В последующие месяцы Адонис впервые в жизни ощутил хорошо знакомое всем датчанам желание: оказаться подальше от своего нынешнего местонахождения. Без всякого удовольствия выполнял он свои постоянно усложнявшиеся обязанности и постепенно худел, потому что терял аппетит, становясь каждый вечер свидетелем театральной любви и противоречивой морали в тех двух водевилях, которые прежде приносили ему радость, а теперь вызывали тошноту. Чувствовал он себя скверно, но все равно продолжал работать. Ответственность перед окружающими пересиливала желание все бросить и уехать, что свойственно многим людям, да и мне тоже. Если бы не чувство долга, у меня вряд ли хватило бы терпения следовать за гастролирующим театром по датской провинции до самого того дня, когда лихорадка, скорее всего, лишила бы Адониса последних сил, если бы под синим холстом, сразу же после взрыва парохода «Генриетта» на рейде Ливерпуля, он не почувствовал внезапного прикосновения ко лбу, после чего из тьмы перед ним возникло лицо Анны.
Непонятно, как Анне удалось найти Адониса. Когда опустился занавес и зажегся свет, Адонис увидел ее всю, покрытую бурой дорожной пылью, ее башмаки со стоптанными каблуками и младенца в платке, перекинутом через плечо. Она настолько обессилела, что не могла говорить, и тем не менее глаза ее светились ему навстречу пронзительным светом любви и силой воли, не терпящей возражений. Вот почему на следующий же день он попросил начальство выплатить ему жалованье. Чтобы не вызвать подозрений, он сообщил, что хочет отправить матери вышитые скатерти и открытки со сценами из спектаклей театра — все эти объяснения придумала Анна. Как только он получил деньги, они с Анной и ребенком сразу же сели в поезд и покинули город. Таким образом Адонис нарушил свои обязательства перед театром. У него самого на это вряд ли хватило бы смелости, но Анна понимала, что надо уезжать, потому что театр никогда не примет ее и никогда не позволит ей ездить вместе с Адонисом. Ее бы просто отослали домой: она была несовершеннолетней и к тому же они не были женаты, и последнее обстоятельство было серьезнее всего — многие из постановок театра именно от этого и предостерегали.
Адонис не хотел ее огорчать и поступил так, как хотела Анна, хотя он был растерян и переживал, ведь ему никогда прежде не приходила в голову мысль, что он сам может распоряжаться своей жизнью. Но, строго говоря, в принятии решения он не участвовал, это Анна решила, что они сядут в поезд, покинут Рудкёпинг, театр, детство, провинцию — и отправятся в Копенгаген.
В каком-то смысле город их ждал, и то, что «город их ждал», — это не просто красивая фраза, это еще и исторический факт: в каком-то смысле Копенгаген был их судьбой, но тогда ни Анна, ни Адонис этого еще не знали. Вначале на сам город беглецы вообще не обратили внимания. Выйдя из поезда посреди какого-то альпийского пейзажа из камня и металлических конструкций, они не испытали обычного для провинциалов потрясения. Все потому, что Адонис на самом деле не видел никого, кроме Анны, а Анна ничего вокруг не видела, кроме настоящей цели их путешествия, и именно к этой цели она и повела Адониса после того, как они прибыли на Центральный вокзал. Она никогда прежде не бывала в Копенгагене, но тем не менее без труда нашла дорогу к гавани и к продуваемой всеми ветрами набережной Лангелинье. Тут они остановились — двое детей, прижавшись друг к другу, с маленьким ребенком и практически без всякого багажа. Набережная Лангелинье занимает важное место в нашем повествовании, это набережная грез, и спроектировал ее брат Адониса Мельдаль. Лангелинье была задумана им как некий образ Дании: приветливая, величественная, украшенная памятниками, напоминающими о прошлом, и в то же время современная и устремленная в будущее. У каменного причала набережной стоял трансатлантический пароход «Фредерик VIII».
Анна с Адонисом оказались на причале за час до его отплытия, и до самого отхода стояли, разглядывая огромное судно, белая эмаль которого впитала в себя солнце других широт. За этот час они прочувствовали надежды целого континента — надежды на бревенчатые домики, золотые прииски и бескрайние просторы, где уже нашли пристанище множество других людей, которые, как и они, ошибались и нарушали закон. Анна стремилась сюда, потому что интуитивно понимала, что между ней и той молодостью, которой у нее никогда не было, должен пролегать хотя бы один океан. И если они все же так и не уехали, если они все-таки остались на набережной, когда величественное судно — сверкающее, гордое обещание свободы — отошло от причала, то это лишь потому, что Адонис остановил Анну.
В последнюю минуту, как раз когда Анна уже приняла окончательное решение, он кое-что вспомнил, и остался на месте, отказываясь последовать за ней — что вообще-то было на него совсем не похоже. Остановили его не какие-то серьезные мысли, а совершеннейшая безделица, картинка, которая много раз возникала в его сознании. Он вспомнил, как однажды, когда был еще ребенком и вместе с отцом участвовал в краже, они, нагруженные бухтами веревки и Библией, которую Рамзес прихватил с собой, подумав, что она пригодится сыну перед конфирмацией, проходили мимо небольшой кладовой и через полуоткрытую дверь увидели старика. Они остановились перед дверью, поскольку Рамзес, вероятнее всего, хотел показать Адонису, что можно совершенно спокойно относиться ко времени, даже теперь, между свободой и заключением под стражу. Но сейчас, стоя на продуваемой всеми ветрами набережной перед огромным пароходом, Адонис увидел причудливое строение из серебряных американских монет, и застывший взгляд старика. Это воспоминание заставило Адониса удержать Анну от отъезда в Америку. В следующую минуту он быстро увел ее из порта, потому что порт одновременно и манил Адониса, и пугал. Адонис боялся всего незнакомого, боялся долгих путешествий — страх, знакомый и мне. Отчасти поэтому я стараюсь писать как можно короче и только о том, что было на самом деле.
И вот Анна и Адонис встретились с Копенгагеном.
Они поселились в квартирке в Кристиансхауне, в доме, дальняя стена которого выходила на узкий канал, а чтобы добраться до входа, нужно было пройти по закоулкам, сквозь лабиринт дворов, через внезапно возникающие проходы и подворотни. Когда они впервые увидели свое будущее пристанище, верхние этажи освещало закатное солнце, а из-за голубого марева, поднимавшегося от канала, казалось, что все это внушительное строение вот-вот отправится в плавание в туманное море.
— Это корабль, — сказала Анна.
В ту же минуту она вдруг поняла, что дому этому суждено уйти в небытие, но ничего не сказала, так как чтобы получить здесь хотя бы две комнатенки, им с Адонисом пришлось добраться до тесной запыленной канцелярии на окраине города, где щуплый клерк заставил их подписать бумагу, что они не социалисты, и что у них нет — и никогда не будет — детей, и что они обязуются соблюдать правила. Вся процедура сопровождалась его рассуждениями о том, что бедняки того и гляди начнут размножаться, как крысы, полезут изо всех щелей именно в тех домах, управление которыми возложено на него, и заполонят весь город, словно восставшие из могил призраки.
Дом находился в богом забытой части Кристиансхауна, куда полиция давно уже перестала посылать патрули и где единственным уличным освещением были масляные лампы прошлого века, толку от которых все равно было немного, потому что фонарщики боялись узких здешних улочек так же, как и полицейские. Впервые в жизни у Адониса появилась крыша над головой, при этом, можно сказать, своя собственная. Теперь ему не надо было постоянно переезжать с места на место, и он был счастлив, потому что был полностью поглощен своим чувством и потому что по вечерам мог открыть дверь ключом, а не отмычкой, и вместе с Анной раствориться в любви, и ему больше не нужно было, как всем в его роду, бояться, что кто-то им помешает, настигнет их или вдруг внезапно распахнется дверь.
С самого начала Анна чувствовала, что они оказались в какой-то Атлантиде, при этом она никому не смогла бы объяснить это свое ощущение, но именно оно, как мне кажется, проливает новый свет на гибельный мир трущоб и, к примеру, на этот дом. Я всегда считал его обычным доходным домом, возведенным на скорую руку для сдачи жилья беднякам, этакой иллюстрацией унылых городских будней тех людей, жизнь которых представляет собой один длинный, монотонный серый день. Но на самом деле Анна оказалась права — все обитатели дома находились в пути, все это сообщество: проститутки, пролетарии, дети, домохозяйки, живущие на пособие бедняки, лавочники, страдающие чахоткой молодые люди, собаки и крысы — все они верили в то, что их дом, эта неподвижная махина, в любую минуту может оторваться от берега и увезти их по морям в более теплые и более счастливые края.
В первое время Анна с Адонисом жили своей любовью и теми деньгами, которые Адонису выплатили в театре. Деньги эти быстро таяли, поскольку любовь усиливала аппетит, и они покупали портвейн, фрукты, пирожные. Все это они поглощали лишь тогда, когда вставали с постели, чтобы посмотреть, как солнце освещает желтые стены домов или как восходит луна над церковью Христа Спасителя, возвышавшейся прямо напротив тюрьмы, откуда Рамзес Йенсен в свое время бежал, чтобы разыскать своего отца и отомстить, что в очередной раз напоминает нам о том, сколь малое расстояние отделяет любовь детей от грехов родителей. Некоторое время спустя Адонис нашел работу, а Анна принялась изучать окружающую ее жизнь.
Когда она впервые попыталась обойти дом вокруг, то сразу же потерялась в лабиринте переулков и проходных дворов. Оказалось, что все первые этажи и подвалы заняты кабачками, кафе или танцевальными заведениями, и во всех их названиях обязательно присутствовали иностранные, экзотические слова, а под потолками висели клетки с попугаями и гекконами, привезенными теми самыми матросами, которые сидели у дверей и равнодушно смотрели на проходящую мимо девушку. Анна без всякого страха встречалась с ними взглядом и догадывалась, что эти на всю жизнь загоревшие мужчины, повидавшие весь мир, живут своими мечтами. И в этом Анна была совершенно права. Иностранные названия питейных заведений вызывали у них в памяти ласковый климат Бекии, Парамарибо или Байи; позже, уже на другой улочке, они переживали недолгие, но жестокие шторма Огненной Земли и рушащиеся стены воды 40-х широт, после чего их относили на руках в кровать, чтобы они могли и дальше мечтать о воображаемом плавании. С ребенком на руках Анна бродила по длинным коридорам, где обитали проститутки и где через открытые двери она разглядывала развешенные по стенам дешевые цветные картинки, якобы изображающие тихоокеанские острова, куда эти женщины надеялись попасть, скопив денег от торговли своей датской любовью, которая не могла привести их никуда, кроме Преисподней, о чем они, конечно, не могли не знать. В каждой из квартирок, куда она заглядывала, она чувствовала те же надежды и какую-то дальнюю цель. Пытаясь справиться с бедностью, обитатели устраивали у себя игорные притоны пли семейные мастерские, где они делали зажигалки, или прищепки, или же писали письма Фройхену[22] или Амундсену, предлагая себя в качестве участников следующих экспедиций.
Весьма вероятно, что Анна могла понять все эти устремления, которым не суждено было сбыться, это очень напоминало ей детство, и вокруг были такие же бедняки, как и в Лаунэсе. Несмотря на свою, в общем-то, счастливую жизнь, иногда по утрам она просыпалась с острым чувством сострадания к этим людям, к себе самой и к Адонису, которому на самом деле тоже было нелегко, и чувство это лишало ее всяких сил. Об этом сострадании я буду говорить с осторожностью, потому что это может увести нас в сторону от нашей истории, но важно, что мы, как и Анна, понимаем: все обитатели огромного дома полагали, что с каждым днем они приближаются ко всем четырем частям света. Конечно же, в своих представлениях они были крайне непоследовательны: вместе с желанием оказаться далеко-далеко, они ожидали, что мир вокруг них рано или поздно вновь превратится в датскую деревню. Все они бережно хранили собственные воспоминания или воспоминания родителей или бабушек и дедушек о той провинции, откуда когда-то приехали, и воспоминания эти, которые со временем становились все более радужными, заставляли их заполнять свои жилища растениями в горшках и надеяться, что тоненькие ростки, пробивающиеся между булыжником на мостовой, свидетельствуют о том, что природа приближается к городу. Многие из них вступали в садоводческие кооперативы на острове Амагер, где на маленьких клочках земли выращивали овощи и привозили их домой, видя в этом знак, что город наконец-то сдает позиции, и только мы с Анной, способные оглянуться назад, понимаем, что весь этот лук и картофель и вся эта клубника свидетельствовали как раз об обратном.
Только Анне удалось заметить тот миг, когда они с Адонисом слились с городом. Однажды утром, вскоре после того как они поселились в своей квартирке, они проснулись в полной уверенности, что видели тот же сон, который снился всем обитателям дома, да и всем жителям Копенгагена, и это был сон о Деревне. Сон этот знаком и нам, он безнадежно сентиментальный и, наверное, очень далекий от действительности, но тем не менее притягательный, и для меня тоже. В то утро он же разбудил и братьев Адониса: Х. Н. Андерсена из Восточно-азиатской компании, бывшего министра юстиции Альберти и призрак архитектора Мельдаля, который в то утро увидел свои творения такими, какими они были на самом деле, — тяжелые фасады, опирающиеся на шаткие фундаменты, хрупкие мечты о надежности и достоинстве, которые этим утром предстали перед ним как ночной кошмар. Вместо них ему захотелось увидеть речки, острова или те обочины дорог, на которых в детстве они останавливались с родителями, чтобы перекусить. В это мгновение все они услышали далекий перезвон церковных колоколов посреди тишины, о существовании которой они давно позабыли, в этот миг они, и все люди в Копенгагене, оказались вместе, а значит, и эти потерявшие друг друга братья, которые не поздоровались бы на улице, даже если бы узнали друг друга. Можно, конечно, удивляться, что множество таких разных людей способны объединиться в общем стремлении к идиллии, которой никогда не существовало, но мне кажется, у нас есть все основания для гордости. Ведь где еще, кроме Дании, людям, которые ежедневно воюют друг с другом, может всем вместе присниться мечта, которая не имеет никакого отношения к реальности? Можно, конечно, предположить, что некоторые из этих мечтателей, а это, строго говоря, все население Копенгагена, извлекли для себя урок из этой тоски по единению и природе, но похоже, это не так, ни у кого в памяти ничего не осталось, во всяком случае у Мельдаля. Он даже не смог вспомнить слова, сказанные ему в тюрьме отцом, и не успел прийти в изумление — как все мы — от того, что спроектировал половину Копенгагена и потратил полжизни на создание геометрически правильных зданий, чтобы преодолеть нерегулярность природы, и в то же время мечтал о садах. Тем самым он заместил одну мечту другой, которую в свою очередь уравновесил третьей, пока не выяснилось, что с действительностью он сталкивался крайне редко, и уж точно не в это утро, когда он утирал пот со лба кружевным воротником своего погребального одеяния и ощупывал на груди крест ордена Даннеброг, который остался при нем даже в гробу, и гадал, а по ком же это звонят?
Дольше всех помнила об этом событии Анна, но со временем забыла, наконец, и она.
Жизнь Адониса в эти годы на первый взгляд похожа на танец в никогда не меркнущем солнечном свете, она состояла из вереницы счастливых совпадений. Вот почему я подумал: а не является ли удача своего рода рекой, чем-то вроде потока времени? Если так, то все становится ясно — Адониса еще в детстве подхватила и понесла волна, и вот, благодаря ей, здесь, в Копенгагене, он нашел работу в компании «Датские сахарные заводы» как раз в тот день, когда они с Анной истратили последнюю крону. Когда четыре дня спустя он потерял эту работу, потому что завод сгорел, он сразу же нашел другую, и объяснить это можно только исключительным, феноменальным везением. Так уж получилось, что как раз в ту ночь, когда загорелся завод, Адонис спал как убитый в объятиях Анны и поэтому не слышал криков и, в отличие от других рабочих, которые провели у здания всю ночь, не видел потоков расплавленного сахара, растекавшихся как лава по заснеженным улицам. Когда он утром пришел на работу, все остальные, в безысходном свете занимающегося дня, уже отправились навстречу безработице, и поэтому именно он оказался на снимках, сделанных явившимися на пепелище репортерами, которым нужно было при дневном освещении запечатлеть то, что осталось от предприятия. К этому времени завод походил на выгоревшую карстовую пещеру, потому что вода, которой тушили пожар, стекая с покрытых копотью стен, замерзла и превратилась в огромные сталагмиты, и на снимках сидящий на них Адонис казался Аладдином из сказки. Фотография Адониса оказалась на первых полосах газет, перед статьями, в которых журналисты недвусмысленно намекали, что именно он руководил спасательными работами, в то время как на самом деле он все пропустил, а если что и сделал, так это стащил несколько кусков жженого сахара, которые ему удалось отковырять от тротуара. Из-за этой фотографии и статей в газетах директор завода лично отправил Адонису письмо с благодарностью и денежное вознаграждение и предложил ему место на новом сахарном заводе, который строился за мостом Лангебро, неподалеку от квартала Адониса и Анны. Он согласился — до работы было рукой подать. Еще ему не хотелось разочаровывать директора, к тому же ему очень нравился запах, стоявший в трюмах судов, которые доставляли с Кубы сахар в двухсотфунтовых мешках. Мешкам этим сильно доставалось от волн Северной Атлантики, и сахар сначала растворялся, а затем вновь высыхал, застывая коричневой, твердой как мрамор коркой, которую приходилось взламывать при помощи кирки и бура, после чего снова набивать двухсотфунтовые мешки и выгружать на берег, и это была тяжелая физическая работа, которой Адонису удалось избежать. В тропической жаре цехов с огромными плавильными котлами, где все остальные работали сдельно, его назначили кем-то вроде управляющего, надсмотрщика, и он не спеша прохаживался между рабочими. И объяснить это можно разве что тем, что удача еще раз поцеловала его в покрытый испариной лоб. Та же удача улыбнулась ему, когда неделю спустя он, повинуясь внезапному импульсу, вышел из цеха за минуту до того, как медная труба под потолком лопнула, обрушив вниз дождь кипящего сахара, в результате чего и этот завод закрылся на долгое время. Адонис даже не успел почувствовать себя безработным, потому что в тот момент, когда он выходил на залитую весенним солнцем улицу, мимо него как раз проезжала одна из повозок пивоварни «Карлсберг». Он еще закрывал за собой дверь, когда кучера на козлах как раз хватил удар. Адонис отвернулся и ускорил шаг, потому что всегда испытывал отвращение к смерти, но и тут удача сопутствовала ему. Какие-то прохожие стали кричать, звать на помощь, и он, следуя их призывам, вскочил на козлы и схватил поводья. Оказавшись на месте кучера, он в глазах окружающих немедленно превратился в молодого героя, укрощающего неуправляемых лошадей. На самом деле он просто сидел на козлах, стараясь не спугнуть лошадей, которым вообще-то не требовалось никаких указаний, они сами знали дорогу, и только это и объясняет, почему Адонис, ни разу до этого не управлявший повозкой, поздним вечером оказался у пивоварни в Вальбю, где снова стал героем и спасителем и ему тут же предложили работу покойного, и Адонису ничего не оставалось, как согласиться, потому что именно этого от него и ожидали.
Таким вот я представляю себе Адониса в те годы: на сталагмите, или на сходнях, или на кучерском сиденье на копенгагенских улицах. Он всегда оказывается выше всех, он всегда как будто на сцене, он всегда заметен на своем месте, его отличает грациозная элегантность, которую чувствуют окружающие. Даже когда он работал на сахарном заводе или выполнял поручения администрации «Карлсберга» или фабрики по производству льда, он никогда, ни разу не надевал рабочую форму, на нем всегда был черный костюм и белая рубашка и кружевной платок, неизменный со времен его работы в театре. Если вспомнить, каким был Копенгаген в двадцатые годы, то становится ясно, что жизнь Адониса в то время нисколько не похожа на жизнь большинства его жителей, может даже сложиться впечатление, что Адонис по-прежнему служит в театре и выступает в главных ролях. В те годы бастовали плотники, кузнецы и пекари, в том квартале, где жил Адонис, случалось, что люди умирали от голода, но кажется, он этого почти не замечал, словно все эти люди просто массовка, словно они статисты в каком-то представлении, где Адонис играет Счастливого Рабочего.
Но, очевидно, это все же не соответствует действительности, даже для Адониса жизнь — не сплошной театр. Тем не менее нельзя не признать, что дела у него идут лучше, чем у других, хотя и непонятно почему, во всяком случае, я этого объяснить не могу. Я вижу, как он каждое утро проезжает мимо бесконечных рядов безработных, которые собираются перед верфью в ожидании каких-нибудь аварийных работ, — представьте, ждут все утро, чтобы им разрешили выжигать заклепки, а он проезжает мимо толпы протестующих рабочих, которые постепенно подталкивают Данию к новым временам. Он не страдает от жары летом, он одет в теплую шерстяную одежду зимой, и сидя на козлах, он здоровается с мужчинами, машет рукой девушкам, разговаривает с лошадьми и всем своим видом излучает спокойствие.
Адонис ни разу не участвовал в драке, с ним никогда ничего не приключалось на дороге, он так и не вступил в профсоюз, и они с Анной никогда не ссорились. Всякий раз Адонис каким-то удивительным образом оказывается вне происходящего, он не начальник и не подчиненный, всякий раз, когда вокруг него сгущаются тучи, он поворачивается к ним спиной и идет туда, где светит солнце; жизнь его, словно мечта, мечта о человеке, который парит над всеми остальными, и мечта эта — часть правды. Но при этом я нисколько не сомневаюсь в том, что парение это не обходится ему даром, оно имеет свою цену. Не могу привести никаких тому доказательств, но я совершенно уверен в том, что Адонис не случайно поворачивался спиной ко всем неприятностям и бежал от них — это было повторением вечного бегства его родителей. В эти годы Адонис представляется мне человеком, который все время вынужден делать очень большие шаги, потому что ему приходится перешагивать через бездну, но при этом похоже, что такая манера ходьбы не особенно его утруждает. Подозреваю, что по большей части он ходит полуприкрыв или вовсе закрыв глаза, да, он, конечно, Аладдин, но при этом слепой, и такое сочетание не может не вызывать тревоги — слепой Аладдин, улыбающийся миру, которого он почти не видит.
Все это ясно продемонстрировало одно происшествие. Однажды ярким солнечным днем молодая женщина с миндалевидными голубыми глазами бросила большой апельсин сидящему на козлах Адонису. Он, конечно же, схватил фрукт, зависший в воздухе, словно большое оранжевое солнце, и когда гнилой апельсин лопнул у него в руках, как мыльный пузырь, он узнал женщину. Она жила в том же доме и была замужем за синдикалистом и политическим агитатором. Однажды она попыталась уговорить Адониса вступить в профсоюз, после чего он стал ее избегать, потому что не хотел обижать ни своих работодателей, ни ее и потому что на него произвели сильное впечатление три черепа, прибитые к стене в ее квартире. Она сказала, что это черепа трех последних полицейских, которые пытались проникнуть в их дом, чтобы арестовать одну из проституток. Теперь он встречается с ее насмешливым взглядом в толпе, но не сердится, не вскакивает с козел и не кричит ей вслед, он просто слегка поворачивается, изгибается, как будто собирается увернуться от чего-то или втиснуться в какой-то узкий проем, при этом по лицу его пробегает легкая судорога, и он тут же все забывает. Женщина остается далеко позади — копыта лошадей совсем недавно заливали свежей смолой. Адонис снова улыбается, и остается лишь одна неприятность, одна мелкая деталь, а именно неприятный запах гнилого фрукта.
Анна и Адонис дали дочери имя Мария. Первые годы жизни ребенка проходили на фоне ритмично сменяющихся светлых дней и кромешных ночей, так как в их квартале искусственное ночное освещение — отсветы богатых магазинов столицы — погасло из-за необходимости экономить газ. Взрослая Мария прекрасно знала, почему ее детство прошло в такой тьме. Ей все когда-то объяснила Анна, она рассказала дочери, что ограничения были последствием мировой войны, о которой она, похоже, знала все, при том что не читала газет и никогда не уходила далеко от дома. Адонис избегал новостей, потому что они почти всегда либо оказывались плохими, либо вызывали у него внутреннее негодование, но за мягкой сдержанностью Анны таилось огромное любопытство, и именно оно влекло ее к странствиям по их огромному дому. Вот почему ее, как и мать Адониса Принцессу и Амалию из Рудкёпинга, я отношу к числу тех женщин, в натуре которых кроется тяга к бродяжничеству, и поэтому утверждение, что в истории Дании к путешествиям были склонны только мужчины, представляется мне совершенно ошибочным.
Спокойное и защищенное существование для Марии закончилось однажды воскресным утром. Анна задумчиво поливала цветок на окне из бутылки из-под портвейна, и вдруг откуда-то до нее донеслась песня, которой, как ей показалось, она никогда прежде не слышала. В первой строке пелось о Таити, но только когда она услышала следующую строчку, она поняла, что поет она сама. Потом она увидела, что цветок на подоконнике — это орхидея, и, обернувшись, впервые заметила, что на стене висит изображение вулканов Азорских островов, а в шкафу стоят книги о путешествиях Амундсена и Хёга, и замерла на месте. Мария видела все это из кроватки, и это стало ее первым воспоминанием о матери: Анна в растерянности оглядывается, пораженная какой-то мыслью.
До этого мгновения Анна была наблюдателем. Она бродила по огромному дому, не проявляя ничего, кроме любопытства, не чуждого и мне, когда речь заходит об этом месте, которое на самом деле представляет собой вселенную, где, если внимательно присмотреться, можно найти все, все без исключения, сферы жизни. Анне даже довелось присутствовать на молитвенных собраниях проституток, вдохновленных идеями «Внутренней миссии», одним из основателей которой в свое время был Торвальд Бак. Теперь «Внутренняя миссия» добралась и до этих мест, напомнив Анне о ее детстве, ей вспомнилась смесь страсти, боли и запутанных моральных принципов, когда одна из проституток, забравшись на кафедру, прокричала, что пока Спаситель к ней милостив и пока у нее есть руки и она может раздвигать ноги, она не станет нищенкой и не будет жить за чужой счет.
Анна ни с кем не делилась своими мыслями, но она понимала, что слово «миссия» здесь имеет особое значение и что все эти параноики, домашние насильники и торговцы, которые готовы продать всё, то есть вообще всё, тоже считают, что у них есть миссия, и при этом ни один человек во всем доме не делает ничего для улучшения общества. Даже те, кто питал стойкую неприязнь к постоянной работе, кто посвятил всю свою жизнь борьбе с полицией и кто прятался в подворотнях, сжимая в руках обернутую газетой свинцовую трубу, были уверены, что возможно устроить себе лучшую жизнь, и лишь в отношении средств они не были согласны с профсоюзными лидерами, предпочитавшими мирный путь, солидаризируясь с сортировщиком сигар и членом Фолькетинга Стаунингом[23], министром без портфеля, который тоже жил в этом доме. Своим мирным путем профсоюзные лидеры предпочитали идти пешком, и Стаунинг не был исключением — он каждое утро шел вдоль каналов к себе в Министерство, а оказываясь в заграничных поездках, ходил от станции до гостиницы с чемоданчиком, тогда как других членов правительства везли в коляске, что говорит нам о том, что при ближайшем рассмотрении даже из этого всеми позабытого дома в Кристиансхауне надежды устремлялись ввысь, словно отпущенные в небо воздушные шарики.
До этого воскресного утра Анна никогда не считала, что у нее самой есть какая-то миссия, но теперь все прояснилось. Она вдруг отчетливо поняла, что началось какое-то движение. Увидев тропический цветок, книги и картинки, она почувствовала, что и она, и Адонис, и Мария скоро покинут это место, и тут произошло два события. Сначала она разделилась на нескольких Анн. На глазах у Марии ее мать покинула свое тело и все эти Анны двинулись в разных направлениях. Продолжалось это лишь секунду, но в это короткое время Анна оказалась одновременно возле своего ребенка, и на молитвенном собрании проституток, и в винной лавке, и у палаток торговцев, и рядом с женщинами, которые стирали белье во дворе, и в соседней квартире, где жена и дети столяра, вооружившись палками, сидели в засаде, ожидая возвращения домой пьяного отца семейства. На какой-то короткий миг Анна остро ощутила боль за всех этих людей, и не только за них, но за всех бедняков Кристиансхауна, и за всех детей мира, и за удивительно безнадежное и блеклое воскресное солнце на облупившихся стенах. В эту минуту Анна становится символом — как когда-то, у смертного одра сапожника в Лаунэсе, она стала нашей общей мечтой и одновременно историей о матери, сострадание которой не знает границ. К сожалению, это весьма уязвимая мечта, потому что если все остальные в это воскресенье почувствовали присутствие Анны, то Мария увидела, что ее мать исчезла, и в комнате от нее осталось лишь бессильное тело, а она, Мария, оказалась в полном одиночестве. Боюсь, что так оно и было, потому что как иначе Анна могла бы сопереживать всему населению Земли, не разделившись при этом на части, особенно когда вокруг так много несчастий, когда из-за тонкой перегородки доносятся вопли столяра, которого избивает его семейство, где-то в доме плачут от голода дети, а клиенты проституток громко возмущаются ростом цен. Как могла Анна сохранить свою целостность и защитить такого ребенка, как Мария, которая уже в младенчестве была загадкой, когда из своей кроватки то следила за Анной умоляющими глазами, то скалилась на нее? Конечно же, для Анны это было непосильно, и поэтому не будем оплакивать Марию, мы можем лишь удивляться способности детей бедняков, а значит и Марии, справляться с трудностями и выживать. Как в то воскресное утро, когда Анну что-то заставило покинуть комнату и Мария впервые в жизни лицом к лицу встретилась с одиночеством.
Да, конечно, Анна разделилась на несколько образов совсем ненадолго, не исключено, что все четыре стороны света требовали ее присутствия и ее сострадания лишь несколько минут, но для Марии время не имело значения, важно было само ощущение, внезапная, твердая уверенность в том, что ее бросили. Нахлынувшее одиночество она встретила молча, широко раскрыв глаза, без единой слезинки, с упрямством, какое и не снилось мягкой Анне и гибкому Адонису и которого никто из них так никогда и не смог понять. Судьба Марии будет напоминать судьбу, выпавшую многим детям из нашей истории, ведь их тоже не понимали родители. И возможно, это как-то свойственно двадцатому веку с его столь стремительными изменениями, что опыт родителей полностью и безнадежно устаревает к тому времени, когда детям приходит пора им воспользоваться.
Со временем именно Адонис стал лучше всех понимать Марию, как раз потому, что общался с ней с какой-то отстраненной легкостью, как и со всеми остальными людьми. Его нежное отношение к ней проявлялось в необычных, даже забавных ритуалах, например, по утрам, когда он брился в ее присутствии, изображая при этом голоса разных птиц, он вдруг говорил: послушай, Мария, ну-ка сбегай-ка вниз и проверь, не написали ли собаки на мой велосипед, после чего Мария бежала по кухонной лестнице, где на площадках к тому времени уже появлялись палатки бездомных, проверять, все ли в порядке с его большим черным велосипедом. Во дворе Адониса, как правило, поджидала толпа женщин, которые либо когда-то видели его повозку на улице, либо он у них что-то покупал, либо они, несмотря на шум машин, издалека услышали отголоски его смеха и не могли не прийти, потому что Адонис всегда притягивал к себе людей — казалось, что одним своим видом он внушает им веру в любовь, удачу и обретение смысла их жизни. Вот они поджидают его, не выспавшиеся, заискивающие, отчаявшиеся, и поэтому Марии приходится спускаться по лестнице вместе с отцом, демонстрируя тем самым, что он является кормильцем семьи и его следует защищать, в первую очередь от его же собственной слабости — он чувствовал себя совершенно незащищенным перед этими бледными лицами и яркими губами. Когда Мария, держась за руку Адониса, появлялась перед ними, она казалась им такой маленькой и несчастной, что женщины молча расступались и не бежали вслед за Адонисом, вот почему в такие дни его выход из дома приобретал какую-то особую торжественность. Все это немного напоминало похороны, и к тому же время от времени их появление сопровождалось колоколами церкви Христа Спасителя, которые вдруг ни с того ни с сего начинали звонить. Звонили они и в то самое утро, когда женщин у входа не оказалось, потому что Мария перед этим спустилась к ним и сказала: «Пошли прочь! Уходите! Чтобы вас тут не было!» И они подчинились, потому что девочка эта излучала какую-то скрытую угрозу, и Адонис в то утро это тоже почувствовал, но постарался поскорее позабыть об этом — к чему обременять себя лишними переживаниями?
Именно в это утро ему впервые изменила удача. Не то чтобы произошло что-то серьезное, какая-то беда, но появилось ощущение, что удача может закончиться, или, во всяком случае, в ровном потоке успеха возникают некоторые завихрения. Явившись на работу, он обнаружил, что его рабочего места больше не существует. В то время Адонис служил у торговца углем, где ему, наблюдающему за работой других рабочих, которые походили на африканцев, потому что их лица всегда были покрыты тонким слоем угольной пыли, удавалось сохранять ослепительную белизну своего шейного платка. В его обязанности входило, в частности, возить уголь и кокс в Тиволи. Этот парк остался единственным развлекательным заведением, избежавшим введенных ограничений на расходование топлива, — ведь именно в темные времена возникает потребность в ярких национальных символах. Но в то утро, когда ему с трудом удалось забыть проявленную Марией жесткость, он обнаружил заколоченные лавки, буквы на вывеске уже стерлись, а безработица и самая что ни на есть настоящая бедность вплотную подступили к Адонису.
Расспросив нескольких жителей переулка, он обнаружил, что свойственная большому городу способность все быстро стирать из памяти коснулась и торговца углем — уже мало кто его помнил, хотя еще вчера на этой улице работала его лавка. Любой другой человек пришел бы в отчаяние, но Адонис был совершенно спокоен. Он привык полностью полагаться на судьбу и расстроился только когда от старика на улице узнал, что теперь и уголь, и газ в Тиволи поставляются с ограничениями, поэтому волшебный сад отныне закрывают уже в одиннадцать вечера. Услышав об этом, Адонис прислоняется к закрытым дверям лавки, и можно подумать, что он размышляет, но это не так, он ждет удачу, он ожидает, что жизнь пойдет ему навстречу, и в эту минуту он больше всего похож на какого-нибудь тробриандца, ацтека или кикуйя в ожидании дождя. Этим утром — как бывало и прежде — в надеждах Адониса было что-то совсем не датское.
Он ждет час, а может, и два, но напрасно. И вот иллюзии рассеиваются, и сказка об Аладдине трещит по швам. Адонису на его черном велосипеде приходится возвращаться домой, и он больше не скользит над землей, как обычно, теперь он уже внизу, вместе с нами. Но очень скоро новая волна подхватывает его и несет вверх, и уже через четверть часа он — директор и совладелец пекарни, которую открывает во флигеле, во дворе его дома, один из его соседей и почитателей. Здесь они с Адонисом осваивают выпечку настоящего голландского печенья «спекулас», которое затем развозят по городам и продают на рынках. С работой у Адониса снова налаживается. У него по-прежнему чистые руки, ведь печет печенье его партнер. Адонису же остается развозить товар и лучезарно, обнадеживающе улыбаться покупателям, как он улыбался Марии, когда на следующее утро выезжал из ворот на своей новой повозке, и это была улыбка, которая все позабыла, но ничему не научилась.
А Анна вскоре после того, как Адонис стал торговать печеньем, занялась уборкой. Это исторический факт, а история — какая есть, такая есть, тут мне ни прибавить ни убавить, и мне незачем извиняться за какие-то события, на которые я никак не мог повлиять. Однако я вынужден просить вас с осторожностью относиться к слову «вскоре». Оно напоминает мне о том, что время — пусть оно и служит связующим средством в таком вот повествовании, как наше, — оказывается крайне зыбким понятием, в том числе и потому, что когда все эти события происходили, оно воспринималось совершенно иначе. К тому же у Анны на происходящее свой взгляд, она бы возразила, что ей и прежде случалось наводить дома порядок. Получается, что нам придется полагаться на то, как воспринимала время Мария, то есть дочь, если мы скажем, что «вскоре после этого» Анну «охватила уборочная лихорадка». Последнее выражение тоже совершенно не годится, ведь нет никаких оснований утверждать, что Мария когда-либо говорила так о матери или вообще употребляла такие слова, да и, может быть, они просто тут не подходят. И тем не менее ничего другого мне не придумать, эти слова лучше всего передают детский взгляд Марии на мать — на протяжении многих лет она наблюдала охваченного безумием человека, который изо всех сил стремится к безупречной, идеальной, фантастической чистоте.
Без сомнения, Анна всегда была человеком аккуратным и в детстве расстраивалась, когда ей не позволяли прибраться даже в собственной клетке. Но ее стремление к порядку не было каким-то особенным, она воспринимала мир целостным, включая всю его грязь. Чтобы объяснить, как именно происходили с ней изменения, нам придется обратиться к тому дню, когда все случилось, к тому дню, очередному воскресенью, когда Адонис где-то в Северной Зеландии торговал своим печеньем. В тот день Анна почувствовала удушливый, вязкий запах, который словно нож прошел сквозь перекрытия дома на второй этаж в их квартирку. Она пошла на запах, на первый этаж, где находилось танцевальное заведение, потом стала спускаться ниже, прошла подвалы, где обитали бездомные, затем спустилась еще дальше, в такой глубокий подвал, что даже коты туда не забредали. Анна оказалась в беспросветной тьме, где раздавалось монотонное бульканье. Чиркнув спичкой, она увидела, что пол покрыт слоем сероватого ила, который, как она было подумала, проникал сюда из канала, но тут вдруг почувствовала какое-то слабое шевеление под ногами. Такое движение мог заметить только человек, обладающий особо острой чувствительностью, и тут она поняла, что это опускается пол и что весь их огромный дом с множеством квартир просто-напросто уходит под землю, и значит, ему не суждено отправиться в плавание. С каждым днем он все глубже погружается прямо в грязь.
В тот же день она попыталась предупредить обитателей дома. Побледневшая и серьезная, прижимая к себе Марию, она обошла весь дом, чтобы всем всё рассказать — проституткам, торговцам, министру без портфеля Стаунингу и всем тем, кто не имел права голоса, потому что получал пособие по бедности, но всё было напрасно, никто ей не верил. Люди вежливо выслушивали мать с ребенком, смотревшую на них огромными темными глазами, и многие из них, как им казалось, припоминали ее. Может быть, она попадалась им в коридорах, когда с любопытством изучала дом, может, где-то в другом месте, но они не воспринимали ее всерьез. Ведь кто поверит молодой женщине, которая утверждает, что вы живете в тонущей Атлантиде, когда каждый знает, что живет в доходном доме, прибежище бедняков, на задворках Кристиансхауна. Только в винных лавках Анна нашла понимание — у матросов, которые согласились с ней, потому что сами жили возле подвалов и уже давно почувствовали эти злосчастные пресные запахи ила. К тому же у них за плечами была долгая жизнь, полная суеверий и всякого вранья, куда более очевидного, намного более откровенного, чем эти небылицы, которыми их тут потчевала эта милая девушка, и потому они привыкли всем верить, поверили и этой мадонне.
Анна решила предостеречь Адониса. Сначала она попыталась скрыть свое беспокойство, потому что он вернулся домой в приподнятом настроении. Печенье сегодня расходилось хорошо, и кроме того, ему удалось выступить перед публикой. Он подхватил Анну на руки, положил на кровать и принялся размахивать одеялом, напоминая ей о том времени, когда он изображал в театре волны на море, а потом они позабыли обо всем, совершенно обо всем, включая ребенка, и видели только друг друга и не спали до рассвета. Спохватившись, Анна опять стала серьезной и рассказала Адонису о том, что дом тонет, но что он мог ей ответить? Будущее для Адониса не существовало. Он здесь и сейчас, в настоящем времени, в понедельник, в лучах солнечного света, радовался запаху миндаля и пряному аромату печенья «спекулас», наготе Анны и смеху дочери, а потому ее тревогу он обратил в веселье, дескать, не стоит беспокоиться, дорогая, ведь небо сегодня такое голубое.
