в Англию, потому что Граф полагал, что там при дворе должны поставить памятник на месте упокоения земных останков великого каллиграфа. Но в один зимний день, через полгода после того как Карл Лауриц был назначен секретарем, Якоби вдруг вернулся в Темный холм. Свидетельницей его возвращения стала мисс Кларисса. Не оставив следов на заснеженной подъездной аллее, он прошел прямо через закрытую входную дверь. В тот же вечер она увидела, как он усаживается в кресло напротив Карла Лаурица в кабинете, который когда-то принадлежал ему, и с тех пор она частенько наблюдала их вместе, но при этом никак не могла понять, осознает ли Карл Лауриц, что рядом с ним сидит призрак.
Именно тогда Карл Лауриц открыл для себя ход истории. Так как время в Темном холме больше не существовало, для Карла Лаурица оно тоже ничего не значило. Песня ночного сторожа сообщала лишь о ритмично чередующихся днях и ночах, которые как будто сливались воедино, — если вы понимаете, о чем я говорю — до того, как Карл Лауриц стал секретарем, каждые новые сутки в Темном холме не становились продолжением предыдущих, и выглядело это так, что на самом деле тянется один и тот же день или, во всяком случае, один и тот же год, год первый, который каждый раз начинается вновь, и поэтому время никуда не идет. Но теперь Карл Лауриц получил доступ к сотне фолиантов с описанием истории Темного холма, и в них он впервые столкнулся с бесконечными повторениями, зафиксированными на бумаге, — и с тленностью всего в этом мире. Он обнаружил, что посреди кажущейся регулярности то и дело возникают какие-то мелкие события, которые проходят, заканчиваются и никогда больше не повторяются. Трудно сказать определенно, что именно впервые вызвало у него подозрение, но когда оно возникло, он уже ни о чем другом думать не мог. Целыми сутками просиживал он в своем кабинете, и поскольку Граф, которым овладело беспокойство и рабочее вдохновение, как раз в то время решил, что близок к разгадке и уже стоит перед вратами истины, никто не отвлекал Карла Лаурица, кроме мисс Клариссы, которая иногда на цыпочках входила в комнату — а может быть, он даже и ее не замечал, — чтобы вставить в подсвечники новые свечи и взглянуть на него. Время от времени Карл Лауриц и Граф оказывались рядом в коридорах или на лестницах замка — перед доспехами и выцветшими гобеленами, когда они, придя в возбуждение, не могли усидеть на месте, и мисс Кларисса не раз видела, как они проходят друг мимо друга, не поднимая головы, Граф — в черной мантии и в чулках с подвязками, украшенными розетками, Карл Лауриц — в рубашке и смазных сапогах. В таких случаях Якоби, как правило, следовал за Карлом Лаурицем, с несколько печальным выражением лица, заложив за спину свои изящные руки, и, глядя на них троих, невозможно было определить, живы они или мертвы, — что полностью соответствует нашим представлениям и представлениям наших современников о том, что уже тогда, в начале XX столетия, в датском дворянстве присутствовало нечто призрачное.
Сначала Карл Лауриц углубился в историю Темного холма, потом дошел до возведения стены и стал читать дальше, о тех временах, о которых никто до него не читал. Он прочел про визит великого Парацельса и всю историю основания поместья, — про то, как далекий предок Графа выбил ногой камень из стены темницы, куда его заточили за оскорбление монаршей особы, и как он, выполняя обет, три дня нес камень в руках по направлению к Риму, после чего заложил церковь, вокруг которой должно было вырасти его новое поместье, и по ходу чтения Карл Лауриц отметил так много изменений, так много разных событий, которые теперь оказались в давно минувшем прошлом, что окончательно уверился в реальности времени и принялся реконструировать историю Темного холма. И тут он внезапно понял, что именно скрывалось за многочисленными чернильными зачеркиваниями, понял, что под ними Якоби спрятал первую хронологию поместья. Карл Лауриц восстановил даты, когда Граф отказался от всех государственных должностей и политической карьеры, поскольку вознамерился полностью посвятить себя сбору доказательств того, что Темный холм является центром Вселенной, где времени не существует, он вычислил дату того торжественного дня, когда Граф продемонстрировал миру свое открытие и испытал сокрушительное разочарование, и после многих месяцев беспокойного и усердного труда он восстановил хронологию Темного холма с того самого дня, когда часы были остановлены. Закончив свою работу, Карл Лауриц почувствовал, что будущее поцеловало его в лоб, чтобы окончательно пробудить от сна прошедших лет, которых, как он теперь точно знал, было ровно двести. Ему же самому было восемнадцать, он служил секретарем Графа уже три года, и он знал, что для всего остального мира идет тысяча девятьсот восемнадцатый год.
Как раз в это время Граф призвал к себе Карла Лаурица. Напряженная работа и обманутые ожидания подорвали здоровье старика, и чтобы восстановить силы, он распорядился пустить себе кровь шесть раз подряд — с короткими промежутками. Поначалу процедуры никак не повлияли на его состояние, но вскоре после них у него обнаружилось серьезное заражение крови и раневая лихорадка, которая привела к параличу, распространившемуся от брюшной полости вверх. В Дании так всегда и бывает — от брюшной полости вверх, особенно, когда пожилые мужчины сталкиваются с молодыми, такими как Карл Лауриц. Да, конечно, он не сын Графа, но тем не менее ситуация, как мне кажется, выглядит весьма символической: Граф лежит в постели, нижняя часть тела парализована, а у кровати сидит Карл Лауриц, человек нового времени, и чем же он занят? Он читает вслух. Дело в том, что паралич к тому же ослабил зрение Графа, и, осознав это и почувствовав недоверие к собственной памяти, он послал за Карлом Лаурицем, чтобы тот почитал ему вслух фрагменты истории Темного холма и, в частности, напомнил слова великого Парацельса.
Кровать, на которой лежал Граф, стояла в лаборатории, под просветом в крыше, сквозь который оптические инструменты были нацелены на небесный экватор. И вот Карл Лауриц начал читать историю Темного холма — с того самого дня, когда гости оставили Графа. Но читал он не слово в слово, он все время изменял написанное в соответствии с открывшимися ему событиями, и за время чтения, которое продолжалось несколько недель, они с Графом сблизились как никогда прежде. Сблизил их единственно важный вопрос, который интересует и всех нас, а именно: существует ли на самом деле время. В полном согласии, что вообще-то не свойственно отношениям господина и слуги, они наконец-то поняли, что означали слова великого Парацельса, сказанные им, когда его на носилках выносили из подвала замка, где он наливался токайским и развлекался с тремя копенгагенскими жрицами любви. Парацельс тогда поднял голову с носилок и произнес: «Черт возьми, это не иначе как центр Вселенной…»
Когда они дошли до этого места, Граф был уже совершенно прикован к постели, и ничто больше не могло остановить Карла Лаурица, который неотвратимо приближался к современности и читал об инбридинге коров и лошадей, об инцестах среди слуг, о смерти музыкантов, о чуме, поразившей скот, о нашествии грибка, от которого в средневековом хозяйстве Темного холма не было никакого спасения, и о таком невероятном количестве других происшествий, что тем временем наступила зима, а чтение началось осенью. В рождественский вечер мисс Кларисса поднялась в лабораторию, чтобы позвать Графа и Карла Лаурица в гостиную, где за столом, перед золотыми тарелками, сидели Графиня и дети, смиренно ожидая папочку, то есть Графа, который пробыл в лаборатории так долго, что они уже почти забыли, как он выглядит.
В лаборатории царил полумрак, Карл Лауриц читал при свете реторт с фосфоресцирующими жидкостями, и, увидев Клариссу, они с Графом отослали ее назад, сказав, что просят принести им ужин в лабораторию и даже и речи не может быть о том, чтобы им прерваться, потому что они как раз подошли к самому интересному месту: Карл Лауриц читал про воровство полотна в замке и о том, как управляющий переписывал почту, и о том, как Якоби занес в книги дату рождения Карла Лаурица. Иногда секретарь уставал и останавливался, но Граф тут же просил его продолжать. Во время чтения Граф молчал, воздерживался от возражений и все более убеждался в том, как он был прав, и все сильнее верил в то, что он, хотя паралич уже охватил большую часть тела, никогда еще не был так близок к бессмертию. Карл Лауриц прочитал про свое обучение, про смерть своего приемного отца и про то, как он без разрешения покидал Темный холм; он даже не поднял глаз от книги, когда Граф потребовал, чтобы мумифицированное тело управляющего вместе с лошадью и всем остальным перенесли к нему наверх, чтобы он сам мог убедиться в том, что после смерти взгляд управляющего приобрел особую проницательность — взгляд, под которым жизнь в Темном холме продолжалась без изменений. Паралич затруднял дыхание Графа, а Карл Лауриц в это время читал о своей любовной связи с мисс Клариссой, и прервался лишь один раз, подвинувшись поближе к Графу, чтобы своим голосом перекрыть прерывистый хрип его легких.
В новогодний вечер паралич добрался до лица Графа. Лицо застыло в гримасе величественного высокомерия, которое вообще-то исчезало лишь когда Граф основательно напивался. И тут Карл Лауриц прочитал о своем открытии: что бы там Граф ни думал, время тем не менее идет. Он прочитал о том, как деревянной подошвой своего сапога он разбил череп Якоби, а затем сбросил его тело в ров. Подстрекаемый злобным огоньком в глазах Графа (огонек этот оставался теперь единственным признаком жизни) Карл Лауриц сообщил, что он сам, непосредственно перед началом чтения, подделал все счета и вынес последние золотые дукаты из подвалов, и считать эти признания проявлением расчетливой злонамеренности по отношению к умирающему было бы неправильно: процесс чтения уже давно отодвинул на задний план вопросы вины и справедливости.
Вечером дети, Графиня и мисс Кларисса собрались у постели больного, и тут Карл Лауриц как раз закончил последний том. Щеки Графа были болезненно багровыми, а щеки Карла Лаурица — бледными как мел, но голос его был громким и четким, когда он читал о новых законах наследования, которые вступали в силу той ночью — новогодней ночью тысяча девятьсот восемнадцатого года. Согласно этим законам, в случае если Граф умрет после наступления полночи, те немногие ценности, которые еще остались в Темном холме, перейдут государству. В это мгновение до мисс Клариссы донеслись рыдания Графини, и, когда она затылком почувствовала дуновение холодного ветра и обернулась, то увидела, что между открытым окном и телом управляющего, прислоненным к стене, стоит Якоби, но похоже, что бывшего секретаря Графа видела лишь она одна. Когда глаза Графа помутнели и начали медленно закрываться, Карл Лауриц перевернул последнюю страницу фолианта и прочитал про эту новогоднюю ночь, про всех присутствующих и перечислил, что подавали за ужином. Тут умирающий в последний раз открыл глаза, пристально посмотрел на своего секретаря, и в эту же минуту со двора донеслась песня ночного сторожа. Карл Лауриц остановился, и, как только песня затихла, глаза Графа широко раскрылись, затуманились и стали серыми, цвета стены вокруг поместья. Карл Лауриц выпрямился, и, когда ворвавшийся ветер зашуршал листьями книги, он повернул свое усталое лицо к бывшему секретарю и произнес:
— Shut the window, Jacoby![9]
Город Рудкёпинг на острове Лангелан, воскресное утро. Амалии четыре года. Ровно в одиннадцать часов, по указанию ее бабушки, для жителей города должны открыться парадные двери их дома. К этому времени горожане уже несколько часов проведут на улице и промерзнут до костей, и даже один этот факт свидетельствует о том, что бабушкой Амалии, Старой Дамой, восхищаются, ее почитают, склоняются перед ней — и неважно, что она вообще не собирается выходить к посетителям. И вот двери дома распахиваются, и горожане парадным маршем проходят через пышные сумрачные гостиные, мимо светильников в виде бронзовых статуй обнаженных юношей в полный рост и мимо клеток со сверкающими ярким оперением птицами. Они идут по бесконечным коридорам, освещенным шипящими газовыми лампами, и в конце концов оказываются у открытой двери. За ней, на возвышении, куда ведут ступеньки из белого персидского мрамора, находится первый в Рудкёпинге и на острове, а возможно, и во всей датской провинции, ватерклозет. Несмотря на внушительный вес и опоры в виде четырех львиных лап, массивный белый предмет словно парит над ярко-красным буйством цветов, изображенных на его основании столь искусно, что кажется, будто налетевший бриз только что разворошил их лепестки. На стене, той, что справа от унитаза, висят часы, а под часами стоит Амалия в белом накрахмаленном платье, надетом на голое тело, и это на самом деле немаловажная деталь, ведь жители Рудкёпинга, которые целый день будут тянуться мимо, застегнуты на все пуговицы, все до единого, включая детей.
Амалия стоит спиной к публике, и в этом нет ничего странного — маленькая дочь богатых родителей, и поставили ее здесь для украшения. И еще чтобы показать лучшим семьям Рудкёпинга, что у нас, семейства Теандер Рабов, есть не только самое замечательное в мире отхожее место, но еще и дети-ангелы, совершенно равнодушные к вашим восхищенным взорам. Такие мысли посещают проходящих мимо людей, и так подумала бы и Старая Дама, окажись она поблизости, но Амалия ничего такого не думает. Если она и повернулась спиной к толпе, то лишь потому, что разглядывает в округлой поверхности фаянсового унитаза искаженные отражения тех, кто проходит мимо. И тут неожиданно она делает для себя открытие, я даже могу сказать: одно из главных открытий своей жизни. Амалия видит, как отраженное помещение внезапно обретает глубину и перспективу, и позади удивленных взрослых и разинувших рты детей возникает луг, по которому разгуливают диковинные оранжевые животные, дальше за лугом видится какой-то лиловый лес, в лесу этом кто-то играет на флейте, и тут с ней происходит что-то странное. Трудно сказать, что именно, но мне кажется, что с этой минуты Амалия всю свою жизнь будет искать эти звуки флейты и этот райский пейзаж, который, как ей показалось, открылся ей и только ей одной, и неважно, что через мгновение он исчез, а она весь день, пока шаги последнего гостя не затихли в дальних коридорах, так и простояла на возвышении, погрузившись в воспоминания о своем видении и проникнувшись торжествующей меланхолией своей избранности.
Амалия никогда не встречалась со своим дедом, но однажды тетя Гумма показала ей его фотографии. Гумма после неудачной операции на бедре стала инвалидом. По лабиринтам коридоров и бесконечным вереницам комнат она перемещалась на хитроумном трехколесном велосипеде с блестящей черной лакированной рамой. Однажды она предложила маленькой Амалии прокатиться вместе, и совершенно случайно они заехали в комнату, которую им больше так никогда и не удалось отыскать. Там, в этой комнате, Гумма показала Амалии несколько дагерротипов, на которых был запечатлен Фредерик Людвиг Теандер Рабов, дедушка Амалии. Дагерротипы эти относились к разным периодам его жизни — начиная с той ночи, когда он, будучи еще молодым человеком, выиграл в карты старый ручной типографский станок и несколько пачек пожелтевшей бумаги, до того времени, когда контуры его мускулистого тела начали размываться, и в конце концов от него остались лишь неясные очертания. На самых последних снимках он лишь едва угадывался рядом с женой, бабушкой Амалии, словно облачко порошка в свете магниевой вспышки.
Ко времени описываемых событий скромный листок частных объявлений, который он когда-то начал издавать — одержимый преклонением неграмотного человека перед печатным словом, — превратился в ежедневную газету, а о нем самом давно успели позабыть. Никто и представить себе не мог, что кто-нибудь другой, кроме бабушки Амалии, отец которой, как поговаривали, был мусорщиком и золотарем, то есть зарабатывал себе на жизнь вывозом из города дерьма, мог возглавлять газету. Сама она с тех пор больше не показывалась за стенами дома, и общественность знакомилась с ее легендарными знаниями о жизни города и окрестностей на страницах издания, где она предсказывала рождения и смерти, самоубийства и банкротства задолго до наступления этих событий, в связи с чем в городе утвердилось мнение, что судьба всех жителей находится не иначе как в руках провидения, с которым Старая Дама заключила сделку. Вот почему газета сохранила своих подписчиков и после того, как бабушка Амалии перестала появляться на людях и проводниками ее воли стали типографские рабочие и журналисты издания, которое воплощало ее самые честолюбивые замыслы, — на шести непроклеенных листах публиковались статьи, по которым, читая о событиях вчерашнего дня, почти все жители города, острова Лангелан и большей части Фюна пытались угадать свое будущее.
К этому времени на Рыночной площади уже возвели большой белый дом. Обнесенный оградой, неприступный, с многочисленными карнизами, он походил на меловую скалу. За его стенами и скрылась Старая Дама. В тот день, когда была устроена демонстрация ватерклозета, дом впервые за долгие годы распахнул свои двери. Лишь у самых пожилых горожан сохранились, со времен строительства, смутные воспоминания о прямоугольном дворе, где гасли любые звуки, о колодце под навесом и о тихих, темных галереях с колоннами.
Где-то в глубине дома, в какой-нибудь гостиной или в кабинете, Старая Дама по-прежнему каждое утро диктовала секретарю передовую статью газеты — сама она так и не научилась читать и писать, — и в это время в таких же комнатах очертания ее мужа, дедушки Амалии, о котором окружающий мир уже давно забыл, постепенно расплывались, а через несколько лет он и вовсе исчез. Старая Дама все реже и реже появлялась перед родственниками, и за все свое детство Амалия видела ее лишь несколько раз. Толпы поверенных и секретарей, без которых теперь было не обойтись — ведь Старая Дама скупила сначала все другие газеты, а позже типографии и бумажные фабрики, — получали надиктованные ею распоряжения на листках бумаги, неизвестно каким образом попадавших по утрам на письменные столы в кабинетах и машинописных бюро, которых с каждым днем становилось все больше и больше.
Даже в знаменательный день вышеописанной премьеры, в то ватерклозетное воскресенье, Старая Дама не показалась на людях, но несмотря на ее отсутствие (впрочем, может быть именно благодаря ему), у посетителей возникло ощущение, что она где-то рядом, и такое же чувство неотступно преследовало слуг и родственников Старой Дамы. Для них приготовления к этому дню начались без всякого предупреждения: в один прекрасный день слуги услышали резкие звуки долота и с удивлением увидели шестерых иноземных рабочих, которые сосредоточенно и с завидной сноровкой выполняли некое таинственное задание, переговариваясь на незнакомом языке, звучавшем так, будто они все время облизывались. Через две недели они исчезли, оставив после себя запертую на замок комнату, в которой в следующее воскресенье и обнаружилось это чудо, ватерклозет, по тем временам, возможно, самое великолепное помещение для дефекации во всей Дании, оборудованное по заказу и на деньги Старой Дамы, которая провела свою молодость в бедном крестьянском хозяйстве, считай что на навозной куче, копала и продавала торф, пока однажды ее муж, ныне исчезнувший Фредерик Людвиг, напившись до чертиков, не выиграл ручной типографский станок и не начал издавать газету с объявлениями, которой предстояло привести его и его семейство к осуществлению нашей общей мечты — о деньгах, о куче денег.
В каком-то смысле Амалия — обычный ребенок, девочка из стремительно разбогатевшей семьи, и о ее родителях, ее детстве и жизни мы скоро узнаем больше. Но вместе с тем она — человек, сделавший открытие, она — существо исключительное, или, во всяком случае, нет сомнений, что она представляет собой нечто особенное. Вот почему мне кажется, что она во всех нас или, по крайней мере, во мне затронула какую-то струнку, и струна эта звучит, как звучит одиночество ребенка, который вырастает с мыслью, что он ни на кого не похож. Мысль эта заставляла Амалию вглядываться во все блестящие поверхности, в начищенную до блеска упряжь, в витрины магазинов и в покрытую лаком крышку школьной парты, а учителя в это время вызывали ее к доске, но она их не слышала, потому что была занята поисками великих истин в поблескивающих глубинах чернильницы. Девочки в школе дразнили ее, стараясь растормошить и надеясь преодолеть ее слишком взрослую и непонятную им обособленность, но в один прекрасный день Амалия вышла из себя, отлупила нескольких старшеклассниц, отрезала им косы и устроила на школьном дворе костер из их светлых волос, доходчиво объяснив всем, в том числе и учителям, что они приняли ее рассеянность за мягкость и что хотя она еще ребенок и ей всего девять лет, в натуре ее скрыта бездна циничной жестокости. После этого случая все оставили ее в покое, или, во всяком случае, почти все, даже слуги и мать, которой иногда приходилось часами бродить по дому в поисках Амалии, а потом та обнаруживалась где-нибудь в дальней гостиной, где она, придвинув стул к зеркалу, сидела, облокотившись на позолоченную полку и уставившись в некую точку позади своих локонов и белого накрахмаленного воротничка, а всем, кто пытался увести ее оттуда, даже матери, она отвечала коротко и дерзко, и тон ее был одновременно наглым и меланхоличным.
Не очень понятно, как ребенок так долго смог хранить тайну, возможно, Амалия и доверилась кому-нибудь, но какое это имеет значение? Ведь мы пишем историю мечтаний. Много позже Амалия вспоминала, что детство свое провела в полном одиночестве, пока однажды не обрела союзника в лице своего отца. До этого дня она молча, с отсутствующим видом, бродила по улицам или по школьным коридорам, проходя мимо людей и предметов, на которые вряд ли вообще обращала внимание, что неправильно и вредно для ребенка. Остаток дня после уроков она проводила дома, в бесконечных странствиях, надеясь хотя бы мельком увидеть оранжевых животных и лиловые леса, и могла даже заблудиться и несколько дней проплутать по дому, пока случайно не оказывалась в каком-нибудь знакомом кабинете или коридоре.
В эти годы Амалия делает много важных наблюдений. Она впитывает атмосферу их викторианского дома, где повсюду, в любой из многочисленных, по-разному обставленных комнат, все предметы интерьера тяготеют к земле, словно качающиеся на ветру тропические пальмы: неподъемные стулья тонут в зарослях бахромы и кистей, а в библиотеках и кабинетах шкафы и массивные письменные столы держатся только благодаря тяжести книг. Повсюду царит тишина, даже шипение газовых ламп поглощается блестящими драпировками и плотными портьерами, сквозь которые не проникает ни лучика света. Портьеры эти так тяжелы, что у Амалии не хватает сил их раздвинуть, вот почему за время своих странствий ей так и не удалось определить, куда выходят окна комнат: на улицу, или в узкий двор, в котором тонут все звуки, или в какое-то неведомое пространство в самом центре необъятного здания.
Бывало, что во время этих прогулок Амалия встречала свою бабушку, но та редко замечала внучку. Старая Дама начала терять зрение, но несмотря на это, легкими, торопливыми шагами в гордом одиночестве перемещалась по комнатам, ведомая врожденной пространственной памятью, затянутая в платье из шерстяной ткани, похожей на обивку кресел и диванов, направляясь в свой кабинет, местонахождение которого было известно только ей и ее секретарю. В кабинете этом она, несмотря ни на что, несмотря на наступающую слепоту, тугоухость и оторванность от окружающего мира, ежедневно надиктовывала знаменитые передовые статьи, в которых предугадывала политические симпатии подписчиков и подстраивалась под них — в результате чего за газетой закрепилась слава неподкупной и неизменной, хотя на самом деле вначале она была консервативной и националистической и поддерживала диктатуру Эструпа[10], позже стала выражать критические и бунтарские настроения, потом даже радикальные и революционные, после чего плавно и осмотрительно вернулась к отправной точке, отчасти следуя за предпочтениями читателей, отчасти предвосхищая их, вот почему подписчики всегда находили в газете себя, и только себя.
Конечно же, своего отца Амалия знала всегда. И тем не менее можно сказать, что только в возрасте девяти лет она «нашла отца», и это выражение она позднее не раз повторяла, рассказывая о своей жизни.
Однажды вечером, услышав какой-то шум в глубине дома, Амалия направилась в ту сторону и поняла, что это слуги гремят посудой и где-то вдалеке громыхает велосипед Гуммы, после чего пошла дальше и, услышав другой звук, двинулась ему навстречу и вскоре поняла, что это туберкулезный кашель ее матери, затем она услышала третий звук, свернула туда, откуда он доносился, и тут увидела то, чего никак не ожидала увидеть. Она оказалась в большой, ярко освещенной гостиной, наполненной гулкими голосами. Тут происходило нечто исключительное — ее бабушка, которая обычно избегала всякой публичности, кроме тех случаев, когда этого уже никак нельзя было избежать, отмечала юбилей своей деятельности, и в тот момент, когда Амалия вошла в комнату, ее отец, Кристофер Людвиг Теандер Рабов, как раз вставал из-за стола, чтобы произнести речь. Амалия редко разглядывала отца, но тут она пристально всмотрелась в него и обнаружила слабое, но какое-то зловещее сходство с портретами деда, которые ей когда-то показывала Гумма, и сходство это состояло в том, что очертания Кристофера Людвига казались такими же размытыми, а тело столь же эфемерным, и если как следует присмотреться, то можно было различить картины, висящие на стене за его спиной.
С самого рождения с Кристофером, отцом Амалии, обращались, как с куклой. Предоставив его парализующей заботе служанок, родители погрузились в написание, редактирование, издание и распространение газеты, ведение счетов, инвестиции, приобретение различной недвижимости и общение с теми жителями города, которые к тому времени еще не забыли, что когда-то покупали у Фредерика Людвига торф, в связи с чем относились к семейству с презрением, постепенно сходившим на нет по мере того, как бухгалтерские балансы газеты становились все длиннее, и приходилось нанимать новых и новых служащих. Мать Кристофера — которую позднее станут называть Старой Дамой — когда сыну исполнился год, оторвала взгляд от цифр, с которыми она, несмотря на свою неграмотность, управлялась с ловкостью жонглера, и обратила на него внимание. Задумавшись о том, не пора ли уже определить его в разносчики газет, она приказала снять с него длинное белое платьице, и тут обнаружила, что его пахнущие душистым тальком пухлые ножки, кожа на которых местами стерлась от поцелуев служанок, не могут и его самого-то носить, что неудивительно, если ребенку всего лишь год от роду. После чего она снова позабыла о нем, но когда Кристоферу исполнилось четыре, она заметила, что он уже уверенно ходит, и распорядилась сшить ему костюмчик — полный комплект, с жилетом, сюртуком, высоким воротничком и съемными манжетами, и отныне служанкам полагалось каждый день провожать его по коридорам из детской в его собственный кабинет, обустроенный рядом с кабинетом отца. Мальчика сажали на высокий стул и оставляли в одиночестве, нарушаемом лишь внезапными звуками из стоявшей на столе шкатулки для сигар со встроенным музыкальным механизмом, который должен был включаться, когда Кристофер предлагал бы своим партнерам импортированные специально для него гаванские сигары. Сигары эти заказывала ему мать, которая также посчитала нужным открыть ему счет на представительские расходы, и все это лишь потому, что она не имела никакого представления о том, что такое детство. Именно поэтому они с мужем брали Кристофера с собой на торжественные приемы, куда их не могли не приглашать бургомистр, врачи, священники, адвокаты, консулы, фабриканты и крупные торговцы, с опаской относившиеся к этим парвеню, к этой странной парочке, от которой до сих пор несло торфом и свинарником, а также к их сыну, этой дрессированной обезьянке, этому разряженному карлику, этому напомаженному младенцу Кристоферу Теандеру. В итоге Кристофер с самых ранних лет научился скрывать свое беспокойство за маской предупредительного безразличия, из-за чего окружающие, все без исключения, вообще перестали обращать на него внимание. Но в один прекрасный день его отец оторвался от многолетних утомительных трудов и понял, что, похоже, что-то они сделали не так, потому что письменный стол сына был завален не счетами, статьями или обзорами, а грудой сказочных существ, вырезанных из газетной бумаги. Фредерик Людвиг хотел было потребовать у сына объяснения, но уже тогда силуэт его тела начал расплываться, а голос дрогнул, когда он спросил Кристофера, почему тот не пишет. Получив какой-то невразумительный ответ, он догадался, что сын не умеет ни читать, ни писать, и что он такой же неграмотный, как и его отец, и когда он, онемев от горя, обвел взглядом изорванные в клочья за все время детства Кристофера газеты, лежащие метровым слоем по всем углам, ребенок ответил ему:
— Папа, они ведь так легко разбираются на страницы, они же вообще не склеены!
