Часть третья

Мария, Карстен и их дети

О доме у Озер (и обо всем другом)
О стремлении к порядку
1939–1989

Десятого августа тысяча девятьсот тридцать девятого года Амалия провожала Карстена, который отправлялся на учебу в Сорё[41]. На прощание она пожала ему руку — и не более того. Она даже не поцеловала его в щеку. После автомобильной аварии в парке она не позволяла себе ничего, кроме рукопожатия, однако для Карстена у нее было заготовлено объяснение — дескать, не подобает ей целовать его на прощание, ведь он уже взрослый мальчик.

На Карстене была летняя форма воспитанника Академии — белые брюки без карманов, темно-синие пиджак и жилет, белая рубашка, фуражка с белым верхом, блестящим козырьком и кожаным ремешком, так что издали его можно было принять за морского офицера. Многие из обитателей соседних домов в тот день внимательно наблюдали за ними, потому что в последнее время у них уже вошло в привычку следить за происходящим на белой вилле, и теперь они гадали, кто же этот элегантный моряк, то ли лейтенант, то ли капитан — любовник или просто друг? Никому из них и в голову не могло прийти, что это сын Амалии, что это тот самый Карстен, который еще совсем недавно играл с их детьми. Теперь он стоял перед огромным шестицилиндровым «хадсоном», который Амалия одолжила у одного друга специально для сегодняшнего дня, — красивый и широкоплечий, а из-под фуражки выбивалась непослушная прядь волос.

В минуту прощания Карстен похож на любого другого молодого человека, который уезжает от родителей, чтобы начать самостоятельную жизнь, и именно этого и хотела Амалия, хотя и не могла себе представить жизнь без него. Поэтому она сделала все, что могла, для подготовки его пребывания в школе. Оба они должны были чувствовать, что пусть и на расстоянии, но так или иначе она присутствует в его жизни. За несколько недель до его отъезда она побывала в Сорё — а как же она могла туда не съездить? Поехала Амалия на том же роскошном автомобиле, который теперь отвезет в Сорё Карстена, автомобиле, предоставленном ей одним из ее клиентов, при этом она даже не представляла себе, в какой части Дании находится Сорё. На уроках географии в начальной школе она была слишком слаба от голода, чтобы надолго запоминать слова учителей, а в последующие годы в ее жизни были лишь Карл Лауриц и сын, и ей хватало забот, куда уж тут задумываться над тем, где находится Сорё. На самом деле, Амалия даже не очень понимала, что такое Академия Сорё, она как-то пропустила мимо ушей объяснения начальника Управления народного образования. Но одно она знала точно — школа эта была очень и очень солидной.

То, что она увидела, ее не разочаровало. Подъезжая по аллее к главному зданию, она отметила про себя, что эта огромная школа — парк, библиотека, церковь, само главное здание, ректорский флигель и павильоны — похожа на какое-то смешение университета, поместья и воспитательного учреждения, но ее в первую очередь интересовала не внешняя сторона дела. Детство в Рудкёпинге и брак с Карлом Лаурицем привили ей несколько скептическое отношение к внушительным зданиям и интерьерам. Она давно осознала, что люди ей гораздо понятнее, чем всё, что их окружает. Вот почему она отправилась прямиком к ректору Академии.

Она застала его в кабинете. Ректор был мудрым суровым латинистом, достойным продолжателем классических традиций, взвалившим на свои плечи груз ответственности за будущее молодого поколения и умеющим отвечать на запросы времени. С годами его фигура так согнулась под тяжестью этого груза, что за характерную походку ученики прозвали его Шаркатель. Как только Амалия увидела его, она сразу поняла, что победа ей обеспечена. Для начала он, засвидетельствовав свое почтение, подтвердил, что получил письмо от начальника Управления народного образования, которого он прекрасно знает и к которому относится с огромным уважением, после чего сообщил, что, к сожалению, все места заняты и к тому же обязательные вступительные экзамены уже закончились, и, наконец, категорично заявил, что принять ее сына он не может. В течение всей этой речи, длинной и по-немецки обстоятельной, он ни на секунду не приподнял забрало академической неприступности, закрывавшее его лицо, и это напомнило мне о том, что на этом месте когда-то находились и монастырь, и лечебница для умалишенных. По мере того как он приближался к концу своей речи, Амалия все ближе и ближе подходила к его столу, обходя все эти многочисленные возражения, чтобы его близорукие глаза разглядели ее и он смог погрузиться в бездну ее обаяния.

— Господин ректор, — начала она, — я так давно мечтала с вами познакомиться.

* * *

Когда она уходила, все ее просьбы, естественно, были удовлетворены. Великий филолог проводил ее и посадил в автомобиль, а походка его стала бодрой и легкой. Когда Амалия закутывалась в свою опушенную мехом накидку, он произнес: «Mea virtute me involvo»[42], Вы облекаетесь в Вашу добродетель.

— Вы так милы, Роскоу, — ответила Амалия, посылая ему воздушный поцелуй.

После чего отправилась в город Сорё, к часовщику господину Курре, в замечательной семье которого, по мнению ректора, Амалия со спокойным сердцем может поселить Карстена.

В доме Курре она провела около часа и произвела на семейство неизгладимое впечатление. Представившись, она передала им рекомендацию, полученную от ректора, после чего рассказала, что ее Карстен — очень нежное существо, его желудок привык только к самым свежим продуктам, кожа — к идеально чистым простыням, легкие — исключительно к свежему воздуху, для поддержания его красоты требуется многочасовой ночной сон, а к его здоровью необходимо относиться с особенным вниманием, и в результате у часовщика сложилось впечатление, что в их доме появится какое-то высшее существо, которое в любую минуту, прямо у них на глазах, может отойти в мир иной. Рассказывая о Карстене, Амалия внимательно изучала дом. Она отметила идеальный порядок, портреты кронпринца и короля на стенах, провинциальную добропорядочность, знакомую ей по Рудкёпингу, и особую почтительность, призванную продемонстрировать, что для часовщика и его жены будет честью принять в свой дом воспитанника Академии. Позднее, вернувшись в Копенгаген, Амалия объясняла подругам и друзьям дома, что выбрала семейство часовщика из-за чистоты в доме и учтивого отношения, но в действительности не это определило ее решение. В течение часа, пока она говорила без остановки, она первым делом удостоверилась, что единственной дочери семейства всего лишь семь лет от роду и что госпожа Курре — рабочая лошадка: маленькая, тощая, с большими красными руками и надежная, как любой из часовых механизмов ее мужа, и при этом начисто лишенная женской привлекательности, от которой Амалия во что бы то ни стало стремилась оградить Карстена, потому что в его жизни не должно быть других женщин, кроме нее, во всяком случае, пока не должно быть, ну хотя бы три-четыре года, или пять, или шесть, или семь лет, это еще успеется, говорила себе она. Осмотрев весь дом и познакомившись с каждым членом семьи, все так же не закрывая рот и окончательно перепугав их всех, она внезапно оттаяла. Ни с того ни с сего переменив настроение, она одарила семейство часовщика, которое к тому моменту было уже в совершенно подавленном настроении, улыбкой — хорошо известной в некоторых копенгагенских кругах, и повысила плату за стол и проживание Карстена с семидесяти пяти до ста пятидесяти крон — эти деньги были выданы ей биржевым маклером. Нисколько не стесняясь, она расточала комплименты часовщику за его таланты, его жене за ее очарование, а дочери, которая за все это время не сказала ни слова, за ее ум. Потом она похлопала часовщика по плечу и сказала:

— Как же я, черт возьми, рада, что мой маленький птенчик будет жить у вас.

После чего выпорхнула из дома, села в машину, мотор которой немедленно отозвался громким урчанием, и отправилась назад в Копенгаген. В пути Амалия погрузилась в свои мысли — так, что когда оказалась дома, то по-прежнему не могла сказать, где находится Сорё, знала лишь, что место это замечательное, во всех отношениях замечательное.

И вот она прощается с Карстеном. Форму его она сама накануне забрала у портного, которого рекомендовал ректор. В чемодане у Карстена лежит еще и зимняя форма, и в зимних брюках, как и в летних, отсутствуют карманы, что даже для Сорё в то время было уже анахронизмом, но Амалия все равно решила заказать именно такие, потому что ректор говорил ей, что здесь молодые люди учатся усердно трудиться, здесь мы объясняем им, что нельзя идти по жизни, засунув руки в карманы.

В последнюю минуту Амалия решает отправить вместе с Карстеном Глэдис. Глэдис будет его сопровождать, и никаких возражений! Она поедет с ним и вечером вернется на машине. И все это для того, чтобы Глэдис постелила для Карстена постель, чтобы все было так, как ему нравится, чтобы она разобрала его чемодан, сложила белье в шкаф и развесила рубашки, но более всего для того, чтобы так или иначе отодвинуть расставание, предложить мальчику что-то взамен того объятия, на которое она теперь не решается из страха потерять контроль над собой.

И вот Карстен выходит в большой мир, и на наш взгляд, произошло это одновременно и слишком рано, и слишком поздно.

Когда они ехали по шоссе в сторону Роскиле, они обогнали зеленый «бьюик» копенгагенской полиции с решетками на окнах. Машины поравнялись, и чье-то бледное лицо мелькнуло за стеклом с решеткой. Это была девушка, взгляд ее был спокойным и пристальным, и несколько секунд они с Карстеном смотрели друг другу в глаза. Потом мощный «хадсон» оставил позади себя полицейскую машину, а вместе с ней и девушку.

Это была Мария Йенсен. Сейчас, когда ее везут в зарешеченной полицейской машине по шоссе в сторону Роскиле, ей пятнадцать лет. Прошло два года с того дня, когда исчезла ее мать и дом в Кристиансхауне ушел под землю.


Не один раз, беседуя с Марией, я возвращался к вопросу о том, как она жила эти два года, но так и не добился от нее внятного ответа. И тем не менее могу предположить, что жизнь ее, после того как она распрощалась с исчезнувшим домом и с отцом и отправилась навстречу копенгагенской осени, выглядела примерно следующим образом. Первое время она ночевала в вагонах, парках и подъездах, а потом пришла зима. Однажды, когда она была уже на краю гибели, она повстречала Софию, сверстницу, которая показалась ей похожей на светлого эльфа[43] или сказочную принцессу, пока не раскрыла рот — и тут выяснилось, что голос у нее как у маневрового локомотива. Она познакомила Марию с жизнью копенгагенских народных обществ, жизнью, которую до тех пор та видела лишь издалека, держась за руку отца. Собрания, на которых стали появляться София с Марией, проходили в районе Вестербро. Используя неясности в законе об общественных объединениях, освобожденные от налогов, эти клубы, пользовавшиеся популярностью исключительно у мужчин, собирались в каком-нибудь из коровников, которые все еще сохранились в этом районе. На время этих собраний всех коров сгоняли в соседнее помещение или выгоняли во двор, а освободившееся пространство превращали в зрительный зал и сцену с декорацией для театрализованных представлений, в которых выступали малолетние девочки, вроде Софии с Марией. На этой сцене они в чем мать родила танцевали и пели под звуки аккордеона. Играл на нем председатель общества, благоухающий одеколоном «Эсприт де Вальдемар» молодой человек, который в перерывах задумчиво вертел в руках резиновую дубинку со свинцовым сердечником. После представления, в каретном сарае, куда не пускали посторонних, начинались танцы. Председатель играл, а девочек-артисток наперебой приглашали танцевать, пока не наступало утро, или не появлялась полиция, или пока девочки не находили какого-нибудь кавалера, готового проводить их домой. Мария с Софией исполняли песню, которую Мария слышала в детстве в Кристиансхауне, ее пели проститутки. Там были такие слова: «Таити — Рай земной, ху-ху». Это самое «ху-ху» получалось, когда девочки, выдыхали воздух через нос, изображая полинезийские духовые инструменты. Выступали они в юбках из травы, и больше на них ничего не было, и выглядели они такими невинными, что даже завсегдатаи клуба, которые вообще-то приходили сюда только потому, что их неудержимо влекло к малолеткам, готовы были пустить слезу, задумывались о покаянии и о том, что лучше бы этим двум милым девочкам поскорее отправиться домой к мамочкам.

После представления обе они с большим и нескрываемым удовольствием танцевали, а потом позволяли проводить себя домой какому-нибудь господину, как правило пожилому и явно небедному. На окраине Вестербро, в самом дальнем из вереницы дворов, где на каждый следующий двор приходилось все меньше и меньше света, они на пару снимали комнату, которая находилась в самом конце полутемного коридора. Сюда они и приводили героя вечера. Чаще всего жертва не задавалась вопросом, куда ее ведут, потому что была слишком занята созерцанием девочек, невинность которых, казалось, освещала им путь в темноте, и размышлениями о том, догадываются ли они, зачем он отправился с ними и что их ждет.

— Почему у такой маленькой девочки такой грубый голос, — спрашивал он Софию, когда они пересекали последний двор.

— Это чтобы вы лучше слышали, как я рада, что вы согласились проводить нас домой, — отвечала София, когда они поднимались по лестнице.

— А почему у такого цветочка, как ты, такое крепкое рукопожатие, — спрашивал он Марию, когда они шли по коридору.

— Это ч-ч-чтобы мне было удобнее держать вас за руку, — отвечала Мария, закрывая дверь и нащупывая в темноте свой заранее приготовленный полицейский шлем.

Как правило, в эту минуту она отпускала руку мужчины, била его шлемом, и он валился на пол, временно лишившись чувств. Но иногда случалось, что София останавливала Марию, потому что приходила в состояние, которое в полицейских протоколах описывалось как «чувственное возбуждение», и поэтому позволяла господину раздеть себя, а потом раздевала его и пользовалась им, в то время как Мария молча сидела в темноте, поигрывая бумажником, который она выудила из его кармана, и ожидая от подруги знака, что ей пора подойти к клиенту, нащупать в темноте его голову и огреть его шлемом, после чего они вдвоем стягивали с него нижнее белье, стаскивали гостя по лестнице вниз и, погрузив бессловесное тело на тележку, вывозили его из дворов и вываливали в какую-нибудь канаву.

Довольно скоро они перестали выступать на таких собраниях. Они поняли, что могут найти более состоятельных жертв в ресторанах с танцплощадками, и стали появляться в «Фигаро» и в «Мраморном кафе» на Большой Королевской улице. Они стали носить туфли на высоком каблуке, вечерние платья и краситься, и научились избегать сующих повсюду свой нос блюстителей порядка из полиции нравов. Но в целом их методы остались без изменений: они принимали предложение какого-нибудь пожилого посетителя проводить их домой, в их комнату, которая была настоящей черной дырой в темноте, но где они все равно продолжали жить, и тут, обычно не особенно церемонясь, сбивали клиента с ног и забирали его бумажник. Летом они еще снимали с него одежду и обувь и, взвалив беднягу на тележку, вывозили на край города и оставляли в канаве. Лишь в редких случаях жертва потом оказывалась в состоянии их опознать, и если такое случалось, они очень быстро заставляли его держать язык за зубами. София своим хриплым голосом интересовалась, догадывается ли он, что они несовершеннолетние, а Мария слегка заикаясь шептала, что он, конечно, знает, как поступают с такими поросятами, как он, которые любят маленьких девочек, — чик-чик, и отрежут, «т-т-так что вали-ка отсюда».

В эти годы они так много имеют дело с неприглядной изнанкой жизни, что начинают сомневаться в существовании ее благополучной внешней стороны. Только хитрость и бесстрашие помогают им избегать полиции и мести своих жертв, столкновений с сутенерами, с другими проститутками и владельцами заведений, где они находят своих клиентов, и при этом они в каком-то смысле остаются невинными. Наедине друг с другом или в компании своих сверстниц они ведут себя как положено девочкам их возраста и с удовольствием прыгают через скакалку, или играют в классы, или отправляются на трамвае в Шарлоттенлунд или на поезде в Хорнбэк, чтобы погулять и посмотреть на богатых людей, и помечтать, как было бы здорово поиграть тут с другими детьми в мяч, побегать по садам и по пляжу. Каким бы странным это ни казалось, но в буквальном смысле Мария по-прежнему сохраняла невинность. Ежедневно становясь свидетелем всего или почти всего, что можно увидеть в Копенгагене из проявлений животной похоти, она по-прежнему остается чистой и девственной, как и в тот день, когда появилась на свет, и удается ей это потому, что она просто держится от всего в стороне. Когда София поддается соблазну и занимается с жертвой сексом — на кровати, на которой подруги спят, взявшись за руки и прижавшись друг к другу, словно щенята, — Мария сидит на полу, безучастно уставившись в темноту, а доносящиеся до нее звуки соития не возбуждают в ней никаких чувств. И тогда, когда София приводит к себе одного из своих кавалеров — какого-нибудь посыльного, боксера, ученика булочника или школьника, Мария предоставляет им кровать и уходит во двор играть в прятки с другими детьми. Похоже, ее ничего не смущает, и даже когда София берет ее с собой на чердак цирка, где занимается любовью или чем-то вроде того со всеми двадцатью тремя конюхами по очереди, Мария при этом сидит в уголке и играет со щенком, который писает на ее шлем, пока она бормочет ему какие-то ласковые слова.

В конце концов они отказались от ресторанов с танцплощадками. Однажды их провожал домой некий рантье, который сразу же раскусил их, несмотря на все их уловки, и предложил им жить у него на полном обеспечении, включая карманные деньги, если ты, сказал он, обращаясь к Софии, будешь со мной спать, но мы должны заключить письменный договор, во всем должен быть порядок. В его квартире, огромной, как ангар, и грязной, как свинарник, девочки прожили четыре месяца. Под конец у Софии стали так шалить нервы, что она была готова в любой момент сорваться. Что вскоре и случилось — однажды на кухне, когда рантье потребовал, чтобы она ужинала с ним сразу после того, как он в постели подверг ее изощренным унижениям. Он настоял, чтобы она сидела за столом голой, при этом сам застегнулся на все пуговицы. И вот он берет в руки кусок булки, намазывает его толстым слоем масла, потом облизывает нож и, намазав сверху печеночный паштет, снова облизывает нож, а потом поверх паштета кладет итальянский салат и облизывает нож — и тут София бросается на него. В ту же секунду у него в руке оказывается маленький пистолет, который всегда был при нем, потому что он никогда, ни на минуту не доверял девочкам, да и всем остальным тоже, и когда София начинает кричать, он с перепугу стреляет прямо ей в рот. После чего он замирает на месте, словно пытаясь что-то понять, и даже не делает попыток защититься, когда Мария хватает его за воротник и ударяет лицом о желтый кухонный кафель: раз — и ломается переносица, второй — разбиты губы и выбито несколько зубов, третий — и сломана челюсть, четвертый — что-то еще сломано. Потом Мария что-то говорит, обращаясь к Софии, обнимает ее и тут осознает, что она мертва и что в этой жизни, которая, похоже, состоит из нескончаемой вереницы потерь, еще один человек покинул ее. Она открывает коробку из-под сигар, где рантье хранил свои деньги, забирает все ее содержимое и уходит из квартиры.

Полицейские нашли ее в «Мраморном кафе», где она просидела три дня с утра до вечера в ожидании их появления. Эти три дня изменили ее. Она стала так сильно заикаться, что допросить ее оказалось невозможно. Полицейские из участка, куда ее привезли, вызвали коллегу, женщину, которая очень долго говорила с Марией, после чего пришла к выводу, что та — совершенно обычный ребенок, но физически настолько не развита, что вряд ли ей может быть пятнадцать лет, как она утверждает. Когда Мария, заикаясь, выговорила свое имя, они покопались в архивах и вытащили на свет все те невразумительные протоколы, где упоминалась Заика, но сотрудница полиции, признанный эксперт по детям, и в первую очередь по девочкам, сразу же отвергла все их документы. Она заявила, что эта робкая девочка никак не может быть той пресловутой предводительницей банды, вы только посмотрите на нее, дунешь — переломится. В конце концов все пришли к выводу, что Мария не могла избить рантье, по заявлению которого ее арестовали.

Продержав Марию в участке два дня, в течение которых были предприняты безуспешные попытки найти Адониса Йенсена, полиция отправила ее в воспитательное учреждение Аннебьерг в городе Одсхерред. Именно по дороге туда, сидя в машине вместе с сопровождавшей ее сотрудницей полиции, она через зарешеченное окно увидела, как их обгоняет большой белый автомобиль, и на секунду встретилась глазами с красивым мальчиком в форме. Тогда никто из них и представить себе не мог, что они предназначены друг для друга, и если я использую слово «предназначены», то имею в виду лишь то, что в будущем они во многих смыслах станут судьбой друг друга.

Только в машине, по пути в Одсхерред, Мария начала понимать, что ее везут в интернат. Она, как и я, думала, что воспитательное учреждение — настоящая тюрьма, да еще и школа со строгими порядками, где есть только принуждение, насилие и нет ничего человеческого, где выяснится, что она так и не научилась читать и писать, и где ее за это накажут, и где она провалится в бездонную тоску, которой ей будет не вынести, потому что после смерти Софии она стала чувствительной и ранимой.

Первое впечатление подтвердило все ее опасения. Интернат стоял на берегу Нюкёпинг-фьорда, возвышаясь над его черными и беспокойными водами. Освещавшая их луна, как показалось Марии, плакала от одиночества в небесном пространстве, и уже одно то, что ей в голову могла прийти такая сентиментальная мысль, свидетельствует о ее весьма тяжелом состоянии. Само здание интерната на фоне ночного неба казалось замком сказочного вампира. В холодном и темном вестибюле Марию ненадолго оставили одну под огромным настенным панно, на котором все изображенные мужчины были похожи на Торденскьольда[44], но при этом было в них еще что-то демоническое. От времени настенная живопись потемнела, и только налитые кровью глаза пронзительно светились из тьмы. Через некоторое время появилась фрёкен Смек, одна из двух управляющих интернатом. В полумраке она казалась высокой и бледной, словно мраморная статуя. Она произнесла небольшую речь, в которой поведала Марии о том, как когда-то, в бытность миссионеркой в Китае, отправилась по реке Янцзы, выполняя задание Общества по искоренению ритуалов примитивных народов, и по пути встретила свою будущую коллегу, фрёкен Стрём, которая объяснила ей, что жизнь наша протекает как во сне — в полном и неизбывном одиночестве. После чего управляющая заперла Марию, которая не поняла из ее рассказа ни слова, в пустой каморке на чердаке здания, где усталая и напуганная девочка незаметно для себя уснула.

На самом деле, это был такой хитрый трюк. В интернате одновременно находилось до тридцати девочек, и большинство из них попадали сюда измотанными и нервными и во многом напоминали погибшую Софию — они не сомневались, что всё уже повидали в этом мире и надеяться им не на что. Дамы-управляющие считали целесообразным для начала устраивать прибывшим девочкам встряску, чтобы потом, проснувшись на следующее утро так, как проснулась Мария, они почувствовали красоту мира, словно в один из дней Творения.

Когда она открыла глаза, через чердачное окно в ее каморку заглядывало солнце, слышалось пение птиц, и где-то вдали голубело небо. Она поднялась с кровати, обнаружила, что дверь уже не заперта, и вышла в коридор. Тут ей выдали ее форму, и, надев ее, она начала в интернате свой первый день, который оказался примерно таким, как и все последующие, — еды было вдоволь, по утрам поднимали флаг, потом работали в саду, на огороде или на клумбах роз, играли во что-нибудь на газонах, собирались для пения псалмов, а фрёкен Смек рассказывала о годах, проведенных в Китае.

С самого первого дня время для Марии утратило значение. Она забывала, сколько уже провела в интернате, с трудом вспоминала, какой нынче день недели, — будущее для нее не существовало. Время обретало смысл лишь тогда, когда нужно было посчитать, сколько осталось до того дня, когда ее наградят серебряным значком с монограммой Кристиана IV за то, что она много раз первой приходила к подъему флага и на утренние песнопения. Мария провела в Аннебьерге три года и почти все это время думала, что будет теперь жить здесь всегда. Интернат для нее стал Раем, которым две дамы управляли властно и с любовью, и все потому, что происходило это в тысяча девятьсот тридцать девятом году, а не на сорок лет раньше, в те времена, которые и породили слухи о нечеловеческих условиях жизни в воспитательных учреждениях.

Во многих отношениях Аннебьерг соответствовал нашему представлению о том, как надо обращаться с юными девушками, оставшимися без родителей, которые сбились с пути и провалились в трясину городской жизни, но вот теперь они оказались в деревне, носят голубые блузы и белые юбки, едят малину со сливками в саду под акациями, купаются в соленой воде фьорда, пропалывают благоухающие кусты роз, кормят щебечущих птичек, вдыхают запах полей и в каком-то смысле обрели и отца, и мать в образе двух управляющих, и поэтому снова могут быть теми, кем большинство из них на самом деле и является, а именно маленькими девочками.