В то утро Анна начала делать уборку. Она начала с мытья покрытых лаком полов — терла половицу за половицей, пока пол не засверкал ровным, ярким блеском, затем медленно двинулась дальше. Анна никогда не суетилась, ее безумие не предполагало спешки, она просто работала — без перерывов, с настойчивым упорством, пока стекла не становились такими прозрачными, что голуби разбивались о них насмерть, решив, что можно пролететь сквозь дом, и пока все углы комнат не начинали сверкать белизной, словно ей удалось вычистить даже темные оттенки света. И тем не менее она никак не могла остановиться, а продолжала искать какой-нибудь изъян, который кроме нее никто бы никогда не заметил. Поиски эти вывели ее из квартиры на ступеньки лестницы, где она тихо, но решительно попросила бездомных убрать свои картонные коробки и соломенные матрасы, чтобы можно было подмести под ними. Из-за непрекращающейся уборки Мария с Адонисом все осторожнее и осторожнее передвигались по квартирке, где две комнаты и маленькая каморка застыли в торжественном ожидании, будто больница перед важной операцией, которую невозможно провести без этих сверкающих полов и отдраенных до металлического блеска кухонных стен. Адонис с Марией все реже раскрывали рот, боясь, что если будут слишком много говорить или смеяться, то от начищенных поверхностей что-нибудь отвалится. Анна их не ругала, ее стремление к чистоте никогда не выливалось в агрессию, но, уложив Марию спать, ей непременно нужно было тщательно уничтожить следы ужина и дневных занятий и убрать все на место. Адонис же в это время разглядывал ее, тщетно стараясь понять, откуда берется такая упрямая целеустремленность, из-за которой их дом стал похож на семейный склеп.
Со временем только Марии удалось хотя бы отчасти понять, что происходит с матерью. Все остальные восхищаются Анной. В те дни, когда она стоит во дворе, склонившись над огромным котлом, и, собрав все свои силы, одним движением отжимает простыни так, что их можно укладывать прямо в комод, без просушки, — если только не пора отбеливать их на солнце, в такие дни обитатели дома высовываются из окон, чтобы посмотреть на Анну. Ее развешенное для отбеливания постельное белье являет собой своего рода символ — ведь отбеливать приходится предметы столь интимные — и подтверждение того, что этой удивительной женщине удалось реализовать идеальное представление о Датской Домохозяйке, в которой страстная любовь соседствует с запахом хозяйственного мыла. Квартира ее служит обрамлением картины, изображающей честность, страсть и чистоплотность, и все это несмотря на юный возраст Анны и несмотря на то, что эта квартира, эти Райские кущи, находятся здесь, в этом кишащем болезнями доме, прямо над танцевальным заведением, поблизости от каморок проституток и окнами выходят во двор.
Только Мария заметила, что упорная настойчивость Анны объясняется не тем, что она нашла свое предназначение, а наоборот, тем, что она к чему-то стремится. Единственный раз она сказала об этом матери, когда та, стоя на четвереньках, методично оттирала плинтусы спиртом, и в глазах Марии походила на ученого, какого-нибудь увлеченного зоолога, и даже мне ясно, что перед нами не примирившаяся с жизнью женщина. Она поставила перед собой цель, и цель эта — жалкая, мещанская, заранее обреченная на провал мечта о том, чтобы довести дело до конца и победить последнего, самого распоследнего микроба. Марии тогда было пять лет, но несмотря на некоторое заикание, она уже так владела языком, как ни Анна, ни Адонис никогда не будут владеть. Когда она задала матери вопрос об «этих с-с-стеклах», то Анна — отделавшись каким-то ничего не значащим ответом — вдруг остановилась, тщетно пытаясь понять, о чем ей напоминает этот обмен репликами. Больше Мария никогда не поднимала эту тему, она почувствовала, что толку в этом не будет, и полагаю, она была права. С каждым днем Анна становилась все серьезнее и серьезнее, хотя Адонису она говорила, что просто взялась за ум и теперь пора засучить рукава, чтобы у них был приличный дом, и да, пусть мы бедны, но мы честные люди, и у нас очень, очень чисто.
Хотя все, что говорила Анна, казалось правдоподобным и убедительным, ею все-таки овладело безумие. И вот уже она попросила врача одолжить ей ненадолго микроскоп, который открыл перед ней новую преисподнюю. Как-то раз, когда Мария пришла со двора обедать, она обнаружила, что входная дверь заперта, а щели заклеены, потому что мать распылила в квартире газ, борясь с насекомыми. Едва проветрив квартиру, Анна снова закрыла окна и дверь и на полу посреди кухни подожгла на блюде какой-то желтый порошок, от чего все комнаты мгновенно наполнились дымом. Повиснув под дезинфицированными потолками, он в течение нескольких недель не выветривался, из-за чего всему семейству пришлось ночевать с бездомными на лестничной клетке, и даже там у всех неотступно першило в горле.
Прошло семнадцать дней, пока они вновь смогли вернуться в квартиру, и как раз число семнадцать Анна предвидела, потому что стала верить в предзнаменования, опровергая тем самым миф о том, что в Копенгагене в начале просвещенного двадцатого столетия с религией и суевериями было покончено и что, если в городе чему-то и поклонялись, то только прогрессу. И Анна вовсе не была исключением. В то же самое время, когда она увидела число семнадцать, наблюдая за пируэтами птиц в небе над двором, тайный советник Х. Н. Андерсен стал видеть предзнаменования в том, как его подчиненные поворачиваются лицом к стене, когда встречаются с ним в коридорах Восточно-азиатской компании, Мельдаль также верил в предзнаменования, а в Кристиансборге[24] Стаунинг голосовал за некоторые инициативы правительства, руководствуясь формой и траекторией колец поднимающегося к потолку сигарного дыма, так что не одна Анна верила в подобные вещи, но она этого не знала и потому молчала. Вот почему никто, кроме нее, даже не подозревал, что они проведут на лестнице семнадцать дней и что к ним опять подбирается бедность, потому что Адонису становилось все труднее и труднее продавать печенье.
Адонис почувствовал, что у Анны появилось какое-то новое беспокойство, когда она стала обращать больше внимания на всякие незначительные мелочи. Он заметил, что по утрам она рано просыпается и лежит не шевелясь, широко открыв глаза, полные беспокойства, в ожидании того, каким окажется первый звук с представляющего теперь угрозу двора, а стоя у плиты, она могла надолго застыть, следя за пылинками, которые вопреки всей ее уборке все так же плясали в лучах солнца. Когда он однажды спросил ее, боится ли она чего-нибудь, она посмотрела на него одновременно с состраданием, грустью и торжеством.
— Мы погружаемся в грязь, — сказала она.
После этого Адонис оставляет ее в покое, он ее ни о чем не расспрашивает, он готов сделать все, что в его силах, чтобы ее прекрасные глаза никогда не видели бед. Он просто гладит ее по щеке, по той части столь любимого им тела, которая более всего подходит в данном случае. Если погладить домохозяйку по щеке, то создастся впечатление, что сказанное — не более чем причуда, всего лишь плод воображения человека, отягощенного бедностью и непрерывным трудом.
Я как будто вижу фотографию: Адонис гладит Анну по щеке. Но в ту же минуту он отдергивает руку, и его улыбка застывает. Строго говоря, может быть, и не в ту минуту, а через неделю, через месяц или через полгода, но отсюда, с моего места, кажется, что он в ту же секунду отдергивает руку и становится серьезным. Он понимает, что дом, в котором он живет, родной дом его ребенка, обрамление их любви и тихих вечеров, находится на краю гибели.
Окончательно ему все стало ясно, когда он обнаружил, что танцевальное заведение, которое прежде находилось под их квартирой, исчезло. Заведение называлось «Мыс Горн», название это придумал владелец, в прошлом чемпион мира по борьбе в тяжелом весе Сёрен М. Йенсен. Оно напоминало ему о фотографиях лагун и пальм, украшавших стены в раздевалках его молодости, когда великий Бек Ольсен предсказал, что когда-нибудь Сёрен откроет пивную — ведь где борьба, там и питейные заведения. Позднее, когда матросы, которым довелось огибать мыс Горн и которые спустя много лет отлично помнили его скалы — открытый всем ветрам, серовато-железный череп посреди кипящего моря, рассказали ему, как на самом деле мыс выглядит, он все равно решил не менять название. Старый борец чувствовал, что в самом названии есть какая-то терпкая тоска, очень даже соответствующая его заведению. В будние дни здесь кормили и наливали, в темноте задних комнат играли в азартные игры, и какие-то незнакомые холеные молодые люди принимали ставки. По пятницам и субботам Сёрен М. Йенсен, сделав уборку, открывал двери для организованных вечеринок, и тогда заведение словно преображалось. Вместо разухабистых моряцких песен звучали скрипки, флейты и фортепьяно, потому что и в этом бедном квартале, да и вообще среди рабочих действовали строгие моральные правила. Родители должны были провожать своих дочерей в «Мыс Горн» и потом забирать их оттуда, чувствуя, и чувство это позднее подтверждалось, что добродетель — это такая скорлупа, которая у молодых людей легко может дать трещину и рассыпаться. Вот почему Адонис, все чаще возвращаясь домой в сумерках, нередко спотыкался о пары, лежащие на лестничной площадке или прямо на земле. Позднее, когда эти любовники вступали друг с другом или с кем-то еще в брак, или же оставались холостыми, их моральные принципы, как правило, твердели, пока снова не превращались в скорлупу, которую возможно донести до следующего поколения, чего я, по правде, никак не могу понять, но вот прямо сейчас, в эту летнюю ночь, когда Мария бежит навстречу Адонису, в «Мысе Горн» царит атмосфера римской оргии или бала эпохи Возрождения. Адонис с Марией стоят перед этим залитым светом дворцом, любуются люстрами, красными плюшевыми гардинами, слышат заливистый смех, который Мария никогда не забудет, и берущие за душу мелодии, которые слышны и наверху, в их квартире, где Анна улыбается приветливо, но отсутствующе, потому что теперь не очень уже понимает, что именно находится этажом ниже.
С каждым днем дом все больше и больше оседал. Однажды утром Адонис как обычно поздоровался с борцом-тяжеловесом, который сидел на низеньком стульчике и грелся на солнце, и в этот момент арочные окна его заведения, линялые маркизы, облупившийся желтый фасад и вывеска с пальмами выглядели как обычно, более или менее как обычно, разве что входная дверь, как Адонис потом вспомнил, показалось ему какой-то очень уж низкой. На следующий день от борца-тяжеловеса, темных комнат, букмекерской конторы и пальм не осталось и следа.
Сначала Адонис решил, что фасад отремонтировали, что из-за бедности и конкуренции пришлось спешно что-то в заведении переделать, но потом понял, что это не так, потому что исчез не только «Мыс Горн», исчезли и остальные кабачки: «Палермо», «Мыс Доброй надежды» и кафе «Поместье барона». Осталась только вывеска, с выведенным желтым по зеленому фону названием «Гранд Батам», прежде висевшая над борделем, да мраморный цилиндр от электрического гладильного катка, который кто-то вытащил из прачечной и оставил на тротуаре.
И вот Адонис стоит и смотрит на все это, и мне кажется, я чего-то от него ожидаю. Похоже, настала пора осознать: удача заканчивается и невозможно жить в Копенгагене 1920-х годов, продолжая считать, что все само собой образуется. Ведь единственное, в чем тут можно быть уверенным, что и не заставит себя долго ждать, так это унылая нищета. Вместе с тем я прекрасно понимаю, почему так думаю, все дело в моей сентиментальности. Это из-за нее я кричу сквозь бесконечную вереницу лет, через разделяющие нас с Адонисом препятствия, и в первую очередь через черту, отделяющую жизнь от смерти: «Да возьми же ты, черт возьми, себя в руки. Вспомни, что у тебя есть жена, которую неуклонно съедает безумие, она без устали трет и моет, будто уборщица в бане. У тебя есть дочь, демонстрирующая такой цинизм, какого не было ни у кого из преступников в твоем роду. Прислушайся, наконец, к предостережениям Анны, это последний звонок перед последним актом. Еще немного — и твой дом уйдет под землю!»
Но все без толку. И, кстати, я не знаю, как построить мост назад в прошлое, но уж эмоции тут точно не помогут. Придется взять себя в руки и рассказать о том, как все было на самом деле. О том, как Адонис был потрясен, как и я сейчас, этой необъяснимой бедой. Да, конечно, это доходный дом, своего рода памятник погоне за наживой, но не может же целый дом просто так взять и уйти в землю? Такое может случиться где-нибудь за границей, скорее всего в каких-нибудь южных странах, например, в Венеции, где Адонис в детстве, чтобы порадовать отца, попробовал однажды обчистить карманы желающих покататься на гондолах. Но Венеция далеко, и построена она на сваях и песке, в то время как Кристиансхаун покоится на гораздо более надежной почве, а именно на дерьме и отходах чуть ли не со времен Кристиана IV.
Вместе с Адонисом нам стоило бы поразиться жизненной силе тех обитателей дома, чьи квартиры только что, за последние сутки, поглотила земля. Они сразу же со всем оставшимся скарбом перебрались в дальние флигели или на задние лестницы к бездомным. Несмотря ни на что, эти люди сохранили завидное терпение, благодаря которому они настолько смирились со своей бездомностью, что, похоже, уже начали забывать, как они жили буквально вчера, развели огонь прямо на площадках и принялись готовить на нем еду. Остается только удивляться, как этот дом, представлявший собой ловушку для огня, тем не менее продолжал существовать.
Шум, исходивший от оставшихся без крова жильцов, на какое-то время вернул Анну к действительности. Преисполнившись сострадания, она забыла про уборку, Адониса и, к сожалению, про Марию, чтобы сопровождать незнакомых ей мужчин, женщин и детей в их утомительных скитаниях по Копенгагену. Они отправились обивать пороги страховых касс, касс для бедняков и Копенгагенского профсоюзного комитета, где им единодушно отказывали в помощи. Клеркам всех этих касс и комитетов представлялось, что эти на первый взгляд бедные люди просят денег с подозрительной настойчивостью, которая в сочетании с их лохмотьями служит, скорее всего, прикрытием роскошного, богемного образа жизни, тогда как в действительности некоторые из них уже падали от голода. Пришлось обратиться и к Армии Спасения, и в «Женские кофейные вагончики»[25], где этой странной компании под предводительством неестественно бледной девушки выдали кофе и пять слоек. Единственной организацией, куда Анна не стала обращаться, опасаясь, что ее могут узнать, была «Внутренняя миссия». Несмотря на все усилия, их экспедиция потерпела неудачу, и почти ничего, кроме поучений, они не добились. Той ночью Анна долго и безутешно рыдала в объятиях Адониса. Вот почему она не могла ответить на вопрос, который занимал его больше всего. Он возник у него в голове с наступлением ночи, погнал с постели к окну, где на водной глади канала он увидел отражение луны. Ее беспокойные отблески осветили стену дома и подтвердили, что он не ошибся. Их квартира по-прежнему была на втором этаже, хотя весь остальной дом осел на один этаж.
На минуту Адонис застывает у окна, глядя на ночной канал и на лунный свет, а за его спиной тихо и безысходно рыдает Анна. Потом он возвращается в постель, ложится рядом с ней, не задавая никаких вопросов, да и вряд ли она смогла бы дать ему какой-то ответ.
В последующие дни их квартирка непонятным образом оставалась на уровне второго этажа, а Анна при этом, казалось, ни разу не удивилась тому, что остальные этажи скользили мимо, и она, открывая по утрам дверь, чтобы подмести под ковриком, никогда заранее не знала, что увидит за дверью — лестницу, бездомных, часть дома, где обитали проститутки, или какой-то незнакомый ей коридор. Она никогда не говорила об этом, да и если бы она задалась вопросом, вряд ли у нее нашлось объяснение, хоть бы и такое, как могу предложить я: только благодаря ее страсти к порядку и сильному, отчаянному желанию сберечь семью и дом, их квартирка парит в воздухе, словно шар неземной чистоты, в то время как все остальное тонет, но, конечно же, это нельзя считать убедительным объяснением, потому что это ровным счетом ничего не проясняет.
И тем не менее Адонис мог бы ее расспросить, но он не стал этого делать, отчасти и потому, что был поглощен работой. Он снова начал выступать. Под давлением обстоятельств — становилось все труднее и труднее торговать чем бы то ни было, а значит, и печеньем «спекулас» — и давней тоски по сцене, он оставил своего компаньона и торговлю печеньем и отправился выступать на рыночных площадях, как когда-то в детстве, вместе с дедушкой. Он смастерил небольшой складной помост, который можно было прикреплять сзади к велосипеду, и сделал инструмент, представлявший собой жестяную банку с натянутой над ней фортепьянной струной. Банка была обклеена картинками с изображением парусных кораблей посреди приветливого моря под голубой луной, и картинки эти удивительно гармонировали с песнями Адониса. Парусники и моря как-то сами собой всплывали у него в памяти, особенно когда он начинал петь. Речь в его песнях шла о кочевниках и пустынях, о джунглях и, конечно, о коралловых островах и о безнадежной любви, которая, несмотря ни на что, все-таки может стать счастливой. Песни заставляли слушателей рыдать, так что они время от времени прерывали этого очаровательного молодого человека, то есть Адониса, и просили его не продолжать, ведь все это так грустно и прекрасно, твердили они сквозь слезы. Общее впечатление усиливалось музыкальным инструментом, издававшим тонкий, вибрирующий, полный печали звук, из-за которого зрители, и в особенности женщины, никак не могли уйти с площади, хотя Адонис уже давно уехал домой. Они надеялись найти его и утешить. Они не сомневались, что давящая их тоска знакома и ему. Но на самом деле эта печаль не имела ни малейшего отношения к собственной жизни Адониса, в которой царила полная удовлетворенность. И тем не менее он не лицемерил в своих песнях. Возвращение на сцену принесло ему немалую радость, он сам не раз готов был расплакаться во время выступлений, но причиной этого была благодарность пришедшей публике и растроганным женщинам за их слезы, а вовсе не собственная затаенная скорбь, хотя почти все были убеждены, что дело именно в этом. Ему никогда не пришло бы в голову пойти на обман, он был неподкупно честен, как и его отец Рамзес, и благодаря способности отличать черное от белого избежал дурной компании на всех этих рыночных площадях, которые, как ему казалось теперь, изменились до неузнаваемости со времен его детства.
Публика стала более привередливой, а ярмарочные артисты потеряли веру в то, что можно дарить людям радость. Волшебное искусство артиста-лицедея выродилось, на смену ему пришло настойчивое желание повергнуть зрителя в состояние шока, и это стало единственным способом общения с публикой. Откуда-то появилось множество мошенников, которые за маленькими столиками, прикрытыми гладким зеленым сукном, вооружившись кубиками и кожаными стаканчиками, поджидали клиентов с такой же напускной невинностью, какая была свойственна бенгальским тиграм, сидевшим в клетках на этих же самых разъезженных площадях в предыдущем столетии. И все же Адонис не тосковал по прошлому. Он никогда не смотрел назад, у него впереди была жизнь, его публика и его семья. Но он точно уловил различие между прежними временами и нынешними: публика стала врагом, и не только для мошенников, но и для тех артистов, которые зарабатывали больше всех, потому что поняли, что самой большой встряской является сама нынешняя эпоха с ее новейшей техникой. Они выполняли трюки на мотоциклах внутри сферы из проволочной сетки, обклеенной цветными картами с изображением стран и континентов, выписывая мертвые петли и восьмерки, читая при этом газету или попыхивая турецкой сигаретой и посмеиваясь над публикой. А публика в этот миг горела лишь одним желанием — чтобы ездок наконец-то упал и они были отомщены, чтобы их избавили от напряжения и прекратился этот полет в смертельно опасной сфере, полет, который как-то уж очень подозрительно напоминает жизнь, в том смысле, что если ты уж начал, то придется продолжать, не снижая скорость.
Адонис стал все меньше времени проводить в Кристиансхауне вовсе не из-за пренебрежения своими обязанностями. Он отнюдь не стал безответственным или черствым, скорее, он просто с головой ушел в работу, которая приносила ему удовольствие. При этом, несмотря на свой природный оптимизм, он стал чувствовать, что в их жизни не все в порядке. Не исключено, что у него внутри постепенно накапливалось смутное неприятие того, что он, в их стерильной квартире, где Анна теперь наглухо забила рамы во всех окнах, сопротивляется закону тяготения вместе с женой, которую он временами перестает узнавать из-за ее меланхолии и вечной борьбы с беспорядком.
Адониса нет дома, Анна не покладая рук работает, а в те минуты, когда не работает, она наблюдает за танцующими пылинками, пытаясь угадать по ним будущее, от которого она ничего хорошего не ждет. Вот почему возникает пустота между Адонисом, который постепенно отдаляется от семьи — интуитивно держась подальше от катастроф, и Анной, для которой не существует ничего, кроме ежедневной упорной борьбы и мыслей о будущих несчастьях, и в этой пустоте проходит детство Марии. Без всякой сентиментальности могу сказать, что ей не на кого рассчитывать в жизни, действительно не на кого, так что я удивляюсь, как она вообще все это выдержала, выросла и оставила за собой многочисленные следы, благодаря которым я смог разобраться в ее истории и сделать ее одним из главных героев моего повествования. В раннем детстве у нее все хорошо: Адонису сопутствует удача, у него есть работа, и он каждый день возвращается домой. В эти годы Анна более чем когда-либо счастлива, и Мария вместе с ней путешествует по дому, участвует в приготовлении еды и стирке белья, и в тех временах я вижу лишь одно предвестие несчастий — это то воскресенье, когда сострадание к ближним стало разрывать Анну на части. Кроме этого единственного дня, в воспоминаниях всех троих — Адониса, Анны и Марии, в эти годы всегда светило солнце, и даже в то фатальное воскресенье, по их словам, небо было безоблачным. Достаточно заглянуть в старые газеты, чтобы усомниться в этом. Та зима была одной из самых суровых в истории Дании, но все равно — таким им запомнилось то время, и нам следует относиться к этому с уважением. Впоследствии Марии казалось, что в ее раннем детстве было нескончаемое лето, и только это и имеет значение для нашей истории. После отмены ограничений на топливо по ночам стало светло, даже в самые темные ночи улицы вокруг освещались огнями города, парка Тиволи, танцевальных заведений и отражением луны в канале. Темнота наступает позже. Она опускается сейчас, одновременно с тем, как Анна начинает делать уборку. Этого-то она и боялась — что темнота осядет по углам.
Не знаю, пугал ли прежде Анну двор дома — огромное пространство с редкими постройками. Не думаю, что пугал, точно я этого знать не могу, но думаю, нет. Но факт остается фактом — она пыталась запретить Марии играть во дворе, да и вообще туда ходить. Может показаться, что это не так уж важно, подумаешь — какая ерунда? Но это не так, ведь все остальные выходят во двор, и в первую очередь дети, и большинство взрослых тоже там бывают. То, что мать, Анна, хочет запретить своему ребенку, Марии, делать то, что делают все остальные дети, превращает Анну в какого-то особенного человека, не только в ее собственных глазах, но и для нас. Значит, Анна не такая, как все, и, может быть, кто-нибудь скажет, что ей вообще не место в этой истории, потому что ее жизнь и мечты особенны, не типичны. На это я отвечу, что единственная область, где важны типичные случаи, — это статистика. Здесь же мне важно заострить внимание читателя на будничных фактах, а как раз они часто оказываются исключительными, как, например, запрет Анны играть во дворе, который как раз и притягивал как магнит — звуками ларьков безработных, кустарными мастерскими, песнями уличных артистов, криками торговцев и гомоном детей. Запрет Анны не возымел действия. Он прозвучал, когда Марии, по-видимому, было лет семь, и в то время Анна уже почти не замечала дочь, в то время ее материнская забота превратилась в пустые слова, а ее Датская Мечта о том, что Мария должна стать не такой, как другие дети, уже несколько поблекла. Если бы это было не так, она, вероятно, заметила бы цинизм дочери, из-за которого она уже тогда в каком-то смысле была хуже самого плохого из тех детей, от которых Анна пыталась ее защитить. Возможно, она увидела бы, что в натуре Марии есть две стороны: солнечная сторона — девическое кокетство и доброта, близкие нашей с Анной мечте об идеальной дочери, мечте, не чуждой, конечно же, и Адонису, и другая сторона — черная, как зимнее утро в Копенгагене 1920-х, трезвый и холодный цинизм, сродни тому, что она продемонстрировала в то утро, когда нисколько не смущаясь выгнала поклонниц отца из того самого двора, куда Анна вскоре попытается ее не пускать. Эту сторону своей дочери Анна не замечала. Тем самым она присоединилась к полчищам родителей, которые в какой-то момент перестают понимать своих детей. Мы не можем укорять ее в этом, мы можем лишь обратить внимание на то, что так уж вышло, и что это не исключительный случай, ни для этой эпохи в истории Дании, ни для других стран — это в любой час может коснуться всех и всегда.
Для Анны это случилось не просто так, ничего просто так не происходит. Когда Анна заметила, что Мария ее больше не слушается, она внезапно осознала, наверное, на какую-то тысячную долю секунды, что смотрит на Марию как на постороннего человека. Она не сразу сдалась в борьбе за дочь, есть сведения о том, что она предпринимала судорожные попытки достучаться до нее, множество раз, но у нее ничего не получалось — как, например, когда она решила определить Марию в школу.
Марии было тогда от семи до девяти лет, точнее мы определить ее возраст не можем, и в любом другом районе полиция давным-давно добралась бы до нее и указала бы Адонису с Анной, что им следует выполнять свой долг по воспитанию ребенка — в соответствии с законом, о котором по крайней мере Адонис уж точно никогда не слышал и который в этой части Кристиансхауна вообще мало кем исполнялся, — полиция сюда не заходила, а дети здесь с раннего детства вынуждены были зарабатывать на жизнь. Так что когда Анна отправила Марию в школу, это, конечно, было ради ее же блага, Анна пыталась заботиться о ней, но все оказалось напрасным, потому что Мария провела в школе всего один день, да, именно так — всего один день.
Школа находилась на другой стороне канала. В ней были коридоры, похожие на казарменные, маленькие классы и вонючие уборные, высокие своды, как в готическом соборе, арочные двери и темные ниши с выбитыми в камне латинскими надписями. В этом мрачном месте Мария впервые в жизни оказалась на общем утреннем песнопении. Школьный ритуал нагнал на нее тоску, патриотические песни звучали как какая-то заунывная месса. Никто из учеников не подпевал, да и учителя тоже не пели. Они только бормотали слова, почти все бормотали, включая директора, который стоял на кафедре под целым рядом посмертных масок своих предшественников и надписью «Под сенью крыл моих»[26]. В классной комнате, темной, как ночь, потому что окнами она выходила на задний двор, а электричество было ограничено, Мария сидела среди учеников, обритых наголо после яростного нашествия вшей. Они походили на каких-нибудь каторжников или послушников монастыря, подавленные знаниями, которые в них вбивали занудные женщины и мужчины, окончательно потерявшие связь с окружающим миром. Эти мужчины и женщины давно уже не хотели знать ничего другого, кроме призрачного мира храбрых и брутальных скандинавских богов, фальшивых греческих идеалов, да еще немногочисленных побед и многочисленных поражений в датской истории. Последние им, однако, удалось интерпретировать по-новому — затворническая жизнь и бесконечное повторение открыли им глаза на то, что благодаря долгой череде военных и политических катастроф в обществе возникло внутреннее, духовное богатство.
Мария мгновенно оценила полную несостоятельность взгляда на мир этих духовных наставников и, конечно, решила уйти из школы. Еще чуть-чуть, и она бы встала из-за своей парты, вышла из класса и никогда бы не вернулась, но обстоятельства опередили ее. Посреди большой перемены, посреди несъедобной тертой морковки, которой каждый день кормили детей за счет частной благотворительной организации, присылавшей в школу еще и порошок от насекомых для бритых детских затылков, посреди шума школьного двора, откуда доносилось ее угрожающее заикание — так Мария удерживала на расстоянии других детей, — школу неожиданно выселили из здания, чтобы сделать в нем приют для бездомных, которых в городе с каждым днем становилось все больше и больше. На глазах у Марии ученики, а затем и учителя потянулись вереницей через ворота, чтобы освободить место для тех, кто остался без крыши над головой. Это очень важное событие: государство и муниципальная власть вынуждены закрыть храм знаний, чтобы превратить его в приют и транзитный пункт для бездомных. Событие историческое, но оно должно быть описано в другой истории, а не в нашей. Я же упомянул его здесь лишь потому, что случилось это в первый школьный день Марии, и день этот был прерван еще до того, как Мария сама решила его закончить. Единственным усвоенным в тот день уроком стала для нее память о том, как длинная вереница бритых наголо детей со школьными сумками или просто книжками на ремне бредет или бежит через зеленые ворота, а за ними ползут учителя, словно насекомые, обнаруженные под перевернутым камнем, не приспособленные к свету и улице, где отсутствуют трибуны, кафедры и изречения на стенах и почти нет мест, где ты можешь оказаться выше других.
Вот тут мне придется остановиться, с этого момента мне становится нелегко рассказывать историю Марии: мне бы очень хотелось описывать ее как цельную личность — ведь в каком-то смысле все мы люди цельные, — но оказывается, это невозможно. Все дело в том, как пишутся истории. История — это всегда вымысел, это сказка, основанная на каких-то свидетельствах. Со свидетельствами у нас все в порядке, и в случае Марии тоже. Это то, что помнят Анна с Адонисом, то, что помнит сама Мария, и к тому же классный журнал, а потом и полицейские протоколы, а позднее и записи обществ по защите детей, ну и прочие сведения, к которым мы еще обратимся. Все эти свидетельства более или менее надежны, большую часть из них можно прямо сейчас взять и положить на стол, так что каждый сможет с ними ознакомиться. Но, к сожалению, иное дело — история. История состоит из связей между этими свидетельствами, а вот тут-то и возникают сложности. Особенно если, как в случае Истории наших представлений, связи эти не всегда очевидны, потому что ни одному человеку, а значит, и мне тоже, нечем заткнуть лакуны между свидетельствами, разве что самим собой. А случай с Марией Йенсен представляет особую сложность, во всяком случае, у меня никак не получается их хоть как-то заполнить. Мы знаем, что ей было от семи до девяти лет, когда Анна определила ее в школу, и благодаря некоторым фактам вырисовывается следующая картина. Анна с Адонисом не сомневались, что дочь продолжает ходить в школу, для них Мария была их маленькой девочкой с голубыми глазами и белокурыми локонами, для которой все ее детство придумывались ласкательные имена. По вечерам она бежит навстречу отцу, и они, взявшись за руки, стоят, любуясь сияющими окнами «Мыса Горн». Она не может без матери: в раннем детстве все время провожает ее глазами, потом ковыляет за ней повсюду. Во всех отношениях она — просто маленький ангел, у которого нет никаких недостатков, кроме разве что ее особенности время от времени замолкать. Не то чтобы она дуется на них, нет, просто молчит, а у родителей возникает смутное подозрение, что, может быть, они ее не вполне понимают. Она — образцовый ребенок, ясно, чего от нее ожидать, поэтому Анна может предсказать ее судьбу, и это типичное для двадцатых годов представление о будущем девочки. Марию ожидает беззаботное существование, и если ей и придется работать какое-то недолгое время, то в кондитерском магазине где-нибудь в далеком светлом квартале. Там она и встретит мужчину своей жизни, которого Анна почему-то представляла верхом — этакая конная статуя, покрытая благородной зеленой патиной вежливости и серьезных намерений. Вот такие были у Анны мечты, особенно пока она еще всерьез не начала убирать квартиру. Обратите внимание, что такое представление о Марии, скорее всего, вполне соответствует действительности, и отчасти так оно и есть. Но едва ли это вся правда. Потому что одновременно с тем, что девочка, то есть Мария, растет в семье, которую, рассмотрев все обстоятельства, можно назвать образцовой, одновременно с тем, что ее мать и отец смотрят на нее, как на доброго духа, фею или худенького барочного ангела, одновременно со всем этим пишется множество писем, писем из школы Марии в копенгагенский попечительский совет, из попечительского совета в Общество по защите детей, заполняется множество любопытнейших полицейских протоколов, и все эти бумаги я внимательно изучаю, вот они лежат передо мной на столе. Очень может быть, что они и не касаются Марии, речь в них идет о группе детей в возрасте от десяти до восемнадцати лет, предположительно проживающих в Кристиансхауне, по-видимому, в одном и том же доходном доме, и во всех смыслах совершенно неуправляемых. Все они прогуливают школу, имеют пристрастие к курению и бродяжничеству, к тому же в протоколах сообщается о многочисленных нарушениях закона. Мне не удалось пообщаться ни с кем из них, принадлежавших в то время к этой группе. Удалось отследить какую-то часть их жизни, до последнего ареста, после которого их уже не выпускали на свободу, оберегая от морального разложения, а отдавали под опеку. Далее их пути расходятся. Кто-то оказался в исправительном учреждении, некоторые подпали под действие 62-й статьи Закона о бедности, были принудительно стерилизованы и определены в школы для умственно отсталых, а другие опять-таки оказались в тюрьме, но все они куда-то исчезли, следы их теряются. У нас нет свидетелей, не с кем поговорить, чтобы узнать, какую роль среди них играла Мария. Я могу только сказать, что в письмах и протоколах, лежащих передо мной, упоминается девочка по прозвищу Заика, девочка, чье настоящее имя и чьи родители нигде не фигурируют, хотя ее несколько раз арестовывали и однажды доставили на заседание попечительского совета. В бумагах о ней говорится, что она, по-видимому, была лидером этой банды запущенных и безнадзорных детей и предводительствовала во время их набегов на другие дома в Кристиансхауне, краж в магазинах и ответных нападениях на полицию. В письме попечительскому совету полицмейстер Йесперсен пишет, что девочке, должно быть, лет пятнадцать, но выглядит она моложе, что она невысокого роста, а глаза у нее голубые. Мы не можем с уверенностью сказать, что речь в письме идет о Марии, мы знаем только, что в школу Мария не ходила. Каждое утро она брала с собой учебники и бутерброды, спускалась по кухонной лестнице и исчезала в дневном свете, чтобы вернуться лишь во второй половине дня, а иногда и позже. До школы она не доходила, мы это знаем, мы уверены, что она прогуливала, но где она проводила все это время, мы можем только догадываться, и в разгадке нам могут помочь другие протоколы и документы.
Мария выросла во дворе, и еще тогда замеченная нами жестокость в ее характере становится более понятной. И не только жестокость, но и многое из того, что произойдет позже. Нам придется приложить усилия, чтобы понять этих детей, среди которых находится Мария, понимание само собой не приходит. Не исключаю, что для этой лиги непослушных подростков важную роль играло понятие солидарности. Мария это запомнила, к тому же это описано во множестве детских книг: бедные дети с успехом объединяются против взрослых, бегают по земляным валам Кристиансхауна и совершают сказочные набеги на другие кварталы. Эта мечта, пусть и иллюзорная, имеет право на существование. Но есть и другое объяснение — желание сбежать подальше. Жизнь взрослых в доме в Кристиансхауне представляет собой что-то вроде странствия, пусть и в разных направлениях, но странствие. Для этих детей главным было бегство. В полицейских протоколах упоминается множество попыток побега, например, однажды зимой мальчик, который был правой рукой Марии, сбежал с допроса, всю ночь провел на улице, и заработал гангрену ног, так что их пришлось ампутировать, после чего во всех протоколах он фигурирует уже с костылями, поэтому с тех пор его всегда находили и задерживали. Многие другие бежали из тюрем, из воспитательных домов или из больниц, используя всю свою фантазию, чтобы удрать, избежать чего-то пли спастись, но их все равно, рано или поздно, всех без исключения, находили.
Сохранилась одна фотография всех этих детей, снимок был сделан ранним утром. Они стоят позади сарайчика, освещенные неярким солнцем, и почти все они одеты во что-то темное. Непонятно, кто мог их сфотографировать. Сняты они откуда-то сверху, быть может, с крыши соседнего строения, и есть в этой фотографии что-то трезво-рассудочное, некий сдержанный интерес фиксирующего события человека. В руках у некоторых детей книги и пакеты с едой, они собрались за этим сараем, их родители уверены, что они в школе. На снимке у них бледные, очень бледные лица, и нет сомнения в том, что они недоедают или питаются как-то неправильно. И еще видно, что они вот-вот куда-то отправятся. Это заметно по положению ног и рук, эта группа детей куда-то собралась, но не чтобы завоевывать мир. Дети бегут от давления, от нажима, и это тоже чувствуется на фотографии. Над всеми ними что-то нависает, и это не карающий перст Божий, длинная рука Закона или твердая хватка Школы, это жизнь в Копенгагене двадцатых годов так давит на детей. Даже сейчас, даже сегодня эта фотография производит на меня гнетущее впечатление, и мне хочется попытаться понять таящийся в ней смысл, но ничего не получается. Всякий раз, когда я открываю рот, я впадаю в сентиментальность, и к горлу, хотя прошло уже столько лет, подступает комок, так что лучше пусть обо всем говорят документы.
Вскоре после того, как был сделан этот снимок, Марию вызвали на заседание попечительского совета, поскольку она, даже для того времени, представляла собой наглядный и поучительный пример. К тому же защитникам детей, входящим в совет, не терпелось увидеть Заику. В связи с этим присутствующий врач, господин Дамбман заявил, что эти дети, это жалкое воинство, подчиняются закону природы, точнее закону Бойля — Мариотта, согласно которому произведение давления на объем является постоянной величиной, то есть из-за давления извне у этих детей возникла огромная, несгибаемая сопротивляемость и, как бы это сказать… чрезвычайно высокое внутреннее давление. Это утверждение из уст защитника детей, получившего естественно-научное образование, во многих отношениях представляет интерес. Оно подразумевает, что общество и человек — это такой сосуд высокого давления, который к тому же подчиняется законам природы. Есть все основания обратить внимание на эту академическую мечту, и в первую очередь потому, что в ней наверняка содержится доля истины. Дети на фотографии излучают твердость и внутреннюю дисциплину. Эти свойства необходимы для выживания, и поддерживают их в первую очередь вожаки, к которым относится и Мария. На снимке она с самого края, на голове у нее полицейский шлем, закрывающий светлые волосы, — ну не наглость ли? Пускаться в бега в полицейском шлеме на голове! Глядя на них, я понимаю, что группа представляет собой опасность, действовать готова отчаянно, при этом ее участники не лишены чувства юмора и способны на едкую шутку.
Фотография лежит передо мной, рядом с чистым листом бумаги. В какой-то момент начинает казаться, что дети уже куда-то переместились, как будто все они исчезли, оставив после себя прореху между зимним копенгагенским утром и тем мартовским днем, когда Марию арестовали и привезли в магистрат на заседание попечительского совета. Этот промежуток времени я не могу заполнить ничем, кроме сведений из полицейских протоколов, где зафиксированы нарушения этими детьми закона: пятьдесят случаев воровства (включая торговлю краденым), пять случаев непристойного поведения, десять случаев скотоложства, сорок эпизодов насилия, шестьдесят восемь — телесных повреждений, сорок два случая торговли малолетними детьми, одиннадцать случаев уличных беспорядков и пятьдесят два эпизода, по которым ничего толком не удалось доказать или вообще составить картину случившегося. В чем из всего этого виновна Мария, мы не знаем, строго говоря, мы вообще не знаем, виновна ли она вообще. Согласно протоколу есть только один человек, который не просто упоминает Заику, но и дает более-менее подробные показания. Чрезвычайно запутанные, они тоже попадают под категорию «доказательная база недостаточна». Все остальное — лишь слухи и догадки об этой слегка заикающейся девочке, чьи волосы скрыты под полицейским шлемом.