Фредерик Людвиг хотел было рассказать обо всем жене, но его подвел голос. Вскоре после этих событий, по ее просьбе, врач семьи, немец, доктор Малер, отправил Кристофера в близлежащий санаторий, где тот прошел курс водолечения доктора Кнайпа и схватил тяжелое двустороннее воспаление легких из-за предписанных курсом утренних прогулок босиком по мокрой осенней траве. Воспаление переросло в изнурительную лихорадку, которая не покидала его тощее тело и после возвращения домой, где от его отца, Фредерика Людвига, к этому времени осталась лишь бледная тень на стенах и гобеленах. После возвращения из санатория Кристофер начал лысеть, хотя ему еще не исполнилось и двадцати лет, из-за чего стал удивительно походить на своего отца; возможно, именно поэтому почти никто и не обратил внимания на исчезновение Фредерика Людвига — ведь Кристофер стал похож на него как две капли воды.
Проснувшись однажды утром, Кристофер почувствовал, что лихорадка прошла. Движимый порывом воплотить свои мечты каким-то другим образом, нежели просто вырезая их из бумаги, он принял решение отправиться в путешествие. Он попытался найти одежду, о местонахождении которой не имел никакого представления, потому что ему всегда помогали одеваться какие-то женщины, но смог обнаружить лишь галстук, завязывать который все равно не умел, так что родительский дом он покинул в тапочках и в пижаме, не особенно задумываясь о том, что его ждет, да и вообще, что такое галстук по сравнению с личной свободой? Сдался он лишь к концу дня, заблудившись в лабиринте городских улиц. Прохожие смеялись над ним и показывали на него пальцами, узнавая в нем редакторского сына, который и шнурки-то себе завязать не способен. Ночью он как-то добрел до дома, но оказалось, что дверь уже заперта, и когда на следующее утро его наконец впустили, в его прежде таких суетливых и беспорядочных движениях появилось какое-то доселе не свойственное ему ледяное спокойствие, как будто все его волнения растворились в холодной ночи, пока он сидел на каменных ступенях, вглядываясь в мерцающие звезды. На следующий день он впервые положил в карман сюртука швейцарские часы, которые ему подарили по случаю конфирмации, но по которым он до сих пор так и не научился определять время, и мать, к тому времени уже называвшаяся Старой Дамой, поверила в то, что все теперь будет в порядке, и когда она неделю спустя спросила его, который час, а он дал правильный ответ, глаза ее засветились торжеством, и любой из нас сказал бы, что это и есть счастье.
Когда они с мужем начали издавать газету объявлений, ее — знавшую до того лишь смену времен года и чередование дней и ночей — увлекла мысль о течении времени, о необратимом движении минут и секунд, и, возможно, благодаря ее провидческим способностям и неотделимой от них коммерческой хватки, она, ранее многих, осознала значение времени для финансовой стороны дела. Она распорядилась закупить и установить точные швейцарские хронометры во всех кабинетах, затем и во всех коридорах и проходных комнатах, а со временем и в спальнях, в будуарах и в уборных. Каждое утро — вставая ни свет ни заря — она сверяла многочисленные часы, многие из которых имели механизмы боя, вот почему каждую четверть часа здание начинало вибрировать от настроенного в унисон синхронного хрустального звона. Даже после своего исчезновения Старая Дама продолжала строго следить за распорядком дня своих подчиненных. Повсюду — в кабинетах, типографии, редакции и на складах появлялись листки бумаги, которые, казалось, возникали сами собой и которые регламентировали время прихода на работу, должностные обязанности, непродолжительный обеденный перерыв и время окончания рабочего дня.
Кристофер Людвиг отправился по этим временным тропам, демонстрируя усердие и педантичность, и можно предположить, что его пристрастие к сказочным существам из бумаги на самом деле объяснялось стремлением к порядку, который он наконец-то обрел в бухгалтерских книгах, желтых архивных шкафах и непрерывно растущих стопках заказов. Заказы эти он внимательно просматривал исключительно для того, чтобы составлять бесконечные таблицы, заполнение которых, при том что никто не мог объяснить происхождение заказов, стало его главной, непреложной заботой. Таблицы эти представляли собой что-то вроде расписаний, по которым можно было установить, кто в какое время дня чем занимается, и в первую очередь чем занимается сам Кристофер. Первая таблица содержала список его собственных дел — с той минуты, как утром его в спальне одевали горничные, ставшие посредниками в вечной борьбе Кристофера с теми предметами гардероба, с которыми он так и не заключил мир, до того момента, когда там же, в спальне, ему помогали ложиться в постель после длинного дня в большом кабинете и долгих странствий по коридорам, в которых он так и не научился ориентироваться, и добирался в нужное место только потому, что его сопровождала одна из горничных, а горничные в свою очередь старались пользоваться теми коридорами, в которых они не сомневались, и при этом, передвигаясь по ним, все равно тряслись от страха заблудиться.
Когда Кристофер столь основательно запротоколировал свое время, что все его действия в течение суток были записаны с точностью до половины секунды (он провел кропотливую работу — по его просьбе три горничные в течение нескольких месяцев сидели по ночам у его кровати, чтобы он составил представление о том, как протекает его сон, хотя вообще-то с трудом выносил присутствие женщин), он обратил свой взор на остальных сотрудников, — не потому, что закончил изучение собственного времени, но потому что к этому его призвала мать.
В один прекрасный день Старая Дама исчезла. Однажды утром несколько служащих, которые пришли на работу ранее положенного времени, чтобы успеть прибраться на рабочем месте, увидели, как она на некотором расстоянии следует за своим сыном, которого ведут по коридорам дома, превратившегося к этому времени в один огромный совершенный часовой механизм. Движения Кристофера были полностью синхронизированы с многочисленными часами, попадавшимися ему по пути в кабинет, и служащие чувствовали, что даты поставок, конечные сроки сдачи работ и сроки оплаты векселей все больше сжимаются, и им уже некуда деться от их давления. Старая Дама постояла некоторое время в широких дверях кабинета, сосредоточенно глядя на склонившегося над столом сына, и с тех пор ее никто больше не видел. Когда она поворачивается и исчезает в лабиринтах дома, всем, кто наблюдает за ней, одновременно приходит в голову мысль, что под плотно прилегающим сатиновым платьем и корсетом, который две самые сильные кухарки каждое утро затягивали с помощью рычага, ее обрюзгшее тело колышется с игривой моложавостью, глумясь тем самым над временем, но мысль эта их пугает, и они стараются не встречаться друг с другом взглядом и поскорее выкинуть ее из головы.
На смену пустоте, возникшей после исчезновения Старой Дамы, пришел ритмичный рост предприятия. На первых порах журналисты никак не могли понять, как злободневные, но не ими написанные статьи таинственным образом материализуются в плетеных корзинках на их письменных столах. Типографские рабочие с удивлением обнаруживали по утрам необъяснимые, сами по себе прибывшие партии бумаги, а управляющие пытались скрывать свое изумление от постоянно растущего потока заказов, поступавших из разных уголков страны, а со временем и с других континентов — с непроизносимыми адресами клиентов и экзотическими почтовыми индексами. Но постепенно они примирились со всем, решив, что Старая Дама просто удалилась от мира как египетский фараон в какой-нибудь тайный отдаленный склеп или в одну из своих роскошных туалетных комнат, чтобы из какого-нибудь золоченого саркофага, куда могло уместиться ее тело — все еще крупное и подвижное, как туловище носорога, — наблюдать за всеми ними. Они поняли, что все было приведено в непрерывное движение, или, другими словами, ей удалось осуществить мечту всякого нувориша, выскочки, парвеню, тирана и начальника — добиться стопроцентного контроля над временем.
Думаю, теперь она могла чувствовать себя спокойно еще и потому, что Кристофер Теандер каждый день склонялся над своими столбцами цифр, поднимая голову лишь для того, чтобы смахнуть пылинку с сюртука, безупречного, как и его белые воротнички, или с манишки, всегда накрахмаленной так, что походила на доспехи, стоящие в рыцарском зале, который в свое время появился в доме по распоряжению Старой Дамы. Мелкие движения, которые у других людей можно было бы счесть признаком живого интереса к своей внешности, делали Кристофера похожим на куклу-марионетку или на дергающуюся фигурку на веревочке более, чем когда-либо прежде, более даже, чем в детстве, когда он молчаливо сопровождал родителей, наносивших визиты, и так как он никогда не говорил со своими работниками, никому — даже служанкам, которые каждое утро и каждый вечер без всякого интереса созерцали его наготу — не могло прийти в голову, что за матовым лбом, потухшими глазами и нечеткими контурами тела скрывается живой человек, и это представление о Кристофере не претерпело никаких изменений даже после объявления о его помолвке.
Однажды утром все знакомые семейства и все деловые партнеры получили белоснежную открытку с сообщением о счастливом событии — помолвке Кристофера Людвига Теандера Рабова и дочери пробста[11] Катарины Корнелиус Бак. Всерьез к этому отнестись было нельзя, ведь всем было известно, что Кристофер Людвиг и дочь пробста прежде никогда не встречались. Во-первых, потому что Кристофер за время детства и юности почти не покидал свой огромный кабинет, во-вторых, потому что он в соответствии с установленным в доме порядком никогда не оставался один — без слуг или родителей, и, в-третьих, потому что Катарина до недавнего времени проживала на курорте в Германии, где ее тщетно пытались излечить от уже тогда мучившего ее чахоточного кашля. И тем не менее у большинства получивших открытку возникли какие-то смутные сомнения: хотя подписи на ней и не было, текст был напечатан шрифтом «Fed Venus». Этот шрифт, в сочетании с тяжелым, горько-сладким ароматом сушеных австралийских гвоздик напомнил большинству адресатов о матери Кристофера и о ее даре предвидения. Пастор Корнелиус сначала глазам своим не поверил, потом рассердился, даже разгневался, но немного спустя поостыл и впал в молчаливую задумчивость. Несколько дней он пытался выведать что-нибудь у дочери, но та ушла в себя, время от времени заходясь в приступе кашля, и в конце концов он отправился к Кристоферу. Войдя в его кабинет, он молча положил перед ним открытку. Кристофер внимательно изучил ее, потом проверил, как дата помолвки согласуется с его распорядком дня, и только тогда поднял взгляд на пробста.
— Совершенно исключено. Если только вся помолвка не прошла менее чем за полсекунды, — сказал он без тени улыбки.
Корнелиус ушел, убежденный в том, что полученная им открытка — чья-то дурная шутка, а о Кристофере он подумал: «Вот же дурак, безнадежный, непроходимый дурак, прости Господи!»
Несколько месяцев спустя были разосланы приглашения на свадьбу. В почтовые ящики их опустили ночью, и никто не видел, кто их разносил. Приглашения выглядели аляповато и изобиловали множеством пышных деталей. Текст был напечатан золотыми буквами на бумаге ручной работы, с тисненой монограммой Старой Дамы — епископской митрой, обернутой шелковым платком, а по периметру были изображены гербы Рудкёпинга и амуры с бутылками шампанского в пухленьких ручках. В приглашении перечислялись все этапы великого дня, начиная с венчания, которое должен проводить сам пробст и которое должно начаться в половине шестого утра, чтобы служанки и те управляющие и печатники, которые работают в воскресную смену, не опоздали к началу рабочего дня, после чего должен был состояться праздничный прием в продолговатом дворе, а вечером — торжественный обед, ход которого был расписан с точностью до секунды, в том числе было указано, кто именно из жителей города будет произносить речи и какова продолжительность этих речей, а также излагалось краткое их содержание и давались рекомендации относительно длительности аплодисментов перед тем, как гости перейдут к поглощению меню, которое тоже было подробно описано и представляло собой какое-то чудовищное сочетание пристрастия Старой Дамы к кухне ее прошедшего в нищете детства с ее очарованностью богатством. Угощать гостей будут ячневой кашей с шампанским, омлетом с беконом, мятным ликером, винным желе на основе «Шато Марго» и марципаном, предварительно законсервированным в утином жире, а когда подадут кофе, коньяк и очищенную от сивушных масел картофельную водку, которую Старая Дама по-прежнему предпочитала ликерам и крепленым винам, к лепным потолкам взлетят фейерверки, заиграет оркестр из восемнадцати человек в форме пожарных и на столе появятся шоколадные конфеты, цельные кофейные зерна, пшеничный хлеб, сливочное масло, блинчики с вареньем из черной смородины и светлое бочковое пиво. А к окончанию торжества из отдаленной деревни прибудет четверка крепких парней брутальной наружности, которым заплачено в том числе и за то, чтобы они ни капли не взяли в рот до восхода солнца, когда им придется выпроваживать последних гостей — таковые были перечислены поименно, как те, кто добровольно уйдет на рассвете, прихватив с собой последний бочонок пива, так и те, кто станет упираться и откажется идти домой, мешая тем самым уборке, без которой рабочий день в понедельник не может начаться вовремя. Вот этих последних крутые деревенские парни, повыбивав им зубы, шарахнут головой о белый буковый пол, а потом выкинут на улицу, где те полежат в канаве, захлебываясь кровью и соплями, до того точно указанного момента, когда им пора будет уползти восвояси, чтобы огромный дом в глубине площади мог встретить первые лучи солнца начищенными до блеска окнами и готовностью к труду, и не осталось бы никаких досадных следов после счастливого события, вот и всё, и «наилучшие пожелания, особенно тем, кто приглашен на обед», писала Старая Дама, и к приглашению прилагался также список гостей, под которым стояла ее подпись.
Жители города восприняли это приглашение с таким же безропотным удивлением, с каким они наблюдали бы за лунным затмением, и даже те, кто, к собственному изумлению, нашел себя в списке выступающих, смирились — раз уж так решили судьба и Старая Дама — и сели сочинять потихоньку речи в соответствии с тезисами, изложенными в приглашении, а три адвоката, осознав, что после празднования останутся без зубов и придется ползти домой, заранее записались к зубному врачу и повесили на дверях своих контор объявление о том, что на следующий день после свадьбы приема не будет. Образ Старой Дамы был окружен таким почтением, что только пастор Корнелиус нашел в себе силы к сопротивлению. В следующее воскресенье он включил в свою проповедь пассаж, в котором напомнил всем, что Горе вам, смеющиеся ныне над этой грубой шуткой, и Горе вам, богатые, ибо ждет вас беда[12], после чего облачился в черный сюртук и отправился на Рыночную площадь. Дверь дома оказалась заперта, и никто ему не отворил, когда он дернул за шнурок звонка, хотя ему показалось, что весь дом уставился на него своими блестящими окнами. Преисполнившись пламенного гнева и боевого задора, он вернулся домой, и тут обнаружил, что дочь примеряет только что присланное из Копенгагена подвенечное платье, и при этом совершенно непонятно, кто его заказал. Платье тем не менее село как влитое, к тому же в спинку оказалась вшита хитроумная система вставок из китового уса, благодаря которым сутулая спина дочери выпрямилась, и Катарина приобрела на удивление горделивую осанку. В плотном корсете на груди нашлась смоченная камфарными каплями тряпочка, которая, в сочетании с ментоловым маслом для пропитки фаты, присланным вместе с платьем, предназначалась для того, чтобы венчание не прерывалось приступами кашля. Тут пастор Корнелиус — который вообще-то всегда вел себя сдержанно и с достоинством — помчался бегом в церковь, и там его охватила такая ярость, что на губах выступила синюшная пена, а все оттого, что в церкви его ожидало сообщение о времени прибытия кареты и остальных экипажей и оттого, что тут уже начали плести венки, потому что Старая Дама, подобно многим другим, не хотела украшений из живых цветов, но решила, что венки должны быть из высушенных гвоздик и орхидей, которые некоторое время назад прибыли с Мадейры, а органист уже получил список псалмов для церемонии венчания, и в списке этом, кроме положенных по такому случаю произведений, числился еще и ряд старинных баллад. Но пробст не сдавался, на его стороне был Бог — в борьбе против этой женщины, этого безрогого дьявола. Она ни разу не переступала порога его церкви, он никак не мог ей доверять, ей никогда не удавалось скрыть отсутствие воспитания, и вот теперь она зашла столь далеко, что требует исполнять в церкви непристойные песни, но он потворствовать этому не собирается! И тут он увидел, что в бумагах, описывающих венчание и содержащих указания органисту, а также и предписания ему, пробсту, с изложением его свадебной речи, предписания, где в квадратных скобках было указано, что вот тут он откашляется, а тут вот поднимет голову и обведет взглядом прихожан, есть и листок, в котором настоятельно подчеркивается, что всем приглашенным следует захватить с собой зонтики, поскольку ожидается небольшой дождик — знак того, что Небо благословляет новобрачных и гостей — по окончании церемонии. В отчаянии пробст схватился за метрическую книгу, полагая, что если ее не будет, то и венчание не состоится, но книга в его руках раскрылась, и, чувствуя, как гнев его стихает, оставляя после себя лишь бессильную тоску, он прочитал о бракосочетании Катарины Корнелиус Бак и Кристофера Людвига Теандера — так, как будто оно уже состоялось, и когда, перелистав книгу дальше, он перевернул исписанные листы и дошел до чистых, то обнаружил на них сделанные его собственной рукой записи о рождении и крещении трех дочерей, которых к его удивлению и удивлению всего города родит Катарина. Тут Корнелиус понял, что не в состоянии бороться со Вселенной, и впервые ощутил, что устал, что он стар и нездоров, он впервые почувствовал, что возраст отделяет его от окружающего мира, и чувство это не покидало его и позже, когда он вычеркивал резкие слова из своей проповеди, которая по мере приближения к свадьбе становилась все более и более сдержанной, поскольку постепенно он стал находить положительные стороны в браке своей золотушной, чахоточной дочери с единственным наследником богатого семейства, пусть даже этот наследник и Кристофер Людвиг — шут гороховый, дурак, ничтожество.
Венчание прошло в соответствии с распорядком, изложенным в приглашении. В церкви пробст сам подвел дочь к алтарю, где ее ждал Кристофер. Рядом с ним стоял доктор Малер, ведь у Кристофера, считай, не было родственников, да и друзей найти не удалось, так как с самого детства его окружали только взрослые. Встав перед алтарем, молодые люди взглянули друг на друга так, словно действительно видели друг друга впервые, и гостям в первом ряду показалось, что Катарина, которой, вероятно, было плохо видно из-за пропитанной ментоловым маслом фаты, схватила сначала руку врача, полагая, что он и есть ее жених. Встречались ли молодые люди раньше, так навсегда и осталось тайной. Во время церемонии пастор Корнелиус строго следовал всем указаниям, лица новобрачных были совершенно бесстрастны, и разве что приступы кашля — несмотря на все меры предосторожности — несколько раз сотрясали Катарину, да еще Кристофер то и дело в растерянности поглядывал по сторонам в поисках часов. Дождь, который начался, когда молодожены покинули церковь, не прекращался всю ночь, и под утро сточные канавы превратились в бурные потоки, уносившие с собой обездвиженных, окровавленных и мертвецки пьяных адвокатов, чтобы все свершилось в соответствии с предсказанием.
Сама же Старая Дама на свадьбе так и не появилась.
Амалия была младшей из трех дочерей Катарины и Кристофера Людвига, и в детстве она нисколько не сомневалась, что ее отец — автомат. В жизни Кристофера после женитьбы произошли заметные изменения — теперь каждый вечер после ужина служанка вела его в гостиную к семье, а прежде он в одиночестве сидел в курительной комнате — при том, что сам не курил. Лицо его неизменно выражало равнодушную учтивость, свойственную ему с детства, и точно так же, как и прежде, он не сводил глаз с висящих в гостиной часов, как будто следил за движением стрелок, и, очевидно, именно это он и делал. Напротив него на диване сидела жена, которая из-за слабости здоровья не могла даже вышивать — хотя это было единственным занятием, которое ее когда-либо интересовало, — и за все свое детство Амалия лишь несколько раз слышала, как родители разговаривают друг с другом. Дочерей с малых лет приучали к тому, что надо вести себя как можно тише и незаметнее, и нередко случалось, что горничные, целыми днями напролет безуспешно боровшиеся в необъятном доме с пылью и компрометирующим запахом хлева, который так никогда и не удалось окончательно истребить хозяйственным мылом и заглушить запахом сушеных фиалок, проходя по комнатам со щетками и тряпками, натыкались на неподвижную семейную группу — в полной уверенности, что эти люди, как и копии классических статуй в человеческий рост, являются частью обстановки, и лишь время от времени это обманчивое впечатление нарушалось болезненным покашливанием Катарины или какими-то новыми изменениями очертаний тела Кристофера. Однако не следует думать, что дом семьи Теандеров был мертв. Да, конечно, члены семьи не очень-то деятельны, и бодрыми их явно не назовешь, но, возможно, это связано с тем, что эта семья — как, впрочем, и вся датская буржуазия тех лет — все меньше интересовалась внешней стороной жизни, сосредоточившись на внутренней и на том, что их окружало, и, в особенности, на часовых механизмах, так что эта похожая на восковые фигуры супружеская пара и трое их детей представляют собой воплощение мечты о том, как совместить непредсказуемость жизни с ходом часов и неумолимым течением времени.
Амалия с самого раннего детства населяла тишину дома буйными фантазиями, в которых она покоряла мир, но только когда ее бабушка открыла двери дома, чтобы жители города смогли полюбоваться ватерклозетом, Амалия обнаружила, что ее мечтания — это отражение действительности, которая скрывается в зеркалах, и тут-то и начались ее странствия по бескрайнему дому. Вначале мать пыталась их пресекать, но для этого она была слишком слаба. Катарина и при вступлении в брак была серьезно больна, а теперь, после того как Кристофер трижды услышал голос матери, ее туберкулез лишь обострился. Как и все остальные в доме, Кристофер уже и думать забыл о Старой Даме, и кое-кто полагал, что он вообще перестал думать о чем-либо кроме времени, которое в свою очередь представляет собой столь абстрактный предмет, что он распадается, как только о нем задумываешься. Так что для него, видимо, стало настоящим потрясением, когда однажды ночью, в кромешной тьме, мать позвала его, подняла его голого с постели и заставила идти через безлюдный дом, через пустые, залитые лунным светом комнаты, где ничто не свидетельствовало о ее присутствии — разве что повелительный голос, с которым невозможно было спорить. Голос привел его к белой двери, открыв которую, он подошел к стоявшей в комнате кровати и тут понял, что в постели лежит его жена. Ощутив на затылке дыхание Старой Дамы, Кристофер послушно лег на спящую женщину.
После того как он пришел к ней в третий раз, Катарина в первый и в последний раз в жизни совершила преступление. Однажды, будучи в гостях у родителей, она вытащила из отцовского шкафа старый ржавый револьвер, который помнила с детства, и о существовании которого пробст давно позабыл. После такого колоссального напряжения ей потребовалось несколько месяцев, прежде чем она собралась с силами и убедилась, что он заряжен, и только перед самым рождением Амалии она однажды, на исходе бессонной ночи, сняла револьвер с предохранителя и положила его под подушку, приняв твердое решение стрелять в любого, кто появится ночью в дверях ее спальни, пусть даже это будет призрак ее свекрови.
Эта мера предосторожности оказалась совершенно напрасной. После рождения Амалии Кристофер слышал голос матери только один раз, да и разобрать, что она сказала, было почти невозможно.
Случилось это на праздновании юбилея деятельности Старой Дамы, о котором заранее ничего не было известно, но которое вдруг стало реальностью в связи с явлением пятидесяти двух человек, исключительно мужчин, и сам факт их одновременного появления свидетельствовал о том, что они получили приглашение и обязаны были явиться. Они собрались в доме семейства Рабов в назначенное им время в большой овальной гостиной, освещенной только свечами, за огромным столом, покрытым черной бархатной скатертью, окаймленной валенсийскими кружевами. Это сочетание черного и белого повторялось во фрачных парах пятидесяти двух гостей, и когда они вошли в комнату, им всем одновременно пришла в голову мысль, что они не понимают, на какой именно юбилей они сегодня приглашены, поскольку знаменательные даты семейства Рабов давно были позабыты, а убранство этой гостиной с множеством свечей более всего подходило для поминальной трапезы. И только потом все вдруг заметили Старую Даму. Она сидела во главе стола, ее тело, более крупное и бесформенное, чем им это помнилось, было втиснуто в резное кресло из темного дуба, и казалось, она сидит в поставленном вертикально гробу в ожидании своих похорон, тем более что рядом, у стены, был установлен ее собственный надгробный камень — отполированная до сверхъестественного блеска плита из шведского гранита высотой от пола до потолка, на которой, со свойственной ей скромностью, она пока что распорядилась выбить только свое имя, обстоятельный список личных и общественных заслуг, восхваление в стихах, написанное известным копенгагенским поэтом, три креста и голубку на мраморной вставке.
За столом никто не произнес ни слова, слуги с неумолимой точностью соблюдали распорядок, который каким-то образом был известен всем приглашенным, и поэтому слова были не нужны, а подавали гостям сладкую, густую, выдержанную мадеру и мелкое сухое печенье.
Заговорили лишь тогда, когда началось состязание.
Только опубликованное в газете сообщение об этом состязании могло навести на мысль, что готовится юбилей Старой Дамы. Задание для претендентов было напечатано на первой странице, и состояло оно из двух стихотворных строк:
Достойна лучших слов газета эта,
Но если про изъяны речь зайдет…
Всем приглашенным заранее сообщили, что они должны предложить свои варианты завершающих строк, и варианты эти по очереди стал зачитывать тесть Кристофера. Он на одном дыхании прочитал все пятьдесят два сочинения, и присутствующие единодушно пришли к выводу, что версия доктора Малера великолепна и превосходит все остальные, после чего хором продекламировали его восхитительные строчки:
То в ней их нет. Другого нет ответа.
В ней вряд ли кто оплошности найдет.
Затем вновь воцарилось молчание, пока комната не задрожала вдруг от синхронного боя часов. После чего в последний раз предложили угощение, и все пятьдесят два человека одновременно посмотрели на Старую Даму — которая до сих не произнесла ни слова и согласно распорядку и не должна была ничего говорить. Все понимали, что видят ее в последний раз, и на короткое мгновение заранее установленной длительности их мысли унеслись куда-то вдаль. Они вспомнили, как общались с ней в качестве начальников отделов, врачей, адвокатов, землемеров, членов городского совета, судей, священников, представителей Королевского дома, директоров предприятий, помещиков и капитанов судов, после чего все дружно подняли бокалы, чтобы выпить за нее, за то, что она, словно великий часовщик, запустила механизм, который не нужно более заводить, — ведь теперь он будет работать вечно.
И тут произошли два события, от которых никто не может быть застрахован. Во-первых, Амалия открыла дверь. Во-вторых, Кристофер встал из-за стола, а все остальные, пятьдесят один человек, одновременно забыли про свои бокалы, поскольку все они, в большей или меньшей степени, вдруг осознали, что он впервые после своего «да» в церкви захотел при всех что-то сказать, и в первый раз за всю жизнь сам решил взять слово, и при этом выступление его никак не было предусмотрено в расписании Старой Дамы.
— Дамы и господа, — сказал Кристофер, и все отметили его удивительно звонкий голос, — я хотел бы предложить свой вариант вне конкурса. Вот мое стихотворение:
Достойна лучших слов газета эта,
Но если про изъяны речь зайдет…
Во всей стране — и в этом нет секрета,
Столь хлипкую газету вряд ли кто найдет.
Намажьте клеем и переплетите.
После чего он садится, и в бесконечных восклицаниях, бормотаниях и перешептываниях порядок праздника расползается, и когда тут же начинают бить часы — слишком рано и при этом немного вразнобой, как будто нарушение регламента, допущенное Кристофером в овальной гостиной, распространилось по всему зданию, все начинают говорить еще громче, чтобы заглушить диссонансы и резкий звук множества часовых механизмов, и посреди всего этого шума молчат только Старая Дама и Амалия. Амалия — потому что она впервые в жизни задумалась о том, что ее отец, возможно, все-таки не просто конструкция из гирек, блоков, пружин, бездушный механизм, как тот шахматный автомат, который она однажды видела на ярмарке; Старая Дама — потому что готова лопнуть от переполняющего ее гнева. Лишь много времени спустя, когда была выпита последняя бутылка мадеры и гости, распевая песни, отправились по домам (Старая Дама была так уверена в распорядке вечера, что не стала нанимать вышибал), и когда последние свечи догорели и комната погрузилась во тьму, в которой лишь слабо мерцал надгробный камень, о чем Старая Дама не могла знать, потому что уже давным-давно ослепла, она произнесла в пустоту, где оставались только они с Амалией: «У этого мерзавца голос, как у Кристофера!»
На следующее утро служанки нашли ее в гостиной без признаков жизни. Тело уже окоченело, а на потрескавшихся, но все еще пухлых губах застыла удовлетворенная улыбка, и слуги никак не могли отделаться от мысли, что в момент смерти она, должно быть, заключила чрезвычайно выгодную сделку с самим дьяволом. Конечно же, улыбка на ее лице осталась из-за трупного окоченения, которое еще и не позволило вытащить тело из кресла, в связи с чем для гроба пришлось изготовить особую дубовую крышку и похоронили Старую Даму стоя.