Лишь две мысли вызывали страшные опасения управляющих. Во-первых, они боялись внешнего мира. Для них он начинался там, где кончался Аннебьерг, а именно с ужасной проселочной дороги, к которой разрешали приближаться только самым старшим и пользующимся наибольшим доверием воспитанницам, и только тогда, когда им положено было полоть или поливать дальние клумбы, где дамы распорядились посадить большие кусты чайных роз, чтобы посетители еще на подступах к интернату чувствовали, что здесь обитель невинности. Посетителями были в основном посыльные, которые привозили в Аннебьерг молоко и всякую бакалею, и все они были примерно одного возраста с фрёкен Смек и Стрём — им было за пятьдесят, и связано это было со вторым опасением дам-управляющих. Их вторым опасением, вторым и последним, была чувственность девушек, к которой они относились как к болезни, чему-то вроде туберкулеза. Среди множества миссий, которые, по их мнению, должен выполнять интернат, одной из главных была роль некоего санатория, где девочки могли бы восстановиться после приступов чувственности, и для профилактики рецидивов применялись два различных метода. Первый заключался в использовании фрёкен Смек ее миссионерского голоса, которым она в свое время громко задавала такт гребцам на реке Янцзы и которым она теперь пользовалась, когда нужно было прикрикнуть на пару воспитанниц, которые оказывались слишком близко друг от друга:

— Что вы тут третесь друг об друга!

Метод этот был весьма действенным, и стоит к тому же добавить, что обе дамы каждое утро обязательно заглядывали в банные помещения, где старшие девочки мыли младших, и частенько без предупреждения наведывались в дортуары. Вторым методом был строжайший запрет покидать интернат. У некоторых воспитанниц были какие-то родственники, к которым они могли бы съездить, но даже им не часто разрешали отлучаться. Совместные выезды за пределы интерната также устраивались крайне редко. Отправлялись, как правило, на пляж или к ближайшим достопримечательностям, выбирая при этом какие-нибудь заброшенные памятники, где обычно было безлюдно, руины крепости, рунические камни или древние погребения. Фрёкен Смек в этих поездках неизменно вспоминала свою жизнь в тропиках, а фрёкен Стрём, подобно шустрой охотничьей собаке, бегала взад и вперед по периметру стайки девочек, добросовестно оберегая их от окружающего мира, который не ровен час преподнесет сюрприз и нашлет на них то, чего дамы опасались больше всего, — мужчину.

Большинство воспитанниц нисколько не возражали против такой жизни, было бы бестактно и ошибочно начать возмущаться тем, что, ах, как же так, бедные девочки не видят мальчиков. Представление о том, что разделение полов наносит огромный, непоправимый ущерб, получило широкое распространение значительно позже. К тридцать девятому году оно еще не сформировалось, и уже тем более так не могли думать девочки в Аннебьерге, которым пришлось пережить немало неприятного с мужчинами, так что они гораздо лучше чувствовали себя здесь, в безопасности.

Для Марии Йенсен в эти годы все складывалось как нельзя удачнее. Она стала любимицей управляющих и во всех отношениях образцовой ученицей. Уже в самый первый день она отдала им свой полицейский шлем. Шлем оказался у нее с собой, потому что у копенгагенской полиции давно уже появилась новая форма и все сочли шлем Марии не иначе как старым хламом. Никому и в голову не могло прийти, что эта хрупкая заплаканная девочка когда-то пробила голову одному из их сослуживцев, чтобы заполучить этот шлем, и поэтому они не стали отбирать его у нее. Когда Мария оказалась в интернате, она отдала шлем фрёкен Стрём, которая повесила его на крючок у себя в кабинете. Там он и остался, потому что Мария позабыла о нем и ей даже не приходило в голову попросить его вернуть. Зато она отрастила длинные белокурые локоны, лицо посвежело, ноги загорели, голубые глаза засияли, и в общих чертах она стала соответствовать представлению управляющих дам, да и нашему, о заблудшей маленькой девочке, которую удалось спасти. Утренние, вечерние и застольные молитвы она читала бойко и по просьбе начальниц стала петь первым голосом на общих песнопениях. Через несколько дней после прибытия в интернат она начала лепетать, как маленький ребенок, и время от времени игриво притворяться, что еще не вполне научилась произносить все звуки, и в целом казалось, что в Аннебьерге, где было почти все то, что отсутствовало в Кристиансхауне, она заново проживает свое детство, которого у нее толком не было, потому что Анна, вместо того чтобы заниматься дочерью, искала свое собственное детство.

Раз в две недели девочки устраивали выступления друг перед другом. Перед этим им давали чай с пирожными, а потом зажигали свечи, и все пели под аккомпанемент гитары фрёкен Смек. Они танцевали рококо-танцы и менуэты из «Холма эльфов»[45], а Мария пела «Таити — Рай земной, ху-ху», и песня эта звучала ничуть не хуже, когда Мария исполняла ее в платье, в огромной гостиной Аннебьерга, чем без платья в коровнике Вестербро. Удивительно, что в тот же вечер где-то очень далеко от Аннебьерга Адонис Йенсен мог тоже оказаться на сцене, и, когда Марии аплодировали и ее внезапно охватывала «сценическая лихорадка», точно такая же, какую в эту минуту испытывал Адонис, она осознавала, что у нее существует какая-то связь с отцом. Только в такие дни она и вспоминала про своих родственников, или, правильнее будет сказать, про Адониса, но зато чувствовала, что он где-то рядом, и она могла бы заговорить с ним, если бы захотела.

Только на этих вечерах в Аннебьерге принимали, позволяли и даже поощряли то, что девочки касались друг друга, — когда они танцевали парами. Мария, как правило, танцевала за кавалера, и именно в такие минуты у нее впервые стало появляться предчувствие, что все это добром не кончится.

Когда я разговаривал с Марией о ее жизни в Аннебьерге, сама она никогда не говорила о предчувствиях. В беседах со мной она утверждала, что это было счастливое время и что у всех были хорошие отношения, и лишь спустя какое-то время в ее рассказах вдруг стали появляться неожиданные детали. Вот, например, в один из таких вечеров она поет, танцует за кавалера, вспоминает Адониса — и тут ее внезапно охватывает тоска. Такие чувства возникали как-то неожиданно и не особенно часто, и хоть я и вернусь к ним позднее, не следует забывать, что это всего лишь единичные случаи в веселом хороводе ее жизни в Аннебьерге — зимние вечера у печки, имбирное печенье и игры в снежки, весной и летом купание во фьорде и розовые клумбы, а золотой, печальной осенью аромат яблок. За это время Марии исполнилось шестнадцать, потом семнадцать, потом восемнадцать, и хотя у нее появилась отдельная комната и три наградных значка с королевской монограммой, хотя ей стали доверять обрезать чайные розы у дороги, хотя она все еще лепечет, как маленький ребенок, знает все анекдоты фрёкен Смек наизусть и, очевидно, полностью срослась с Аннебьергом, все-таки она уже превратилась во взрослую девушку.

И тут в интернате появляется электрик. Он приезжает в марте, когда уже наступила весна, но на улице дикий холод. Это молодой человек, хотя обычно в интернат молодые люди не попадают, даже те полицейские и представители организаций по защите детей, которые привозят девочек, всегда мужчины пожилые, их отбирают по просьбе управляющих. Но вот этот электрик оказывается молодым человеком, а все потому, что в Аннебьерге давно уже погас свет, а управляющие дамы не смогли, как обычно, договориться с компанией, то есть фрёкен Смек не позвонила, как обычно, в компанию и не сказала, что пришлите, пожалуйста, женщину, а если вы все же пришлете мужчину, то пусть это будет отец семейства, и пусть ему будет за пятьдесят, или же мы не будем иметь с вами дело, подумайте над этим, спасибо и до свидания. На этом она, как правило, заканчивала разговор, прекрасно понимая, что все будет так, как она сказала.

Но вся электрика в интернате сделана совсем недавно, и никто не ожидал каких-то серьезных неполадок, и звонит в компанию несколько менее последовательная фрёкен Стрём, вот почему к ним и приезжает на велосипеде молодой человек в синем рабочем комбинезоне. Он ни к кому не обращается, не заходит ни в один кабинет и не задает вопросов. Поступи он так, его еще могли бы остановить, но он слезает с велосипеда, берет ящик с инструментом и идет прямиком в подвал, чтобы заменить сгоревший предохранитель, в котором и кроется корень зла. Электрик зажигает небольшую керосиновую лампу, которую принес с собой, устраивается у главного щита — и тут замечает девушек.

Они окружают его со всех сторон — и при этом молчат. В этом-то и проблема, именно это кажется молодому человеку чем-то ненормальным и вызывает у него легкую панику. Знакомые ему девушки беспрерывно хихикают, все время перебивают и недовольно морщат нос, и ему никогда не попадались такие, которые смотрят прямо в упор, не мигая. Воспитанниц вся эта ситуация тоже застала врасплох, иначе они вели бы себя более естественно — убежали бы, или как-то пошутили, или потупили бы глаза, но они последовали за ним в подвал и неожиданно оказались совсем близко от него, так близко, как они уже давно не оказывались рядом с мужчинами.

Не могу сказать, как долго это продолжалось. Мария стоит ближе всех, и ей кажется, что это длится долго, но не так долго, как показалось молодому электрику. Он вдруг решает, что они смотрят на него голодными глазами, и из глубин его подсознания внезапно всплывают мужские кошмары о валькириях, амазонках, девах-воительницах и о женщинах, которые долгое время жили без мужчин и потому обезумели, истосковавшись по мужскому телу. Он чувствует, как покрывается холодным потом под своим синим комбинезоном и, повторяя какую-то сцену из другой фантазии, а именно из вестернов в кинотеатре зеландского Нюкёпинга (идущих на сдвоенных сеансах в субботу вечером), он роняет на пол инструменты и, задув керосиновую лампу, бросается сквозь тьму к выходу. Подхватив свой велосипед, он несется по дорожке прочь, виляя из стороны в сторону, подгоняемый порожденным воображением воем волков.

Девочки остаются в темноте в полном недоумении, и лишь спустя долгую минуту начинают хихикать. Все, кроме Марии. Она все еще думает об электрике.

А потом появился солдат.

Это было в мае, в один из светлых теплых звенящих дней, и Мария занималась ответственным делом — поливала розы у проселочной дороги. Она уже долго жила в Аннебьерге и была готова к надвигающемуся событию, а именно к тому, что на дороге появляется солдат. Идет он нетвердой походкой, потому что все его внимание сосредоточено на загорелых икрах Марии, ее выгоревших на солнце волосах, привычных к работе руках, озорных глазах, и все такое прочее. У солдата светлые волосы, голубые глаза и широкие плечи. Одет он в узкие белые брюки и синюю форменную рубашку — он морской пехотинец. Видно, что он малый не промах и по всем статьям образцовый и неотразимый датский солдат.

Но это немецкий солдат. Для Марии это не имело никакого значения, она едва потом смогла вспомнить этот факт, но я сразу обратил на него внимание. Солдат был немцем, и это могло стать для Марии первым свидетельством того, что Дания уже больше года была оккупирована Германией.

Времени на размышления не было. Да и что толку стоять и смотреть друг на друга, разинув рот. Мария оставляет лейку и отправляется вслед за солдатом, шагая в ногу. Какое-то время они так идут, посмеиваясь себе под нос, а потом она нагоняет его и дальше идет рядом с ним, а Аннебьерг тем временем пропадает из виду, и они уже минуют Нюкёпинг.

Пока они исчезают вдали, и Мария даже ни разу не оборачивается, я размышляю, почему она так поступает? Почему она убегает, а не остается в Аннебьерге, где она вполне счастлива? Мне кажется, что и тогда, и позже представления Марии о счастливой жизни предполагали именно такое существование, как в Аннебьерге, — привычное ощущение защищенности, завтрак, обед и ужин в одно и то же время, раз в две недели — пение и танцы. Почему же она все-таки последовала за солдатом?

Если сказать, что Мария искала любовь, то это будет слишком банально. Это совсем неубедительный ответ, к тому же он никак не согласуется с реальными событиями. Вскоре после того, как она сбежала, в тот же день, она оказалась с этим солдатом в кузове грузовика. Он хочет взять ее за руку, но она отдергивает руку, он склоняется к ней, чтобы поцеловать ее, но она прячет от него свои розовые губки, и тогда он думает, что, вероятно, этот маленький лютик, эта Snuggiputzilein[46] ожидает от него решительных действий, он пытается расстегнуть ее форменную блузку — и внезапно оказывается на дороге: на повороте он вылетает из кузова, после чего наблюдает быстро удаляющийся грузовик. Так что если Мария и искала любви, то, во всяком случае, не первой попавшейся.

Оказавшись в одиночестве, она пожалела, что поддалась внезапному порыву и ушла с солдатом, и в тот же день решила вернуться в интернат. К этому времени она уже три года чувствовала себя маленькой девочкой, она выглядела как маленькая девочка и вела себя соответственно. Никто и подумать не мог, что Мария Йенсен может быть другой, и эта ее детскость и ввела в заблуждение двух крепких хуторских парней. Они сидели на телеге в копне сена рядом с Марией, и запряжена телега была трактором — по тем временам редкость. Ехал он в нужном направлении, удаляясь от заходящего за горизонт солнца в сторону Аннебьерга. Скучающие парни, не сговариваясь, решили попользоваться ясноглазой девушкой. Один из них схватил ее за руку и стащил с нее юбку, и Мария впервые за долгое, очень долгое время столкнулась с насилием. Первое ее инстинктивное желание было ничего не делать и поддаться, но одновременно с этим внутри у нее все сжалось, а взгляд впервые за долгое-долгое время остекленел, что когда-то служило предупреждением детям и взрослым в Кристиансхауне. В один миг она позабыла о безопасной жизни в Аннебьерге и стала соответствовать представлению о девочке, которая может за себя постоять. Когда один из парней попытался просунуть ногу между ее ногами, она молниеносно врезала ему коленом в пах, а затем вдавила оба больших пальца в его широко раскрытые от крайнего изумления глаза. Он откатился от нее, не издав ни звука. Она поднялась и шагнула на середину раскачивающейся из стороны в сторону телеги, и тут встретилась со вторым, у которого были желтые от жевательного табака зубы, а из расстегнутых штанов торчал омерзительный член. В копну сена были воткнуты вилы, их-то Мария и схватила. Парень осторожно приближался. Он уже понял, что у него необычный противник, но не понял, насколько необычный, и поэтому совершил ошибку. Поддавшись на обманное движение Марии, он зашатался, и она успела в прыжке вилами сдернуть с него штаны до лодыжек и снова отпрыгнуть, пока тот безуспешно пытался ее схватить. Теперь его свобода передвижения была ограничена, и, как только Мария вновь сделала вид, что нападает, он потерял равновесие, а когда она через секунду сделала еще один угрожающий шаг вперед, парень опрокинулся назад и исчез в сумерках. Тут же Мария увидела, что первый нападавший, шатаясь, поднимается на ноги. Стремительно развернувшись, она с ходу заехала ему вилами поперек груди. Удар сбросил парня с телеги. Добравшись до места, Мария поблагодарила любезного тракториста и добавила, что парни давно уже сошли по дороге. Трактористу показалось, что голос у нее стал ниже и взгляд теперь был какой-то отрешенный. Оставшись в одиночестве, Мария вдруг осознала, что нет никакого смысла возвращаться в интернат, что ей хочется попробовать пожить среди всей этой деревенщины и что бояться ей нечего, ну совершенно нечего. И пешком, по той же проселочной дороге, отправилась в сторону Сорё, навстречу закату.


К этому времени Карстен провел в Академии уже два года, и, хотя у меня возникает искушение перейти прямо к делу и начать рассказывать о том, как они с Марией впервые встретились, но так истории писать не положено, нельзя поддаваться притягательной силе любви, и я не хочу слушать упреки в свой адрес. Поэтому начнем с появления Карстена в Сорё за два года до их встречи, пятнадцатого августа тысяча девятьсот тридцать девятого года, когда он, под бдительным взором заместителя ректора, стоит вместе со своим и другими классами, выстроившимися перед входом в актовый зал, а потом, оказавшись в зале вместе с остальными новичками, дрожит всем телом под кессонным потолком с нарисованными на нем звездами, под суровыми взглядами бывших ректоров, портреты которых украшают стены. Поднявшись на высокую кафедру, ректор Роскоу-Нильсен произносит речь. Она, кончено же, обращена к новичкам, к детям графов, дипломатов, сыновьям чиновников таможенного ведомства, священников, директоров, управляющих лесопильными заводами, заведующих департаментами, и в отдельных случаях, как, например, в случае Карстена, детям вдов — ко всем сыновьям тех людей, которые не знакомы друг с другом, но которых объединяют непомерно амбициозные представления о собственных детях, из-за чего еще некоторое время назад они размышляли, отправить ли отпрысков в Херлуфсхольм, школу Метрополитан, гимназию Святого Йоргена или в Академию Сорё, и в итоге выбрали Сорё из-за витающего здесь духа истории.

Именно к этому духу и обращается ректор в своей речи, сразу же после исполнения одного из несравненных псалмов Ингеманна[47] под аккомпанемент учителя музыки, — псалма, мелодию к которому сочинил композитор Хайсе[48], некогда преподававший в этих стенах музыку, и сразу после того, как ректор, несмотря на слабое зрение, замечает среди коротко постриженных мальчиков Карстена, потому что у того глаза матери, которые до сих пор горят огнем в душе старого латиниста. Он простирает руку вперед, словно желая этим жестом сказать, что он — существо высшее и вся его деятельность покоится на традициях, которые, по его мнению и по мнению всего учительского коллектива, на протяжении трехсот лет оставались неизменными и, по всей видимости, таковыми всегда и останутся; не исключено, что какие-то мелкие изменения в будущем и возможны, но, по сути дела, речь, разумеется, идет о вечности. А потом он обращается к этим мальчикам шестнадцати и семнадцати лет: «Мы рады приветствовать вас в этих стенах, тут у нас все друг с другом на «вы», и если вы готовы к жизни в интернате, вы быстро вольетесь в нашу жизнь, но первое, что вы должны усвоить, — это то, что вы теперь стали взрослыми. Отныне вы должны полагаться только на себя и на собственные силы. Если вам дадут добрый совет, примите его как подарок, с благодарностью». Тут он замечает Карстена и на секунду прерывается, потому что вспоминает Амалию, затем продолжает свою речь и говорит, что уважение можно снискать, демонстрируя свои достижения на уроках и на спортивной площадке. «Но если вы почувствуете, что загордились от этого, то на пользу это вам не пойдет. И благодаря критическому отношению товарищей всякая фальшь будет обнаружена и каждый займет то место, которое определяется его личными заслугами. Вы полюбите эту школу — площадку для вашего свободного развития. Вы полюбите праздники посреди будней, исторические места — церковь Абсалона и ее надгробные плиты, выдающиеся образцы датской архитектуры с древних времен и до первой половины девятнадцатого века, величественные старые деревья, которые потом, в ваших воспоминаниях, будут казаться гораздо выше, чем они есть на самом деле», и тут ректор снова останавливается. Его переполняют воспоминания о его собственной юности в Академии, о времени, которое он всегда особенно остро чувствует как раз в такие минуты, когда приветствует только что пришедших в школу учеников. «И в конечном счете, продолжает он, сама жизнь в интернате покоится на чувстве принадлежности к этим местам, чувстве, которое будет становиться все сильнее, потому что жизнь ваша здесь будет особенной, в чем-то даже суровой, и вполне естественно искать утешения и поддержки в окружающей вас природе — такой приветливой и благодатной, что, кажется, нельзя ее не любить. Но явлением совершенно особенным, достойным восхищения, исключительным и не имеющим себе равных во всей Дании Академию делает ее внутренняя жизнь, непрерывная духовная традиция, протянувшаяся от Абсалона[49], через времена Кристиана Четвертого, Фредерика Третьего, Хольберга[50], Хайсе, Хауха[51], Эрстеда[52] и Ингеманна ко дню сегодняшнему». И тут ректор взмахивает рукой, показывая на учителей.

У дальней стены зала стоит целая толпа учителей, и на первый взгляд они похожи на могущественных чародеев. Несмотря на теплый летний день, некоторые из них облачены в потертые пальто из альпаки или жилеты и пиджаки, у других накрахмаленные воротнички, лорнеты или пенсне, или же очки со слегка затемненными стеклами. Кое-кто из них в белых халатах, подчеркивающих принадлежность к естественным наукам. У кого-то лохматые бороды и бакенбарды, необходимые им, чтобы походить на научных авторитетов прошлого. Но все они очень, очень серьезно смотрят прямо перед собой, их серьезный взгляд внушает новичкам уважение, и так все и задумано. Но если присмотреться, — а многие из старших учеников это уже сделали, — то все предстает в другом свете. За внушающими трепет масками скрывалось что-то совсем иное, во всех этих людях проглядывала какая-то ветхость, какая-то неряшливость, а в их сосредоточенных взорах таилась немалая толика безумия, наводя на мысль, что эти апологеты датского народного духа — кто угодно, только не внушающие почтение ученые мужи. Низкооплачиваемые труженики большой фабрики грез, каковой с полным правом можно считать Академию Сорё. Производимые на этой фабрике представления ректор обстоятельно перечислил в своем выступлении: мечта о спартанской интернатской закалке, мечта о блестящих афинских знаниях, представление о горячей, трепетно-нежной любви к природе, и если внимательно присмотреться, то можно заметить, что расположение учителей в зале полностью соответствует его взгляду на мир. Ближе всего к ректору стоят Образование, Традиции и Народный дух, то есть знаменитый комментатор Платона, которого ученики прозвали Меф, сокращение от Мефистофеля, большой любитель маленьких мальчиков, который ежедневно раздает множество, множество подзатыльников, потому что это единственно разрешенный физический контакт между учителями и учениками. Чуть в отдалении стоит учитель французского языка Дон, сокращение от Дон Жуана, щеголь и специалист по маленьким девочкам. А дальше за ними маячат остальные филологи и естественники, и большинство из них — авторы учебников, зарекомендовавшие себя как выдающиеся ученые и как люди с целыми наборами невротических черт, из-за чего ученики и дали им эти короткие и емкие имена Злыдень, Тихарь и Свинтус, которые Карстену и остальным новичкам пока не известны, но скоро они их узнают. Между этой группой учителей, про которых ректор только что сказал, что они поддерживают традиции со времен Абсалона, и оставшимися есть небольшой просвет, несколько дощечек паркетного пола никем не заняты, и этот промежуток призван подчеркнуть дистанцию и более низкий статус тех коренастых и крепких мужчин, которые стоят дальше, скрестив руки, и которых зовут Мёллер, Томсен и Спраккельсен. Это учителя физкультуры и труда, и прозвища им никто не придумал, возможно потому, что их безумие столь очевидно, что подчеркивать его нет никакой необходимости. Это спартанцы Академии, люди, преклоняющиеся перед античным культом тела и английскими школами-интернатами, с неутомимой энергией организующие игры в крикет, гимнастические упражнения на воздухе и круглогодичные купания в озере Сорё, из-за чего многие из собравшихся в зале молодых людей начнут мучиться от необъяснимых и болезненных приступов ревматизма еще до получения аттестата. Эти мужчины презирают остальных учителей Академии и считают их слабаками, так что дощечки паркета, разделяющие эти две группы, являются еще и символом представлений школы о противопоставлении духа и тела.

В углу стоит рояль, за которым сидит учитель музыки. Он и его рояль с раскрытым датским песенником, где музыка и большая часть текстов сочинены выпускниками Академии, символизируют третье представление, которое очень важно для школы и о котором говорил ректор: представление о дивной, упоительной датской природе.

Почти все, что я здесь только что описал, основывается на моих наблюдениях, а не на впечатлениях Карстена. Я беседовал со многими выпускниками и, разумеется, с Карстеном тоже, но общую картину я составлял сам. Карстен, конечно же, заметил, как стоят учителя, он увидел их пустые взгляды, увидел, как подергиваются их лица, дрожат руки, и их странную привычку бормотать что-то себе под нос и шевелить губами во время пения, чтобы скрыть свою боязнь открывать рот где-либо еще кроме кафедры в собственном классе. Конечно же, он все это видел. Но ничего особенного он не чувствовал, он даже не услышал ни одного слова из речи ректора, и позднее вообще не мог вспомнить, что за песни он пел вместе со всеми, а все потому, что был занят тем единственным, на что он из самых лучших побуждений тратил всю свою энергию, и что было важно для него всю жизнь — на исполнение своего долга. Всем своим видом он старался показать, что полон внимания, ни в коем случае не хочет выделяться среди остальных или показаться нескромным и что с нетерпением ждет того, как в этом лучшем из всех учебных заведений он в течение трех лет будет жить именно так, как от него ожидают ректор, учителя, ученики и в первую очередь — что было гораздо важнее — его мать. Полностью отдавшись этому желанию, он ничего не слышал и не видел, пока невысокий жилистый мальчик из какого-то старшего класса во время выступления ректора внезапно не открыл рот и не пробурчал раздраженно что-то себе под нос. Это проявление неуважения потрясло Карстена, и он обернулся к нему. Его встретил взгляд темных глаз, и мальчик, спокойно и нисколько не понижая голоса, сказал, кивнув в сторону ректора Роскоу-Нильсена, Шаркателя, стоящего на возвышении:

— Слышишь, как все эти духовные сопли прилипают к его усам?