Марию арестовали в марте, в тот же день, в который знаменитый впоследствии псаломщик Кофод открывал в Кристиансхауне школу рукоделия. В протоколах говорится, что задержали ее в подвалах дома, в котором она проживала. Можно удивляться тому, как полиция смогла ее там найти, но если уж этому суждено было произойти, то очевидно, это должно было произойти в подвалах. Конечно же, Мария не раз забиралась туда, куда никто другой не решался спускаться. Она хорошо знала эти хлюпающие пузырями шахты, помещения под которыми были теперь заполнены светло-коричневым илом. Она (и не исключено, что и остальные дети) явно понимала, что в один прекрасный день все это исчезнет. Ее задержали в подвалах и привезли в полицейский участок, где с нее сняли шлем — именно по нему ее и опознали как Заику, — и на следующий день отвезли в городской магистрат. Нет никаких объяснений тому, почему заседание проходило именно там, в сумрачных залах Ратуши. Это действительно странно, ведь попечительский совет скептически относился к муниципальной бюрократии, которая тогда, как и сейчас, выступала против всего, практически всего, что предполагало какие-либо перемены. Вероятно, все решилось в последний момент, потому что задержали вожака, вдохновителя, закоренелого преступника, и не нашлось другого места для заседания — только это помещение с высокими сводами, в центре которого Мария — если это, конечно, была она — и стоит, в свете мартовского солнца, прокравшегося через окно. Перед ней сидят члены попечительского совета: бургомистр Дрешель, адвокат Верховного суда Байер, фабрикант и оптовый торговец П. Карл Петерсен, купец Мартин Хансен, врач Дамбман, который вскоре расскажет о законе Бойля — Мариотта, старший учитель Кнуд Кристенсен, пастор К. Вагнер и госпожа М. Хауербах, домохозяйка. Кроме них, присутствовал служащий магистрата, человек, имя которого в протоколе не указано и который за время всего заседания не произнес ни слова. Все они внимательно смотрят на стоящую перед ними девочку, на нее падают лучи солнца, но кажется, что свет этот идет изнутри. Волосы у нее светлые и длинные, глаза удивительно голубые и на вид ей совсем, совсем мало лет. Все они подметили это, все девять взрослых, но кроме того, что все они обращают внимание на волосы и на возраст, каждый из них видит что-то свое. Кое-кто из них записал свои впечатления на листках лежащих перед ними блокнотов, и поэтому мы знаем, что пастор Вагнер почувствовал, что перед ним женская реинкарнация Иисуса в храме, и что оптовику П. Карлу Петерсену вспомнилась дочь его, так сказать, массажистки, старшему учителю пришла на ум «Девочка со спичками», в голове домохозяйки зазвучали какие-то народные песни, и единственным общим знаменателем всех этих ассоциаций было понимание, что Мария невиновна. В первые же мгновения, когда Мария просто предстала перед ними и все замолчали, исход заседания был предопределен. В эту минуту попечительский совет утвердился во мнении, что, вне всякого сомнения, перед ними не преступник, а какая-то Красная Шапочка или заблудшая овечка. Вся эта ситуация, как мне кажется, имеет символический характер. Она под определенным углом иллюстрирует то, как в общем работала общественная система заботы о детях в Дании двадцатых годов. Людьми, находящимися в этом зале, в эту минуту руководят самые разные мотивы: политические, эротические, религиозные, а также и благотворительные — без сомнения, и благотворительные, но между ними и девочкой, стоящей в центре зала, огромное расстояние, почти пропасть, через которую они пытаются перебросить мостик, опирающийся на понятие «невиновность».
Дальнейшее было уже чистой формальностью. Они задали несколько вопросов, на которые Мария дала односложные ответы. Нет, она не понимает, почему ее арестовали. Да, конечно, у нее есть р-р-одители. Да, ее кормят три раза в день. Да, она принимает душ по меньшей мере раз в неделю. Да, она учится в школе. Протокол этого допроса вызывает недоумение. Никто не поинтересовался фамилией Марии, никто не спросил, как зовут ее родителей или в какую именно школу она ходит. Во всяком случае, если они и задавали эти вопросы, в протокол это не попало. Возможно, дело в том впечатлении, которое произвела Мария, и в том, как все застыли, когда почувствовали, что перед ними не Заика, а какое-то непонятное существо, которое смотрит прямо им в сердце, потому что именно так Мария и говорила с ними. Странно, что попечительский совет не понял ее — слово «невиновность» никак не может быть отнесено к ребенку. А вот Мария их поняла. Будучи чрезвычайно восприимчивой, она уловила сущность этих людей, вникла в нее и предложила им как раз то, о чем они всегда мечтали: Красная Шапочка без волка, Грета без Ханса и представление о Невинном Ребенке.
Все это нам что-то напоминает. Такое же смятение царило в церквях, когда Анна являлась перед прихожанами, и когда Адонис, странствуя по Ютландии, выступал перед крестьянами — загадочное соединение честности, расчетливости, наивности и мудрости. Это сочетание порождало печальные вздохи, почти что плач, вздохи, вибрировавшие в тот день под сводами копенгагенского магистрата.
В заключение некоторые члены попечительского совета взяли слово, что вообще-то случалось редко. Но во всем происходящем было что-то неординарное и это, очевидно, заставило их выступить. Домохозяйка, фру Хауербах, высказала сожаления по поводу ошибочного ареста и заявила, что хотела бы иметь такую дочь, а П. Карл Петерсен сообщил, что намерен завещать свой огромный дом по улице Странвайен, номер 263, молодым людям, которым негде жить. Врач Дамбман рассказал о законе Бойля — Мариотта, а затем старший учитель подвел итог. Его выступление представляется важным. Речь в нем идет о правильном подходе к сексуальному просвещению, и как это связано с Марией, можно только догадываться. С чего это вдруг переходить на такие вопросы? Отвечаю, что они здесь и прежде рассматривались, и если члены попечительского совета решили, что Мария (а до нее и после нее и другие дети) невинна, то это связано с их взглядами на вопросы нравственности, которые старший учитель и решил осветить в своей речи. Сексуальное просвещение, по его словам, должна взять на себя семья, но она не в состоянии этого сделать, школа дистанцировалась, и никто ничего не делает. Старший учитель сказал, что он хотел бы подчеркнуть: чрезвычайно важно, чтобы руководство в этом вопросе осуществлялось одновременно с моральным воздействием, призывом не торопить события, а подождать, пока душа и тело окрепнут и созреют для длительной жизни в браке. И воспитывать молодежь в этих вопросах следует отнюдь не журналами, продающимися в газетных киосках и табачных лавках. Он вовсе не предлагает членам совета взять на себя такое просвещение, но совету следует по возможности обеспечить, чтобы оно осуществлялось наилучшим образом и там, где следует.
На этом он закончил, и чтобы понять его речь, следует посмотреть на нее не только в свете золотого мартовского солнца, освещающего Марию, но и в свете собственного опыта Марии в доме в Кристиансхауне, где она была заводилой игр с раздеванием, где она запросто заходила к проституткам и где в ее детстве родители, не стесняясь, занимались при ней любовью. Но более всего следует обратить внимание на мысль старшего учителя о том, что следует сдерживать себя, не торопить события и ждать, пока тело и душа будут готовы и окрепнут, и именно это звучит несколько странно в ушах Марии. Совет не переживать, не торопиться, ничего не требовать, а только ждать пока бла-бла-бла, такой совет для старшего учителя имеет совершенно другой смысл, чем для Марии, которая выросла в доме, где многие, если не сказать большинство, ложились спать голодными и где каждый, с самого раннего детства, усвоил, что кто не успел, тот опоздал.
С этим знанием (и не только с этим) Мария выслушивает речь учителя, после чего ее отправляют домой. В зале остается попечительский совет, о членах которого можно сказать, что в данном случае они не поняли ничего. Разумеется, и раньше, и позже случались необычные заседания, включая и заседания, посвященные Марии. Разумеется, бывали и случаи, когда все они соображали гораздо лучше, но в этот мартовский день в Копенгагене двадцатых они совсем ничего не поняли.
Здесь нужно рассказать об одном событии — до наступления катастрофы и до того, как настанет конец всему: о встрече Марии с богатством. А встретилась она с ним таким же весенним днем, когда отправилась бродить в одиночестве и случайно забрела в дальний угол двора. Там она наткнулась на владельца их дома и еще нескольких домов в Кристиансхауне и половине Вестербро, а также владельца транспортной компании Андреасена — сгорбленного, потрепанного жизнью человека в синем рабочем комбинезоне. В то время он был легендарной личностью, а для некоторых людей, которые помнят его, он и до сих пор таковой и остается. И хотя его вообще мало кому доводилось видеть, Мария сразу поняла, что это он. Он сидел на навозной куче, которая возникла тут по его распоряжению. Дело в том, что в этой части дома, в этих дальних флигелях, которые даже он не смог никому сдать, Андреасен устроил трехэтажный коровник, от которого теперь над землей осталось только два этажа. Увидев Андреасена, Мария остановилась и долго, очень долго стояла, разглядывая его. Мужчина, сидящий на навозной куче, тоже посмотрел на нее, и, собственно говоря, больше и нечего сказать об этой их встрече. У меня слишком мало сведений, чтобы строить предположения, о чем именно думала Мария, и я уж точно не могу предположить, что подумал владелец домов, коровника и транспортной компании. Нет никаких оснований полагать, что Мария почувствовала безысходное одиночество этого человека, одиночество, из-за которого он в свое время завещает все свое состояние масонской ложе, в которой никогда не состоял, — ему захотелось, чтобы хоть кто-то отнесся к нему без неприязни. По-видимому, Мария не могла заподозрить его в неведении относительно того, что происходит с домом. Но Андреасен не знал, что дом оседает и что именно поэтому находящиеся в заточении коровы все чаще и чаще жалобно мычат, теперь еще и по ночам. Но кое-что она все-таки запомнила. По куче, вокруг Андреасена, прыгают его курицы — они на свободном выгуле, а сам он держит одну из них в руках. У курицы сломана нога, и любой другой человек, любой без исключения, зарезал бы ее, Мария в этом не сомневается. Но не он. Мертвая курица — это убыток, небольшой, но все же убыток. Вот почему он, сидя на навозной куче, пристраивает к сломанной ноге курицы приготовленную им щепочку — что-то вроде шины для фиксации кости, которая никогда не срастется. Мария и Андреасен смотрят друг другу в глаза, он заканчивает свою перевязку и отпускает курицу. Еще до того, как Мария разворачивается и уходит, мимо нее, в свете весеннего солнца, спотыкаясь и кудахтая, пробегает курица, устремляясь в самую середину двора. Эта картинка осталась в сознании Марии. Курица на деревянной ноге, выбегающая на солнце, так и застряла у нее в памяти.
Ну и теперь осталось только рассказать про конец.
Наступил он весной, в мае, но еще задолго до этого жители начали покидать здание. Даже эти люди, которым некуда было деться, уходили из дома, от которого теперь остались лишь верхние этажи. Вряд ли они понимали, что происходит — по-прежнему лишь дети, матросы да Анна догадывались, куда все идет. Но, видимо, что-то витало в воздухе, может быть, дело в запахе илистой грязи, пресном запахе катастрофы, который еще в самом начале порождал неясное беспокойство. В этой тревожной обстановке участились самоубийства. Люди выбрасывались из окон и вешались на чердаках, а во время прогулок Мария не раз чувствовала запах газа из тех квартир, обитатели которых открывали духовки, чтобы отравиться всей семьей. Не всегда удавалось сделать это одновременно, и иногда отцу семейства приходилось помогать малышам, и даже в этом случае у них не все получалось с первого раза. Попутно газ просачивался в коридоры, где кто-нибудь чиркал спичкой, и десятки квартир взлетали на воздух, а жильцам соседних квартир приходилось самим тушить пожар, поскольку пожарные не решались заезжать в этот район. И вот все стали покидать дом: сперва бездомные, потом молодые бездетные пары. Вначале уезжали единицы, большинство еще верило, что дом в конце концов, а может быть, даже в самое ближайшее время, уплывет в море. Они не хотели признавать, что здание уходит под землю, они считали, что улица и тротуар приближаются к их этажу и к их окнам, потому что твердая почва повинуется движению волн, и вот еще немного — и весь дом отчалит от бедности, депрессии и безработицы. Как раз в тот месяц в Копенгагене ощущался подзабытый уже оптимизм, рынок акций перестало лихорадить, а в газетах появлялись фотографии праздничной Европы, где Муссолини выступает перед тысячами молодых людей в форме, и надо всем этим одно лишь высокое, очень высокое, голубое небо. Светило яркое солнце, и от этого трудно было признать, что все совсем плохо. Солнце отбрасывало желтые блики, напоминающие о сверкающих конфетти или растаявшем масле, на грузного, загадочного Стаунинга, выходящего из дома. Это ничем не напоминало побег, в руке у него был чемоданчик — и больше ничего. Как обычно, он шел пешком, и утро это было похоже на все другие, и никто не мог знать, что больше он сюда не вернется. Этой же ночью в дом пришли крысы — широким, темным, беспокойным потоком, который на короткое время заполнил собой все, а потом постепенно иссяк. Позднее, той же ночью, коровы Андреасена вырвались из коровника и мыча отправились восвояси. В последующие дни и ночи дом медленно, но неуклонно пустел.
Никто в семье Йенсенов так и не осознал, что происходит — ни Мария, ни Адонис, ни даже Анна. Все они то отсутствовали, то были заняты чем-то другим. Мария в те дни редко показывалась дома. Ночевала она на железнодорожных станциях — в вагонах или сараях, потому что ей было не по себе в дезинфицированной квартире и потому что она не могла понять, как ей относиться к тому, что происходит с матерью. На Анну снизошло откровение. Под гнетом своей уборки, которой не было конца, она, казалось, все глубже и глубже погружалась в себя и терялась внутри себя, как в лабиринте. Она попыталась найти успокоение в молитвенных собраниях проституток, где на первых порах оставалась просто наблюдателем, но некоторое время спустя почувствовала потребность в том, чтобы помогать людям и заботиться о них. Анна стала одним из основателей «Африканской миссии», организации, которая должна была посылать миссионеров к нуждающимся черным детишкам. По окончании миссионерских собраний пожертвования собирались в черную резную деревянную фигурку негритенка с разинутым красным ртом, в которую верующие, а значит, и Анна, опускали свои пожертвования. Откровение снизошло на нее вскоре после создания миссии. После того как Анна перестала объяснять соседям, что дом уходит под землю, после того как ей все стало неинтересно и она лишь поддерживала на плаву семью, — на одном из собраний миссии она получила знак свыше и почувствовала, что ее и услышали, и поняли. Она увидела Райские кущи и на мгновение покинула помещение. Она увидела Лаунэс и те уголки страны, где путешествовала ребенком, и они предстали перед ней не такими, какими они видела их тогда через прутья решетки, а как залитые солнцем луга, на фоне которых возникали забытые лица ее детства — Торвальд Бак, прихожане, молодые люди, которые смотрели на нее с той стороны клетки печальным и голодным взглядом, словно мечтали оказаться в заточении. Анна увидела все эти лица и с того дня больше не пропускала ни единого собрания миссии. Она приходила не с тем, чтобы молиться. Молитвы были для нее завесой слов, за которой скрывалась лишь гулкая пустота, пугающая ее. Она приходила, надеясь увидеть призрак той молодости, которой у нее никогда не было. Так и случилось. Однажды, много дней спустя, перед ней снова возникли те же луга, после чего она стала видеть их все чаще и чаще. Анна никому об этом не рассказывала, отчасти потому, что как-то не представилось случая — Адонис и Мария редко бывали дома, а отчасти и потому, что видения были такими хрупкими, что слова легко могли бы стереть их из памяти. Но тут обнаружилось, что ее ежедневная уборка помогает сохранить их. Казалось, в ее душе такие же гладкие поверхности, как плоскости ее стен, полов, кухонных столов и окон, и если неустанно чистить и наводить на них лоск, то марево рассеется, и из сумрака начнут проступать золотые картинки утраченного времени. На картинках этих появлялась и Мария. Но выглядела она не так, как выглядела теперь, — пронзительный взгляд, постоянная настороженность, а какой была в раннем детстве или такой, какой она во всяком случае когда-то прежде бывала, — пушистый комочек без каких-либо других достоинств, кроме красоты и беспомощности. Такой представала она и видениях Анны, которые случались все чаще и чаще, и с этой Марией Анна и говорила, не обращая никакого внимания на полицейский шлем, прятать который дочь уже не считала нужным, и не замечая ссадин и косметики, которую та теперь воровала или брала у подруг.
Мария почувствовала, что Анна куда-то уходит, назад в прошлое, а значит, уходит и от нее, Марии, и поэтому тоже стала отдаляться от матери. Ей было страшно наблюдать, как Анна разговаривает с привидениями, которых не видит никто, кроме нее. В итоге Мария покинула парящую в воздухе квартиру и дом, в котором оставалось все меньше и меньше детей, потому что они тоже куда-то исчезали, и стала ночевать на железнодорожных станциях, и однажды случайно встретила Адониса. Повстречались они на новой рыночной площади, которая возникла неподалеку от станции, когда городские власти разрешили создать тут индийскую деревню. Решение это было принято, потому что наступила весна и потому что в народе вновь оживился интерес к бывшим колониям и ко всему чужеземному. Деньги выделил Х. Н. Андерсен, дядя Марии, который захотел, чтобы Датский Народ увидел Экзотику, и поэтому финансировал появление этой мечты обо всем заграничном — индийскую деревню, где «все включено»: слоны, заклинатели змей; женщины ткут, мужчины орудуют мотыгами между заброшенными железнодорожными путями. Все улыбаются идеальными индийскими улыбками, позвякивают золотыми украшениями — и все датчане видят то, что они и так всегда знали: в жизни этих странных готтентотов нет забот — они живут себе припеваючи в полном согласии с природой.
На площади между обмазанными глиной хижинами, между торговцами, заклинателями змей и горящим навозом священных коров Мария увидела отца. Адонис пел, стоя на своем помосте. Рядом с ним стояла женщина. Волосы ее были иссиня-черными, они были заплетены в косички, намазаны маслом и убраны назад, так что это было похоже на блестящий шлем, обрамляющий совершенно незабываемое лицо. Возраст ее определить было невозможно, в отличие от старика, который сидел, прислонившись к помосту. Руки его мелко тряслись от старости. Эти старики были дедушкой и бабушкой Марии, Рамзесом Йенсеном и Принцессой. Адонис нашел их в железнодорожном вагоне — конечно же, где еще, как не в вагоне. Состав стоял в Южной гавани, и принадлежал он организации «Небесный экспресс», собиравшей всяких бродяг, и теперь вот ими оказались и Рамзес с Принцессой. Когда Адонис увидел их, они сидели, забившись в угол, одним своим видом вызывая в памяти излюбленную мечту датской церкви и датского правосудия о том, что закон должен восторжествовать и что за грехи каждого из нас ожидает расплата.
Мы можем усмотреть иронию судьбы в том, что эти старики, которые всю свою жизнь мечтали о Домашнем Счастье и Семейном Очаге и при этом всю жизнь провели в бегах, окажутся в конце концов в вагонах социальных служб, временном прибежище на колесах, которое в любую минуту могло отправиться неизвестно куда. Но сами они эту иронию оценить не могли, и Адонис тоже не мог. Он до слез радовался встрече, и на его радость нисколько не повиляло то, что они так много лет друг друга не видели. Об этих годах Рамзес с Принцессой не могли рассказать ничего вразумительного, потому что после их возвращения в Данию годы исчезли, не оставив никаких следов. Казалось, что по мере того, как от старости они двигались все медленнее и медленнее, время наоборот шло быстрее и быстрее, словно их жизнь превратилась в туннель, засасывающий годы в черную бездну. Но Адонис почти не задавал вопросов, а поскольку ему и не очень-то отвечали, он вообще перестал интересоваться прошлым и сконцентрировался на вопросах практических. У него возникла блестящая идея. Он решил вывести родителей на рыночные площади, обогатить свои выступления и свои песни за счет этих живых легенд и музейных экспонатов. Это у него получилось — Адонис всегда мог уговорить любого человека, или почти любого, на что угодно, а Принцесса с Рамзесом в их нынешнем возрасте были согласны на все. Не осознавая, что их жизнь медленно совершила полный оборот, уведя их от дерзких краж под покровом ночи и поставив все с ног на голову, они вышли на свет, которого большую часть жизни старались избегать. Они вновь оказались на виду, примерно так же, как было тогда, когда, сами того не желая, стали знамениты и вынуждены были бежать из страны. Но теперь они уже никуда не бежали, теперь они встречали солнечный свет и обращенные к ним лица зрителей со смиренным терпением, которое, как говорят, приходит с возрастом.
Сохранилась афиша тех времен, цветной плакат, который Адонис придумал сам. На нем изображен Адонис, он стоит на заднем плане, раскинув руки, словно собираясь заключить всех в объятия, рот у него открыт, он поет, и здесь он похож на великого тенора Карузо, только с длинными волосами и без лишних восьмидесяти килограммов. Чуть ниже за маленьким столиком сидит Рамзес, его отец, и собирает со зрителей деньги. Плакат не способен передать, как трясутся его руки. На переднем плане парит Принцесса, превосходя по размеру Адониса и Рамзеса, вместе взятых. Ухватившись за что-то похожее на поручни балкона, она висит на одной руке, на левой, и с вызовом смотрит на зрителя. На плакате, конечно, изображена мечта, которая так и не стала реальностью, потому что Адонис не сразу понял, что его мать состарилась. То, что Рамзес уже старик, было заметно сразу. Если в молодости он мог застыть на месте и долго стоять не шелохнувшись, то теперь он все время как-то суетливо дрожал, и казалось, что он куда-то торопится или хочет привлечь к себе внимание, хотя желал он прямо противоположного. Но Принцесса была невозмутима, ее волосы и глаза остались такими же черными, она почти не изменилась, и, казалось, она та же, что и в молодости — застывшая фарфоровая фигурка из прошлого, вот почему Адонис вообразил, что она сможет выступать с гимнастическим номером. Он решил смастерить для нее турник, на котором она будет висеть и раскачиваться — со своей обезьяньей ловкостью, как в молодости. С такими надеждами и был отпечатан плакат, но он так и остался красивым свидетельством недоразумения. Принцесса, конечно же, постарела и даже в четырех стенах передвигалась теперь осторожно, выверяя заранее каждый шаг. Но как бы то ни было, перед выступлением Адонис вешал за спиной плакат, и публика не чувствовала себя обманутой. Все говорит о том, что люди приняли песни Адониса, старческий тремор Рамзеса и Принцессу, которая выходила вперед и просто стояла и смотрела поверх голов публики, и взгляд ее черных глаз по-прежнему, несмотря ни на что, всегда оставался непримиримо вызывающим, как и тогда, когда Рамзес впервые увидел ее — давным-давно, в предыдущем столетии.
Оказалось, что многие до сих помнят этих стариков. Воспоминание о них прошло через измельчители и преобразователи нового века, новой прессы и новой памяти, и в результате все факты исказились и поблекли, а затем были раздуты и накачаны благородными газами, так что слухи об удивительных и экстравагантных преступлениях Рамзеса и Принцессы повисли над рыночными площадями, словно огромные воздушные шары, заметные издалека и привлекавшие публику, особенно провинциальную. Предприятие Адониса оказалось не особо успешным, он так никогда и не научился зарабатывать мало-мальски приличные деньги, но их выступления, несомненно, вызывали интерес, интерес и любопытство, смешанное со страхом.
Только мы, много лет спустя, можем заметить одну закономерность — все члены этого семейства устремлены в одном и том же направлении, а именно к огням рампы. Кажется, всех их ожидает этот путь, хотят они того или нет, все они в конце концов оказываются людьми искусства. Даже Рамзесу Йенсену приходится собирать деньги сидя у сцены — которая, как и искусство, является пьедесталом и помостом для воплощения мечты, — и благодаря этому он впервые в жизни обретает чувство защищенности и становится членом общества. Но одновременно с этим судьба семейства Йенсенов иллюстрирует, что огни рампы горят совсем рядом с краем пропасти, и тут трудно понять, где твердая почва, а где пустота. Возьмите, к примеру, жизнь Рамзеса и Принцессы — она представляла собой длинный ряд преступлений и все время уводила их на темную сторону жизни, но тем не менее под конец они оказались на светлой стороне.
Однажды вечером Мария подошла к помосту, где пел отец. Когда Адонис заметил ее, он украсил свою песню птичьим щебетом и другими руладами, напомнившими ей о прошлом. Мария безучастно наблюдала за ним, и позднее, когда Адонис стал знакомить ее с дедушкой и бабушкой, она как будто отгородилась от всего мира. В сумерках Адонис сложил свой помост, убрал его в кузов грузовичка и вместе со всем реквизитом, Марией и стариками отправился в Кристиансхаун.
В тот вечер, пока Адонис пел для Марии, а потом собирал вещи, в тот вечер оставшиеся обитатели дома в Кристиансхауне покинули свои жилища. Последними ушли куры, проститутки, бездомные, больные, владелец транспортной компании Андреасен и те дети, родители которых — как и родители пяти тысяч четырехсот двадцати четырех других детей в стране — были лишены родительских прав. Дети прятались в доме до последнего, ждали, не желая сдаваться опеке, попечителям и приемным семьям, но теперь им все же пришлось сдаться, потому что всегда есть что-то, что лучше смерти, даже за пределами Кристиансхауна.
Стояла ясная лунная ночь, и в пустом доме оставалась только Анна. И конечно же, она, как всегда, работала. В свете одной лишь луны она терла сухой тряпкой стены, и терла уже давно, трудно сказать, сколько именно, но точно очень долго. Она никак не могла остановиться, в эту ночь ее одиночество превращалось в энергию и в ощущение, что все наконец выстраивается в какую-то логическую цепочку. Вскоре после полуночи она закончила свой труд, последнее пятнышко в квартире было уничтожено, и тут как раз за окнами замер последний звук. Анна стояла посреди идеально чистого, безмикробного и гармоничного пространства, о котором она всегда мечтала. Она медленно, с трудом, выпрямилась и отложила тряпку. Всё получилось, и все мы, считавшие, что такое дело невозможно довести до конца, все мы ошибались, и нам следует признать это. В эту минуту в душе Анны все улеглось, и голоса, всю жизнь обращавшиеся к ней с разных сторон, замолчали. Она осторожно ходила по комнатам с ощущением, что жизнь — это не вечная борьба с грязью, а состояние хрупкого равновесия в пустом пространстве. Это ощущение равновесия она и обрела, и отдавшись ему, она вдруг заметила, что квартира чем-то отдаленно напоминает посеребренную клетку ее детства. В эту минуту последняя часть дома опустилась, и мимо окна промелькнули воды канала. Тогда Анна шагнула через прутья решетки и направилась по воде, по мерцающей серебристой дорожке лунного света, мимо спящих судов, в сторону моря, не чувствуя ничего, кроме любопытства и грусти. Но для грусти нет никаких оснований: Анна отправилась не навстречу смерти, это не было самоубийством, она просто-напросто пошла по воде искать ту молодость, которой у нее никогда не было.
Когда Адонис с Марией добрались до дома, от него уже ничего не осталось, совсем ничего, даже печных груб. Луна опустилась за горизонт, но в туманных утренних сумерках ил фосфоресцировал, излучая сероватый свет. На месте здания было пустое, безлюдное, необъятное пространство, над которым все еще витало невесомое воспоминание об исчезнувшем доме. Казалось, он продолжает где-то жить своей жизнью, как будто какой-то великан поднял его ночью и отбросил в другое измерение, и теперь он где-то рядом, но все-таки не виден с того места, где стоят Мария с Адонисом, стоят, глядя на серую и холодную зарю, зимним копенгагенским утром, в каком-то невиданном свете, который, однако, служит идеальным фоном для происходящего, а именно того, как Адонис смотрит на Марию. Нисколько не сомневаюсь, что он хочет, чтобы она отправилась с ним, она же его дочь, и могла бы ездить с ним по стране, в их грузовичке, вместе с дедушкой и бабушкой и складным помостом. Может быть, и для нее можно было бы придумать какой-то номер, они могли бы выступать вместе, они с Адонисом. Это выглядело бы красиво — как мечта об отце, дочери и дедушке с бабушкой, которые сплотились, чтобы противостоять Дании тридцатых, даже после исчезновения матери. Это было бы красиво, я и сам хотел бы этого. Но к действительности это не имело бы никакого отношения, а для нас важнее всего правда, важнее, чем красота. Мария отворачивается, снимает шлем, проводит рукой по лбу, на котором выступили капельки пота. Она отворачивается, как будто история закончена, но, конечно же, она не закончена. Всегда есть какое-то продолжение, и тем более продолжение такой минуты. Что-то из этого продолжения мне известно — это дальнейшая жизнь Марии. О ней я расскажу в свое время. Но то, что случилось сразу же после, мне неизвестно, никто не помнит, что еще произошло этим ранним утром. Возможно, Мария с Адонисом бросились по спящим узким улицам искать пропавшего человека — Анну, мать и жену, хотя они, несомненно, не могли не понимать, что она окончательно и безвозвратно исчезла. Может быть, они отправились в полицию, вполне можно представить себе, что во всяком случае Адонис мог так поступить. Но как бы там ни было, они ничего не запомнили. В их воспоминаниях о том дне сохранились лишь холод, серый свет и ясное осознание, что Анна их покинула. И еще движения Марии, которая вытирает рукой лоб, отворачивается от Адониса и притихших фигур в грузовике и уходит, пробираясь через прибывающую понемногу толпу зевак, безработных, посыльных, представителей Общества по защите детей, попечителей и газетных репортеров, которые все равно не сочтут нужным посвятить этому событию, гибели этого огромного дома, больше чем несколько строк.
Карл Лауриц и Амалия встретились в 1919 году, когда теплым майским днем в пригороде Копенгагена на зеленом лугу возле ипподрома Карл Лауриц затеял запуск дирижабля, да, именно так — ни больше ни меньше как дирижабля. Воздухоплавательный аппарат построили в мастерской графа Цеппелина во Фридрихсхафене, на берегу Боденского озера. Дирижабль украшала гравированная табличка «Дар одного спортсмена другому» с подписью «Фердинанд». Табличка эта, вне всякого сомнения, призвана была служить неким подтверждением, что перед нами качественная вещь, которая к тому же сделана нашими великими соседями-немцами, а с ними у нас теперь, после того как мировая война окончена, все может быть общим, включая и последние технические достижения, такие как, например, этот вот дирижабль. Тем не менее кое-кто из гостей, а вместе с ними и я, усомнились в том, что это феерическое воздушное судно действительно было подарком графа Фердинанда фон Цеппелина Карлу Лаурицу, о котором прежде никто не слышал, а значит, присутствующие знали о нем гораздо меньше, чем знаем мы. Сам Карл Лауриц стоял в толпе гостей, облаченный в белую фрачную пару, на голове у него был кожаный шлем, он охотно отвечал на все вопросы, кроме существенных, которые все равно так и не прозвучали, в частности вопрос, откуда он родом и где нашел деньги на это грандиозное мероприятие.
Забравшись на импровизированную трибуну из ящиков с шампанским, Карл Лауриц произнес речь, которая сохранилась в изложении репортеров и которую никто из присутствовавших никогда не забудет. Речь эта была совершенной по форме, меткой по содержанию и при этом пронизанной удивительным спокойствием, свойственным подходу Карла Лаурица ко всем делам, и это как-то не укладывается в голове — ведь ему здесь, на лужайке перед ипподромом, всего девятнадцать лет. Под конец своей речи он заявил, что дирижабль этот является символом осознанного в новом столетии факта: чем легче предмет, тем быстрее он поднимется к небу. Его выступление было встречено дружными аплодисментами, потому что приглашенным оно явно пришлось по душе. Среди них были предприниматели-спекулянты и застенчивые девушки, разбогатевшие за время мировой войны, так или иначе продавая себя, а также писатели, политики и артисты, которые каждый по-своему зарабатывали себе на жизнь, воспевая прогресс и современную технику, а сейчас с восхищением рассматривали дирижабль, наполненный водородом. Воздухоплавательный аппарат был не круглым, как воздушные шары, а вытянутым, нос его венчал посеребренный колпак, в котором отражалось желтое послеобеденное солнце, и молодая актриса, щурясь от ярких бликов, повернулась к своему спутнику — выдающемуся писателю, будущему нобелевскому лауреату Йоханнесу В. Йенсену[27], фыркнула и сказала, махнув рукой в сторону огромного блестящего эллиптического тела, которое задумчиво висело над землей:
— Это похоже на то, что у мужчин между ног.
Вдоль борта дирижабля крупными буквами тянулась надпись: «Карл Лауриц Махони. Импорт — экспорт». Очевидно, что все это мероприятие было какой-то рискованной инвестицией Карла Лаурица. Возможно, он действительно делал ставку на этот аппарат, призванный принести ему известность, связи и место под солнцем, и поэтому есть в его облике в тот день что-то угрожающее. До выступления, во время него и после, когда гости принялись дружески похлопывать его по плечу и возбужденно жестикулировать, он, стоя посреди всех этих важных мужчин и смешливых женщин, от которых, как он знал, зависит его будущее, улыбался и излучал дружелюбие. Но и его улыбки, и его теплые слова, казалось, были покрыты ледяной коркой. Так, глубоко равнодушный человек, даже находясь в компании своих поклонников и в самый решающий момент своей жизни чувствует себя совершенно одиноким.
С самого начала мероприятия Карл Лауриц чувствовал доверие своих гостей. Не исключено, что он заручился им еще до того, как впервые с ними встретился. Есть основания полагать, что он завоевал их уже когда разослал приглашения, на которые они поначалу отреагировали прохладными улыбками: что это за выскочка — Махони, и как ему хватает наглости приглашать их? Но позже они все равно приняли приглашение — из-за того, что текст был написан от руки, из-за необычной фамилии Махони, которую Карл Лауриц взял совсем недавно, и из-за слов «Импорт — экспорт» в названии компании. Во всем этом они увидели не что иное, как проявление самоуверенного цинизма, который был не чужд и всем им и который вот теперь обнаружился в этом мальчике во фраке и шлеме.
Никто из присутствующих особенно не вслушивался в слова Карла Лаурица. На самом деле их не особенно интересовало, действительно ли дирижабль ему подарил граф Цеппелин, или откуда происходит все это воздушное состояние Карла Лаурица, или из какой он семьи. Интересовало их нечто другое, а именно как раз цинизм и безграничная вера в самого себя и, возможно, еще более — холодность Карла Лаурица, которую все они почувствовали. Они поверили в то, что вот тут, на ящиках из-под шампанского, стоит человек, готовый защитить их от страха, который не мог не преследовать их в тот весенний день — если вспомнить историю. Карл Лауриц их не разочаровал. Возвышаясь на своей трибуне, он излучал спокойствие, воспринятое присутствующими как снизошедшую на них благодать. Было ясно, что он их понимает. Он знал, кого следует приглашать и что собой представляют эти люди. Это были именно те скромные обитатели Копенгагена и его пригородов, которые умели рисковать и состояние которых, как и состояние Карла Лаурица — если оно у него вообще имелось, — образовалось благодаря удаче, продажной любви или спекуляции недвижимостью, благодаря чему угодно, только не семейной традиции, унаследованному предприятию или хорошему образованию, и даже те немногие, кто, возможно, и имел что-то из вышеперечисленного, все равно ощущали тревогу.
Мне нелегко описать страх этих людей. У него нет какой-то определенной формы, как у дирижабля Карла Лаурица. Это что-то размытое и при этом многослойное. К тому же этот страх тщательно скрыт под толстым слоем румян, высокими черными цилиндрами из кротового меха и взглядами писателя Йоханнеса В. Йенсена на мировую историю. Взгляды эти он излагает молодой актрисе, и в общих чертах они выглядят так: когда в Скандинавии закончился последний ледниковый период, смуглые люди невысокого роста отправились на юг и стали неграми, самыми настоящими неграми, а люди высокие, широкоплечие, голубоглазые и мужественные отправились на север и стали нашими прародителями, и нас, всегда готовых на рискованные поступки, с полным правом можно назвать расой господ.
Причины тревоги тех дней отчасти коренились в том, какой оборот принимали события за границей, особенно в Советской России, и в том, что Германия все еще не подписала мирный договор[28], который мог бы открыть дорогу датскому экспорту и обеспечить гостям праздника хотя бы относительное спокойствие. Они нуждались в передышке, теперь, после того как сколотили себе состояния под отдаленный аккомпанемент рвущихся снарядов, вдыхая запах крови из окопов войны — обо всем этом, как и об оставшейся в прошлом бедности, им хотелось побыстрее забыть, и именно это забвение и подарил им в тот день Карл Лауриц. В двойной, напоминающей тестикулы гондоле под брюхом дирижабля он распорядился подать роскошное угощение, приготовленное двумя французскими поварами, мировыми знаменитостями, которым он время от времени выдавал краткие указания на их родном языке. Меню составляли экзотические блюда из отдаленных колоний, как раз из тех мест, где все еще шла война или полыхали восстания, где было неспокойно и откуда веяло угрозой. Основу этого меню составляло мясо опасных животных, чтобы подчеркнуть, что не стоит ни о чем беспокоиться, и именно это говорил Карл Лауриц, когда поднимали последние якоря. Он призвал присутствующих забыть про все свои тревоги и наслаждаться обедом, ведь наслаждение — это ключевое слово в нашем сегодняшнем полете. Да, конечно, обстановка в мире представляется тревожной, он первым готов это признать, но, глядя в будущее, мы можем не волноваться, говорил он, можем чувствовать себя спокойно, мы овладели техникой и силами природы, поэтому я могу угощать вас гигантскими крабами с Мадагаскара, консоме из слона, филе из медвежатины под омаровым соусом и целым фаршированным удавом, из пасти которого торчит чернокожий солдат. Солдата этого удав начал заглатывать перед самой своей смертью, в ту секунду, когда его настигла пуля, убившая одновременно и негра, и случается, что такой вот выстрел может внезапно разрядить ситуацию, заметил Карл Лауриц. А что касается напитков, леди и джентльмены, то я предлагаю шампанское, море шампанского.
В заключение он сказал: «Ешьте, пейте и веселитесь». Присутствующие не заставили себя просить дважды, и никто не удивился его словам, кроме нас и одной из дам полусвета, выросшей в весьма религиозной семье. И мы с ней не можем относиться к этому призыву иначе как к очередному циничному и на редкость ядовитому высказыванию Карла Лаурица, потому что, говоря это, он не мог не осознавать, что цитирует притчу Иисуса о богаче, которому Господь сказал: «Ешь, пей, веселись, ибо завтра умрешь!»[29]
Внутри гондолы были установлены большие газовые лампы, чтобы поддерживать в открытом салоне комнатную температуру и создавать вокруг гостей светлую, комфортную атмосферу. Гости должны были почувствовать, что они в прямом смысле парят в изолированном от всего мира пузыре, но в последнюю минуту — перед тем как Карл Лауриц зажег лампы — их взору открылся Копенгаген. Город в этот час купался в лучах заходящего солнца, напоминая золотоносный рудник, каковым он на самом деле для присутствующих и являлся — как в это время, так и в прошлом. И тем не менее в эту минуту им показалось, что город им угрожает, что он похож на могилу, или на водоворот, или на большого зверя, застывшего перед прыжком. Но тут Карл Лауриц зажег свет и пригласил всех к столу, и все с облегчением повернулись друг к другу, почувствовав, что беспокоиться не о чем, потому что есть на свете, да и в Дании, люди, сделанные из такого теста, как Карл Лауриц. Такие люди могут подавать дичь под омаровым соусом, украшать ее взбитыми сливками или преподнести вам на основе из слоеного теста все что угодно, даже неприятные известия, до сих пор ни у кого не выходившие из головы, — о том, что портовые рабочие начали забастовку, несмотря на принятие восьмичасового рабочего дня, несмотря на снижение избирательного возраста, и даже несмотря на то, что арбитражным судом забастовка была признана незаконной. Представитель союза предпринимателей находился сейчас среди гостей, это был худощавый человек, который все время нервно ерзал на месте, а позже в тот вечер поведал соседям по столу, что считает себя экзорцистом и что его первостепенная задача — изгнать призраков коммунизма и синдикализма и добиться для забастовщиков штрафа в восемьсот тысяч крон, да-да, именно так, восемьсот тысяч — во много раз больше, чем обошелся запуск этого дирижабля. Но в этот момент его уже никто не слушает, на такой высоте, между небом и землей, все заботы уносятся за борт вместе с первыми мешками с песком.