Мне так и не удалось реконструировать события, последовавшие непосредственно за похоронами Старой Дамы. Когда эти события остались в прошлом, жители города позабыли о них так же, как забыли об эпидемиях холеры XIX века, и случившееся не оставило других следов, кроме двух удивительных номеров газеты и отдельных невразумительных объяснений. Лишь начало и конец произошедшего хорошо известны. Завещание Старой Дамы было оглашено в присутствии Кристофера, Катарины, Амалии и ее сестер в комнате, в которую позже заходили лишь один раз, после чего она, похоже, вовсе перестала существовать. В ту минуту, когда нотариус вскрыл огромный коричневый манильский конверт, который три года пролежал у него в сейфе — при том что он не имел никакого представления, как этот конверт мог туда попасть, — и с удивлением узнал свой почерк и нетерпеливый стиль Старой Дамы, в эту минуту присутствующие, да и все остальные жители города ощутили отчетливое дуновение вечности. Завещание было написано на тонких, почти прозрачных листах рисовой бумаги, и, когда нотариус огласил дату, стало ясно, что это единственный и окончательный документ, потому что дата как таковая отсутствовала — аккуратным почерком нотариуса было выведено: «С этого дня и навсегда». С первых слов завещания, которые нотариус зачитывал дрожащим голосом, поскольку, узнавая свой собственный почерк, он нисколько не сомневался в том, что к составлению этого документа не имеет никакого отношения, он и все остальные поняли, что это самое циничное, самое беззастенчивое произведение Старой Дамы, суть которого состояла в исчерпывающем описании истории рода Теандер Рабов от дня сегодняшнего и на веки вечные.
В самом начале документа Старая Дама указывала дату, точное время и место оглашения завещания в присутствии своего апатичного сына, его болезненной жены, трех внучек, в том числе и непослушной Амалии, а также сообщала, что жителям города во время чтения завещания откроется правда — они поймут, что эти минуты были предопределены. Нотариус поднял взгляд от бумаг, потому что присутствующие совершенно оцепенели, и ему вдруг показалось, что перед ним восковые куклы, и лишь когда Амалия бросила взгляд на отца, стряпчий продолжил чтение, не отдавая себе при этом отчета, что взгляд этот не был предусмотрен в лежащем перед ним документе, в котором вообще-то по пунктам и чрезвычайно подробно была расписана вся сцена его оглашения.
Далее следовало описание похорон Старой Дамы, описание гораздо более звучное и глухое к окружающему миру, более резкое и более подробное, чем какое бы то ни было из всех ее прежних, и, кстати, все прошло в соответствии с текстом, вплоть до деспотично-высокомерных пометок в тех местах, где пробст, тесть Кристофера, будет прерывать свою надгробную проповедь, погружаясь в воспоминания о предыдущей ночи в часовне, когда он решил отвинтить крышку гроба, тщетно надеясь, что отвратительная улыбка с лица покойной исчезла и не будет больше преследовать его по ночам. После описания похорон в завещании речь пошла о будущем газеты, о ее типографии, о всех помещениях, о финансах, о планах по расширению, о новых приобретениях и инвестициях — особенно с учетом грядущей многообещающей войны, да-да, тут завещание сулило немалые выгоды, как будто война эта должна была послужить утешением для родственников покойной, а затем следовали описания положения на фронтах месяц за месяцем, чтобы газета, когда подойдет срок, могла раньше других публиковать новости. Завещание и в самом деле представляло собой расписание вечности. Старая Дама даже не посчитала нужным время от времени призывать присутствующих к вниманию и осознанию ее слов, да в этом и не было необходимости, потому что скупые фразы при прочтении вслух хорошо передавали бесстыдство автора, так что казалось, что она вездесущим привидением внезапно материализовалась в комнате, отчего все семейство сидело еще тише, чем обычно. Даже Амалия перестала поглядывать на отца в тех местах, где завещание регламентировало частную жизнь семьи и где перечислялись отведенные для каждого части дома, устанавливалось время отхода ко сну и исключения из правил, где сообщалось, когда положено принимать снотворные капли, и определялось место под кроватью, куда следует ставить ночной горшок, где давались указания, как именно Кристоферу надлежит одеваться, и рассказывалось, как скоро износятся его манжеты — бесконечное количество частностей, которые еще более подробно раскрывались в сносках. Эта часть завещания — после рассказа о течении болезни Катарины и подробного описания последней стадии туберкулеза, когда Кристоферу по двенадцать раз в день придется выносить кровавую мокроту своей жены в общественную помойку, чтобы не заразились дети, — заканчивалась предсказанием, что адвокат как раз в этом месте остановится, потому что Катарина зайдется в сильном приступе кашля и оглашение завещания вполне можно будет возобновить в другой день, ведь в описи вечности так просто ничего не меняется. «То есть мы можем продолжить оглашение, — гаркнула Старая Дама с рисовой бумаги, — после трехнедельного траура, который пройдет так, как было изложено выше. Точка!»
Первое время все шло в соответствии с завещанием. В течение недели газета выходила вообще без текста — это были белые листы с широкой черной рамкой, они были призваны напоминать о Старой Даме, что они и делали.
На следующей неделе в газете появились многочисленные некрологи, стихотворения, молитвы и соболезнования, написанные видными копенгагенскими деятелями из самых разных сфер, и благодаря этим публикациям впервые стало понятно, сколь велико в действительности было влияние Старой Дамы, в том числе и на людей, которые никогда с ней не встречались. Среди соболезнующих были епископы, профессора, помещики, директора компаний и знаменитые врачи. Прославленный скрипач из Королевского оркестра Фини Энрикес написал в честь Старой Дамы сонату для струнных инструментов, и целых четыре страницы заняло набранное мелким шрифтом стихотворение «Одиссея бурных политических вод», гекзаметр, восхваляющий Старую Даму, — автором был министр юстиции, адвокат Верховного суда Питер Альберти[13], в политической карьере которого Старая Дама всегда принимала живое участие.
С третьей недели газета начала публиковать письма горожан, и в связи с этим в ней появились два дополнительных раздела, в которых все умеющие читать и писать публично оплакивали потерю охранительницы города, всеобщей дорогой матушки, бабушки, свекрови, благотворительницы больниц, защитницы бедняков, покровительницы торговли, ангела-хранителя молочных ферм, доброй феи банков, милостивой государыни всех пожарников, благодетельницы всех мусорщиков, и во всех этих излияниях, наряду со скорбью, угадывалась и робкая надежда, ведь многие из этих людей хорошо помнили Старую Даму — непостижимую женщину, и в смерть ее никак не могли поверить. Особенно после того, как узнали, как добродушно и весело она улыбалась в своем гробу.
В следующий понедельник газета должна была выйти в своем обычном виде, и в воскресенье журналисты трудились, ничего не подозревая и не обращая внимания на электрические разряды в воздухе, и, написав свои статьи, в которых речь по-прежнему шла о том, как город скорбит о своей ушедшей дочери и матери и как он лишь постепенно будет приходить в себя в соответствии с завещанием, о котором также было упомянуто, они разошлись по домам, и с этого момента что-то пошло не так. В ту ночь журналисты заснули тяжелым сном, и сон этот никак не кончался, превратившись для них в нескончаемую тьму, а между тем для других жителей города уже наступило утро, так что журналисты не вышли на работу в то время, которое для всех остальных уже было следующим днем.
Не требуйте от меня, чтобы я объяснил, что случилось с Рудкёпингом в ту ночь и в последовавшие за этим дни. Самое простое объяснение состоит в том, что время там, похоже, утратило всякий смысл. Возможно, Рудкёпинг совершенно случайно, как раз в этот момент, проходил одну из тех точек Вселенной, где время замирает. Возможно, это не очень понятно, но в описании произошедших событий мне приходится опираться на воспоминания Амалии и Кристофера. Конечно, в чем-то они беспрекословно слушались Старую Даму, они, сын и внучка, привыкли повиноваться, но при этом в каждом из них созрел бунт, и не исключено, что больше всего на свете им хотелось увидеть, как рухнет с такими стараниями созданное Старой Дамой время. Можно сказать, что на самом деле Кристофер и Амалия стремились именно к временному хаосу. Если это действительно так, то это было их тайной, скрытой от всех мечтой, потому что поначалу то, что произошло с временем, стало для Кристофера страшным потрясением. Он пришел на работу первым и первым столкнулся с необъяснимыми аномалиями. Журналистов не оказалось на рабочих местах, а взяв в руки газету, он обнаружил, что на первой странице стоит какая-то давняя дата, и страницы заполнены статьями о людях, живших давным-давно, которые умерли сотни лет назад в городах, уже стертых с лица земли. Он встал из-за стола, собираясь пройти в типографию, но вдруг, повинуясь внезапному порыву, отодвинул занавеску, чтобы взглянуть на крышу белого здания по ту сторону двора, обычно освещенную в это время утренним солнцем. Однако вместо крыши он увидел звездное небо, а по пути в типографию оказался в анфиладе комнат, окнами выходивших на площадь. Вокруг него в свете солнечного зимнего утра плясали пылинки, да-да, вы не ошиблись, в свете солнечного зимнего утра, а когда ночь и день присутствуют одновременно, то значит действительно что-то не так, и люди менее дисциплинированные или с меньшим набором странностей, чем у Кристофера, просто опустили бы руки. Но только не он, он продолжил свой путь в типографию, где обнаружил лишь четверых рабочих, которым, как оказалось, невероятное смешение дня и ночи причинило лишь легкую головную боль.
Между Кристофером и этой четверкой существовала большая, можно сказать, колоссальная дистанция. Всю свою жизнь Старая Дама пыталась создать пропасть, через которую сейчас ее служащие и ее сын Кристофер смотрели друг на друга. Им никогда не требовалось что-либо с ним обсуждать, потому что в ушах у них привычно раздавались приказы Старой Дамы, вот почему Кристофер в то утро бродил среди рабочих, как одинокая сомнамбула, пытаясь вспомнить, не были ли эти непредвиденные трудности предсказаны в завещании матери. В конце концов он облокотился о большой типографский станок, взглянул прямо в настороженные, устремленные на него глаза и сказал:
— Господа, вам необходимо заняться газетой.
Старая Дама всегда настаивала на том, чтобы на работу принимали только тех, кто умеет читать и писать, именно потому что сама она так и не овладела грамотой, но в головах типографских рабочих, уставившихся на пустые листы бумаги, всплывали лишь обрывочные знания из далекого детства, и когда журналисты пробудились от сна и увидели свет, который не был ни дневным, ни ночным, и услышали, что городские церкви звонят то как при заходе солнца, то как перед утренней службой, то как перед воскресной, они обнаружили газету, где были одни лишь псалмы, цитаты из катехизиса Лютера, перечни датских военных побед, а также сообщение о грядущем визите выдающегося скрипача Королевского камерного оркестра — «Прекрасного Хенриксена», как написали рабочие. Пытаясь понять, что же все-таки происходит, журналисты ринулись на Рыночную площадь, натыкаясь друг на друга на улицах, заполненных людьми, которые терли заспанные глаза или шли домой спать или только что пообедали. Перед питейными заведениями толпились пьяницы, среди которых то и дело возникали потасовки из-за бесконечных споров о том, какой же все-таки сейчас час. Вываливаясь время от времени на проезжую часть, они шарахались в стороны, чтобы их не переехали экипажи, где кучер мог заснуть на козлах от усталости и растерянности, или не растоптали лошади, хозяева которых бросили их, отправившись на поиски хоть какой-то точки опоры в окружающем мире. И повсюду журналистов преследовало эхо церковных колоколов, которые звонили одновременно ко всем церковным праздникам, и гул этот сопровождал их до самой Рыночной площади, запитой лунным светом, при том что когда они выходили из дома, было утро. Под звездным небом, в холодном голубоватом свете, среди торговых рядов, где продавались овощи, выросшие в сезон, в который они вырасти не могли, журналисты наткнулись на Кристофера Людвига. Он сидел на козлах большой двухосной повозки, принадлежавшей издательству, глаза его были красными от бессонницы, а одежда, которую он не снимал в течение отрезка времени, длительность которого, как и всё остальное, невозможно определить, была покрыта сплошным слоем свинцовой типографской пыли. Но взгляд его сиял. Он не умел управлять повозкой, но сейчас ее влекла лошадь, и так знавшая все адреса, по которым следовало доставить подписчикам сегодняшнюю газету, которую он сам написал, отредактировал, набрал, сверстал, отпечатал, сфальцевал, склеил и упаковал в пачки без чьей-либо помощи, и если его глаза сияли, то потому, что теперь он был уверен: именно это было предугадано в завещании. Дело в том, что после того как рабочие уснули у типографских станков, проработав без перерыва всю ночь, которой не было конца, написав и напечатав газету, которую им же самим пришлось и развозить, потому что все мальчишки-разносчики, кроме одного, присоединились к галдящей толпе на улицах, Кристофер вспомнил несколько формулировок. Стоя среди спящих рабочих, лежащих в «позе боксера», покрытых свинцовой пылью, обрывками бумаги и пятнами типографской краски и походивших потому на жертвы пожара, Кристофер увидел, как яркий луч света пронзил окружавшую его тьму и его сомнения, и услышал голос матери, читающей завещание — место, где говорилось, что теперь ответственность лежит на его плечах.
Кристофер подумал, что надо бы посмотреть завещание. Ему без труда удалось найти ту комнату, где, казалось, еще звучал голос адвоката, а завещание по-прежнему лежало на столе, и он решил, что мать тем самым подает ему знак. Он попробовал было сосчитать, сколько листов рисовой бумаги занимает завещание, но из этого ничего не вышло — как только он поднял стопку, листки в его руке рассыпались в прах. Кристофер вышел из комнаты, еще не осознавая, что никогда не найдет дорогу обратно, и не замечая, что обстановка комнаты изменилась: гобелены, грубая деревянная мебель, факелы на стенах и мраморный пол с шахматным рисунком не имели отношения к его эпохе, они принадлежали какому-то другому времени. Проходя через весь дом, он впервые не поглядывал на часы и потому не заметил, что они остановились. Не услышал он и стенаний служанок, которые бегали по комнатам, пытаясь завести и запустить драгоценные часовые механизмы. На кухнях тем временем подгорала еда, а комнаты, окна и двери возникали не там, где им положено быть, и тут же исчезали.
Кристофер направился прямо в свой кабинет и там без чьей-либо помощи написал текст следующего номера газеты, строго следуя завещанию, сохранившемуся в его феноменальной памяти, не обращая внимания ни на что, даже на крики кухарок, которые помешивали еду в кастрюлях на прокопченных кухнях, но, взглянув друг на друга, вдруг обнаружили, что ужасающе состарились, и с криком бросились по коридорам, наталкиваясь на слуг и горничных, у которых зубы стучали от ужаса, потому что они больше не узнавали дом, в котором постоянно происходили какие-то метаморфозы — на пути сами собой возникали винтовые лестницы или гостиные, которых они никогда прежде не видели и которые были обставлены по какой-то неведомой им моде, и в конце концов обнаружили, что ватерклозеты, часть кабинетов и даже их собственные комнаты куда-то исчезли.
После чего все они, конечно же, стали покидать дом. Пробегая по будуарам, комнатам и коридорам мимо дверей кабинета Кристофера, они хватали все, что можно было распихать по карманам или засунуть в сумку, понимая, что уже никогда не получат причитающееся им жалованье в этом ужасном доме, где бесчинствуют злые духи. Дрожащими руками вырезали они картины из рам, сворачивали ковры и выискивали драгоценные пресс-папье, вазы и серебряные ножи для бумаги, ведь этому безумцу Кристоферу Людвигу, который сидит запершись в своем кабинете посреди бушующего временного коллапса, все равно ничего уже не понадобится. Написав начерно текст, Кристофер отправился через пустые и безлюдные комнаты, освещенные непонятно каким светом, в типографию, где сам напечатал ту газету, которую он позднее на площади швырнет журналистам. В лучах восходящего зимнего солнца они, дрожа от холода, читали газету, содержавшую все то, с чем Старая Дама никогда бы не согласилась, а именно извинения за материалы предыдущего номера и их опровержение. Далее следовали обзоры сделанных в этом году за пределами Дании выдающихся открытий и случившихся международных конфликтов, и статья, где сообщалось, что министр юстиции Дании, наш дорогой Альберти, арестован за мошенничество и что этот человек, как писал Кристофер, этот типичный для современного общества честолюбец, которого занимало лишь то, как набить свои карманы и побольше орденов повесить себе на грудь, ну и чтобы о нем как можно больше написали в Придворном и Государственном календарях. В едком и лаконичном стиле газеты никто из журналистов не узнавал Кристофера, этого ягненка, жалкого юнца, который на сей раз, похоже, в первый раз в жизни сказал все, что думает, да к тому же еще и о министре — давнем знакомом его матери, что превращает его поступок в мечту, нашу с Кристофером мечту о восстании против всех, кто навязывает другим свою волю.
Журналисты обреченно смотрели ему вслед и собрались уже было расходиться по домам, но тут увидели бургомистра, доктора Малера, адвоката и пастора Корнелиуса, которые мастерили посреди Рыночной площади солнечные часы в надежде поймать время сквозь просвет в проносящихся облаках. Объединившись с ними, они выбили дверь почты, которая, казалось, закрылась раз и навсегда, разбудили телеграфиста, который крепко спал на ложе из разбросанных по полу бланков, и заставили его отправить телеграмму в Копенгаген. В ответ пришло какое-то бесконечно длинное послание, смысл которого затерялся в треске атмосферных помех, и разобрать удалось лишь заключительную часть, где сообщалось, что последняя статья Кристофера — это ложь и вымысел, потому что министр юстиции не покидал ни Министерство, ни Фолькетинг, его поддергивает народ, он — часть правовой системы государства, пользуется полным доверием правительства, является бессменным членом целого ряда правлений, и к тому же до сих пор носит траур по Старой Даме — и это все, что мы можем вам сообщить. По пути домой они встретили Кристофера, но тот, покачиваясь в своей повозке, никого не замечал, голова его была занята мыслями о будущем и о воплощении того, что он считал последней волей своей матери. Позднее, пока журналисты, бургомистр, доктор и даже пастор Корнелиус в кафе — набитом подавленными жителями города и их притихшими детьми, которые уже перестали задавать вопросы, — допивались до состояния безразличия, Кристофер разбудил дочерей и, не обращая никакого внимания на хриплые протесты жены, увел их с собой в типографию, где посадил читать корректуру своих статей, а потом поставил к печатным прессам. Сам он тем временем составлял письма в другие типографии, принадлежащие семье, с распоряжениями о предсказанных в завещании расширениях и приобретениях, каковые, как он полагал, потребуются, чтобы выполнить поток заказов, которые вскоре, как раз в эти безумные дни, потекут к ним рекой — необычных заказов на издание книг писателей, которые еще не родились, из стран, которые еще не стали самостоятельными государствами, на языках, в которых еще не появилась письменность, книги, где речь шла о событиях далекого-далекого будущего. В своих письмах Кристофер сообщал, как именно типографиям следует расположить большие ротационные станки, заказанные им за границей и призванные в соответствии с завещанием удовлетворить будущую потребность в газетах, содержание которых тут же строго регламентировалось. Пока Амалия с горящими глазами переписывала начисто отцовские письма, в которых она узнавала свои мечты о другом мире, где они, теперь уже вместе с отцом, будут звездами первой величины, Кристофер встречал на станции специалиста по цинкографии. Специалиста этого он выписал из Копенгагена, и тот привез с собой целый вагон реактивов, резервуаров и полный комплект оборудования для травления печатных клише, и поэтому уже в тот же день — или на следующий? — Кристофер смог украсить номер газеты собственными иллюстрациями, напоминавшими тех самых животных, которых он когда-то вырезал из бумаги. Никто, кроме Амалии, которая читала корректуру, так никогда и не увидел эти последние номера газеты.
Когда Кристофер отправился их развозить, он впервые, с каким-то отстраненным удивлением, заметил скопление людей, которые, пошатываясь, топтались у дверей кафе или сидели на ступеньках или лежали на тротуаре, замерзая насмерть, и казалось, они тысячу лет не сходили со своего места, и стояли, сидели или лежали, наблюдая за тем, как ходит ходуном город. Дома, перед которыми Кристофер останавливался, чтобы опустить в ящик газету, на глазах у него превращались в обмазанные глиной и крытые соломой лачуги, затем в деревянные хибары, а случалось, что на их месте возникало пепелище, которое оборачивалось кладбищем или заросшим садом позади дома из какого-то далекого будущего. Прохожие видели, как повозка Кристофера вдруг становится одним из автомобилей Старой Дамы, а потом экипажем, и, в конце концов, опять приобретает свой прежний вид. Кристофер между тем развозил газету, в которой, по слухам, были напечатаны песенки и написанные им самим детские стишки, потому что так предсказывало завещание, и бросал ее в почтовые ящики, откуда ее никто так никогда и не достал. Горожане заперлись в своих домах и сквозь закрытые окна наблюдали, как меняется все вокруг, как вместо улиц появляются разъезженные колеи, затем грязные лужи, а потом потоки воды захлестывают ступеньки их домов, но вот вода отступает, и на ее месте возникает тропинка, обрамленная ежевичными кустами с пожухлыми листьями, кустами, выросшими под залитыми водой почтовыми ящиками, где так и осталась лежать никем не прочитанная газета Кристофера. Когда даже звук церковных колоколов начал затихать, потому что церкви стали превращаться в соборы, на смену которым пришли деревянные сараи, вскоре тоже исчезнувшие, спустилась ночь, и когда заснули все, кроме Кристофера и его дочерей, которые спешно готовили следующий номер, пошел снег. Он падал тихо, медленно, снежинки были плоские и такие крупные, что складывались слоями одна на другую, но при этом такие легкие, что взлетали облаком вокруг Кристофера, лошади и трех девочек, развозящих газеты по спящему городу, и снег этот был предвестником конца.
Никто не знает, сколько длилась ночь, да и была ли у нее вообще какая-то длительность, но, когда жители города проснулись, уже рассвело, и на улицах раздавались гудки, от которых свежий снег взмывал облачками пыли, вбиравшими в себя солнце, освещающее вошедшие в город войска. Армию вызвали из-за неопределенности сложившейся ситуации и разноречивых слухов, а также потому, что в те времена кавалерия в Дании имела обыкновение появляться в самый нужный момент. Чтобы войти в город, полкам гусар, гвардейцев, егерскому лейб-гвардии полку, инженерным частям и службам снабжения потребовались целый день и целая ночь, и по истечении этого времени палатки, снаряжение, лошади и орудийные лафеты заполнили все улицы и площади, оставив жителям лишь узкие тропинки. По такой тропинке и шагал призванный в город генерал, насупившись от полного отсутствия понимания, а за ним по пятам семенили пастор Корнелиус, бургомистр, адвокат и доктор Малер, и пока эти пять человек медленно шествуют через город, время постепенно возвращается на свое место. Они проходят через бедные кварталы, мимо почты, потом направляются в гавань, где суда занесены белым-белым снегом, на фоне которого смуглые лица моряков-чужестранцев кажутся черными дырами, и повсюду на их пути люди опускают взгляд и на все вопросы дают уклончивые ответы. Ответы эти — то немногое, что останется после катастрофы и после того, как следы на снегу растают, а влага пропитает газету Кристофера, которая в почтовых ящиках превратится в сине-зеленую плесень.
Примерно в это время Кристофер, сидя в своем кабинете, смотрит прямо перед собой отсутствующим взглядом — для него разрозненные части времени тоже начинают собираться воедино, и для меня во всем происходящем есть что-то неумолимое, я тоже смотрю отсутствующим взглядом прямо перед собой, прислушиваясь к приближающимся шагам пятерых мужчин. Я тоже мечтаю пожить в хаотичной вселенной без времени, как это удалось Кристоферу, мне тоже хочется убежать от времени, но оно нагоняет всех нас, и меня тоже. И у меня нет никакой возможности подробно рассказывать о стихах Кристофера, в которых несомненно присутствует воля к жизни, — потому что шаги приближаются. Я могу лишь сказать, что на листке бумаги, что лежит перед ним на столе, написано:
Die Juristen sind bose Christen
Die Medizinen sind grosse Schwinen
Die Theologen sind værre end nogen[14]
В это мгновение Катарина, жена Кристофера и мать его детей, заходится в смертельном приступе кашля, а где-то в городе три аудитора поднимают свои паучьи головы от счетов, свидетельствующих, что Кристофер растратил семейное состояние, что где-то во временной спирали он умудрился потерять всё и теперь он банкрот и вдовец, у которого на руках три несовершеннолетние дочери и что он каким-то образом несет ответственность за темный период в истории Рудкёпинга. Слышен стук каблуков генерала по мраморному полу и шарканье упругих туфель адвоката. Мужчины проходят через пустые комнаты, разграбленные слугами, и где-то в глубине дома находят Кристофера. Я бы не отказался услышать от него последнее слово, но Кристофер молча сидит перед этими людьми, которые представляют время и порядок. Амалия стоит рядом с отцом. Расширенными глазами смотрит она на пятерых мужчин и ясно осознаёт, что с тех пор как Старая Дама в далеком прошлом открыла двери, чтобы продемонстрировать первый в Рудкёпинге ватерклозет, в дом впервые вошли люди, которых никто не приглашал.
Мысль о том, что Анне Бак суждено родить нового Мессию, обитателям рыбацкого поселка Лаунэс впервые приходит в голову у постели умирающего сапожника. Сапожник стал последней в поселке заблудшей душой, обратившейся к Господу, и обращение это случилось после того, как однажды отец Анны, местный священник Торвальд Бак, ночь напролет простоял на морозе, спрятавшись за деревом у дороги, в ожидании пока мимо него не проедет на своей кобыле вдребезги пьяный сапожник на обратном пути из Рудкёпинга. Завидев его, Торвальд прокричал: «На колени, сапожник! Твой Господь говорит с тобой!»
Протрезвев от дикого страха, стоя босиком на рассыпающемся крупинками снегу, жгучем, словно отравленные иголки, сапожник слышит раздающийся из темного леса глас Божий, от которого со стеклянным звуком трескаются промерзшие ветви. В Лаунэс он возвращается в горячечном бреду, в котором его преследуют религиозные видения. Неделю спустя он умирает от воспаления легких, в присутствии священника и жителей поселка, собравшихся у его смертного одра, где они воочию убеждаются в духовном возрождении умирающего. И все-таки в последние минуты жизни душа его начинает от них ускользать — сапожника охватывают сомнения, от мысли о вечности без алкоголя он приходит в ужас и требует водки.
Тут-то и происходит самое интересное. На глазах присутствующих дочь священника Анна, всего лишь семи лет от роду, раздваивается. Только что была одна Анна, которая по-прежнему стоит рядом с отцом, и вот уже кроме нее появляется еще одна, такая же, которая садится на постель умирающего. В эту минуту всем начинает казаться, что они видят Анну впервые. Ясное дело — они не первый раз видят и прекрасно знают дочь священника. Но сейчас они замечают, что этот ребенок, который минуту назад разделился на двоих, удивительно красив и прямо-таки светится целомудрием. Тут все вдруг вспоминают о Святой Деве и о всех своих прошлых грехах, отчего во рту у них появляется металлический привкус, и все они дружно, не обменявшись ни словом, начинают осознавать, что эта девочка создана для чего-то великого.
Анна, похоже, не замечает, что все присутствующие пристально наблюдают за ней. Она кладет руку на лоб сапожника, на смену его щемящей тоске по выпивке приходит умиротворение, какое бывало у него только в детстве, и он умирает.
Отец Анны, Торвальд Бак, узнал, что станет священником в Лаунэсе, непосредственно из Божьего откровения. Откровение это снизошло на него, когда портрет его матери упал со стены, в то время как он — преисполненный глубокого отвращения к своему бессмысленному существованию — стоял перед тазиком с водой в своей копенгагенской комнате, приготовившись втирать в член жгучую мазь, которая должна была излечить его от сифилиса. Он уже так давно уехал из Рудкёпинга — изучать теологию в Копенгагенском университете, что почти забыл родной диалект, а воспоминания о городе детства растворились в мареве излишеств, которым он истово предавался в столице, вот почему он не особенно прислушивался к словам лежащей на постели девушки. Та зачитывала ему вслух отрывки из писем, которые со времен его отъезда с неизменной регулярностью приходили ему из родного дома дважды в неделю, и которые он, даже не вскрывая, засовывал под соломенный матрас, откуда эти письма, со следами кофейного пунша и соков любви, теперь и вытаскивала его подруга.