Это на первый взгляд бессмысленное, небрежное и презрительное замечание западает в душу Карстена как отражение четвертой мечты Академии Сорё, мечты о бунте.

Может сложиться впечатление, что ученики Академии мечтают о восстании, строят планы мятежа, но на самом деле все не так, во всяком случае, все не так просто. Дело в том, что у учеников почти нет разногласий с учителями. Несмотря на обидные прозвища, несмотря на все мальчишеские ритуалы и солидарность воспитанников, о которой только что говорил ректор, учителя и ученики представляют собой единое целое. В основе солидарности мальчиков, создаваемых ими традиций и ритуалов на самом деле лежал восторг от осознания собственной избранности, от того, что они оказались среди лучших в стране, primi inter pares[53], попав в эту замечательную школу, где они, конечно же, так самозабвенно полюбят природу, что через сорок лет у них при воспоминаниях на глаза будут наворачиваться слезы, и где они в глубине души с огромным уважением относятся к учителям, потому что на самом деле считают, что те проповедуют ценности, над которыми, конечно, можно иронически подсмеиваться, но на самом деле ценности эти неоспоримы. Такая точка зрения, несомненно, объясняется тем, что Академия Сорё в то время, несмотря на все разговоры, что человек — сам кузнец своего счастья и все такое прочее, все еще являлась школой для высшего общества и для верхнего слоя среднего класса. Так что мятежные настроения возникали не в школе в целом, а лишь у отдельных учеников, как, например, того, что стоял позади Карстена в актовом зале.

Таких людей во все времена называли белыми воронами, уродами в здоровой семье и безнравственными личностями, и я не могу не чувствовать их неотразимой притягательности. Мне бы хотелось рассказать, что Карстен станет именно таким бунтарем и что бунт поселился в нем в самый первый день в актовом зале, а дальше только укреплялся. Но это было бы неправдой, представление о строптивом ученике возникло позднее, должно было пройти без малого двадцать лет, прежде чем датские писатели начали самодовольно изображать себя нескладными и развязными ниспровергателями порядка, которые заставляют весь класс смеяться и с легкостью могут обвести учителя вокруг пальца. В тысяча девятьсот тридцать девятом году таких молодых людей в Академии Сорё считали сорной травой и смутьянами, оказывающими пагубное влияние на молодежь и подрывающими ее жизнеутверждающий скаутский дух.

Карстен по натуре совершенно другой. Он всегда всех слушается, у него развито чувство долга, и в этот первый день в зале он с неприязнью отворачивается от возмутителя спокойствия и старается поскорей позабыть о нем.

И вот начинается его жизнь в Академии, проходит два года, и за эти два года Карстен получает две награды за прилежание и две награды за достижения в учебе, и понемногу становится школьной знаменитостью. Не то чтобы его имя часто упоминают, гораздо чаще говорят о том мальчике, который стоял позади него в актовом зале. Количество мелких скандалов, в которых тот был замешан за истекшие пару лет, равнялось количеству недель в году, а количество крупных превышало количество полученных Карстеном наград. В конце концов родителей мальчика попросили забрать его из Академии — эта формулировка прикрывала на самом деле тот факт, что из школы его вышвырнули. Он тоже стал легендарной личностью, и о нем рассказывали истории, но слава Карстена была другого свойства. Он с невероятным усердием выполнял свой долг и так старался, что воплотил в жизнь сомнительные представления своих учителей о прилежании и тяге к знаниям учеников Академии прошлого века. В течение этих лет Карстен ни разу не опоздал, и он не только не опаздывал, он приходил заранее, и не для того, чтобы подготовиться — это он, конечно же, делал накануне или еще раньше, в отведенное для домашних заданий время, — но чтобы еще раз повторить сегодняшний урок, и если его спросят, отвечать бодро и без запинки. Он выбрал классическое направление, потому что несмотря на демократический дух Академии и царившее в ней уважение к естественно-научным дисциплинам и необходимым в наши дни современным языкам, он все-таки решил, что латынь и древнегреческий — лучше. У Карстена обнаружились не только блестящие, удивительные способности к классическим языкам. Остальные дисциплины, включая и физкультуру, также давались ему легко. Он безропотно купался зимой, надевая после этого свою белую рубашку прямо на мокрое тело и не вытираясь, потому что учитель физкультуры Мёллер считал, что пользоваться полотенцем как-то не по-мужски, только женщины могут позволить себе такое. А по воскресеньям в доме часовщика он ел жаркое и десерт в обществе хозяина дома и его семьи, в столовой, где еще не стихли отзвуки голоса Амалии, и за обедом сдержанно рассказывал о своей учебе. Его поведение во всех смыслах безукоризненно, он образцовый ученик, его не в чем упрекнуть, да и времяпрепровождение его в свободное время не вызывает нареканий, и, конечно же, после уроков он занимается в кружках, где обсуждают права Дании на Южную Ютландию и разбирают исторический труд «О границе с Данией», согласно которому причины отделения Южной Ютландии от Родины уходят в глубь веков, еще к Кнуду Лаварду[54]. Карстен готовится к этим занятиям столь же основательно, как и к урокам.

Жизнь его протекает в полном соответствии с установленной в Академии системой обучения, основанной на заучивании наизусть бесспорных истин, которые зубрили так, как всегда зубрили латинские глаголы — которым, слава Богу, с тех пор как латынь почила вечным сном, не грозят никакие изменения. Образец этот старались использовать везде, где только возможно, в том числе и в преподавании датского языка и литературы, где одной из несомненных истин провозглашался тот факт, что на датском языке с тысяча девятисотого года не было написано ни одной достойной книги, и уж точно ничего пригодного для включения в список обязательного чтения. На уроках ученики заучивали наизусть культурно-исторические остроты выдающегося литературоведа и выпускника Академии Вильхельма Андерсена, чтобы потом — как это случилось у Карстена на выпускном экзамене, — получив билет с вопросом об одном из стихотворений Грундтвига[55], они могли прокомментировать строки «…и тогда мы будучи богатыми преуспеем, если мало у кого будет слишком много, и уж совсем у немногих слишком мало» в духе Андерсена, ответив, что как раз в этом фрагменте Грундтвиг представляет свою экономическую программу, которая имела далеко идущие последствия.

Конечно же, за стенами Академии существовала иная реальность, но для воспитанников, учителей и ректора это не имело никакого значения. Все знали, что она существует, школа выписывала какие-то газеты, которые кто-то из учеников иногда брал в руки, но в целом внешний мир воспринимался несколько иллюзорным, поступающие извне сообщения казались разрозненными, неправдоподобными слухами. Через год после поступления Карстена Дания была оккупирована Германией, и если у кого-нибудь возникнет вопрос, как это повлияло на будни школы, то ответ будет: «Почти никак». Десятого апреля немецкие солдаты установили на рыночной площади города Сорё свои пулеметы, играл немецкий военный оркестр, и Мальчик, который стоял за спиной Карстена в актовом зале, отправился разговаривать с немецкими солдатами. Через несколько дней Карстену на утреннем песнопении вручили награду за прилежание, и ректор сказал: «Вы продемонстрировали усердие, невиданное в этом столетии, и, когда вы вылетите из гнезда, вас, как я предвижу, ждут великие, прекрасные свершения на благо Дании и на радость вашей матери (тут ректор на минуту задумался), они прославят нашу школу, и я хотел бы попросить вас всех (тут ректор, преодолевая себя, отвел взгляд от карих глаз Карстена) по возможности экономно использовать туалетную бумагу, которую в связи со сложившимися обстоятельствами мы получаем теперь в ограниченных количествах».

Выражение «сложившиеся обстоятельства» в Академии использовали, говоря о немецкой оккупации, о которой вообще мало кто задумывался. Но потом Мальчик-из-актового-зала написал в школьной газете, что оккупация — это надругательство над демократией, после чего ректор распорядился изъять весь тираж, давая понять всем, кто еще не определился со своей позицией, что иногда лучше вообще не иметь собственного мнения. В ответ на это Мальчик сочинил памфлет и сам его размножил, напечатав одним пальцем под копирку на пишущей машинке. В этом памфлете он заявлял, что его не удивляет, что школа закрывает глаза на преступную нацистскую оккупацию страны, — лично он никогда не сомневался в том, что все эти патриотические разглагольствования в стенах Академии — сплошное лицемерие, и никого не интересует то, что происходит сегодня, вместо чего все предпочитают со слезами на глазах вспоминать настроения 1848 года, потери 1864-го и воссоединение 1920-го. К тому же он хотел бы донести до соучеников и товарищей, какой поддержкой среди учителей школы пользуются арийские представления о том, что вся античность на самом деле происходит от мигрировавших на юг скандинавских племен — в полном соответствии с бессмысленной болтовней писателя Йоханнеса В. Йенсена. Такие представления, по мнению Мальчика-из-актового-зала, следует считать нелепыми, безосновательными и оскорбительными. Конечно же, и этот памфлет был конфискован, а вскоре и использован в качестве аргумента, когда родителей автора попросили забрать сына из школы, и если я и упомянул тут всю эту историю, то лишь потому, что на Карстена она произвела глубокое впечатление — столь глубокое, что почти пятьдесят лет спустя, в нашем с ним разговоре, он мог почти дословно воспроизвести текст памфлета.

Конечно, очень хочется понять, были ли Карстен и его товарищи счастливы в Академии, и именно такой вопрос я несколько раз задавал бывшим выпускникам, которые учились в одно время с Карстеном. Почти все они говорили, что это «и вправду было прекрасное время» или что «к нам относились как к взрослым интеллигентным людям», и все эти клише подсказывают мне, что неразумно пытаться понять прошлое с точки зрения своих сегодняшних представлений о счастье. Поэтому я не буду пытаться искать ответ на вопрос, были ли они там счастливы, а вместо этого попробую объективно описать, какой была жизнь Карстена в Академии. Для него школьная жизнь стала естественным продолжением жизни с Амалией после исчезновения Карла Лаурица. Дело в том, что и здесь были взрослые, которые ожидали от него определенного поведения и награждали за это, и у которых были те же идеалы, что и у Амалии, а именно Образование, Хороший вкус, Порядок и Прилежание. Академия была закрытым заведением, изолированным от всего мира, своего рода культурно-историческим островом, почему в ней и удавалось поддерживать представление о том, что хотя за стенами школы жизнь идет своим чередом, но все важное совершается здесь, и к тому же происходящее здесь сейчас ничем не отличается от происходившего в прошлом столетии. Карстен вырос среди людей, взаимоотношения которых были непредсказуемы, словно погода, он привык к резкой смене настроений Амалии — когда внутри белой виллы вдруг проносилась буря, сменявшаяся солнцем, и к тому, что их отношения с Карлом Лаурицем подчинялись особой, ненадежной метеорологии. Жизнь в Сорё по большей части его устраивала — здесь все внимание уделяли тому, чтобы донести до учеников исключительно вечные и незыблемые истины. Идея о Духе народа представлялась Карстену очень увлекательной, мысль о том, что существует своего рода эфир, какая-то связь сквозь века от времен рунических надписей, Абсалона и до сегодняшнего дня, связь, которую все ощущали и которая пробуждала сильные чувства — особенно два раза в год, когда великий Вильхельм Андерсен читал в Академии лекцию. Начинал он ее с того, что перед затаившими дыхание учениками долго пристраивал на кафедре свою трость с серебряным набалдашником, будто это какая-нибудь национальная реликвия или ценная археологическая находка, после чего в течение двух часов объяснял, что мир вовсе не такой, как они думают, — не бескрайний, не абсурдный, не уродливый и не такой уж сложный. Напротив, в нем царит ясность, последовательность и постоянство — как и в самой народной традиции — особенно в мире тех, кто относится к Цвету датской молодежи. Эта мысль о принадлежности к элите казалась Карстену чрезвычайно привлекательной. Несмотря на то что он был скромным молодым человеком, несмотря на то что зачастую всем своим поведением демонстрировал чуть ли не самоуничижение, которое нравилось и его товарищам, и учителям, потому что скромность считалась в Сорё одной из самых ценных добродетелей, несмотря на все это он чувствовал, как при мысли о принадлежности к какому-то «цвету» сердце его начинает биться сильнее, пусть он даже не очень-то и понимал, что вообще такое «датская молодежь».

В его гордости не было ничего удивительного, он действительно почувствовал огромное облегчение, осознав, что он на правильном пути, — и куда же ведет его этот путь? Да, конечно, он станет тем, кем мечтают стать большинство воспитанников Академии, и выполнит данные маме и самому себе обещания — станет большим человеком. Всякий раз, когда Карстен слышал, как ректор, Меф, Зануда или Вильхельм Андерсен говорят, что они — знаменосцы Демократии, Датской культуры и Патриотизма, он чувствовал, что сделал еще один шаг в нужном направлении, и именно для того, чтобы слышать это как можно чаще, он стал образцово прилежным и незаметным.

И все-таки кое-что из внешнего мира проникало в те годы в жизнь Карстена. Например, в школе устраивались разные мероприятия, открывая которые, ректор неизменно повторял, что Академия представляет собой остров в океане времен и на сей раз морской ветер принес нам господина оперного певца такого-то или госпожу пианистку такую-то, а партию скрипки будет исполнять наш учитель музыки. Мальчик-из-актового-зала писал потом в школьной газете, что выброшенное на берег Академии океаном времен по большей части представляло собой обломки кораблекрушения буржуазной культуры, и советовал всем вместо этого ходить в кинотеатры города Сорё, где за выходные можно было посмотреть три-четыре фильма. Карстен однажды последовал этому совету, после чего стал ходить в кино регулярно, и многие из его товарищей тоже стали гуда ходить, и искали они в кинотеатрах Сорё любовь.

Слово, которое описывает отношение Карстена и его сверстников к любви, это слово «застенчивость». Все эти истории про веселое времяпрепровождение в интернате — с буйными школьными балами, порнографическими открытками, ликером, презервативами и восемнадцатью розовощекими юнцами, которые дружно занимаются онанизмом в туалете площадью четыре квадратных метра, — очевидная мифология, во всяком случае, она не имеет никакого отношения к Сорё. Здесь не говорили о любви. Или, точнее: конечно же, о любви говорили, все буржуазное образование в каком-то смысле — сплошные бессвязные рассуждения о любви, но говорили о ней в тех словах, в которых воспевал ее Ингеманн, говорили о любви к родине и к природе Сорё, которая словно создана для поклонения. Но любовь, отфильтрованная через Ингеманна, родину и природу, становится несколько пресной, так что если мы зададим вопрос, что же эти мальчики действительно знали о любви, то ответ будет «очень, очень мало». Конечно, никто не сказал, что обязательно нужно знать о любви, сам я склоняюсь к тому, что гораздо лучше пользоваться интуицией, если, конечно, есть такая возможность. Но вот как раз с возможностями и была загвоздка — в Сорё с ними было не очень хорошо. Отчасти это объяснялось рядом правил и ограничений, согласно которым в школу не принимали девочек, а те вечера, на которые приглашали старшеклассниц из других городских школ, заканчивались в строго определенный час, алкоголь был запрещен, время, отведенное на приготовление уроков, не положено было сдвигать и так далее, и так далее. Но это еще не всё, самые важные правила, неписаные и несформулированные, и, возможно, даже существующие только в подсознании, мальчики соблюдали сами. Согласно этим правилам тему любви затрагивать нельзя, ну разве что в анекдотах, которые ничего не проясняли, а скорее наоборот, запутывали, и в итоге бремя любовных сомнений обитатели Академии несли с улыбкой, или, во всяком случае, стараясь не подавать виду.

В кино Карстен ходил один, да и его товарищи тоже, и даже если по пути туда он шел вместе с кем-то, то назад всегда возвращался в одиночестве, чтобы ничто не мешало ему побыть наедине со своими беспокойными чувствами, которые представлялись ему исключительными, и одновременно возвышенными и постыдными. Нечто похожее он чувствовал, когда — по возможности, тоже в одиночестве — читал современные книги, которые в школе не проходили. На уроках читали лишь роман-пособие по любовному и социальному бессилию под названием «Йорген Стайн», представлявший собой, по мнению и учеников, и учителей, исключительно правдивое изображение молодежи. Но Карстен знал, что существует и другая литература. Когда он оказывался в Копенгагене, ему не раз в киосках попадался на глаза журнал «Секс и общество», но про этот журнал гости Амалии и большинство других знакомых говорили, что он порнографический и низкопробный, поэтому он никогда его не покупал. Возможно, он и не нашел бы в нем для себя ничего особенного. Карстен и его сверстники читали то, что читали, и чувствовали то, что чувствовали, не потому что не было других книг или других чувств, но потому что их сердцу гораздо ближе были Х. К. Браннер, экранизации Киплинга, новеллы Карен Бликсен и книги про индейцев Фенимора Купера, и все эти произведения описывали рыцарскую любовь предыдущего столетия.

Подобные романтические пристрастия были распространены и во всей Дании, не думайте, что так мечтал только Карстен в Богом забытом Сорё. Я вспомнил об этом лишь потому, что это полностью соответствует настроениям многих датчан той весной, когда в Академии решили отпраздновать Иванов день — отпраздновать так, как это было принято во времена Ингеманна. В эти же дни начальник копенгагенской полиции (один из друзей Амалии), вся датская полиция, Фолькетинг и Верховный суд дружно решили пренебречь конституцией, закрыть на нее глаза, и арестовать датских коммунистов, в том числе коммунистов — членов Фолькетинга[56], и если я говорю тут об этом событии, то не потому что оно тогда имело какое-то значение для Карстена, на самом деле он даже не заметил его, но позднее, гораздо позднее, оно сыграет свою роль в его жизни, и поэтому я и упомянул тут об этом.

Причин тому, что Академия, то есть ректор, приняли решение устроить праздник, было несколько. Одной из них была немецкая оккупация страны. Иванов день даст возможность, собравшись вместе, попев датские песни и прочувствовав народный дух, вспомнить о датской идентичности. Другая причина, возможно, состояла в том, чтобы с помощью этого празднования оживить старую традицию, а в те годы как учителя, так и ученики с большим воодушевлением относились к традициям, охотно погружаясь в глубь времен, далеко-далеко, в те дни, когда в форменных брюках не было карманов и когда еще был жив дух 1848 года и ценности были простыми и понятными, не то что нынешние, становившиеся все более и более расплывчатыми.

Об этом и говорит ректор в своей речи. Он выступает перед всеми учениками и преподавателями, которые собрались на берегу озера Сорё, предваряя кульминацию вечера — прогулку на лодках. Он говорит, что сегодня вечером дух Ингеманна парит над водами, сегодня вечером мы обращаемся к классическим вершинам датской культуры. Затем весельные лодки отчаливают от берега. Они разукрашены зелеными ветками, цветами и яркими фонариками, а их экипажи вооружены гитарами, лютнями, песенниками с латинскими и датскими песнями, а также непреодолимым желанием совершить самоубийство или погибнуть, как Перси Биши Шелли в волнах Средиземного моря. Луна поднимается над зеркальной поверхностью озера, над водой звучат студенческие песни прошлого века, звонкими голосами молодые люди убеждают себя в том, что будущее принадлежит им, и прославляют Женщину и Вино, о которых они знают лишь понаслышке.

Перед выступлением ректора и прогулкой на лодках всех угощали бутербродами, и ректор — вероятно, под влиянием охватившей его тоски по прошлому — распорядился подать пунш из фруктового вина. Карстен попробовал его, и, хотя пунш был некрепким, а Ингеманн, по всей видимости, назвал бы его «детским» и даже не прикоснулся бы к нему, на Карстена напиток подействовал. И подействовал вот каким образом: выпив первый, а потом и второй стаканчик, Карстен, который вообще-то редко произносил речи, почувствовал потребность выпить «Э-э-э, за дам!», и все с восторгом подняли свои стаканы за нескольких учительских жен и тех шестерых школьниц, которым отцы не разрешили уходить в плавание, потому что через час они должны быть дома. Преисполнившись энтузиазма от того, что его тост всем понравился, Карстен быстро выпил еще четыре стакана, и после четвертого ему показалось, что верхнюю, съемную часть его черепа кто-то поднял, и из его разгоряченной головы вверх поднялось нечто среднее между фейерверком и пышным украшением из перьев. Чтобы никто не помешал ему спокойно наслаждаться этим головным убором, он после речи ректора садится в лодку, отталкивается веслом от берега и в одиночестве плывет по озеру, но другая причина его поведения, как и поведения его товарищей, — потребность переживать душевные волнения в одиночестве, и Карстена, скользящего на лодке в лунном свете, окружает то самое огромное, невыносимое одиночество.

Над озером разносится многоголосное пение, сентиментальные песни для одного голоса под аккомпанемент лютни и крики с дальнего берега озера, где как раз сейчас разжигают костры. В это время лодка Карстена проплывает мимо островка, заросшего тростником. На островке обнаруживается белокурая девушка с невероятными ярко-голубыми — даже в свете луны — глазами. Карстен совершенно не готов к такой встрече, так что он не успевает отреагировать так, как можно было бы от него ожидать. Он не успевает почувствовать смущение, желание побыстрей оказаться подальше от нее, или же сказать «добрый вечер», или же сделать вид, что ее не существует, или же провалиться сквозь землю или прыгнуть в воду. Вместо этого он впадает в какое-то оцепенение, он парализован и восхищен, он медленно огибает заросли тростника, сначала один раз, а потом другой, и при этом в полном молчании не сводит взгляд с девушки.

Конечно же, это Мария Йенсен, и в эту минуту между нею и Карстеном метр темной воды и целая пропасть. Пропасть эта существует потому, что он из богатой, а она из бедной семьи, и он усвоил, что надо остерегаться таких девушек, как она, а она усвоила, что надо остерегаться вообще всех мужчин, и к тому же он несколько дольше, чем она, учился в школе, кроме того, дистанция между Кристансхауном и Странвайен огромна, и еще его научили, в том числе и в Академии, держаться подальше от сверстников без образования, а Мария привыкла на всякий случай первым делом бить, а потом здороваться. Кроме этого, имелось множество других, не менее убедительных причин, по которым эту пропасть невозможно преодолеть, и тут, когда Карстен в третий раз отправляется вокруг зарослей, Мария говорит:

— Эй, парень, у тебя там не найдется места для моих марлендитриховских ног?

Карстен внезапно приходит в себя, словно всплыв со дна на поверхность, подгребает к ней, и Мария забирается в лодку. Юбка ее промокла насквозь, потому что к островку она брела по воде, а щеки ввалились от голода, потому что она давно не ела. Дальше они плывут вместе.

На берегах озера уже видимо-невидимо костров, а с других лодок доносятся проникновенные мелодии. И вдруг Карстен встает и начинает петь. Ему с большим трудом удается сохранять равновесие, и в обычных обстоятельствах он никогда бы не решился петь соло, и уж совершенно исключено, что он запел бы, стоя перед девушкой. Но он все еще пребывает в состоянии, похожем на транс, и он только что выпил пунша, и вообще его отобрали в школьный хор, который уже дважды ездил на гастроли в Южную Ютландию, так что сейчас он все-таки запел бессмертный текст Ингеманна:

Таится океан на дне души,

Но стынет он на холоде земном.

Какая-то лютня вдалеке подхватывает тональность и аккомпанирует ему, когда он продолжает:

Сокрытый словно под надгробием, в тиши

Он не оттает в солнце золотом.

Все лодки замирают и слушают его.

И вот наступает звездный час Марии. Сидя на банке, она своим чистейшим сопрано начинает петь хорошо известную в Кристиансхауне, Вестербро и Аннебьерге песню:

Таити — Рай земной, ху-ху,

Я мыслями туда спешу.

Невидимые слушатели по берегам затаили дыхание. Мария как будто снова оказалась на сцене, как и ее отец Адонис, и обратив лицо к огромному прожектору — луне, она продолжает:

Там птицы строят свои гнезда,

Волшебные цветы любви растут.

Проследовав мимо других лодок, они направляются к центру озера.

Так вот они и плывут по озеру, и для тех, кто наблюдает за ними с берега, они, скорее всего, просто мальчик и девочка, катающиеся на весельной лодке по озеру Сорё. Но для нас все не так просто, нам в первую очередь важно, что встретились желания и надежды двух общественных классов, и то, что они сейчас оказываются в одной лодке, объясняется этими надеждами и тем, что так уж устроена Дания. Я имею в виду, что складывается целый ряд обстоятельств, чтобы они сейчас вдвоем вообще исчезли из виду, и среди этих обстоятельств и то, что никто из учителей не окликнул их, хотя их конечно заметили, и то, что Карстен напился пунша и никто не помешал ему уплыть одному, и то, что у Марии хватило духу добрести до этого заросшего островка и заговорить с мальчиком в лодке, и то, что она сбежала из Аннебьерга, потому что в глубине души не могла совместить желание быть маленькой девочкой и понимание того, что в этом мире можно выжить, только если ты тверд, как мальчик, и то, что ей удалось продержаться одной больше месяца, скитаясь и воруя, как ее предки, и то, что Карстену хотелось остаться наедине со своими чувствами, и то, что он вместе со всей школой вспоминал в этот вечер Ингеманна, — все это достаточные основания для того, чтобы Богатый мальчик и Бедная девочка, то есть Карстен и Мария, встретились здесь, и встреча эта неотделима от своего времени — весны 1941 года.