Перед тем, как от гондолы убрали трап, появляется последний гость. Это женщина, и она идет к дирижаблю прямо через луг, на ней белое платье, ступает она неуверенно, то и дело вскидывая руки. Она похожа на листок во власти ветра, и, в общем-то, так оно и есть: она борется с ветром, и когда она подходит ближе, все становится ясно. Женщина действительно худенькая, очень худенькая, что называется кожа да кости, она почти невесомая и поэтому становится беспомощной добычей весеннего бриза, который и приносит ее под пристальный взор Карла Лаурица. Ей удается ухватиться за перила трапа, и на мгновение она застывает. Вероятно, тут-то она и замечает устремленный на нее взгляд внимательных глаз — откуда-то между шлемом и белой бабочкой, а Карл Лауриц, в свою очередь, видит фигурку, которая напоминает ему предания о Белой даме из его детства в Темном холме. Но, кроме этого, они явно увидели что-то еще, потому что Карл Лауриц выбирается из гондолы, спускается навстречу девушке, подхватывает ее на руки и несет наверх, она же при этом никак не сопротивляется. Как только они оказываются в гондоле, трап убирают, и дирижабль взмывает вверх. Девушка, оказавшаяся в объятиях Карла Лаурица, — Амалия Теандер, которая в своих исканиях добралась теперь до него, из всех людей именно до него.
Совершенное в детстве путешествие из Рудкёпинга в Копенгаген стало для Амалии триумфальным. Все расходы взяли на себя пастор Корнелиус, кое-кто из родственников и несколько известных жителей города. Все, конечно же, говорили о том, что надо спасать честь семьи, предоставить Кристоферу Людвигу возможность применить его предпринимательские таланты на новом месте, обеспечить детям смену обстановки, ну и все такое прочее. Но истинная причина того, что одновременно решили раскошелиться так много людей, включая и кредиторов, от которых никак нельзя было ожидать щедрости, крылась в том, что присутствие Кристофера внушало им все больший и больший ужас, постоянно увеличивая и так-то огромные пятна на их совести и напоминая им о газетной лихорадке после похорон Старой Дамы. Они начинали сомневаться друг в друге, в обществе, в маленькой и большой стрелках часов и в своих ощущениях. Пока Кристофер не исчезнет с их глаз, покоя им не будет. Не веря до конца в то, что их планы осуществятся, они снабдили его деньгами, арендовали квартиру в Копенгагене, упаковали немногочисленные пожитки, включая и печатный станок, который когда-то выиграл в карты Фредерик Теандер и который заложил основу для строительства белого дома, ватерклозетов и для завещания Старой Дамы, и погрузили весь скарб в кузов грузовика, одного из первых грузовиков в Дании. И даже помогая забраться в машину Кристоферу, потом трем его дочерям и, наконец, Гумме с ее трехколесным велосипедом, они все еще тряслись от страха. Они боялись, что в любой момент произойдет ужасное, договоренности будут сорваны и Кристофер достанет из рукава еще парочку ножей.
Амалия заметила этот страх, и он ее позабавил. Он украсил ее отъезд из Рудкёпинга, отъезд, который и так-то был восхитителен, потому что свидетелями его стало множество зрителей, как и в тот день, когда Старая Дама решила продемонстрировать народу только что установленный ватерклозет. К тому же отъезд этот был очень своевременным, потому что Амалия как раз осознала, что эти люди никогда ее не поймут. В то холодное осеннее утро, сидя в кузове грузовика, она размышляла о том, что соблаговолила родиться среди них, спустилась с небес и жила рядом с ними. Она кротко позволяла им любоваться ее отражением в зеркалах и стеклах, ее длинными локонами, миндалевидными глазами. А они не воспользовались предоставленной им возможностью, они все проспали, и теперь все кончено, ей тут больше нечего делать, а им уже ничто не поможет. И вот она уезжает, вместе с Кристофером, излучающим спокойствие и удовлетворение, Гуммой и обеими сестрами, которые, взгромоздившись на эту триумфальную колесницу, тихо погружаются в ледяное отчаяние. За день до отъезда им впервые в жизни пришлось самим отправиться за покупками и они, рыдая, прибежали в дом пастора Корнелиуса, где семья жила в эти дни, пока улаживались все формальности по закрытию предприятия, счетов и вообще завершению их жизни в городе. Глотая слезы, они засыпали Кристофера вопросами: Почему им приходится так страдать? Где мама? Что будет с их белым домом? И куда подевались все слуги? Кристофер в ответ всплеснул руками — в последнее время у него вошли в привычку резкие, энергичные жесты — и сказал, что, дескать, дешево досталось — легко потерялось! Замечание это не произвело на плачущих никакого впечатления, да и мне оно, кстати, кажется каким-то неуместным. Как можно говорить такое, когда у тебя только что умерла жена и ты обанкротился, потеряв предприятие, которое создавалось двумя поколениями семьи? Но Амалия была довольна, ей слова отца были очень по душе, ведь ей приятно было вспоминать, как они с ним вместе готовили последние номера газеты, и, когда грузовик выехал из города и сестры вместе с Гуммой заснули, свернувшись калачиком, словно какие-нибудь зверьки, именно с отцом Амалия начала делиться свои мечтами о будущем.
Однако он ее не слышал. В тот день, когда Кристофер ощутил, как в пальцах его рассыпается завещание матери, и тем не менее в его ушах звучали ее слова, в тот день ему в последний раз в жизни не изменил слух. Случившийся сбой времени и напрасные попытки Старой Дамы распланировать будущее внушили ему недоверие как к планам, так и к воспоминаниям, и поэтому он ласково смотрел на свою младшую дочь, но при этом не особенно вслушивался в то, что она говорит.
А она пыталась донести до Кристофера свое представление о большом городе. Она говорила, что в Копенгагене ожидает увидеть настоящую, героическую бедность, и бедность эту она представляла как вереницу людей, медленно бредущих под звуки тех похоронных маршей, которые ей несколько раз доводилось слышать в Рудкёпинге. Впереди идут молодые изможденные мужчины с длинными развевающимися волосами, взгляд их устремлен к горизонту, как будто они уже видят впереди победу над угнетателями, которых Амалия представляла себе врачами, священниками и адвокатами, а за ними бредут рыдающие матери и голодные дети с горящими глазами, а над всеми висит дымовая завеса, создаваемая костром революции, завеса, временно скрывающая последнюю группу людей. Скрестив руки, эти люди несут молодую женщину, черты ее лица пока что трудно разглядеть, но ясно, что это принцесса революции, датская Жанна д’Арк, и вот она все ближе и ближе, настолько близко, что нам и даже Кристоферу становится понятно, кто это, ведь она и ему, и нам хорошо знакома. Догадаетесь, кто это? Ну конечно же, это Амалия, которая сидит себе в кузове грузовика рядом с отцом и объясняет ему, что обязательно обретет королевское достоинство.
Тут Кристофер мог бы поправить дочь или возразить ей, но он этого делать не стал. Всё, кроме его внутреннего спокойствия и присутствия дочери, утратило для него смысл. Поэтому только мы можем осудить нелепое высокомерие этой девочки, которая даже в свои одиннадцать-двенадцать лет полагает, что мир, а значит, и бедность этого мира, существуют только ради нее.
Амалии нетрудно было поддерживать в голове навязчивую идею о своей избранности, потому что она выросла на безопасном удалении от реальности, в оранжерее, где никто не мог поставить под сомнение сказку про орхидею, растущую в мире лягушек, которые что-то не торопятся превращаться в принцев. Бабушка всегда говорила, что люди сами виноваты в своей бедности, и поэтому Амалия встала на сторону бедняков. От Гуммы она не раз слышала полные несусветных преувеличений истории о Парижской коммуне и беспорядках в больших городах, а со временем ее фантазии стали подпитываться французскими романами. Все это увело ее в том направлении, куда нередко уводят мечтания (лично мне это чуждо), а именно в сторону от реальности, к неисправимой вере в Народ и образу бедности, о которой она не имела никакого представления.
В Копенгагене она встретилась с жизнью обычной. Она ждала ее на улице Даннеброг — узкой улочке между высокими домами, где всегда было прохладно и сумрачно, независимо от времени года. Здесь находилась квартира, которую нашли для Кристофера, и здесь он открыл свою маленькую типографию.
Целые сутки ушли у Амалии на поиски, двадцать четыре часа она бродила по городу, широко раскрыв глаза, пытаясь найти колючую проволоку, гильотину, баррикады, Коммуну или исхудавших молодых людей, а потом она все поняла. «Поняла», может быть, и не самое правильное слово, может быть, лучше сказать, что Амалии Теандер стало ясно: Копенгаген не отвечает ее требованиям, а эти люди, которых она видит на улице, не соответствуют ее ожиданиям. Они не одеты в лохмотья, на них теплые серые пальто, и у нее никак не получается заглянуть им в глаза, чтобы увидеть отсветы костров революции. Все они смотрят себе под ноги, ходят своими протоптанными путями по тротуарам, по которым ходили их отцы, а до этого отцы их отцов, и ничто не предвещает того, что они вот-вот поднимут ее и понесут на руках — они и так-то сгибаются под бременем забот о хлебе насущном. Амалия ожидала, что будет жить среди бесправных рабочих, грузчиков угля, трубочистов, сборщиков хвороста и девочек со спичками[30]. А попадались ей какие-то парикмахеры, лавочники, ростовщики и мастеровые, и все эти усталые души направлялись в бочарни, табачные магазины, конторы и птичьи лавки, которые они унаследовали после смерти родителей, которые в свою очередь унаследовали их от своих родителей, история которых, как и история булыжника под ногами и всех этих серых зданий, теряется в предыдущих столетиях.
Это очень интересное время в жизни Амалии. Ей двенадцать лет, но она пребывает в каких-то болезненных мечтах — как и до нее, и после нее многие другие датчане, которые выросли со странным представлением, что все мы, как ни крути, сделаны из совершенно разного теста. Мечты Амалии никак не связаны с теми людьми, которые окружали ее в ее защищенном детстве, когда она поняла, что избрана. И никто ей не объяснил, что любовь и признание в первую очередь следует искать как раз там, где мы находимся, а самой ей это в голову прийти не могло. Сидя в типографии отца — комнате, где не было окон и куда не проникал дневной свет, и бродя по копенгагенским улицам, Амалия сделала выбор, которому неумолимо следовала в течение долгого, очень долгого времени. Во всяком случае, мне так кажется. Не исключено, что я ошибаюсь, может быть, у Амалии не было никакого выбора, и все дело в том, что моя мечта, наша мечта о роли свободного выбора в истории заставляет нас думать, что Амалия сама решила замкнуться в этом своем презрении. В силу непонятной надежды на простых людей эта маленькая девочка утвердилась в своей детской вере в собственную исключительность — и все это несмотря на полное непонимание близких.
С какой-то удивительной забывчивостью, казавшейся Амалии дикой, — сестры и Гумма быстро приспособились к своему новому существованию. Через три дня они перестали лить слезы, через неделю прекратились жалобы на жизнь, а через месяц Амалия обратила внимание, что их вечерние молитвы пронизаны искренним довольством жизнью. Свидетелем молитвы она стала совершенно случайно. С самого раннего детства ее внутренние фантазии заместили представление о Рае, и к тому же она никогда не доверяла пресным рассказам матери о вечном блаженстве. Катарина Теандер пыталась пробудить веру в своих дочерях, но, с одной стороны, все ее попытки прерывались приступами кашля, с другой, Амалия обнаружила, что даже когда мать говорит о небесах, кажется, что она смотрит в собственную могилу. Амалия решила, что может надеяться только на собственные представления, приучила себя противиться всем попыткам вторжения в ее внутреннюю жизнь и стала уходить из детской, когда сестры и Гумма молились — девочки стоя на коленях и опираясь локтями на кровать, Гумма сложив ладони на руле своего трехколесного велосипеда.
В тот вечер, когда Амалия услышала их молитву, она никак не могла заснуть. Широко раскрыв глаза, она лежала между сестрами, которые глубоко и ровно дышали, и всем телом чувствовала свою загубленную жизнь. Рано утром она не выдержала, тихо встала, оделась и вышла на улицу, где над крышами мерцали редкие звезды. Тут вдалеке послышался шум, какой-то тревожный нарастающий грохот, и из темноты показалась повозка, закрытый деревянный фургон, запряженный четверкой тощих кляч. В повозке было четверо мужчин — четверо стариков, и их появление сопровождалось какой-то фантастической вонью. Повозка остановилась у ворот дома, и три человека исчезли во дворе, не удостоив Амалию даже взглядом. Когда они появились вновь, в руках у них было нечто, похожее на темные мешки. Она подумала было, что это грабители, но тут же поняла, что это не так. Амалия сделала несколько шагов в сторону одного из мужчин. В ту же секунду она увидела, как из его ноши что-то выпало и шмякнулось о тротуар, и громко сказала:
— Вы что-то потеряли.
Мужчина наклонился к ней и произнес:
— Можешь оставить это себе.
И тут Амалия поняла, что это ее прадедушка, отец Старой Дамы, золотарь, которого она никогда прежде не видела, и что в руках у мужчин ведра с нечистотами, за которыми приехал ее родственник-призрак, ведь этот Богом забытый квартал — один из немногих в Копенгагене, куда пока не провели канализацию, — прогресс обошел его стороной.
После этого происшествия Амалия отправилась к отцу. Он не спал, она нашла его в типографии. Кристофер сидел у круглого столика в узком круге света от электрической лампочки с абажуром из лакированной бумаги. Вокруг него стояла плотная тьма, скрывающая всю комнату. В один из первых дней после переезда Амалия пошла в глубину этой тьмы, пока лампа не стала далеким ярким пятном, и вернулась она не потому, что дошла до стены, а потому, что оказалась в бесконечном помещении, наполненном стопками книг, отголосками рассказанных Кристофером анекдотов и пропитанным сухим, терпким запахом бумаги. Амалия подошла к отцу. «Все мы сделаны из разного теста», — начала она, а затем принялась излагать отцу свой взгляд на мир. Она ведь была уверена, что отец на ее стороне, что он поддерживает ее и согласен с ней в том, что члены их семьи, то есть, во всяком случае, она и он, живут среди ничтожных и бессмысленных людей. И эти люди окружают их, словно тюремные решетки, и мешают им развивать их яркие индивидуальности, заслоняя при этом собой настоящих людей — горячих, неукротимых, крепких, которых они, Амалия с отцом, прекрасно бы поняли и которые поняли бы их, если бы только им удалось найти друг друга в этой пустыне посредственности, куда даже не проведена канализация.
И тут мне вновь кажется, что Кристоферу следовало бы вмешаться и обсудить с дочерью ее завиральные идеи, но он не возразил ей, хотя ему самому не могла даже прийти в голову мысль на что-то роптать. Он был доволен, очень доволен, гораздо более доволен, чем когда-либо прежде, в этой комнате, в круге света, рядом с маленьким печатным станком. Он просто кивал головой, заверяя Амалию в своей любви, а она рассказывала ему, своему отцу, о том, как все обстоит на самом деле. По ее мнению, она, созданная для того, чтобы парить, заперта в ловушке между домами, которые с каждым днем все больше наступают на улицы, где бродят такие никчемные люди, что — и тут девочка впервые выругалась — следовало бы, черт возьми, задуматься о смертной казни для всех них. В голове у них только одно — как бы нажраться, как бы набить брюхо мясом из мясных лавок, из-за них весь квартал пропах подгорелым свиным жиром. Эти люди считают — и тут девочка выругалась во второй раз — что, черт возьми, вся эта еда может обеспечить им билет в Рай или в Ад. А некоторые из них такие жадные, и, чтобы попасть туда, копят деньги и мечтают выбраться из такой жизни, стирая чужое белье за такими пыльными и грязными стеклами, что Амалия даже не видит в них свое отражение. Эти люди даже вряд ли знают, что такое ватерклозет, но и тут она выругалась в третий раз — у них, черт возьми, есть ведро, ведро, ведро, которое должен выносить ее прадедушка.
Кристофер смотрел на дочь отсутствующим взглядом. Он никогда не понимал женщин, и ему не приходило в голову, что у его детей могут быть какие-то тайные надежды, и, когда его младшая дочь стала рассказывать ему о них, он смотрел на нее, ничего не понимая. У него не укладывалось в голове, как это кто-то может чувствовать, что он на голову выше всех остальных. Всю свою жизнь Кристофер ощущал себя более ничтожным, чем все окружающие, и чувство это пропало только в те сумбурные месяцы, когда он сам выпускал «Ведомости Лангелана». На смену ему пришла твердая уверенность в том, что он нашел свое место в жизни. Сейчас же он понял лишь то, что его дочь встретилась с ассенизаторами и что они ее напугали, и единственное, что возникло у него в голове — несколько затуманенной, потому что он, потеряв контроль за временем, проработал всю ночь, — была песня времен его молодости, которую он и стал напевать тихим, надтреснутым голосом, словно убаюкивая ребенка.
Десять бьют опять часы,
Вдалеке мы слышим грохот,
Словно отзвуки войны —
Ветра свист и конский топот.
Вот они все ближе, ближе
И в ночи ступают тише,
Вдруг я друга рядом вижу —
К нам приехал золотарь![31]
Амалия пристально смотрит на отца, и в эту минуту она делает окончательный вывод, именно в эту минуту рвутся все связи, и маленькая девочка принимает совершенно неразумное для своего возраста решение, а именно, что лиловые леса, животные и восхищение всего мира — это теперь ее, и только ее личное дело.
На следующий день Амалия перестала есть. Она выбросила свой школьный завтрак, а за ужином сидела напряженно и не притрагивалась к еде, наблюдая, как Кристофер, Гумма и обе ее сестры поглощают запеченную свинину с соусом из петрушки. В последующие дни она тоже ничего не ела. Каждое утро она брала с собой бутерброды, которые раздавала одноклассникам и потом наблюдала, как они их уплетают, а вечером молча, не шевелясь сидела за столом, пока вся семья ужинала.
На первых порах все ее близкие забеспокоились. Гумма заглядывала ей в глаза, просила ее показать горло, чтобы убедиться, что она не больна. В школе учительницы подходили к ее парте и клали руку ей на лоб, но прошло какое-то время — и ее оставили в покое. Она все больше и больше худела, но всё, что от нее требовалось, выполняла, как и всегда, и была мягче и приветливее, чем когда-либо прежде. К тому же никто из окружающих не мог даже представить себе, как это можно отказаться от еды. Поэтому в школе считали, что Амалия наверняка ест дома, а Гумма успокаивала себя тем, что Амалия хотя бы съедает днем свои бутерброды.
На самом деле Амалия решила голодать всю юность, и, хотя она и чувствует себя совершенно одинокой, она тем самым оказывается в одной компании с другими датчанами, в первую очередь с датчанками, и особенно с юными девушками, которые считают, что лучший способ продемонстрировать свою исключительность — это показать свой скелет. На первый взгляд это кажется каким-то безумием, потому что если у нас всех и есть что-то одинаковое, так это кости, между чем еще вы найдете больше сходства, чем между двумя бродячими скелетами? Однако если задуматься, то становится понятнее, чем именно притягателен голод. Дело, вероятно, в том, что голодающий получает вознаграждение в виде какого-то нового, внутреннего содержания, и именно это и случилось с Амалией. Через несколько дней ее настигла головокружительная невесомость, какое-то хмельное чувство, обострившее ее слух и усилившее далекую музыку, звучавшую у нее в ушах с самого детства. С каждой неделей очертания окружающего мира становились все менее и менее четкими, а ее внутренние ландшафты, напротив — более ясными, и, наконец, в один прекрасный день, по пути в школу, после трех месяцев голодовки наступила полная ясность. Случилось это, когда Амалия остановилась перед каким-то магазином, не знаю точно, что это был за магазин. В ту минуту облака рассеялись и выглянуло солнце. Не знаю, какое это было время года — в этом районе все времена года были одинаковы, к тому же Амалия давно перестала обращать внимание на погоду, поэтому она лишь почувствовала, как луч солнца, коснувшись ее век, внес расстройство в ее видения. Она подняла руку, закрываясь от солнца, и когда оно осветило ее ладонь и на ней проступили резкие контуры косточек, словно на каком-нибудь из получивших в то время распространение рентгеновских снимков, она поняла, что умирает.
Амалия оказалась на краю, на краю бездны, и сейчас, механически переставляя ноги по пути в школу, она идет по этому краю и не может принять решение. Ее влечет к себе упоительная музыка, которая теперь звучит громче, чем когда-либо прежде, но при этом ей бы очень хотелось остаться в этом мире, ощущая это свое нарастающее, исключительное головокружение. И когда несколько минут спустя она делает шаг, то это шаг навстречу жизни, это такой легкий грациозный шажок благодаря кусочку лакрицы, который она милостиво принимает от девочки, сидящей с ней за одной партой. Имя этой девочки она никогда так и не удосужилась запомнить, но у девочки этой было небольшое собственное предприятие, состоявшее из тарелки сахарной воды, в которой она за небольшое вознаграждение возвращала изжеванным лакричным корням их былую силу и великолепие. И вот небольшой глоток сладкой воды с привкусом лакрицы на время возвращает Амалию Теандер в класс, к солнцу и жизни среди остальных людей.
С тех пор, в последовавшие за этим годы, Амалия превратилась в настоящего артиста, мастера голодания. Когда кто-то посторонний, Гумма или сестры предлагают ей что-нибудь, в особенности что-нибудь съедобное, она, как правило, решительно отказывается, дескать, нет, спасибо, мне не хочется, но иногда она вдруг соглашается, тихо-тихо говорит «да». Балансируя между множеством «нет» и редкими «да», она учится играть на своем теле, как музыкант играет на своем инструменте, или, учитывая ее манию величия, лучше сказать: как дирижер руководит симфоническим оркестром. Она становится артистом, который маленькими, пружинящими шажками приближается к голодной смерти, чтобы потом, в последний момент, с помощью конфеты, фрукта или простой чашки чая с лимоном внезапно вернуться к жизни.
Дважды за это время в школу приезжал главный врач амта, чтобы обследовать девочек. Амалия первой заходила в кабинет, потому что к врачу вызывали в том же порядке, в котором дети сидели в классе, — по успехам в учебе. Первенство Амалии никто никогда не мог оспорить. С одной стороны, она быстро все усваивала, с другой стороны, учительницы принимали ее болезненную рассеянность за несомненный признак ума, и поэтому как они, так и ее одноклассники относились к ней с уважением и вниманием, не лишенным толики страха, что вполне устраивало Амалию, когда она вообще была в состоянии что-то чувствовать. Когда врач приложил стетоскоп к ее груди и услышал, как в суставах трутся кости, он отправил ее в больницу. В белой больничной палате галлюцинации Амалии смешались с реальностью, и она решила, что комната, кровать и две медсестры — это часть ее личного, всамделишного Рая. Чтобы вознаградить их за все старания, она позволила уговорить себя есть больше обычного, после чего из-за прибавки веса они потеряли к ней всякий интерес. И вскоре ее выписали из больницы. Когда несколько лет спустя врач снова решил положить ее в клинику, она отказалась самым решительным образом, с тем же достоинством, с каким отказывалась от еды. Врач не стал ей перечить, но написал Кристоферу Людвигу длинное письмо, в котором объяснял, что с медицинской точки зрения его дочери уже почти нет в живых. Он совершил ошибку, когда отдал письмо в руки Амалии и попросил передать его отцу. В тот же день она письмо выбросила — она не хотела, чтобы ей мешали проводить увлекательный эксперимент, призванный определить, можно ли весь день продержаться на половине чашечки крепкого кофе, и к тому же в письме предсказывалось, что Амалию ожидают нарушение роста и дефекты развития. Получается, что только мы с Амалией узнали содержание этого письма.
Врач оказался неправ. Как бы невероятно это ни звучало, физически Амалия развивалась совершенно нормально. Она росла, как все, и, если судить по тому, что произойдет позже, есть основания полагать, что, если бы она не была такой ужасающе костлявой, такой невероятно тощей, она бы вполне была похожа на девочку. Но пока она была больше похожа на ходячее пугало, глубоко запавшие глаза светились светом угольной дуговой лампы, а когда она оказывалась за партой, ей все время приходилось менять положение, потому что на скамье она сидела не так, как другие, — на мышцах и жире, а прямо на выступающих костях. И тем не менее она не отставала в развитии от сверстников и никогда, ни разу не болела ни воспалением легких, ни туберкулезом, ни другими болезнями, неизменно сопровождавшими голодную жизнь в Копенгагене начала двадцатого века. И вопреки здравому смыслу и медицинским заключениям врачей, ее первая менструация оказалась такой обильной, что она чуть не лишилась жизни, потому что, заигравшись со своим здоровьем, она никак ее не предвидела. К тому времени в ее организме не было никаких резервов — а тут вдруг эта неожиданно хлынувшая из нее кровь. Она никому ничего не сказала, нашла какую-то хлопковую тряпку, а для себя самой придумала объяснение, проведя параллель с кровавым потом Иисуса в Гефсиманском саду.
Если задаться вопросом — что я делал неоднократно, — почему ее родственники не попытались так или иначе до нее достучаться, то у меня на это есть прекрасный ответ. Все они страдали от синдрома датской семьи. Этого синдрома, суть которого в том, что помочь невозможно, поскольку мы находимся одновременно так близко и так далеко друг от друга, всем нам хотелось бы избежать. Амалия отдалилась от Гуммы и сестер, тела которых — сначала по-детски пухленькие, потом взрослые — каждую ночь согревали ее, тощую и вечно мерзнущую. Отец в каком-то смысле перестал для нее существовать. Чтобы не утонуть в пучине разочарования из-за того, что он не сделал из нее Клеопатру, или принцессу революции, или уж хотя бы какого-то яркого, преуспевающего человека, что он не повел ее ни в храм, ни во дворец, ни на баррикады, ни даже к большой белой вилле на Странвайен, она поместила его на полку того тайного секретера, где многие из нас хранят свои мечты. На этой полке копились представления о потерпевшем фиаско неудачнике: из него не вышел предприниматель, не получился хороший отец и муж, он тряпка, слабак, и если у него и есть какие-то достоинства, так это то, что он хорошо относится к животным и тепло одевается. Такой способ анализировать другого человека представляется мне опасным, раскладывание людей по полочкам всегда опасно, а в случае Кристофера Людвига оно к тому же не дает о нем полного представления. Амалия не вспомнила о богатой фантазии отца, о его власти над временем и о его безмерной любви к миру — обо всех этих качествах она, из-за обиды, позабыла и утратила способность их оценивать. Бывало, что лежа по ночам без сна, она вспоминала их краткое единение в Рудкёпинге, снова видела его склоненным над статьями или печатным станком, или как он у большого стола читает вслух Старой Даме свой вариант стихотворения. В такие ночи Амалия иногда вставала и шла по холодному полу в спальню Кристофера, чтобы взглянуть на отца. Но ничего, кроме разочарования, она не чувствовала. Она уверяла себя, что ей изменила память, потому что ничего особенного она теперь в нем не видела. Его освещал тусклый уличный свет, на нем была белая ночная рубашка, а его кот по имени Муссовский прикорнул у него на груди. Во сне лицо Кристофера было таким безмятежным, что казалось, он похож на грудного ребенка, но в ее глазах был не чем иным, как причиной всех разочарований.
И вот мы добрались до того дня, когда она увидела его в последний раз, во всяком случае, в последний раз на долгое время.
Дело было в типографии, и Амалия не очень хорошо понимала, зачем она туда пошла, но значит, все-таки была какая-то причина. Она прошла по узкому коридору между книг, которых все время становилось все больше и больше, при том что непонятно было, откуда они берутся. Из-за книг теперь было трудно добраться до комнаты без стен, где Кристофер, как всегда, сидел у круглого столика, уже почти скрытого под толстым слоем заказов, оставшихся без ответа, бланков, которые он так и не заполнил, непрочитанных писем-напоминаний и сказочных силуэтов зверей, которые он недавно снова стал вырезать из бумаги. Единственным предметом, имеющим отношение к отсчету времени, у этого человека, который когда-то стремился упорядочить свою жизнь, не допуская отклонений более, чем на половину секунды, был отрывной календарь, с которого смотрела дата десятилетней давности. В тот день Амалия ни слова не сказала отцу, она лишь постояла немного на месте, ощущая, как крепнут ее предубеждения. Потом она повернулась и пошла прочь.
Выйдя из типографии и преодолев узкий коридор, она попала прямо в свой последний школьный день, что на самом деле вряд ли возможно, потому что школа ее находилась на некотором расстоянии от дома, но впрочем, это, скорее всего, галлюцинация, вызванная голодом, и нам следует отнестись к ней с пониманием, ведь для нас важно восприятие Амалии, а не карта Копенгагена издательства «Крак». Так что прямо из типографии Амалия перешла в большой лекционный зал в здании школы.
В жизни Амалии несколько раз случалось так, что она — всегда с небольшим опозданием — оказывалась среди людей, собравшихся по случаю какого-нибудь события. Вот и сейчас она заходит в зал и, стараясь не шуметь, находит свободное место. Сначала она ничего не понимает. Она не ела уже три дня, и поэтому до нее доходят лишь какие-то отрывки происходящего вокруг, и в этих отрывках нет ничего необычного: выступает ректор школы, ученики поют, а одна из учительниц ходит между рядами, сосредоточенно выискивая тех, кто недостаточно отчетливо произносит слова, и дергает их за волосы. Но, конечно же, это не касается Амалии, Амалию за волосы дергать нельзя. Понемногу она начинает что-то воспринимать. Она смотрит в окно и видит, что на флагштоке поднят флаг, к ней приходит понимание, что сейчас весна, и тут ей все окончательно становится ясно — сегодня последний школьный день и все эти сидящие вокруг дети ждут своих аттестатов и наступления своего предсказуемого будущего. Амалия прекрасно знает, каким им видится это будущее, она знает, что эти девочки с помощью дамских журналов выстроили себе хрупкие и противоречивые мечты, и только на один вопрос пока еще нет ответа, а именно, кем будет тот мужчина, кто придет за ними: врачом или адвокатом? Амалия снисходительно улыбается, сидя среди румяных сверстниц в белых платьях и с горящими глазами. Она-то хорошо знает, что ждет этих простолюдинок — школа домоводства, работа на фабрике, место ученицы в табачной лавке и унылая беспросветная жизнь.
Вдруг она слышит свое имя. Оно прозвучало из уст госпожи Ректора, и тут же оно звучит снова. Амалия с трудом сосредоточивает внимание на тучной даме, графине, которая стоит перед большой картиной с изображением Деллинга, открывающего врата утра[32]. И тут Амалия понимает, что речь обращена к ней, что сейчас ей придется идти к кафедре и ей будут что-то вручать. Она так и не уяснила, что именно. Может быть, грамоту за прилежание, или награду за молчание, или за многолетнее примерное поведение, или за лучшую успеваемость. Дальше Амалия не успевает ничего услышать, потому что внезапно она видит саму себя и свое презрение ко всему миру — со стороны. В одну секунду рушится ее представление о себе, как о неземном и исключительном создании, о человеке, который, находясь на краю могилы, весь светится внутренним светом, а вместо этого она видит отвратительно тощую девушку, которая посреди этого оживленного общества хихикает и издевается над окружающими, улыбаясь идиотской и снисходительной улыбкой, преисполненную какой-то неприличной уверенности, что она — совершенно особенный человек, ведь она морила себя голодом и обрела понимание, насколько все в этой жизни банально.
Это осознание длится совсем недолго, но этого оказывается достаточно, чтобы Амалию захлестнуло отвращение к самой себе. Когда ее вызвали к кафедре, ее уже не было на месте. Она исчезла так быстро и незаметно, что никто и не понял как, даже ученица, сидевшая рядом с ней. Девушка несколько раз взмахнула рукой над стулом, где только что сидела Амалия, чтобы убедиться, может, ее просто не видно, ведь она так исхудала, что стала совсем прозрачной? Но нет, Амалии действительно в зале уже не было. В ту минуту, когда она поняла, что вела себя как дура, она вышла из зала навстречу своему представлению о последнем школьном дне. Это должен быть особенный день, значимый день, день каких-то серьезных перемен, когда наступает какая-то ясность или принимаются какие-то решения, как, например, то, которое сейчас приняла Амалия, — она решила умереть.
Нисколько не приукрашивая ее образ, который я тут стараюсь объективно передать, я все-таки не могу не удивляться тому, что нечто столь эфемерное, как какие-то нереализованные тщеславные устремления, могут привести такого человека, как Амалия, в состояние безысходности, заставить ее смириться и сдаться, и к безысходности этой следует отнестись со всей серьезностью. Прежде Амалия устраивала своего рода представление, пытаясь добиться места под солнцем и привлечь к себе восхищение и сочувствие мира. Теперь она сдалась, она потеряла веру в какой-то высший смысл, и если она во время своих блужданий по городу иногда и хваталась за столбы и решетки, то не потому, что боялась упасть, а лишь потому, что ей хотелось не пропустить момент и успеть понять, как это себя чувствует человек, когда умирает.
Ей показалось, что город опустел. Жизнь покидала ее, она едва волочила ноги по тротуару, лишь иногда отрывая от него носки туфель, и ей казалось, что весь Копенгаген вымер. На улицах не было видно транспорта, дома и магазины обезлюдели, самыми живыми существами в городе казались памятники. Ветер гнал Амалию через пригородные кварталы, прочь от центральных улиц, и вдруг ей пришло на ум, что есть во всем этом какая-то злая ирония: она, с самого детства представлявшая, как будет купаться во всеобщем восхищении, теперь, в семнадцать лет, вынуждена умирать без единого зрителя.
Безлюдным город быть не мог, такое представление объяснялось галлюцинациями, вызванными болезненным состоянием Амалии. Известно, что в тот день в Копенгагене было полно автомобилей, велосипедистов, пешеходов и запряженных лошадьми экипажей, многим из которых приходилось тормозить и объезжать ее, когда ее, как сорвавшийся с ветки листок, несло по улицам. Она оказалась на пути демонстрации девушек ее возраста, которые требовали разрешить женщинам занимать должности священников, и на пути коляски, которой управлял Адонис Йенсен, но в этом факте мы не усматриваем какого-то особенного смысла, это просто занятное совпадение. Пассажиры этой коляски, облаченные в сюртуки и в цилиндрах, только что вернулись с Парижской мирной конференции, где они представляли Данию, и среди них, как это ни удивительно, был советник Х. Н. Андерсен, на самом деле брат Адониса, и на сей раз братья тоже не признали друг друга.
В эту секунду Амалия потеряла сознание, и все, что она делала дальше, она делала как будто во сне.
Когда она очнулась, то увидела склонившегося к ней Карла Лаурица. Он влил между ее бледными губами несколько капель коньяка, и алкоголь потек по ее артериям, словно ручейки расплавленного металла. Она внимательно посмотрела на него, потом отрицательно покачала головой, закрыла глаза и вновь потеряла сознание. Когда коньяк снова обжег ей слизистые оболочки, она снова открыла глаза и на этот раз огляделась по сторонам. Гондолу освещали золотистые отблески. В свете заходящего солнца море окрасилось в темно-красный цвет, и на фоне светлого еще горизонта она увидела туманные контуры Копенгагена — далекие голубые горы. В полутьме позади фигуры Карла Лаурица она различила корпус огромного дирижабля, который плавно скользил вперед, несомый вечерним ветром. Казалось, воздушный корабль плывет по воздуху. В конце салона на подиуме стояли шесть музыкантов в белых костюмах и играли вальс, и Амалия решила, что она уже на том свете. Да, в конечном итоге, скорее по воле случая, чем в результате принятого ею решения, она оказалась в ином мире, который до сих пор изучала лишь на расстоянии. Ей казалось, что прежде она уже слышала эти мелодии, что ей знаком этот запах фритюра, что она где-то видела украшения этих женщин и помнит ободряющее прикосновение Карла Лаурица и вкус коньяка. Наконец-то она умерла и наконец-то попала в тот Рай, который всю жизнь манил ее и который она на сто процентов заслужила.
Карл Лауриц недолго просидел рядом с ней. У него были и другие дела. Решение подхватить ее на руки и поднять на борт дирижабля было спонтанным, но он был человеком, который мог позволить себе положиться на интуицию и поддаться внезапному порыву, потому что в его жизни, где правили расчет и рассудок, случайности никогда не выходили из-под контроля. Поэтому он дал Амалии коньяку, посмотрел, как она томно закрыла глаза и вновь потеряла сознание, потом снова вернул ее к жизни, с улыбкой оглядел ее тощую фигурку и рассеянно выслушал ее бессвязный рассказ о ватерклозетах, редких животных, долгом странствии и далеких лиловых лесах. После чего попросил одного из слуг присмотреть за ней и вернулся к своим гостям.
Когда он отошел от Амалии, он как будто позабыл о ней. Не чувствуя ничего подозрительного, он отправился общаться со своей публикой и погрузился в дружескую и праздничную обстановку. Предприниматели танцевали или беседовали с дамами полусвета, представитель общества работодателей перечислял имена тех ведущих синдикалистов, арест которых ожидался в самое ближайшее время, а писатель Йоханнес В. Йенсен предупреждал молодую актрису об опасности, исходящей от гомосексуалистов, при этом его правая рука пыталась остановить левую, которая скользила вверх по плотному трико молодого официанта. Раскланиваясь направо и налево, Карл Лауриц поднялся на подиум перед музыкантами — не для того, чтобы прервать праздник, а для того, чтобы еще больше его оживить и показать, что у него по-прежнему все под контролем и все могут отдаться общению друг с другом, еде, шампанскому, музыке и ощущению полета. И тут он внезапно почувствовал резкую боль с левой стороны груди. Сначала он решил, что в него выстрелили. Покачиваясь и пытаясь обрести равновесие, он нащупал под фраком маленький короткоствольный револьвер, который всегда носил с собой. Лишь когда его рука скользнула по рубашке и он понял, что она такая же сухая, белая и накрахмаленная, как и когда он надевал ее, он сообразил, что причина боли и потери равновесия не снаружи, а внутри — это так сильно стучит его сердце. Он спустился с подиума, при этом никто из окружающих не заметил каких-то странностей в его поведении. На одном из столиков он подхватил бокал шампанского и, сделав несколько глотков, хладнокровно констатировал, что руки его непроизвольно дрожат, а вино по вкусу как вода. Со времен скарлатины и кори в детстве Карл Лауриц ничем не болел. Он был убежден, что сила воли и уверенность в себе создают вокруг него непробиваемую броню, и поэтому пришел к выводу, что кому-то из его гостей удалось отравить его и что яд теперь добрался до сердца. Сжимая в руке револьвер, он стал медленно переходить от одной группы гостей к другой в поисках бегающего взгляда, который выдаст злоумышленника. И тогда он сможет отомстить, в самую последнюю минуту, пока яд еще не сожрал его изнутри и он, находясь в зените своей славы, не распластался на полу, как вареный овощ.
В эти минуты, когда Карлом Лаурицем овладевает страх смерти, он похож на животное. Ссутулившись, не пытаясь спрятать револьвер, который он каждое утро, в том числе и сегодня, чистит, смазывает и заряжает маленькими коварными свинцовыми пулями, он переходит от группы к группе, чтобы вычислить убийцу, но видит он только лихорадочное веселье, разворачивающееся как цветок. В этом месте мне очень хочется сказать: вот видите, Карл Лауриц демонстрирует сейчас свое истинное «я», видите, как треснула тонкая скорлупа человечности, и остались одни только инстинкты. Циник показал свою истинную натуру, состоящую лишь из страха и ненависти, и именно такие мысли возникают в голове писателя Йоханнеса В. Йенсена. Он один достаточно трезв, чтобы понять — с Карлом Лаурицем что-то не так. К тому же благодаря множеству замысловатых романов, написанных в молодости, он научился анализировать мир при помощи набора вульгарных понятий, которые он сейчас как раз припомнил, чтобы объяснить молодой актрисе что происходит: вот оно, черт возьми, вот оно — животное, вот жаждущий крови пролетарий, повинующийся инстинктам, с орудием борьбы в виде револьвера. Сейчас все эти паразиты и лавочники будут стерты с лица земли, потому что одному человеку пришла в голову мысль отомстить, и человек этот — Карл Лауриц.