— Твой брат стал священником, — сообщила девица, расправляя тонкую ткань неглиже.
— Черт своих метит, — отозвался Торвальд.
— Твоя сестра вышла замуж, — продолжала она, распечатав следующий конверт длинным, не очень чистым ногтем.
— Да пропали она пропадом, — рассеянно пробормотал Торвальд.
— Твой отец умер, — сказала девушка, подняв глаза от листка бумаги.
— Вот дьявол! — воскликнул Торвальд.
В это мгновение висевший на стене акварельный портрет его матери, поблекший от табачного дыма и непрестанного сквернословия, свалился в таз, и, когда краски слились и растворились, словно стершийся из памяти сон, Торвальд Бак пробудился к новой жизни.
Должен признаться, мне такие внезапные обращения не очень понятны. В чем-то они сродни родам после непорочного зачатия — в том смысле, что вроде бы ни тому, ни другому не предшествовало то, что обычно предшествует, но именно так Торвальд Бак навсегда запомнил свое спасение — как будто его, посреди его копенгагенской жизни, нежданно-негаданно поразил удар молнии, и позднее, когда он вместе с великим народным пастырем Вильхельмом Беком[15] стал одним из основателей движения «Внутренняя миссия», именно к таким обращениям призывал он в своих проповедях. Но в тот день, когда упал портрет, он не произнес ни звука, тюбик с мазью выпал из рук прямо в таз, и Торвальд медленно опустился на колени — под грузом нахлынувших чувств гордости и смирения, происходящих от сознания того, что он одновременно является избранником и помазанником Божьим и самым ничтожным созданием на свете. После чего возникло видение — он увидел рыбацкий поселок Лаунэс, названия этого Торвальд никогда прежде не слышал, хотя поселок и находился не так далеко от Рудкёпинга, и увидел он горстку мрачных лачуг, на границе между бесплодной, словно пустыня, землей и серым от вечной непогоды морем, над которым витает запах тухлой рыбы.
До этого времени Торвальд ходил в университет исключительно для того, чтобы в компании своих друзей-собутыльников потешаться над профессорами-теологами, которые, с одной стороны, опираясь на научные данные, доказывали несостоятельность библейских текстов, а с другой стороны, настаивали на их исключительной глубине. Теперь же он взялся за ум и, утвердившись в своих убеждениях, лучше всех сдал выпускной экзамен, подготовившись к нему всего лишь за год, в течение которого к тому же еще и умудрялся в редкие свободные часы обходить те заведения, где прежде пил из губительного кубка греха, пытаясь наставлять своих прежних приятелей на путь истинный.
По окончании пасторской практики Торвальд для своей выпускной проповеди выбрал тему Преисподней, и выступал он перед епископом и несколькими известными богословами, которые пришли его послушать, привлеченные разговорами о молодом кандидате, который всем своим поведением напоминает какого-нибудь непреклонного иезуита. Проповедь произвела на слушателей ошеломляющее впечатление. Когда оратор смолк, вдали вдруг зазвенели церковные колокола, низко загудели трубы органа, и под сводами церкви явственно запахло каленым железом и горелой шерстью. Присутствовавшим вряд ли когда-нибудь удастся забыть, как Торвальд Бак вскарабкался вдруг на край кафедры, уселся на корточки, нависая над своей аудиторией, точь-в-точь как огромная хищная птица, и понизив голос, произнес: «Преисподняя — уголья под паровыми котлами веры».
Сразу после проповеди Торвальд попросил епископа отправить его служить в Лаунэс. Старик безуспешно искал в реестре приход с таким названием, и, наконец, нашел упоминание о нем в папке отложенных дел, с которыми непонятно было что делать и решение по которым возлагалось на волю Господа. Он обнаружил, что уже многие годы в поселке не было священника и что за последние сто лет в Лаунэс назначалось тридцать человек, но нищета, отвратительный климат и непреодолимое безбожие местных жителей всякий раз затягивали нового пастора в омут пьянства и меланхолии, он переставал отправлять отчеты начальству, а по прошествии некоторого времени уже не мог даже написать прошение об освобождении от должности.
Когда епископ решил посоветоваться с пробстом о судьбе Торвальда, тот ответил: «Если мы не избавимся от него, он станет новым Игнатием Лойолой».
Торвальд Бак нанес прощальный визит епископу, поблагодарил его за назначение, а также и за рессорную повозку, которую ему выделило Министерство, чтобы он наверняка добрался до Лаунэса, куда так и не проложили дорогу, поскольку ее все равно размыло бы паводком или замело непролазными снежными заносами, которые даже поздней весной обрушивались иногда на поселок. Строительству дороги препятствовали также глубокие трещины, возникавшие вследствие апокалиптических сдвигов почвы. Когда епископ спросил Торвальда, почему он попросил о назначении именно в этот приход, молодой священник с гордостью ответил:
— Потому что именно эти души взывают ко мне из Преисподней.
Епископ вспомнил проповедь Торвальда и устало покачал головой.
— Бог создал Небеса, — сказал он. — Преисподняя — дело рук человеческих.
И они попрощались, так и не придя к согласию.
Незадолго до отъезда из Копенгагена Торвальд женился. Он встретил свою жену за год до окончания университета на одном из пиетистских общинных собраний, которое сам же и организовал. Она была молчаливой девушкой из семьи бюргеров, на десять лет старше его. Лицо ее было таким бледным, что сквозь кожу просвечивали зеленоватые сосуды. В детстве она подумывала, не стать ли ей монахиней, и Торвальд обручился с ней, потому что ее худоба и хронический кашель согласовывались с тем сочувствием ко всему человечеству, которое пробудила в нем его вера, и потому что был уверен, что она, если уж в ней так много души и так мало тела, не сможет нарушить его внутреннее равновесие. То, что он заблуждался, стало ясно непосредственно после обручения, когда сначала ее огромные темные глаза стали преследовать его в снах, а потом и вся она целиком стала вторгаться в его ночь. Ночи Торвальда и так были коротки из-за учебы и миссионерской деятельности, а теперь его из-за угрызений совести стала мучить бессонница, пока он, наконец, не обрел успокоение в мысли о том, что Господь избрал его, раз назначил такое наказание, и в последнее время перед свадьбой ему удавалось — после того как месяцами при одной мысли о том, что она живет поблизости, в том же городе, кожа у него покрывалась мурашками — взять ее за руку и не потерять при этом контроль над собой. Он давно примирился с мыслью, что ему всю жизнь придется мучиться в пресном браке, но во время брачной ночи обнаружил, что объятия жены так же горячи, как и ее благословения, и когда он в постели на минуту остановил время, замер и оперся на локти, чтобы увидеть блеск в ее глазах, она произнесла одновременно нежно и призывно: «Ну, давай же, войди в меня, и пусть свершится Воля Божья!» В ту ночь Торвальд почувствовал, что она любит его и как мужчину, и как солдата Господа, и когда она неделю спустя, восседая на рессорной повозке, увидела, как из сырого тумана возникает Лаунэс, и сказала, что, как ей кажется, они приближаются к Царству мертвых, он с достоинством ответил: «Все будет хорошо, любимая, не впервой воину возвращаться из Преисподней с победой!»
Когда Торвальд Бак прибыл в Лаунэс, рыбацкий поселок насчитывал примерно восемьдесят домов из камня с крышами из метрового слоя водорослей, поскольку только эти материалы могли противостоять проливным дождям, наводнениям, снегопадам и неделям засухи, которые совершенно произвольно и независимо от времени года сменяли друг друга. В этом капризном климате, где рыболовство было делом нелегким и рискованным, а выращивать что-либо было практически невозможно, жили люди, у которых от недоедания постоянно кружилась голова. Рацион их состоял в основном из водки и картошки, они страдали от авитаминоза и регулярных эпидемий, терзавших поселок даже после того, как их победили во всех остальных частях страны. В отрезанном от окружающего мира туманами, ветрами, рыбной вонью и ужасающей бедностью Лаунэсе весь год состоял из нескончаемой череды пирушек. На них с помощью алкоголя, нескольких сохранившихся в памяти куплетов и по многу раз пересказанных анекдотов, которые все чаще и чаще прерывались бушующим ненастьем, жители поселка пытались вновь обрести надежду, которая давным-давно иссякла в их страшной нищете, выбраться из которой уже не представлялось возможным. Продолжать же такую жизнь обитатели поселка могли лишь благодаря своему упрямству и еще каким-то образом сложившемуся у них общему мнению, что Лаунэс окружен диковинными злобными существами. Что это за существа и как они выглядят, они представляли смутно, но в их головах это как-то связывалось с далекими башнями на горизонте и с высокой стеной, один угол которой был виден с вершины холма над поселком. Стена эта окружала Темный холм, но жители Лаунэса давно позабыли это название.
Когда хозяин замка Темный холм распорядился построить стену, Лаунэс оказался оторванным от всей страны. В прежние времена рыбацкий поселок относился к землям поместья, но погруженный в свои научные изыскания Граф давным-давно потерял всякое желание пользоваться правом первой ночи с каждой невестой в своих владениях, и поскольку запах рыбы даже на расстоянии был ему крайне неприятен, стену замка построили в обход Лаунэса, который в результате совершенно выпал из окружающей жизни. О существовании поселка в последние годы вспоминали не часто. Например, когда одному из чиновников налогового ведомства удалось однажды добраться до поселка, что, конечно, само по себе не вызывает удивления, но вряд ли кто-нибудь другой, кроме сборщика налогов, оказался бы способен на такой подвиг.
Это был упрямый человек. Отставной офицер, который по-прежнему чувствовал себя солдатом и думал, как солдат. Наткнувшись на название поселка в реестре Министерства, он заметил, что отчеты от главы этого судебного округа отсутствуют. Оседлав лошадь, он отправился в поселок, пробившись сквозь страшную грозу, когда эфес его сабли зловеще искрил от разрядов. Улицы поселка тонули в непролазной грязи, здесь и там плавали вздувшиеся трупы тощей скотины, ставшей жертвой наводнения, предшествовавшего этой грозе. Поселок после поминок по жертвам наводнения все еще был парализован. Сборщик налогов выбрал самый большой дом, который выглядел лучше других, и вошел внутрь. На утрамбованном земляном полу стояли лужи, у открытого огня грелся старик. В котелке у него закипал жидкий суп из водорослей, взятых, несомненно, с крыши. Инспектор осмотрел скудную мебель, которая, казалось, не разваливается только благодаря ожесточенному упорству обитателя дома, и спросил старика:
— Чем вы живете?
Старик поднял на него потухшие глаза, слезящиеся от дыма тлеющего навоза.
— Мы жрем собственное дерьмо, — ответил он.
После этих слов сборщик налогов развернулся и, не мешкая, покинул Лаунэс, а жители поселка беспрепятственно продолжили свое привычное существование.
Хотя Торвальд Бак никогда прежде не бывал в Лаунэсе, оказалось, что поселок выглядит точь-в-точь, как в его видении. Когда повозка поравнялась с первыми домами, выглянуло солнце, лучи его рассеяли туман, и, пока они ехали по улицам, грязь на дорогах подсохла до хрупкой корочки. Жители поселка сидели на бледно-желтом песке перед домами и играли в карты на монеты, которые вышли из обращения пятьдесят лет назад. В заброшенной церкви на ступенях, ведущих к алтарю, лежал человек. Торвальд пнул его ногой. Мужчина открыл глаза, жмурясь от резкого света, проникающего через разбитые окна, и спросил:
— Кто в последний раз угощал?
Человек этот был священник, предшественник Торвальда.
В течение первого года никто вообще не заглядывал и церковь. Целый год жена Торвальда — несмотря на беременность и на то, что она постепенно становилась одновременно и более грузной, и более тощей — была единственным слушателем проповедей мужа, в которых, несмотря на завывание ветра и страшный холод, отчего они бесконечно чихали и кашляли, с каждым днем прибывало оптимизма и надежды. В конце года у них родилась дочь — это была, конечно же, Анна. Сразу после родов у жены случился страшный приступ кашля, и Торвальд увидел, как одновременно с первым криком ребенка душа жены исторглась из тела и, взмыв ввысь, проскользнула через отверстие в потолке, словно большая белая летучая мышь. Единственными свидетелями крещения его дочери стали экономка и фрески на стенах церкви.
Осенью того же года Торвальда стали терзать глубокие язвы от морской воды, которые никак не заживали из-за нескончаемого ветра с моря, и, когда страшный ливень залил тот клочок земли, на котором ему с огромным трудом и под покровительством удачи удалось вырастить немалый урожай свеклы, а теперь он оказался под метровым слоем воды и за неделю сгнил, вот тогда в церковь впервые стали заглядывать люди по большей части заключившие пари на то, сколько священник еще продержится. Зимой на Лаунэс обрушится циклон, ледяной ветер невиданной силы пронесся над поселком и заморозил гребни волн, и они, превратившись в небольшие айсберги, разбили несколько баркасов в гавани. Тот же ветер сорвал фронтон дома священника и обрушил на поселок смертоносный град камней, после чего выпал метровый слой снега, и, когда неделю спустя, посреди ноября, наступила противоестественная летняя жара, снег растаял и затопил и дом священника, и церковь, так что Торвальд со своей малюткой-дочерью и экономкой вынужден был переселиться в один из флигелей на чердак.
Когда в первое воскресенье после наводнения он, несмотря ни на что, приплыл в церковь на сделанной своими руками плоскодонке и, стоя перед алтарем в высоких болотных сапогах, доходящих ему до паха, произнес свою проповедь, обращаясь к толпе людей, которые тоже добрались до церкви на своих посудинах, какие-либо споры и пари оказались бессмысленными, ведь никто из обитателей Лаунэса никогда бы не поставил на то, что после всего происшедшего Торвальд вообще окажется в церкви. То воскресенье стало для многих настоящим потрясением. Пристрастие жителей поселка к всевозможным пари объяснялось на самом деле их представлением о жизни как о веренице случайностей, среди которых уверенным можно быть только в страданиях, и многие по утрам кидали кости, чтобы принять решение: то ли им вставать, то ли остаться лежать на своих матрасах, набитых водорослями, в ожидании отпущенной на этот день боли. Сейчас же пришедшие в церковь увидели спокойствие Торвальда, и впервые они не играли в карты и не пили на хорах, а слушали проповедь.
Они услышали самих себя. Они вспомнили те слова, которые когда-то говорили сами, и те песни, которые они когда-то пели, и в описании Преисподней они узнали Лаунэс, а когда услышали о райских кущах, вспомнили те мечтания, которым они предавались во время церковных праздников, перед Рождеством или на Пасху, и люди все чаще стали заглядывать в церковь, а некоторые просили о таинстве причастия у алтаря, который к тому времени уже просох после потопа. И тут началось обращение. Не потому, что Торвальд изменил жизнь обитателей Лаунэса, а потому что он в своем спокойствии был сильнее, чем какой-либо другой знакомый им человек, и потому что в его радости было значительно больше неистовства и игры воображения, чем они вообще могли себе представить. Они обратились к Богу, потому что увидели, что Торвальд Бак находится в руках тех же сил, что и они, и благочестие их росло с той же силой и с тем же упорством, с какими прежде они мостили путь в Преисподнюю. Вооружившись непостижимым терпением, они с каменным спокойствием наблюдали, как наступает море, как оно опрокидывает колья для ставника и уносит их вместе с сетями в открытое море, и при этом не двигались с места, поскольку в воскресенье положено соблюдать покой. К тому же они с искренней радостью благодарили Господа за то, что он избрал для испытания именно их, в отличие от жителей близлежащих городов и поместья Темный холм. Сотни лет представляли они себе обитателей Темного холма ужасными неведомыми крылатыми существами, из-за которых опасно покидать Лаунэс, но теперь Торвальд Бак открыл им, что жители поместья — несчастные грешники, погрязшие в безбожии и бесконечных излишествах. Преисполнившись неведомого им прежде пламенного восторга, они собирались для чтения Библии и для исповеди, и на собраниях этих не только вспоминали самые страшные грехи своей прежней жизни, но и постигали всю сладость хулы на соседей-безбожников.
Торвальду Баку хватило ума не вмешиваться, если эти встречи заканчивались возвратом к злоупотреблениям, и праведники принимались делать самогонные клизмы, петь непристойные песни, громить молитвенный дом и, содрав с себя одежду, со спутанными волосами, в которых застряли водоросли, голыми носиться по городу в поисках керосина, потому что закончилась водка, а когда кончался и керосин, они мазали десны солидолом, от чего вновь приходили в полное неистовство. Торвальд терпеливо ждал, пока они придут в себя, потому что по себе знал, что такое грех, и знал, как тесно связан он с покаянием, а покаяние — с одиночеством, а одиночество — с тоской по единению с ближними, а это единение — со смирением, благодаря которому благочестивые люди становятся еще ближе друг другу. И потом он читал им проповеди и стыдил их так, что они заходились в рыданиях, затыкая уши руками, потому что отовсюду им слышался хохот из Преисподней.
С годами такие случаи повторялись все реже, поскольку обитатели Лаунэса постепенно обретали чувство собственной избранности, и хотя осознание этого пришло к ним не так быстро, как к Торвальду Баку (когда со стены упал портрет его матери), оно оказалось столь же глубоким. Они поняли, что избраны для страдания, большего, чем выпало многим другим, и их терпение будет подвергнуто испытанию. Тогда они снова взялись за работу и после сотен лет всепоглощающего безделья стали плести сети, строить лодки и сажать картофель, одержимые мыслью, что пусть они и родились бедными, но умрут богатыми. За несколько лет они воспитали в себе удивительную скаредность. Они возобновили давным-давно прерванную торговлю с Рудкёпингом и теперь отправляли почти весь скромный урожай и соленую рыбу на телегах в город, а сами они и их дети в это время питались супом, сваренным из водорослей с крыши. Только когда речь заходила о пожертвованиях церкви и молитвенному дому, они по-прежнему проявляли щедрость, потому что чувствовали, что дом принадлежит им всем и служит надежным оплотом их ценностей.
Многие годы после приезда Торвальда Бака в Лаунэс поселок был одержим духовными накоплениями. Жители в какой-то момент осознали, что их тяжелый, бесплодный труд, их исключительное терпение и их душеспасительные беседы складываются в небесный капитал, который прирастает за счет процентов и который когда-нибудь будет использован в залитых солнцем райских кущах. Казалось, даже климат в эти годы переменился, ведь обретенная любовь друг к другу и истовая вера золотым сиянием освещали морозные поля зимой и отбрасывали спасительную тень в знойный летний полдень. Преисполнившись новых сил, они обратили взгляд друг на друга, чтобы побороть грешные мысли, порождаемые невнятными вибрациями земли под ногами и характерным запахом моря. В поселке запретили продажу любого алкоголя и опасного для здоровья солидола и, само собой разумеется, изъяли у музыкантов инструменты и отменили танцы (теперь уже все прекрасно знали, что музыка порождает похоть). Позже, когда Анне исполнилось шесть лет, все благочестивые души в Лаунэсе перекрасили свои дома в черный цвет и дружно решили носить одежду только из грубого льна, который, соприкасаясь с телом, призван был напоминать им о борьбе добра и зла, и цвет которого, монотонно чередуясь с черным цветом домов, направлял взгляд в будущее, отвращая его от земных страданий. Они педантично и радостно считали обращенные души, и, когда Анне исполнилось семь, лишь сапожник и бывший священник не пробудились к новой жизни, а вскоре бывший священник умер.
Торвальд Бак навестил старика в его хижине у моря, где тот лежал в своих собственных испражнениях, замерзших и превратившихся в ледяное ложе. Питался он исключительно водкой — с тех самых пор, как его лишили должности. Умирая, он до последнего хранил молчание, но когда Торвальд, растроганный наглядным свидетельством карающей десницы Господа, наклонился и запечатлел поцелуй на лбу умирающего, бывший священник открыл глаза, посмотрел на Торвальда, которого он впервые увидел, лежа на полу в церкви, и сказал:
— Похоже, я теперь Лазарь, раз меня лижут собаки.
Искоренив грех вокруг — так что исчез даже витавший над поселком вездесущий запах рыбы, и вдыхая незнакомую им прежде пустоту, жители Лаунэса обратили взор внутрь себя и своих грешных сердец и начали борьбу с любым искажением действительности, и в итоге те последние женщины, которые еще продолжали по старинке пудриться и красить глаза, явились на собрание библейского кружка с тщательно вымытыми лицами и глазами, полными раскаяния. Жители поселка осознали, как небрежно обращаются они с языком, и в едином порыве решили отказаться от любых разговоров. Теперь они открывали рот, только когда читали Библию, молились, ну или если без этого уж никак было не обойтись. Над Лаунэсом повисло очистительное молчание. Если прежде они пытались перекричать непогоду, то теперь встречали ее в настороженной тишине, обмениваясь лишь репликами практического свойства, и даже к ним старались прибегать все реже и реже, поэтому вплетали короткие сообщения друг для друга в текст застольной молитвы или вечернего молебна, так что получалось что-то вроде следующего: да приидет Царствие Твое; да будет воля Твоя, и пусть Андерс после обеда уберет навоз в хлеву, да будет воля Твоя, как на земле, так и на Небесах.
И все же молчание, вера, покаяние, темные цвета, любовь к ближнему и труд породили не счастье, а пустоту. Они тосковали по какому-то знаку, им хотелось получить что-то вроде божественной выписки со счета, которая подтвердила бы, что они не зря надеются на награду. Они так устали бесконечно вглядываться в будущее, что стали еще сильнее его желать.
Будущее это и те перемены, которых они желали, открылись им у смертного одра сапожника, когда все увидели, как дочь священника Анна сидит у изголовья постели умирающего, и при этом одновременно стоит рядом со своим отцом. Увидев это чудесное раздвоение, они закрыли глаза, недоверчиво качая головами, потому что уж очень все это напоминало им прежние времена, до обращения. Не дай Бог, зрение их подвело, как это бывало после керосинного опьянения. Но стоя с закрытыми глазами, каждый из них одновременно почувствовал рядом с собой маленькую девочку, излучавшую материнское умиротворение, и во рту появился странный металлический привкус, а когда исходившее от ребенка сияние исключительной чистоты прожгло их веки, они поняли, что ей, живущей среди них, предназначено родить нового Мессию, и они тем самым будут вознаграждены за стойкость. Лаунэс станет новым Вифлеемом, а они сами — новыми апостолами.
Когда сердце сапожника перестало биться, все присутствующие настолько преисполнились святого огня, что подняли Анну на рессорную повозку и усадили ее на импровизированный трон. Движимые истовой верой, благодаря которой их взор проникал далеко за пределы Лаунэса, сквозь свинцово-серые тучи, которые неделями нависали над поселком, достигая далеких краев за холмами, где страдали во тьме язычники, они потащили телегу по грязным улицам, по бездорожью дюн и вересковых пустошей, чтобы крестить безбожников, и впереди всех приплясывал и витийствовал Торвальд Бак, пребывавший во власти высших сил (как и в тот день, когда портрет его матери упал со стены). Участники процессии прихватили кастрюли и сковородки, по которым они без устали ритмично колотили деревянными ложками. «Мир ждет нас!» — прокричал Торвальд, но когда к ночи они добрались до ближайших хуторов, то не застали там никого. Жители хуторов еще раньше тем вечером услышали глухой шум, который они сначала приняли за звуки разбушевавшейся непогоды, а потом на горизонте увидели вереницу людей. Бесчисленные темные рясы, свет, исходящий от сидящего на какой-то необычной телеге ребенка, лица людей, которые благодаря своей бледности и коросте солевых язв, казалось, светились и парили в сером тумане, — все это походило на нашествие привидений. Недолго думая, хуторяне собрали кое-какие пожитки и на всякий случай перебрались в горы.
Вернувшись глубокой ночью в Лаунэс, где в темноте белыми пенными струями хлестал дождь, миссионеры заметили, что ненастье пощадило Анну — та сидела в телеге, будто окутанная какой-то оболочкой, а на головы тех, кто тащил телегу, слетали цветочные лепестки. Когда они приблизились к морю, облака, такие плотные, что было трудно дышать, расступились, и свет, исходящий от Анны, яркой дорожкой лег на поверхность вод. Его заметили с большого галеаса, который, не придав должного значения темным пятнам на морской карте, попал в шторм. Моряки увидели свет и решили, что это маяк на холме у Рудкёпинга. Ободренные мыслью о скором спасении, они развернулись и налетели на подстерегавшую их гибельную песчаную отмель возле самого Лаунэса, где судно превратилось в щепки. Еще долгое время после того на берег выносило обломки и такелаж, а иногда и желтоватые кости, все еще сочившиеся прозрачными, густыми, словно смола, слезами радости, которые навернулись на глаза моряков перед самым крушением, и хотя описания этих событий кажутся мне сильно преувеличенными, я даже склонен считать, что в них вообще нет ни слова правды, но тем не менее именно так их запомнили все участники.
Во время поминальной службы по погибшим морякам Торвальд Бак заявил, что они погибли в Божественном свете. Однако призывать к миссионерской деятельности, к распространению слова Божьего и рассказам о новом Мессии во всех частях света он не стал, а сообщил, что мир еще не готов, но «мы спокойно ожидаем нашего вознаграждения».
Возможно, Анна так никогда и не осознала своего предназначения. Она была естественной и простосердечной, жила в мире молитв и тишины среди собственных чудес и чужих ожиданий и, казалось, не обращала никакого внимания на толпы людей, которые повсюду следовали за ней, чтобы защищать ее, следить за каждым ее шагом и усматривать какие-то предзнаменования в том, как она почесала нос. А она лишь улыбалась, когда ее в воскресной школе сажали на возвышение рядом с кафедрой, а все остальные дети старались держаться от нее подальше — их ослеплял исходящий от нее свет и оглушала мысль о том бремени, которое на нее возложено. В церкви, во время службы, когда при звуке ее серебристого, словно райская флейта, голоса у многих прихожан случались судороги, она обращала невинный взгляд блестящих глаз к пасторской кафедре, пока обездвиженных бедолаг выносили на носилках, вставив им в рот сборники псалмов, чтобы они, не дай Бог, не откусили свои приученные к пению псалмов языки. Анна была, я бы сказал, божественно наивной. Когда Торвальд освободил ее от физической работы, она стала проводить бесконечные ненастные дни у себя в комнате, в одиночестве играя в свои игры. Горы подарков и игрушек, которые приносили ей каждый день и из-за которых ее братья и сестры во Христе вынуждены были зачастую жертвовать тем немногим, что у них было, и в очередной раз утолять голод супом из водорослей или же обсасывать найденные на берегу ракушки, похоже, ее не интересовали. Ей больше нравился рождественский вертеп из спичек и сырой картошки, который для нее сделала экономка, и, похоже, ей, кроме него, ничего и не было нужно. В течение многих лет Торвальд замечал у своей дочери лишь одно пристрастие — любовь к морю. Время от времени Анна покидала свою комнатку, и тогда он чаще всего находил ее на берегу, где за ней наблюдали толпы прихожан, а она смотрела вдаль, разбирала обломки разбившегося галеаса или копалась в песке в поисках костей утонувших моряков.
Со временем она стала все больше и больше отдаляться от окружающих и совсем перестала с кем-либо разговаривать. В прежнее время она здоровалась с людьми, когда ходила гулять к морю, но после ее раздвоения из-за благоговейного отношения к ней вокруг нее возникла какая-то пустота, и она молча шла по поселку, а за ней следовали прихожане, которые бросались на землю, по которой она ступала, или же пытались подойти к ней с подветренной стороны, чтобы почувствовать окружающий ее запах, или же подглядывали за ней в туалете, а потом собирали ее испражнения и приносили их домой, как реликвию.
Какое-то время Анна вообще говорила не с людьми, а с чайками. Целыми днями бродила она вдоль берега и научилась в совершенстве изображать их крики. Но в конце концов ей надоело взывать к серому морю, и она замолчала, закрывшись в своей комнате, стесняясь всех тех, кто не оставлял ее в покое. Торвальд Бак в конце концов пришел к выводу, что у его дочери что-то не в порядке с головой, и не переставал удивляться, что Господь Бог для великой милости избрал такое скромное орудие, но успокаивал себя, повторяя, что именно нищие духом наследуют землю, ну и все такое прочее…
Анне было двенадцать лет, когда жители поселка впервые услышали, как она молится. Случилось это на миссионерском собрании, и к тому времени уже никто не мог припомнить, когда она в последний открывала рот, разве что однажды спела псалом, который Торвальду пришлось запретить, потому что он стал причиной внезапных кровотечений и обмороков у прихожан. А тут она вдруг встала, и все услышали, потеряв от изумления дар речи, как трогательно и непринужденно она молится. Прихожанам вспомнилось безоблачное небо, о котором все давно позабыли, похороны и свадьбы давних лет, и волосы на голове у них понемногу вставали дыбом. С того дня Торвальд стал брать ее с собой в миссионерские поездки по близлежащим поселкам и во время богослужения просил ее читать молитву. Она произносила ее, стоя на высоком белом табурете.