Карстен неторопливо гребет, потом перестает грести, и лодка дрейфует, потом снова гребет, иногда они что-то говорят, а иногда молчат, а потом снова обмениваются какими-то фразами. Они плывут, берега отдаляются, они сидят на своих местах и в то же время становятся все ближе и ближе друг к другу. Карстен не обращает внимания на какие-то грубые слова девушки и ее непосредственность, и на то, что она сморкается прямо в воду, а она не обращает внимания на его аккуратный пробор и преувеличенную вежливость, и оба они с каждым ударом весел все дальше и дальше уходят от своих предрассудков, пока им не начинает казаться, что они знакомы уже много лет.

Они ни разу не коснулись друг друга и под конец даже перестали разговаривать. Когда Карстен причалил к берегу, на востоке занималась заря.

Ни он, ни она не пытаются осознать происходящее, и поэтому даже не предпринимают попыток договориться о следующей встрече. Они расстаются, так и не узнав имен друг друга.


Год спустя Карстен получил аттестат об окончании Академии. Пребывание в Сорё закончилось, и ему, как и всем его одноклассникам, пора было возвращаться домой. После торжественного собрания, речей, вручения премий за прилежание и обязательных песнопений школа за несколько дней опустела. Но Карстен никуда не уехал. Он ничего не говорил часовщику и его родне, хотя было понятно, что они ждут его отъезда со дня на день. В течение недели он каждый день отправлялся бродить по Сорё и в первую очередь по дорожкам вокруг Академии. На нем был костюм, который ему, как и всем остальным, сшили по случаю выпуска, но надевал он его лишь потому, что ему больше не положено было носить школьную форму. На самом деле он, конечно же, предпочел бы свою прежнюю форму. Карстен был человеком привычки, он считал себя «академистом». Он не мог представить себя без одежды или в смокинге, или в чем-то другом, кроме рубашки, жилета и пиджака с форменными пуговицами Академии с изображением птицы Феникс.

Карстен остался в Сорё, чтобы как-то противодействовать внутреннему распаду. Он не мог смириться с гнетущей мыслью о том, что весь его мир расползается на части и связь между его фрагментами теряется. Он никак не мог осознать, что больше не имеет никакого отношения к школе, к парку, к актовому залу и к огромной заглубленной в пол ванне, где всем полагалось купаться раз в неделю. Если бы в Сорё нашелся человек, которому он мог бы довериться, то он бы объяснил, что здесь он узнал про вечные ценности, про значение личности и про единение людей, а теперь даже сообщество учеников Академии растворяется на глазах, знакомые лица исчезают, а на следующий год все начнется заново и будут приветствовать новичков, а его здесь даже не вспомнят, несмотря на то, что он получил высшие оценки по всем предметам и собрание сочинений Вольтера в награду за прилежание. Но ему совершенно не с кем было обо всем этом поговорить, и, хотя вокруг него было полно людей, он чувствовал себя совсем одиноким, и вместо собеседника ему приходилось говорить с самим собой и бормотать что-то неразборчивое себе под нос, в то же время бодро шагая и представляя себе, что его слушает призрачная, нереальная девушка со светлыми волосами и голубыми глазами.

Он совсем не думал о будущем, он просто не мог смириться с тем, что Школьные годы и Юность закончились и что Жизнь и Ответственность с предвкушением подкарауливают его за углом. Ему хотелось остаться здесь, в этом защищенном мире, где он знал всех в лицо, понимал, что истинно, а что ложно, и где все время был неотделим от Народного духа, Культуры и островка, заросшего тростником. Через пять дней за ним приехал большой автомобиль, который в далеком прошлом привез его сюда, и Карстен укрылся в глубине парка, издалека наблюдая, как Глэдис ищет его, и звук ее голоса казался ему отголосками его детства. Он так и не вышел из парка, и поздно ночью она ни с чем уехала в город.

На следующий день девушка с озера заставила его вернуться в Копенгаген. Нет, она не говорила с ним и не приходила к нему. Но, видимо, она оказалась кем-то вроде сирены наоборот, воспоминание о ней подсказало ему, что, если он хочет увидеть ее вновь, ему необходимо сдвинуть себя с места и для начала вернуться домой.


Карстен отправился в Копенгаген на поезде, потом проехал на трамвае через весь город, с неприязнью и смутной тревогой оглядывая улицы, заполненные немецкими солдатами, и городские памятники, обложенные кирпичами для защиты от бомбежек. Амалия встретила его у въезда в парк, там, где она прощалась с ним, и точно так же, как и тогда, пожала ему руку. Этим рукопожатием она пыталась сообщить, что да, я прекрасно помню, что у нас с тобой было, мой малыш, но годы идут, теперь ты вырос, ты высокий, широкоплечий, носишь костюм, и все у нас впредь будет так, как было всегда. После чего она предоставила его самому себе. Не потому, что ей нечего было больше ему сказать, напротив, больше всего на свете ей хотелось отвести его прямо в спальню, уложить в постель, прижать к себе и стереть все те годы и события, которые сейчас, в эту минуту, отделяли их друг от друга. Но она взяла себя в руки и не стала этого делать, поскольку материнское чутье и прозорливость подсказывали ей: сейчас следует оставить его в покое, дабы потом было проще разговаривать с ним о том, что всегда было самым важным, — их общих представлениях о будущем.

В последовавшие за этим дни Карстен стал осознавать, что повзрослел. Он медленно, с любопытством бродил по дому своего детства, где все было покрыто толстыми, но тем не менее прозрачными слоями воспоминаний, обнаруживая, что все осталось прежним, и при этом навсегда утрачено. Вилла была такой же большой, даже огромной, но все-таки она оказалась меньше, чем в его воспоминаниях. Тут все еще стоял запах каких-то неведомых цветов, но он как-то изменился и теперь вызывал в памяти запахи древесной стружки и дегтярного мыла в общем банном помещении его школы.

Чувства Карстена в эти дни очень напоминали всё то, что он уже переживал в Сорё. Именно из-за этого он задержался там на неделю — он вдруг осознал, что время неумолимо. Не исключено, что какой-нибудь другой человек взглянул бы на белую виллу другими глазами, но Карстена нам не изменить. Его здесь встретили — вздыхая и жалуясь, и одновременно молча и подавленно — следы минувших дней и боль от понимания, что дни эти никогда не вернутся, что они прошли, забрав с собой его детство, которое теперь, в эти минуты, стало казаться ему спокойным, убаюкивающим плаванием по морю беззаботности. Эта тоска по вымышленному прошлому останется с Карстеном на всю жизнь и со временем превратится в светлую, едва уловимую печаль. Отчетливая боль чувствовалась лишь в первые несколько дней после возвращения. Потом ей на смену пришло нечто иное — какое-то особое чувство невесомости. Карстен не знал, что такое же чувство испытывали его одноклассники и тысячи других выпускников по всей Дании. Как раз в эти дни все они сделали одно открытие — они ничего не весят. Они просыпались утром после пирушек по поводу окончания школы в полной уверенности, что сейчас умрут. Страдая от смертельного похмелья, они думали, что теперь навечно забальзамированы алкоголем, и тем не менее поднимались с постели, вставали на ноги, и тут замечали, что они бодры и подвижны, и не просто в хорошей форме для таких-то, как они, мумий, но полны жизни и, как бы точнее сказать, — свободны? Никакой ответственности, никого начальства и никаких обязательств. Казалось, они внезапно стали взрослыми, так, как это бывает в мечтах, перешагнули все границы навстречу Свободе — и это чувство свободы приподнимало их над землей, нарушая закон гравитации и отрывая от родителей.

Хотелось бы добавить, что ощущение это отрывало их и от действительности, ведь оно, конечно же, представляло собой не что иное, как вакуум, пустоту, турбулентность, которые на некоторое время создавали иллюзию парения. Для Карстена эта иллюзия длилась совсем недолго, меньше, чем для других. Ему казалось, что он подпрыгивает на месте, отталкивается ногой, повисает на секунду в воздухе, парит, а потом падает. В Дании сороковых годов так много несвободы, что свободу можно изобразить только как небольшой подскок.

Приземлился он на застекленной веранде, которая была пристроена к дому в его отсутствие, и, когда он зашел в этот сад с тропическими растениями и стеклянными стенами, в голове его мелькнула мысль о том, как его матери пришлось унижаться и на что ей пришлось пойти ради этой веранды, и только в самый последний момент ему удалось отогнать эту мысль — до того как перед его внутренним взором пронеслись сцены из детства, которые он наблюдал в спальне Амалии через проделанные Карлом Лаурицем в стене отверстия.

Возможно, именно для того, чтобы пробудить эти воспоминания, Амалия назначила ему встречу здесь, на веранде, возможно, чтобы создать нужное настроение, напомнив ему о прошлом, потому что, конечно же, говорить она собиралась о будущем. А оно повинуется закону всемирного тяготения, действие которого лишь ненадолго было приостановлено, — таково уж будущее Карстена, оно все равно что закон природы. Оно допускает небольшие девиации, но в целом никаких серьезных поворотов быть не должно. На первый взгляд, у него есть возможность выбора. Амалия сказала, что она так рада возвращению своего взрослого мальчика, одинокой женщине ведь нелегко живется в большом городе — это некоторый намек на зимний сад и на догадки Карстена о том, что именно живущая в Копенгагене одинокая женщина, то есть Амалия, должна была пережить, — но теперь ей будет легче, уже одно сознание того, что он здесь, того, что она будет каждый день его видеть (тут она украдкой взглянула на него, чтобы проверить, а не бродят ли у него в голове ужасные мысли об отъезде из дома), теперь она снова может чувствовать себя спокойнее, теперь она знает, что есть человек, то есть это он, ее дорогой сынок, который будет ухаживать за ней, если она снова заболеет. Карстен молчит и согласно кивает, и тут Амалия переходит к тому, о чем на самом деле все это время и шла речь. Она говорит, что да, мой мальчик, так уж устроено, что испокон веков для детей из солидных семей существуют только три сферы деятельности: армия, церковь и государственная служба. Она вопросительно смотрит на Карстена, но никаких вопросов у него на самом деле нет. Парение закончилось, он снова оказался на земле.

Он будет изучать юриспруденцию, конечно же, как иначе? Очень скоро он отправится в университет, но сначала надо как-то разобраться с одним вопросом: уже сейчас, в июле, вскоре после окончания Академии, его начала мучать мысль о том, как бы не потратить время зря.

Есть что-то невероятное, что-то непостижимое в представлении, что время материально, как тот натуральный кофе, который Карстен мог пить за завтраком, несмотря на оккупацию, потому что среди знакомых Амалии были люди, которым не составляло труда раздобыть все что угодно. Этот кофе тоже нужно было беречь и не проливать на белые вышитые скатерти, но это не так странно, как то, что нельзя напрасно расходовать время. Если меня удивляет эта мысль, то отчасти потому, что ведь время — не вещество, но в основном потому, что такое настойчивое планирование будущего Карстена представляется мне чрезмерным. Кажется, трудно найти убедительную причину, зачем Амалии давить на Карстена, а Карстену на самого себя, чтобы учиться, заканчивать университет и становиться знаменитым юристом. Я имею в виду, что Амалия уже давным-давно доказала, что не нуждается ни в чьей помощи. К вилле пристроили новую веранду, чердак забит мешками с кофе, в подвале вдоволь копченой свинины, а на полках лежат ряды бутылок с вином. Судя по всему, она никогда ни в чем не будет нуждаться. Не было и никаких моральных оснований, чтобы Карстен загонял себя, как лошадь на бегах. Однако никто, кроме самой Амалии, не осознавал, что положение ее изменилось. Она сохранила своих друзей дома и даже увеличила их число. Но она больше не занималась с ними любовью, или во всяком случае почти не занималась. Медленно и исподволь она использовала свою власть над мужчинами, делая так, чтобы им все сложнее и сложнее было попадать в ее спальню, и, наконец, она полностью закрыла туда доступ. При этом она сохранила свое влияние, она стала вдумчивым, незаменимым советчиком, собеседником, врачевателем душ, подругой и философом — кем угодно, только не той, кем она была раньше, а именно проницательной, мудрой проституткой.

Она продолжала общаться со старыми друзьями, к ней по-прежнему приходили биржевой маклер и профессор, и круг ее друзей даже расширился за счет известных личностей, таких как, например, эпатажный архитектор и журналист Поуль Хеннингсен. И до самой своей смерти к Амалии приходил премьер-министр Стаунинг — чтобы отдохнуть душой и попросить то об одном, то о другом, и она не отказывала ему ни в чем, за исключением того одного, что она никогда или почти никогда никому теперь не предоставляла.

Но все это она скрывала от Карстена, она просто ничего ему теперь не рассказывала. По ее словам, жизнь ее была тоскливой и полной страданий, и именно это представляется весьма странным. Потому что она отнюдь не одинока, в это время в Дании полно обывателей, которые высунув язык и размахивая кнутом, подгоняют своих детей на пути в будущее, чтобы они получили образование и добились большего, чем их родители.

Не поймите меня превратно, я знаю, что у многих родителей есть такая мечта, и она вполне осмысленна, потому что сами они — дворники, сапожники, рабочие судоверфи, и они хорошо помнят и голод, и тридцатые годы, и прежние времена, и рассказы об эпидемиях холеры в девятнадцатом веке, а потому боятся нового экономического кризиса и того, что их вместе с детьми и страной поглотит нищета, как в свое время это произошло с Анной и Адонисом в Кристиансхауне. Но так чувствуют не все и даже не большинство. Большая часть тех, кто подгоняет своих детей, это люди, которых вполне можно назвать обеспеченными, у них все в порядке, и, казалось бы, голова их должна быть достаточно свободна от забот о хлебе насущном, чтобы не ограничиваться мыслями о карьере в армии, в церкви или на государственной службе. Но они об этом не думают, они действуют, как Амалия, так или иначе, почти как Амалия, и мне это совершенно непонятно.

Амалия знала, как и положено матери, какими аргументами следует воздействовать на Карстена. Она рассчитывала на его чувство вины, на любовь к ней и его страх зря растратить время, и он внимательно к ней прислушивался. Он решил устроиться в Департамент статистики, и его тут же приняли на работу, потому что его выпускные оценки и с точки зрения статистики, и во всех других отношениях были впечатляюще высоки, к тому же он всем своим видом внушал доверие, демонстрировал уважение к вышестоящим и при этом производил впечатление самостоятельной личности — все это возможно, только если ты с самого детства впитал культуру Датского Чиновничества.

Рабочий день Карстена начинался в 7.30 утра и заканчивался в 16.00, и это означало, что оставалось время для еще одной работы, день еще не закончился, можно было еще раз засучить рукава и хорошенько потрудиться до восемнадцати часов — до вечерних занятий в центре города. И тут Карстен сделал то, о чем он никогда не смог бы рассказать матери, — он устроился на работу посыльным и стал ездить на велосипеде. Амалия не смогла бы с этим смириться, она говорила Карстену, как и когда-то Карлу Лаурицу, что надо говорить не «ходить на работу» — мы ведь не знаем, что такое «работа», надо говорить «ходить в контору».

Тем временем начались занятия в университете.

Обучение на юридическом факультете начиналось с курса философии, экзамен по которой положено было сдать всякому обучающемуся в Копенгагенском университете. Этот курс призван был познакомить студентов с основами всех наук и Вечными истинами, на которых строилось обучение и в Академии Сорё, и все эти знания пытались привить студентам, то есть Карстену и всем его сокурсникам, заставляя их изучать формальную логику и психологию, и в первую очередь бесподобный труд «Краткий обзор истории новейшей философии» профессора и доктора философии Харальда Хёфдинга. Самые свежие ссылки в этой книге относились к девятнадцатому веку, подтверждая тем самым представление, которое Карстен усвоил еще в Сорё, что прошлое и в первую очередь девятнадцатый век — лучше, более того — значительно лучше, чем нынешнее время. Экзамен он сдавал самому профессору, который все время его ответа неустанно давил воображаемых ночных бабочек на столе. Карстену достался вопрос «Подсознательное», и отвечал он на него как положено, в том смысле, что подсознательное похоже на айсберг, у которого лишь малая часть находится над поверхностью, а остальное в глубине, и профессор благосклонно кивал, а потом поблагодарил его и сказал, что он может идти, и, пожалуйста, пусть он быстро закроет за собой дверь, чтобы в комнату больше не залетали эти противные насекомые.

Как уже говорилось, студенты после курса философии должны были представлять себе основы наук, вероятно, увидеть их где-то далеко на горизонте, но тем не менее прикоснуться к ним, и Карстен вполне с этим справился. Ему казалось, что он увидел юриспруденцию, конечно, она была где-то далеко, но напоминала ему здание Копенгагенского суда, внушительное, заставляющее вспомнить о Древней Греции и Риме, и при этом в нем было что-то одновременно пугающее и вечное, покоящееся на мыслях, высказанных Монтескье в восемнадцатом веке о том, что Государство строится на законодательной, исполнительной и судебной власти, и последняя представлена в нем судами, и они на сто процентов независимые. Мысль о независимости имела для Карстена особое значение. Он, конечно, прекрасно знал, что правовая система — часть общества, но при этом у него не было никакого сомнения в том, что она стоит над ним. И даже выше, как он чувствовал, стоит юриспруденция, которая напоминает математику, латинскую грамматику и классическую античность тем, что ее предметом также являются вечные истины, ему представлялось, как на первом курсе, так и позднее, что юристы, как и математики с философами — будем откровенны, — являются высшими существами, которые обитают в более разреженных сферах, где все хорошо видно на большом расстоянии.

Организация обучения в университете полностью подтверждала это представление. Во главе всего стояли профессора, которых никто почти никогда не видел. Студенты старших курсов рассказывали, что они в свое время слышали от других студентов старших курсов, которые в свою очередь тоже слышали от предыдущих старшекурсников, что эти профессора когда-то в далеком прошлом, в полупустых аудиториях, читали лекции, в которых они азартно продирались сквозь непроходимые джунгли юридических тонкостей и, в конце концов, обнаруживали, что нет никакой возможности успеть пройти всю программу и что они уже много месяцев назад потеряли последнего слушателя. После чего они удалялись от суеты и тяжких учебных обязанностей и погружались в состояние, которое Карстен считал возвышенным научным молчанием и которое они нарушали лишь в исключительных случаях. Догадайтесь, ради чего! Нет, вы не отгадали, вовсе не для того, чтобы сделать достоянием общественности результаты своих научных изысканий, — с XIX столетия в Дании в области права не появилось ни одного заслуживающего внимания исследования. Они публиковали объемные, дорогие и обязательные для университетских курсов учебники, в которых вели друг с другом ожесточенную полемику и благодаря которым получали регулярный и ощутимый дополнительный заработок.

Таким образом на юридическом факультете образовалась пропасть между студентами, которые стояли на земле, или, точнее, ползали по ней, и профессорами, которые принимали экзамены и определяли очертания юриспруденции, представлявшейся Карстену в виде невесомого воплощения здания городского суда. Мне же вся эта юриспруденция больше напоминает какой-то мыльный пузырь, оторвавшийся от общества еще в XIX столетии или вообще в Средние века. Конечно же, возникшую пустоту нужно было чем-то заполнить, и труд по строительству лестницы, ведущей в храм права, взяли на себя частные менторы. Этих людей, которые давно стали мифическими фигурами, уже тогда, понизив голос, называли какими-то нелепыми наростами на прекрасном древе юриспруденции, и должен признать, что так оно, черт возьми, и было. Среди них встречались вечные студенты, бывшие студенты или незадачливые адвокаты с сомнительной репутацией. У каждого из них имелись свои странности, и даже крайне терпимому Карстену они напоминали экспонаты Зоологического музея, поблизости от которого, на Сторе Каннике-стрэде проходили занятия. Но кое-что у них было общим и ни у кого не вызывало насмешек, и вызвало бы уважение где угодно, пусть даже на стене в музее или в виде заспиртованного экспоната. Всех их сближали фантастическая память, удивительное чутье и желание заработать. Учебники они знали наизусть, могли говорить без остановки, бойко сыпать цитатами, и время от времени сообщать, что следует перевернуть страницу, — они всегда точно помнили, когда пора переходить на новую страницу учебника. Или же они могли задать какой-нибудь вопрос, например «каковы границы гражданского права?», после чего процитировать все те места в тысячах параграфов, где речь идет об этих границах. Но их отличала не только замечательная память, они умели зарабатывать, они были коммерсантами, торговцами, арендовали частные и дешевые помещения для занятий, требовали со студентов оплату за месяц вперед и отказывались — как подсказывало им их юридическое чутье к вопросам налогообложения — выписывать квитанции. Из-за жесткой конкуренции между ними менее хваткие были выдавлены во мглу военного времени, а те, кто остался, — чудаковатые, но толковые педагоги, которые всегда посылали на экзамены наблюдателей и, обладая завидной интуицией, позволявшей предвидеть то, что снизойдет свыше, демонстрировали почти провидческую способность предсказывать экзаменационные вопросы.

Один из этих менторов сыграл в жизни Карстена заметную роль, звали его Тюге Любанский, и он преподавал гражданское право. Не думаю, что отношения этих двоих можно было назвать дружбой, все отношения Карстена с другими людьми предполагали дистанцию и вежливость, правильнее было бы сказать, что они с Любанским стали приятелями. К их знакомству имел отношение еще один человек, и появился он в самом начале, во время первых занятий с ментором в помещении Юношеского христианского общества на улице Сторе Каннике-стрэде. Снаружи палило солнце, стояла удушливая жара, а перед Карстеном сидела одна из немногих студенток на всем факультете — волосы ее были заплетены в две тяжелые светлые косы, между которыми, словно дыра, сиял затылок. Это очень мешало ему сосредоточиться и о чем-то ему напоминало, отвлекая внимание от лежащей перед ним книги, в которую переплетчик вставил чистые листы, сотни чистых страниц, ожидающих его заметок, которые Карстен не делал, потому что обнаружил, что девушка, несмотря на то что она вроде бы и не оборачивается, одаривает его взглядом, который в то время назвали бы «лучезарным». И тем не менее именно в этот момент Карстен впервые по-настоящему слышит голос Любанского. Трудно сказать, почему это происходит именно в это мгновение, но так уж получилось, что девушка вдруг перестает существовать, а все внимание Карстена оказывается захвачено ментором — его проникновенным голосом, независимыми взглядами и той явной толикой безумия, с которой Любанский в течение лекции снова и снова приближался к теме границ юридического мышления, и Карстена впервые посетила мысль, что, возможно, даже у самых мудрых людей нет ответов на все вопросы. Когда занятие закончилось, он остался на месте, неподвижно уставившись на доску, с которой ментор стирал написанное. И вдруг Карстен заметил, что сидевший рядом с ним молодой человек тоже никуда не ушел, и повернувшись к нему, увидел своего школьного товарища, Мальчика-из-актового-зала. Карстен долго изучал его, желая убедиться, что это действительно он, что на его лице отсутствуют страшные следы той венерической болезни, которой его в свое время наградили сплетники. Но молодой человек выглядит здоровым, бодрым и полным юношеской энергии. Карстен ощутил какое-то приятное щекотание в животе от того, что вновь оказался рядом с этим неугомонным щуплым мятежником, предвкушая его провокационные речи — пусть он их пока и не слышал. Вскоре Любанский подсаживается к молодым людям и начинает рассказывать анекдоты и истории из ночной жизни Копенгагена, демонстрируя свое презрение к юридическим институтам, и каким-то образом они уже оказываются за столиком в кафе, пьют эрзац-кофе со слоеными булочками (думаю, за счет Карстена) и говорят, и говорят, а лето между тем проходит, наступает осень, а потом зима и снова весна. Карстену их разговоры запомнились как нескончаемое словесное опьянение.

Оказалось, что Мальчик — коммунист, ну конечно же, он коммунист, Карстен с удовольствием отмечает, что его старый знакомый всё так же во всем отличается от большинства. Но это еще не все, вскоре он рассказывает им, что участвует в Сопротивлении, и с детским восторгом демонстрирует Карстену и Любинскому свои фальшивые документы, подпольные газеты и украденный немецкий «парабеллум», такой тяжелый, что он может поднять его только двумя руками, и такой большой, что кажется, под его исландским свитером скрыта чудовищная опухоль. Любанский, конечно же, не остается в долгу, он тоже пытается обозначить свои границы и с неприкрытым презрением рассказывает об удалившихся от мира профессорах университета, о юристах-коллаборационистах, об адвокатской жизни, суровой и скверной, но отражающей реальность. В какой-то момент он рассказывает, как министр юстиции Туне Якобсен и президент Верховного суда Троэльс Г. Йоргенсен в 1941-м и 1943-м содействовали немцам при арестах трехсот-четырехсот коммунистов, продемонстрировав, что датская полиция, несмотря на свою небольшую численность, способна на проведение успешных операций не хуже других, и рассказывая об этом, Любанский с издевкой ухмыляется, подчеркивая тем самым, что это, конечно, вопиющее злодеяние, но такова уж жизнь.