Такое описание происходящего и особенно поведения Карла Лаурица вполне соответствует нашей всеобщей мечте, стремлению иметь право объявить некоторых людей бесчеловечными, но в данных обстоятельствах — во всяком случае, в данных обстоятельствах — это вряд ли что-то нам объясняет. Здесь, в гондоле, над крышами Копенгагена, мы нисколько не приблизимся к Карлу Лаурицу, если будем утверждать, что он животное. Ведь если его в эти минуты трясет, если у него потеют ладони и он изучающе заглядывает в эти разгоряченные, напудренные и полные надежды лица гостей, которые не принимают всерьез ни его сосредоточенность, ни его револьвер, то на самом деле не из-за жажды мести, а из страха потери. Это обстоятельство он даже сам начинает осознавать, обойдя гостей и не найдя ничего другого, кроме того, что он изо всех сил стремился привнести сюда, в это пространство под огромным корпусом дирижабля, а именно, веселье, страсть, наслаждение едой, самозабвение, благодарность и недолговечное, хрупкое ощущение защищенности. Когда он проходит мимо последних Ромео и Джульетт, повесивших свои накидки и фраки на газовые фонари и погрузившихся во тьму на скамейках, и последних баронов, которые в угаре от выпитого шампанского позабыли о своих недавно приобретенных титулах и вспомнили свою бродячую жизнь барышников, стали сквернословить, бороться на руках, перетягивать друг друга, сцепившись средними пальцами, и повисать на руке за бортом гондолы, он оказывается у плетеного шезлонга, где лежит Амалия. И тут он замирает на месте, потому что все симптомы проходят, сердце возвращается в обычный ритм, ладони высыхают, отчетливо заявляет о себе чувство голода, он засовывает револьвер под жилет и говорит себе, что его настигло совершенно необъяснимое недомогание, которое уже прошло, не оставив никакого следа.
На самом деле все только начинается. Как бы странно это ни звучало, но у Карла Лаурица в эту минуту уже не осталось выбора. Хотя я и питаю глубочайшее недоверие к Судьбе, хочу сказать, что для Карла Лаурица все уже было решено. Его ожидала любовь, и не какая-то там противоречивая мечта рубежа веков о томных и верных женах и пылких, надежных и целеустремленных мужьях, да и не наше современное идеальное представление о двух взрослых людях, которые бок о бок, с гордо поднятой головой идут в светлое будущее. Карла Лаурица Махони и Амалию Теандер ждала любовная трясина, дымящаяся топь чувств, которые так никогда и не приобрели ясные очертания.
Если бы кто-то сейчас, в эту торжественную минуту, когда Карл Лауриц обрел равновесие, рассказал ему об этом, он бы замахал руками, решительно отвергая такую возможность. К нему вернулось хорошее настроение, он твердо стоял на ногах и весело подмигнул Амалии, пообещав себе, что если, оказавшись на земле, не забудет эту бледненькую девчушку, то надо будет ее слегка подкормить и тогда можно будет ее трахнуть, на память об этом удачном путешествии и без риска лишить ее последних жизненных сил. Потом он отдал капитану воздушного судна приказ начинать снижение, а сам отправился бродить среди гостей, чтобы убедиться в том, что никто не жалуется на шум винтов или на резкий свист выпускаемого водорода. Он знал, что для этих людей, которые в глубине души переживали, страдали от запоров и различных таинственных нервных лихорадок, важен не только взлет, важно также незаметно и мягко приземлиться. Он удовлетворенно констатировал, что праздник настолько удался, что гости даже не заметили самого момента приземления, потому что крики, песни, радостные возгласы и шум оркестра, который теперь заиграл джаз — наверное, первый джаз в Копенгагене, полностью заглушили звук двигателей, толчки при приземлении и шипение газовых струй.
Когда Карл Лауриц вместе с Амалией уехал в прибывшем за ним экипаже, праздник за их спиной продолжался. Освещенная гондола была притянута к мачтам на лугу, и пока молодые люди удалялись по Странвайен, сквозь ласковую весеннюю ночь до них еще долго доносилась бодрая музыка.
Карл Лауриц назвал кучеру адрес величественного и дорогого «Англетера» (построенного, конечно же, Мельдалем). В гостинице он снял для Амалии номер для новобрачных. Выбор гостиницы, очевидно, был не самым разумным, поскольку всего лишь год назад он сбежал отсюда, не оплатив самый большой из когда-либо неоплаченных гостиничных счетов в истории Дании. Лишь совсем недавно его, после долгого судебного разбирательства, заставили заплатить, и до сих пор над стойкой администратора в рамке под стеклом красовался астрономический счет — в назидание гостям, а может, это была такая экстравагантная шутка, вполне в стиле высокомерного персонала гостинцы. Мне кажется, что при других обстоятельствах Карла Лаурица немедленно вышвырнули бы на улицу. Во всяком случае, трудно представить, чтобы гостиница приняла его после скандального расследования, когда сначала полиции никак не удавалось выследить его, а потом судебным исполнителям еще труднее было определить его платежеспособность, можно ли действительно взыскать с него деньги и что за деятельность скрывается за многочисленными фирмами и компаниями, созданными им за те два года, которые прошли после его прибытия в Копенгаген из поместья Темный холм. И тем не менее сейчас Карл Лауриц видит только гостеприимство и вежливость, и, на мой взгляд, все дело в окружающем его ореоле самоуверенности. За те часы, которые прошли со времени встречи с Амалией, его настроение резко улучшилось, он полон энергии, по непонятной причине его охватывает нервное возбуждение, и он решает, что, конечно же, она должна жить в «Англетере», конечно же, именно тут следует ее откармливать. Ничем иным, кроме его самоуверенности, я не могу объяснить, почему все идет как по маслу. А как еще это все объяснить? Ведь несмотря на все прошлые события, Карл Лауриц не встречает никакого противодействия, напротив, все спешат ему помочь, швейцары придерживают двери, портье встречают его глупыми и многозначительными ухмылками, а носильщики наталкиваются друг на друга в поисках отсутствующего багажа. В эпицентре этого столпотворения внезапно возникает администратор ресторана, который вежливо раскланивается, а шеф-повар обещает какое-то оставшееся нам неизвестным блюдо, и не исключено, что сейчас и управляющий заглянет на минутку, словно желая своим присутствием заверить Карла Лаурица в том, что нисколько не сердится на него, он здесь желанный гость, несмотря на то, что совсем немного воды утекло в датских проливах с тех пор, как он пытался обмануть гостиницу.
Посреди этой живой картины разгуливает Карл Лауриц, и в каком-то смысле эту сцену можно считать символом изменений в его жизни в те годы. Декорациями является эта гостиница, «Англетер», которая всячески кичится своими уходящими в прошлое благородными корнями. В действительности же она представляет собой не что иное, как фасад, который сын бродяг Мельдаль возвел совсем недавно, дабы создать среду, в которой копенгагенские нувориши могли бы общаться с пытающейся скрыть свою нищету буржуазией и обедневшей аристократией, стремясь хотя бы отчасти достичь желаемой защищенности, и именно это чувство защищенности и предлагает всем Карл Лауриц. Вероятно, именно поэтому ему позволили играть в этих декорациях в ту ночь. Официант, администратор, управляющий, портье — все они склоняются перед этим человеком, у которого даже и чемоданов с собой нет. Но он воплощает собой мечту об уверенности в себе, мечту начала двадцатого века о сильной личности, перед которой следует склоняться, если она, конечно, достаточно сильна.
И сегодня для нас есть что-то привлекательное в этой сцене, есть что-то и современное, и романтическое в появлении Карла Лаурица. Представьте, он приезжает в самую дорогую гостиницу Копенгагена, получает номер поздней ночью, после полета на дирижабле, и с собой у него нет ничего, кроме возлюбленной и его знаменитого юношеского обаяния, и очевидно, что нет никаких оснований предполагать, что на этот раз счета будут оплачены! Но раз уж мы заговорили об этом, надо еще кое-что добавить. Для полноты картины следует сказать, что есть во всем этом и что-то комическое, в том, как Амалия время от времени открывает томные глаза и снова закрывает их, убедившись, что она по-прежнему в Раю, и более всего комизма в том, как ведет себя Карл Лауриц, этот энергичный юноша в кожаном шлеме и летных очках. Он пребывает в состоянии какого-то маниакального возбуждения — подмигивает портье, посылает воздушный поцелуй своему старому счету, машет рукой управляющему, и все это не говоря ни слова. Однако всем своим видом он дает понять, что вернулся он именно в эту гостиницу, потому что решил испытать собственное бессмертие, и еще потому что эта маленькая застенчивая фиалка, которую он привез с собой, уж точно никогда прежде не видела такого дворца, и потому что будет приятно — ха-ха-ха — трахнуть ее именно в номере для новобрачных, куда он не раз приводил молоденьких симпатичных девчушек. И забавнее всего то, что на самом деле в это время Карл Лауриц уже бьется в сетях, все, что он говорит и делает, — это лишь конвульсии. Еще в гондоле, когда Амалия впервые взглянула на него и потом отвернулась, с ним что-то произошло, и именно это он и пытается скрыть этим ранним утром, когда солнце встает над крепостью Кастеллет и над Королевским театром (к строительству которого, конечно же, приложил руку Мельдаль). Он требует, чтобы прислали врача, — не простого, а главного врача, профессора, — который займется откармливанием Амалии и приведет для папочки эту маленькую пташку в должную кондицию. И, конечно же, Карлу Лаурицу присылают врача, медсестру, сиделку и повара, у которого нет других задач, кроме как готовить еду для Амалии в соответствии с предписаниями врача. Сам Карл Лауриц появляется раз в день, потом два раза в день, потом три, потом четыре, потом пять, а потом каждую минуту, когда у него возникает возможность. Не то чтобы все это приключение как-то особенно значимо для него, нет-нет, конечно же, нет, но эта пигмалионовская история разжигает его любопытство. Ему три-пять-семь-десять-пятнадцать раз на дню необходимо узнать, как дела у его маленького птенчика, его неизвестно откуда свалившейся возлюбленной, и забота о ней — только рябь на поверхности моря воли и амбиций, скрывающихся в глубине его души.
Именно потому, что она для него — лишь небольшое развлечение, помогающее подсластить его полные забот будни, он может превратить ее соблазнение в праздничное представление. Он распорядился зажечь двести свечей, принести два серебряных ведерка с «Дом Периньон» и поставить их рядом с кроватью вместе с блюдами устриц, которые ему никогда не нравились, но которые наполняют комнату интересным запахом, гармонирующим с тем, что должно произойти, — он, Карл Лауриц Махони, подберет маленькую жемчужину, а затем бросит ее, потому что мир для него полон жемчужин и именно эта ничем особенным не отличается от других.
Амалия лежит на постели и улыбается ему, щеки разрумянились, глаза блестят, она поправилась и округлилась. На ней подаренный им желтый лиф с оборками, который вошел в моду благодаря великой актрисе Дагмар Андерсен и который удивительно идет Амалии. Она похожа на саму себя — на фрукт, который сейчас сорвет Карл Лауриц, умышленно одевшийся непринужденно. Под внешней небрежностью скрываются тщательные приготовления. Он помылся, побрызгал подмышки одеколоном, почистил зубы порошком, сделал маникюр и постриг бородку — которая, к сожалению, жидковата и напоминает о том, что его пубертатный период еще не закончился. И вообще, он подготовился к этому половому акту, как хирург к трудной операции, и при этом он ни на секунду не задумывается над тем, что вся эта подготовка на самом деле представляет отчаянную попытку увеличить дистанцию между ним и девушкой, которая улыбается ему навстречу.
На календаре пятнадцатое июня, это день, когда примерно семьсот лет назад с небес упал флаг Даннеброг[33], и ничто не предвещает неудач. И тем не менее Карл Лауриц, приближаясь к кровати, чувствует, что его интерес к этой девушке ограничивается уровнем зрительного восприятия и не хочет распространяться на остальное тело. В первый раз в жизни Карл Лауриц чувствует себя безнадежным, законченным импотентом.
Этой летней ночью, в окружении двухсот свечей, ведерок со льдом, запаха устриц и прочих символов неотразимой маскулинной потенции Карла Лаурица поразила любовь. На самом деле это случилось раньше, в ту минуту, когда он поднял Амалию на руки, понес наверх в гондолу, положил в шезлонг, а потом склонился над ней. Она открыла глаза и узнала в нем одного из тех мужчин, которые всю жизнь звали ее из ее внутреннего Рая. Потом она недовольно отвернулась и закрыла глаза, и вот примерно, что она успела подумать до того, как потеряла сознание, в ту секунду, которая последовала за первым ощущением счастья: «Ага, вот он наконец-то, долго пришлось его ждать, и что-то я не понимаю, хочу ли я сейчас с ним говорить. Наверное, это может подождать», — и тут она снова ушла куда-то в себя. Но Карл Лауриц все понял, и восхищение, к которому он привык, и кокетство, с которым он никогда прежде не сталкивался и которое потрясло его, тем более что это было кокетство существа, находившегося на краю могилы. Пытаясь привести ее в чувство еще несколькими каплями коньяка, пока дирижабль поднимался все выше и выше к опускающемуся солнцу, Карл Лауриц провалился в пропасть между поклонением Амалии и ее равнодушием.
В это мгновение, когда Амалия сначала открыла глаза и узнала мужчину своей жизни, а потом вновь погрузилась в свое бессознательное состояние, словно желая сказать: «У меня не особенно много времени, не сейчас», — Карл Лауриц впервые в жизни столкнулся с сопротивлением со стороны женщины. В Темном холме и позднее в Копенгагене он усвоил урок — женщин, как и всех остальных людей, можно использовать в качестве инструментов, ведь они руководствуются ценностями, которые не представляют никакой ценности, и поэтому стремятся к людям, для которых нет ничего святого, и он всегда был таким человеком. А тут он увидел, как Амалия равнодушно качает головой. Другое объяснение его влюбленности состоит в том, что он впервые в жизни встретил человека столь же безгранично эгоистичного, как и он сам, третье — в том, что она, с первого раза, когда они посмотрели друг другу в глаза, любила его любовью, в которой присутствовала немалая доля злости. Есть еще четвертое, и пятое, и шестое объяснение, но ни одно из них не объяснит нам все так же хорошо, как подробное описание происходящих событий. Карл Лауриц каждый день приходил в номер для новобрачных, здоровье Амалии с каждым днем улучшалось. Он больше не просил зажечь свечи, а через какое-то время перестал заказывать шампанское, так как обнаружил, что алкоголь не оказывает никакого положительного воздействия на его потенцию. Он беседовал с Амалией в шутливой и снисходительной манере, но никогда особенно не вслушивался в то, что она говорит, потому что все его внимание было направлено внутрь него самого. Отослав медсестру и сиделку, бросив желтые перчатки и бамбуковую трость на кресло и наблюдая за движением губ Амалии, он словно тигр лежал в засаде, подкарауливая свое желание. А оно все никак не появлялось. Каждый день он уходил из гостиницы ни с чем, но с показной веселостью размахивал тростью, пытался радоваться лету, раскланивался со знакомыми прохожими, насвистывал какую-нибудь мелодию из варьете или размышлял о своих делах — делал что угодно, лишь бы не погрузиться в бесконечные монологи, обращенные к Амалии Теандер. Всякий раз в его голове возникали одни и те же фантазии. Он представлял, что выгоняет ее и говорит: «Все кончено, маленькая сучка, папочка все оплатил, у тебя есть десять минут, повторяю, десять минут на сборы, а что касается меня, лично меня, то я пошел, у меня много дел, мир ждет, мне нужно двигаться дальше, мне некогда тратить время с такой маленькой монашкой, как ты, которая меня не возбуждает, в моем мире полно женщин». После этих слов Карл Лауриц представлял, что он тут же уходит быстрыми шагами, не оглядываясь. У этого монолога всегда было продолжение, в котором он добавлял: «Если тебе, моя девочка, когда-нибудь понадобятся деньги, если не хватит на трамвай или захочется съесть кусочек знаменитого тортика из кондитерской «Ля Глас», заходи к папочке, потому что уж что-что, а деньги у меня есть, так что не стесняйся». И Карл Лауриц представлял себе, что помогает ей и ее родственникам, и что они с ней отправляются гулять в лес и внезапно останавливаются, и она смотрит на него со слезами на глазах. И тут, как раз на этом месте, его фантазии обрывались. Он никак не мог представить себе, как это будет — когда он ее поцелует, к тому же каждый раз обнаруживал себя в каком-то неожиданном месте — он то направлялся в сторону Амагера, то брел по Лангелинье, то оказывался во Фредериксберге, совсем далеко от своей конторы на улице Росенгорден, где его ждали. И все это время по уши увязал в отчаянных, полных романтики мечтах, опьянявших его, но оставлявших ужасное похмельное отвращение к самому себе.
Однажды утром Амалия встретила Карла Лаурица в дорожном костюме. Она сообщила, что отказалась от повара, профессора, сиделки и медсестры и что ей было интересно познакомиться с Карлом Лаурицем, но теперь ей пора. Она произнесла это с видом королевы и к тому же бесстрастно дала понять, что она как истинная дама не может позволить себе оставаться с ним наедине в каком-то гостиничном номере. Карл Лауриц почему-то посмотрел в окно. Занавески были раздвинуты, и прямое белое солнце проникало сквозь французские двери, наполняя комнату удушливым маревом и обманчивым впечатлением, что сегодня воскресенье. С улицы доносился приглушенный стук лошадиных копыт и обитых жестью колес о мостовую и рычание автомобиля, заводимого ручкой, и чувствуя внезапную, дикую радость от той дистанции, которую она проложила между ними, он сделал первый шаг ей навстречу. Они встретились на полпути. Карлу Лаурицу удалось одним движением снять с нее уличную накидку. Вторым движением он сорвал с нее платье, нижнюю юбку, комбинацию, но потом неожиданно возникла комичная пауза. Да, корсета на ней не было, но этот лиф, который он сам ей купил в «Magasin du Nord» и который стоил целое состояние, был сделан из шелковой ткани, на ощупь тонкой, как паутина, но ему никак было с ним не справиться. Он встретился с ней взглядом. Ее темные локоны блестели на солнце, и из-под полуприкрытых век она наблюдала за ним так насмешливо, что от страха, что придется остановиться, в мозгу у него вспыхнул огонек безумия, и он разорвал трико сверху донизу. Чтобы привести его немного в чувство, она яростно укусила его в плечо, после чего они увлекли друг друга на постель, нашептывая друг другу колкости, и она дразнила его и ободряла, говоря «нет» и «да» в нужные моменты.
В себя они пришли лишь когда услышали чей-то плач и внезапно поняли, что это они сами все еще всхлипывают. Карл Лауриц лежал недолго. В какой-то момент ему удалось сбросить с себя опустошающее оцепенение. Полный горделивого спокойствия он встал, оделся, причесался, взял шляпу и перчатки и вышел из комнаты, ни разу не взглянув на Амалию. У стойки администратора он оплатил счет — из каких средств, мы узнаем позднее — и вышел на улицу. Посвистывая, он шел в пыльной летней жаре, пытаясь разобраться в беспорядочных событиях последних недель и объясняя их некоторым биологическим сбоем, следствием каких-то химических изменений и следствием — он честно признался себе в этом — сдерживаемого полового влечения. Увлекшись этой странной Золушкой, этим кусочком плоти, он совершенно забросил всю свою личную жизнь, и поэтому им овладело беспокойство, свойственная ему способность трезво рассуждать его подвела, и вот какие-то отвечающие за сексуальность вещества накопились в крови — он припоминал какую-то статью на эту тему — и это повлияло на его мыслительную деятельность. Теперь же он избавился от вредных веществ, теперь он стал самим собой — свободным, ни от кого не зависящим, сильным мужчиной. Прошлое осталось позади, впереди его ждало будущее, теперь он наконец-то ушел от этой куклы, ушел, не попрощавшись и даже не поцеловав ее. Она получила то, что заслужила, получила то, что ей было нужно от короткого слова из четырех букв, начинающегося на «ч», они долго не могли друг с другом разобраться, но теперь все закончено, теперь ему нужно думать о будущем, и Карл Лауриц весело и дерзко улыбнулся двум проходящим мимо служанкам. Конечно же, она всегда может обратиться к нему, если ей понадобятся деньги, говорил он самому себе, это вообще не обсуждается, она всегда может прийти к нему в контору и обратиться со смиренной просьбой. И, конечно же, он даст ей эту мелочь, он, черт возьми, никогда не бросал старых подружек. Он готов помочь и ей, и ее семье, он готов делать великодушные жесты, когда она придет к нему. Темные глаза полны слез, конечно же, пожалуйста, твердил Карл Лауриц, размахивая руками в воздухе. И только тут он осознал, что идет от центра по улице Вестербро, громко говорит сам с собой и так отчаянно жестикулирует, что прохожие останавливаются и смотрят ему вслед. Он сбился с пути и не знает, куда идет, а его голова забита воспоминаниями об Амалии, и его тоска по ней сейчас задушит его. Он пытался взять себя в руки, пытался изо всех сил, по пути в город он все время говорил себе, что свернет в сторону своей конторы, что ни за что не пойдет дальше к Королевской Новой площади, и при этом прекрасно понимал, что не может себе доверять. Во время всей этой прогулки, которая продолжалась, наверное, три четверти часа, Карл Лауриц понял, что суть любви настолько же связана с отсутствием возлюбленной, насколько и с ее присутствием. Свои тщетные попытки овладеть собой он воспринимал как физическую боль, от которой у него на глазах выступали слезы и появилась мысль, а уж не сходит ли он с ума.
На последнем отрезке пути он размышлял об убийстве. Проходя по Стройет, уже без шляпы, которую неизвестно где потерял, он представлял себе, как кладет руки на шею Амалии и сжимает ее, чтобы наконец-то обрести покой, но эта фантазия мгновенно сменялась другой, в которой он заверяет ее в своей любви, и тут же эта картинка сменялась третьей, где он читает ей вслух французский роман — в декорациях, которые постепенно бледнеют, потому что он пытается вспомнить, как он занимался с ней любовью, и, взбегая вверх по лестнице «Англетера», он вдруг осознал, что не помнит ее обнаженного тела.
Он мог представить себе самые разные сценарии их встречи, но вот того, что никого в номере не окажется, он вообразить не мог. Обрывки бесконечных воображаемых диалогов, которые он уже давным-давно проговорил, все еще звучали в его голове, и ему пришлось методично обыскать все комнаты номера и все шкафы, и только тогда он понял, что она ушла. Оставила она лишь несколько слов — на плотной белой карточке, которую положила под подушку, потому что знала: он не просто вернется обратно, он будет повсюду искать ее следы. Текст на карточке был одновременно и наивным, и надменным. Он был написан гостиничной перьевой ручкой, и вот что Карл Лауриц прочитал: «Я больше не хочу Вас видеть. Не ищите меня нигде, особенно на улице Даннеброг, 17».
Поженились они неделю спустя.
Свадьба была организована полностью в стиле Карла Лаурица. Он использовал всю свою энергию и всю предприимчивость, чтобы, несмотря на недостаток времени, обеспечить хотя бы внешнюю сторону мероприятия. И если венчание несколько раз все же оказывалось под угрозой срыва, то вовсе не потому, что остались неулаженными какие-то практические вопросы. Карл Лауриц собрал все необходимые бумаги, включая разрешение от Кристофера Людвига — разрешение это было необходимо из-за юного возраста Амалии. Он разослал приглашения всем своим случайным знакомым, принимавшим участие в запуске дирижабля. Он поместил объявление в газеты, чтобы свадьба послужила заодно и рекламной кампанией его предприятия. Он договорился со священником, пригласил Кристофера Людвига, сестер Амалии и Гумму, нашел извозчика, в повозку которого мог влезть трехколесный велосипед, заказал цветочные композиции для церкви и продумал до мельчайших подробностей свадебный ужин. И тем не менее все чуть было не сорвалось. На мой взгляд, свадьба вообще состоялась лишь по какой-то счастливой случайности. Дело в том, что утром перед венчанием Амалия несколько раз меняла свое мнение и посылала одну из сестер, помогавших ей одеваться, с записками к Карлу Лаурицу. В записках она писала: «Нет, я никак не могу, это слишком серьезное решение, а у нас было так мало времени чтобы подумать, а ты, на самом деле, просто животное, Карл, ты, с твоим прошлым, о котором ты мне никогда не рассказывал, нет, я не могу, мой милый, давай отложим!»
В то утро Карл Лауриц шесть раз ездил между гостиницей «Роял», где он поселился, чтобы избавиться от воспоминаний о своих слабостях, связанных для него теперь с «Англетером», и улицей Даннеброг, и всякий раз он находил Амалию веселой и довольной, но стоило ему доехать до гостиницы, как он получал новую записку и ему снова приходилось ехать на улицу Даннеброг, где Амалия говорила ему что, конечно же, все в порядке, мой дорогой, мой маленький Лауриц, мой сладкий, ты же знаешь как я тебя люблю. В конце концов руки у Карла Лаурица начали дрожать, как в гондоле дирижабля, когда, как внезапный паралич, его поразила любовь.
Они продолжали спорить и в церкви. Стоя перед алтарем, Амалия с трудом выдавила из себя «да». Когда они повернулись, чтобы пройти через церковь к выходу, они стали так громко пререкаться, что пришлось ненадолго остановить церемонию. Новобрачные удалились в маленькую комнатку за ризницей. Тут Амалия заявила, что хочет развестись, и у свежеотштукатуренной церковной стены они коротко и бурно занялись любовью, после чего под звуки двусмысленного свадебного марша прошли мимо всех гостей, раскрасневшиеся и счастливые, как дети.
Свадебный ужин вечером Иванова дня проходил в ресторане «Нимб», выходящем на парк развлечений Тиволи. Обилие зеркал и аляповатой позолоты своей неизбывной безвкусицей полностью соответствовало представлениям парвеню двадцатых годов о том, как должна выглядеть настоящая жизнь. Среди ста шестидесяти гостей были две учительницы, преподающие этикет в высшем обществе. Карл Лауриц нанял их, пытаясь в очередной раз понять, как ему лучше общаться с людьми. Если не считать двух этих дам — которые на протяжении всего вечера вели себя в соответствии с правилами хорошего тона, и поэтому под конец говорили только друг с другом — всё мероприятие прошло в весьма фривольной манере. Развлекали гостей три певицы и пианист из модного тогда заведения «Над хлевом» в Шарлоттенлунде. Этот квартет развлекал гостей как до ужина, так и после, благодаря их песням и танцам в залах ресторана распространился запах хлева, хорошо знакомый большинству гостей, для которых вымученный культурный разговор в духе Эммы Гэд[34] представлялся сложным или вообще невозможным. Меню из двенадцати блюд тщательно продумали французские товара, те же, которые готовили и для полета на дирижабле. Состояло это меню из знаменитых блюд XIX века — ровесников незабвенных парижских водевилей, и напоминали они эти водевили тем, что тонкие аппетитные слои в них прикрывали какую-нибудь сомнительную непристойность. На закуску подавали пюре Афродиты, потом плечи сирены и почки Казановы, затем целое седло теленка «а-ля Эрос», сердца на вертеле и утиные копчики царицы Савской, и другие блюда, названия которых я забыл, помню только, что под конец появился ароматный десерт, под названием «соски Венеры а-ля “Максим”[35]». Все это запивалось шампанским, огромным количеством шампанского, а потом сотерном, который был таким сладким, что сам собой вылезал из бокала.
Развлечения и меню Карл Лауриц продумывал, ориентируясь исключительно на своих гостей. Сорить деньгами он был готов, только если это шло на пользу делу. Но и нарушение приличий было не в его стиле. В компании он никогда не рассказывал неприличных анекдотов и никогда не смеялся над рассказанными другими. Эротика для него была чем-то личным, не требующим слов, и если он сейчас и взял ее на вооружение, то вполне сознательно, чтобы удовлетворить вкусы своих гостей. Про Карла Лаурица с полным правом можно сказать, что он — и день свадьбы не является исключением — человек, наделенный своего рода ментальным термометром, при помощи которого он постоянно и хладнокровно измеряет температуру своего окружения. Однако почти все его внимание в тот вечер было сосредоточено на невидимой связи, соединяющей их с Амалией. На первый взгляд оба они совершенно спокойны, и гости скажут позднее, что их прекрасно принимали. Амалия обворожительна и весела, Карл Лауриц столь импозантен и уверен в себе, что никто и не вспоминает, что ему по-прежнему всего девятнадцать лет. Но несмотря на эту внешнюю непринужденность, они постоянно следят друг за другом, как два хищника. Их крепко соединяет невидимый трос, натянутый как фортепьянная струна. Когда Амалия заливается серебристым смехом и, подавшись вперед, кладет руку на плечо гостя в мундире с галунами, и когда Карл Лауриц зажигает сигарету, вставленную в длинный эпатажный мундштук, всякий раз невидимый стальной трос, связывающий их, коротко и резко подергивается.
Праздник удался на славу. Он прошел примерно те же стадии, что и костер, который гости могли созерцать на лужайке парка Тиволи по случаю Иванова дня. Вначале он мгновенно вспыхнул, бурно запылал, потом достиг кульминации, и, наконец, засиял ровным и спокойным светом, пока не угас в потоках шампанского. К этому времени застолье начало походить на то, чего желал и что отчасти планировал Карл Лауриц и что соответствует представлению его современников — да и нашему представлению — об изобилии в Копенгагене двадцатых годов. Речи не прекращались до глубокой ночи, даже когда их почти никто и не слушал, потому что все танцевали, беспрерывно пили или перекрикивались, пытаясь заглушить джаз-бэнд, который теперь сменил квартет «Над хлевом». Квартет распался, потому что все три певицы вместе с тремя гостями мужского пола удалились в смежные с рестораном будуары, которые заодно с главным залом были арендованы Карлом Лаурицем и определенно не простаивали без дела. В какой-то момент молодая актриса сбросила корсет и пошла босиком танцевать на столе. Возмущенные учительницы — специалистки по хорошему тону, а за ними и писатель Йоханнес В. Йенсен, решительно покинули ресторан, заявив, что они больше не желают участвовать в этом свинстве. Под свинством имелось в виду — во всяком случае, великий писатель имел в виду — подслушанные им случайно речи пианиста «Над хлевом». Тот во всеуслышание хвастался, что задниц ему каждый день попадается больше, чем стульчаку в туалете этого ресторана в обычный субботний день. Это высказывание вызвало у Йенсена такое чувство возмущения, что он не мог не уйти, однако лишь после того, как громогласно высказал свое возмущение всем остававшимся гостям. Но к тому времени лишь Амалия и Карл Лауриц были в состоянии услышать его, но даже они решили, что это он так шутит.
Оба они почти ничего не пили, а если бы и пили, все равно не опьянели бы. Посреди сигарного дыма, музыки и болтовни они воспринимали все на удивление отчетливо и ясно. Что касается Амалии, то четкость ее восприятия отчасти объясняется тем, что она все еще считает себя мертвой. Наверное, говорить, что она считала себя мертвой, — это некоторое преувеличение, но если сказать, что она считала себя живой, это тоже будет неправильно. Наверное, лучше всего сказать так: она поверила в то, что те представления, которыми она бредила с самого детства, наконец-то сменили убогую реальность. Именно эта уверенность была причиной ее невозмутимости. Она беззаботно смеялась над плоскими шутками гостей-мужчин, рассеянно и беспечно уклонялась от любопытства, восхищения и зависти женщин, ведь она не верила в их существование. Ей представлялось, что они материализуются лишь в поле ее зрения, и то на какие-то доли секунды, и поэтому она даже не успевает запомнить их имена, а потом они растворяются в туманном облаке, за которым маячит один только Карл Лауриц — только он и реален, и даже он, даже Карл Лауриц Махони, немного ненастоящий.
Это беспечная рассеянность лишала Карла Лаурица аппетита, она сужала его мир, так что он никого, кроме Амалии, не замечал. Его охватило безумное, беспощадное, какое-то детское отчаяние. Позднее вечером, когда они оказались друг против друга в одной из широких оконных ниш, это отчаяние заставило его склониться к ней и торопливо, словно отдавая приказ, сказать: «Я люблю тебя». Слова эти Карл Лауриц произнес впервые в жизни, и наверняка даже такой совершеннейший циник, как Карл Лауриц Махони, хотел услышать в ответ что-то соответствующее ситуации. Но Амалия не оценила значимость момента. Надув губки и равнодушно прикрыв глаза, она проговорила: «Принеси мне шампанского, дорогой».
Они ушли из ресторана на рассвете, когда костер праздника уже догорел. У дверей они задержались и окинули взглядом зал, где кто-то распластался на диванах и креслах, кто-то лежал на столе, а кто-то все еще обнимался по углам. Карл Лауриц с удовлетворением отметил, что не осталось никого, кто был бы в состоянии бросать им вслед рис. Потом он выключил большие люстры, и, спустившись по лестнице, мимо гостей, которые уже вряд ли могли их опознать, они сели в экипаж и уехали.
Дом, в котором они поселились, был частью пущенного с молотка имущества, приобретенного Карлом Лаурицем годом раньше. Большая белая вилла, покрытая черной блестящей черепицей, находилась напротив рыбачьей деревушки Скоусховед, примерно на полпути между особняком вдовствующей королевы Луизы[36] и дворцом кофейного магната П. Карла Петерсена.
Это был большой дом, даже в этом богатом районе он казался огромным — балконы, хозяйственные постройки, гараж, домик для шофера и очаровательный ассиметричный сад. И, конечно же, дом этот построил Мельдаль, кто же еще.
Новый интерьер дома Карл Лауриц продумал сам. Огромная гостиная с большими окнами и выпуклыми стеклами, выходящими на Эресунн, получила название «Эллада» — как напоминание об античной Греции. Две большие колонны — имитация мрамора — были украшены виноградными гроздьями и листьями, а на белом лепном потолке цвели пышные гипсовые греческие цветы. Библиотека вызывала в памяти Китай — своими черными полками, белоснежным статуэтками, лакированными дверями-гармошками и изящным фарфором. Все это так или иначе было раздобыто благодаря связям Карла Лаурица с Х. Н. Андерсеном и Восточноазиатской компанией. Столовая, также находящаяся на первом этаже, была оформлена в мавританском стиле — на стенах были изображены изящные арки, а узор мраморного пола повторял узор из Львиного дворика в Альгамбре. Была в доме и бильярдная — с деревянными стенными панелями, гравюрами со сценами охоты и развешенными по стенам ружьями, из которых никто никогда не стрелял, — и все это напоминало об английском поместье, а в интерьере курительного салона были использованы мотивы Древнего Египта. Все эти комнаты демонстрировались гостям во время многочисленных приемов, которые устраивали Карл Лауриц и Амалия, здесь было сделано множество фотографий, так что сегодня мы можем восстановить, где стояла какая-нибудь мелкая безделушка. Кроме этого, гостям показывали часть второго этажа, но на этом экскурсия заканчивалась, больше ничего не показывали, дальше никого не пускали.
В доме проходила резкая граница между видимой частью, о который мы уже рассказали, и невидимой — туалетами, ванными комнатами, кухнями, маленькими каморками слуг, длинными коридорами и пустыми детскими. И самым невидимым был кабинет Карла Лаурица, который находился на третьем этаже и который он сам убирал, потому что не хотел пускать туда горничных.
Все обустройство дома полностью соответствовало вкусам высшего общества, в котором вращался Карл Лауриц. Этим людям необходимы были такие большие комнаты — в первую очередь для того, чтобы демонстрировать их гостям. Они жили в окружении дорогих артефактов многовековых культур, призванных напоминать о том, что в жизни хозяев дома действительно есть смысл и что история на их стороне. При этом полагалось — и Карл Лауриц следовал этому — скрывать все, что связано с приготовлением еды, дефекацией, гигиеной, слугами и уборкой. Все это не было секретом для гостей, ведь их собственные дома были устроены так же, но никто об этом не говорил, потому что в европейском высшем обществе существовало негласное соглашение: мир делится на две части — ту, которую мы видим, и ту, на которую мы сознательно закрываем глаза.
Многочисленные, очень многочисленные приемы, которые устраивали в своем доме Амалия и Карл Лауриц, как и сам дом, имели свои видимую и невидимую стороны. Видимая сторона разворачивалась в столовой, гостиной, бильярдной и курительном салоне. И что же она собой представляла? Что происходило на этих вечерах, на которые собирались дворяне, офицеры, высокопоставленные чиновники, нувориши и знаменитые художники? Не подумайте, что кто-то обсуждал там дела, эти люди никогда не смешивали работу и личную жизнь. Они подчеркивали, что в гостях не следует говорить о делах, в гостях надо наслаждаться общением. В этом как раз и был смысл видимой части приемов Карла Лаурица. Главное — получать удовольствие от общения и понимания друг друга. За зеленым сукном карточных столов, с бокалами коньяка и рюмками ликера, стоя у бессмертного «Стейнвея», эти мужчины и женщины вслушиваются друг в друга, они разыгрывают сложные ритуалы буржуазной культуры, ради того чтобы в глубине души неизменно поддерживать трепетное чувство единения, общности и уверенности в том, что все они, оказавшиеся здесь, в этом уютном мире, солидарны друг с другом. Там, снаружи, мерцают огни Копенгагена, там в этом году бастовали и портовые рабочие, и каменщики, и союз разнорабочих, и моряки, и это только за короткий отрезок времени — с июня, когда Карл Лауриц и Амалия поженились, и до конца июля, когда они впервые пригласили к себе гостей. А где-то там, восточнее Швеции, как им, конечно, хорошо известно, большевики творят свои злодеяния, и совсем недавно закончилась мировая война, да и в политической жизни Дании тоже не все в порядке, социал-демократы стали второй по величине партией, и все это, конечно, ужасно — но к нам это не имеет никакого отношения.
Кроме этого, была и невидимая часть вечера, в невидимой части дома, хотя, возможно, «невидимый» — не самое правильное слово, потому что все видят, что происходит, все равно видят. Дамы и господа расползаются по туалетам, потому что их тошнит — они ели и пили совершенно по-свински. Мужчины во фраках гоняются по коридорам за служанками, супружеские пары меняются супругами и удаляются в пустые детские, а со стороны беседки в парке доносятся отчаянные рыдания. Все это не было чем-то особенным для Копенгагена. На приемах у Карла Лаурица и Амалии не наблюдается особенного разврата, их не сопровождает дурная слава, напротив, Карла Лаурица в большей мере, чем когда-либо, окружает ореол респектабельности. Их вечера — не что иное, как характерное для своего времени воплощение надежд некоторой части высшего общества сразу после окончания Первой мировой войны. Если же мы попробуем разобраться, в чем была особенность этих вечеров, то искать нужно в другом месте. Чтобы понять, чем именно они отличались от многих других приемов в районе улицы Странвайен, следует обратиться к целому ряду подробностей, на которые мало кто из современников, а может быть, и вовсе никто, не обращал внимания. Мы можем их реконструировать, потому что у нас есть много описаний дома Амалии и Карла Лаурица и потому что я достаточно хорошо знаю Карла Лаурица и понимаю, где искать. И, конечно, снова придется говорить о цинизме, о каком-то ужасающем синтезе: с одной стороны, Карл Лауриц соблюдает приличия, условности и правила игры, с другой стороны, он их не замечает. Складывается впечатление, что его поступки объясняются не целесообразностью, а какой-то ему одному известной целью. Взять, к примеру, целый ряд мелких, неожиданных и странных вольностей, о которых знает лишь он, да еще мы, но которые вносят некоторое смятение в головы его гостей и в результате чего возникает миф о Карле Лаурице, миф, который постепенно раздувается, как его дирижабль, чтобы потом однажды, в тысяча девятьсот двадцать девятом году, внезапно исчезнуть. Эти издержки вкуса на самом деле не слишком существенны, почти незаметны, например, одновременное использование множества стилей в интерьере, что даже для тех времен было чересчур. Казалось, Карл Лауриц хочет сказать: вы хотели культуру, что ж, получайте ее, вот вам и Эллада, и этруски, и Дальний Восток, и ислам, и Древний Египет — сколько хотите. Или, опять же, ватерклозеты. Их расположили так близко от гостиных, что всякий раз, когда открываются двери, в них видны унитазы, которые Карл Лауриц распорядился расписать розовыми лепестками и установить на возвышениях — это было сделано, чтобы удовлетворить невысказанные прямо пожелания Амалии. Пожелания эти совершенно непонятны Карлу Лаурицу, и тем не менее он их исполняет, потому что таковы его чувства к Амалии. И есть спальня Амалии, которая почему-то оказывается у всех на виду. Широкие двойные двери редко закрывают, интерьер напоминает о «Тысяче и одной ночи», стены украшены индийскими эротическими миниатюрами, резко контрастирующими с ангелами и Сикстинской мадонной Рафаэля на первом этаже, и все это выставлено напоказ. Если бы это не были просто частности в общей картине, если бы Карл Лауриц не был блестящим хозяином, а Амалия очаровательной хозяйкой, то гости наверняка бы задумывались как о том, что я упомянул, так и о многих других мелочах. Но в сложившихся обстоятельствах никто, кроме нас, ничего не замечает, никому из приглашенных гостей, да и никому из частых посетителей этого дома не приходит в голову мысль, что Карл Лауриц похож на музыканта, который осознанно и увлеченно подбирает ноты на инструментах их душ.