Слова ее звучали как музыка, в миндалевидных глазах появлялись слезы, сверкающие, словно жемчужины, в отсветах ее лица, и прихожане, захлебываясь от металлического привкуса во рту, сами не могли сдержать слез. Глядя на девушку в белых одеждах, они, прозревая, начинали понимать, что в своей прежней жизни утопали в трясине порока. Сотрясаясь в рыданиях, они бились головой о каменный пол и устраивали настоящие массовые истерики, которые, в моем представлении, никак не вяжутся с Данией — с датской провинциальной церковью в начале XX века, — но тем не менее имеются доказательства, свидетельства очевидцев, документы и фотографии, которые заставляют меня признать, что именно так все и происходило. И пока длилась вся эта неразбериха, Анна смотрела поверх голов, и я сомневаюсь, что она находила какую-то связь между этими воплями и самобичеваниями и своим присутствием в церкви.
В Лаунэсе она больше не выходила на улицу. Прихожане построили для нее круглую башню, из окон которой можно было смотреть на море. В башне были высокие окна, и видна она была из каждого дома в поселке, так что теперь Анна была у всех на виду. Торвальд пребывал в уверенности, что дочь в своей башне ждет непорочного зачатия, и, когда она ходила с ним на миссионерские собрания, даже он старался держаться от нее подальше, снедаемый мыслью о том, что ей предстоит, и чувствуя беспокойство, потому что в последние годы он из-за нее все чаще и чаще вспоминал свою копенгагенскую жизнь и то, как душа его жены взметнулась к потолку.
Первое предостережение явилось ему однажды вечером, когда он возвращался со встречи со своими священниками-единомышленниками, одной из тех встреч, которые заложили основу великого народного движения «Внутренняя миссия». В лодке перед ним сидела Анна, и плыли они по пылающему ковру отражавшегося в воде заката. И тут он, глядя на дочь, ощутил какое-то движение за бортом и, повернув голову, увидел, как Анна идет рядом с лодкой по сверкающей золотом дорожке, которую солнце постелило на поверхности моря. Когда он окликнул ее, она не обернулась, а продолжала идти по направлению к солнцу, пока ему не показалось, что сгущающаяся темнота забирает ее с собой в море. Торвальд, дрожа от ужаса, схватил за руку сидящую перед ним дочь, чтобы убедиться, что она по-прежнему с ним и что у него остался, по крайней мере, один экземпляр.
Это удивительное происшествие скорее напугало его, чем обрадовало, и он распорядился выковать тонкую золотую цепь, которую повесил на шею Анне, и когда она покидала башню, которая теперь всегда была под замком, он наматывал другой конец цепи себе на руку, что с нашей точки зрения может показаться настоящим варварством, но Анне он объяснил, что все это делается для ее же блага. Если прежде возвышенное молчание дочери его радовало, то теперь ему стало казаться, что на самом деле, может, это и от лукавого, и он попытался заставить ее на миссионерских собраниях каяться и признаваться в своих грехах. Из этого ничего не вышло — влажные глаза Анны ласково и невинно смотрели на присутствующих, но ей нечего было сказать, и Торвальду пришлось признать, что она чиста и невинна и не в состоянии даже говорить о грехе. Впрочем, она с интересом слушала покаяния других. Торвальд разделил паству на две группы — мужчин и женщин, чтобы они каялись порознь — пусть ничто не будет сокрыто, а станет явным. И только он, вместе с Анной, слушал и тех, и других, когда они рассказывали, где и как предавались тому или иному греху. Иногда во время этих собраний случалось, что дух Господень спускался к верующим, и мужчины и женщины собирались группками и дружно выходили из церкви, под предводительством Торвальда, чтобы на природе, на лесной опушке, продолжить собрание молитвой, покаянием в грехах и пением псалмов, под низким предгрозовым небом, что для жителей Лаунэса было делом привычным, а потом, когда начинался ливень, они так и продолжали бесконечные признания, которыми пытались заглушить дождь и друг друга, и, в конце концов, оказывались чуть ли не по пояс в грязи и всё пели, и пели, и всё так же смиренно опускались на колени, когда Торвальд или Анна молились за всех.
Однажды после такого собрания Торвальд, когда ликующие прихожане оставили их, оказался наедине с Анной, и тогда она пристально посмотрела на отца, на лице которого были следы дождя, грязи и напряжения, и спросила:
— Почему они признаются в грехах?
Торвальд с удивлением взглянул на дочь, которая вообще-то не имела обыкновения задавать вопросы.
— Чтобы очиститься от грехов, — ответил он.
— Но ведь один грех следует за другим, — сказала Анна, — этому нет конца.
На этот безумный вопрос Торвальд так и не нашелся, что ответить. Но позже распорядился, чтобы копенгагенский золотых дел мастер — к которому ему прежде и в голову не пришло бы обращаться — сделал посеребренную клетку, в которую Торвальд посадил дочь, надеясь таким образом повлиять на ее легкомысленное отношение к жизни, и Анна без всяких возражений смирилась с новым положением вещей. Теперь она стала отправляться на прогулки вдоль берега на рыбацком судне, сидя на палубе в своей сверкающей клетке, сквозь прутья которой она смотрела на мир, и при этом невозможно было понять, что она сама думает, да и вообще, как она относится к тому, что датский священник в этот просвещенный век посадил собственного ребенка в клетку.
Однажды ночью Торвальду во сне явилась покойная супруга, мать Анны. Она явилась ни больше, ни меньше, как в образе Ангела Господня, в розовом сиянии утренней зари, паря на белых крылышках, похожих на крылья летучей мыши, сквозь натянутую кожу которых просвечивали зеленоватые сосуды. Она разогнала нависшие над Лаунэсом облака и запах рыбы, вернувшийся во сне, и показала Торвальду город, парящий на колоссальном ярко-желтом кристалле серы. Он увидел вывески над питейными заведениями и неприметные двери, ведущие в бордели. Они с Анной вошли в этот город, на фоне звяканья бутылок слышалось ангельское пение, в разлитом на полу пиве отражался крест, а наготу женщин прикрывал белый муслин.
Торвальд очнулся от этого сна, охваченный беспокойством, которое ему с трудом удавалось обуздать до следующего воскресенья, когда он смог рассказать прихожанам о своем видении.
«Мир готов!» — произнес он таким голосом, что отсыревшая штукатурка посыпалась со стен. А потом в который раз принялся подробно описывать безбожие, царящее в городах. С убежденностью, которой сам от себя не ожидал, он стал вспоминать невероятные подробности из времен своей молодости в Рудкёпинге и в Копенгагене. Он рассказывал, как люди добывают себе пропитание, обкрадывая друг друга, как правители страны в государственных учреждениях предаются пьянству и рисуют богохульные картинки на стенах пальцами, предварительно обмакнув их в собственные испражнения, как слуги Божьи держат домашних животных в церквях и на кладбищах, и всегда ходят в сапогах с короткими голенищами, куда они засовывают задние ноги овец или свиней, чтоб использовать безответных животных для удовлетворения своей похоти. После этой проповеди прихожане вооружились граблями, топорами, косами и кремневыми ружьями, которые достались им от предков и так проржавели, что крошились, когда их снимали со стены, собрались перед церковью и потребовали, чтобы Торвальд, взяв с собой Анну, повел их в новый крестовый поход — на Рудкёпинг. В ту же ночь они вышли из тихой гавани Лаунэса, однако не сразу: Торвальд почувствовал сомнения, оценив гнев обитателей поселка и услышав жажду крови в их голосах. В обычной жизни они произносили лишь молитвы, однако сейчас, перед самым отплытием, разговорились и стали орать во все горло, стараясь перекричать усилившийся на закате ветер. Торвальд призвал их к состраданию и рассказал им о матерях язычников, которые подвергались насилию и мучениям, и об их выращенных без отцов детях, которые не могли быть уверенными в том, что их не сварят с луком и не сожрут, потому что в городах свирепствуют демоны голода, и, в конце концов, прихожане разрыдались, побросали оружие и расселись по своим шаландам, где даже паруса были черные. К палубе небольшого барка Торвальда была принайтована посеребренная клетка Анны, и, когда они вышли из гавани, ветер завыл еще громче, слово дул из самой Преисподней. Море вокруг них то тут, то там вздымаюсь иссиня-черными горами, которые нависали над утлыми судами, рассыпались в брызги и обрушивались на бледные, обращенные к небу лица, сметая с палубы все, что не было закреплено. Тогда Торвальд разбудил Анну, которая безмятежно спала в этом холоде, каким-то чудесным образом не потревоженная водной стихией. Когда она поднялась на ноги, волнение стихло, и тем самым подтвердилась их хрупкая мечта о том, что вера может двигать горы. Ночь напролет, пока на горизонте не начал вырастать город греха, как это и было в видении Торвальда, он не давал дочери спать, и необыкновенный свет, окружающий ее, озарял маленькие суденышки, темные рясы жителей Лаунэса и их озабоченные лица, полные фанатичного упрямства.
Упрямства, однако, поубавилось, и всем стало как-то не по себе, когда их суда вошли в огромную гавань, щупальца которой, сомкнувшись вокруг них, лицом к лицу столкнули их с разложением, которого они и представить себе не могли: портовые кабаки, бордели, пивные, похожие на дворцы, — с колоннадами, великолепными портиками, башнями, шпилями и мансардами, парившими над кровлями из блестящей меди. Позднее, когда они сошли на берег, на них со всех сторон обрушился страшный шум, и на какое-то время они потеряли друг друга в толпе. Поток людей, одетых с беспутной экстравагантностью, увлек и повел их по улицам, где евреи-лавочники продавали гвозди, точь-в-точь такие, какими к кресту был прибит Спаситель, и к тому же демонстрировали распятую на кресте куклу, похожую на Сына человеческого, в которую всякий мог забить свой гвоздь. Укротители зверей показывали тварей из Ноева ковчега: жирафов, бегемотов, слонов и совсем уж фантастического монстра — длинноногого уродливого утконоса, и все эти животные были выдрессированы так, что спаривались на глазах у публики, делая непристойные движения, и тут я хочу вмешаться и сказать, что сам я как-то не могу узнать в этом описании, хранящемся в анналах «Внутренней миссии», приличный провинциальный город Рудкёпинг, но именно так участники похода позднее вспоминали то, что предстало перед их глазами.
Когда они тем же вечером направились на службу, о проведении которой в одной из местных церквей договорился Торвальд Бак, чьим просьбам перечить не мог никто, все сплотились вокруг посеребренной клетки, которую везли на небольшой повозке сквозь тьму, оглашаемую звуками потасовок в питейных заведениях, клокочущими звуками органа, доносившимися из здания театра и похожими на стоны задыхающихся в экстазе любовников, и криками из борделей, где посетителей одаривали привезенными из жарких стран редкими венерическими болезнями, которые распространялись по телу как галопирующая гангрена. По пути им пришлось пробираться сквозь розоватый туман, который нисколько не мешал обзору, а, наоборот, делал все очертания более четкими. Кругом стоял такой зловонный дух разложения, что жители Лаунэса пытались задерживать дыхание, пока их губы не начинали синеть, а глаза выпрыгивать из орбит. Когда больше не было сил терпеть, они снова открывали рот, и их легкие наполнялись туманом, который ударял в голову, вызывая бурю воспоминаний о грехах, которым их предки когда-то в другом столетии не могли противостоять. И тогда они старались держаться поближе к клетке, чтобы хотя бы мельком увидеть лицо Анны.
На одном из перекрестков они проходят мимо мальчика. Он стоит, облокотившись о столб, уставившись прямо перед собой в туман и погрузившись в свои внутренние видения. Он представляет себе поверхность моря. В город он приехал со странствующим театром, где работает «мальчиком для волн» в очень популярном спектакле «Вокруг света за восемьдесят дней». Его обязанность — создавать волны, похожие на настоящие, при помощи синей ткани, по которой плывет пароход «Монголия». По пути к театру мальчик останавливается и представляет себе волнение на море, и пока он стоит, облокотившись о столб, а тело его медленно покачивается в такт движению волн, он погружается в мир чарующей синевы, и из глубины нежных, прозрачных, нескончаемых хрустальных глыб выплывает лицо. Лицо это сначала кажется белой рябью на фоне голубой бездны, но потом оно приближается и становится более четким. Это лицо Анны.
Когда Анна видит погруженного в свои мысли мальчика, у нее сразу же возникает желание помолиться за него, а потом спеть, но увидев море в его глазах, она чувствует, что и молитвы, и песни будет недостаточно, и тогда она раздваивается. Пока процессия с одетыми в рясы братьями и сестрами, ведомая неукротимым Торвальдом, шепчущим себе под нос те слова, которые он в проповеди должен сказать о Преисподней, постепенно теряется в игре света и тени, Анна, которая сидит в клетке и смотрит по сторонам, выскальзывает, или как же мне это вам лучше объяснить? Во всяком случае, другая Анна, а не та, что осталась в клетке, босиком бежит по булыжной мостовой и вместе с мальчиком, отвечающим за театральные волны, скрывается в театре.
Миссионерское движение, одним из основателей которого стал Торвальд Бак, оно же движение «Внутренняя миссия», с того самого дня будет отмечать день проповеди Торвальда в Рудкёпинге как одну из самых значительных дат в своей истории. Самому Торвальду его проповедь запомнилась тем, что на него впервые в жизни снизошло чудесное божественное вдохновение, и даже принимая во внимание все последовавшие катастрофы, она всегда сияла в его воспоминаниях как таинственный небесный дар. Точно так же и Анна никогда не забыла проведенный в театре вечер. Глядя в зал из-за кулис, она, которая всегда любила море, чуть не расплакалась при виде легковесного театрального обмана и бездонного зала, где белые манишки и напудренные, кокетливо обнаженные груди плавали, словно маленькие айсберги, в море черных фраков и атласных платьев. Одновременно с этим Торвальд Бак, стоя на кафедре, поднял голову и обвел взглядом набитую людьми церковь. Слухи о пламенной вере одетых в рясы рыбаков разнеслись по городу, и люди стали стекаться в церковь, чтобы посмотреть на жертвоприношение детей, услышать неразборчивое бормотание в состоянии религиозного транса, увидеть наложение рук и божественный экстаз. Кому-то из присутствующих просто встретились на улице бесстрашные люди, сопровождавшие клетку Анны, и они решили последовать за ними. Других привлекло шествие актеров и слухи об отличной постановке «Вокруг света за восемьдесят дней», где принцесса Ауда выходит на сцену почти без одежды, в чем Анна как раз тут же с удовлетворением и убедилась — почти обнаженную красавицу загримировали под темнокожую индианку и отчасти прикрыли саваном. Нищие последовали за Торвальдом в церковь, решив, что участвуют в праздничной процессии, и к этой постоянно разрастающейся толпе присоединились матросы с иностранных судов, стоящих в городской гавани. Теперь перед Торвальдом собралось больше грешников, чем ему когда-либо довелось встретить за всю свою жизнь, и в эту минуту он бы потерял самообладание, если бы рядом не засияло лицо Анны. А она в это время в театре смотрела на театральных матросов и вспоминала те кости, которые собирала на берегу моря неподалеку от Лаунэса. Сияние лица Анны в церкви усилилось, и Торвальд начал свою проповедь. Тем временем Анна в театре вложила свою руку в руку мальчика, отвечающего за волны, и представление «Вокруг света за восемьдесят дней» провозгласило победу цивилизации и современных транспортных средств над временем, а Торвальд заговорил о том, что сидящие перед ним люди заблудились в пустынях греха, и слова его были столь убедительны и просты, что не воспринимались как звуки, но превращались в картинки, которые в голове каждого иллюстрировали именно его или ее грехи, освещенные белым светом Анны, так что всем приходилось прикрывать глаза. А в это время в театре Анна, почувствовав близость мальчика и исходящий от него запах свежеиспеченного хлеба, подняла глаза к синей ткани, которая опустилась над ними словно звездное небо. Торвальд Бак в это самое мгновение говорил об избавлении смертью, так что все присутствующие услышали звон колоколов и речи у собственного гроба, и когда он начал рассказывать, что существует возможность еще по эту сторону смерти обратиться к жизни и спасению, а также помочь другим людям, в эту самую минуту Анна поняла, что ее тело восприимчиво к грациозным движениям волн, которые создавали неправдоподобную картину волнения на море, где из-за взрыва парохода «Генриетта» в небо взметнулся огненный столп, разбросавший обломки судна по всей сцене, где потом плавали актеры, а их с колосников обрызгивали водой, так что, когда их спасли и вытащили на берег, лица их были такими же мокрыми, как и лица слушателей Торвальда Бака, когда они кричали ему, что он должен рассказать им всю правду о жизни, а он поднял руки, призывая к спокойствию, и сказал: «Мир ждет нас!» В это время Анна под синей тканью все ближе придвигалась к мальчику, создававшему волны, а в церкви не осталось ни одного человека, которого не проняло бы сказанное Торвальдом, даже несколько бразильских моряков, которые прихватили с собой в церковь своих подружек, упали на колени и стали биться курчавыми головами о пол, каясь и тщетно пытаясь вспомнить, сколько человек они за свою жизнь отправили на тот свет. Позднее они образовали костяк той морской миссии, которая из этого города распространилась в самые отдаленные пределы Земного шара, и со временем благодаря ей «Внутренняя миссия» стала датской мечтой, о которой узнал весь мир. Когда Анна, приблизив лицо к лицу мальчика и запустив пальцы в его вьющиеся волосы, уступила непреодолимому любопытству и страстному желанию исследовать суть вещей и расстегнула ему брюки, накалившаяся атмосфера в церкви взорвала стеклянные мозаики на окнах и резные двери и выгнала людей на улицу, где они тесными группами бродили остаток ночи, восторженно распевая песни и пытаясь найти Торвальда Бака и божественную девочку, единственным воспоминанием о которой была горечь во рту, которая, впрочем, постепенно проходила.
Найти их не удалось, потому что они уже уехали. Шатаясь от изнеможения, Торвальд вышел из церкви в сопровождении тех прихожан, которые еще сохраняли рассудок. Они потащили за собой клетку Анны, и мысли их настолько были заняты тем, чтобы поскорее уплыть, что они не обратили внимания на двух детей, которые стояли на углу, крепко обнявшись, и внезапно разомкнули объятия, когда их повозка проезжала мимо. Анна с таким выражением лица, как будто она что-то забыла, скользнула в клетку и соединилась с девушкой, которая отдыхала на серебряном ложе, устав после церковной службы. Когда их судно вышло из гавани, на небе уже занималась заря.
После возвращения в Лаунэс Анна возобновила свои долгие прогулки, и вскоре Торвальд увидел, что она беременна и скоро выполнит свое предназначение. Он никому ничего не сказал, решив, что в свое время жители поселка сами все узнают, и когда все всё поняли, ей назначили почетный караул, который сменялся четыре раза в сутки и сопровождал ее во время прогулок в палящий дневной зной и в промозглые ночи, которые сменяли друг друга все лето.
Анна родила ночью, совершенно неожиданно и без чьей-либо помощи, и Торвальд первым увидел ребенка. Под каким-то надуманным предлогом он распустил почетный караул, гревшийся у костра перед башней. И направился прочь от дома. Он обращался к Богу с жаркой молитвой и собрал в кулак всю силу духа, и лишь когда, уходя, наткнулся на экономку, лицо которой уже стало пергаментным от старости, он на минуту потерял контроль над собой.
— Наш спаситель — девочка, — произнес он.
Домой он не возвращался до восхода солнца, но когда снова вошел в комнату Анны, где ночной холод уже сменился невыносимой жарой, то вновь обрел силу и бесконечное терпение верующего человека. Но когда он увидел, что в комнате никого нет, а потом обнаружил, что церковная касса пуста, и понял, что больше не увидит ни Анну, ни ребенка, и все это — наказание за страшную ошибку, которую он совершил, при том что не знает, в чем эта ошибка состоит, он склонил голову и, пробиваясь сквозь глухоту экономки, прокричал: «Бог дал, Бог взял, да будет благословенно имя Его во веки веков!»
Всю свою жизнь Рамзесу Йенсену приходилось от кого-то бежать, и вот на старости лет такая жизнь в конце концов приводит его в Рудкёпинг.
В одну темную безлунную ночь он тихо снимает с петель арочную входную дверь, ведущую в дом семейства Теандер Рабов. Оказавшись в прихожей, он аккуратно возвращает дверь на место и отправляется в странствие по черно-белым мраморным плитам, по широким лестницам и длинным коридорам, бесшумно и, как всегда, не оставляя за собой никаких следов. Это его умение всегда осложняло задачу судьям, прокурорам и следователям из следственных комиссий, которые создавались в тех редких случаях, когда его удавалось арестовать.
Вещи, которые Рамзес собирается унести с собой, он складывает на полу в большом зале. Интуиция подсказывает ему, где лежит все то, что ему нужно. Он не обращает никакого внимания на дом, который вздыхает и стонет в ночи, на звуки, доносящиеся из спален: на храп Старой Дамы, похожий на смех, на голос Кристофера Людвига, речитативом повторяющего во сне столбцы цифр, на то, как Катарина ворочается в постели, сжимая в руке отцовский револьвер.
В высоких шифоньерах его чуткие пальцы нащупывают постельное белье, в кухонных шкафах — щетки для уборки, в темных углах дома — стоптанные башмаки: он выбирает именно такие вещи, а вовсе не вышитые салфетки, отрезы батиста или фамильное серебро. Его нисколько не интересуют потайные кладовки, где в кожаных футлярах хранятся украшения, а в обитых бархатом деревянных несессерах — дорогие маникюрные принадлежности из серебра с пожелтевшими от времени ручками из слоновой кости. Эта на первый взгляд неуместная скромность объясняется его давним и стойким неприятием роскоши.
Время от времени он позволяет себе паузу и задумчиво рассматривает несметные богатства, накопленные Старой Дамой, словно опасаясь, что в одночасье все накопленное ею улетучится, взлетев к небесам, словно воздушный шар, и поплывет к Северному полюсу: все эти резные дубовые шкафы — бывшие экспонаты Всемирной выставки, мейсенские сервизы с пастушками, доспехи, теснящиеся вдоль стен, и мраморные бюсты, во взглядах которых сквозит какая-то особая, глубокая задумчивость, не чуждая и самому Рамзесу Йенсену.
Склонность к меланхолическим размышлениям стала неотъемлемой частью его натуры с тех самых пор, как много лет назад, в молодости, он оказался в новой тюрьме неподалеку от города Хорсенса, где провел целый год в отрыве от мира. Тюрьма эта, спроектированная по американскому образцу тюрьмы в Филадельфии, в то время была еще не достроена, и Рамзеса перевели в нее из копенгагенского исправительного дома лишь потому, что начальнику новой тюрьмы не терпелось применить свои идеи на практике.
Комплекс зданий в форме звезды был возведен в пустынном месте, продуваемом всеми ветрами. В каждой камере — которые на тот момент, как уже говорилось, пустовали — имелись канализация и водопровод. Миски с водянистой картошкой и неизменно черствые ломти хлеба, казалось, сами собой, без всякого человеческого участия, попадали в камеру. В этой новой тюрьме Рамзес общался лишь с одним человеком — самим начальником заведения, обладателем ученой степени доктора теологии. Каждое воскресенье в самом центре тюрьмы он устраивал краткое богослужение для одного только Рамзеса, а тот все время проповеди стоял в узкой деревянной будке, не шевелясь, вытянув руки по швам. На голову Рамзесу надевали специальный мешок с прорезями для глаз, чтобы проповедника не смущало выражение лица заключенного и чтобы заключенный не впал в соблазн вернуться к прежней греховной жизни, увидев свое отражение в стальных тюремных решетках.
Начальник был бессердечным и угрюмым совершенствователем человеческих душ, убежденным в том, что его проповедь, полная изоляция, тюремная пища, состоящая из муки, воды и картошки, рано или поздно заставят узника по-новому взглянуть на свои проступки и позорное положение, в результате чего он раскается, придет в отчаяние, и произойдет исправление. Втайне от всех начальник тюрьмы интересовался оккультными науками, а его проповеди опирались преимущественно на Откровение Иоанна Богослова, которое он считал магическим текстом. Он был убежден в том, что все его слова превращаются в магнетические лучи, которые проникают в кору головного мозга заключенных и вызывают химическую реакцию, постепенно изменяющую психологию нарушителей закона. Именно поэтому у него образовалась привычка, сказав во время проповеди что-нибудь особенно важное, широко раскрывать рот, чтобы направить магнетизм на заключенного.
За год, проведенный в этой тюрьме, Рамзес успел выкопать подземный ход из камеры на свободу и перебрать в памяти все свои преступления. Чтобы легче было переносить одиночество в огромном пустом здании, он стал вспоминать совершенные им ограбления, представляя себе, что бы было, не окажись на его пути скрипучих дверей, опрокинутой мебели, хитроумных замков, злобных собак и разных других препятствий. Неожиданно для себя Рамзес обнаружил, что у него прекрасная память, и, мысленно доведя до совершенства преступления своей жизни, принялся столь же подробно разбирать преступления отца, деда и прадеда. Этому занятию он предавался долгими ночами, прислушиваясь к ветру, завывающему над вересковой пустошью, а также во время проповедей, пока начальник тюрьмы рассказывал о существах из Откровения Иоанна Богослова — символах наказания и торжества справедливости. В конце концов Рамзес погрузился в такое состояние, когда уже перестал понимать, что более реально: огромный, населенный фантасмагорическими видениями из Апокалипсиса зал, где начальник тюрьмы открывал и закрывал рот, словно выброшенная на берег рыбина, или воображаемые им усадьбы и призрачные комнаты, куда он входил с легкостью танцовщика и которые затем покидал, не оставляя никаких следов, кроме мочи, поскольку всегда следовал обычаю своих предков мочиться на месте преступления, считая это самым надежным способом избежать поимки.
Через год его подземный ход был готов, и, в отличие от тех узников, которым довелось оказаться в этой тюрьме после него и которые покидали ее прихрамывая, на четвереньках или ногами вперед, Рамзес вышел на свободу со все так же гордо поднятой головой. От себя прежнего он теперь отличался разве что бледностью лица после длительного заточения, гордостью от сознания опыта, приобретенного во время мысленно разыгранных им краж, и морщинами на лбу, появившимися от напряженной умственной деятельности.
К тому же Рамзес еще более утвердился в недоверии, которое питал к окружающему миру с тех самых пор, как в двенадцатилетнем возрасте его арестовали на мельнице неподалеку от Копенгагена во время кражи со взломом — спланированной вместе с отцом. Когда двенадцать полицейских, устроивших засаду, скрутили его, раненого, отец как ни в чем не бывало стоял в стороне. Потом до Рамзеса донесся его безудержный циничный смех, и своим детским умом он понял, что полицию на него навел не кто иной, как родной отец.
Отец Рамзеса, Цезарь Йенсен, за время своей жизни приписал себе такое количество и преступлений, и добрых деяний, что его истинный образ теряется за тридцатью пятью преступлениями против короля и Королевского дома, семнадцатью посягательствами на свободу граждан, ста сорока четырьмя оскорблениями чести и достоинства, семнадцатью убийствами, пятьюстами нарушениями закона и общественного порядка, тысячей сорока четырьмя грабежами, разбоями и кражами. За все эти деяния он был осужден лишь в глубокой старости, когда, научившись, наконец, писать, сам отдал себя в руки правосудия, чтобы подобно великому вору и убийце Оле Колерёду, с которым ему довелось как-то раз оказаться в одной камере, нацарапать на тюремных стенах историю своей жизни, полную немыслимых преувеличений. Позже слой штукатурки с письменами был бережно снят со стен и доставлен в суд в качестве признаний обвиняемого, что на самом деле было излишне, ведь Цезарь Йенсен всю свою жизнь только и мечтал, как бы ему взять на себя такое рекордное количество преступлений. В итоге казнь пришлось отложить на пять лет — именно столько времени понадобилось суду, чтобы разобраться в заявленных случаях нарушения закона, за которые, как высказался один из судей, обвиняемого можно было бы казнить пятьсот раз. Когда перед казнью, на которой присутствовала тысяча заключенных, металлические скобы сомкнулись на его шее, он оглушительно расхохотался, и лишь Рамзесу, а может быть, еще и нам было понятно, что раз Цезарь Йенсен с таким высокомерием встречает смерть, то дело вовсе не в приписываемом ему мужестве, а в том, что ему вновь удалось всех обдурить.