Эту историю Карстен не забыл. Несмотря на все остальные истории и циничные шутки Любанского, это событие прочно запечатлелось в его душе. Отчасти еще и из-за того, что Любанский упомянул имя Луи фон Коля. Карстен вспомнил, что это один из тех людей, которые навещали Карла Лаурица незадолго до его исчезновения. Во всяком случае, история эта зародила в душе Карстена первые, робкие сомнения в торжестве правосудия, Верховном суде и буржуазных ценностях, и каким-то образом рассказ Любанского перекликался для него с проведенными в одиночестве днями в Академии Сорё после выпускных экзаменов, вызывая какое-то неясное, необъяснимое разочарование.

Во время этих вечерних и ночных разговоров после занятий, в погруженном во тьму городе, Карстен всегда сидит между своими собеседниками. С одной стороны от него Мальчик увлеченно говорит о Сталине, Тысячелетнем царстве, мировом коммунизме и борьбе русских против нацизма осуждая политику сотрудничества с немцами, короля и коллаборационистов, а с другой стороны стола сидит Любанский, который во всем с ним согласен, да, это аморально, черт возьми, но вместе с тем это реалистическая картина мира, и не заказать ли нам еще кофе с булочками? Карстен на этих их заседаниях обычно ничего не говорит, он внимательно слушает, но особенно в разговоре не участвует, просто потому, что ему нечего сказать. Та действительность, о которой говорят Мальчик с Любанским, знакома ему по этим разговорам и только по ним, в остальном его жизнь состоит из службы в Статистическом управлении, работы посыльным, гражданского права, ужинов с матерью и тяжелого беспробудного сна. Да у него и нет никакой надобности что-либо говорить, он очарован этими уверенными в себе интеллектуалами, их знаниями, их взглядами, их энтузиазмом, идеализмом и цинизмом. При этом он не может избавиться от ощущения, что сам так мало может и так мало знает, он чувствует себя каким-то насекомым, которое сидит где-то в темноте, наблюдая, как сияют другие, а у него даже нет сил вспорхнуть и приблизиться к свету. Все это время, вроде бы и недолгое, хотя на самом деле прошло, вероятно, несколько лет, Любанский с Мальчиком были его идеалом, точно так же как прежде идеалами для него были отец, мать и ректор Роскоу-Нильсен, с той лишь разницей, что эти два парня в аудиториях Юношеского христианского общества играли роль искусителей, их речи и их взгляды, похоже, были адресованы именно ему, и они подводили его к границам, которые ему очень не хотелось пересекать.

В эти годы Карстен ко многим людям относится как к образцам для подражания, потому что так уж он воспитан, он усвоил, что надо учиться у тех, кто служит примером. Будь на то воля Амалии, мир Карстена состоял бы из тех немногих, на кого смотришь снизу вверх, — гениев, и множества других людей, кого презираешь и боишься, — рабочих, торговцев в табачных лавках или безработных. Но мир Карстена не столь прост, и не все в его жизни так, как хотелось бы Амалии. Есть в его душе мечты о нежности, которые не понравились бы Амалии, и одна из них связана с девушкой с озера в Сорё, и девушка эта не образец для подражания и не объект презрения, она что-то третье, неопределенное, то, что с каждым днем становится все ближе и ближе.

Однажды Мальчик не явился на занятия, и случилось это впервые. Он не пришел и на следующий день, и через день тоже. Его искали, обзванивали всех кого могли, его заплаканные родители пришли на Сторе Каннике-стрэде и расспрашивали его сокурсников, но никто ничем не мог помочь. А потом Карстен вспомнил имя на одном из его фальшивых удостоверений личности. Так его и нашли, точнее, нашла его девушка с косами. Она обошла все больницы, называя то имя, которое запомнил Карстен, пока не оказалась в лазарете на Нюеландсвай, где ей сообщили, что Мальчика похоронили накануне. В состоянии прострации она вернулась в город и, придя на занятия, сообщила всем, что Мальчика нет в живых.

Он погиб во время неудачной ликвидации осведомителя. Планировалось, что Мальчик подойдет к двери квартиры, позвонит и, когда тот откроет дверь, выстрелит в упор. Так обычно делали и так бы оно и случилось, но, конечно же, Мальчик отверг проверенный путь, он решил поиграть с опасностью, открыто фланируя перед домом доносчика, чтобы щегольнуть своей храбростью, «парабеллумом» величиной с тыкву и верой в победу мирового коммунизма, пока осведомитель не открыл окно и, неспешно прицелившись, не застрелил его. Девушка рассказывала медленно, губы ее на фоне бледного, застывшего как маска лица с трудом складывали фразы, и было видно, что и она, ни разу прежде не перемолвившаяся с Мальчиком ни словом, сидевшая несколько лет к нему спиной, глубоко потрясена обаянием, исходящим от людей, которые искренне верят в свое дело и ради всех нас готовы целиком ему себя посвятить. Излив душу перед этими людьми, с которыми она никогда раньше не говорила, но сердце которых, как она чувствовала, Мальчик завоевал, она разрыдалась, и занятия уже не могли продолжаться. Поддавшись всеобщей растерянности и внезапно возникшему чувству общности, Любанский подошел к столу Карстена и, понизив голос, стал что-то сбивчиво говорить о жизни, смерти, религии и мире, который суров, но справедлив, и хотя у Карстена кружилась голова, как если бы он потерял много крови, голос Любанского в какой-то момент, как и много раз прежде, пробился в его сознание, и он почувствовал, что этот человек, прекрасный педагог, ментор и знаток гражданского права, внезапно потерял контроль над собой. Утирая слезы, он с раскаянием и одновременно со злорадством рассказывал, как он использовал средства своих клиентов, а почему бы и нет, говорил он, ведь они просто лежат у них на счетах, и да, это, конечно, неправильно, но так уж устроен мир.

И тут Карстен не выдержал и бросился прочь из аудитории. Выйдя на Сторе Каннике-стрэде, он устремился напрямик через центр города, мимо кирпичных саркофагов, скрывавших памятники, в сплошном потоке велосипедов, газогенераторных автомобилей, внезапных окриков и выстрелов, а сердце его бешено билось, не в силах принять смерть Мальчика и откровения Любанского. Подходил к концу июнь 1944-го, светило солнце, люди вокруг Карстена озлоблены, скоро начнется общенациональная забастовка, но Карстен ничего не замечает, он полностью погружен в себя и, пребывая в каком-то трансе, бредет в неизвестном направлении. Нельзя сказать, что он думает, скорее, он что-то ищет, и ищет он то, что я бы назвал высшим порядком. Для Карстена смерть Мальчика, признания Любанского, их ночные разговоры, последние дни в Сорё и события еще более далекого прошлого, когда исчез Карл Лауриц, складываются в одну картину — у него возникает страшное подозрение, что спокойная жизнь и порядок — это уже что-то недостижимое. И мысль его обращается не к религии, и не к Королю и Отечеству — все-таки это уже 1944 год, он ищет другое — здравый смысл среднего класса, глубоко укорененную датскую веру в то, что все, или почти все, люди на самом деле стремятся к одному и тому же, и хотят они спокойствия и порядка, постоянной работы, уважения к Народному духу, Культуре и Вечным ценностям. Карстен не считает, что кто-то должен насаждать эти ценности, ему представляется, что они должны возникнуть сами по себе, должны выкристаллизоваться в дискуссиях образованных людей, таких как Любанский и Мальчик, которые как раз сегодня предали его — один бессмысленной смертью, а другой бессмысленными признаниями. При этой мысли у Карстена на глаза наворачиваются слезы, и он, плачущий, бредущий под июньским солнцем по Ратушной площади, которая вдруг обрела сходство с воронкой от снаряда, потому что на ней спешно строят новое бомбоубежище, становится для меня символом того, как трудно было оставаться честным рядовым гражданином в Копенгагене середины двадцатого века.

Лишь оказавшись в Тиволи, он понял, где находится, но то, что он здесь оказался, определенно не было случайностью, и он сам это почувствовал. Что-то в аккуратных дорожках старого сада, его изящных павильонах, озере и в музыке Лумбю[57] напомнило ему о доме, об Академии Сорё и о том порядке, к которому он стремился. Бродя по посыпанным гравием дорожкам, он с наступлением сумерек почувствовал, как его обволакивает одиночество. Он прошел мимо Стеклянного павильона, где молодые люди отплясывали джиттербаг, — в отличие от него, вовсе не отягощенные, похоже, мировой скорбью, и вновь дал волю слезам и хорошо знакомому, вечному датскому чувству, повторяя про себя: «Почему же никто не любит меня, если моя душа так прекрасна и огромна, как океан». И раз уж речь зашла об океане, то он как раз подошел к озеру, и тут невольно обратил внимание на странное обстоятельство — многие важные события в его жизни происходят у воды. И действительно, когда он проходит мимо кондитерской, терраса которой полуостровом выдается в озеро, он видит ее за столиком.

Она сидела в глубине террасы, в легкой туманной дымке, ее охранял целый караул мужчин в синей рабочей одежде, расстегнутых на груди рубашках, с закатанными рукавами и татуировками на руках. Карстен замер на месте. Это была она, девушка с озера Сорё, и до нее было идти и идти, и на сей раз у него не было лодки, он был трезв и несчастен, и люди, сидящие рядом с ней, стали обращать на него внимание, люди эти — рабочие, по ним сразу видно, что рабочие, ему здесь нечего делать, все равно его никто не любит, все возможности, которых у него на самом деле никогда и не было, давно упущены, и пора ему убираться отсюда вместе со своим внутренним океаном. И когда он приходит к такому выводу, он уже идет в ее сторону. Он наталкивается на светильники, изобретенные другом Амалии Поулем Хеннингсеном, спотыкается о мраморные ступени, перерезает путь официантам, которые опрокидывают на него эрзац-пирожные и проливают фруктовое военное вино, он наступает на бесчисленные женские туфельки и пробивается через библейский град проклятий, ему вообще приходится многое претерпеть — и вот он стоит перед марлендитриховскими ногами. За его спиной весь ресторан приходит в движение, к нему с криками приближаются неприятности и над головой сгущаются тучи, но он не сдается, он знает, что наконец-то он что-то понял, что если где-то в этом мире еще есть порядок и справедливость, то это как-то связано с этой девушкой. Поэтому он раскланивается с татуированными кавалерами, официантами и возмущенными дамами вежливо и решительно, и в этом нет ни капли снисходительности или страха, а есть лишь огромное желание договориться на этот раз о встрече. И ему назначают встречу, на завтра, «примерно в это же время и в этом же месте, братишка», — говорит девушка. И тут до Карстена добегают официанты, его вышвыривают на улицу, и он парит посреди la bella notte[58], опьяненный счастьем.

Из-за этого ощущения счастья я и описываю их встречу, потому что в жизни Карстена в те годы было очень мало действительно счастливых событий, и поэтому следует вспомнить о той ночи. Но хотя Карстен тогда и решил, что добрался до конца радуги, это оказалось лишь ниточкой надежды, которая лопнула на следующее утро, когда в Тиволи разорвались несколько бомб, уничтожив Стеклянный павильон, американские горки и концертный зал вместе с оригиналами нот Лумбю, забросив горящий рояль через озеро в кондитерскую, сгоревшую ярким пламенем вместе с ожиданиями Карстена. Из окон Статистического управления он увидел дым, услышал грохот и понял, что идти теперь бессмысленно, ведь, конечно же, невозможно встретиться с девушкой в оцепленных солдатами руинах, к тому же он немного побаивался, и к тому же не может быть, что она придет, думал он, но тут он ошибся. Мария готова была встречаться с кем угодно и где угодно, если ей того хотелось, а ей очень хотелось встретиться с тем красивым мальчиком с прямым пробором и отчаянием во взгляде. Поэтому она проникла через оцепление и напрасно прождала Карстена в сгоревшей и все еще дымящейся кондитерской. Лишь около полуночи она сдалась и растворилась во тьме города.


Если не считать того случая, когда одна машина обогнала другую на Роскилевай, то Карстен с Марией встретились уже дважды, и, конечно же, будет и третья встреча, чему они сами никогда не удивлялись, но меня это как раз удивляет, потому что кто же может поверить, что реальная любовь похожа на любовь из сказок, где все всегда повторяется трижды. И кто мог представить себе, что сложатся обстоятельства для третьей встречи — с точки зрения статистики это было маловероятно. К тому же сейчас, когда у Карстена не было больше ни Мальчика, ни Девочки с озера, которые могли бы воззвать к нему из-за той черты, у которой начинается действительность, он спрятал голову в песок, погрузился в книги и нашел безопасное убежище в учебе, на Странвайен и в Статистическом управлении. Он больше не поднимал голову, когда Любанский упражнялся ради него в своем циничном остроумии, он понял, что ментор оказался русалкой, которая своими то жалобными, то насмешливыми песнями влечет в омут, к преступлениям, к смерти, к страданию, к невезению в любви и воспоминаниям о клубах дыма над сгоревшими нотами Лумбю. От последнего года оккупации у Карстена в памяти остались лишь бесконечные столбцы параграфов. Все это время он чувствовал вокруг себя какой-то невидимый туннель, где в любой момент можно было укрыться. По утрам он вставал и отправлялся на работу в Статистическое управление, а потом разъезжал на своем велосипеде посыльного, не глядя по сторонам, не замечая костров на Истедгаде, не видя столкновений оппортунистов с дружинниками и не слыша новостей о высадке в Нормандии. Потом он шел на занятия, заполнял вставленные в книги чистые листы заметками и возвращался домой спать, и от всего дня ему оставался лишь бисер юридической писанины.

Раньше мне казалось, что оккупация должна была как-то повлиять на жизнь Карстена и на Датские мечты, и во время наших с ним бесед я снова и снова пытался выяснить, что он помнит, и, в конце концов, все понял и сдался. Я осознал, что оккупация для Карстена была не более чем отдельными разрозненными наблюдениями, которые ненадолго оставались в памяти, — даже Освобождение, даже пятница четвертого мая, когда поздним вечером он, как обычно, сидел на занятиях. Когда диктор по радио объявил, что Германия капитулировала, Любанский приводил какой-то особенно замысловатый юридический пример и рассказывал про человека, который выгуливает собаку, спуская ее в корзинке на тротуар с пятого этажа. За окнами нарастал шум, улицы заполнялись людьми, а Любанский объяснял, что если этот человек решит сделать то же самое с соседской собакой, а та выпрыгнет и превратится в пюре, то на этом человеке будет лежать за это ответственность. На улице начали стрелять в воздух, и большинство студентов повскакивали с мест и разбежались из аудитории, но Любанский продолжал, даже когда они с Карстеном остались в одиночестве. В какой-то момент под окнами оказался трамвай, который толпа сняла с рельс и покатила по Сторе Каннике-стрэде, но Любанский с Карстеном не заметили этого за обрывочными фрагментами римского права, хотя на крыше трамвая сидела Мария. Она увидела Карстена, но Карстен не видел ее, и через минуту трамвай поволокли дальше, а Карстен наконец-то понял, что такое принцип «diligentiam quam in suis rebus»[59], но не понял, что Дания теперь свободна, во всяком случае, в каком-то смысле свободна, и точно не понял, что любовь его жизни только что провезли мимо него на крыше трамвая.

В июне Карстен окончил университет и сдал выпускной экзамен с оценкой «ргæ»[60], о которой можно было только мечтать и которую в этом столетии получали лишь несколько выпускников, несколько ходячих юридических энциклопедий, которые стали профессорами, а через пару лет после Карстена — жизнерадостный, но тихий мальчик по имени Могенс Глиструп[61].

Амалия не пришла в университет поздравить сына. При мысли о том, что он может получить не самую высокую оценку, ее парализовал страх и она впервые в своей жизни напилась, опустошив целую бутылку выдержанной сладкой мадеры предыдущего века, заперлась в спальне, задернула занавески, забралась, не раздеваясь, в кровать и, укрывшись одеялом с головой, все равно никак не могла успокоиться — даже в темноте и в липком сладковатом дурмане. Она уже представляла себе, какой позор и какое унижение ей придется пережить, если ее маленький птенчик подведет ее и сдаст экзамен с обычной отличной оценкой.

Конечно же, Карстен ее не подвел. Самым естественным образом все его воспитание, годы, проведенные в Академии, его учеба и ожидания матери привели в день экзамена к блестящему результату. Оказалось, что он на память знает все четыре тысячи мелко исписанных, вставленных в книги листов, кроме того, обладает впечатляющим юридическим кругозором, и что все эти плоды прилежания и врожденных способностей соседствуют с подобающим уважением к профессорам и их авторитету. В какие-то опасные минуты, когда эти любители путешествий на мыльных пузырях, спустившиеся на землю со своих недосягаемых средневековых высот, чтобы принять экзамен по книгам, которые они же сами и написали, начинали чувствовать, что этот молодой человек как-то чуть шире, чем положено, улыбается и чуть беззаботнее, чем следовало бы, смотрит на материал, Карстен сразу же капитулировал, склонял голову и шел на попятную. На носу у него появлялись положенные при волнении капельки пота, и оба профессора чувствовали, что голос, который они слышат, голос его, Карстена, доносится до них откуда-то из тлена и бездны смирения, и вообще, откуда-то из очень-очень далеких глубин, и в итоге поставили ему «præ».

После экзамена он не пошел домой. Его охватило чувство, что он словно бутылка, из которой вытащили пробку, и теперь из нее, пенясь, вытекает содержимое. Конечно, было бы естественно насладиться этим бурлением вместе с друзьями или, во всяком случае, с другими выпускниками, но это было не в характере Карстена. Так же как и после выпускного экзамена в Академии, его смутное ощущение нахлынувшей свободы было чем-то личным, ему хотелось остаться с ним наедине, потому что оно порождало сумятицу чувств и мыслей. Вот почему в этот свой великий день он отправился бродить по Копенгагену, ощущая все большую растерянность от того, что город охватила какая-то послевоенная анархия: по улице маршировала колонна английских барабанщиц, а перед Кристиансборгом сто тысяч рабочих проводили митинг с требованием сорокачасовой рабочей недели. «Надо же, сорокачасовая неделя, — подумал Карстен, ускоряя шаг. — Сорокачасовая!» Сам он трудился по семьдесят или восемьдесят, или даже девяносто часов в неделю. Но он не возмущается, он просто этого не понимает, так же как не понимает стихийных сборищ и танцев на Ратушной площади, где он оказывается чуть позже, танцев, которые не прекращались со Дня освобождения, прерываясь лишь изредка — когда появлялась полиция, вытаскивала свои дубинки и шла в наступление. Это как раз и происходило, когда Карстен огибал площадь и ему пришлось спасаться от разбегающейся толпы и полицейских, наших дорогих легавых, которые на какое-то время исчезли, так как были интернированы, и поэтому в эти годы пользовались уважением, а теперь вот вернулись со своими блестящими пуговицами и дубинками, одной из которых Карстену с трудом удалось избежать, свернув в сторону Фредериксберга.

Была уже почти ночь, когда он проходил мимо знаменитого заведения с банкетными залами под названием «Лорри», и вдруг увидел компанию своих соучеников, которые праздновали окончание. Его тоже приглашали, но он отказался, из страха, что вечеринка получится как раз такая, как та, на которой он сейчас оказался, — с джазовым оркестром, множеством орущих людей и тихими парочками, застывшими за столиками, на скамейках и у изгородей, напоминая ему о том, что он совершенно, совершенно одинок.

Конечно же, в «Лорри» был праздник для детей солидных граждан, из лучшего общества, где обычно наблюдается весьма умеренное потребление алкоголя (по крайней мере в начале), где симпатичные молодые люди в светлых свитерах и пиджаках задают девушкам вопрос: «Можно тебя поцеловать?», и даже после пяти или семи лет университетской жизни не могут справиться с застежками бюстгальтера. Но по какой-то причине в зале оказались и совсем другие люди. Объяснялось это, скорее всего, тем, что Дания только что стала свободной, и той весной ненадолго возникло иллюзорное ощущение всеобщего единения. В зале оказались рабочие в костюмах, которые были им велики, фабричные девицы с жемчужинками в волосах, и одна из этих девиц пела когда-то песенку о далекой Полинезии. Это была Мария Йенсен.

Позже этим вечером они с Карстеном танцевали, и танцевал он впервые в жизни. На школьных балах ему всегда удавалось уцепиться за стенку и не сходить с места, хотя каждый раз находились девушки, которые пытались преодолеть его сопротивление. Но теперь ему было все равно, теперь он перестал себя сдерживать и отдался во власть Марии, которая вытянула его на середину зала, где он обнаружил, что no problem — тело его движется легко и без всяких усилий, словно шаг за шагом вспоминая о том, что оно всегда умело танцевать. А потом они перелезли через ограду Фредериксбергского сада. Позади них постепенно затихали звуки вечеринки, издалека доносился слабеющий шум столкновения полицейских с гуляющими, и свет города почти совсем померк. Они брели по шуршащим гравием дорожкам, мимо шелестящих деревьев и светлых расплывчатых пятен, в которых Карстен узнавал призраки датских писателей, проливавших здесь, во Фредериксбергском саду, поэтические слезы, повторяя: «Почему у меня так мало возлюбленных и почему у меня так мало денег?» Но в ту ночь призраки молчали, возможно, они были удивлены той непосредственности, с которой Мария отвязала маленькую лодку и оттолкнулась от берега, и они с Карстеном заскользили по блестящей поверхности воды. Они ничего не делали, просто сидели и смотрели друг другу в глаза, а потом Мария встала на колени и стащила с Карстена его пиджак и подтяжки. Когда она расстегивала ему брюки, Карстен сказал:

— Хочу предупредить, что я — если так можно сказать — классический сексуальный невротик.

Это чудовищную фразу он произнес не без некоторой гордости, но Мария, не обратив на нее никакого внимания, взяла в ладони его член. Она внимательно посмотрела на него, как будто в его возбуждении хотела прочитать что-то о будущем, а потом наклонилась к нему.


Мария оказалась в Копенгагене предыдущей зимой, и пришла она в город на лыжах. После встречи с Карстеном на озере Сорё она вернулась обратно в интернат, и вернулась туда кроткой, как овечка. Ее встретили горячими объятиями и простили, светлые волосы расчесали, а она выплакала все свои голубые глаза. В качестве объяснения ее загадочного исчезновения управляющие придумали какие-то проблемы с обменом веществ. Ее принялись усиленно кормить, пичкали солодовым пивом и взбитыми сливками, а потом сделали операцию от базедовой болезни в областной больнице в Нюкёпинге, после чего все успокоились, суета улеглась, и если и вспоминали те несколько месяцев, когда Мария отсутствовала, то лишь как о времени, когда она была больна и ей требовалась операция. Затем чувство времени вновь улетучилось, уплыв вместе с облаками-барашками над желтыми залитыми солнечным светом полями, розами и сельской идиллией, где, несмотря на оккупацию, было вдоволь масла и сливок, и где Мария занималась малышами, пела первым голосом, танцевала мужскую партию в менуэте из «Холма эльфов» и снова заняла свое место маленькой нежной девочки, довольной жизнью, настоящей жемчужинки и любимицы тетушек-управляющих, и продолжалось это примерно четыре года, закончившись в один Рождественский вечер.

Это был вечер с глазированной индейкой, обжаренной с сахаром картошкой, елкой величиной с дом и уютными, такими знакомыми историями фрёкен Смек о китайском Рождестве посреди совершенно невероятной жары. Девочкам раздали небольшие подарки, а потом сладости, и тут Марию отвели в сторонку и выдали ей длинный бумажный сверток, в котором оказались лыжи. Это просто сцена из классики: маленькой бедной сиротке добрые тетушки дарят лыжи. Это кажется очень трогательным, даже мне. Допускаю, что сегодня это трудно понять, сегодня в Рождество принято тратить деньги, которых у нас нет, чтобы купить то, что никому не нужно, чтобы произвести впечатление на людей, которые нам не симпатичны, но тогда все было иначе, во всяком случае в Аннебьерге, где Мария в итоге громко всхлипывает от радости и у тетушек тоже на глаза наворачиваются слезы. Это были отличные лыжи, из ясеня, и, казалось, эти лыжи и сами управляющие подают Марии знак, что теперь она должна навсегда остаться в Аннебьерге, что у нее есть миссия, что она сама благополучно выдержала жизнь за стенами интерната и искушение вирусом чувственности, и отныне ее место здесь, чтобы помогать слабым. Ничего не было сказано прямо, но это витало в воздухе, пока Мария одевалась, потому что ей очень хотелось поскорее опробовать подарок. По пути к дверям она как-то машинально прихватила свой полицейский шлем — все уже успели позабыть, откуда он взялся — из-за двери кабинета управляющей, и если она и надела его, то исключительно для того, чтобы голова не замерзла.