Любовь Карла Лаурица к Амалии ослепляла его лишь в отдельных, ограниченных сферах жизни. В делах практических он мыслил ясно, и поэтому с самого начала понимал, что Амалия не сможет заниматься домом. Уже через неделю после переезда он нанял экономку. Его выбор остановился на африканке по имени Глэдис, у которой была такая блестящая и гладкая кожа и такие легкие движения, что лишь ее глаза говорили о том, что ей, должно быть, уже за пятьдесят. Родом она была из Кении и когда-то служила в доме лорда Деламера, а позднее у баронессы Бликсен[37]. Вместе с этой, ставшей впоследствии столь знаменитой, писательницей она приехала в Данию в тысяча девятьсот пятнадцатом году. Здесь она и осталась (и не спрашивайте меня почему, у меня и так достаточно забот, чтобы еще выяснять, каким образом Глэдис оказалась на Странвайен), и теперь Карл Лауриц нанял ее домоправительницей. Его серые глаза равнодушно смотрели на предостерегавших его знакомых, твердивших, что найти приличную прислугу стало невозможно и что на негров полагаться нельзя, и никогда не знаешь, чем все это кончится. Ему было совершенно неважно, что Глэдис говорит на смеси датского, английского и своего родного языка, он разглядел в ней силу воли и непоколебимый авторитет. В тот день, когда она впервые появилась в доме, он собрал всех слуг: трех садовников, шофера, горничных, камеристок, двух официантов, массажистку, повара и кухарок — в зале перед большим камином. Солидные знакомые Карла Лаурица очень бы удивились, если бы увидели и услышали его в тот день. Куда только подевались его любезность, обаяние и подкупающие манеры! Для обитателей невидимой части дома у него имелся совсем другой тон, одновременно отеческий и угрожающий — так он когда-то говорил со слугами в Темном холме. Он сообщил, что с этого дня Глэдис — домоправительница. Вы знаете, что меня вы должны чтить, как Господа нашего, а мою жену любить, как Богоматерь. А теперь вот что я вам скажу. Глэдис вы должны бояться, как генерала. И если у присутствующих есть какие-либо соображения по поводу цвета ее кожи, то советую сейчас же, не мешкая, отправиться в свою комнату и высказать их своему комоду, а потом можете вынести комод из дома, и я позабочусь о телеге, которая увезет вас с ним к чертовой матери и больше вы тут работать не будете!
Никаких соображений ни у кого не оказалось, ни тогда, ни позднее.
Но я хочу вас предостеречь — не подумайте, что такое поведение Карла Лаурица объясняется его великодушием. Ничто не говорит нам о том, что он питал какую-то особую симпатию к иностранцам или был неравнодушен к экзотике, или хотел бросить вызов широко распространенному мнению, что чем южнее ты оказываешься от Альп, тем более примитивных существ там встречаешь. Если в данном случае Карл Лауриц продемонстрировал непредвзятость, то лишь потому, что ему это было выгодно. Безошибочное чутье подсказало ему, что в Глэдис есть те качества, которые необходимы для строгого, умелого, экономного и незаметного управления таким домом, как его дом на Странвайен.
Так и получилось. Очень скоро стало казаться, что и дом, и парк как-то сами поддерживают себя в порядке. И лишь потому, что Карл Лауриц настаивал на том, чтобы раз в две недели лично выплачивать слугам их жалованье, он точно знал, что они существуют. Глэдис сумела оценить границу между видимой и невидимой частями дома и так умело использовала ее, что могло пройти несколько дней, когда даже Амалия, которая большую часть времени проводила в доме, не видела других слуг, кроме своей камеристки, шофера и того официанта, который в этот день подавал ей еду.
Обращаю ваше внимание на то, что Амалия — первая женщина среди наших с вами героев, у которой нет домашних обязанностей и у которой вообще нет никаких обязанностей в жизни. Хотелось бы, конечно, сказать, что в данном случае мы впервые сталкиваемся с понятием свободного времени. Тем не менее трудно определить, насколько время для Амалии действительно являлось «свободным», но я могу рассказать, чем она занималась. А занималась она тем же, чем и ее подруги из Ордрупа и Шарлоттенлунда, обитавшие, как и она, в домах, в которых как-то сама собой девалась уборка и где завтраки, обеды и ужины сами собой материализовались на столе. Эти женщины брали уроки рисования и музыки и еще учились тому, как делать красивые композиции из цветов. Летом они занимались верховой ездой в клубе Матсона в парке Дюрехавен, а зимой — в манеже Кристиансборга и много времени проводили вместе. Однако на самом деле, мне кажется, все эти занятия вряд ли можно назвать увлечениями. Конечно, легко поддаться искушению и назвать их кучкой тепличных растений из высшего общества, растений, живущих под стеклянным колпаком, в то время как жители Копенгагена по-прежнему умирают от голода на улицах или в таких доходных домах, как тот, в котором столько лет жили Анна с Адонисом, но это будет не совсем справедливо. Несомненно, все эти уроки верховой езды, чаепития, цветочные композиции, поездки на ипподром и в магазин Фоннесбека преследовали несколько важных целей, среди которых первостепенная предполагала решение одной определенной задачи — показать окружающему миру и самим себе, что же такое представляет собой истинная женственность. Во всех этих салонах, холлах и залах, которые содержались в чистоте другими людьми, в мире, где представление о женственности менялось каждый день, буквально каждый день, героическая задача этих гражданок состояла в том, чтобы всю свою жизнь учиться тому, как быть настоящей женщиной. Посещая те же школы верховой езды и те же магазины, что и предыдущие поколения состоятельных домохозяек, составляя те же букеты, что и Х. К. Андерсен, они пытались противостоять новостям о новых возмутительных купальных костюмах и о том, что все больше и больше женщин курит сигареты.
Очевидно, что Амалия без особых проблем влилась в новый круг, очевидно, она приняла этот образ жизни, как будто он всегда был ей не чужд, единственное, что как-то бросалось в глаза, — это та легкость, с которой она относилась решительно ко всему. Подруги Амалии были амбициозны. Хотя состояние их отцов и мужей приподняло их над привычными для других людей буднями и полностью избавило от материальных проблем, у каждой из них имелось что-то вроде невидимого саквояжа, полного бурлящих, ненасытных амбиций. Воспитанные в убеждении, что не женское это дело — делать карьеру и зарабатывать деньги, все эти дамы из больших белых особняков горели желанием развивать свою индивидуальность, чтобы стать личностью, чтобы они сами и их семьи оставили след в мире. Такая мечта знакома большинству из нас, во всяком случае мне знакома, но у этих женщин, живущих на Странвайен в Копенгагене двадцатых, она легко приводила к трагическим последствиям. Случалось, она заставляла их нарушать общепринятые нормы, забывать о собственной безопасности и уезжать в Африку, чтобы выращивать кофе на заранее обреченной на банкротство ферме[38], или же присоединяться к Суданской миссии, или же, бросив мужа и детей, перебираться в Париж, чтобы стать писательницей или скульптором — и все равно их требования к самим себе так и оставались неудовлетворенными.
Но все это, конечно, не про Амалию. Это кажется несколько странным, во всяком случае мне кажется, ведь если кому и не занимать амбиций, так это Амалии, которая страдала на протяжении всей юности, чтобы доказать собственную исключительность. Но в эти годы почему-то мы видим ее довольной, совершенно довольной. Чем бы она ни занималась, у нее на губах улыбка, она спокойна и приветлива, но при этом присутствует и некоторая рассеянность, которая сопровождает ее со дня свадьбы и которая исчезает лишь в редкие моменты, о которых мы поговорим позже. На фотографиях бросается в глаза, насколько она похожа на некоторые картины, висящие на стенах их дома. Она носит белые свободные платья, волосы развеваются, словно у ангелов Рафаэля, ее руки выглядят безвольными и какими-то робкими — они уж точно ничего не смогут удержать, тем более такой неподатливый фрагмент реальности, как Карл Лауриц. На снимках она почти всегда в профиль, словно не хочет встречаться с чужим взглядом. Она вечно смотрит куда-то вдаль, взгляд у нее мечтательный, как на картинах ее современников, изображавших анемичных женщин на кладбищах у Средиземного моря, на фоне пиний и надгробных камней, на исходе дня, когда кажется, что свет устремлен к чему-то недостижимому.
Амалия в эти годы часто погружается в задумчивость. Фотографии не лгут, мечтательная рассеянность — характерная черта ее натуры. По утрам, когда дом кажется пустым и безжизненным, она часами сидит в саду. В такие дни перед ней всплывают образы из ее детства в Рудкёпинге, они сливаются с ее нынешней жизнью в какую-то мерцающую картинку, и ей становится ясно, что она всегда была избранной и теперь это подтвердилось.
Когда Карл Лауриц возвращался из своей конторы, Амалия чаще всего была дома. Но ему никогда не удавалось сразу ее найти. Он переходил из одной комнаты в другую, ожидая вот-вот увидеть ее, в том молочно-белом свете, который всегда, независимо от времени года, наполнял эти комнаты — из-за больших окон, прозрачных занавесей и близости моря. Обычно ему так не терпелось ее увидеть, что он сбрасывал сюртук, бросал трость и, позабыв про шляпу и сапоги, устремлялся на поиски. Он звал ее, называл папочкиным сокровищем, окликал «где же моя маленькая женушка?» и «ку-ку». От нетерпения голос его становился хриплым, у него перехватывало дыхание — ведь всякий раз, когда он уходил с работы, его охватывал страх: а вдруг она его покинула? И он вновь несся на своем лимузине по Странвайен, потом взбегал по лестнице, и лишь оказавшись на втором этаже, немного сбавлял скорость.
Он всегда находил ее там, где не ожидал найти: на площадке лестницы, в каком-нибудь эркере, или в комнате, в которую обычно редко кто заходил, или на скамейке в дальнем углу сада. Она всегда встречала его взглядом, в котором сквозило удивление, словно хотела спросить: «Это и вправду ты, Карл? Забавно!» Такое приветствие не могло не оказывать воздействия. Хотя ритуал этот много раз повторялся и даже стал некой частью их брака, как молочный свет в комнатах или время ужина, Амалии всегда удавалось распалить Карла Лаурица своим напускным равнодушием. Он обескуражен и на минуту замирает на месте, не в состоянии даже поцеловать ее в лоб, а как только он вновь берет себя в руки, она уже ускользает прочь, бормоча себе под нос, что она действительно немного устала и что сегодня какой-то ужасно длинный день. Карл Лауриц следует за ней, но очень осторожно, возможно потому, что она сказала: «У меня действительно страшно болит голова, но расскажи мне все-таки, что у тебя сегодня было». Ответить он ей не может, у него пересохло во рту от всей той мешанины чувств, которая обуревает его. Он медленно идет за Амалией, которую внезапно теряет из виду и которая затем появляется из-за колонны, или из-за дверцы, через которую подают еду, или окликает его с верхнего этажа, и все время между ними оказывается либо стена, либо вазы с цветами, либо балюстрада. В эти вечера они напоминают актеров, которые наедине друг с другом репетируют сцену свидания, а может, это отчасти так и есть. По мере развития этой жестокой игры в прятки в Амалии появляется что-то от пантеры, а Карл Лауриц все больше и больше выходит из себя, и в конце концов он в каком-то месте настигает ее. Разыгрывается борьба, и каждый раз Карл Лауриц вновь удивляется тому, что за хрупким телосложением и слабыми руками его жены на самом деле скрывается сила, сравнимая с его собственной. Какое-то время, которое Карлу Лаурицу кажется нескончаемым, они кружат по просторным комнатам, где зеркала во много раз умножают их борцовский захват, выталкивают их в другие комнаты и на другие этажи бесконечной чередой отражений, которые, кажется, заполняют весь дом и в которых отчетливо видно, что когда Карл Лауриц, наконец, срывает с нее черное нижнее белье, то ему это удается лишь потому, что Амалия внезапно переходит на его сторону и сама сдирает с себя ткань, а потом вцепляется в него, они катятся по полу и в конце концов оказываются там, где уже нет зеркал.
Облегчение, которое Карлу Лаурицу приносила их любовь, длилось всегда очень и очень недолго. Когда он приходил в себя, Амалия уже вставала, поправляла одежду и куда-то исчезала, и он снова отправлялся на поиски. Когда он находил ее, лицо ее вновь было непроницаемым, надменным и каким-то изможденным. Жгучая ярость душила его, но он был бессилен что-то изменить. Он смиренно прогуливался с ней между кустами роз или пил чай, но в глубине души кричал самому себе, что еще мгновение назад они, черт возьми, катались по полу, мгновение назад она теряла контроль над собой и жадно прижимала его к себе. И что со всем этим, черт побери, стало? Куда подевалось ее ненасытное желание и почему здесь, в зимнем саду, она снова похожа на монахиню или школьницу, а ему приходится довольствоваться воспоминаниями, в которые он с трудом верит и из-за которых он на следующий день, и снова на следующий день должен играть бесконечные сцены преследования? И сцены эти продолжались в видениях, после которых он приходил в себя в одиночестве на паркетном полу со спущенными штанами, полностью утратив контроль над происходящим, при том что с раннего утра и до этого катастрофического мгновения ежесекундно все контролировал.
Амалия ничем не могла ему помочь. В самом начале он еще пытался заставить ее признать страсть. У него ничего не получилось. Полностью сохраняя самообладание, она говорила о чем угодно, только не о том, что его интересовало, избегала ответов, ей делалось дурно, и она говорила: «Карл, мне правда кажется, тут не о чем говорить, будь добр, не заводи больше разговоров на эту тему». Однажды ему удалось добиться от нее какого-то подобия ответа. Случилось это в тот день, когда они занимались любовью на большой лестничной площадке между первым и вторым этажом. Карл Лауриц очнулся, чувствуя себя еще более одиноким, чем когда-либо прежде. Амалию он нашел в гостиной на диване. Она сидела, лаская свою серо-коричневую борзую Додо с такой нежностью, что он просто взорвался от ревности. Не в силах сдержаться, он отшвырнул ногой собаку, стащил Амалию с дивана и закричал: «Ты понимаешь, что ты визжишь, как свинья, когда мы этим занимаемся!» Не задумываясь ни секунды, Амалия отвесила ему такую пощечину, что у него лопнула барабанная перепонка, и он отлетел к роялю. Затем она вышла из комнаты, а Карл Лауриц стоял, глуповато улыбаясь, потому что именно эта застилающая глаза боль была подтверждением его правоты.
Но радость его была недолгой — это был первый и последний раз, когда Амалия вышла из себя. В дальнейшем она встречала во всеоружии как его прямые требования, так и завуалированные и неожиданные вольности, с помощью которых он хотел заставить ее говорить откровенно.
В браке с Амалией Карлу Лаурицу впервые в жизни пришлось учиться сдерживать себя. Прежде он знал, что всегда будет так, как он хочет, что он может в любой момент получить все, что его душе угодно. Мир слишком медлителен, зыбок и полон каких-то сомнительных ограничений, и поэтому такой решительный молодой человек, как он, может настоять на своем, взять быка за рога и добиться всего, чего хочет. В результате, как это ни печально, он совсем разучился ждать. Если он чувствовал голод в промежутках между регулярными, подаваемыми по часам обедами и ужинами Глэдис, что случалось нередко, он требовал, чтобы ему принесли еду без промедления. Ему достаточно было щелкнуть пальцами, и появлялся кто-нибудь из слуг, которому Карл Лауриц сообщал, что желает омара в майонезе, или спаржу с маслом, или клубнику со сливками, или кашу с кусочками свинины, как когда-то делала мама, и поторопитесь, а каша должна быть точь-в-точь как мамина. Или же у него внезапно возникало желание покататься верхом, и он приказывал, чтобы оседланная лошадь ждала его у порога через пять минут. «Через пять минут!» — кричал он, хотя лошади стояли в конюшне Матсона, и на то, чтобы сходить за ними и привести, нужно было по меньшей мере два часа. Ему могло приспичить немедленно выйти в море, и он распоряжался спустить на воду лодку, хранившуюся в шлюпочном сарае, и она должна быть с поднятыми уже парусами, и говорил, что сам будет на причале через четверть часа, хотя и знал, что на это уйдет гораздо больше времени. Через двадцать минут он мог передумать или забыть обо всем, и, выйдя на маленький волнолом, который он приказал построить у частного домашнего пляжа, начинал кричать: «Какого черта вы там делаете? Что это за большевистское собрание? За что я вам, черт возьми, деньги плачу?» Он не умел ждать. Одно из главных открытий, сделанных им в Темном холме, как раз и состояло в том, что ждать нет никакого смысла — протягивай руку и тут же бери то, что тебе требуется. Теперь Амалия отучила его от этой привычки.
Бывали дни, когда она вообще не хотела его видеть. Она чувствовала себя плохо и весь день проводила в постели, запирая дверь в спальню и даже не спускаясь в столовую, и ему приходилось ужинать в одиночестве. Сначала он кипел от злости, потом то действительно начинал тревожиться о ее здоровье, то терял дар речи от унижения, и в конце концов какое-то волчье беспокойство выгоняло его из дома. Через некоторое время она, как правило, спускалась вниз, частенько при этом играя роль идущей на поправку пациентки: прижимала к вискам лед, говорила слабым голосом, а цветом лица походила на покойника, и у Карла Лаурица возникали смутные подозрения, что бледность эта создана при помощи пудреницы. В такие дни он не решался прикасаться к ней. Он боялся, что она умрет у него в руках — ведь она так слаба. В слабость ее он на самом деле верил с трудом, и одновременно боялся ее силы, которую он всегда чувствовал, даже тогда, когда она доводила его до слез, описывая свои страдания и уверяя, что умирает.
В конце таких периодов любовного истощения Карлу Лаурицу начинало казаться, что вокруг него нет никого и ничего, кроме изображений Мадонны, мыслей о вере, камерной музыки, борзой Додо неведомого пола, бледного лица Амалии и ее бесстрастного тела под оздоровительным корсетом, который она носила исключительно в такое время, и он чувствовал, что живет среди каких-то унылых декораций, которые постоянно давят на него.
Тогда он начинал жалеть, что не может пойти в бордель, или поискать утешения в алкоголе, или вернуться к какой-нибудь из прежних подруг. Это было невозможно, этот путь для Карла Лаурица был закрыт. С того самого дня в дирижабле, когда Амалия отвернулась от него, даже в своих мечтах он не мог укрыться — на любую эротическую фантазию накладывался образ Амалии, и хуже всего бывало в те дни, когда она не подпускала его к себе.
В такие дни его съедала ревность, и в отдельные отвратительные минуты она демонстрировала ему — и нам также, — что все-таки не все в своей жизни и в своей душе он взял под контроль. Он стал бояться, что Амалия не подпускает его к себе, потому что завела любовника. Он приставил к ней четверку хорошо одетых и незаметных господ, сотрудников его компании, которые обычно занимались деликатными вопросами, связанными со взысканиями долгов. В течение нескольких недель они следили за ней. В их отчетах не было ни слова о каких-либо других мужчинах в жизни Амалии, кроме Карла Лаурица, и в некотором смысле это было фиаско, потому что любовник, которого можно было бы убить, отсутствовал. И тогда Карл Лауриц обратил свою болезненную подозрительность на внутреннюю жизнь Амалии. Мысли ее заняты чем-то другим, а вовсе не мной, рассуждал он, она живет в воображаемом мире какого-то чудовищного разврата, после чего просверлил отверстия в стене ее спальни. Он стал наблюдать за ней, надеясь, что она проговорится во сне. Ничего, кроме безмятежного лица Мадонны, он не увидел, и ничего, кроме ровного спокойного дыхания, не услышал. Он скрежетал зубами от тоски и злости, потому что хорошо помнил, как учащалось ее горячее дыхание, когда ее охватывала страсть.
Просверлив дырку в ее ванную комнату, чтобы наблюдать за ней обнаженной, он уже вплотную приблизился к сумасшествию. Он знал, что среди современного ему высшего общества широко распространено мнение, что женщины практически лишены полового влечения. До сих пор эту научную истину он считал еще одним примером той помойки заблуждений и пустой болтовни, на которой покоится общество, и серьезно к этому не относился. Но сейчас он вновь вспомнил об этом утверждении. Глядя, как Амалия водит большой губкой по голому телу, он стал сомневаться в своем прошлом. В отчаянии он пытался подвергнуть переоценке весь сексуальный опыт своей жизни — от запретных совокуплений с мисс Клариссой на белом рояле до одиноких пробуждений на паркетных полах. Он задавался вопросом, а, может быть, у женщин вообще отсутствует желание, может быть, они шли на это ради него и гораздо меньше, чем он, получали удовольствия, и вот сейчас она моет себя между ног… Это было уже слишком, он не мог на это смотреть.
Когда Амалия возвращалась к нему, это случалось без какого-либо предупреждения — внезапная обжигающая вспышка, и они опять вместе, в какой-нибудь неожиданной части дома. Карл Лауриц все прощал и все забывал, его переполняла безудержная радость, а потом в нем снова просыпалась гордыня, стремление к независимости и уверенность в себе. Пребывая в этом состоянии, он снова, как и перед свадьбой, начинал представлять, как он ее бросит, и эти фантазии могли продолжаться по нескольку дней, пока она не отвергала его вновь, погружая с головой в безграничную зависимость от нее.
Мне кажется важным рассказать не только о личной жизни Карла Лаурица, но и о его предпринимательской деятельности. Однако это не так-то просто, ведь он всегда крайне неохотно рассказывал о своих делах. Если он когда-либо что-то и говорил, то эти его высказывания запомнились, как афоризмы, как меткие фразы, пересказанные потом множество раз. Но мне, признаться, эти его крылатые выражения кажутся такими же невразумительными, как, например, изречения оракула. Взять, к примеру, случай, когда министр сельского хозяйства Мадсен-Мюгдаль и писатель Йоханнес В. Йенсен — завсегдатаи в доме Карла Лаурица — как и много раз прежде восхваляли свободную конкуренцию и Старые Добрые Времена, убеждая друг друга в том, что если датское сельское хозяйство так хорошо развивается, то лишь потому, что оно никогда не получало поддержки от государства, ему пришлось научиться бороться и защищаться от всех и вся и стоять на своих ногах, твердо опираясь на Старые Добрые Времена, которые уже почти совсем ушли в прошлое. В разговоре возникает небольшая пауза, потому что гости наполняют бокалы шампанским, и тут Карл Лауриц кладет руки им на плечи и говорит: «Господа, не стоит сожалеть о Старых Добрых Временах — мы снова начнем их производить, когда на них появится спрос». Эта фраза запомнилась, как и многие другие высказывания Карла Лаурица, и говорят, она несколько раз встречается в произведениях Йоханнеса В. Йенсена, равно как и другие подобные золотые истины о науке и финансах, но вряд ли она может что-то нам прояснить, и мне кажется, следует это учитывать. Все равно мы никогда достоверно не узнаем о том, как Карл Лауриц вел дела.
В его конторе на улице Росенгорден, где он открыл свое первое дело, во всех дверях были вставлены матовые стекла. За ними все становилось нечетким, и поэтому снаружи невозможно было разобрать, что происходит внутри, и нам тоже ничего не видно. Однако я могу приподнять завесу, рассказать кое-что или намекнуть, и все дело в моем упрямстве, о котором мне, наверное, не следует тут распространяться, потому что к нашей истории оно не имеет никакого отношения, но тем не менее я ни за что бы не написал то, что вы сейчас прочитаете, если бы не чувствовал, что эта дымовая завеса вокруг Карла Лаурица душит мое стремление к правде. Мы не позволим Карлу Лаурицу остаться для нас загадкой. Опыт подсказывает нам, что все мы — люди практические, во всяком случае большинство из нас, и поэтому я не стал довольствоваться историями из частной жизни, а собрал также размытые и основательно запутанные следы коммерции Карла Лаурица.
Все его предприятия, насколько я понимаю, были никак не связаны друг с другом. Похоже, Карл Лауриц работал некоторое время в одной области, потом полностью уходил из нее — полностью, не оставляя за собой никаких следов, и через какое-то время открывал совершенно новое дело. Я не очень уверен в этом, но мне кажется, что основная сфера деятельности Карла Лаурица — это некие консультационные услуги. Как и у много чего другого в его жизни, у этой деятельности нет предыстории. Без какого-либо предварительного этапа, на ровном месте он открыл свою контору на улице Росенгорден. Матовая стеклянная табличка гласила: «Карл Лауриц Махони. Импорт — экспорт». В приемной сидела секретарша, в следующей комнате — Адольф Ханеман. Юридическое образование он получил в Дании, а это значит, что он не сдавал государственного экзамена по юриспруденции, а лишь проучился несколько лет и сдал обычный выпускной экзамен. Присутствие в компании такого человека, как Ханеман — еще один пример того, что формальная сторона дела для Карла Лаурица никогда ничего не значила. Он сразу увидел, что Ханеман хорошо разбирается в юридических хитросплетениях, и при этом без всяких предрассудков относится к столь непреложным для общества понятиям, как справедливость и несправедливость. Все мои сведения о деятельности конторы на Росенгорден происходят от Ханемана, и его готовность поведать какие-то подробности объясняется тем, чем все это для него закончилось.
Ханеман проработал у Карла Лаурица уже два года, когда однажды утром, придя в контору, неожиданно для себя обнаружил, что двери заперты. Карл Лауриц не выносил, когда вторгались в его частную жизнь, поэтому Ханеман отправился обратно домой, но на следующий день снова оказался перед закрытой дверью. Он написал Карлу Лаурицу письмо, в котором потребовал выплатить ему то, что причитается, а, кроме этого, еще и компенсацию. Ответа не последовало, и он отправил еще одно письмо. На которое получил совсем короткий ответ. На оборотной стороне визитной карточки Карл Лауриц написал, что считает их отношения исчерпавшими себя. После этого Ханеман отправился домой к Карлу Лаурицу. Он доехал на трамвае до Шарлоттенлунда, дошел пешком до дома и позвонил в звонок. Карл Лауриц сам открыл дверь, и тут же, на белой мраморной лестнице, Ханеман приступил к делу. Вежливо улыбаясь, он сообщил Карлу Лаурицу, что в его распоряжении имеются кое-какие бумаги, которые с полным правом можно назвать компрометирующими, — это он говорит как юрист, крайне компрометирующими. Но он не понесет их в полицию, если Карл Лауриц даст ему объяснения, выплатит заработную плату, а также компенсацию, и сделает это как можно скорее, желательно прямо сейчас. Карл Лауриц стоял, заложив руки за спину, слегка покачиваясь взад-вперед и с отсутствующим видом поглядывая на пруд, где плавали золотые рыбки. Выслушав, он спросил: «Ты мне угрожаешь?» Когда Ханеман открыл было рот, чтобы ответить, Карл Лауриц с размаху сунул ему прямо между зубов большой латунный кастет. Ханеман скатился с лестницы и с тех пор, до конца своих дней испытывал страх перед Карлом Лаурицем. Этот страх помешал ему обратиться в полицию и, как мне показалось во время разговора с ним, с годами нисколько не ослаб — хотя с того дня, когда он в последний раз видел своего работодателя на лестнице его дома, прошло пятьдесят лет. Но, как и у многих других, знавших Карла Лаурица, страх юриста был смешан с восхищением, а в его голосе, когда он рассказывал мне о том, как Карл Лауриц смотрел клиентам в глаза, звучало почти благоговение. Клиенты эти были изобретателями. Выяснилось, что предприятие Карла Лаурица занималось установлением контактов между изобретателями и финансистами. Ханеман рассказал, что в Копенгагене в то время обитало множество увлеченных людей, одержимых идеей технического прогресса. Карл Лауриц помогал этим людям найти состоятельных функционеров или коммерсантов, которые готовы были вложить деньги в будущее, и на улице Росенгорден заключались контракты, регулирующие такое сотрудничество. В эти годы в контору Карла Лаурица стекались самые смелые надежды, и похоже, его это занимало — можно представить, что он испытывал определенное удовлетворение, ежедневно общаясь с людьми, для которых уверенность в том, что всех нас впереди ждет счастливая, гораздо более счастливая, во всяком случае, более обеспеченная жизнь, стала евангельской истиной.
Если Карл Лауриц тоже так думал, то он это скрывал. Во всяком случае, Ханеман не помнит, чтобы Карл Лауриц как-то проявлял свое отношение к работе. Единственное, что он демонстрировал, — это удивительно бесстрастную сосредоточенность, а больше всего Ханеману запомнилось то, что Карл Лауриц всегда смотрел клиентам прямо в глаза. Он, черт возьми, никогда не обращал внимания на суть вопроса, говорил мне Ханеман, он никогда не интересовался самими изобретениями.
Есть все основания полагать, что у Карла Лаурица напрочь отсутствовали технические познания, которыми, казалось бы, должен обладать человек, открывающий подобное предприятие. Несчетное число раз сидел он перед взволнованными и гордыми чудаками, которые демонстрировали ему дело всей своей жизни, но за все время беседы он лишь несколько раз опускал взгляд на беспорядочно разложенные на газетах пружины, подшипники, конструкции из стали, эбонита и дерева, катушки и провода. Вместо того чтобы разглядывать все это, он изучал сидящего перед ним человека, и потому беседы эти обычно были непродолжительными, Карлу Лаурицу требовались минуты, чтобы либо отказать изобретателю, либо связать его с интересантами, которых становилось все больше и обращались они к нему теперь все чаще и чаще. В итоге заключались сделки, которые в те годы, похоже, и составляли основу его существования.
За несколько лет через контору Карла Лаурица прошла большая часть представлений начала XX века о всемогуществе техники. К нему приходили отчаянные фантасты, приносившие с собой планы парящих в воздухе городов, бомб, которые должны управляться стремлением всех атомов избавиться от прошлого, чертежи печатного станка, столь тонкого и точного, что он может отпечатать «Отче наш» на желтке яичницы. Такие идеи Карл Лауриц быстро отвергал. И не обязательно потому, что у них не было перспектив, но потому, что чувствовал: эти перспективы слишком отдалены от него. Обладая безошибочным чутьем в отношении настоящего и ближайшего будущего, он поддерживал те проекты, в которых угадывал верное соотношение безумия и реализма, вот почему на улице Росенгорден было подписано огромное количество контрактов по производству или модернизации скорострельных пистолетов-пулеметов, созданию работающих на угле холодильников, новых минеральных удобрений, бензиновых двигателей, и снова пистолетов-пулеметов, граммофонов, велосипедов, скороварок, косметики и опять пистолетов-пулеметов, и именно оружие, похоже, стало главным направлением деятельности Карла Лаурица к тому дню, когда Ханеман оказался перед закрытой дверью.
В последовавшее за этим время Карл Лауриц стал владельцем завода и его директором. Мы знаем, что он удачно приобрел землю в Кристиансхауне, прямо напротив того дома, где жили Анна и Адонис, и где, как нам известно, он построил предприятие по производству всевозможных суррогатов. Каким-то образом он заполучил рецепты и патенты или права на производство ряда химических препаратов, в первую очередь заменителя табака, а заодно и граммофонных иголок. Известно нам это стало лишь благодаря тем расследованиям, которые проводились в связи с банкротством копенгагенского Торгового банка суровой во всех отношениях зимой тысяча девятьсот двадцать второго года. Карлу Лаурицу не было предъявлено никаких обвинений, конечно же, никто ничего не мог доказать, так как он к этому времени избавился от своих заводов и умыл руки. После этого он развернул масштабное производство эрзац-кофе из торфяной крошки, о чем я знаю только потому, что в деле о банкротстве Крестьянского банка также всплывало имя Карла Лаурица как близкого друга директора банка, финансового гения Эмиля Глюкштадта[39]. Вскоре после банкротства Карл Лауриц превратился в «бывшего друга директора», поскольку тот после ареста указал на Карла Лаурица как на соучастника в целом ряде мошеннических операций. Но к тому времени оказалось, что Карл Лауриц уже давно прекратил свою деятельность по производству эрзац-кофе, и что вообще в деле не хватает доказательств. История повторялась и в последующие годы. Целый ряд финансовых учреждений потерпел крах, и при этом выяснилось, что имеющий к ним отношение Карл Лауриц занимался производством синтетической смазки для велосипедов, ароматических веществ, организовал брачное агентство с филиалами по всей стране и все время балансировал на грани между сомнительным и определенно незаконным. В конце концов, он все же предстал перед судом, но вынесенный ему приговор был таким мягким и осторожным, что звучал скорее как дружеское предупреждение. Основанием для решения суда стало то, что, выкупив принадлежавшее ему когда-то здание в Кристиансхауне, он наладил там массовый выпуск шампуня для волос на основе едкого натра и стал продавать его за бесценок — с самыми лучшими побуждениями, как посчитал суд, — с такими прекрасными побуждениями, что он отделался небольшим штрафом, хотя в Копенгагене, особенно в бедных кварталах, в то время попадались люди, которые шляпами и вязаными шапочками пытались скрыть, как благодаря шампуню Карла Лаурица под названием «Всё для волос» они стали лысыми, совершенно лысыми.
После решения суда он избавился от своих заводов и обратился к индустрии развлечений. Через неделю после вынесения приговора он отправил письмо обществу владельцев аттракционов Дюрехаусбаккен[40] с предложением создать цирк, выступать в котором будут лилипуты. Несомненно, он долго вынашивал этот проект, потому что к письму были приложены подробные планы двухэтажного деревянного здания, где и должен был разместиться этот оригинальный аттракцион. На первом этаже он запланировал сцену, на которой лилипуты будут петь и танцевать, а на втором — маленькие комнатки, обставленные мебелью уменьшенного размера, кроме того, там предполагался небольшой боксерский ринг. Непонятно, откуда Карл Лауриц позаимствовал эту идею, но время для ее воплощения было выбрано идеально. Она привлекла к себе всеобщее внимание, и, пока шла дискуссия на страницах газет, пока она дошла до властей и пока длилось общественное обсуждение, он заключил контракты с сорока лилипутами. В это время Карл Лауриц много путешествовал. Лилипутов он нашел в Дании и на севере Германии, откуда привозил их на своем большом лимузине и селил на Странвайен, в свободных комнатах домиков для садовников и шофера, а также в павильонах в парке, и теперь Амалия каждый день наблюдала, как они бродят по ее ухоженным лужайкам.
Своих актеров Карл Лауриц отбирал самым тщательным образом. Среди лилипутов были уродцы с маленькими телами, короткими ногами и шарообразными головами, другие были сложены пропорционально, но были всего лишь метр ростом, а были и такие, которые походили на результат какого-то безумного медицинского эксперимента. Но все они были люди смышленые и чрезвычайно вежливые. Днем они наносили друг другу чинные визиты, читали «Начала» Эвклида или же учились танцевать и играть на уменьшенных инструментах, которые Карл Лауриц заказал для них, чтобы они готовились к своему дебюту в шоу-бизнесе.
Все говорит о том, что дебют этот прошел с успехом. Когда городские власти, владельцы аттракционов, пресса, да и остальное общество в конце концов выступили против затеи Карла Лаурица, она уже получила международное признание, и фотографии лилипутов с галантными манерами попали на страницы всех мировых газет. Вскоре после того, как копенгагенский магистрат окончательно отказал Карлу Лаурицу, его навестили два человека, представлявшие крупную американскую кинокомпанию. Они были из Голливуда, но своим внешним видом опровергали широко распространенные в двадцатые годы предрассудки о варварском Диком Западе — на них были дорогие костюмы с жилетами, и говорили они спокойно и вежливо. Гости целый день провели на веранде, наблюдая в бинокль за лилипутами, после чего уехали. Нет никаких сомнений, что они заключили с Карлом Лаурицем сделку, поскольку неделю спустя он погрузил лилипутов на трансатлантический пароход «Фредерик VIII». Карл Лауриц сам провожал их на причал. Черные лимузины и лилипуты привлекли всеобщее внимание, и многие заметили также высокого человека в темном пальто, который стоял в стороне от всех и смотрел вслед удаляющемуся пароходу. Человеком этим был Карл Лауриц, и стоял он на том самом месте, где когда-то стояли Анна с Адонисом, мечтая о дальних странах, но мечтал ли о чем-то Карл Лауриц, нам неизвестно. Возможно, он пришел на причал только для того, чтобы убедиться, что груз его благополучно отправлен, и возможно, уже тогда вынашивал планы об отправке следующей партии.
Осуществилось это два месяца спустя, и на сей раз отправлены были не только лилипуты, но и самые разные уродцы. Вероятней всего, Карл Лауриц заранее заключил какое-то соглашение на этот счет с американцами. Но не исключено, что он действовал по собственной инициативе, полагаясь исключительно на свое чутье и рассчитывая предвосхитить спрос Голливуда на монстров для той волны готических фильмов-ужасов, которые десятками начали снимать как раз тогда, когда Карл Лауриц отправлял свои третью и четвертую партии к земле обетованной. Этих людей — многие из которых спустя несколько месяцев или лет смотрели с экрана на датских зрителей глазами ящериц, прокаженных, заспиртованных уродцев или звонаря из «Собора Парижской Богоматери» — Карл Лауриц находил, видимо, где-то в провинции, а также в немецких или, возможно, и в датских больницах и в сумасшедших домах — на островах и в Ютландии. Действовал он быстро и осторожно, потому что почти не оставил за собой следов. Кому-то из управляющих заведениями для душевнобольных он запомнился как настоящий гуманист, который решил усыновить несчастного инвалида, другие вспоминали, что у одного из их подопечных нежданно-негаданно обнаружился родственник, но никто и нигде не запомнил имени Карла Лаурица, и потому возникшие позднее единичные запросы и жалобы так никогда и не сложились в единую картину, они остались разрозненными, эпизодическими фактами, и только мы понимаем, что все это были звенья одной цепи.
По приблизительной оценке, Карл Лауриц заключил двести контрактов, в том числе и с лилипутами. Для продажи второй и третьей партии этих необычных актеров ему пришлось отказаться от любых требований насчет интеллекта и хороших манер. Да, он, конечно, попытался увеличить стоимость своих находок, наняв для них учителей, которые обучали их самому необходимому в их будущей карьере — английскому языку и искусству обращения с ножом и вилкой, но очень скоро отказался и от этих попыток. Он поселил их в четырех больших армейских палатках, которые распорядился установить на лужайке перед виллой, и нанял команду крепких санитаров, которые присматривали за ними.