Рамзес никогда не мог понять, что же на самом деле скрывалось за теми нелепыми выдумками, которыми его отец упорно наполнял свое жизнеописание, да и нам это вряд ли удастся. Истории его, как и его одеяние — узкие белые штаны, сапоги, ярко-красный, отороченный мехом, плотно облегающий сюртук и широкополая шляпа, казалось, были почерпнуты из какой-то дешевой книжонки о величайших преступниках мира. Всю жизнь Рамзес чувствовал полное несоответствие между созданным безудержной фантазией сочинителей образом его отца и знакомым ему с детства Цезарем Йенсеном — средней руки воришкой, который, повинуясь внезапному порыву, мог ни с того ни с сего ограбить Богом забытый хутор, где обитали какие-нибудь старики.
Но всему остальному миру рассказали, что Цезарь Йенсен олицетворяет собой романтическое представление о преступнике, что в его образе собрались воедино черты целой плеяды великих нарушителей закона. На протяжении столетий они плевали в лицо палачам и понукали шестерки лошадей, которым все равно не хватало сил, чтобы разорвать преступника на части. Даже после погребения они бросались землей из могил. И вот, наконец, был придуман такой персонаж, как Цезарь Йенсен. Всю жизнь, все время своих бесконечных скитаний Рамзесу приходилось слушать истории об отце — защитнике бедняков и грозе богачей, космополите, сподвижнике знаменитого Меомартино[16] и бесстрашного Рожи[17]. Однажды Рамзес осознал, что даже в судебных реестрах вынесенных приговоров о Цезаре Йенсене пишут с уважением, как о харизматичном воровском мессии, и что только он один, Рамзес, за противоречивыми историями о легендарном соблазнителе, одиноком религиозном мстителе, который каждое воскресенье в церкви омывает свои окровавленные руки потоком благочестивых слез и преподает в нескольких воскресных школах, видел отца таким, каким он на самом деле был — мелким циничным жуликом, признававшимся в убийствах других людей — реальных или вымышленных, — но никогда в собственных преступлениях на сексуальной почве. И если уж выбирать из его преступлений главное, то это когда он беззастенчиво и изощренно врал в суде, чтобы войти в историю как самый ужасный преступник своего века.
На закате жизни Рамзес в последний раз оказался в Копенгагене, и однажды ночью в свете газовых фонарей, из-за которых ему на старости лет приходилось так неоправданно рисковать при каждом грабеже, в глаза ему бросился плакат с именем отца, висевший рядом с листовками о том, что объявлено огромное вознаграждение за сведения о местонахождении его, Рамзеса. Плакат с именем Цезаря Йенсена оказался афишей театральной постановки, и в первый и в последний раз в своей жизни Рамзес, облачившись во фрачную пару, отправился в Королевский театр. Фрак за несколько часов до спектакля он позаимствовал в одном доме, там же заодно прихватил трость и немного денег на извозчика, чтобы доехать до театра, где и ознакомился с историей жизни отца в форме балетного спектакля. Король с королевой почтили своим присутствием представление, где семнадцать не совершенных отцом убийств, сто сорок четыре незаслуженных обвинения в оскорблении чести и достоинства и тысяча сорок четыре неведомо кем совершенные кражи претерпели превращение и возродились в виде трагической истории о безнадежной любви, фатальных недоразумениях и, в конце концов, гибели героя — на фоне окутанных туманом лесов и древних курганов, освещенных театральной луной, в свете которой женственный юноша со впалыми глазами танцевал партию Цезаря Йенсена. Хотя Рамзес всегда испытывал стойкое отвращение к театру и к большим скоплениям людей, в тот вечер он понял, что именно об этом всю жизнь и мечтал его отец. История повернулась на сто восемьдесят градусов, и все те преступления, которые старательно приписывал себе Цезарь, превратили его в национального героя. Слава о нем передавалась из уст в уста, а в лучших театрах страны, в лучах ненавидимого Рамзесом яркого света, история жизни Цезаря Йенсена собирала полные залы, а зрители приходили на спектакли в своих самых красивых нарядах, к которым Рамзес всегда был неравнодушен.
Перед тем как раствориться во тьме незадолго до начала антракта, Рамзес кое-что вспомнил. В золотистых декорациях и плаче скрипок он узнал какую-то сентиментальность, которую заметил у отца во время их последней встречи. Встреча эта состоялась лишь через несколько лет после ареста Рамзеса и судебного разбирательства об ограблении мельницы. Заодно на этом же суде ему предъявили обвинения и в других кражах, а также в нескольких грабежах его отца, в том числе в тех, которые отец в то время начал себе приписывать, — и, кроме этого, еще в ряде краж, совершенных их покойными предками. Рамзес во время заседания хранил молчание, потому что, никогда не учившись даже в школе, не понимал юридического языка; его молчание было истолковано как признание, так что в итоге его приговорили к восьми годам каторжных работ. Никто и подумать не мог, что ему всего двенадцать лет, ведь восемь участвовавших в его задержании полицейских продемонстрировали в суде черепные травмы, сломанные руки и разбитые коленные чашечки. Все эти увечья обвиняемый нанес им левой рукой — правая рука у него была занята, в ней он крепко сжимал двухсотфунтовый мешок муки, который собирался утащить с мельницы.
Два года провел он в исправительном доме в Кристиансхауне, напильником превращая древесину в красильный порошок, глядя в зарешеченное окно и размышляя о своей судьбе, что полностью соответствует нашим представлениям о невинном, но склонном к задумчивости подростке. Но как-то раз одна из женщин, которая отбывала наказание в женском отделении тюрьмы и которую каждую ночь, разобрав плохо пригнанные доски пола, поднимали в камеру, где он сидел, сказала Рамзесу, что носит с собой револьвер. До этого времени он смотрел на женщин с поверхностным интересом ребенка, и звуки тюремной любви никак не нарушали его сон, но в ту ночь он не ложился спать и впервые за два года совершил кражу, а на следующий день, в обеденный перерыв, он, оторвавшись от своего напильника, засунул ствол револьвера охраннику в рот и перестал соответствовать нашим представлениям о невинном ребенке, а стал отвечать скорее образу и требованиям народной сказки к молодому, самостоятельному мужчине. Он заставил охранника открыть ему дверь в маленький дворик позади здания тюрьмы и, с риском для жизни вскарабкавшись по стенам, растворился в уличной толчее. В течение двух месяцев он разыскивал Цезаря Йенсена, слава которого к тому времени возросла уже многократно и поэтому постоянно направляла Рамзеса по ложному следу, и если ему в конце концов и удалось найти отца, то лишь потому, что он всегда шел по следу самого никудышного из его преступлений, и вот наконец, одной ночью — все значительные события в жизни Рамзеса происходили по ночам — на постоялом дворе неподалеку от Хольбека он пинком распахнул дверь комнаты Цезаря.
Увидев сына, Цезарь Йенсен нисколько не удивился и, когда Рамзес направил на него револьвер, посмотрел прямо в ствол без всякого страха. Рамзес никогда не был особенно разговорчивым, а в тюрьме стал почти немым, но на его лице, покрытом юношеским пушком, похожим на тени от мрачных воспоминаний, был написан вопрос.
«Надо было научить тебя никогда никому не доверять», — сказал отец и устало повернулся к столу, где на длинной тряпице были разложены отмычки, болванки ключей и жестяные пластинки. Он поднял со стола украденные карманные часы и произнес: «Единственный способ выжить — не верить никому, даже собственному отцу».
Рамзес взвел курок. Отец поправил платок на шее, чтобы достойно выглядеть перед лицом смерти, и добавил, что вообще-то за голову Рамзеса была обещана награда в пятьдесят риксдалеров.
Рамзес опустил револьвер, сраженный этим аргументом. Он понял, что от полусотни риксдалеров он тоже не смог бы отказаться. К тому же ему вдруг показалась не очень удачной мысль, что именно он отправит Цезаря Йенсена на тот свет, обеспечив ему тем самым вечную славу, на которую тот и рассчитывал. Он повернулся и вышел из комнаты, и больше никогда с тех пор не видел отца, а позже и вовсе слился с еще одним из наших представлений, а именно с представлением об одиноком беглеце — в мире, который он отныне считал тюрьмой, где в каждом человеке видел судью, охранника или полицейского, или на худой конец осведомителя и где, забыв, что такое покой, в любом звуке слышал захлопывающуюся за его спиной дверь камеры.
В последующие годы Рамзес скитался и занимался своим ремеслом в одиночестве. Бесприютность заставляла его вновь и вновь мыслями обращаться к своим предкам. Отца он при этом к ним не относил, считая его отклонением от нормы, и сам тщательно избегал всяческих излишеств, так что если бы все протоколы, составленные, когда против него возбуждали дело, соответствовали действительности, они бы представляли собой очень длинные, но вместе с тем скудные списки с перечислением головок сыра, дешевой одежды, истрепанных хозяйственных щеток, незатейливых кисетов, поношенных башмаков, старых кастрюль, яиц из курятника и молока от пасущихся в поле коров, потому что только такая добыча и привлекала Рамзеса.
Случалось, что в Копенгагене или в каком-нибудь большом провинциальном городе он проникал в богатые дома или родовые усадьбы, но искал он там не серебряные кубки, не вест-индские кофейные сервизы и серьги с каплевидными жемчужинами, подаренные дочери семейства кем-то из наполеоновских генералов-изгнанников. Подобные предметы нисколько его не интересовали, но случалось, что он зажигал огарок свечи в старинном подсвечнике и, усевшись на корточки перед каким-нибудь инкрустированным секретером, погружался в свои мысли. Взгляд его блуждал по инкрустации, изображавшей, например, сад, виднеющийся в дверном проеме, а позади дом, окутанный лунным светом, — точь-в-точь как в детских воспоминаниях Рамзеса. Колышущиеся занавески пропускали свет в комнаты особняка, который, казалось, был весь наполнен домашним теплом. Именно это тепло и притягивало Рамзеса, когда он залезал в чужие дома, где ничего не брал, а лишь пытался украдкой прикоснуться к жизни других людей, которые жили в соответствии с его собственным, с их собственным и с нашим представлением о домашнем уюте. В такие ночи Рамзес мог часами сидеть в темной комнате, прислушиваясь к смеху за стеной, безуспешно, как и мы, пытаясь понять, что же он все-таки слышит: то, что ему хочется слышать, или же и вправду какие-то девушки играют на клавикордах, напевая песенки собственного сочинения об одиноких молодых странниках, бредущих по дорогам, где гуляет ветер. В свете свечи или серной спички Рамзес завороженно рассматривал картины на стенах, где, как ему казалось, видел самого себя. Вот он в каком-то странном плаще, в высокой шляпе, какой он никогда не носил, стоит перед расстилающимся лугом, за которым маячит лес, а за лесом просматривается озеро, противоположный берег которого теряется в дымке обещаний, и картины эти, собственно, были иллюстрацией представлений буржуазии как раз о той жизни, которой жил Рамзес.
Семейные идиллии, свидетелем которых становится Рамзес, залезая в чужие дома, не только привлекают, но и отталкивают его. Он никогда не станет красноречивым, так никогда и не овладеет словом, а потому никогда не сможет подробно описать жилища, в которых ему довелось побывать, что, вообще-то, весьма печально, потому что он смог увидеть больше, чем многие другие. И тем не менее, сопоставив его отрывочные замечания, мы видим, что доверия к Датской Буржуазной Семье он не испытывал: его острый слух улавливал истерические нотки в смехе молодых девушек, чуткие пальцы сообщали ему, что мебель, производящая впечатление добротной и массивной, обшита фанерой и снаружи, и изнутри, а то, что на первый взгляд выглядело как искусная инкрустация, изображающая отца семейства, читающего книгу жене и детям, — на самом деле представляет собой наклеенную картинку, да и вообще множество мелочей при ближайшем рассмотрении оказываются фальшивыми. Он всегда чувствовал тихое удовлетворение, как будто избежал опасности и риска разоблачения, когда в конце концов мочился на угли в камине или в умолкший клавесин, а потом бесшумно уходил по цветочным коврам сада в свете белой луны — обратно, к своему одиночеству, которое он стойко терпел, потому что не знал, что может быть иначе.
В эти годы Рамзес постепенно все больше и больше проникался Гордостью Датского Ремесленника. Самому себе он объяснял это тем, что занимается древним ремеслом, за которое его предков — чья жизнь представлялась ему вполне соответствующей идеалам отца — судили по законам, которые еще опиралась на десять заповедей Моисеевых, и они приняли мученическую смерть. К тому же, говорил он себе, в своем ремесле я исповедую ту же умеренность и то же христианское смирение, что и множество других людей — не считая, конечно же, отца. Самого Цезаря Йенсена Рамзес, скорее всего, и забыл бы, если бы не его собственное имя. Имя ребенку отец позаимствовал из украденной им книги, и оно вечно напоминало Рамзесу, что Цезарь Йенсен воровал что угодно и где угодно.
Рамзесу удавалось последовательно придерживаться своих жизненных принципов лишь благодаря бесконечной подозрительности и страшному упрямству — ведь где бы он ни оказывался, слава опережала его. На первых порах он был обязан ей отцу, а потом и его собственная укрепилась сама собой. С тех пор он перестал вести счет своим преступлениям. Он лишь отмечал их общее количество, указанное на плакатах, которые смеялись ему в лицо с пыльных стен провинциальных городков. Рядом с надписью «разыскивается» обычно помещался его портрет, нарисованный одним из его сокамерников по исправительному дому. Несмотря на небольшой рост, Рамзес был ловким как кошка и появлялся и исчезал так незаметно, что ни один добропорядочный человек не знал, как он выглядит. Вот почему изображенное на плакатах лицо походило на лицо ребенка, что никак не вязалось с теми ограблениями, а позднее и с убийствами, из-за которых его разыскивали, и которые он определенно не совершал. Тем не менее сообразно этим преступлениям и было назначено вознаграждение, столь значительное, что многие из попадавшихся Рамзесу на жизненном пути людей вполне могли не устоять. Даже у него самого не раз возникало искушение явиться с повинной, от чего он воздержался лишь потому, что знал: власти назначили такую сумму, поскольку искренне заблуждались, приняв за чистую монету те уличные баллады, которые ему несколько раз довелось услышать на площадях разных городов, — сочинения, где не было ни слова правды и где и его преступления, и его великодушие были несусветно преувеличены.
Единственными людьми, к обществу которых Рамзес тянулся, были бродяги, живодеры и цыгане, потому что, как он считал, с ними его роднили недоверие к людям и неспособность подолгу оставаться на одном месте. Те, со своей стороны, относились к нему с участием. Они были убеждены, что он — сын богов, так как Рамзес всегда спал с открытыми глазами, приложив руку к губам. Привычка эта объяснялась все той же подозрительностью, которая с годами лишь усиливалась, так, что он не доверял уже самому себе. Он боялся проговориться во сне и тем самым разрушить завесу неизвестности, возникшую оттого, что о нем никто ничего толком не знал.
Тяга к обществу подобных себе — несмотря на гордость и замкнутость — однажды увлекла его в путешествие вместе с тремя крытыми повозками, на козлах которых сидели темнокожие люди того же племени, что когда-то в будущем будут строить ватерклозет у Старой Дамы, и если вечером на крыше одной из повозок ему удалось заснуть, то лишь потому, что весь этот кортеж походил на одну большую лавку старьевщика. Именно по этой причине он чувствовал себя в безопасности и мог спокойно забыться, пусть даже и с открытыми глазами и закрыв рукой рот, в то время как повозки тащились через пахнущие смолой ельники и мимо встревоженных деревушек, где жители спешно убирали в дом развешенное на веревках белье, едва завидев их караван — этакую передвижную выставку убогой и безрадостной скитальческой жизни.
Проснувшись, Рамзес было вообразил, что он попал в Рай. Прямо перед ним в ночи ярко светились Небесные врата, на которых сверкающими буквами было написано «Национальный театр» и «Художественная выставка», но слов этих он прочитать не мог, потому что ни в какой школе никогда не учился. Незаметно прошмыгнув мимо билетерши-немки, облаченной в костюм римской богини Минервы, он подумал, что перед ним сейчас откроются залитые солнцем рощи реки Фисон[18], и лишь потом понял, что оказался в плену своих представлений о цирке — наших с вами, его собственных и представлений его современников. Вокруг него было черным-черно от людей, взоры которых были обращены к манежу, где разгуливали дрессированные лошади, где безучастных коров заставляли принимать неестественные позы и где ослики, встав на задние ноги, продавали открытки с полуголыми красавицами, изображающими правительниц полинезийских островов.
Несмотря на все эти чудеса Рамзес сбежал бы от света, шума и людской толпы, если бы его взгляд не остановился на фигуре женщины, висящей на тонких стальных тросах, тянущихся откуда-то с бесконечно далекой вершины купола. Он вдруг почувствовал, что именно здесь его ждет счастье, да-да, именно так — счастье. Вот почему Рамзес Йенсен не ушел тогда из этого цирка, остановившегося где-то в середине Северной Ютландии и девятнадцатого столетия. Он так и замер на месте, растворившись в мечтах об экзотике, эротике, свободе и Рае — а породили их на самом деле какие-то три жалкие облупившиеся повозки.
В то время в датских цирках было два вида мест для публики — места для простых зрителей, которые покупали билеты, и места для людей уважаемых, занимающих определенное положение в обществе, которые платили цирку столько, сколько считали нужным, и при этом и те, и другие прекрасно понимали, что вступают в весьма сомнительный мир, где кроме того, о чем я уже упомянул, да еще музыки, можно столкнуться с откровенным бесстыдством — что как раз и продемонстрировал один из артистов-лицедеев. Вначале этот человек был одет во что-то вроде фрака, сиявшего золотом в свете рампы. Он объявил, что имеет честь поприветствовать зрителей на этом замечательном гимнастическом представлении, где они увидят также и пантомиму, и дрессированных животных. Представление начнется прямо сейчас, а если погода будет благоприятствовать, зрители вдобавок станут свидетелями запуска совершенного во всех отношениях воздушного шара — огромного аэростата объемом тридцать тысяч кубических футов, внутри которого пустота, как и в головах уважаемой публики. Шар поднимется выше, чем может себе представить достопочтенная публика, под самый купол, и под этим шаром его дочь, двенадцатилетняя девственница, будет висеть, удерживаясь лишь зубами и одним из своих тоненьких пальчиков, и, находясь в этом положении, она, он клянется, — и пока он все это говорил, он успел преобразиться в Махараджу, а потом в Арлекина, — выполнит тройное сальто-мортале, а если нет, то провалиться ему на этом самом месте вместе с уважаемой публикой. И тут появилась его дочь.
Когда Рамзес увидел девушку, вся замкнутость, гордость, меланхолическая задумчивость куда-то испарились, и замок его сердца открылся. Она вышла на манеж и начала свой танец, и он сразу заметил в ней те же сомнения и ту же презрительность, которые прежде уловил в незнакомом ему диалекте и свистящих «с» ее отца, артиста-лицедея. Но публика приняла ее равнодушно, аплодисменты оказались жидкими, и тут девушка вступила в толпу галдящих мужчин, улюлюкающих женщин и вопящих младенцев и разрядила в воздух два пистолета, после чего принялась лупить всех, кто подвернулся ей под руку. Зрители, провоцируемые клакёрами, тут же начали испуганно аплодировать. Рамзес не шевельнулся, его приковало к месту видение циркового романа и любви под куполом цирка — мечта, которая всем нам знакома и которую современники Рамзеса Йенсена старались не выпускать за пределы циркового манежа.
Остаток вечера он не отрываясь смотрел, как объект его восхищения взмывает в воздух и парит под аэростатом в свете праздничных фейерверков, изображавших извержение вулкана Везувий, а раскаленные брызги лавы поджигают при этом королевскую монограмму. Когда двенадцатилетняя девочка раскачивалась под шаром — так высоко, что тело ее едва было различимо, но тем не менее хорошо были видны все трюки, особенно смертельно опасные сальто-мортале, кое-кто из публики заплакал от страха. Но только не Рамзес. Он в эти минуты был полон спокойствия, и это подтверждает мифы о том, что любовь настигает человека внезапно и что совершенная любовь презирает смерть. Ему даже хватило присутствия духа, чтобы незаметно ускользнуть до начала пантомимы, ставшей кульминацией праздника, когда все артисты облачились в самые невообразимые костюмы, да еще вымазали лица смесью какао, сажи и жира, чтобы стать похожими на представление датчан о южных европейцах, каковыми и они, датчане, на самом деле являются. И во всем этом сквозило смутное осознание того, что на манеже, да если уж на то пошло, и во всем этом повествовании, наши мечты никогда не предстают в своем чистом, первоначальном виде. Представление заканчивалось, артисты покидали цирк, и не в обшарпанных клоунских повозках, а будто паря на коврах-самолетах, в сопровождении служителей, разодетых как генералы Кромвеля, и вслед им несся восторженный хохот публики, с удовольствием наблюдавшей за тем, как изгоняется вся та бесовщина, что наполняла зал на протяжении представления.
Вдыхая стойкий запах одеколона, в одном из разборных деревянных вагончиков, окружавших шатер, Рамзес поджидал цирковую девственницу — угнездившись среди искусственных цветов, дырявых трико и множества других вещей, которых он не замечал, потому что его сердце уже воспарило вместе с шаром. Когда девушка открыла дверь, Рамзес увидел, что свет рампы совершенно исказил пропорции ее тела. Она оказалась очень маленького роста и крепкого телосложения.
— Я должен стать первым и последним мужчиной в твоей жизни, — сказал он, не понимая, как это он вдруг так красиво заговорил.
Девушка бесстрашно посмотрела на него и тихо рассмеялась оттого, что столкнулась с такой наивностью.
— Слишком поздно быть первым, — сказала она. — И слишком рано последним.
— Тебе же всего двенадцать, — заметил Рамзес.
Девушка задумчиво разглядывала его.
— Мне тридцать, — сообщила она.
Тут она отклонилась назад, тело ее стало мягким, как каучук, голова появилась между ног, во рту вдруг оказалась зажженная сигара, а в руке, два раза обвернутой вокруг шеи, — бокал с вином.
— Ты мужчина, — спросила она, — или бабочка?
Рамзес встал, мгновенно стряхнул с себя нахлынувшее головокружение, свое одиночество, задумчивость и запах опилок, наклонился и поцеловал девушку в губы. Когда она распрямилась и положила свои мускулистые руки ему на плечи и когда они упали на кровать под балдахином, узор которого напоминал купол циркового шатра, он подумал, что это, наверное, единственное в жизни, что невозможно украсть.
Трое суток провели они за закрытыми ставнями, и когда на третий день открыли дверь, то увидели, что вагончик их стоит в одиночестве на холме, откуда открывается вид на большой лес, из-за которого встает солнце. На этом холме — чувствуя нашу и отчасти свою собственную тоску по дикой природе, которая сейчас раскинулась перед ними, Рамзес попытался расспросить Цирковую Принцессу о ее жизни, но она ничего ему не рассказала — ни тогда, ни позднее. Однако не было сомнений, что и она в пении жаворонка и шуршании колосьев на ветру боялась услышать, как за ней захлопывается дверь, и даже на расстоянии опасалась лесных опушек, потому что они похожи на стены, и уже в тот день Рамзес понял, что она станет в его жизни замком, к которому не удастся подобрать ключ, и дальше они отправились странствовать вместе, хотя он так никогда и не узнал ее имени.
Она была такой же ловкой, как и он, и арестовали их всего один раз. Тогда, повиснув на высоте шестого этажа над толпой зевак и полицейских, она внезапно вспомнила свою цирковую жизнь и своего отца, артиста-лицедея, который имел обыкновение, рискуя жизнью, издеваться над публикой и одновременно заставлять ее обмирать от страха. И хотя Принцессе было уже немало лет, она, оказавшись между небом и землей, принялась повторять кувырки и сальто-мортале своей молодости, а когда пятьдесят полицейских все же добрались до нее, она уже столько раз обвилась вокруг решетки балкона, что решетку пришлось отпилить и отправить в тюремную камеру вместе с ней и Рамзесом, которого полиция взяла, можно сказать, голыми руками. Он был целиком поглощен созерцанием ее смертельной акробатики, которая, как и во времена их молодости, привела его в состояние восторга и удивительного покоя. Он чувствовал, что в этот момент ему все равно — что жить, что умереть, у него не осталось никаких желаний, все заполнила собой Принцесса, которая уже давным-давно стала его женой. Чтобы заключить союз, они сперва украли бланки свидетельств о браке, а затем похитили священника, чтобы тот заполнил их и сделал запись в метрической книге.
После ареста им были предъявлены обвинения в тысяче ста преступлениях, совершенных в десяти странах, и прокуроры и делопроизводители следственной комиссии на фоне шумихи об ужасных преступлениях Цезаря Йенсена и при полном отсутствии сведений о Принцессе и Рамзесе прислушивались ко всяким небылицам и легендам: все-таки обвинения в приписываемых им преступлениях, вероятно, имели под собой какие-то основания, раз уж Рамзес с Принцессой действительно преодолели огромные расстояния и пересекли больше границ, чем они могли сосчитать, — в надежде избавиться от своей репутации, которая все равно опережала их, и чтобы сохранить свою любовь вольных птиц, — стремление, бывшее частью их натуры, и нам теперь тоже не чуждое. Но не будем забывать, что они, как и все профессиональные преступники, проводили всю свою жизнь в постоянном движении по трем причинам: из страха голода, из-за смутного иррационального гнева и из-за той тоски, что привела их к жизни, примеры из которой мы описываем в нашем повествовании.
Желая оказать любезность добрейшему начальнику тюрьмы, они провели каждый в своей камере пару дней, и это стало их самой долгой разлукой. На третий день они бесследно исчезли.
Если бы кто-то спросил Рамзеса, сколько у него детей, он затруднился бы с ответом. Когда Принцесса родила одиннадцатого сына, он перестал вести детям счет и уже не мог отличить одного от другого. Он никогда не мог похвастаться умением считать, да и память на лица у него была плохая, так что впоследствии из всех своих детей он хорошо помнил только единственную дочь и Адониса.
Адонис был последышем. Он родился через несколько лет после того, как предыдущий сын предоставил их самим себе — после длинной вереницы лет в окружении детей, — так запомнилось это Рамзесу. Постоянно перебираясь с места на место и почти не общаясь с другими людьми, они с Принцессой избежали туберкулеза, холеры, английской потовой горячки и прочих эпидемий, свирепствовавших в Дании во второй половине XIX века. Все их мысли обыкновенно были сосредоточены на поисках пропитания и очередной крыши над головой, на здоровье детей и еще на своей счастливой любви, находившей прибежище в стогах сена, амбарах и убогих провинциальных гостиницах, любви великой и неистовой, нисколько не соответствующей их жизни, которая вообще-то была весьма и весьма аскетичной — они едва сводили концы с концами.
Когда очередному ребенку исполнялось двенадцать лет, Рамзес заставлял какого-нибудь священника проводить конфирмацию, и его вовсе не заботило, что позднее обряд признавался недействительным, поскольку проходил под принуждением. Точно так же, несмотря на свою склонность к меланхолическим размышлениям, он никогда не задумывался о том, зачем ему, никогда не принимавшему показную набожность отца, не знавшему, что такое молитва, сплошь и рядом из одного лишь любопытства нарушавшему какую-нибудь из десяти заповедей, так рисковать — являться к служителю церкви и настаивать, чтобы тот незаконно благословил его некрещеных детей.
Рамзесу так никогда и не удалось понять своих сыновей. Он пробовал обучить их своему ремеслу, но они не проявляли никакого интереса к замкам, крючкам и отмычкам, он без всякого результата пытался научить их двигаться так же беззвучно, как и он, после чего начинал относиться к ним, как ко всем остальным людям: со сдержанной настороженностью. И если мы станем укорять его в этом, то отойдем от истины, ведь наш взгляд будет замутнен сентиментальными представлениями о том, что родители должны любить своих детей, и тогда мы не сможем составить себе представления о Рамзесе, ведь в его натуре — хотя он был человек вдумчивый — напрочь отсутствовала сентиментальность. Поэтому не стоит упрекать его в том, что много лет спустя, вновь встретившись со своим старшим сыном, Рамзес не признался ему и на самом деле даже и не понял, что это его сын, пока Принцесса не сказала ему об этом. Случилось это в Рудкёпинге, где Рамзес позднее залезет в дом семьи Теандер Рабов и где пересекаются многие из тех судеб, истории которых мы здесь рассказываем, что некоторым образом подтверждает неотделимость порядка и хаоса в окружающем нас мире. Осознание этого мелькнуло в глазах человека, который оказался его сыном, и при этом в нем обнаружилось ужасающее сходство с его отцом, Цезарем Йенсеном. Все сыновья (и дочь) Рамзеса уже давным-давно старательно стерли следы своего прошлого, сменили имена, придумали себе несколько поколений законопослушных предков, и рано или поздно всем им удалось разбогатеть или, во всяком случае, стать людьми известными, и при этом никто, кроме нас с вами, не знал, что на самом деле они дети Принцессы и Рамзеса. Юноша на площади в Рудкёпинге, выступавший перед толпой стоя на телеге, называл себя Пио, и хотя он, по мнению Принцессы, всего лишь несколько лет назад лежал в пеленках, но вот теперь стоит и пропагандирует социалистические идеи — как понял Рамзес под конец его выступления.