На улице действительно холодно, лежит снег, сияет луна и нет ни ветерка. Мария ступает на снег, она никогда прежде не ходила на лыжах, не так уж изящно у нее, черт возьми, это получается, но получается все лучше, лучше и дальше, и вскоре Аннебьерг превращается в далекую точку на горизонте — снежно-белом, хотя сейчас и середина ночи. Мария не оборачивается — и обратно она никогда больше не вернется.

Она дошла до самого Копенгагена, и не спрашивайте меня, как это у нее получилось и почему она сбежала, я могу лишь сказать, что в характере Марии есть две стороны: она в состоянии годами изображать Девочку со спичками, мечту мамы об идеальной дочери, но иногда что-то происходит, и проявляется другая сторона. В ее глазах появляется стеклянный блеск, она надевает полицейский шлем, начинает отбиваться от всех, как боксер, и может враз оставить всё, что у нее есть в этом мире, и брести на лыжах из зеландского Нюкёпинга в Копенгаген в святой рождественский вечер.

В Копенгагене она устроилась работать на фабрику. Она жила у подруг по работе, в пансионах и снимала комнаты в разных квартирах, но нигде не жила больше нескольких недель. Работала она на ткацких станках, в компаниях «Боэль и Расмуссен» и «Думекс», на шоколадных фабриках, в компании «Латишинский и сын» и в бессчетном количестве других мест. История жизни фабричных работниц в сороковые годы еще не написана, и мы бы ушли слишком далеко от темы, если бы стали рассказывать ее здесь, но Марии досталось немало. Эти годы она провела в урагане асбестовой пыли и брызг шлифовального масла, или у конвейера, где беременные женщины, пакуя эрзац-кофе, поминутно нагибались, несмотря на восьмимесячный срок и большие животы, или там, где молодые девушки покрывали фосфоресцирующей радиоактивной пастой циферблаты часов, то и дело обсасывая кисточку, чтобы у нее был острый кончик, а потом рак желудка съедал их еще до помолвки, если их не увольняли раньше, когда они отказывались выставлять задницу, чтобы директору было удобнее их щипать при обходе своего воинства.

И тем не менее Марии все было нипочем. Она меняла место работы так же часто, как и жилье. Всякий раз, когда ей казалось, что начинает чем-то попахивать, становится слишком тяжело, или слишком скучно, или слишком двусмысленно, она хлопала начальников по рукам, требовала расчета, одевалась и уходила, и на следующий день начинала все сначала в другом месте или же делала передышку, во время которой жила почти впроголодь. Она так и не стала квалифицированной фабричной работницей. Квалификация, классовая сознательность и членство в профсоюзе требуют от человека определенной стабильности, пребывания на одном месте, некоторых усилий, некоторой цепкости и веры в то, что во всем этом есть смысл, но Марии это не было свойственно. Сейчас нам, с наших позиций, легко рассуждать о рабочем движении и его истории, но для Марии существовали только хорошие подруги и плохие подруги, и порядочные мужчины и непорядочные мужчины, бесконечный ряд рабочих мест и холодный, циничный эгоизм, защищавший ее, словно панцирь, пока она не встретила Карстена.

Незадолго до этого у нее была первая любовная связь. Он был русским и оказался в Дании после освобождения из немецкого концентрационного лагеря. Встретилась она с ним на концерте русской песни и танца в Концертном зале Копенгагенского футбольного общества, куда пошла, потому что истощенные иностранцы, с одной стороны, были в диковинку и возбуждали ее любопытство, с другой стороны, взывали к ее состраданию. Во время концерта она обратила внимание на инвалида азиатской внешности, который танцевал на обрубках ног. У него также не было одной кисти, и в течение тех нескольких недель, что он оставался в Копенгагене, он был ее любовником. Потом он исчез — вместе с остальными бывшими узниками, а ей осталось лишь отверстие в ее панцире да пронзительная песня, полная тоски по родине, на непонятном ей языке.

И тут она вновь встретила Карстена.

На следующий день после их встречи и плавания на лодке во Фредериксбергском саду Карстен должен был явиться в призывную комиссию. Его определили в интендантский корпус, и эта его военная служба, на первый взгляд, должна была осложнить их жизнь, но все оказалось иначе. Карстен, само собой разумеется, оказался лучшим на курсе подготовки призывников, а значит, мог сам выбирать место службы, и выбрал он Кастеллет, откуда каждый вечер мог ходить ночевать домой. Даже суровая жизнь во время подготовки в казармах Хёвельте не стала для них проблемой, потому что его отпускали на выходные домой и потому что жизнь эта его не сломила, вопреки его опасениям, а, напротив, он, как и большинство призывников, стал получать удовольствие от физических упражнений на свежем воздухе, от всеобщей ненависти к начальству и грубовато-добродушных товарищеских отношений — всего того, что входит в широко распространенное, заимствованное из датских комедий об армии представление, что все мы должны отдать свой долг бессмысленной, тупой и во всех отношениях нелепой армии, которую я лично обманул, симулируя травму колена, но которая, как я уже сказал, ничуть не осложнила жизнь Карстена и Марии.

Осложнила ее Амалия Махони, мать Карстена.

Карстен долго не рассказывал матери о Марии, что вполне понятно, ведь он не был уверен, что их отношения продолжатся. Когда оказалось, что они продолжаются, он по-прежнему ничего не говорил. Подожду несколько недель или несколько месяцев, думал он, подожду, пока закончится служба. Служба закончилась, а он все еще молчал. Конечно же, он немного изменился, но считал, что мать этого не замечает, ведь многое можно объяснить солдатской жизнью и чувством уверенности в себе после сдачи экзаменов, но со временем на душе у него становилось все тяжелее. Он стал худеть и бледнеть, под глазами появились круги, он плохо спал, и, что хуже всего, он стал ловить себя на том, что возражает матери и время от времени, не удерживаясь в рамках своей безукоризненной вежливости, начинает грубить окружающим, сотрясаясь от раздражения, которое объяснялось тем, что они с Марией еще ни разу не провели вместе целую ночь. После их первой любовной встречи во Фредериксбергском саду он вернулся домой еще до восхода солнца, ведь он знал, что Амалия лежит без сна, ждет его и результатов экзамена. А потом все так же ночевал дома, и при этом обычно приходил не позже полуночи, потому что Амалия в его отсутствие не могла заснуть, ведь у нее никого, кроме него, не было.

Конечно же, всегда можно найти время и место, чтобы побыть вместе, и вовсе не обязательно ночью, и по мере того как Мария переезжала с квартиры на квартиру, молодые люди много узнали о жалюзи, замочных скважинах и о том, какие диваны скрипят, а какие нет, но все это не сравнить с тем, как если бы они смогли провести вместе целую ночь, и со временем у Карстена началась бессонница, постоянное беспокойство, и он рассказал все матери.

Его роман с Марией к тому времени продолжался уже несколько лет, и Амалия всегда все понимала, конечно же, она все понимала, но она вела войну, которую, по ее мнению, можно выиграть лишь при очень долгосрочном планировании, вот почему она терпеливо ждала, когда он заговорит об этом сам. Она выслушала невнятные объяснения Карстена и сахарно-глазурным тоном, прикрывавшим синильную кислоту и ледяные полярные ветра, сказала: «Так давай же пригласим ее, давай же, наконец, пригласим ее…»

Вы можете подумать, что Амалия решила встретиться с Марией без посторонних — ведь самым правильным было бы встретиться втроем: она, Карстен и Мария. Но Амалия решила иначе. Она вызвала армию духов и выкатила тяжелую артиллерию.

Мероприятие продумывалось в течение двух лет, включая план рассадки, меню и выбор вин. Карстену она ничего не рассказывала, и теперь просила только сообщить Марии, что планируется неформальная вечеринка для самых близких. Мария причесалась, надела тщательно выглаженное летнее платье, взяла небольшой букет цветов и вооружилась исключительно благими намерениями, и тут оказалось, что Амалия Махони устроила самое большое в своей жизни торжество: светильники перед въездом, сверкающие автомобили и двадцать четыре гостя, среди которых нобелевский лауреат Йоханнес В. Йенсен (с супругой), а также великая писательница баронесса Бликсен (без сопровождающего), премьер-министр Хедтофт[62], который нехотя, но все-таки с ухмылкой, протолкнул Данию в НАТО, господин Рубов, профессор-литературовед, один из друзей дома Амалии, и профессор Бор, получивший Нобелевскую премию за мир, нет, извините, конечно же, Нобелевскую премию по физике, и пара десятков других гостей, которых объединяло то, что все они, как и баронесса с Йенсеном, считали самих себя единственными по-настоящему умными людьми в этом обществе, и каждый из них в отдельности был убежден, что этот прием устроен именно ради него. На самом деле все они в тот вечер были марионетками в театре масок, которым руководила Амалия, в часто исполняемой в Дании пьесе под названием «Свекровь истирает в порошок нежеланную невестку».

Обед подавали в новой пристройке к зимнему саду, где было шестнадцать колонн из зеленого мрамора, палисандровые двери с ручками из слоновой кости, и все это было оплачено в том числе и теми деньгами, которые Карстен заработал за время учебы, надеясь, что они избавят мать от ее развратной жизни. Амалия посадила Марию рядом с профессором Рубовом, и великий ученый говорил без умолку, погружая Марию, которая не знала здесь никого, кроме Карстена, в одиночество в окружении французских цитат и скучных острот, и тут Амалия обратилась к ней. Взмахнув рукой, она призвала всех, даже баронессу, к молчанию и в наступившей гнетущей тишине представила Марию и заставила ее обратиться к этому сборищу эстетов, дабы показать всем, что говорит она на языке обитателей доходных домов из Кристиансхауна с вкраплениями зеландского говора из Аннебьерга и что она, на самом деле, неказистая деревенская ромашка или болотная лилия. После чего ей разрешили сесть, однако Амалия тут же начала интересоваться ее мнением о еде: «Как вам лосось?», «Не хотите ли еще телячьей спинки?», «Как вам этот сотерн?». От всего этого Мария начала так сильно заикаться, что уже не в состоянии была отвечать.

Карстен весь обед молчал. Конечно же, он хотел что-то предпринять, ему хотелось встать и ударить кулаком по столу, но как раз этот стол с сервизом «Флора даника», хрустальными бокалами, невидимыми ограждениями из колючей проволоки, регулирующими поведение за столом, и давно укоренившийся в нем страх не позволяли ему подняться со своего места, пока баронесса рассказывала ему о задуманной ей новелле, где речь пойдет об обеде, который позволит гостям обрести невиданную прежде свободу[63].

Когда подали кофе с коньяком, Амалия поднялась и обратилась к Марии: «Сын говорил мне, что вы поете, поэтому я уговорила моего друга, великого писателя Якоба Палудана, знатока и любителя музыки, аккомпанировать вам». Казалось, Амалия одержала верх над Марией, поскольку та вышла из-за стола, безучастно проследовала мимо гостей и встала у рояля, рядом с Палуданом и перед всей гостиной. Когда Мария пришла на этот обед, она была молодой девушкой, симпатичным зелененьким ростком, и она очень хотела произвести хорошее впечатление, но сейчас с ней что-то случилось. Казалось, она уже не смотрит прямо на Амалию, а косится куда-то в сторону. И тут она хрипло, борясь со своим заиканием, произнесла: «А о в-в-вас, Амалия, я слышала, о в-в-вас говорят в “Латишинском и сыне”, когда упаковывают ароматизированное мыло, и говорят о вас, что вы самая знаменитая шлюха в К-к-копенгагене». На этом Мария покинула гостиную. И обернулась она лишь на мгновение, в дверях, чтобы встретиться взглядом с Карстеном. Он приподнялся со своего стула и на мгновение завис в воздухе, на некой нейтральной полосе, или как какой-нибудь кусок железного лома между двумя магнитами, но тут же резко встал и пошел к Марии, оправдывая тем самым наши ожидания — если все идет правильно, то рано или поздно мальчик должен оставить отца и мать и пойти за своей возлюбленной.


Куда же отправились молодые люди, покинув прием Амалии? Они отправились в город, в квартиру на втором этаже в огромном доме у Озер. Найти квартиру в Копенгагене всегда было нелегко, а в те времена тем более. Тогда, как и сейчас, нужно было иметь связи, и эта квартира в каком-то смысле была взяткой от одной из адвокатских контор, которые тогда пытались залучить к себе Карстена. Дом был большим, аристократическим и запущенным, и в жизни Марии и Карстена он сыграет судьбоносную роль. Находился он не в бедном районе Нёрребро и не в богатом Фредериксберге, а где-то между ними, и построен был не в девятнадцатом столетии и не в двадцатом, а как-то между, и построили его не дворяне и не бюргеры, а семейство, у которого водились деньги, но особенно богатыми они не были, и стоял он на земле, будущее которой было неясным, и он до сих пор там стоит, в окружении высоких лип, собачьих экскрементов и со следами исчезающего былого величия. Огромный запущенный сад, заросли лепнины на потолках, провисающие, как гамаки, прогнившие полы, гудящие с каким-то потусторонним звуком водопроводные трубы, анфилады комнат и высокие окна, в свете которых сидят Мария и Карстен. Мебели в квартире нет, комната наполнена эхом пустоты и смутными ожиданиями, потому что кто знает, что впереди? В окно проникает солнечный свет, вся остальная Вселенная замерла. По-настоящему они тут еще не обосновались. Ночью они, наконец, спали в одной постели, они знакомы уже несколько лет, и, наверное, им уже следовало бы пожениться, но пока что до этого дело не дошло. Карстен закончил университет, и, наверное, ему пора бы устроиться на работу, но пока что до этого тоже дело не дошло. Мария может готовить еду и делать уборку, и вообще вести хозяйство — даже в этом сомнительном доме с привидениями, но ей все как-то не собраться. Я бы сказал, что Карстен и Мария пребывают в ожидании. Они ждут не чего-то конкретного, не от жизни, не от будущего, не друг от друга, — просто время, похоже, остановилось, и это ожидание, пусть и непродолжительное, характерно для этого места и времени, для Копенгагена конца сороковых. И Карстену, и Марии это чувство хорошо знакомо, но никогда еще они не переживали его так остро. Оно как-то связано с тем, что будет, а будет, конечно же, Всеобщее Благосостояние и Свобода, которой, хотя бы в каком-то смысле, будет больше, чем когда-либо прежде в мировой истории, и еще что-то, трудно поддающееся объяснению. Конечно же, Мария с Карстеном поженятся, у них будут дети и работа, и они пойдут проторенным путем, — куда деваться, это закон природы, но кажется, что закон этот как-то медлит вступить в силу, и в солнечных лучах, озаряющих дом у Озер, кажется, что эта временная заминка происходит от головокружительной влюбленности и только что возникшего, постепенного, робкого осознания того, что все прежние ценности распадаются.

И вот уже в следующую минуту от этого чувства не остается и следа, они обосновались в квартире, обзавелись мебелью, а Карстен устроился на работу.


Когда Карстен закончил университет, многие хотели взять его на работу. Конечно же, о нем уже давно слышали, даже профессора-юристы слышали о нем, и теперь все хотели взять его к себе. Министерство юстиции предлагало ему место, Министерство иностранных дел приглашало его, а также и все крупные адвокатские конторы. В Кастеллете он встречался с шефом разведки Министерства обороны, суровым солдатом Холодной войны, полковником по фамилии Лунинг, который тоже предложил ему должность. И всех их привлекали, конечно же, астрономически высокие оценки, невероятное усердие и располагающая к себе натура — все это создавало сияющий ореол вокруг Карстена, обещая ему головокружительную карьеру. Но при этом в нем было нечто, чего никто из них не понял, даже хитрый Лунинг, и это была невинность Карстена. Дело в том, что все эти люди и все эти организации в глубине души чувствовали, что почва уходит у них из-под ног и что грядут новые времена — даже для датского государственного аппарата, который выглядел чрезвычайно достойно и нисколько не изменился со времен неограниченной монархии. Вот почему все они мечтали, во всяком случае по ночам, никому об этом не говоря, о таком явлении, как Карстен, о новом поколении чиновников, верящих в буржуазные представления о мире.

Карстен не принял ни одно из этих предложений, он кивал, благодарил и отказывался, вежливо пожимал протянутые руки, но тут же отдергивал свою, наслаждался своей популярностью и неопределенностью, а потом взял и согласился на работу у Большого Фитца.

Можно предположить, что, выбирая именно эту контору, Карстен руководствовался рядом соображений, и одно из них — дружба Амалии с Фитцем еще с той поры, которую она теперь стала называть «старые добрые времена», но важнее всего, как мне кажется, другое обстоятельство. Дело в том, что контора Фитца была своего рода маяком или бастионом в потоке времени. Контора размещалась во дворце на Санкт-Анне-плас, неподалеку от Амалиенборга, где проживает королевская семья, а Фитц как раз был адвокатом Королевского дома. Это был пожилой господин, представлявший собой шестое поколение владельцев компании, известной своей безупречной репутацией и старыми традициями. Контора была государственной адвокатурой, Фитц и его сотрудники были государственными юридическими советниками и, по их собственному утверждению, вели все значительные дела в этом столетии и в конце предыдущего. Они осуществляли раздел имущества после смерти ландграфини Даннер, помогли выиграть благородное дело «Государство против Хермана Банга», мерзкого писателя и гомосексуалиста, в результате чего он был осужден за порнографию в своем романе «Безнадежные поколения». Фирма вела наследное дело графа, владельца поместья Темный холм, а также получивший широкую огласку спор, когда верфь «Бурмайстер и Вейн» попыталась уклониться от оплаты труда инженера, который модернизировал и установил дизельный двигатель на лучший в мире теплоход под названием «Зеландия». Они уладили все нюансы при продаже датских вест-индских колоний Соединенным Штатам, и Фитц лично выступал в судебном заседании по совершенно очевидному иску против Норвегии — в связи с установлением прав Дании на Гренландию, и дело это закончилось международным признанием несомненного права Дании на владение островом. Контора занималась юридической поддержкой не только Королевского дома, но и старой датской знати, и кроме того, сам Фитц был членом различных правлений: «Бурмайстера и Вейна», компании Отто Мёнстеда, Маргариновой компании, табачной компании «Хиршспрунг и сыновья», объединения «Частные страховые агенты» и кооперативного молочного завода «Клевер», и для современников и Карстена он стал воплощением удачного симбиоза лучших датских традиций и современного крупного капитала. Сам факт существования Фитца и его конторы, высокое положение ее клиентов, мраморный особняк и сверкающая латунная вывеска являлись наглядным свидетельством, что здесь все идет как нельзя лучше.

В этой конторе и начал работать Карстен, и примерно в то же время началось новое десятилетие — пятидесятые годы, и об этом времени Карстен с Марией, совершенно независимо друг от друга, говорили, что для них все дни были воскресеньями. Конечно же, это не так, но если они так говорят, значит, время было спокойным, очень спокойным, и даже я это чувствую и начинаю думать, что если бы я жил тогда, я бы сказал: «Пойдем со мной, дорогой читатель! Возьми мою руку и позволь мне провести тебя вдоль Озер, через дикий, разросшийся, романтический сад, зайти с тобой в подъезд с квадратными стеклянными окошечками, искусно разрисованными цветами, подняться на второй этаж в воскресную послеобеденную идиллию». Квартира прекрасно отремонтирована, потому что Фитц знаком с директором компании «Люсберг, Хансен и Терп». По желанию Карстена стены повторяют зеленые и коричневые цвета древних Помпей, и еще тут есть белое дерево, фанерованная палисандром мебель, картины на стенах и книжные полки, и кажется, квартира дышит, словно большое животное, спокойно и медленно наполняет легкие, становясь больше, а потом меньше, а потом снова больше, распространяясь вокруг Карстена, который трудится в окружении облаков дыма с тонким ароматом табака «Латакия», и вокруг Марии, которая занята вышиванием, да, именно так, она вышивает, этим она и занимается в эти годы, помимо хозяйства, приготовления еды и любой другой возможности быть рядом с Карстеном. Она вышивает, а он работает, они редко поднимают голову, они сосредоточены, но они знают, что находятся рядом друг с другом. В некоторые из таких воскресений они садятся на трамвай или на поезд и едут к Амалии, которая вроде бы все простила и которая в эти годы все больше напоминает большую черную пантеру, хотя, несмотря на то, что она красит волосы и виртуозно накладывает косметику, в ней начинает чувствоваться какая-то замшелость, что на Марию действует исключительно умиротворяюще, и теперь ей гораздо легче, чем прежде, бывать у свекрови и, устроившись на диване, с удовольствием поглощать пирожные «Сара Бернар» из кондитерской Рубова. На следующий день Карстен отправляется на работу, и когда он возвращается домой, его ждет обед, добротная датская еда, несмотря ни на что, он ее по-прежнему предпочитает, это котлеты, жареная колбаса и свиные потроха, которые лучше Марии никто не умеет готовить — она по всем правилам добавляет в них самую малость винного уксуса, а потом они пьют кофе и слушают радио, и у Карстена есть немного работы на вечер, а снаружи лето или зима или что-то неопределенное, но всегда какая-то приятная погода. И мне кажется, что эти молодые люди, которые любят друг друга и которые совсем недавно поженились в копенгагенской Ратуше, и их дышащий покоем дом срастаются и образуют единое целое, которое выглядит очень и очень гармоничным.

Вероятно, имеет право на существование и другое мнение. Наверное, следует обратить внимание на некоторые детали, которые как раз нарушают идиллию. Например, в подъезде, когда начинаешь подниматься по лестнице, проходишь мимо квартиры на первом этаже, где на двери висит табличка «Подкомиссия Датского совета по стандартизации с целью унификации конвертов с окошком и бланков». На самом деле здесь расположился технический отдел разведки Министерства обороны и полковник Лунинг. У Марии с Карстеном мы уже отмечали какой-то неуютный шум в водопроводных трубах, и приглушенный звук далеких телексов, и подгнившие полы, которые время от времени внезапно проседали в каком-нибудь углу, пробивая потолок нижней квартиры, так что Карстен с Марией в растерянности наблюдали сквозь пол стойки с электроникой, с гудящими радиолампами, а потом военные техники латали дыру, но пол снова трескался в другом месте. Стоит еще обратить внимание на стену в конце комнаты, где у Карстена с Марией висит огромная репродукция картины Пикассо «Герника». Не следует, наверное, обсуждать, кто и что вешает к себе на стены, молодые люди могли получить эту картину в подарок на свадьбу и решить, что она интересная и современная. Но ведь на ней изображена война, оторванные части тел, бомбы, мертвые лошади и несчастье, и то, что она висит тут, в гостиной, говорит о странной невнимательности. Но, возможно, напрасно у меня мелькнула эта мысль, и нет для нее никаких оснований, конечно же, начало пятидесятых здесь, у Озер в Копенгагене, это в первую очередь безмятежное время, и вот в продолжение этого времени Мария и Карстен отправляются в поездку на велосипедах.

Однажды они приняли внезапное решение, собрали и привязали к велосипедам вещи и отправились за город, и спали там в палатке, хотя вполне могли бы остановиться в гостинице. Сначала они направились на юг. Вокруг пели жаворонки, а Карстен с Марией целый день ехали вдоль разрушающейся стены, которая когда-то окружала поместье Темный холм, потом они оказались на юге Фюна и в какой-то момент остановились перекусить на площади в Рудкёпинге у памятника великому физику Эрстеду. Они миновали рыбацкую деревушку Лаунэс, куда теперь была проложена асфальтированная дорога, затем проехали через город, в трактире которого жаждущий мести Рамзес, дедушка Марии, нашел своего отца, и от всех этих площадей, рынков, домов и стен струилось прошлое, взывая к ним, но слишком поздно, они уже исчезали за углом, а прошлое оставалось позади, и они даже не обратили внимания на тумбы, на которых старые объявления о розыске продолжали сопротивляться несносному датскому климату, чтобы рассказать Марии о ее дедушке и бабушке или прадедушке, которых разыскивали по всей Северной Европе в предыдущем столетии. Карстен с Марией нигде не останавливаются, они не вспоминают прошлое, потому что оно им неизвестно. У них есть лишь смутные представления или нет вообще никаких представлений о происхождении их рода, и ни один город, ни одно название поселка, ни одно здание или плакат не могут вызвать у них воспоминаний. В конце концов они проехали через Сорё, где, казалось бы, ну мне так кажется, все должно трепетать от светлых воспоминаний, но Карстен лишь махнул рукой в сторону входа в Академию и сказал, что он тут учился, а потом они посмотрели друг другу в глаза, влюбленно рассмеялись и поцеловались — чмок! И снова двинулись в путь, оставляя позади город, Академию, Сорё и не нашедший ответа вопрос о том, почему они даже не вспомнили, что именно здесь встретили друг друга.