Даже у Амалии в это время не получалось удаляться в свойственное ей беззаботно-мечтательное состояние. Эти подобранные Карлом Лаурицем люди не были обычными инвалидами, они страдали водянкой головного мозга, редкими и неизлечимыми болезнями роста или периодическими припадками безумия. Днем они гуляли по саду, а по ночам проникали в сны Амалии, из-за чего она отказалась от некоторых своих привычек и стала спать в одной кровати с Карлом Лаурицем, чтобы, чувствуя его присутствие, проще было убеждать себя в том, что эти страдальцы не более чем плод ее воображения. Вскоре ей пришлось перестать принимать гостей, приходящих на чай, в гостиной, выходящей окнами в сад, а потом она и вовсе отказалась от этих приемов, потому что, несмотря на свои ограничения, инвалиды передвигались на колодках, костылях, колесиках и обрубках рук и ног с удивительным проворством, вполне достаточным, чтобы ускользать от своих санитаров. В любой момент кто-нибудь из них мог оказаться под любым окном и даже в доме — собиравшимся у Амалии женщинам они казались отвратительными, но в то же время неотразимо привлекательными. Однажды она пожаловалась на них Карлу Лаурицу. Внимательно посмотрев на нее, он сказал: «Дорогая, именно поэтому я и хочу, чтобы они снимались в кино, публика захочет видеть их снова и снова, чтобы увериться в том, что больше никогда их не увидит».
Его совершенно серьезное отношение к ее вопросу — пусть он и дал ей такой туманный ответ — объяснялось переменами, которые произошли в их отношениях после рождения Карстена. Ребенок родился в мае, после той самой зимы, когда обанкротились сразу несколько финансовых учреждений, в которых у Карла Лаурица были свои интересы. Всю зиму он лихорадочно пытался хоть что-то спасти и не особенно задумывался о состоянии Амалии, а лишь обратил внимание на то, что она держится от него дальше, чем обычно. Возможно, ничего другого он и не хотел замечать. Сам он нередко повторял, что люди видят то, что хотят видеть, а может быть, его интуиция подсказывала ему, что произойдет дальше.
То, что произошло дальше, связано с рождением в мае месяце Карстена. Событие это погрузило Карла Лаурица в клокочущий ад ревности, и мы в очередной раз убеждаемся в том, что у всякого влюбленного человека, — в нашем случае влюбленного в Амалию — да, у всякого влюбленного человека, даже такого, как Карл Лауриц, рано или поздно появляются какие-то человеческие черты. Сначала он заметил в сыне лишь свойственное всем младенцам спастическое уродство, и оно оставило его равнодушным. Но потом он увидел безграничное влечение младенца к матери, и в этом влечении Карл Лауриц узнал себя. Амалия решительно настояла на том, чтобы самой кормить ребенка, несмотря на то что это было не принято, и все подруги ее отговаривали, а Карл Лауриц пытался наложить запрет. Не слыша предостережений врачей, твердивших, что она испортит себе фигуру, она продемонстрировала удивительную силу воли, о которой никто, кроме родственников и Карла Лаурица, даже не подозревал, и стала прикладывать ребенка к груди, стоило ему только заплакать. Когда Карл Лауриц впервые увидел это, его затошнило от отвращения. В том, как его сын хватает набухшую грудь Амалии, он видел свою собственную беспомощную зависимость, а когда Амалия прижимала ребенка к себе — безграничную нежность, которую самому ему выдавали лишь скупо отмеренными порциями. В то время ему хотелось бросить Амалию, и при этом его еще сильнее, чем когда-либо прежде, влекло к ней. Не имея сил сопротивляться, он делал все так, как хотела она, — и они втроем подолгу молча сидели в саду. «Помолчи, Карл», — говорила она, если он пытался рассказать ей о своих страданиях. Ему приходилось сопровождать ее во время долгих прогулок по набережной или по центру города, когда Амалия ни в коем случае не хотела брать с собой няньку, а хотела сама катить коляску. Во время этих прогулок, когда они, если посмотреть со стороны, были похожи на нашу общую мечту о счастливой и состоятельной супружеской паре, Карл Лауриц пришел к одному из самых неприятных заключений в своей жизни. Со свойственной ему проницательностью он не поддался иллюзорному представлению своих современников о том, что все маленькие дети невинны, а открыл для себя истину: его сын, это маленькое существо, которое для него все равно что дождевой червь или безволосая личинка, сидя в коляске или в любом другом месте, имеет неограниченную власть над Амалией. Осознавая свое бессилие, Карл Лауриц обнаружил, что гортанные звуки, невнятное лепетание, плач и испражнения ребенка все вместе были частью военных действий, целью которых было получение власти над его женой и изоляция его самого. В эти дни, которые Карл Лауриц проводил с Карстеном и Амалией, когда он, несмотря на весеннее солнце, замерзал от одиночества, он заметил, что ребенок возвращает Амалию к действительности. Прежде это удавалось только ему. Ко всем остальным, кроме Карла Лаурица, со времен полета на дирижабле Амалия относилась с мечтательной рассеянностью, из-за которой невидимые слуги и даже ее гости и подруги в какой-то момент начинали сомневаться в том, что она осознает их присутствие. Теперь Карл Лауриц обнаружил, что, находясь рядом с ребенком, Амалия просто излучает заинтересованность во всем происходящем, что прежде случалось крайне редко. Когда она ухаживала за ребенком, меняла пеленки и мыла его — опять-таки, несмотря на наличие няньки, которую нанял Карл Лауриц и которая в итоге сидела без дела, — она демонстрировала загадочный и пугающий темперамент, и он начинал понимать, что Амалия для него — пропасть неведомой глубины.
Именно в то время Карл Лауриц стал рассказывать Амалии о своей жизни. Этой весной и летом в его душе возникла какая-то брешь, и через эту брешь просачивались признания, которых прежде и представить себе было нельзя. Наверное, будет преувеличением, если мы скажем, что он говорил, чтобы облегчить свое сердце, ведь для Карла Лаурица не существовало бремени ответственности. Скорее всего, дело в том, что Карл Лауриц, незаметный, всегда таинственный, пытался сделать то же, что многие немногословные мужчины его поколения, и других, последующих поколений, да и все мы, пытались делать не раз, а именно завоевать любимую женщину доселе не виданной, неожиданной искренностью.
Эта искренность не производила на Амалию никакого впечатления. Никогда так и не стало ясно, почему она сохраняла дистанцию между ними, но на его искренность она не откликнулась. Может быть, она вообще не заметила ее, может быть, она понимала, что любовь Карла Лаурица разгорается, когда между ними есть расстояние, а вовсе не тогда, когда его нет, а может быть, дело было и в том, и в другом. Как бы то ни было, она не пускала его в свои с Карстеном отношения, и поэтому позднее в памяти у нее остались лишь фрагменты того, что он когда-то ей говорил. Вот почему она мало что могла рассказать. И тем не менее эта его наполовину или на три четверти искренность, о которой я узнал через третьи или четвертые руки, — важное основание для моего рассказа о детстве Карла Лаурица в Темном холме, а также о его делах после отправки четвертой партии инвалидов — это, несомненно, был его последний поход в индустрию развлечений.
Тем же летом он открыл в центре города две галереи, и, благодаря его откровенности с Амалией, мы теперь знаем, откуда у него все его картины. В каком-то смысле Карл Лауриц в эти годы снова стал промышленником. В большом гараже он оборудовал ателье, где стали работать шестеро художников. Неизвестно, откуда взялись эти люди и кем они были. Картины они подписывали псевдонимами, и мне не удалось найти никаких свидетельств того, что Карл Лауриц встречался с ними до того лета, но нас уже не должно удивлять отсутствие информации, с Карлом Лаурицем иначе не бывает, мы с этим сталкиваемся каждый раз. Характерно, что все шестеро были настоящие профессионалы, впрочем, как и все те, кто когда-либо работал у Карла Лаурица. За короткое время, благодаря безошибочной интуиции, он нашел шестерых мастеров, и при этом для своих современников они не существовали. Все они были художниками, неизлечимо и безнадежно влюбленными в девятнадцатый век. Когда Карл Лауриц принимал их на работу, они были бледными, изможденными молодыми людьми в потрепанных сюртуках, и они думали, рисовали и голодали, как романтики золотого века датской живописи. Карл Лауриц взял их под свою опеку. Он обеспечил их красками, полотнами, трехразовым питанием и постоянной зарплатой. За это они должны были — в гараже, в котором еще не выветрился запах машинного масла и кожаной обивки сидений, — рисовать обнаженную натуру. За неопределенное время через гараж Карла Лаурица прошла целая вереница хорошо сложенных молодых мужчин и женщин, которых его штатные живописцы запечатлели на огромных полотнах. Эти картины призваны были удовлетворить потребности в искусстве нуворишей, не знавших других картин, кроме дешевых эстампов с религиозными сюжетами, которые они в детстве видели у своих родителей на обороте крышек сундуков с приданым. Теперь, оказавшись в огромных квартирах Озерной площади или в поместьях Шарлоттенлунда, они испытывали иррациональный страх перед голыми стенами. Карл Лауриц понял, что требуется этим людям. Он говорил Амалии, что им необходимо самое элементарное, а именно чувство защищенности и уверенность в том, что есть в мире нечто, пусть малое, но все же вечное, и это вечное им могут дать картины, главное, чтобы они не были такими, как рисуют в наши дни, чтобы на них не было разбрызганных мозгов и рушащегося мира. Художники Карла Лаурица рисовали теплую и сочную действительность и хорошо знакомые сюжеты, а именно обнаженных женщин в будуарах, турецких банях, на берегах прудов или в мифологических сценах. От живописи предыдущего столетия их отличала точность прорисовки деталей, так, например, волосы между ног были выписаны с удивительной тщательностью, и объясняется это тем, что Карл Лауриц особо на это указывал. Он сам отбирал моделей и сам составлял натюрморты в старом стиле, раскладывая на столах только что подстреленных фазанов и зайцев с потухшим взглядом рядом с дорогим фарфором и небрежно брошенными винтовками Маузера новейшей модификации — композиции, которые мастерски объединяли вневременной дух богатого поместья, в каком вырос сам Карл Лауриц, с последним словом современной техники.
Конечно, невозможно точно сказать, сколько картин продал Карл Лауриц, но их было много, действительно много — во всяком случае, так запомнила Амалия, так что вряд ли есть основания сомневаться в том, что он, как и неоднократно прежде, нашел золотую жилу. И тем не менее в один прекрасный день все закончилось. Как-то раз, выглянув из окна, Амалия обнаружила, что ворота большого гаража открыты и что ателье, которое на протяжении нескольких лет всегда было забито полотнами, вдруг опустело. Не думаю, что Амалия придала этому какое-то значение. Для нее, находящейся в центре событий, все выглядело примерно так, как она объясняла подругам в ответ на их расспросы. У Карла, дескать, так много идей, он всегда придумывает что-то новое, не стоит даже брать это в голову, все его предприятия — это скука смертная, Карла надо воспринимать таким, каким он бывает с друзьями, и лучше всего — за хорошим обедом. Но для нас, глядящих на все издалека, дело обстоит иначе. И я, памятуя об обязательстве говорить правду, хочу обратить ваше внимание на то, что тут действиям Карла Лаурица очень трудно найти объяснение. До сих пор можно было предполагать, что им движут те же мотивы, что и всеми другими окружающими его людьми, а именно стремление аккумулировать достаточно средств и организовать достаточно крепкое дело, чтобы чувствовать уверенность в будущем. Но с такой точкой зрения трудно согласиться, есть основания полагать, что нам открылась лишь весьма незначительная часть правды, ведь возникает вопрос: почему Карл Лауриц никак не желает остановиться? Нет никаких сомнений в том, что он мог бы обеспечить себе достойную жизнь, содержать дом и семью, занимаясь любой из тех сфер, которые он так быстро менял. Он мог бы стать миллионером, занимаясь чем угодно, да он, очевидно, большую часть времени и был миллионером, если не считать неясные финансовые обстоятельства вначале, во времена той истории с дирижаблем. И тем не менее он нигде особенно не задерживался, закончив одно дело, в одном месте, он сразу же переходил к чему-то другому, потом к третьему, потом к четвертому, пока не стало понятно, что он ищет что-то определенное, и стремится он в жизни вовсе не к деньгам, а к чему-то другому, пока что нам неизвестному.
В это время он продал все свои автомобили, оставив лишь один, лимузин-кабриолет с кремовым складным верхом и большим багажником, и одновременно с этим непонятным поступком он отказался от конторы на Ню Эстергаде, где он после переезда с Росенгорден вел все свои дела. Он оставил у себя одного из шести художников, немногословного маленького человека, хорошо разбирающегося в графических техниках. Тот остался его единственным подчиненным, и вместе они начали дело, о котором известно нам очень мало и о котором я предпочел бы особо не распространяться, разве что сошлюсь на одно из воспоминаний Амалии. У нее была смутная уверенность, что однажды Карл Лауриц в полусне говорил ей про какую-то свою работу с денежными банкнотами. Она припоминала, что сама она — тоже в полусне — порадовалась, решив, что он устроился на службу в Национальный банк. Однако ничто не подтверждает этого предположения, напротив, несомненно, что Карл Лауриц по-прежнему сам себе хозяин, и больше нам ничего неизвестно, даже неизвестно, где находилось его новое предприятие.
Сохранилось несколько фотографий Карла Лаурица тех лет и даже портрет, выполненный одним из его художников. Остались и люди, которые встречались с ним и которые до сих пор хорошо его помнят. На снимках он высокий, стройный и широкоплечий, лицо гладкое и живое, а взгляд, направленный прямо и камеру, очень, очень внимательный. Те, кто был знаком с ним еще со времен его появления в Копенгагене, говорили, что время не оставляло на нем следов, и, встречая Карла Лаурица, они всегда вспоминали молодого человека в белом фраке и летном шлеме, который произносит незабываемую речь, стоя на ящиках из-под шампанского. Мне же, когда я смотрю на фотографии, кажется, что дело обстоит иначе. Мне ясно, совершенно ясно, что прошедшие годы запечатлели свои следы на лице Карла Лаурица. Кажется, что прибавилось циничной самоуверенности, и поэтому выражение лица более спокойное. Но одновременно усилилось некоторое напряжение лицевых мышц, и теперь оно хорошо заметно, несмотря на усы. Это напряжение, которое время от времени возникало еще во времена Темного холма, неуклонно увеличивалось и в конце концов привело к нервному тику в нижней части лица. И за одним этим исключением, я согласен, что Карл Лауриц выглядит на удивление моложаво или, скорее, так, как будто время его не касается. Кажется, будто его никак не затрагивают те процессы, которые старят его сверстников и которые мы, за неимением лучших слов, называем течением времени. Если люди из круга Карла Лаурица в эти годы занимаются накоплением, то он, похоже, от всего избавляется. В то время как предприниматели, которых в некотором смысле можно назвать его коллегами или, во всяком случае, его гостями, соседями и почитателями, коллекционируют все, что только можно коллекционировать, — автомобили, картины, дома, титулы, членство в правлениях, любовниц, дорогие вина, а также менее осязаемые ценности, такие как уверенность в завтрашнем дне и в собственной безопасности и, конечно же, деньги, в первую очередь деньги, то именно от всего этого Карл Лауриц освобождается или, похоже, просто перестает обо всем этом думать. Так что во временной перспективе мы можем признать объяснимым лишь его отношение к Амалии, и даже в этом пункте всё уже не так, как было прежде, потому что после рождения Карстена Карл Лауриц все реже бывает дома, а периоды его отсутствия становятся все продолжительнее и продолжительнее.
На самом деле детство Карстена должно было быть другим. Если бы это семейство не было таким, каким оно было, он рос бы, как и другие дети со Странвайен, или Бредгаде, или с Озерной площади, то есть все вокруг скрывали бы всё друг от друга, и особенно от детей, чтобы уберечь их уязвимость и невинность. Примерно так несколько лет спустя и рассуждало Общество по защите детей, членом которого состоял сосед Карла Лаурица и Амалии, оптовик П. Карл Петерсен, когда оно совершило ошибку в отношении несовершеннолетней Марии. Однако с Карстеном все было иначе. Из-за того что Карл Лауриц все время где-то пропадал, из-за его равнодушия, из-за неистовой любви Амалии к своему ребенку и ее мечтательно-невозмутимого взгляда на мир, в эти годы ничто, почти ничто не ускользает от взгляда Карстена. Поскольку Амалия всегда и полностью игнорировала мнение подруг, психиатров и общества о том, что детей лучше держать подальше, чтобы не путались под ногами и не мешали, за исключением тех случаев, когда их следует предъявить в качестве будущего поколения, которое должно стать центром Вселенной, она повсюду брала с собой Карстена. Она категорически отказывалась оставлять его на нянек, и поэтому Карстен был свидетелем всего. Он видел подруг Амалии, присутствовал на уроках рисования, курсах флористики, знал на память весь магазин «Фоннесбек», посещал ипподром, парк Тиволи и занятия по верховой езде у Матсона, где Глэдис не отходила от Карстена, держа его за руку, чтобы он все время был у Амалии на глазах. В это время в дом на Странвайен вновь все чаще приглашают гостей. Для датского общества в эти годы характерно какое-то лихорадочно-возбужденное настроение, и теперь, когда мы уже знаем, что произойдет, может показаться, что у Карла Лаурица, и, возможно, у его гостей возникало ощущение, что, будучи человеком, который их собирает, помогает им, и которого они даже пытались выдвинуть кандидатом в Фолькетинг, он при этом собирается с ними расстаться. Эти вечера сохранились в самых ранних воспоминаниях Карстена. Он запомнил еду, мужчин с моноклями, старых женщин, пахнущих гвоздикой и нафталином, молодых цветущих дам с нежными лицами и офицеров в форме и с саблями — какой же праздник без сабли! А еще он обращал внимание на слуг, на не предназначенные для чужих ушей супружеские ссоры в дальних коридорах, на охваченные страстью парочки, устроившиеся на ухоженных лужайках, и на огромное количество выпиваемого алкоголя. Все это он увидел и запомнил, и это еще одно подтверждение того обстоятельства, с которым мы нередко сталкивались и прежде, а именно: дети понимают больше, гораздо больше, чем мы можем себе представить. Конечно же, все женщины осыпали поцелуями маленького мальчика в матросском костюмчике, кружевных воротничках и кожаных фуражках, а мужчины здоровались с ним за руку, но он был ребенком, так что никто всерьез не обращал на него внимания, а если кто-то и запомнил его, то просто как бледного мальчика с задумчивым взглядом. Это все, что мы знаем об этих годах жизни Карстена: он бледен, у него задумчивый взгляд, он ни на шаг не отходит от Амалии, и он видит все, практически все, за исключением своего отца, Карла Лаурица, который редко оказывается в поле его зрения, потому что он очень занят, а если и оказывается, то он либо выходит из дома, либо входит в него, либо идет к роялю с бокалом шампанского для оперной дивы, которая только что исполнила арию, либо, придя домой, отпихивает ногой борзую Додо, чтобы поскорее добраться до матери. Но он не замечает Карстена и его огромные вопрошающие глаза, которые минуту спустя наблюдают за тем, как вспыхивает и разгорается никогда не затихающая, вибрирующая страсть родителей — на его глазах, при свете дня, в большом доме, где никого нет, кроме невидимых слуг и его самого. И именно тогда, именно в это время, Карл Лауриц постепенно начинает исчезать.
Именно тогда он перестает платить за аренду неизвестно где находящихся помещений, где, по-видимому, располагалось его последнее и уже закрытое предприятие, о котором нам ничего неизвестно, если не считать невнятных полусонных фраз о печатании банкнот. Вскоре Карл Лауриц безвозвратно исчезает, а я оказываюсь еще в большем одиночестве, чем прежде. И хотя лишился я лишь смутных черт давным-давно умершего исторического персонажа, я уже чувствую одиночество, а все потому, что никогда не понимал Карла Лаурица, и мне тяжело прощаться с тем, что я так и не понял. Чтобы увидеть его в последний раз, остается только широко раскрыть глаза и попытаться вглядеться в меркнущий свет, в котором все еще различимы загадочные фотографии, да еще ставшие в последнее время регулярными встречи Карла Лаурица с начальником копенгагенской полиции, который навещал его дома. Кроме начальника полиции приходили еще какие-то иностранцы, с которыми Карл Лауриц говорил по-английски и по-немецки.
Многое свидетельствует о том, что деньги он в то время зарабатывал благодаря своим связям — многочисленным, разнообразным связям, а вовсе не за счет торговли какими-то материальными вещами, если не считать тех ящиков, которые иногда, не часто, доставляли ему домой. В ящиках было оружие, и из одного такого ящика он за день до своего исчезновения достал разобранный пулемет, тот самый, который Карстен помогал ему собирать. Можно предположить, что в то время он был кем-то вроде консультанта и организатора поставок оружия из скандинавских стран тем силам в Европе, которые готовили вооруженное решение проблемы будущего, и, возможно, одновременно с этим — важным связующим звеном между датскими и европейскими полициями и разведками. И тут возникает соблазн сказать: «Ага, значит вот к какой цели стремился Карл Лауриц, вот в чем он видел свое предназначение, он все-таки действительно думал то, что говорил, и, в конце концов, сам стал подбрасывать дрова в тот костер, из пепла которого возродится новая Европа». Но это было бы ошибкой. Нет никаких оснований полагать, что Карл Лауриц руководствовался политическими соображениями. Еще в Темном холме он понял, что любая птица Феникс возрождается, лишь чтобы через мгновение сгореть опять, а если превратить птицу в пепел, то уже все равно, какой она там была. Отныне он не мог связывать себя никакими обязательствами. Общаясь с начальником полиции и иностранцами с горящими глазами, которые сдавленными голосами рассказывали о своих надеждах на будущее, он оставался, как обычно, немногословным, предупредительным и совершенно бесстрастным.
Вечером накануне своего исчезновения, когда они с Карстеном собрали настоящий пулемет, Карл Лауриц вышел прогуляться. Это не было прощальной прогулкой, он всегда вечером гулял. Любой другой человек, да и я тоже, пошел бы в сторону от воды к только что зазеленевшему буковому лесу, но Карл Лауриц направился к Эресунну, холодному и свинцово-серому. Он шел быстро, мимо частных пляжей, белых палаток для переодевания и каменных оград, походка его была пружинистой и беззаботной, и было понятно, что момент прощания, когда большинство людей пытаются отодвинуть от себя будущее, хотя бы чуть-чуть, Карлу Лаурицу дается легко. Вернувшись домой, он оставил, как обычно, трость и соломенную шляпу в прихожей и зашел в гостиную, чтобы пожелать спокойной ночи Амалии. Необычным было лишь то, что он не присел на минуту в шезлонг и не задержался в дверях, чтобы предпринять свои обычные, утомительные, но неизменные попытки получить разрешение сопроводить ее в спальню. Он просто пожелал ей спокойной ночи, потом повернулся, прошел по коридору и исчез из нашего повествования.
Амалия не успела даже удивиться его немногословности, и уже потом, когда она отчаянно перебирала в памяти события последних дней, чтобы найти причину его исчезновения, даже тогда она не поняла, что этот его последний жест, вероятно, был знаком того, что он закончил свое самое большое и самое важное предприятие — полностью освободился от нее, единственного человека, которого он когда-то любил.
И вот Карл Лауриц исчез. Естественно, прошло какое-то время, прежде чем удалось установить, что дом на Странвайен заложен и перезаложен, что он продал все ценные бумаги, снял деньги со всех счетов и забрал машину, но все это было лишь формальным подтверждением того, что все понимали уже на следующий вечер, когда слух распространился по невидимым каналам, повергнув всех в шок, который медленно, на протяжении многих лет, будет превращаться в боль, тоску, удивление или торжество тех, для кого Карл Лауриц был значимой фигурой.
Амалия все поняла еще в середине дня. Она вместе с Карстеном была в городе, где они должны были забрать костюм принца, который, поддавшись ее уговорам, заказал Карл Лауриц, поскольку она ни с того ни с сего начала называть сына «мой маленький принц». Пока Карстен примерял костюм, Амалия увидела, как теплое весеннее солнце вдруг поменяло цвет и стало белым и холодным. Почувствовав внезапное беспокойство, она тут же, вместе с Карстеном, спешно направилась домой. Дома никого не оказалось, и Амалия стала ждать. Через час внизу хлопнула дверь. Она взглянула на Карстена, который сидел напротив нее на большом диване, растерянный, в белых бархатных штанишках, белом бархатном камзоле, голубой накидке, белых хлопчатобумажных чулках, лакированных башмаках с большими пряжками, с маленькой саблей через плечо и в жестяной короне.
— Либо это он, либо он вообще не придет, — сказала она.
Несколько минут они не двигались, а потом стало ясно, что это ветер хлопнул дверью.
— Итак, — произнесла Амалия, — он меня бросил.
Тени в парке становились все длиннее и длиннее, а слухи об исчезновении Карла Лаурица поползли по Копенгагену. Карстен медленно бродил по пустым комнатам, рукава его камзола закрывали ладони, потому что портному не оставили времени их укоротить, а Амалия все сидела, не шевелясь, в большом кресле и смотрела прямо перед собой. Она не двигалась с места пока садилось солнце и потом всю ночь напролет, и на все это время дом затаил дыхание, невидимые слуги затаили дыхание, мир затаил дыхание, и мы тоже, потому что постепенно становится ясно, как мало Карл Лауриц оставил ей. Он забрал с собой гораздо больше, чем лимузин, банковские счета и ее статус обеспеченной замужней женщины и матери семейства. Он забрал у нее любовь. Потому что если Амалия обращалась с Карлом Лаурицем с рассеянным высокомерием, играя с ним, не подпуская к себе и поддерживая градус, болезненность и безудержность его желания, то лишь потому, что была уверена, что они с ним вечно будут парить в замкнутой сфере космического пространства. Она была уверена, что никогда в жизни не случится то, что случилось сейчас, — когда все вокруг стало как будто таять, даже дом, ведь она уже этой ночью внезапно осознала, что муж, нисколько не думая о ней, всё заложил.
Мало кто из знакомых Амалии и Карла Лаурица в ту ночь сомневался в исходе событий. Конечно же, все были уверены, что для Амалии все кончено. Она теперь не просто одинокая женщина с ребенком, покрытая позором и оставшаяся без средств. Нет, хуже всего, что ее бросил Карл Лауриц Махони, и это самое плохое. Карл Лауриц всегда умел вовремя уходить, а кто решится подобрать то, что он бросил? Так что обитатели домов на Странвайен, в Гентофте и на Бредгаде не дают Амалии ни единого шанса. Хотя эти люди всегда любили азартные игры, не было заключено ни одного пари на ее будущее. Ведь нет сомнений, что она конченый человек. Ее ждет либо героическое самоубийство, либо быстрая социальная деградация. Остается только положить голову на подушку и погасить ночник.
И тем не менее все они думали об Амалии, но их представления о ней были противоречивыми и путанными, лишь некоторые из них сохранились в истории, и я не хочу тратить на них время, тем более что у нас есть свидетельства очевидцев — невидимых слуг, которые не спешили покинуть дом, и Карстена, который всю ночь просидел напротив матери. На протяжении этой ночи Амалия не произнесла ни слова, и в первые часы, пока заходило солнце, спускались сумерки, и она заново переживала свою безумную любовь к Карлу Лаурицу и влечение к нему, в эти часы она была похожа на ту, кем ее все считали, — молодую хрупкую женщину, похожую на загадочных мадонн на стенах гостиной и готовую в любой момент рассыпаться на части и раствориться в потоке слез, признаваясь самой себе и окружающему миру, что женщина в Дании двадцатых годов без мужа ничего собой не представляет, и особенно такая мечтательница, как Амалия, чей отец растратил все, практически все, и даже не может помочь ей деньгами, чтобы как-то облегчить эту постыдную ситуацию.
Затем одни из дорогих и заложенных часов пробили полночь, и первое, безысходно датское представление о брошенной жене сменилось другим, а лицо Амалии превратилось в бледную скорбную маску. Жизнь представлялась ей загубленной, молодость — полной ошибок, брак — бессмысленным, а Карл Лауриц — дьяволом. В этом состоянии она вполне могла бы совершить убийство, и, если бы она так и жила с этой злостью, жизнь ее могла бы превратиться в повесть о мести жены и матери, что тоже, конечно, могло бы стать интересной историей. Но этого не случилось, и нам следует придерживаться правды, которая состоит в том, что в течение ночи лицо Амалии постепенно становилось все спокойнее и решительнее. Когда занялась заря, она посмотрела на Карстена, который заснул напротив нее на диване. Амалия забралась с ногами в шезлонг, в глазах ее появился какой-то особенный блеск, и когда первые лучи солнца осветили верхушки деревьев, борзая Додо угрожающе зарычала. Она спала на коврике у камина, и как только солнце разбудило ее, она подняла голову и увидела Амалию. Та по-прежнему сидела в шезлонге, поджав под себя ноги, сосредоточенная и спокойная. Она глядела прямо перед собой, не моргая, и была в эту минуту так похожа на большую кошку, что борзая не узнала ее, и когда Амалия лениво потянулась, собака убежала из комнаты. Амалия встала, взяла Карстена на руки и отнесла в детскую. Укрыв его одеялом, она произнесла одну фразу: «То, что я сейчас буду делать, я буду делать ради тебя».
В то же утро она позвонила в контору биржевого маклера и попросила его вечером приехать к ней. Она знала, что он не откажется. Последние полчаса до назначенного времени она с третьего этажа из окна бывшего кабинета Карла Лаурица наблюдала, как маклер на некотором расстоянии от дома ходит взад и вперед по Странвайен, то и дело поглядывая на часы. Он должен постучать в ее дверь точь-в-точь в указанное время. Это была пунктуальность, к которой бабушка Амалии приучила себя и пыталась приучить своих детей, а для этого человека и его семейства последние два столетия это было само собой разумеющимся.
Он происходил из почтенной еврейской семьи, которая уже несколько сотен лет жила в Копенгагене, где создала банкирскую и брокерскую фирму с самой безупречной репутацией. Однажды, вскоре после своего прибытия в Копенгаген, Карл Лауриц пришел в высокое узкое здание на Гаммель-стран, чтобы со свойственной ему самоуверенностью предложить сотрудничество. Он получил решительный отказ именно от этого человека, который теперь оказался у дверей его дома на Странвайен. Тогда он только что встал во главе компании — после двадцати лет, проведенных в Министерстве финансов, где у него развилась аллергия, какой-то сухой кашель, появлявшийся всякий раз, когда он оказывался в одном помещении с сомнительными предложениями. Уже от одного вида шляпы Карла Лаурица, переходившего Мраморный мост, он начал судорожно хватать ртом воздух, а когда гость переступил порог его кабинета, он почувствовал зуд по всему телу, да такой неприятный, что ему после ухода Карла Лаурица пришлось расстегнуться и почесаться, что для такого застегнутого на все пуговицы юриста являлось совершенно немыслимым поведением. Карл Лауриц был не из тех, кто легко сдается, и поэтому он пригласил маклера в полет на дирижабле. Сам не понимая почему, тот пришел, и тогда впервые увидел Амалию. Позднее Карл Лауриц стал регулярно его приглашать, возможно, для того, чтобы на него самого упал хотя бы отблеск респектабельности маклера, а сам маклер — по-прежнему не понимая почему — продолжал появляться на Странвайен. Он носил темные костюмы, никогда не танцевал, ничего не пил, ел совсем немного и весь вечер бесшумно бродил из комнаты в комнату, держась у стен, понимая, что не встретит здесь знакомых, и не общаясь ни с кем — разве что на ходу пожимал руку Карлу Лаурицу.
Амалия сразу же поняла то, что никому из гостей было неведомо, что сам маклер не осознавал и что наверняка не увидел даже Карл Лауриц. С помощью накрахмаленных воротничков, сурового взгляда и чопорных манер этот влиятельный и богатый юрист пытался хоть как-то удержать себя в руках и не развалиться на составные части, потому что, на самом деле, его одолевала всепоглощающая страсть к Амалии. Эта страсть, как она понимала, была единственной причиной того, что он из года в год приходил на легкомысленные вечеринки в их дом. Ему приходилось терпеть одиночество, ужасный зуд и приступы кашля, мучившие его в непосредственной близости от такого количества собранных в одном месте сомнительных делишек, и если он и бродил весь вечер по комнатам, отвернувшись от танцующих, то лишь для того, как понимала Амалия, чтобы следить в висящих на стенах зеркалах за всеми ее передвижениями. Прежде ей и в голову не приходило удостоить его вниманием. Да, она когда-то заметила его и внесла в свой мысленный список поклонников, но они с ним вращались в разных мирах. Теперь она решила допустить его в свой.
Она открыла дверь, провела его по дому, затронув в разговоре какой-то религиозный вопрос, но все эти подготовительные маневры продолжались ровно столько, сколько Амалия сочла нужным. В спальне она сняла с него одежду — так осторожно, что ему показалось, та сама упала на пол. Когда расстегнулись последние пуговицы, он был уже на грани обморока, и Амалия подхватила его и заключила в объятия. Во время соития он безутешно рыдал, и потом продолжал рыдать всю ночь напролет. На рассвете он сидел у Амалии на коленях, в длинных шелковых трусах, посасывая белую тряпку, а она ласково баюкала его. В эти минуты она могла бы потребовать у него все что угодно. Он бы отдал ей все. Но она лишь попросила его в этой сложной ситуации стать ее доверенным лицом и советником по финансовым вопросам. Потом она помогла ему одеться, и после его ухода у нее не было сомнений, что он вернется по первому ее зову.
После того как дверь за ним закрылась, она без лишних размышлений подошла к телефону, позвонила профессору и попросила его приехать. Профессор происходил из знатного рода, все его предки были генералами и адмиралами со времен Кристиана IV. Сам он состоял на службе в чине полковника, пока не стал профессором архитектуры. Он окружал себя ореолом учености, носил медали, говорил хриплым начальственным голосом, гордился семейным богатством и другими неопровержимыми признаками мужественности, на которые Амалия не обращала никакого внимания — когда ей несколько раз довелось с ним разговаривать. Это было, конечно же, на приемах, которые устраивал Карл Лауриц и на которые он приглашал этого хлюста, этого «кавалера ордена Даннеброг в столь молодом возрасте», чтобы потешить его тщеславие — что было совсем нетрудно. Тогда-то Амалия и разглядела за его наградами измученного, загнанного в угол стареющего кобеля, прикрытого сукном мундира и золотым позументом. Она знала, что он когда-то заметил ее, и понимала, что он придет, поэтому в телефонном разговоре она не приглашала его, а отдавала приказ. Он явился одетый словно для приема у короля и так же точно, минута в минуту, как и биржевой маклер накануне. Не тратя времени на формальности, Амалия провела его в спальню, приказала снять форму и несколько раз сильно ударила его по лицу, когда он замешкался. После этого он полностью потерял контроль над собой, и она разрешила ему спустить брюки, а затем отшлепала его. Он разревелся, когда она остановилась, но она сказала, что больше ему ждать нечего — лишь эти несколько шлепков по белой военной заднице, и пора надевать штаны. В гостиной Амалия налила ему полчашки чая, чтобы он пришел в себя, а сама сидела напротив с неприступным и суровым лицом, после чего приказала ему уйти. Она не встала, чтобы его проводить, но, когда он шел к двери, она холодно сказала ему, что если он хочет снова прийти сюда, нужно оплатить некоторые из ее неотложных расходов. Стоя в прихожей, он через закрытую дверь в гостиную стал умолять Амалию разрешить ему выписать ей чек, и когда он его подписал, она распорядилась, чтобы слуги выкинули его из дома.
На следующий вечер пришел один важный министр, а еще через день Х. Н. Андерсен, и поскольку эти господа — люди известные, репутацию которых следует оберегать, я не буду распространяться здесь обо всех обстоятельствах, о которых можно было бы рассказать, и о том, что от них потребовала Амалия. Хочу только сказать, что все ее требования были скромными, таковыми они и далее оставались. Она никогда не просила много.
На пятый день — и на этом она на сей раз остановилась — к ней явился начальник Управления народного образования Копенгагена, и у него она потребовала пообещать, что Карстен будет бесплатно учиться в лучшей гимназии Дании — когда придет время, то есть более чем через десять лет.
Потом она отправилась в спальню и впервые за пять дней выспалась.
Проще всего было бы сказать, что Амалия решила стать продажной женщиной, конечно же, это было бы проще всего. Ведь все мы знаем, что означают эти слова. Но в ее случае это было бы неправильно, это было бы грубым упрощением, потому что то, чем Амалия будет заниматься в последующие годы, что началось с биржевого маклера и профессора-полковника, это целый ряд поступков, или давайте лучше скажем, это такая коммерция, можно сказать любовные сделки, которые были более тонкими, сложными и неоднозначными, чем обычная проституция. Амалия понимала своих клиентов, в этом нет сомнений, она понимала, что с маклером надо обращаться как с испуганным ребенком, и что профессору надо отказать как раз в том, за чем он пришел, и что министру надо дать возможность выговориться — и ничего больше, и что Х. Н. Андерсен хотел, чтобы она рассказывала ему о выдуманных приключениях из его бордельной молодости в Юго-Восточной Азии, которые он теперь мог переживать только так — из уст посторонней женщины под плеск волн Эресунна. Она давала этим мужчинам то, что им действительно было нужно, при этом ни на секунду не теряя своего достоинства.
В ту ночь, когда она прощалась с Карлом Лаурицем, она утратила какое-либо сходство с висевшими на стенах мадоннами и перестала соответствовать нашему представлению и представлению ее современников о хрупкой женщине-символе. В каком-то смысле внешне она никак не изменилась, она во всех отношениях соответствует идеалу ее клиентов и нашему идеальному представлению о красивой женщине, идеалу, который предполагает точеные руки, нежные губы, правильные и изящные черты лица и все такое прочее. Но в целом Амалия больше не производит впечатление хрупкого существа, следует разделять Амалию до исчезновения Карла Лаурица и после. Прежде она одевалась в соответствии с раскованной модой того времени. Она владела искусством при внешней небрежности следовать всем свежим дуновениям моды, носила стрижку под пажа, свободные платья с заниженной талией и без вытачек. Но с той ночи, когда исчез Карл Лауриц, она изменила внешность. На голове у нее появился тюрбан, пока волосы не отросли настолько, что их можно было укладывать в прическу, одеваться стала во все черное — это не было знаком траура или стремлением походить на вдову, просто черный цвет сам собой сигнализирует о чем-то респектабельном, а именно к респектабельности Амалия теперь и стремилась. Платья ее стали облегающими и не скрывали форм ее тела, и для всех окружающих, да и для нас, знакомых с ней в первую очередь по фотографиям, в ней все больше и больше угадывалось сходство с большой красивой кошкой. Такой вот она и была, когда принимала своих первых клиентов, а затем и множество последующих.
Требования Амалии ко всем ее деловым партнерам были крайне умеренными. У большинства из них она могла попросить что угодно, но она этого не делала. Той умеренности, которая стала ее идеалом, когда после исчезновения Карла Лаурица она решила отказаться от расточительства, она придерживалась и во всех своих делах. Не требуйте от меня объяснений, я просто пересказываю события, хотя в них, конечно, таится множество загадок, например, неизвестно, какие именно шаги были предприняты от имени Амалии, чтобы всего лишь за пять дней обеспечить ей с ребенком возможность остаться в доме на Странвайен, в этой фешенебельной части мира, в этой тихой гавани, когда все, включая и меня, ожидали, что ей придется уехать, стать скромной государственной служащей, поселиться в другом районе и исчезнуть из нашего повествования.
На седьмой день после исчезновения Карла Лаурица пришли рабочие, и в последующую неделю, пока они находились в доме, Амалия никого, совсем никого, не принимала. В эти дни она заставила пятерых своих первых клиентов, которые обеспечили ее будущее, изнывать от тоски по ней, а их с Карлом Лаурицем знакомые тем временем гадали, когда же ей придется покинуть дом. Рабочие были те же иностранцы, которые в начале века устанавливали ватерклозеты у ее бабушки. Они сильно постарели, стали меньше говорить и смеяться, но работали с той же удивительной сноровкой. Выяснить, откуда они были родом и как их разыскала Амалия, не удалось. Когда они закончили свою работу, она расплатилась с ними наличными — из денег Х. Н. Андерсена, после чего эти люди исчезли.