Все время этой пламенной речи Рамзес был так занят опустошением карманов присутствующих, что особенно не вслушивался в слова сына о том, «что хватит уже ставить заплатки на старую одежду», и «вот почему я и обращаюсь сейчас к публике, колеблющейся, словно тростник на ветру». Между тем у собравшихся незаметно испарялись из карманов часы, портсигары и карманные фляжки. Стоящий на телеге человек описывал нелегкий путь, который необходимо пройти и который в начале будет усеян терниями и чертополохом, а вовсе не розами, но очень скоро продвигаться вперед станет легче, потому что отовсюду, по словам Пио, мы уже слышим пробуждающиеся массы — словно глухой рокот моря перед бурей.
Что-то в этом потоке речи трогает сердце Рамзеса, он вспоминает когда-то услышанные им в молодости звуки фортепьяно, и не уходит, даже когда начинает накрапывать дождь, — чтобы дослушать до конца, как его сын взывает к толпе батраков, торговцев и репортеров из «Ведомостей», а также к Кристоферу Людвигу — тогда еще маленькому мальчику, который, одетый во взрослый костюм, сидя в своем кабинете с открытыми окнами, слушает, что чаша терпения рабочих переполнилась и что богатые не могут больше заявлять, как при французском дворе: «После нас хоть потоп». «Пора покончить с религией и с беспочвенными фантазиями, — восклицает Пио. — Реальность стучится в двери нашего общества». Двери эти Рамзес обычно открывал при помощи отмычки, но тем не менее речь его растрогала, и пока его отпрыск поверх голов собравшихся кричал сквозь дождь о том, что рабочий — дитя природы и ее отважный сын, Рамзес раскладывал украденные расчески, цепочки и ножи обратно по карманам их владельцев.
После того как дождь прекращается, а конная полиция рассеивает толпу и надевает наручники на его сына, Рамзес задумчиво и неохотно покидает площадь. В голове у него крутится много разных мыслей: очевидно, что сын захвачен какими-то идеями, и с его точки зрения все это похоже на религиозный фанатизм, ведь говорит он точь-в-точь как какой-нибудь сторонник движения за религиозное возрождение. Истинный смысл его речей или хотя бы какой-то их части остается вне понимания Рамзеса. Его собственная жизнь и его недоверчивость не дают ему увидеть все те несчастья, из-за которых его сыновья цепляются за свои грезы.
В каком-то смысле у всех детей Рамзеса сложился одинаковый взгляд на мир. Хотя в конце концов они оказались на разных ступенях общественной пирамиды, все они, раньше или позже, стали смотреть на мир как на воск, в котором можно и нужно оставить свой собственный отпечаток. Эта вера в свои силы возникла у них, потому что таково уж было их детство — они выросли в семье чрезвычайно хитрых, но довольствовавшихся малым воришек и с самого детства понимали, в чем сила и несчастье бездомной жизни. Им не дано было поверить в то, что существует что-то постоянное, и поэтому все они, каждый по-своему, всю жизнь будут стремиться привести в движение самую тяжеловесную и мире конструкцию, а именно, общество.
У Рамзеса подобная деятельность вызывала лишь отвращение, поскольку, несмотря на свою жизнь вне закона, он сохранил непоколебимую уверенность в том, что общество есть и будет лучшей из всех пирамид, и на ее устойчивость никак не влияет то, что время от времени то тут, то там на верхних этажах этой пирамиды он взломает какую-нибудь дверь. Примерно такие мысли бродили у него в голове после митинга, на котором выступал его сын. Когда толпа разошлась, Рамзес, по своему обыкновению, помочился в кустах и убрался восвояси.
С тех пор Рамзес стал держаться подальше от городов, которые, как ему казалось, он все равно не понимал и которые время от времени порождали у него одну и ту же мечту — неотвязное желание, о котором он никогда никому не говорил. В мечтах он представлял, как какое-нибудь чудовище или одно из тех существ, встречей с которыми хвастался Цезарь Йенсен, уничтожает эти кучки домов, и точно такая мечта возникала порой у Принцессы, но о том, что мечтают они об одном и том же, они не знали — потому что вот уж чем никогда не делились, так это своими мечтами. О том же самом мечтал писатель Стен Стенсен Бликер, который к этому времени уже умер, и писатель Ханс Кристиан Андерсен, который вот-вот должен был умереть, и о том же мечтаю сегодня я, и эта безнадежная мечта вряд ли может осуществиться, но все-таки стоит того, чтобы о ней упомянуть.
Избегая всего и всех, общаясь лишь с нищими и цыганами — Рамзес слышал свою родную речь лишь через стенку, когда забирался в чужие дома, — они с Принцессой не имели никакого представления обо всех тех слухах и историях, которые про них рассказывали. Слухи как будто отделились от них и стали жить своей жизнью, но в конце концов пути их пересеклись ранним майским утром, когда один из прибившихся к их семейству цыган, оказавшийся грамотным, узнал Рамзеса на фотографии в газете. «Тебя помиловали», — сказал цыган и протянул ему газетный лист. Рамзес недоуменно уставился на цыгана, который добавил, что Рамзес объявлен героем войны. Рамзес крепко вцепился ему в руку. «Прочитай, что тут написано», — скомандовал он. Это была большая статья в газете Старой Дамы. В ней сообщалось, что он, Рамзес Йенсен, храбро сражался на войне и потом пропал без вести, и что на самом деле он всегда боролся за свободу, и что сам король решил помиловать его по просьбе группы влиятельных людей, самым решительным образом выступивших против навязанного общественности ошибочного представления о Рамзесе, которому приписали злодеяния, совершенные в действительности Цезарем Йенсеном.
Рамзес никогда не следил за судьбами своих сыновей, но тут до него дошло, что они стали большими людьми, которые могут добиться многого, даже такой вот фальсификации истории. С этого времени и до самого рождения Адониса они с Принцессой полностью отказались от общения с другими людьми.
Рождению Адониса предшествовал целый ряд преднамеренных случайностей, начало которому, скорее всего, было положено в тот день, когда Рамзес проник в Темный холм.
Не знаю, что именно подвигло Рамзеса туда забраться. При иных обстоятельствах он ни за что не полез бы в такое место, как Темный холм. Во-первых, место это было слишком мрачное, а во-вторых, слишком роскошное на его вкус. Так что, несомненно, его внимание привлекло что-то особенное. Возможно, выцветший плакат на стене с объявлением о его розыске. Не исключено, что он залез туда по привычке, или из любопытства, или для того, чтобы проверить, сможет ли он перебраться через такую стену — никто итого точно не знает. Знаем мы лишь то, что по меркам своего столетия Рамзес к тому времени был уже стариком, и тем не менее он с легкостью преодолел колючую проволоку, которая прежде останавливала даже время, а теперь в руках Рамзеса рассыпалась хлопьями ржавчины. Он проскользнул по темно-зеленой лужайке парка как раз в одно из тех редких мгновений, когда золотистые лучи солнца, просочившись сквозь кроны дубов, превратились в вуаль света и тени, вуаль, которая сделала его невидимым, позволив скрытно наблюдать за поющими в поле крестьянами, пасущимися коровами и мелькнувшими в тени деревьев светлыми локонами юных дочерей Графа — но все это не имело отношения к намерениям Рамзеса и поэтому не произвело на него никакого впечатления.
Сельская идиллия никогда не была предметом мечтаний Рамзеса. Поэтому вряд ли бы он расстроился, если бы, подойдя к крестьянам поближе, обнаружил, что вместо слов они издают какие-то бессмысленные гортанные звуки, или если бы увидел, что бурые коровы в действительности размером не больше барсуков и что двухсотлетнее кокетство молодых графинь — всего лишь дань традиции. Но бродяге Рамзесу пришлись по душе тишина и прохлада потайных ходов, о которых никто не вспоминал триста лет и которые он отыскал с легкостью. Они привели его к заросшему крепостному рву — через подвальное помещение, где великий Парацельс пьянствовал со своими проститутками, — и далее на верхний этаж по узким лестницам в толстых стенах главного здания. Сквозь тайные глазки в полотнах давно покинувших этот мир художников он наблюдал за тем, как молчаливые слуги чистят серебро, он заглянул в белую с позолотой комнату, через плечо Якоби, перед которым высыхали чернила на уже пожелтевших листках истории замка. Он долго смотрел на Графа, трудившегося в лаборатории, и, думаю, Рамзесу показалось, что ему этот человек знаком, ведь это он когда-то принял решение о казни одного из предков Рамзеса и даже присутствовал при ней на площади перед Кафедральным собором в Копенгагене во времена, которые предшествуют нашему повествованию. Кстати, именно тогда, на площади, оказавшись лицом к лицу с предком Рамзеса, преступником, олицетворением худшего сорта людей, Граф как раз и задумался об устройстве Вселенной. Эти же мысли приковывали его теперь к рабочему столу в лаборатории, в окружении реторт и колб, одну из которых Рамзес сейчас берет в руки, и это единственное, что он забирает с собой, перед тем как исчезнуть так же тихо, как в недалеком будущем вернется сюда призрак Якоби.
То, что Рамзес унес именно эту колбу, представляет собой еще одну из важных случайностей. Он взял ее со стола за спиной Графа, повинуясь какому-то внезапному порыву. Но даже когда он действует, повинуясь порыву, он верен своей скромности — он выбирает колбу, у которой под пробкой нет ничего, кроме воздуха. Вечером они с Принцессой откроют эту колбу в уединенном пустом доме, куда они забрались на ночь, только на одну эту ночь. То, что они оказались именно в этом доме — тоже случайность. И вот они вытаскивают пробку. Запертый в сосуде воздух так стар, что пахнет фиалками и синильной кислотой, и вместе с запахами из открытого горлышка поднимаются тихие нотки печальной музыки, исполняемой на виолончели последним из угасшего рода музыкантов Темного холма.
Все происходящее складывается из множества частей, и снова мы видим сумму самых разных представлений: огромный и пустой дом, вдалеке от людей, за окнами завывает ветер, напоминая Рамзесу с Принцессой о всех тяготах ночных дорог и нескончаемых странствий. На столе перед ними стоит свеча, на блюде — остатки скромного ужина, возможно, это каша с кусочками копченой свинины, но уж точно это горячая пища, Принцесса всегда серьезно относилась к приготовлению еды, они с Рамзесом и дети всегда ели как приличные люди. А тут еще колба, запах прошлого и эта музыка. В памяти у обоих всплывают мазурки и венгерские народные танцы, которые спившиеся цирковые музыканты-бельгийцы играли когда-то там, на вершине пологого холма, в дни молодости, и вот они уже приникают друг к другу, и тут-то Адонис — сын этих двух люмпенов, и был зачат, в кровати, побывавшей в свое время на Скандинавской промышленно-художественной выставке. Происходящее в постели нас совершенно не касается, поэтому позвольте мне обратить ваше внимание на обивку кровати, розетки и тяжелую драпировку, свидетельствующие о приближении нового времени и о последней попытке буржуазии, которая никогда не встретится с Рамзесом и Принцессой, укрыться от окружающего мира, а еще о том, что и кровать, и вся эта заброшенная вилла с ее средневековыми башенками и арочными окнами в бронзовых рамах были спроектированы одним из их сыновей, архитектором, который отказался от фамилии родителей, скрывшись под фамилией Мельдаль[19]. Мельдаль этот со временем станет и директором Академии, и членом копенгагенского муниципалитета, и этот факт, как и все подобные факты, указывает на то, что источник достижений детей это все же родительская любовь.
Адонис доставил своим родителям много неприятностей, поскольку обнаружил сострадание к человечеству, что проявилось, похоже, довольно рано. Еще в раннем детстве, сидя в люльке за спиной Принцессы, он мог зайтись в младенческом плаче, когда замечал, как отец уносит с собой отрез ткани или целую колбасу, прихваченные им у какого-нибудь крестьянина. Плач его собирал всех собак и вооруженных селян, каковых Рамзес всегда старательно избегал, но от которых теперь вынужден был спасаться, как в молодости, переходя вброд речки и заходя по пояс в воду, чтобы скрыть следы, пытаясь при этом понять, с чего вдруг появляются на свет такие невозможные дети и почему не получилось родить хотя бы одного сына, который пошел бы по его собственным, невидимым стопам, а вместо этого за ним гонятся овчарки и люди с охотничьими ружьями, и ему приходится торчать в воде так долго, что кончится это воспалением легких, которое продолжит мучить его и тогда, когда они вновь встретятся с цирковым лицедеем, отцом Принцессы.
Однажды на ярмарке они проходили мимо небольшого кукольного театра и куклы вдруг начали кричать что-то вслед Рамзесу, который впервые за три недели вышел на улицу. За позолоченным просцениумом они обнаружили постаревшего владельца цирка, жизнь которого теперь проходила в тени кукол. Голосом, охрипшим от всех непристойностей, которые ему довелось выкрикивать за свою долгую жизнь, он похвалил Рамзеса, что тот в хорошей форме, и растроганно поведал, что на другом конце страны Принцессу считают ведьмой. Перед тем как пристроив на спине свой складной театр, отправиться дальше, он дал младенцу имя Адонис, и в морщинах, прочерченных на его лице годами и въевшейся сажей, было столько достоинства, что Рамзес согласился на это имя, хотя оно и напомнило ему о Цезаре Йенсене. Он все-таки сделал попытку отговорить тестя и прокричал вслед удаляющемуся театру:
— Ни один полицейский не забудет такого имени!
Хозяин кукольного театра помахал шляпой и, не оборачиваясь, ответил:
— Это имя артиста. Ни одна женщина его не забудет!
С этими словами он удалился. А Рамзесу с Принцессой оставалось только ждать и надеяться, что, в общем-то, было нетрудно, ведь о таком послушном ребенке, как Адонис, можно было только мечтать. Двигался он бесшумно, совсем как Рамзес, обладал ловкостью Принцессы и еще удивительным талантом успокаивать все живое — заговаривал зубы коровам в поле, пока Рамзес их доил, а потом помогал отцу тащить домой молоко, так что у Рамзеса еще теплилась робкая надежда, которую он всячески поддерживал в своей душе, не давая Адонису каких-либо серьезных заданий. Однако той ночью в Рудкёпинге, на острове Лангелан, когда Рамзес решил забраться в дом семьи Теандер — с чего мы, собственно, и начали эту главу, — стало ясно, что Адонис не оправдал ожиданий. Потому что когда Рамзес, стоя в зале особняка Старой Дамы, перевел взгляд с мраморных бюстов на свой мешок, лежащий на полу, он обнаружил, что мешок стал плоским — таким плоским, что в нем не могло быть ничего, кроме пустоты, а рядом с мешком в лунном свете стоит Адонис. Сомневаться не приходилось: мальчик, его собственный сын, проник в дом вслед за отцом и прошел по комнатам еще бесшумнее, чем сам Рамзес, да-да, так тихо, что присутствие мальчика, казалось, приглушало естественные звуки ночного дома. Даже Катарина на время забылась сном, не снимая, правда, палец со спускового крючка.
Оказавшись в доме, Адонис вернул все взятые вещи на место. Ограбив собственного отца, он разложил по своим местам скатерти, кухонные щетки и обувь, в то время как его старик-отец созерцал статуи, которые были его ровесниками, и вспоминал свое прошлое, когда он кормил семью и кучу детей, которых было так много, что он не мог вспомнить, сколько именно. Все они без исключения предали его, став известными людьми с радикальными взглядами и упрямым желанием изменить мир, и предоставили их с Принцессой, ангелом его жизни, самим себе и хрупкой надежде, которая вот теперь, Бог знает в какой уже раз, не оправдалась — теперь, когда Адонис в очередной раз злоупотребил своими талантами и нанес отцу такой удар. Рамзес, который со времен своей ранней молодости никогда не раскрывал рот в чужом доме, и на сей раз молча наклонился к пустому мешку, лежащему в пятне лунного света. Молчание нарушил Адонис.
— Отец, эти вещи тебе не принадлежат, — произнес он.
Рамзес поднял руку, собираясь его ударить, но его вдруг остановила мысль о том, что существует высшая справедливость, — мысль, к которой он пришел за годы своей преступной жизни. Однако возмущение все-таки заставило его заговорить.
— Дрянной ты мальчишка, — сказал он с горечью. — Ты отказываешь родителям в праве на кусок хлеба; по-твоему, пусть лучше они будут голодать и сдохнут на улице?
Звук его голоса разбудил Катарину, которая, решив, что это ее муж или свекровь или, скорее всего, они оба хотят застать ее врасплох, немедленно разрядила пистолет в сторону двери. Рамзес и Адонис бросились наутек. Рамзес пришел в такое волнение, что спотыкался о столы, стулья и табуреты, и, потеряв из виду сына, заметался в огромном доме, утратив отточенную годами способность ориентироваться в темноте как летучая мышь. Внезапно перед ним распахнулась дверь, и он оказался в объятиях начальника городской полиции, который гонялся за ним всю жизнь и который его тут же и арестовал, хотя ему, начальнику полиции, уже все уши прожужжали о том, что в ближайшее время король помилует Рамзеса и что преступник этот — человек редкостных душевных качеств.
Первые два месяца заключения Рамзес провел в полном молчании, как и во времена своей молодости. Потом его перевели в Копенгаген и поместили в одну камеру с Принцессой, которая сама явилась в тюрьму, чтобы быть рядом с мужем и чтобы продемонстрировать свое презрение властям. А те в свою очередь всячески пытались скрасить пребывание в тюрьме этой парочке знаменитых преступников и украшали их камеру, словно номер для новобрачных, опасаясь их могущественных покровителей, которые на самом деле были их сыновьями. Три раза в день узникам приносили еду из дорогого ресторана, к ним наведывались репортеры, священники и юристы, что Рамзесу было сильно не по душе.
В этой роскошной камере некоторое время спустя их стали навещать и их дети. Даже Рамзес не мог не признать, что дела у них шли хорошо. Они стали математиками, врачами, юристами, проповедниками Судного дня, изобретателями и постарались забыть свое детство, поддерживая шаткие устои современного общества и одаривая его своими представлениями о добре и зле, гениальными открытиями или новыми законами, которые Рамзес никогда не уважал и не понимал. Ему так и не удалось понять, каким образом и на каком основании им удалось добиться для него помилования, да и вообще Рамзесу казались совершенно незнакомыми эти рослые, самоуверенные мужчины в костюмах, выдававших в них людей, облеченных властью, со всеми полагающимися атрибутами. Он признавал их своими сыновьями лишь потому, что так утверждала Принцесса, а она ни разу за всю их совместную жизнь не ошиблась. Один за другим появлялись они в камере, ожидая услышать от Рамзеса хоть слово благодарности за услугу, о которой он их никогда не просил. С огромным удивлением смотрел он на этих облаченных во фраки важных господ, у которых от регулярных посещений министерств и судов выработался короткий, чеканный и размеренный шаг, и на единственную дочь, которая унаследовала мужество Принцессы и ее потребность возмущать общественное мнение, к тому же она, как и ее братья, стремилась изменить мир, направив свою энергию на положение женщины в обществе. Об этом она с гордостью рассказывала Рамзесу, а он при этом лишь качал головой, размышляя, уж не тронулся ли он умом. Он отказывался понять, что сидящая перед ним женщина, одетая в несуразный балахон, работает экспертом-консультантом по вопросам земледелия, к тому же еще торгует лошадьми, состоит в клубе верховой езды и, мало того, курит сигары — и не только здесь, в тюремной камере, сидя перед родителями, но и прямо на улице, бросая вызов общественному порядку.
Рамзес постарался совершенно замкнуться, спрятаться от окружающего мира (если только это вообще возможно, ведь он и так всегда держался особняком от всех). Он запретил Принцессе читать вслух газеты, которые приносили им в камеру, пока они ждали помилования. Газеты же наперебой рассказывали их историю, сопровождая рассказы иллюстрациями, представлявшими их в каком-то искаженном, мифологическом свете, в королевских одеждах легендарных времен Рагнара Лодброга[20] на фоне окутанных дымкой гор и синеющих фьордов. Перед всеми этими многочисленными посетителями Рамзес лишь раз открыл рот. Это случилось, когда он узнал старшего из своих сыновей, Мельдаля — на тот момент уже придворного архитектора и кавалера ордена Даннеброг. Это он в свое время построил ту уединенную виллу, где был зачат Адонис, и ему удалось сочинить себе такое безупречное прошлое, что никто уже не мог представить себе, что он сын Рамзеса и Принцессы. Рамзес заметил крест ордена Даннеброг на лацкане его сюртука, и ему почудилось, что в глазах сына промелькнули отражения тех вилл, церквей, сумасшедших домов, тюрем и дворцов, которые тот спроектировал и строительством которых руководил. Во всех них с помощью гранита, черепицы, песчаника и штукатурки Мельдаль попытался как-то выразить желание забыть свое детство, представшее теперь перед ним в образе отца, заключенного в им же построенную тюрьму, фасад которой он решил в стиле альпийского шале. Рамзес с негодованием отвернулся, а архитектор беспомощно развел руками, не понимая, что происходит.
— Ты построил стены, — без всякого выражения произнес Рамзес.
И Мельдаль ушел, ничего не ответив, и с тех пор они видели его только раз, когда он привел к ним Адониса. Власти не понимали, что с ним делать, после того как тот явился с повинной, попытавшись взять на себя преступление отца.
Той же ночью Рамзес с Принцессой бежали из тюрьмы вместе со своим безнадежным ребенком, то есть с Адонисом, не дожидаясь того, какое решение будет принято по ходатайству о помиловании. Но тихо ускользнуть из города им не удалось — на рассвете, когда они направились на север, их заметила группка репортеров, которые за ними и охотились. На следующий день газеты представили их побег как триумфальное шествие: эффектный, красивый уход старого заслуженного ветерана войны и славного парня. Событие это было запечатлено в гравюрах, на которых улыбающаяся семья машет присутствующим на прощание, покидая город через Озерную площадь, спроектированную Мельдалем по образцу одной из площадей Парижа. Позади виднеются им же построенные церкви, здания Министерства и больницы, где служат сыновья Рамзеса и Принцессы, являя собой опору общества, и вскоре после описываемых событий все они отправят телеграммы с выражением глубочайшего почтения и искренними соболезнованиями в связи с кончиной Старой Дамы, которая умирает как раз в ту минуту, когда кучер хлещет лошадей и повозка с беглецами проезжает мимо репортеров, а Рамзес угрожающе потрясает сжатыми кулаками и успокаивается, только когда репортеры исчезают из виду.
Несколько месяцев Рамзес с Принцессой добирались до юга Европы, оставляя позади одну границу за другой, в надежде скрыться от новых времен, когда преступники становятся героями, а их долгая и трудная жизнь превращается в представления кабаре и театральные водевили, афиши которых попадались им чуть ли не на каждом столбе в больших городах, где в витринах книжных магазинов Принцесса узнавала имена своих сыновей на обложках научных трудов, посвященных физиогномике преступного мира, пенитенциарной системе, сельскому хозяйству и конструированию всех этих современных машин, шум которых они с Рамзесом выносили с трудом, отчего и старались держаться подальше от цивилизации. Они отправились на юг, потому что им хотелось уехать как можно дальше и потому что Принцессу стали посещать смутные воспоминания о своем детстве, о тенистых садах и приветливых южных странах. Однако после долгого пути пешком и в тряских почтовых дилижансах они оказались в краях, залитых безжалостным, разоблачающим солнцем, где пышным тропическим цветом цвели болтливость и утомительное пристрастие к несусветным преувеличениям, от которых они как раз и сбежали. Пыльные улицы здешних городов еще хранили следы их сыновей, с тех самых пор, когда те набирались знаний в путешествиях, оплаченных тем государством, которое они позднее будут поддерживать или пытаться разрушить, но в любом случае как-то изменять и пытаться пересадить увиденное в чужих краях на датскую почву. Вот почему Рамзесу казалось, что он повсюду видит темницы: ведь когда Мельдаль проектировал свои тюрьмы, он использовал для вдохновения итальянские виллы, греческие храмы и турецкие мечети тех городов, через которые теперь проезжали его родители. Здесь же им встретились профессиональные революционеры, чьи идеи воспламенили угольки, тлевшие в голове их сына-социалиста, превратив терзающее его недовольство в пылающий костер, что довело его сперва до тюрьмы, а потом до эмиграции в Америку. Он покидал Данию как раз тогда, когда Рамзес с Принцессой ехали через районы такой нищеты, какую они и представить себе не могли. Они и сейчас ее не замечали, потому что как тогда, так и всю оставшуюся жизнь пребывали в уверенности, что окружающий мир устроен наилучшим образом и каждому человеку следует оставаться на том месте, которое ему определено, за исключением их самих — им, непонятно почему, положено пребывать в непрестанном движении.
Еще до того, как они окончательно потеряли надежду понять Адониса, своего последнего остававшегося с ними ребенка, Рамзес попытался, в нескольких больших столичных городах, обучить сына искусству опустошать карманы прохожих и воровать чемоданы на мрачных железнодорожных вокзалах. Все новое Адонис усваивал очень быстро, и Рамзес, пытаясь обнаружить в натуре сына хоть что-нибудь, пусть самую малость, свидетельствующую о том, что тот сможет стать преступником, успокаивал себя мыслью, что мальчик обладает способностями к своего рода духовному воровству, поскольку мгновенно запоминает иностранные слова, чужой грамматический строй и быстро завоевывает расположение незнакомых людей, стоит ему только обратить на них взор приветливых голубых глаз, которые временами становились почти зелеными. Эти его таланты вкупе с беспечностью делают его в наших глазах похожим на Аладдина, и так могли бы смотреть на него и родители, если бы не его честность, которая стала приобретать гротескные формы, когда Рамзес еще пытался побороть ее и заставить сына понять, что следует всегда быть начеку и смотреть на окружающий мир со скепсисом и недоверием. Подчиняясь Рамзесу, Адонис иногда шел навстречу его желаниям, как, например, когда однажды в Риме на площади перед собором Святого Петра бритвой разрезал карман сюртука прохожего и, подхватив выпавший из него пухлый кошелек, гордо и радостно смеялся, глядя на отца, который, затерявшись в толпе, наблюдал за сыном. Конечно же Рамзес чувствовал гордость, но радость его оказалась недолгой, потому что, когда они вернулись в свой пансион, оказалось, что добытого кошелька у Адониса нет. Там же, на площади, он вернул кошелек обратно владельцу. Пока его отец радовался, кивал и улыбался, Адонис — так ловко, что даже Рамзес ничего не заметил — свободной рукой разрезал второй карман своей жертвы, вложил туда кошелек, а потом зашил разрезы на обоих карманах, и все это на ходу — человек просто проходил мимо. После чего он подошел к довольному Рамзесу, которому на самом деле следовало быть довольным только тем, что сын хотя бы не оставил других следов, кроме двух швов, которые владелец сюртука с удивлением обнаружит несколько месяцев спустя. Адонис же пытался как-то нейтрализовать нанесенный ему в детстве ущерб, когда он, как и большинство из тех, чьи истории мы уже рассказывали, вынужден был разрываться между своей собственной натурой и сдержанной настойчивостью отца и матери.
Когда Адонису исполнилось девять лет, он познакомился со своим дедом, артистом-лицедеем. Встретились они в Турции, на одном из тех пестрых базаров, которые для Рамзеса были настоящим кошмаром, — где, казалось, все парит в пылевом мареве, и где при виде светлых локонов Адониса женщины начинали плакать от умиления, а торговцы наперебой угощали мальчика печеньем, подслащенным кровью и сахаром, лишь бы только посмотреть, как он жует, и торговля на это время замирала — всем хотелось посмотреть на божественного ребенка.