Они ехали бок о бок, по проселочным дорогам, светило солнце, синело небо, пели жаворонки. Когда они ели бутерброды с печеночным паштетом и огурцами на деревенском хлебе, на природе, они воплощали собой представление пятидесятых и наше сегодняшнее о молодых влюбленных, и удивляет лишь одно — для них практически не существовало прошлого. Они ехали через всю страну, и ни одно место не показалось им знакомым, они ни к кому не заезжали в гости, и на самом деле ничего не видели, кроме глаз и веснушек друг друга. И наверное, все это в каком-то смысле подтверждение, что приходится платить за эту приближающуюся, уже наступившую свободу и что этот влюбленный тандем едет уже по какой-то на удивление безликой Дании. Кстати сказать, в следующую минуту их любовь уже не удвоена, а утроена. Когда они усталые и раскрасневшиеся забрались и расположились на вершине горы Химмельберг, у Марии в руках внезапно оказался какой-то светлый предмет — это был ее пессарий. Она размахнулась, мягкий латексный колпачок мелькнул в воздухе и исчез, и поскольку все этим летом складывалось само собой и шло спокойно и размеренно, она забеременела в тот же вечер.

Ее беременность длилась шесть лет, да, вы не ошиблись: шесть лет. И когда я сказал Карстену с Марией, что такого не бывает, беременность длится девять месяцев, они меня спросили: «Может, ты сам когда-нибудь был беременным?» Конечно же, ответ не удовлетворительный, но мне он напомнил, что на самом деле главное — как они воспринимали беременность, а воспринимали они ее так, как будто она длилась шесть лет. В течение этих шести лет наступило Благосостояние. В один прекрасный день, который в действительности, возможно, был несколькими днями, Фитц пригласил Карстена в свой кабинет и сказал: «Хочу высказать вам одно предостережение — не читайте роман Джеймса Джойса “Улисс”. Это одно сплошное скандальное пустозвонство, поэтому я сам так его и не прочитал. И если вы, господин Махони, будете держаться подальше от всего того, что может напомнить об этом безнравственном памфлете, вас ждет великое будущее». Потом он поздравил Карстена с окончанием трехлетнего испытательного срока и с тем, что он теперь адвокат, сообщил о повышении жалованья, пригласил вступить в первое из того ряда правлений, которые в те годы обращались к ним с приглашением, и попросил его взять на себя часть ежедневных обязанностей по руководству конторой.

Тогда же и Мария устроилась на работу. Трудно сказать, что именно подтолкнуло ее к этому, но сначала все казалось правильным. Это соответствовало представлениям пятидесятых о женщине, которая сама себя обеспечивает, стремится к равным с мужчинами условиям оплаты и носит брюки. А Мария как раз носила брюки, которые были расставлены, чтобы в них помещался живот. Что же касается ее работы, то тут есть несколько странностей. За шесть лет она поработала в ста семидесяти местах и ни на одном месте больше трех недель, и почти с уверенностью можно утверждать, что время от времени она нанималась на земляные и бетонные работы, выдавая себя за мужчину и утверждая, что ее трехлетняя беременность — это пивной животик, и еще несколько недель она работала смотрительницей в одном из тех мест, где также творилась история Дании, а именно в общественных туалетах на Ратушной площади. Все это говорит нам о том, что история всех этих занятий Марии — это больше, чем просто рассказ об энергичной молодой домохозяйке, где-то тут что-то не так, но попытка понять, что же тут не так, сопряжена со слишком большими усилиями, а если особенно не задумываться, то все в порядке, эту позицию я сейчас и выбираю: на протяжении пятидесятых годов маленькая семья, живущая у Озер, плывет на волне сплошных воскресений, и в должное время покупает свою первую машину, «фольксваген», и свою первую дачу.

Возможно, они не очень много виделись в эти годы и, возможно, не очень много видели ту часть мира, которая находилась за пределами их будней. Когда они встречались вечерами, они едва досиживали до конца ужина, а потом забывались беспробудным сном на большой двуспальной кровати, где Марии все эти годы приходилось спать на боку, пристроив тяжелый живот на сооружении из жестких подушек в форме почки. В этот период они все реже видятся с Амалией, и их единственным регулярным контактом во внешнем мире становится полковник Лунинг, который поднимался к ним темными зимними вечерами, бледный, с красными от недосыпа глазами, чтобы попросить стакан молока или чашку кофе и выплакаться. Коренастый вояка всегда начинал с охотничьего анекдота, а потом принимался жаловаться на времена и рыдать, и Марии приходилось прижимать его седую голову к животу, вытирать ему слезы и сопли, а он все плакал и причитал, что теперь вот красные очерняют доблестную войну в Корее, и что эти свиньи изменили конституцию, так что женщина — это же надо такое придумать — сможет наследовать престол, и теперь, черт возьми, вообще нельзя арестовывать людей за их политические убеждения, как они, черт побери, представляют себе, можно работать, каждый час тысячи Иванов просачиваются через границы, в конце концов эта зараза всех нас настигнет, и если так пойдет, в один прекрасный день я и сам проголосую за красных. Но в объятиях Марии он успокаивался, а в компании безупречно приветливого Карстена, в окружении аромата успеха и прежних дней, он брал себя в руки, оживлялся и радовался восстанию в ГДР, и говорил, что все-таки интересно, как будет развиваться кризис в Польше, и не дадите ли еще стакан молока, и мне пора, служба зовет, надо быть высокоморальным человеком, чтобы совершать аморальные поступки.

Мария с Карстеном не до конца понимали, что он говорит, для них внешнеполитические события были не более чем отдаленным жужжанием электроники в квартире этажом ниже, но точно знали, что будущее Дании находится в надежных руках чувствительного трезвенника, полковника Лунинга. И вот Мария родила.

* * *

Она рожала в дорогой частной клинике, и поскольку все происходило в новогодний вечер, в операционной были лишь она, акушерка и медсестра. К сожалению, и главного, и дежурного врача вызвали на неотложную операцию, как объяснила медсестра, и, конечно же, операцией этой была пьянка, которая, кстати сказать, проходила у Амалии Махони, устроившей большой новогодний прием.

— Но не стоит беспокоиться, фру, — сказала акушерка, — в нашем распоряжении все самые современные родовспомогательные средства.

В этом Мария и сама может убедиться. Она возлежит на кровати посреди сверкающего кафеля, ярких ламп, блестящих стальных инструментов и гудящих автоклавов. Для пущей уверенности были сделаны многочисленные рентгеновские снимки. Живот у Марии огромных размеров, и беременность продолжалась так долго, что врач сделал пятнадцать-двадцать снимков плода, чтобы не осталось никаких вопросов. К тому же он считал, что опасения некоторых его коллег насчет облучения — это бабушкины сказки, не имеющие к науке никакого отношения.

Вот почему акушерка точно знает, что сейчас произойдет, а произойдет то, что Мария родит двойняшек, темноволосую девочку и светловолосого мальчика, и при мысли о полученном плодами радиоактивном воздействии и учитывая продолжительность беременности, я не без облегчения могу сообщить, что все пальчики на руках и ногах на месте и что дети, судя по всему, здоровые и нормальные.

Мария отказывается от наркоза, даже когда ее разрезают и зашивают, она лишь тихонько постанывает, и когда медсестра вновь протягивает ей маску, Мария угрожающе поднимает палец и шепчет: «Отвали, убери это!» В клинике тихо, слышны лишь постанывания Марии, тихое жужжание аппаратуры и легкое поскрипывание накрахмаленного халата акушерки, и в какой-то момент — плач двоих детей, который затихает, когда их прикладывают к груди, а потом Мария, торжествующе обводя помещение влажными глазами, думает, что вот, наконец-то она родила.

Тут появляется какой-то новый звук. Слабый, но тем не менее вполне отчетливый, несмотря на звуконепроницаемые двери, он похож на отдаленный звериный рык, но нет, это Амалия. Она оставила своих гостей из-за внезапного ощущения, что именно сейчас ее внуки появляются на свет. Даже не тратя время на то, чтобы растолкать главного врача, она вызвала такси, и вот она стоит перед дверью, требуя, чтобы ее впустили.

Но ничего у нее не получится. Мария сказала, что никого не хочет видеть, вообще никого. «Мой муж должен первым увидеть детей». И фразу эту она произнесла тем же тоном, каким отказывалась от маски с эфиром, и тон этот не терпит возражений. Тем не менее медсестра говорит ей, что эти звуки, которые она слышит, это ее свекровь, она просто вне себя, может быть, нам ее все же впустить? Но Мария качает головой и шепчет, что это какое-то недоразумение, ее свекровь не в Копенгагене, да и вообще не в Дании, она сейчас проживает в Гренландии, она далеко, да ей бы и в голову никогда не пришло поднимать такой шум, это, наверное, та женщина, которая иногда кричит мне вослед на улице, будьте добры, разберитесь с ней.

Тут за Амалией приезжает полиция, ведь это частная клиника, и за пребывание Марии здесь заплачены огромные деньги. К тому же Амалия выглядит совершенно ненормальной, и несмотря на вечернее платье, расшитую жемчугом шаль, шубу, шляпу и украшения, три санитара и двое полицейских выносят ее на улицу, где она начинает кричать, что там дети моего сына, это мои внуки, и когда один из полицейских решительно берет ее за руку, чтобы увести, она замахивается на него и кричит: «Отпусти меня, парень, вали отсюда, почисти пуговицы, прежде чем прикасаться к настоящей даме!» После чего на нее надевают наручники, отвозят в полицейский участок на Сторе Каннике-стрэде, где она в вытрезвителе проводит безумную, незабываемую новогоднюю ночь.

Пока разворачиваются все эти события, Карстен работает, в последнее время для него вообще не существует выходных, а сегодня он особенно погружен в дела, чтобы не думать о крови, слизи, боли и таинстве происходящего. Но позже он приезжает в клинику, уже после полуночи, когда роды остались позади и близнецов вымыли и покормили, Амалию посадили за решетку, а Марию перевезли из обстановки, напоминающей колбасный цех, в очаровательную одноместную палату, тут-то ему и позвонили, и он явился, в зеленом шерстяном непромокаемом пальто, с букетом цветов, в состоянии полной растерянности. Он целует детей, целует мать детей, то есть свою жену, на глазах у него появляются слезы, и в этот миг у молодой семьи нет никаких проблем.

Но у меня они есть, потому что когда члены семейства Махони оказываются ближе друг к другу, их история становится менее ясной, чем когда-либо прежде. До настоящего времени я пытался сделать свое изложение исчерпывающим и простым, и это никогда не было легкой задачей, но теперь мне совсем трудно, потому что в эту минуту, в этой клинике и вне ее, существует множество вызывающих беспокойство и не очень понятных представлений о судьбе этих новорожденных.

На первый взгляд, Карстен и Мария одни со своими детьми, на первый взгляд, в мире нет никого, кроме них, но уже сейчас возникает какая-то неопределенность, ведь у каждого из них, при том что они этого не осознают, есть свое представление о детях. Хотя в эту минуту они улыбаются друг другу и обнимают друг друга, но Мария, на самом деле, внутри себя, в глубине души, считает, что это ее дети, разве это не она тогда выбросила пессарий и потом носила эту сладкую ношу шесть лет? И Карстен, наверное, с ней даже в чем-то согласен, в каком-то физическом смысле это ее дети, всё, что касается функций организма, смены пеленок и детского плача, относится к Марии, матери, но в каком-то другом, более глубоком смысле, он чувствует, что это его дети, ведь разве не он в первую очередь должен обеспечить им кусок хлеба? Разве не он здесь мужчина? И еще, думал он, если смотреть шире и в юридической плоскости, эти существа — граждане и в будущем ответственные взрослые люди, и поэтому в каком-то смысле они принадлежат обществу.

Вот такие разные у родителей представления, и если бы этим все и ограничилось, было бы не так уж плохо, но в соседнем помещении разговаривают акушерка и главный врач, который уже доехал до клиники, и хотя окружающий мир все еще кажется ему зеленоватым и искривленным, словно он смотрит на него через бутылку из-под шампанского, у него нет никаких сомнений, что двойняшки появились на свет среди гинекологических кресел, приспособлений для анестезии, аппаратов искусственного дыхания, автоклавов и жидкостей для дезинфекции, и благодаря рентгеновским снимкам, его образованию (и образованию акушерки) и создающим ощущение защищенности белым плиткам клиники, и, конечно же, современная медицина может претендовать на их будущее. А где-то на Сторе Каннике-стрэде предыдущее поколение, то есть Амалия, колотит по решеткам и кричит, что это дети моего сына и мои, и если бы вы знали, сколько я перенесла и скольким я пожертвовала ради моего мальчика! Завтра вас всех уволят, потому что начальник полиции — мой лучший друг!

И это истинная правда, потому что в эту минуту начальник полиции в доме Амалии на Странвайен поет песню с припевом «Parlez-vous» и поднимает бокал за новорожденных, к которым отправилась хозяйка, и у него есть свое представление о будущем этих детей, и у других гостей тоже есть свои представления, и у полковника Лунинга, который на следующий день приносит букет цветов с карточкой, где написано «Двум маленьким солдатам от дядюшки Лунне». И Рамзес с Принцессой, и Адонис, где бы они в тот день ни находились, тоже имели бы свои представления, а Карл Лауриц, возможно, не имел бы никаких, а адвокат Верховного суда Фитц высказал бы пожелание, чтобы никто никогда не читал им вслух современную литературу. А всё Развитие, государство Всеобщего благосостояния и шестидесятые годы, которые вот-вот начнутся, не предлагают нам никакого ответа, они лишь указывают на свободу выбора.

Таким образом, у колыбели двойняшек собрались ожидания и богатых, и среднего класса, и самых низших слоев, и есть ожидания, направленные в прошлое, и ожидания, устремленные в будущее, и все они сливаются в такой громкий хор, полный противоречивых надежд, что из-за шума у меня не получается сосредоточиться, даже чтобы сказать: в Дании в это время так много надежд обрели голос, что, возможно, их уже нереально представить на бумаге в двухмерном пространстве, — и в этом моя беда.

И тем не менее я продолжаю, я гоню прочь сомнения, ведь разве у меня есть выбор? Позвольте мне лучше рассказать о карьере Карстена, взлет которой начался незадолго до рождения двойни, когда Фитц вызвал его к себе. Лицо старого адвоката казалось усталым и опалово-бледным на фоне бежевых панелей, бежевой кожаной мебели и бежевых картин в технике отмывки, и он сообщил Карстену, что собирается уйти от дел и что уверен в том, что Карстен сможет принять у него эстафету. Карстен не знал, есть ли у Фитца какая-то жизнь кроме конторы и залов суда, и потому не понимал, куда тот собирается уйти, но не стал задавать вопросов и точно так же никак не прокомментировал распоряжение о том, что он должен взять на себя фирму, он просто кивнул и подчинился, как подчинялся Карлу Лаурицу, матери и Роскоу-Нильсену, профессорам-юристам и офицерам в армии.

Когда он направился к выходу и уже открыл первую из двойных дверей, Фитц окликнул его. На сей раз старик изучающе посмотрел на своего преемника, а потом произнес: «Карстен, я хотел бы передать вам мое духовное завещание». И Карстен вздрогнул, потому что Фитц впервые назвал его по имени.

Старый адвокат Верховного суда сделал длинную, заранее продуманную паузу.

— Я подытожил опыт моей жизни, — сказал он, — и в итоге открылась страшная истина, известная лишь немногим, а именно то, что правовая система представляет собой Монте-Карло справедливости!

Карстен молча посмотрел на него, потом откланялся и вышел на улицу. Он не понял загадочной прощальной реплики своего шефа, но не отважился попросить его растолковать ее смысл. В последующие недели он несколько раз хотел было задать вопрос, но так и не решился, а когда Фитц внезапно скончался в своем кабинете, за рабочим столом, спрашивать уже оказалось некого.

В тот же год Карстен стал адвокатом Верховного суда. Тогда это высокое звание присваивали в последний раз, и Карстен подавал ходатайство о нем только потому, что знал — таково было желание Фитца. Самого же его ни это, ни другие звания нисколько не интересовали, а если вы спросите меня, что же его интересовало, я без всякого колебания отвечу — работа.

Карстен был идеальным адвокатом, конечно же, он был само совершенство, ведь то, что разворачивалось в те времена в залах суда, было, как и в наши дни, чем-то похоже на балет — строгая, неукоснительная последовательность движений, рассчитанная на то, что участники всю свою жизнь будут учиться танцевать. Карстен блестяще выступал в суде. С неослабевающей маниакальной энергией он до мельчайших деталей продумывал свои доказательства и опровержения и с безграничным терпением ждал своей очереди. Потом он поднимался с места и начинал говорить на красивом, безупречном датском, расхаживая взад и вперед по залу и прекрасно сознавая, что движется он в соответствии с заранее установленным на сцене этого театра распорядком и одновременно использует оставленную ему возможность для скромной импровизации, и для воплощения этой импровизации требуется его прекрасная внешность, уверенные движения, удачный юмор, обаяние, вежливость и тот культурный багаж, который он чувствовал у себя за плечами и который заставлял его держаться прямо.

С самого начала он был адвокатом крупных предприятий, именно он выиграл громкое дело разработчиков известнякового карьера в Факсе против государства и многочисленные дела о торговой марке, которые американская компания «Кока-Кола» вела до и после выхода на датский рынок. При этом он также был и адвокатом Богатых. Обладая исключительной деликатностью, обходительностью и природной скромностью, он как нельзя лучше мог позаботиться о действительно Богатых Датчанах, которые, несмотря на свои огромные состояния, обладали какой-то нежностью мимозы в мелких делах и с удовольствием годами вели процессы, чтобы заставить обувной магазинчик взять назад пару туфель, а проиграв дело, прибегали к услугам такого очаровательного дипломата, как Карстен, чтобы он помог им растворить тот клей, из-за которого мелочь в их карманах прилипала к подкладке.

Как и Фитц, Карстен стал адвокатом старого дворянства. Ради денег, а чаще ради престижа, да нередко и из сострадания, он брал на себя заботы об исчезающих остатках состояний, накопленных благодаря эксплуатации в далеком прошлом и принадлежащих старикам, которые родились и выросли как дети графа в Темном холме, и поэтому так и не научились жить самостоятельно. Теперь они сидели в своих пустых, заложенных и перезаложенных неотапливаемых поместьях, уставившись на телефон, с которыми они не могли совладать, потому что на смену телефонисткам пришли автоматические телефонные станции, а на то, чтобы набрать шесть цифр, у них уже не хватало умственных способностей.

Все боготворили Карстена. Ему доставались самые престижные дела, его избрали в последние из правлений, где он до тех пор еще не состоял, о нем писали в газетах, ему было всего лишь тридцать пять и, казалось, в душе его не было никаких сомнений, а все его перемещения по карьерной лестнице происходили совершенно органичным образом. Он прекрасно одевался, не прикладывая к этому никаких усилий, выглядел спортивно, не занимаясь при этом спортом, был загорелым, почти не бывая на улице, отдохнувшим, хотя давно уже перестал брать отпуск, и всегда, всегда был хозяином положения.

Конечно же, он снова стал неким символом. Своим поведением он доказывал, что старомодная порядочность, усердие и честность вполне могут уживаться с современным бизнесом и современным обществом. Во время процессов судьи с трудом скрывали свое умиление, на собраниях правлений закаленные директора, управляющие, серые кардиналы и Дядюшки Скруджи смотрели на него затуманенным взором и иногда роняли слезу. Когда на Карстена снисходило вдохновение, когда он вставал с места и начинал разворачивать перед слушателями целые гирлянды красноречивых выкладок, расхаживая взад и вперед по залу, то старые финансисты внезапно чувствовали, что в их броне возникает трещина, а когда этот молодой адвокат разъяснял им сложнейшие связи между событиями или представлял план действий, благодаря которому удастся нанести сокрушительный удар какому-нибудь объединению профсоюзов, они могли внезапно растрогаться до слез. Мальчик этот ведь просто золото, он wonderboy, вот такие молодые львы нам и нужны, он — наша путеводная звезда, он — наша страховка, он всегда придет на помощь, так вот они думали, после чего громоподобно сморкались. А Карстен садился на свое место, и рассмотрение дела можно было спокойно завершать, потому что все сомнения были развеяны. Когда двойняшкам было уже несколько лет, он купил участок земли рядом с виллой Амалии на Странвайен и построил большой дом из желтого кирпича. Тем самым был открыт путь в будущее.

Мария жила в полном согласии с происходящим. Ей пришлось оставить работу, потому что она никак не хотела расставаться с детьми. Конечно же, они могли нанять четверых или пятерых нянек или устроить двойняшек в лучшее детское учреждение, но об этом не могло быть и речи, Мария хотела, чтобы дети все время были с ней, а с этим ни на одной работе не согласятся, поэтому ей пришлось бросить работу и стать домохозяйкой. Однако она так никогда и не смогла почувствовать себя на Странвайен дома, и это несколько осложняло их жизнь. Она также никак не соглашалась получить водительские права, чтобы ездить на маленьком двухместном «мерседесе», который ей купил Карстен. И она отказывалась от слуг, она хотела сама вести хозяйство в нелюбимом ею доме. Карстен пытался переубедить ее, но у него ничего не получилось. Конечно же, объяснение всему этому следует искать в ее детстве. Она крайне, крайне не расположена выполнять чьи-то распоряжения, в каком-то темном углу до сих пор висит полицейский шлем, и, хотя Мария его больше не надевает, он по-прежнему вызывает у нее некоторые воспоминания.

Марию так и не удалось заставить выполнять представительские обязанности. Когда-то Амалия сделала такую попытку, но после первого вечера много лет назад она заняла по отношению к невестке позицию «жду, вооружившись до зубов», позицию, от которой она лишь несколько раз в жизни отказывалась, как, например, в ту ночь, при рождении двойняшек. Но есть и другие люди, которые пытаются сделать из Марии Супругу Адвоката Верховного суда, и в их числе оказался Карстен. Он тоже делает несколько робких попыток, и однажды ему удается заманить ее на важный торжественный обед, но это было в первый и последний раз. На обеде подавали жареных фазанов, торт из кондитерской «Ла Глас», и все оживленно обсуждали ставшую популярной игру в гольф, и тут Мария с робкой надеждой наклоняется к своему соседу по столу и с недобрым блеском в глазах спрашивает: «А вы тоже играете в гольф?» К сожалению, ее сосед, позднее столь известный адвокат Кристиан Могенсен, который в то время был еще молод и находился на заре своей карьеры, отвечает ей, что нет, он пока еще не играет. И тут Мария встает и, схватив за руки двойняшек, ударяется в слезы и кричит через стол Карстену, что какого черта она тут делает, и что это за идиоты тут собрались, они болтают как заведенные, мы уходим, мы с детьми уходим, а ты можешь тут оставаться со своими клячами и тортом, а по пути я растопчу ваше поле для гольфа, уж не сомневайтесь — и они исчезают.

С тех пор Карстен больше не пытался брать ее с собой на приемы, и этот случай вскоре был забыт, потому что в жизни семьи в то время происходит много разных событий. Этот неприятный эпизод остался в прошлом, как и детство Марии, война, время от времени возникающая забывчивость Карстена, переживания Амалии, убогие районы Копенгагена и полковник Лунинг — теперь все это в прошлом.

Однажды в январе к Карстену наведались гости. Это был воскресный день, и Карстен в конторе на Санкт-Анне-плас был один. Он работал, вокруг была полная тишина, ведь у всех остальных выходной, но Карстен исписывал листок за листком из стопки бумаги для черновиков характерным, быстрым, разборчивым и даже в каком-то смысле симпатичным и художественным почерком. Прошедшая неделя была очень напряженной, каждый день шли судебные заседания и переговоры, наконец-то было закончено наследное дело после смерти крупного торговца эрзац-кофе, который в свое время приобрел заводы Карла Лаурица, были завершены крупные сделки по недвижимости, в результате которых «Бурмайстер и Вейн», государство и «Датские сахарные заводы» сменили собственников домов в половине района Кристиансхаун в своих интересах и по совету Карстена. За всю неделю он спал лишь несколько часов, да и то в перерывах, он уже давно научился спать стоя, с открытыми глазами и внимательным выражением лица, и приобрел способность мгновенно приходить в себя после такого вынужденного сна, о котором знал лишь он один. Это была неделя, когда он начал путать день с ночью, и жену с детьми он видел всего один раз, да и то в суде. Встретились они во время рассмотрения одного из тех незначительных дел, которые часто возникают вместе с крупными, дела о нанесении оскорбления. Речь шла о претенденте на рабочее место, который во время беседы с директором оскорбил его и ударил. В каком-то смысле такое дело было ниже статуса Карстена, но он счел вопросом престижа взяться за него и довести до конца, потому что, по его словам, если уж ты стоишь на страже юридических интересов клиента — организации или какого-то лица, — то защищаешь все его интересы, целиком и полностью. К этому времени он работал без перерыва уже пять суток, и тем не менее был гладко выбрит, отутюжен и полон жизненной энергии. Лишь перед самым оглашением приговора, когда заседание по делу было практически закончено, стало ясно, что он все это время держался за счет крепкого кофе и силы воли, потому что неожиданно увидел склоненное к нему лицо ответчицы, которая сказала:

— Черт возьми, ты как-то не очень хорошо выглядишь, дорогой!