Менее сильный человек, чем Амалия, наверняка почувствовал бы искушение стереть все следы пребывания Карла Лаурица в доме. Другие женщины, брошенные Карлом Лаурицем прежде, которые не имеют никакого отношения к нашей истории, но которых я здесь упоминал, чувствовали себя как и Амалия, и погружались в пучину отчаяния, из которой Амалии удалось выбраться. Эти женщины сожгли все фотографии Карла Лаурица, все его подарки и даже простыни. Для своих мужей они придумывали самые замысловатые объяснения тому, что в доме требуется генеральная уборка, при этом им не удалось отчистить свои сердца от призрачного обаяния исчезнувшего циника, так что, в конце концов, пришлось сжечь даже ковры и занавески и заказать новую обивку для мебели, чтобы хотя бы отчасти обрести покой. Амалии все это было не нужно. Она сложила все фотографии Карла Лаурица в один ящик, отправила большую часть оставленной им одежды в Армию спасения, заперла дверь в его кабинет, где еще витал запах последних сожженных им бумаг, и дала рабочим задание, ради которого она их и наняла: превратить дом в надежно защищенный инкубатор для Карстена.
Прежде Амалия не особенно беспокоилась за Карстена, потому что считала его неземным ребенком. В ее мире, который я до конца никогда не понимал и который, возможно, она сама не очень понимала, Карстен был кем-то вроде маленького Ахиллеса, и по ее глубокому убеждению он был вне этого мира, выше его, поэтому она позволяла ему делать все, что он хочет. Он падал, обжигался, ударялся, резался, а она смеялась над его слезами, целовала его царапины и повторяла, что сейчас мамочкины поцелуи вылечат ее маленького пупсика, и была уверена, что так оно и будет. Но после исчезновения Карла Лаурица она с каждым днем стала все больше и больше бояться, что с Карстеном что-то может случиться, и страх этот останется с ней на всю жизнь. Когда она позвонила маклеру и оказалась в реальном мире, она решила, что тем самым увлекла Карстена за собой на землю и что он теперь лишился своей неуязвимости. Во всяком случае, это отчасти может объяснить ее внезапно возникшее убеждение, что белая вилла представляет собой сплошное минное поле для такого впечатлительного ребенка, как Карстен. Ей стало казаться, что окна — это зияющие пропасти, в которые Карстен в любой момент может упасть, и она велела рабочим установить на окнах решетки — сначала на окнах второго этажа, а потом и на окнах первого, решив, что и они находятся слишком высоко от земли, а потом и на подвальных окнах, чтобы в дом не проникли какие-нибудь похитители детей. Она прислушалась к советам врачей, которые считали, что солнечный свет в больших количествах вреден, и распорядилась повесить плотные портьеры на окна с решетками. Она распорядилась срезать самые страшные змеиные головы с кресел и запереть двери на кухонную лестницу, чтобы ребенок с нее не свалился. Когда эти работы были закончены, ей показалось, что домашняя утварь угрожающе гремит в ящиках, и она велела вместо обычных ножниц закупить ножницы с закругленными концами, а на всех ящиках и шкафах повесить висячие замки. В результате интерьер дома стало не узнать. Многие годы после того, как рабочие покинули дом, в нем мало что менялось, так что из свидетельств очевидцев и по фотографиям мы знаем, как все тогда выглядело. На этих фотографиях интерьер выглядит совершенно иначе — комнаты совсем не похожи на те, которые Карл Лауриц самозабвенно оформлял в несколько эпатажном стиле, и это сразу бросается в глаза. Но тем не менее это те же самые гостиные и кабинеты, и если присмотреться, то каждый предмет мебели узнаваем, просто всем, как и мне, не сразу становится ясно, что все дело в изменившемся освещении, темноте из-за плотных портьер и еще множестве каких-то мелких перестановок, предпринятых Амалией, из-за чего и создается совсем другое впечатление. Рабочие же лишь поставили решетки на окна, да еще закрасили дионисийские празднества на стенах садовых павильонов. С остальным Амалия разобралась сама. Она сняла со стен своей спальни индийские миниатюры — во-первых, чтобы не смущать клиентов, во-вторых, чтобы они не напоминали ей о жизни с Карлом Лаурицем, которая, как она знала, никогда не вернется. Потом она перевесила некоторые из современных картин с обнаженной натурой из гостиной в редко используемые помещения. Огромную грубую люстру, сделанную из старых штыков, она подняла выше к потолку, а часть неприличных бронзовых фигур в человеческий рост расставила по углам комнат, чтобы они не попадались в поле зрения. Необычные современные лампы органических форм из хрома и эбонита, которые Карл Лауриц привез из-за границы — подарки американских партнеров, она задвинула так, чтобы их не было видно, и все это, и еще какие-то мелкие перестановки полностью изменили дом. Ровно два месяца спустя Амалия впервые пригласила на обед гостей.
Если меня попросят охарактеризовать приемы во времена Карла Лаурица одним словом, то мне бы в первую очередь пришло на ум слово «непредсказуемость». На вечеринках Карла Лаурица она чувствовалась во всем: никогда не было известно, сколько все-таки человек придет, не все было понятно про их титулы, про состояния, про их речи, про связи и вообще про то, как следует себя вести. Его вечера жили какой-то своей пестрой, легковесной жизнью, то бешено и шумно бьющей ключом, то сдержанной и сонно-бормочущей.
Первые вечера Амалии, да и все последующие, были совсем другими. В первый раз она пригласила двенадцать человек — шесть супружеских пар, а потом приглашала тоже двенадцать человек, иногда восемь, и, в отдельных случаях, двадцать четыре человека. Приглашенными были — как в первый раз, так и после — офицеры, управляющие делами, кавалеры орденов, судьи, профессора, директора компаний, начальники департаментов, иногда какой-нибудь политик, иногда писатель. Почти все приходили с женами, которые умели шить, готовить и вести хозяйство твердой рукой. Эти люди считали себя цветом датского общества и костяком государственного аппарата. Они никогда не опаздывали, носили темные костюмы, ели умеренно, пили мало или вообще не пили и вели неспешные беседы о том, что можно избежать воспаления легких, если по утрам насыпать в носки серный порошок, и о том, как прекрасны гипсовые копии древнегреческих статуй в Государственном музее искусств. После ужина мужчины и женщины расходились по разным комнатам, никто никогда не танцевал, в двадцать три часа все откланивались — и никто никогда не задерживался.
Можно удивляться тому, зачем Амалия устраивала эти ужины. В то время у нее — во всяком случае насколько мне известно — было от десяти до пятнадцати постоянных клиентов, которых сама она называла «друзьями дома» и которых она принимала раз, самое большее два раза в месяц. Удивительнее всего, что эти же мужчины, со своими женами, составляли ядро того светского круга, который она создала у себя в те годы. Я не раз задавался вопросом, зачем Амалии, которая вообще-то старалась держаться в тени, нужно было так рисковать и собирать гостей, обращая тем самым на себя внимание общества и к тому же приглашая своих клиентов одновременно, да еще вместе с их женами? Скорее всего, дело в том, что она сама хотела быть частью этого общества. Два раза в жизни ее предали — сначала отец, который потерял все из-за своего бунтарского духа, а потом Карл Лауриц, который ни к чему не испытывал уважения, и оба эти мужчины восставали против основополагающих ценностей общественной жизни. Теперь Амалия сама обратилась к этим ценностям и к тем, кто их сохраняет, этим сдержанным мужчинам и кротким женщинам, и ей недостаточно было встреч в спальне. Она хотела, чтобы ее и ее сына уважали и чтобы они были частью привычной жизни этих людей. На первый взгляд такое желание кажется утопическим, потому что как же Амалия может быть одновременно куртизанкой, врачевателем душ для своих «друзей», утирать им слезы, удовлетворять их, хлестать их, купать или отдавать им приказы, а вскоре после этого, возможно, в тот же вечер сидеть с ними за столом и вести чинную светскую беседу по всем правилам хорошего тона? На это есть только один ответ: и она, и ее гости были воспитаны, вышколены и достигли совершенства в области, непосредственно связанной с нашей Историей датских надежд, области, которую обычно называют искусством умолчания.
На нервом приеме Амалии Карстен впервые обращает на это внимание. Он сидит за столом, как и не раз впоследствии, — на этом настаивала Амалия, хотя и знала, что это прямое нарушение правил, и если она и настаивает, чтобы он присутствовал за столом, то, конечно же, потому, что эти вечера устраиваются ради него — она считает, что он должен черпать уверенность у этих людей и учиться у них, и, возможно, он когда-нибудь станет сначала таким, как они, а потом лучше их, гораздо лучше: у Амалии на его счет далеко идущие планы. Вот почему Карстен сидит за столом — ему всего пять лет, но, как и большинство детей, он очень наблюдателен. Неспособный пока формулировать свои впечатления, он тем не менее сразу же понимает, что этот вечер отличается от тех, на которых ему приходилось присутствовать прежде. Он подмечает спокойствие, темные тона и то, что все женщины в закрытых платьях (последнее вызывает у него разочарование) и что нет музыки. Позже он делает и другие наблюдения. В самый разгар обеда, когда он давно уже потерял нить разговора взрослых, он почувствовал напряжение — почувствовал, что даже мебель в столовой и в соседних комнатах старается вести себя как можно тише, от голосов не дрожат, как обычно, струны рояля, а снаружи в комнату проникают лишь отдельные звуки, и все потому, что этих незнакомых ему людей окружает мощное поле сдерживаемой энергии. За неприметной внешностью, хорошими манерами и осторожными движениями вибрирует огромная подспудная сила, которая, с одной стороны, является важной составляющей натуры этих людей, а с другой стороны — отражает суть Датского Чиновничества, силу, прикрытую темной одеждой, умеренностью и взвешенными высказываниями. Это лишь на первый, беглый взгляд вечера Амалии кажутся скучными. На самом деле здесь бушуют бури. Когда ее гости говорят о том, как хорошо согревает кроличий пух, как помогает серный порошок и сколько гипсовых статуй в копенгагенских музеях, то на самом деле они обсуждают жизненно важные вопросы, они говорят о любви, деньгах, религии, жизни и смерти, просто это трудно расслышать, потому что говорят они об этом совсем негромко. Все они соблюдают правила хорошего тона и тщательно следят за тем, чтобы никто ни за что не смог привлечь их к ответственности — их высказывания крайне осторожны и уклончивы, но в этих беседах разворачиваются драмы не менее бурные, чем во времена Карла Лаурица. Карстен это понимает. Само собой, понял он это не в детстве — сейчас он еще мал и просто чувствует напряжение в воздухе. Однако со временем, через несколько лет, он будет уже достаточно взрослым и поймет, что на самом деле говорят вокруг него, и, кроме того, преодолеет возникшее у него поначалу непонимание того, как эти люди умеют подняться над временем. С незапамятных времен их предки были фундаментом самодержавной бюрократии, и семейные традиции и их собственные устремления настолько приучили их подчинять свои интересы Королю, Отечеству, Долгу, Богу и Морали, что они могли рассуждать о событиях семнадцатого века так, словно чувствовали свою ответственность за них, а о перспективах далекого будущего, как, например, их пенсии или пенсии их детей, так, будто это дело завтрашнего дня. По этой же причине эти мужчины могли забыть, что дом, где они находятся, на самом деле обставлен с вызывающей экстравагантностью, лишь слегка приглушенной портьерами, что в этом доме, в другое время, их принимают совсем иначе и ведут в спальню, где их слезы, стенания, ликования или стоны свидетельствуют о той цене, которую им приходится платить за отказ от непредсказуемой и случайной стороны жизни ради Долга.
Если эти вечера удавались, то, конечно же, и потому, что Амалия стала прекрасной хозяйкой. От ее рассеянности не осталось и следа, напротив, она была ко всем настолько внимательна, что каждый из гостей чувствовал, что именно его она особенно выделяет. Ни у кого из мужчин не закралось сомнения в том, что он единственный в жизни Амалии. К каждому из клиентов у нее был особый подход, так что ни один из них так никогда и не понял сути их отношений, что, среди всего прочего, для нее это был бизнес и вопрос выживания. А вообще-то о том, есть ли в жизни Амалии другие мужчины и в чем смысл ее поступков, они во время этих приемов задумывались крайне редко или вообще не задумывались. И объясняется это явлением, которое мы совсем недавно договорились называть «умолчанием». Ускользающие границы этого явления столь подвижны, что вторая правда об Амалии, правда о спальне, о спущенных штанах профессора, о детском плаче маклера и о бордельных историях Х. Н. Андерсена — этой правды не существует на этих вечерах, это вообще не правда. Что же касается жен, то благодаря вниманию Амалии, изысканным угощениям и соблюдению этикета каждая из них начинает чувствовать себя близкой подругой хозяйки. Они не подозревают, что Амалия в каком-то смысле знает об их жизни гораздо больше, чем они сами, но сейчас, в столовой, Амалия ничего не знает. Она не позволяет себе ничего знать: она принимает у себя своих лучших друзей.
Тут мне хочется предложить одно слово, лучше всего характеризующее вечера у Амалии. Понимаю, сколь опрометчиво предлагать одно слово и насколько это все упрощает, но я заметил, что именно оно возникает у меня в голове, когда я думаю о них. Его можно использовать в качестве заголовка или подсказки для дальнейших толкований. Это слово «последовательность». Вежливость Амалии и ее гостей, соблюдение множества правил этикета, их умение всегда найти нужный тон — все это характеризуется последовательностью, и мне хотелось бы добавить, что такой способ общения и такая жизнь требуют немалых усилий, ведь все время приходится бороться с проявлениями непоследовательности, а жизнь часто стремится к непоследовательности, и те времена не исключение.
То есть в каком-то смысле Амалия — человек последовательный. В своей бескомпромиссной сдержанности и в своем стремлении добиться признания она очень, очень настойчива. Но оказывается, что у нее есть некоторые уязвимые места, и именно наличие таких мест делает ее историю интересной. Если бы она всегда была сильной и несгибаемой, как те люди, которым она старается подражать, то она, вероятно, оставила бы после себя меньше следов или, во всяком случае, какие-то другие следы. Но одна из ее слабостей состояла в том, что ей трудно было хранить обет молчания. Наверное, где-то в глубине души она была потрясена предательством, и попытки делать вид, что все у нее в жизни прекрасно, давались ей нелегко. Вот почему время от времени она доверяла свои секреты Карстену.
Она рассказывала ему не всю правду, во всяком случае не ту правду, которая известна мне. Она не описывала свою жизнь так, как ее описал я, а именно, не представляла себя в роли жрицы, которая превращает в ритуал лицемерие, которое на самом деле лицемерием не является. Вместо этого она рассказывала Карстену о своих любовниках — так, будто он у нее был только один. Конечно, ей было стыдно. Тихими вечерами, лежа в кровати с сыном, она не забывала о правилах приличия. Она, привязавшая к себе своих клиентов невидимым резиновым шнуром, который рано или поздно отшвыривал их назад к ней именно потому, что она могла делать что угодно, не чувствуя стыда, теперь испытывала стыд перед своим сыном. Именно рядом с ним она переставала чувствовать себя сильной и рассказывала ему не столько правду, сколько свою мечту о правде, которая состояла в том, что у нее есть только один мужчина, и он вовсе не клиент, а любовник.
Она снимала с себя и с Карстена почти всю одежду, зажигала свечи, и забравшись в большую кровать, они прижимались друг к другу. Понизив голос, она говорила о великодушном и образованном мужчине, самом красивом мужчине в городе, вокруг которого всегда витает один и тот же аромат — «русская кожа», который она пыталась описать Карстену. Образ этого мужчины она сложила из характерных черт нескольких своих клиентов. Поскольку ей очень нравилась ее собственная мечта и поскольку было важно, чтобы Карстен ей верил, она украсила созданный ею портрет мелкими бессмысленными деталями, в результате чего он оказался совершенно неправдоподобным — и даже Карстену это было понятно. Конечно же, он знал, что она лжет, он ведь смышленый малый, и к тому же он все видел своими глазами — еще тогда, когда она впервые встретилась с маклером, он стал свидетелем его рыданий в спальне, приникнув к одному из тех отверстий, которые в свое время просверлил Карл Лауриц и о которых Карстен не смог забыть, после того как однажды увидел, как отец наблюдает за матерью. Так что хотя он увлеченно слушает ее рассказы, он знает правду, и, возможно, не хуже самой Амалии, которая воплощает в словах свои надежды, придумывая себе любовника без свойственных ее клиентам тягостных неврозов, любовника, который как-то очень уж сильно напоминает Карла Лаурица.
И снова мне хочется преодолеть историческую дистанцию и крикнуть Амалии в прошлое: «Ну разве можно, черт возьми, так обращаться с мальчишкой, открываться ему, использовать его, как твои клиенты используют тебя, как можно вот так на него все вываливать и требовать от него помощи? Он всего лишь ребенок, у которого все это время в голове лишь одна мысль — как заслужить любовь матери и занять место рядом с ней вместо реальных “друзей дома” и выдуманного любовника?» Но я держу себя в руках, ведь, конечно же, нет никакого смысла в этих вопросах. Остается только молчать, скрипеть зубами и придерживаться фактов: Амалия, описывая своего идеального супруга, время от времени начинала плакать и еще крепче прижимать к себе Карстена, повторяя, что он единственный мужчина в ее жизни, единственное, что у нее осталось, единственная ее надежда, и когда-нибудь он спасет их обоих, и у них начнется новая жизнь. Громко всхлипывая, она обливает его слезами, а он лежит рядом с ней, и ему шесть, потом семь, потом восемь, потом девять и десять лет, и думает, как же это ему удастся вынести весь мир на своих плечах.
Характерные для его детства внутренние противоречия, свойственны и датскому высшему обществу. Жизнь Карстена проходит в темном туннеле, где впереди и позади белые пятнышки света. Свет позади — это время до исчезновения Карла Лаурица, а свет впереди — это то будущее, которое Амалия почти ежедневно описывает ему в большой кровати, когда, простившись с очередным клиентом, забирает к себе Карстена. Это будущее видится ей так: он станет выдающимся юристом, заработает целое состояние и каким-то непонятным образом поможет ей выпутаться из ее нынешнего положения. Она нисколько не сомневается, что Карстен станет великим юристом. И поскольку у нее в этом нет никаких сомнений, она нередко в присутствии Карстена репетирует перед зеркалом некоторые фразы, например «мой сын — юрист», или «мой сын — адвокат суда второй инстанции», или «судья», или «председатель Верховного суда». На Карстена это всякий раз производит глубокое впечатление. Еще до того, как ему исполнилось шесть, он уже точно знает, кем будет, и это знание мерцает перед ним светлым бликом в темноте туннеля. Туннель же — это тот дом, в котором он растет и который должен быть достойным местом и надежно защищенным гнездом для ребенка. Так это видит Амалия. «Наше уютное гнездышко», — говорит она об этом чудовищном доме, который в эти годы выглядит почти заброшенным, потому что построен он для большого семейства, для множества слуг и для огромного хозяйства, а не для матери с сыном, у которых остались только Глэдис, кухарка и садовник на полдня, а на приемы к ним приходят одни и те же шесть супружеских пар.
В некотором смысле дом этот представляет собой монумент, возведенный в честь одного из представлений о воспитании детей. Это представление было чрезвычайно распространено в Дании тех лет, да наверное, и прежде. Суть его состояла в том, что можно, с одной стороны, полностью защитить нежное детство ребенка, оберегая его от внешних влияний, и одновременно подготовить его к жизни в огромном и ужасном мире со всеми его соблазнами. И конечно, окна с решетками и плотные портьеры призваны защищать Карстена, и даже когда Амалия или Глэдис выходят с ним на прогулку — а Амалия считает, что бывать на свежем воздухе необходимо, — она требует, чтобы он обязательно закрывался зонтиком от солнца. И точно так же, ради его собственного блага, его никуда не пускают или пускают только в сад и не разрешают играть с другими детьми, хотя это, разумеется, такие же дети из богатых семей — в кружевных воротничках, камзолах и матросских костюмчиках. Если прежде Карстен играл с ними, то теперь Амалия опасается, что они могут случайно поранить его, подбить на какие-нибудь проделки или вообще плохо на него повлиять. Поэтому Карстен растет в сумрачных покоях «уютного гнездышка», и за эти годы он просто мастерски научился играть сам с собой и со своими безопасными деревянными кубиками, оловянными солдатиками без острых краев и ножницами с закругленными концами, потому что у него нет выбора, ему не с кем играть, ведь мир полон дурных людей и сомнительных проходимцев — так думает Амалия после исчезновения Карла Лаурица. Поэтому Карстен теперь только с зарешеченных балконов может махать рукой своим бывшим товарищам, то есть дочери массажистки П. Карла Петерсена и купающимся перед домом вдовствующей королевы маленьким принцессам, наготу которых под свободными купальными костюмами ему теперь приходится разве что воображать. Или, если уж говорить начистоту, то не всегда с балконов, потому что иногда ему все-таки удавалось выскользнуть. Иногда его выпускали — и решались на это Глэдис, садовник или кухарка, они и раньше нередко отпускали его, ведь у Карстена были очень добрые отношения с невидимыми слугами и, конечно же, они любили его. Поэтому они иногда разрешали ему гулять в парке, или в соседнем саду, или даже на улице, — но только если Амалии не было дома. Вряд ли это случалось часто, да и Карстен впоследствии не любил об этом распространяться, и если я и знаю об этом, то лишь потому, что это не забыли слуги.
На этом месте стоит вспомнить, что примерно в то же время Мария в Кристиансхауне, пропуская мимо ушей запрет матери, идет играть во двор. Интересно, что желание защитить одних детей от других наблюдается как в богатом Шарлоттенлунде, так и в доходных домах Кристиансхауна. Но реагируют на это дети совершенно по-разному. Мария резко противится давлению, она никого не слушает, в это время она уже перестает считаться с родителями. У Карстена все иначе. Самым важным человеком в его жизни в то время является мать, против которой он и не думает бунтовать. Он лишь издает слабый писк и делает робкие шажки на своей привязи.
Повторюсь, что, по мнению Амалии, все опасности и риски для Карстена находятся за пределами дома. Это солнечный свет, другие дети, глубокие канавы и пересеченная местность. В доме же безопасно. Поэтому детство Карстена превращается в бескрайнюю равнину длинных дней, когда он знает, что Амалия принимает «друга дома», и когда он беспокойно бродит по комнатам под люстрами, ощетинившимися штыками, среди гравюр с кровавыми охотничьими сценами и своих игрушек; в просторных комнатах тихо, разве что из спальни матери доносятся какие-то слабые звуки, да в воздухе еще витают отзвуки зловещих умолчаний.
Амалия изо всех сил пыталась приучить Карстена к этим умолчаниям, которые являлись неотъемлемой частью буржуазного уклада жизни и которые в эти времена, в начале тридцатых, наблюдаются во всех слоях общества, в особенно изощренной форме — в семьях государственных служащих. Конечно же, все эти умолчания не случайны, тогда считалось, что до их смысла детям следует доходить своим умом. Постепенно дети должны сами понять, как им вести себя за столом, где можно играть и во что можно играть и, особенно, во что играть нельзя. Они должны осознать, почему слуги, коридоры, туалеты и ванные комнаты невидимы, и почему голые стены таят угрозу, и почему никто не говорит при них о деньгах и никогда не скандалит. Дети должны сами догадываться обо всем, им никто не говорит правды, и в результате создается некоторое напряжение, получается, что дети вырастают в постоянной настороженности. От такой непрерывной тренировки внимания детям, конечно, иногда и удавалось выдохнуть, но никогда до такой степени, чтобы потерять концентрацию, забыться и стать непоследовательными. Характерная черта умолчания в том, что оно создает постоянное напряжение, и более полного объяснения я дать не могу, да, мне кажется, и требовать этого от меня нельзя. Кто я такой, чтобы пытаться объяснить явление, которое выходит далеко за рамки Истории датских надежд и является неотъемлемой частью всей западной культуры? Здесь же я могу разве что рассказать, что Амалии лишь отчасти удалось привить это Карстену, потому что она была недостаточно строга и последовательна. Она старается изо всех сил, но что-то ее все время сковывает, есть что-то зыбкое во всей той жизни, которую она сконструировала для себя и для сына. Она рассказывает Карстену гораздо больше, чем стоило бы, потому что не может удержаться. Она не может сдержать свой гнев, она злится, ругает его и бьет посуду — вместо того чтобы игнорировать его и отправлять гулять. Она рассказывает ему о своем вымышленном любовнике и о каких-то подробностях их отношений, о которых ему в его возрасте вообще ничего не следует знать, — лучше бы ему лишь догадываться о них, да и то спустя много лет. И даже наготу и свое прекрасное тело, о котором ему не следовало бы иметь никакого представления после того, как он научился ходить, даже его она не может скрыть.
Почти все время Амалия держит его в заключении, большую часть детства ему действительно приходится проводить в темных комнатах. Когда подошло время Карстену идти в школу, она наняла ему частных учителей, чтобы он не покидал дом. Она забрала у него первый собранный им детекторный приемник, чтобы он не слушал эти ужасные новости, и отправляла его спать, когда гости начинали говорить о том, что происходит в мире. При этом она никак не могла скрыть от него свой интерес к свежим новостям. Совершенно неожиданно, в минуту слабости, она рассказывает ему, что Свен Ольсен, с которым она однажды встречалась у кого-то в гостях и который говорил, что любит ее, занял второе место в соревнованиях по тяжелой атлетике на Олимпийских играх, и что один из министров, социал-демократ, «друг дома», произвел настоящий фурор на встрече с избирателями в Южной Ютландии, и что она узнала Карла Лаурица на фотографии в газете, в группе влиятельных нацистов, стоящих рядом с Гитлером. Она показывает ему фотографию, и он чувствует, что хотя занимаемое теперь Карлом Лаурицем среди этих крикунов положение и кажется ей совершенно неправильным и позорным, но вместе с тем есть в этом что-то очень-очень привлекательное.
В общем, можно сказать, что Карстен получил очень разностороннее образование. В каком-то смысле их огромная вилла — это сырой подвал для выращивания грибов, куда не проникает солнечный свет. Карстен вырос быстро, и своей бледностью он чем-то похож на неожиданно пробившийся из земли побег, а угадывающийся в нем аристократизм напоминает об изяществе ростка спаржи. Но при этом ему все же удалось — в основном в раннем детстве — вдохнуть немало свежего воздуха, он изучал мир иначе, чем большинство его сверстников из высшего общества, и поэтому в его движениях чувствуется уверенность, свойственная лишь детям, которых не били по рукам, и все мы, к слову, можем лишь порадоваться тому, что это повествование — не роман, потому что Карстен — слишком сложная натура для персонажа романа. Его трудно описывать даже как исторический персонаж. Он тихий и послушный мальчик, это говорили все, кто его знал, включая сюда и Амалию. «Карстен воспитанный и милый мальчик», — именно так все и говорят, имея при этом в виду, что он редко попадается на глаза, а если и попадается, то ничто в его внешнем виде и поведении не привлекает внимания. Одновременно он впитывает в себя все, что видит и слышит, есть в его характере, и особенно в огромных глазах, какая-то искра любопытства. Он усваивает все: уроки дорогих частных учителей, светские разговоры и рассказы Амалии, лежащей рядом с ним в постели, о его будущих свершениях, и эта потребность поглощать знания, наверное, как-то связана с тем, что он вырос среди взрослых. Не то чтобы я был в этом совершенно уверен, но мне-то кажется, что детям, когда они растут, нужны другие дети, а Карстена окружала пустота бесконечных дней в бескрайнем доме, пустота, в которой время от времени появлялись взрослые. В самом раннем детстве он играет с кубиками, потом с оловянными солдатиками, а затем начинает читать. Оказывается, в доме немало книг. По-видимому, Карл Лауриц приобрел их как дополнение к обстановке, и книги эти стали для мальчика еще одним источником познаний о мире взрослых. Карстен погружается в красивые книги с золотым обрезом, в которых взрослые датчане описывают то же одиночество, что окружает его. В книгах он видит некоторое сходство со своей жизнью, однако ему так не удалось, следуя рекомендациям писателей золотого века и более поздних времен, научиться получать мазохистское наслаждение от одиночества. Все детство Карстену не хватает друзей, и ни Амалии, ни книгам, ни гостям дома не удалось окончательно убедить его в том, что от мира за стенами дома следует держаться подальше, а если и приближаться к нему, то с осторожностью, и уж в любом случае нужно быть готовым от него защищаться.
Если правда то, что буржуазное воспитание, хорошее образование и безупречные манеры, которые в эти годы становятся для Амалии главным, приобретаются в результате огромного напряжения сил, то последовавшие затем события я, наверное, опишу как внезапную слабость. Однажды вечером, проводив очередного гостя, Амалия спустилась вниз за Карстеном. В этом не было ничего необычного, она всегда приходила за ним в это время. Как правило, она находила его за книгой или в каком-нибудь уголке, откуда его лицо светилось бледным пятном в темноте и где он просто сидел, молча глядя перед собой. Но в тот день все было иначе. В тот день она обнаружила его в странном виде — сняв с себя всю одежду, он завернул свое тощее, белое и даже немного зеленоватое из-за недостатка ультрафиолета тело в большой кусок черного бархата. Бархатом этим только что были искусно задрапированы окна. Он сдернул ткань с карниза, разрезал ее своими безопасными ножницами, а ошеломленной матери сказал лишь: «Мамочка, мне так хотелось хоть что-нибудь натворить». Конечно же, никто его не ругает, мамочка не может устоять перед обаянием сына и сразу же прощает его. Но на этом все не заканчивается. Амалия наматывает отрезанный лоскут бархата себе на голову, и получается тюрбан. Потом она расстегивает платье, зовет Глэдис и просит помочь ей расстегнуть корсет, который она стала носить, потому что располнела и потому что ее клиенты вообще чувствуют себя спокойнее в обществе женщин в корсетах. Затем они с Карстеном внезапно решают облачить в черный бархат Глэдис, но ткани уже не хватает, и они сдирают вторую портьеру. Вечернее солнце наполняет комнату печальным красноватым светом, сразу становятся заметны обои в мавританском стиле и узоры паркетного пола в стиле Альгамбры. Вероятно, из-за этого их дурачество начинает походить на сцену из жизни гарема. Карстен командует женщинами, демонстрируя неподдельный деспотизм, и я начинаю задумываться о том, что еще может скрываться за буржуазной благопристойностью. Под конец Карстен лежит, положив голову на колени Амалии, а Глэдис исполняет для них жалобную песню своего племени, притоптывая в такт. Все это происходит, конечно же, за закрытыми дверями, и вся эта сцена на самом деле примечательна тем, что как раз чего-то такого Амалия обычно старается ни за что не допускать. Представьте на минуту: Амалия, великая — на тот момент почти раздетая — шлюха, Карстен, бледный мальчик, с внезапно прорезавшимися диктаторскими замашками, и Глэдис, толстая африканка с мечтательным взглядом и ритмичными движениями, танцующая и поющая в лучах заходящего солнца далеко-далеко от родного дома.
На следующий день всё, разумеется, было забыто, словно ничего и не было, и говорить тут не о чем. Но с того дня Амалия с Карстеном начинают все чаще играть в такие вот легкомысленные игры. Нередко они играют в спальне, где Амалия предлагает Карстену, например, изображать прокурора и вести заседание в воображаемом зале суда, выступая с обвинением против тех, кто посягнул на ее честь и достоинство. Иногда она просит его спеть или станцевать детский менуэт, которому его научили учителя во время бесконечных индивидуальных уроков. Со временем характер игр меняется. Теперь они играют, в частности, в похищение — он крадет ее, и они скачут на валиках, украшенных кистями, по кровати, бескрайней, как пустыня. Бывает, она рассказывает ему о той жизни, которая их ждет, когда он станет известным человеком, получит диплом юриста и постоянную должность. Именно в те дни она просит его сфотографировать ее тем фотоаппаратом, который ей подарил один из клиентов, и именно тогда она все чаще повторяет ему, что в ее жизни было лишь трое мужчин: отец, Карл Лауриц и ты, Карстен, но первые двое меня предали. По прошествии какого-то времени она забывает и Кристофера Людвига, и Карла Лаурица, и потому новая версия звучит так: «В моей жизни есть только один мужчина, и это ты».
Они с Карстеном начинают выезжать на прогулки. Один из «друзей дома» предоставил в ее распоряжение автомобиль с шофером, и теперь они катаются по лесам северной Зеландии. Сидя на заднем сиденье, они хихикают, как дети, и совсем не догадываются, что несутся в страну погибших душ, которая находится по ту сторону хорошего воспитания, приличий и умолчаний.
Однажды, возвращаясь из такой поездки, они заехали к Кристоферу Людвигу. Стояла весна, и прохладный воздух, солнце и чувства Амалии к Карстену, чувства, которые к этому времени уже стерли все остатки здравого смысла, пробудили в ней этим субботним утром сентиментальное любопытство, и ей захотелось увидеть отца. Карстен не возражал. Амалия к тому времени начала советоваться с ним, и когда она этим утром спросила его, не хочет ли он навестить своего деда, то кокетливо добавила: «Решай, ты же глава семьи!»
Дом Кристофера, казалось, находился в какой-то другой эпохе. Улица Даннеброг освещалась тем же неопределенным светом, что и всегда, и, оказавшись перед домом, Амалия почувствовала, что не надо было ей сюда приезжать. Дверь в квартиру была не заперта, в прихожей они с трудом пробрались между стопками книг. Книги в квартире были повсюду, тысячи томов высились штабелями от пола до потолка, и эти горы бумаги впитали в себя всю имевшуюся в воздухе влагу, так что воздух стал трескуче-сухим и в горле начинало першить. Карстен и Амалия шли по узким проходам между книгами, и казалось, что в квартире никого нет. Но тут Амалия решительно повела Карстена мимо накренившихся книжных штабелей в то помещение, которое когда-то считалось кабинетом ее отца. Кристофер Людвиг сидел у круглого столика, на том же месте и в той же позе, что и тогда, много лет назад, когда Амалия пришла к нему, чтобы рассказать, как она видела призрак дедушки. Отец очень постарел, и глаза его светились старческим слабоумием. Он почти не осознавал, что в комнате появились живые существа. Было ясно, что все его бросили, и он остался среди книг, в которых говорилось о вечной любви, — и рассыпающихся фрагментов своей жизни — пожелтевших бумажных зверей, так и не отпечатанных бланков и старых игрушек. В комнате было очень тихо, и в этой тишине Амалия сравнила свое собственное представление о старости с истинным положением дел. Как и у большинства датчан, живущих в то время, да и в наше тоже, у нее было свое излюбленное представление о старости. Она представляла себе благородную супружескую чету с серебристо-седыми волосами на фоне каких-то вечнозеленых растений, в атмосфере всепрощения, в окружении детей и внуков, и, разумеется, это представление не имело никакого отношения к действительности. Если у нее и была какая-то иллюзия, что Кристофер Людвиг ведет приличествующее ему достойное существование, то лишь потому, что она не бывала у него уже десять лет. Теперь она увидела его среди маленьких кукол с фарфоровыми головами и лошадок-качалок — игрушек, принадлежавших им с сестрами, и решила забыть о реальности. Одним невидимым движением она стерла из памяти все, что имело отношение к Кристоферу Людвигу, одиночеству этой квартиры и мыслям о том, что жизнь может закончиться таким вот образом, после чего повернулась и пошла к выходу. Карстен еще минуту стоял, внимательно разглядывая книги, старика и его немощные руки, которые беспрестанно ощупывали разные мелкие предметы, лежащие перед ним на столе. Затем он развернулся и отправился навстречу катастрофе.
Катастрофа в Шарлоттенлунде наступает в воскресенье, во второй половине дня, совершенно тихо и незаметно. В эти выходные Карстен с Амалией очень изобретательны, они придумали множество разных затей и развлечений с переодеванием, они много часов провели на большой кровати, и игры этим воскресным вечером ничем не отличаются от множества их прежних игр. Амалия в черном оздоровительном корсете, и неожиданно Карстен снимает его с нее. Она сопротивляется, конечно же, сначала она сопротивляется, но только для виду. Тогда Карстен напрягает мышцы. Кажется, он никогда не был таким сильным, и Амалии приходится изо всех сил противостоять его воле. Они качаются, стоя возле кровати, и эта их борьба вызывает у нас в памяти любовные столкновения Амалии и Карла Лаурица. И тут Карстен внезапно берет верх. Ясно, что он сильнее, гораздо сильнее, и вот он снимает с Амалии корсет, а чтобы снять корсет с женщины — хотя она и противится для виду — мужчине требуется приложить все усилия, во всяком случае, так мне говорили. Теперь Амалия раздета, и Карстен тоже мгновенно оказывается без одежды, и вот уже ими овладевают силы, с которыми им не совладать, и никакие звоночки не звенят, никакие предупредительные огни не загораются, а все потому, что они через все уже прошли прежде, годами они изучали границы отношений между матерью и сыном, и теперь они им так хорошо знакомы, что никто не нажимает на тормоза, когда рушатся все границы.
Они просыпаются с ясной головой и в приподнятом настроении. Еще лежа в постели, Амалия предлагает сегодня же уехать. Это предложение сначала звучит небрежно и очень естественно, может показаться, что вдохновили на это Амалию пение птиц и хорошая погода. Но если прислушаться, то звучит в нем страшная нотка отчаяния, во всяком случае, для меня. Амалия с Карстеном, с одной стороны, пребывают в реальном мире, с другой стороны, между ними такая близость, которая никак не допустима между матерью и сыном, но от которой они тем не менее и не думают отказываться. Амалия отменяет все свои встречи на эту неделю, а Карстен заказывает машину без водителя, чтобы самому сесть за руль. Амалия начинает собирать вещи. Когда Глэдис пытается их остановить, они прогоняют ее, а потом сами несут свой багаж в машину, и вот уже все готово к тому, что оба они, без всякого сомнения, считают медовым месяцем, хотя никто из них не произносит таких слов. Они заставляют Глэдис сфотографировать их перед автомобилем — двухместным «даймлером» с откидным верхом. На снимке видно, что на самом деле все совсем нехорошо: одежда Карстена ему велика и давно уже вышла из моды, очевидно, это какие-то старые вещи Карла Лаурица. Оба они улыбаются, их переполняет счастье. В улыбке Карстена просматривается торжество — он одержал победу и теперь купается в лучах солнечного света после проведенного в четырех стенах детства. Амалия, несомненно, горда и довольна, мне непонятно почему, но боюсь, что она удовлетворенно улыбается от того, что у нее появились постоянные отношения с мужчиной. Они садятся в машину. Карстен сидит на четырех подушках, чтобы обзор был лучше. Ноги у него не достают до педалей, но Амалия помогает ему, она сняла туфли и пытается вспомнить, как Карл Лауриц управлял машиной. Они проезжают по дорожке из гравия, мимо обветшалых павильонов, где когда-то жили лилипуты Карла Лаурица, мимо заросшего парка, и кажется, что этому мальчику и этой красивой женщине, то есть Карстену и Амалии, безупречным и невозмутимым, всегда и во всем сопутствует успех. В тот момент, когда они подъезжают к воротам, Карстен оглядывается, чтобы победоносно помахать своей соломенной шляпой, когда-то принадлежавшей Карлу Лаурицу, и врезается в правую из массивных колонн, стоящих по обе стороны от въезда. Колонна не сдвинулась ни на дюйм, продемонстрировав, что она гораздо крепче, чем другие столпы в этом доме. Капот «даймлера» превращается в гармошку, Амалию и Карстена бросает вперед, и оба они ударяются головой о переднее стекло. Когда Амалия, секунду спустя, приходит в себя, она лихорадочно пытается понять, насколько серьезно они пострадали. Она обнимает Карстена, глаза его закрыты, и кровь гонкой извилистой струйкой стекает по лицу, бледному и еще совсем детскому. Последнее, а именно то, что он кажется Амалии совсем ребенком, играет тут решающую роль. Именно здесь, в покореженном автомобиле, она вновь начинает смотреть на жизнь так, как принято в ее окружении. Как будто приливная волна к ней возвращаются и разум, и здравый смысл, и сила, и машинально она начинает раскачиваться взад и вперед. Потом вдруг выпрямляется и прижимает Карстена к себе. Он пока еще без сознания и не понимает, что произошло, но Амалия вновь смотрит на него как на ребенка. В этот миг Глэдис добегает до машины и помогает выбраться из нее матери и сыну.