Именно в этот день Адонис покинул своих родителей. Посреди балдахинов, бурдюков и головок сухого сыра из облака пыли и гвалта возник человек, который то высмеивал публику, то заигрывал с ней на чужом и тем не менее понятном всем языке. Под восхищенные аплодисменты артист снял с себя лицо, и Адонис увидел, что это маска, а под ней — еще одна маска. С этого мгновения он больше не сомневался, что это и есть его дедушка, о котором он много слышал, но с которым никогда не встречался, если не считать тот день в раннем детстве, когда ему дали имя. Для Адониса самым важным оказалась не сама встреча с дедушкой. Самым важным было то, как маски действовали на публику. Все время этого бесцеремонного представления Адонис смотрел не на дедушку, а на зрителей, и тут он впервые увидел, как в затуманенных глазах женщин появляются слезы и как начинают вдруг дрожать руки у мужчин. Я хочу сказать, что именно тогда Адонис, которому в ту пору было совсем немного лет, в минуту озарения понял, что вся его жизнь будет связана с масками и с театральным действом, и если я говорю «в минуту озарения», то делаю это совершенно сознательно, именно так все и было, и это был единственный такой случай в жизни Адониса. В его жизни редко что-либо решалось в одно мгновение, обычно оказывалось так, что одно плавно перетекало в другое. Когда старик, сопровождаемый аплодисментами, исчез в толпе, Адонис последовал за ним. В маленьком красно-белом полосатом шатре он рассказал деду, кто он такой, а тот ответил ему на языке, который Адонису был незнаком, и несмотря на тишину и прохладу палатки, на лице артиста была такая гримаса, что Адонис подумал, а не завладела ли дедушкой одна из тех масок, которые тот всю жизнь беспрестанно снимал и надевал.
Рамзес с Принцессой нашли Адониса только вечером, когда до них донесся смех зрителей, собравшихся вокруг подмостков, где Адонис с дедушкой исполняли импровизированную комедию, смысл которой ни Рамзес, ни Принцесса так и не поняли. Сына они узнали лишь по прядям светлых волос, которые заметила Принцесса, когда они мелькнули над маской в свете керосиновых светильников. Увидев сына и убедившись, что на сцене действительно он, Рамзес вспомнил тот день в своей молодости, когда после нескольких лет тюремного заключения увидел отца. Теперь уже Рамзес смирился с ощущением своей беспомощности и отступился.
Той же ночью они с Принцессой отправились дальше на восток, чтобы, повинуясь своему мрачному упрямству, двигаться против движения великих созвездий, которые они знали по бесчисленным бессонным ночам, проведенным над люльками их заблудших сыновей и единственной неисправимой дочери. Они ушли, чтобы никогда больше не смотреть в глаза своим детям и покинутому миру, и влекомые тягой к бродяжничеству, которую они сами понимали теперь все меньше, даже когда оказались далеко от Европы. Путь их превратился в утомительные скитания по заснеженным горам и лесным болотам, затянутым туманами. Местные жители были так бедны, что и украсть-то у них было нечего, но зато Рамзеса с Принцессой встречали с гостеприимством, которое они вынуждены были принимать, хотя оно их и тяготило, ведь каждая поднесенная им плошка похлебки из диковинных овощей в очередной раз напоминала им, кто они есть — парочка слабеющих с каждым днем бродяг, мучимых дизентерией, малярией и блохами. Но более всего в этих чужих краях они страдали от одиночества, и как-то незаметно из задумчивости Рамзеса и печали Принцессы родилась мечта о возвращении на родину — вот почему, когда однажды на берегу моря они заметили факторию, над которой развевался датский флаг, они обрадовались, как дети. Местные датчане оказали им любезный прием, ведь Рамзес уж во всяком случае не какой-нибудь чертов негр или араб, да и Принцесса больше похожа на белого человека, чем любой из туземцев, грязные руки которых выращивали пряности или валили деревья, после чего через факторию все это отправлялось в Данию. Фактория принадлежала Восточно-азиатской компании, и Рамзесу с Принцессой всемилостивейше разрешили отправиться на ближайшем судне в Данию в обмен на то, что они будут отбивать ржавчину, сплеснивать канаты, смолить, драить и мазать суриком, поскольку компания не признает лодырей и безбилетников, о чем Рамзес с Принцессой узнали от директора компании Х. Н. Андерсена[21], который направлялся домой на этом же судне. Ему нравилось проводить время в компании двух чудаковатых стариков, то есть Рамзеса и Принцессы, потому что они по крайней мере говорили на его родном языке, и он мог рассказывать им, что компания достигла такого успеха, поскольку превыше всего ставит Долг и Труд, лишь они одни являются истинными богами и ими следовало бы заменить нелепые статуи туземцев в этих готтентотских странах. Он объяснил Рамзесу и Принцессе, которые до сих пор считали, что мир бесконечно велик, что компания теперь ведет торговлю по всему Земному шару и благодаря этому мир стал значительно более обозримым, так что даже Рамзес с его ограниченными умственными способностями может осознать этот факт, и тут он постучал старого вора-взломщика по потному лбу, перемазанному ржавчиной. Рамзес, пожалуй, свернул бы ему шею, если бы Принцесса его не остановила. Она сразу поняла, что директор — один из их сыновей, который много лет назад ушел в море, и ему так хорошо удалось скрыть свое происхождение и обстоятельства детства, что все считали его сыном шкипера из Накскова. Отчасти ему и самому удалось забыть, кто он и откуда он родом, в частности поэтому он не заподозрил, что перед ним его родители. Но Принцесса узнала его и поняла, что его безумная мечта о мировом владычестве — это еще одно несчастное проявление семейной слабости, и все время плавания она сдерживала Рамзеса, когда они трудились на палубе, а директор подходил к ним, чтобы рассказать о своем скромном детстве, родителях и сельской идиллии в Накскове — домике с соломенной крышей, окруженном шток-розами. Все это было частью той лжи о своей родине, которую он создал, чтобы выносить давящее одиночество тропических ночей, когда горячий ветер, не смолкая, свистел в такелаже его судов и ему казалось, что он слышит полные ненависти крики проституток с плавучих борделей, которые он когда-то отправлял по рекам Сиама, чтобы заложить основы своего состояния. Х. Н. Андерсен давно не бывал в Европе и еще дольше — в Дании, которая теперь представала в его воспоминаниях в божественном свете, словно какая-нибудь затонувшая Атлантида. Он призывал Принцессу и Рамзеса работать и не останавливаться, пока он говорит, ведь лень хуже, чем смерть, хуже, чем сифилис, хуже, чем негры, — так он объяснял своим соотечественникам, своим отцу и матери. Он также не преминул похвастаться тем, что компании удалось, в связи с войной, получить заказы на транспортировку солдат и вооружения, и все это ради того, чтобы прославить Отечество, о котором он говорил в выражениях, не оставлявших сомнения в том, что и этот сын давно уже потерял всякую связь с тем миром, который, по его утверждению, можно объехать быстрее, гораздо быстрее, чем за восемьдесят дней.
Адонис и артист-лицедей направились на север, в Данию, и пересекли последнюю границу как раз тогда, когда брат Адониса, директор Восточно-азиатской компании, рассказывал Принцессе и Рамзесу о кваканье лягушек в его родной стране, о ее тихих проливах, и так уж получилось, что в эти недели три поколения одной семьи, сами не зная того, одновременно двигались навстречу друг другу и датскому лету, которое директору Андерсену представлялось доброй женщиной-матерью. Он ни на минуту не мог связать этот образ с тем существом, которое на палубе его судна сбивало ржавчину, хотя это на самом деле и была его мать.
Адонис и артист-лицедей вернулись домой, в то же датское лето, не узнав его, да и страну вспоминали с трудом, поскольку оба пребывали в возрасте, когда все легко забывается. В эти летние месяцы, когда стояла удушливая жара, они странствовали по Ютландии, которая, на взгляд старого циркового артиста, была теперь так плотно заселена, что здесь стало трудно дышать, и где ему так сильно досаждали комары, что он не мог вспомнить ничего подобного со времен нашествия малярийных комаров в его детстве. От них-то он когда-то и сбежал, чтобы не мучиться больше бессонницей, которая теперь его вновь настигла. От внезапных, безжалостных укусов комаров его бросало то в жар, то в холод, и он ночи напролет беспокойно ворочался на соломенном матрасе рядом с Адонисом.
Адонис же, напротив, быстро приспособился к новой жизни, снова заговорил на родном языке, и именно он первым осознал необходимость перехода от одного сентиментального образа к другому: до сих пор в путешествии по Европе Адонис был для своего деда кем-то вроде ученика, и их отношения напоминали наши представления и представления их современников о старике, который заботится о ребенке-сироте, — образ, которым они пользовались, чтобы привлечь внимание публики повсюду, где оказывались. Теперь необходимо было заменить это представление другим, не менее популярным, а именно образом ребенка, который сопровождает дряхлого старика. Осознание этого произошло, когда Адонис впервые в жизни узнал, что такое голод — подкравшийся к ним из-за того, что артист-лицедей в силу своего возраста больше не мог соответствовать ожиданиям публики. В этой плоской стране, то есть в Дании, даже в самых маленьких деревушках, через которые они проходили, уже слышали о кинотеатрах, а из иллюстрированных журналов все знали об искусстве, не похожем на то, что демонстрировал старый артист, о современных театральных постановках, где девушки в пикантных неглиже бросали на зрителей томные взгляды, с которыми трудно было тягаться барочным маскам старого циркача и которые даже в его родных краях давно ушли в прошлое, а здесь, под небом Ютландии, казались еще более грубыми и отталкивающими, и вяло реагирующая на представление публика все реже и реже была готова за это платить.
Некоторое время они жили тем, что Адонис сочинял и исполнял слезливые романсы, грустные или веселые песни, которые несколько смягчали надрыв отчаянных обращений старика к публике. Зрителей старик стал побаиваться, потому что заподозрил в них холоднокровных, двуногих, прямоходящих и говорящих, но при этом не особо разговорчивых саламандр — тех самых, которыми бабушка пугала его перед сном в детстве. Он никогда не думал, что они действительно существуют, но вот они встретились ему здесь — на этих площадях и рынках. Все чаще и чаще он прерывал представление, снимал маску и клал руку на плечо какому-нибудь стоящему перед ним зрителю, чтобы убедиться, что этот работяга в кожаном жилете, с потухшими глазами — не какое-нибудь скользкое земноводное, а вполне себе человек. Тем летом, глядя в глаза зрителей, он впервые почувствовал наступление старости и начал сомневаться в том, что когда-то у него была молодость. Его охватили сомнения, которые рано или поздно настигают всех нас, и в первую очередь тех, кто рассказывает неправдоподобную часть правды. У лицедея уже не было уверенности в том, что он действительно когда-то странствовал по этим краям со своим цирком, демонстрируя чудеса со всего света, хищников с далеких континентов и прекраснейших женщин этой деревенщине, которую он теперь пытается развеселить, изображая рычание львов из своего прошлого и рассказывая об ослепительной красоте своих уже ушедших из жизни цирковых принцесс, при виде которых у отцов этих зевак когда-то пересыхало во рту. Теперь же его слушали совершенно бесстрастно, с нарастающим пониманием того, что благодаря газетам, книгам и большим ярмаркам они уже всё или почти всё это знают.
Свое последнее представление старик дал в городке из красного кирпича, на том самом пологом холме, где стоял его цирковой шатер тогда, когда Рамзес впервые увидел Принцессу. Это была одновременно и случайность, и закономерность, и, конечно же, старик обратил на это внимание, но нисколько не удивился, в отличие от нас, и если он не удивился, то явно потому что никогда не задумывался о том, что в истории Дании родители нередко отправляются умирать туда, где обручились их дети. Он выступал на Рыночной площади — в этот раз в окружении такого количества зрителей, что яблоку негде было упасть, и перед постоянно прибывающей публикой он исполнил свое едкое представление о свинье, которая вознамерилась выступать на сцене и петь арии, и о писателе, который потерялся в своих собственных книгах на глазах у сына.
Публика безмолвствовала.
Когда Адонис увидел, что на маске, изображавшей лицо пожилого человека, выступили настоящие слезы, он попытался поймать его взгляд, но у него ничего не получилось. Застыв на месте, он наблюдал за дедом, который, стоя перед толпой, казался в этот миг самым одиноким человеком на свете. В этом своем одиночестве он сыграл фарс о директоре первого в стране цирка, то есть о самом себе. Обычно оно увлекало публику, но здесь, в этих несносных краях, перед grande finale его жизни, он увидел не зрителей, а лишь каменные лица, напомнившие ему об античных статуях богов, наполовину занесенных песком на берегу моря, куда его в начале прошлого века возили родители. Адонис видел, как ставший вдруг похожим на испуганную птицу дедушка неровными шагами ходит среди застывших безучастно крестьян, прячась за маской арлекина, взывающей к представлениям тех времен, когда родители присутствующих были маленькими детьми. Затем он снял шляпу и протянул ее зрителям. Когда один из крестьян из жалости бросил в шляпу монетку, старик достал ее из шляпы, и так как он не смог ее опознать, потому что помнил только те монеты, которые ему бросали в молодости, он снял свою маску арлекина, а потом маску свиньи, которая была под ней, а потом маску старика, бесстыжую маску красной обезьяны и маску, изображающую гладкое, невыразительное лицо молодого человека, после чего дед Адониса исчез, потому что под этой последней маской не оказалось ничего, кроме воздуха. Воздух, да еще небольшая темная кучка тряпья — вот и все, что осталось от старого лицедея.
Зрители повернулись и разошлись, не заплатив. Им был так хорошо знаком мир, где все исчезает, что удивить их могли разве что воскрешения. Остаток дня и всю долгую ночь Адонис просидел рядом с лежащими на земле масками. У него не осталось ничего, кроме воспоминаний и удивительного умения приспосабливаться к окружающему миру, — и вот он сидит, покинутый всеми, младший сын из сказки, один-одинешенек во всем мире.
Когда начинает светать, он встает, не желая становиться преградой солнечному свету, переходит площадь и входит в городской театр. Конечно же он идет в театр, он намеревается наняться на работу, чтобы в конце концов ни от кого не зависеть, и хорошо бы на какую-то незаметную должность, например суфлером, но для этого нужно уметь читать, или на должность невидимого статиста. Главное — снова увидеть обращенные к сцене счастливые лица зрителей и почувствовать беззаботную готовность театра принять всех. Он прошел через ворота с окошечками из черного стекла, по коридорам, тихим, словно больничные, где потные мужчины в чулках проходили мимо мальчика на цыпочках, не замечая ни его самого, ни его удивления от витающего вокруг запаха кладбища и обманутых ожиданий. Дело было в том, что в театр приехала на гастроли копенгагенская труппа, и в тот день примадонна заявила, что чувствует недомогание и выступать не сможет. Адонис прошел мимо ее гримерной, прокрался мимо директора, дирижера, врача и автора. Все они через закрытую дверь пытались уговорить примадонну сыграть еще раз, ну хотя бы раз, ради публики, еще раз позволить им лицезреть то, за что ее так любят, — ее улыбки сквозь слезы с оттенком безумия. То, ради чего публика не раз распрягала ее повозку и сама везла ее домой после представления в Королевском театре. Дива еще раз прокричала: «Нет, нет!» и «Оставьте меня в покое!», — а Адонис меж тем нашел в подвале рабочих сцены и каких-то мастеровых — итальянцев и опустившихся актеров, чьи шрамы и тюремная бледность делали их похожими на статистов, в качестве которых они время от времени действительно выступали. Он спросил, нет ли для него работы, и когда почувствовал сомнения насчет его возраста, на лбу у него появились следы лет, которые он не пережил, по уголкам рта — морщинки страдания, которое всерьез еще ни разу не коснулось его беззаботной натуры, а челюсти свело от отвращения к жизни, отвращения, которое ему никогда не доведется узнать. Он сообщил, что ему уже исполнилось восемнадцать, и в тот же момент стал выглядеть старше. Его спросили, готов ли он выполнять обязанности разнорабочего, и его спина тут же согнулась как будто от тяжести таких грузов, которые ему еще не приходилось таскать, после чего его приняли на работу. Через неделю, в течение которой ему пришлось разве что мести пол, ему велели перенести пятьдесят огромных рулонов синего холста, и тут-то его и разоблачили. Он взялся за один из рулонов, но не смог даже сдвинуть его с места, и когда он понял, что рабочие за ним наблюдают, то сгорбился, сделал несколько движений руками, как бы приноравливаясь удобней захватить рулон, и заговорил низким голосом, но все было тщетно — они увидели, что он еще дитя.
И тем не менее театр не отказался от Адониса. Рабочих сцены снедало любопытство, сродни тому, что заставляет меня рассказывать о его судьбе, желание понять, что скрывается за всеми теми ролями, которые Адонису довелось сыграть, пытаясь не разочаровать ни одного живого человека, и, если получится, и ни одного мертвого. На самом деле, он мало чего требовал от жизни, ему хотелось лишь участвовать в той радости, которая окружает актера и ореол которой он заметил когда-то вокруг своего дедушки на том турецком базаре, оставаясь при этом почти невидимым и ни в коем случае не мешая никому. Театр принял его, поручив ему создавать волны в нашумевшей грандиозной постановке, и ему показалось, что он достиг предела своих мечтаний.
Представление называлось «Великое путешествие Сигурда вокруг Земного шара», и было оно компиляцией из произведений выдающегося писателя Хольгера Драхмана, очередной его попыткой удовлетворить всех, ну просто всех — без исключения.
Пьеса представляла собой беспримерный компромисс. Сюжет, с небольшими изменениями, Драхман позаимствовал из «Вокруг света за восемьдесят дней», но главным персонажем стал Сигурд Йорсальфар из знаменитой романтической драмы под тем же названием. Диалоги были взяты из нескольких его собственных незаконченных драматических произведений, и в антрактах он показывал эпизоды из современных фривольных сатирических сочинений, несколько смягчив их язык, а также позаботившись о том, чтобы в пьесе не было слова «немецкий», поскольку в этом случае Министерство иностранных дел никогда бы не разрешило ее из-за напряженной ситуации в Европе. Чтобы обеспечить себе благосклонность королевской семьи, он убрал все сцены в трактирах и малейшие намеки на проституцию. Дабы не оскорбить чувства членов общества по укреплению морали «Ночная стража», которое внимательно следило за репертуаром театра, он специально написал и вставил в постановку пять назидательных баллад, использовав мотивы современных псалмов, еще ему пришлось отказаться от брака Филеаса Фогга со вдовой Аудой, которую он обрек на смерть на костре вместе с умершим мужем. Кроме того, из-за театральных интриг постановку пьесы поручили полуслепому профессору — историку литературы, декорации — ученику директора Академии (тому самому Мельдалю, который на самом деле был братом Адониса), а роль путешественника Сигурда пришлось переписать, чтобы героиней стала женщина, поскольку театр должен был обеспечить своей примадонне главную роль. Пьеса имела оглушительный успех, и на премьере, когда билеты на последующие пятьдесят спектаклей, а также и на гастрольные представления по всей стране были уже распроданы, директор театра повернулся к Драхману.
— Вы непревзойденный мастер, — сказал он.
Писатель провел рукой по волосам, белым и мягким, словно взбитые сливки, и улыбнулся полубезумной улыбкой.
— Я непревзойденная шлюха, — ответил драматург.
В обязанности Адониса — вместе с семеркой других молодых людей — входило каждый вечер разворачивать синее полотно и управлять им. Полотно это изображало море в тех сценах, которые происходили на борту парохода «Монголия», и задачу свою Адонис выполнял так, что никто не мог предъявить к нему никаких претензий. Не поддаваясь соблазнам, он наблюдал, как его товарищи перенимают пристрастие актеров к спиртному и готовы оказать любые услуги пожилым мужчинам и женщинам, пытающимся продлить очарование представления, купив на короткое время возможность распоряжаться этими мальчиками, которые продавали себя в равной степени из жадности и любопытства увидеть изнанку общественной морали, фраков, шлейфов и длинных перчаток. Сам Адонис держался в стороне, потому что не хотел разочаровывать родителей, которых он понемногу уже начинал забывать, и потому что всерьез считал театральную сцену огромной и искусной машиной для облагораживания человека. Каждый вечер он с удовольствием наблюдал волшебное превращение, происходившее с актерами и зрителями, каждый вечер пьянство, истерики, неудачные и совершенные самоубийства, жестокий эгоизм куда-то исчезали и оставались лишь слезы и возгласы восторга, музыка и фейерверки, которые словно благодаря алхимической реакции заставляли зал рыдать, или взрываться, или торжественно молчать — так что слышно было лишь шарканье ног театральных служителей, время от времени выносивших на носилках тех офицеров, которые теряли сознание от душевного волнения, когда со сцены звучало:
— Мы датчане и навсегда останемся датчанами.
Поучаствовав в шестидесяти представлениях за шестьдесят дней, Адонис решил, что это и есть его жизнь. Благодаря его неизменной кроткой готовности прийти на помощь, директор и работники театра забыли о его возрасте и стали давать ему все больше и больше разных поручений. Теперь каждый вечер, когда он освобождался от своей последней технической роли, которых у него становилось все больше, его отправляли ночным поездом или почтовым дилижансом, а иногда верхом или на велосипеде, в очередной город, чтобы удостовериться, что местный реквизитор решил всегдашнюю безнадежную задачу и раздобыл бесплатно старинные диваны, королевские стулья или соорудил огромные триумфальные арки, которые требовались для представления на следующий день. Чтобы заполнять залы, привлекать в театр как можно больше зрителей и никого не разочаровывать, необходимо было расширять репертуар, и Хольгер Драхман, сам себе улыбаясь, сократил первоначальный спектакль вдвое, чтобы осталось место для представления «Под знаменем идеи». Речь в нем шла об условиях жизни рабочих, и горькая правда пьесы под конец подслащивалась сценкой «Дочь корсетных дел мастера», над которой невозможно было не смеяться, что все и делали, в особенности Адонис. Каждый вечер он, обессилевший, едва стоя на ногах, чуть не рыдал от счастья, что его окружают смех и аплодисменты.
Интриги внутри театра никак его не затрагивали. На каждом представлении он полностью отдавался иллюзиям, и этому не мешали ни нелепая мебель на сцене, ни местные статисты, выступавшие в сабо и иногда падавшие в оркестровую яму, ни крайне неподходящие помещения для спектаклей — нередко это были гимнастические залы или амбары, где с потолка свисали керосиновые лампы, болтаясь над пароходом «Монголия» и синим морем, которым мальчики, отвечающие за волны, управляли столь виртуозно, что зрители в передних рядах приподнимали платья и сапоги на пуговицах, чтобы те не промокли. Для Адониса все в театре дышало правдой, пусть даже это и был запах пудры, несгоревшего газа, просмоленных канатов, из которых делались парики, пыльных декораций и бензина, с помощью которого Адонис собственноручно выводил пятна с перчаток и кринолинов примадонны, и это в очередной раз убеждает меня в том, что Дания, вопреки распространенному мнению, страна отнюдь не бесстрастная, а напротив — самое неистовое место на карте мира. Ибо в какой другой культуре вы встретите такое двуличное поведение актрис: за кулисами, пока Адонис очищал от пятен их карнавальные костюмы, они тискали его, нашептывая, что могут научить его кое-чему в жизни, — он при этом не знал, куда от них деваться, — а на сцене они изображали нежных, тихих и трогательных девушек, светлых и поэтичных, после чего их поклонники и другие актеры, игнорируя стойкий запах бензина, осыпали лепестками роз их глубокие декольте. В какой еще культуре мы можем наблюдать столь абсурдную двойную мораль?
Иногда в памяти Адониса всплывали слова деда о том, что «жизнь, мой мальчик, это странствие по площадям и рынкам, и самое большее, на что можно рассчитывать, это на то, что Дух Божий за время выступления хотя бы раз снизойдет на актера». Адонис по натуре своей был слишком осторожным, чтобы поверить в божественное вмешательство, но никогда не возражал против этого мудрого высказывания. Он вырос под влиянием парадоксальных представлений своих родителей о честности и научился жить среди явно непримиримых противоречий. Теперь ему казалось, что стоит, пожалуй, признать правоту дедушки. В сознании Адониса его собственная жизнь тоже представлялась ему площадями, которые незаметно переросли в театральные залы и которых становилось все больше и больше, так как театру удалось получить достаточно денег для продолжения турне, и наконец наступил тот день, когда Адонис встретил Анну.
В представлении Анны и Адониса их встреча была чем-то вроде чуда, и они неустанно возвращались к ней, вспоминая все ее подробности. Оба они были убеждены, что встреча эта в каком-то смысле была спланирована, предопределена и неизбежна, и сама по себе такая мысль, конечно, крайне заманчива. Подобно Адонису и Анне все мы чувствуем потребность верить в какой-то высший смысл или уж, в крайнем случае, в возможность совершенно необыкновенного стечения обстоятельств. К сожалению, все это не так. Дело в том, что если присмотреться получше, то окажется, что пути Адониса и Анны много раз пересекались и до их встречи и что Адонис несколько раз выступал в том городе, где отец Анны читал проповеди, а значит и дочь его находилась где-то недалеко от кафедры. Если что и называть чудом, так это то, что они не встретились прежде, но это, по-видимому, можно объяснить отношением Торвальда Бака к театру — он всячески избегал его, считая дьявольским изобретением. Еще со времен копенгагенской молодости у него сохранились весьма превратные представления о водевилях. Только на водевили он тогда и ходил, и запомнились они ему как череда сцен с купающимися в шампанском девицами и какими-то рогатыми чудовищами. Директор театра Адониса со своей стороны опасался «Внутренней миссии» Торвальда Бака, и потому эти двое никогда не встречались и так никогда и не поняли того, что понятно нам с вами — что священник и директор театра, каждый по-своему, добивались одного и того же. Священник тоже старался развлекать своих слушателей иллюзиями, анекдотами и барочными диалогами, а директор в свою очередь был по-своему миссионером, который стремился донести Вечное Искусство до самой дальней деревушки. Правда о директоре и о театре, который на некоторое время поглотил Адониса, отчасти состоит в том, что все в нем мечтали открыть своим зрителям глаза на более светлую и чистую картину мира, чтобы когда-нибудь, на пустырях, после сноса сараев и амбаров, где они сейчас выступали, были построены театры, и чтобы в театры эти пришла просвещенная, знающая литературу и обладающая таким же хорошим вкусом публика, как и копенгагенская, перед которой уже не нужно будет играть эти опостылевшие балаганные попурри, напоминающие экзотических животных с переставленными местами лапами. Движимые этой мечтой и вечной нехваткой денег — что представляло собой еще одну часть правды, — театр, а с ним и Адонис, изъездили всю страну и выступали повсюду, да где только не приходилось им выступать, ведь искусство не должно чураться и самых убогих мест. Во время таких переездов в медленно ползущих поездах пути театра и Адониса, которые я тщательно прослеживал, множество раз пересекались с путями Торвальда Бака. Не однажды Торвальд, сжимая в руках цепь, тянущуюся с шеи Анны, оказывался в том же поезде, что и Адонис, всего в нескольких вагонах от него. Но только в Рудкёпинге возникли те обстоятельства, которые в любом случае возникли бы. Именно здесь Адонис вышел вдруг ненадолго на улицу, чтобы побыть в одиночестве — он, привыкший колесить по суше, внезапно вспомнил о море. Такие же мысли давно уже бродили в голове Анны, ведь море подсказывает пленнику, что заключение не будет длиться вечно, к тому же любой датчанин всегда ощущает, что окружен морем, и Адонис с Анной не могли не чувствовать этого. И вот мы добрались до того, что они стоят лицом к лицу на улице Рудкёпинга.
Когда они оказались рядом, а толпа верующих в это время двигалась дальше к церкви, Адонис, бросив взгляд в сторону клетки, Торвальда Бака и одетых в темные одежды мужчин и женщин, спросил:
— Они не станут плакать, когда поймут, что тебя нет с ними?
Анна взяла его за руку.
— Им о себе надо плакать, — ответила она и пошла вместе с Адонисом к театру.
Я не знаю, была ли это Любовь с первого взгляда. Вопрос интересный, потому что именно такая любовь считается особенной, хотя, на мой взгляд, она похожа на ту самую иллюзию, в которой участвовала Анна, когда позже тем же вечером помогала Адонису приводить в движение синее полотно моря. Но это как раз совершенно неважно, важно лишь то, что на следующий день, когда Адонис собирался сесть в поезд, который должен был увезти его из Рудкёпинга, ноги перестали ему повиноваться. Это произошло как раз в тот момент, когда вскрыли завещание бабушки Амалии и когда остальные актеры и большинство жителей города внезапно ощутили, что находятся в руках высших сил, но Адонис в этот момент был глух ко всему вокруг и осознавал только одно: ему необходимо снова увидеть Анну, и как можно скорее, лучше всего — прямо сейчас. При этом тогда он даже не знал ее имени.