И только тут он обнаружил, что перед ним сидит Мария с двойняшками. Оказалось, что она опять попыталась устроиться на работу с маленькими детьми и ей опять отказали.

После такой встречи большинство других людей задумались бы о том, правильно ли питаться долгое время одним только кофе, и о том, правильно ли встречаться со своей семьей раз в неделю в зале суда и при таких обстоятельствах, но только не Карстен. Сидя в воскресенье в пустом здании и планируя следующую неделю, которая обещала быть еще более содержательной и перспективной, чем предыдущая, он чувствовал удовлетворение всеми своими делами. «Ты выполнил свой долг и даже более того», — говорил он самому себе не без удовлетворения.

Он дошел до такого состояния, что не чувствовал никакого толку от того, что заходил в свою маленькую туалетную комнатку, принимал душ, надевал чистую рубашку и новый шелковый галстук, — он все равно чувствовал себя грязным. Даже после самого тщательного бритья сквозь его прозрачную кожу пробивалась щетина. «Надо бы поехать домой», — подумал он.

И тут-то к нему и пришли. И, увы, не какой-нибудь человек, а его собственные вытесняемые им воспоминания, которые ввалились к нему в кабинет, преодолев закрытые двойные двери и продемонстрировав, что им, как и Карстену, не знакомы выходные. Сначала возник один эпизод. В суде слушалось дело, простейший случай, дело, которое он вел по просьбе дочери торговца эрзац-кофе, одной из богатейших женщин Дании, владелицы половины Ратушной площади, а противной стороной была няня, и речь шла о нескольких сотнях крон и, как говорила эрзац-дочь, о принципе. «Я не хочу платить», — заявила она Карстену, когда он предостерег ее, что няня имеет небезосновательные права на эту смехотворную сумму. «Мы ведем это дело по принципиальным соображениям», — настаивала она. И Карстен взялся за него, и, хотя он работал уже на пределе возможностей и знал, что дело должно быть проиграно, он все-таки его выиграл.

Теперь оно явилось к нему. Пустяковое дело, его следовало бы забыть и не вспоминать, ему вообще не место на Санкт-Анне-плас, но тем не менее оно прокралось сюда. Оно появилось в виде запаха. Карстен принюхался к закрытым дверям и окнам: это был запах эрзац-кофе, он не очень-то хорошо пахнет, а в это воскресенье он пах особенно неприятно. Карстен открыл окно, выходящее на памятник Кристиану IV, но стало только хуже, и он почувствовал недомогание. Ему вдруг пришло в голову, что не надо было браться за то дело, и, конечно, за дело против жены, за такие дела, наверное, вообще не следует браться, они портят общую картину, они сеют сомнения в справедливости судебной системы и вызывают в памяти мысль про Монте-Карло из горького завещания Фитца, которое он постепенно, как ему показалось, стал понимать. Потом он услышал, как кто-то рядом с ним говорит, это оказался его прежний друг и духовный наставник Тюге Любанский, а рядом с ним стоял Мальчик с непримиримыми взглядами, а у архивного шкафа его поджидали одинокие дни в Сорё после окончания учебы, а вот там — плач полковника Лунинга на кухне квартиры у Озер, а там — биржевой маклер, которого он видел через дырку в стене в спальне матери, и вот уже кабинет Карстена полон. «Я надеюсь, вы все сможете здесь разместиться, заходите, пожалуйста, но важно, чтобы осталось одно место и для меня», — сказал он своим видениям и опустился на стул.

Он просидел без движения всю ночь, и когда на следующее утро пришли уборщицы, даже тогда он не сдвинулся с места. Они не решились трогать его. Он так и сидел на своем месте, когда уже появились секретари, и посыльные, и другие адвокаты, и остальные сотрудники, и он сидел так целый день, потому что никто не решался заговорить с ним.

Вечером за ним приехала Мария и увезла его домой. За это время в волосах его появилась седина, и, конечно же, он оброс щетиной. Его поместили в клинику нервных болезней в Монтебелло, на севере Зеландии, и там он провел полгода.


Когда Карстена положили в клинику, Мария осознала, что она с детьми, по сути дела, одна на всем свете. Поняла она это, после того как два дня провела, глядя в окно в ожидании, что кто-нибудь придет, но никто не приходил. Однажды раздался телефонный звонок, это оказалась Амалия, и после короткого, пустого разговора со свекровью Мария почувствовала себя еще более одинокой, чем прежде. Она задумалась и внезапно поняла, что у нее нет друзей. Мысль эта в каком-то смысле банальна, конечно же, у нее нет друзей, ведь дом ее детства ушел под землю, мать и отец пропали, росла она в интернате и на улице, она успела поработать примерно в двухстах пятидесяти местах, и она замужем за Карстеном, который вращается среди людей, далеких от нее, как какая-нибудь планета. Так что нечему тут удивляться, конечно же, она одинока. Но вместе с тем это все-таки странно, ведь она так много переезжала, встречала так много людей, она почти всегда непосредственна, дружелюбна и искренна, так что я все-таки удивляюсь, что к тому моменту, когда ее муж оказался в больнице и она осталась одна с двумя детьми, у нее ни с одним человеком не сложилось длительных отношений. На самом деле, мне кажется, что это характерная черта Дании шестидесятых, эта совершенно закономерно возникшая отчужденность, из-за которой Мария, как будто парализованная, прикована сейчас к дивану. Это как-то характеризует страну и происходящее в ней. Не буду утверждать, что могу все объяснить, но скажу, что это важно. Впервые в жизни я столкнулся с человеком, которому не хватает общества — не какого-то конкретного общества, а вообще общества.

Если бы Мария пожаловалась кому-нибудь, например Карстену (который был в больнице), или Фитцу (которого уже не было в живых), или Амалии (что было исключено), то они наверняка сказали бы, как когда-то говорила фрёкен Смек, что, строго говоря, все мы одиноки. Но это никакое не утешение, это скорее обывательская попытка уменьшить ту боль, которая происходит от отчужденности. И Мария придумала, как ей решить свои проблемы совершенно другим, радикальным способом. Взяв двойняшек, которые уже могли ходить, во всяком случае на короткие расстояния, она поехала на такси в Кристиансхаун и обошла весь район своего детства, где многие здания были снесены и на их месте возникли строения-коробки, призванные увековечить прямой угол и вину архитекторов за чувство одиночества в большом городе. Она бродила долго, пока у входа в подвал не увидела лицо чудаковатой фрёкен Поульсен, которая с самого начала века и в течение всего детства Марии жила на улице, посвятив свою жизнь кормлению городских котов. Мария взяла ее с собой на Рыночную площадь, где нашла одного из пьяниц, которые еще с Первой мировой работали над тем, чтобы приучить свой организм к денатурированным спиртам из хозяйственных жидкостей, и с двумя этими находками Мария вернулась на такси домой и поселила их у себя. На следующий день она снова отправилась в Кристиансхаун, где в этот раз подобрала двух моряков, которых помнила с детства, по пути домой проехала мимо Центрального вокзала и захватила оттуда шарманщика с женой, а в последующие дни она, ведя за руки детей, побывала в школе Кофода, в Небесном экспрессе, в «Мужском приюте» и в ночлежке Армии спасения и забрала еще нескольких бездомных в Шарлоттенлунд.

В эти дни у нее появился румянец на щеках, она была на подъеме и прекрасно себя чувствовала, в том числе и долгими вечерами в большой гостиной перед горящим камином, где все ее гости собирались за ужином, который она для них готовила. Потом все они уютно размещались в креслах дизайна Ханса Вегнера, курили, пили и с отсутствующим взглядом взирали на домашний уют, на картины и на рояль из кожи и стали, созданный добрым другом Амалии, архитектором Поулем Хеннингсеном.

Если эта картина вызовет у вас умиление, то знайте, я вовсе к этому не стремился, это просто означает, что мое изложение неточно. Мария действовала не из соображений благотворительности, ей просто не хватало общества. У нее не было никаких глубоких чувств к ее гостям, и когда они исчезали из ее жизни, то исчезали бесследно. Она жила в состоянии кристальной ясности и не видела никаких проблем в такой жизни, конечно же, эти люди должны быть у нее дома, они должны попробовать хороший коньяк и хорошие сигары — так она думала. Но при этом она была рассеянна и не находила себе места, ведь на самом деле она привозила всех этих людей на Странвайен, потому что была одержима мыслью полностью изменить свое существование, мыслью, которая время от времени посещала ее с самого детства и за которой скрывался глубокий страх.

За те шесть месяцев, пока Карстен отсутствовал, в их доме побывало по меньшей мере пятьдесят человек. Однажды Мария заглянула в дом у Озер и предложила преемнику полковника Лунинга распоряжаться вторым этажом дома по своему усмотрению, и поскольку военные хорошо знали Марию, предложение было принято, и на просторном втором этаже появилось несколько электронных вычислительных машин и чувствительное оборудование для прослушивания, после чего на Странвайен стало бывать еще больше гостей, в том числе и военных.

Однажды Амалия попыталась остановить невестку. Накинув на плечи плед, она открыла маленькую калитку в изгороди между двумя участками, прошла по лужайке, мимо тачек с тряпьем, мимо шарманки, военных джипов и гражданских автомобилей, вошла, не постучав, в дом и принялась излагать, что она думает. Неожиданно рядом с ней оказалась фрёкен Поульсен — она обняла ее за плечи и сказала:

— Слышь, у меня тут на днях был такой понос, стою у дороги, кормлю котов, и тут как потекло! Прямо фонтан какой-то, скажу я тебе.

И Амалии пришлось убраться восвояси.

За две недели до того, как Карстен возвратился домой — когда дом оценивали перед тем, как выставить его на торги, — полицейские выдворили из дома гостей, а офицеры разведки со второго этажа перевезли свое оборудование назад на Озера.

Мария и Карстен переехали вместе с ними.

Они собирались пожить там недолго, и в каком-то смысле так и получилось. Когда Карстен вернулся к семье, он смог снова усесться в свое кресло в кабинете, то кресло, где умер Фитц, и вновь взял на себя государственную адвокатуру и деликатные дела Королевского дома, Маргариновой и Восточно-азиатской компаний. По всем признакам он опять был похож на самого себя: спокойный, внимательный, целеустремленный. Вскоре он приобрел очаровательный маленький особняк в Гентофте, куда они переехали с Марией и детьми и где можно было наслаждаться бризом с Эресунна, а Марии было не очень далеко добираться до работы, которую она со своим непреклонным упрямством все-таки нашла — в компании «Нордиск инсулин». Тут и продолжалась их жизнь, пока Карстен в один воскресный вечер снова не остался в конторе, а в понедельник утром уборщицы нашли его за столом в кресле. Серым, как гипс, лицом он напоминал Хольгера Датчанина[64], окаменевшего от добрых устремлений, сильного напряжения и постепенно пробуждающегося понимания, что трудно строить карьеру на принципах отделения истинного от ложного и при этом оставаться чистым, как свежевыпавший снег.

Его вновь отвезли в Монтебелло, и, когда он увидел желтое здание больницы посреди зеленого парка, ему показалось, что он вернулся домой.

На сей раз их дом не был продан, несмотря на то что Карстен отсутствовал большую часть года, на сей раз его контора заплатила за дом и за тех слуг, которые понадобились вскоре после его второй госпитализации.

До этого у Марии всегда хватало сил отвергать все предложения помощи по дому, но в один прекрасный день она сломалась. Не говоря ни слова, она просто-напросто уселась на диван и совершенно расклеилась, и начала реветь так, что не могла остановиться. Через три дня ее отправили в ту клинику, где она когда-то рожала. Здесь ее встретил старый друг Амалии, сторонник рентгена, который в то время, когда родились двойняшки, был гинекологом и акушером, но потом — по причине личных переживаний и под влиянием актуальных тенденций — стал все больше увлекаться психиатрией, оставил должность профессора и главного врача и превратил свой родильный дом в маленькую частную психиатрическую лечебницу, где он продержал Марию три дня, помогая ей справиться с несчастьем и вернуться к пошатнувшейся действительности с помощью электрошока, который он считал чем-то вроде психиатрического похлопывания по плечу, а также современных психотропных препаратов с загадочными названиями и удивительным, непредсказуемым действием.

Когда она вернулась домой, оказалось, что дом оккупировала целая толпа слуг, а у нее не было никаких сил, чтобы их вышвырнуть, и поэтому все они по-прежнему были здесь, когда возвратился Карстен.

После его выписки они с Марией и двойняшками на какое-то время переехали в квартиру у Озер, не потому, что в этом возникла необходимость, но потому, что они чувствовали какое-то необъяснимое спокойствие в этом беспокойном месте, наполненном гулом большого города и могучей вибрацией демонической электроники этажом ниже. Конечно же, позже они вернулись в Гентофте, к слугам, и в адвокатскую контору и на новое рабочее место, которое нашла себе Мария, и им, разумеется, казалось, что теперь это надолго, теперь они могут успокоиться, но, конечно же, так не случилось. Хотя они сами и не осознавали этого, им никуда было не деться от дома у Озер, и Монтебелло, и вольтметров поклонника рентгена, и смирительных рубашек, и продаж дома с молотка, и все это потому, что эти муж и жена, Карстен и Мария, несут в себе так много не уживающихся друг с другом надежд, что они обречены большую часть своей жизни метаться между богатством и бедностью, покоем и хаосом, Гентофте и домом у Озер, обычной жизнью и клиниками, и при таких колебаниях маятника и прошло детство их детей.


Двойняшек не крестили, потому что Мария этому воспротивилась, им дали имена Маделен и Мадс. Амалия, которая предложила имя Маделен, хотела назвать мальчика Фредерик, Макс или Фердинанд, но Мария обнажила клыки и сказала «ни за что», одного странного имени уже достаточно, у мальчика должно быть настоящее датское имя Мадс, и таким образом было заключено соглашение, соответствующее внешности детей, своего рода генетический компромисс: Мадс был светлым, а Маделен — не просто темненькой, она была черной как смоль, и Мария понимала, что она как две капли воды похожа на Принцессу.

Я точно не знаю, когда они пошли в школу, я ведь говорил, что сейчас, по мере приближения к нашему времени, история пытается выскользнуть у меня из рук, но понятно, что это было в первой половине шестидесятых, и в то время семья снова жила у Озер, так что детей определили в находившуюся поблизости школу Бордингов, которая находится там и по сей день, возвышаясь над всеми окрестными домами и отбрасывая тень на жизни нынешних и прежних учеников.

Это была так называемая «свободная школа», то есть учителя ее были свободны от тех сковывающих пут, которые в обычной школе ограничивали бы право раздавать маленьким детям подзатыльники, а потому двойняшкам, которых до этого никто и пальцем не тронул, пришлось расти среди звонких затрещин и в обстановке современного датского грундтвигианства, в основе которого лежит идея, что у учеников не должно быть никаких учебников, чтобы учителя как можно более свободно излагали им свои собственные представления о всемирной истории, сотворении человека, биологии и скандинавской мифологии, и все это представлялось в качестве оправдания особой формы подачи знаний, существующей в школе со времен Грундтвига.

Несмотря на эти правила и на то удовольствие, которое учителя получали от оплеух, для Мадса школьные годы прошли почти без репрессий. Он оказался каким-то канатоходцем, который умудрялся балансировать на очень узкой грани между тем, что запрещено, с одной стороны, и тем, что также запрещено, с другой стороны, и в этом умении балансировать он напоминает своего отца. Он обладал воспитанностью Карстена, его умом и усердием, и хотя я не могу утверждать, что он подобно отцу никогда не опаздывал, но во всяком случае могу с уверенностью сказать, что все девять лет, проведенных в школе, он почти всегда, за редким исключением, приходил вовремя, в том числе и на утреннее песнопение тоже, где он пел высоко и чисто, ясным детским голосом, не сводя больших сияющих глаз с великого апологета «свободных школ», педагога и ректора Фреде Бординга. Мадсу нечего было бояться, ведь он всегда был послушным и оправдывал всеобщие ожидания. Он быстро научился читать и очень выразительно читал вслух. У него был прекрасный почерк, доброжелательный характер, он играл с другими детьми, никогда не склоняя их к недозволенным затеям и не переходя черту, которая была проведена красной краской во дворе, неподалеку от входа, и которая означала: «вот досюда и не дальше». О нем хорошо говорили на родительских собраниях, и дважды, посреди учебного года, его переводили на класс старше, который больше соответствовал его способностям усваивать знания и вообще взрослости. В качестве награды за очаровательные рисунки ему дарили пакетики с фруктами, за хорошее пение гладили по коротко стриженному затылку, и от отца он отличается лишь тем, что у него светлые, а не темные волосы, и тем, что в нем решительно нет никакой робости.

Маделен, наоборот, с самого первого школьного дня демонстрировала какое-то упрямство, которое учителя неверно истолковывали, принимая его за недостаток умственных способностей. И когда Мадса переводили на класс старше, ее переводили на класс младше. С первого дня в школе и до последнего ее сопротивление вызывало у учителей постоянное желание топить ее, не давая возможности поднять голову над водой. Неохотно, с трудом, она научилась читать и писать, а когда звенел звонок с урока, ее с трудом удавалось заставить выйти во двор, и то лишь для того, чтобы она затеяла драку, или заперлась с четырьмя другими девочками в туалете, или, несмотря на все запреты, сбежала из школы, и вообще — в те годы у Маделен было какое-то упорное ослиное неприятие старших.

Сначала учителя, которые обычно готовы были раздавать оплеухи налево и направо, и даже ректор Бординг, опасались наказывать ее — все-таки девочка, к тому же сестра Мадса, к тому же ее отец — солидный и известный человек. Но все это спасало ее лишь до того дня, когда она во время своих поисков тех границ, которые еще можно пересечь, обнаружила подземные ходы в подвале под школой и тут же разожгла костер — чтобы рассеять тьму, ну и потому что дети и другие притесняемые существа всегда мечтали о том, как бы украсть огонь у богов. Теплоизоляция на трубах отопления загорелась, Маделен пришлось спасаться от угарного газа, и когда она выбралась наружу, ее встретили пожарные, ректор и увесистые подзатыльники, которые, по убеждению ректора, еще никому не повредили.

После этого ни у кого не осталось иллюзий. Учителя больше не сомневались, что она представляет собой исключение из золотого датского постулата, гласящего, что все маленькие девочки с длинными локонами, и при этом происходящие из хорошей семьи, должны быть непременно послушными. И тут учителя вошли во вкус и стали при любой возможности изводить Маделен: вызывать ее к доске и устраивать унизительные допросы, к которым, как они отлично знали, она не готова, награждать ее затрещинами и отправлять на место, а потом сразу же снова звать к доске и выдавать еще несколько подзатыльников — ведь профилактика лучше, чем лечение.

Зимой по утрам ректор Бординг поджидал во дворе опоздавших, и тут они с Маделен не раз встречались в свете прожектора, на фоне бело-голубого снега. Маделен семенила мелкими шажками, потеряв по пути рукавичку, забыв школьную сумку в автобусе, опоздав на пятнадцать минут, и все равно — на нее никак не действовали ни все эти обстоятельства, ни ректор, ни атмосфера Чекпойнт Чарли[65], витавшая в пустом дворе. Она была такой, какой была, — маленькой цыганкой на заснеженном школьном дворе, и когда ее награждали подзатыльниками, оставляли в наказание после уроков или читали нравоучения, в ней не было ни раскаяния, ни недовольства, всем своим видом она как будто хотела сказать: «давайте уже поскорее все это закончим».

Может возникнуть вопрос: как влияло на брата и сестру то, что с ними так по-разному обращались и что они отдалялись друг от друга, но на этот вопрос у меня нет ответа. Похоже, что это не имело для них особого значения. Судя по всему, в детстве, да и в дальнейшем они оставались добрыми друзьями, больше мне ничего не известно, и, видимо, так оно и было — они были хорошими друзьями. Не то чтобы они сильно любили друг друга, им не довелось осуществить мечту шестидесятых о любви между братьями и сестрами, а все потому, что они рано и быстро, каждый по-своему, стали стремиться к нарушению правил.

Школа стала одним из немногих мест, где жизнь двойняшек была простой и упорядоченной. Тут никто не сомневался в том, что непреходящие ценности — это Христианство, Датское песенное наследие, искрящееся ярким светом в песеннике для народных школ, и Образование в духе XIX столетия. Дети должны научиться примерно вести себя на уроках в течение девяти лет, а затем хорошо бы еще три года в гимназии, и лучше потом еще какое-то время; они должны усваивать знания, быть умными, не фальшивить во время пения псалмов, а на уроках рисования затушевывать задний фон на рисунках, и если кто не слушается, — как Маделен, — таким следует дать подзатыльник, после чего они должны раскаяться и снова взяться за дело с удвоенным усердием и воодушевлением, ведь разве не говорил Грундтвиг, что «тот не жил настоящей жизнью, кто не сталкивался с наукой, которой его пытались пичкать и которая ему вначале пришлась не по нраву». Так что Маделен советовали не воротить нос, а иначе найдутся способы разбудить ее аппетит.

Мысль о том, что такой взгляд на вещи мало-помалу начинает устаревать, крайне медленно доходила до школьного начальства, учителей и учеников, но в какой-то момент, все вынуждены были это признать, в какой-то момент окружающий мир начал пробиваться к ним, ведь это красное здание у Озер все-таки не было Академией Сорё, к тому же дело было в шестидесятых, а не в сороковых. Все глубже укоренялись представления, что школа — еще не весь мир и что за стенами школы царит отсутствие правил, вот почему однажды Мадс решил напрячь все свои силы и без оглядки помчался вперед.

Он занялся спортом, и занялся им с какой-то одержимостью. Сначала он стал играть в гандбол и в футбол, и быстро преуспел и в одном, и в другом. Когда он почувствовал, что мяч — это своего рода пластилин, с которым он может делать что хочет и попадать в цель из самых невероятных положений, он бросил эти игры и обратился к фехтованию, потому что там ты один и противник не видит твоего лица, и противник тоже один, и тоже не видит твоего лица, и в этот период своей жизни он пришел к мысли, что все проблемы в жизни следует решать в одиночестве. Он стал прекрасным рапиристом, который, несмотря на возраст, на соревнованиях составлял конкуренцию взрослым. Взрослые спортсмены полагали, что вот сейчас они заставят этого жизнерадостного мальчика отступить, а потом вдруг — защита, рипост, укол — и вот загорается свет, туше — они проигрывают Мадсу, этому младенцу, и его наверняка сейчас обнимут папа и мама, которые привезли его из дома, так они думали. Но тут они ошибались. Мадс приезжал на соревнования сам, потому что как раз тогда и мать, и отец находились в больницах, а дома у него временно не существовало, и единственной его опорой в жизни стала школа и еще этот вот спорт, который он в какой-то момент оставил, чтобы всерьез заняться легкой атлетикой, которую, в свою очередь, тоже бросил — на этот раз ради спортивной гимнастики, после чего его увлек альпинизм и лыжи, и свой пубертатный период он провел в тех местах, где Альпы напоминают раскрытую пасть, полную зубов, пока одним ранним утром на Айгер-Нордванде не почувствовал вдруг усталость от ветра и высоты и не вернулся домой в поисках новой и обозримой задачи, позволяющей создать иллюзию, что если он будет настойчиво работать над ее разрешением, то в конце концов обретет долгожданный покой.

Конечно же, все это было возможно, потому что Карстен с Марией оплачивали все счета, всё время неспокойного детства двойняшек под ними была растянута невидимая страховочная сетка, которая время от времени провисала, когда Карстен оказывался в больнице, а дом в северном предместье выставлялся на продажу, но если в настоящий момент нет денег, можно взять взаймы, и поэтому даже для самых диких причуд средства всегда находились, и поэтому никто особенно не расстроился, когда Маделен выгнали из школы.

Случилось это после того, как она, получив оплеуху, дала сдачи, а когда учителя вызвали полицию, досталось и полицейским, которых она забросала кирпичами, после чего собрался педсовет и родительский совет, и все вспомнили, как Маделен чуть было не сожгла школу, и что однажды летом она подала всем дурной пример, явившись в школу босиком, и как-то раз наелась медного купороса — из интереса к химии и желания прогулять уроки. Еще она первой стала носить цветастые платья, напилась прямо в школе, курила травку в туалете, на уроки приходила, когда ей заблагорассудится, и совершенно взбудоражила своих одноклассников, когда сфотографировалась обнаженной для непристойного журнала, хотя ей было всего тринадцать лет, и значит, нужно было получить для этого разрешение родителей, и она-таки его получила, «что, конечно, не лучшим образом сказывается на репутации школы», как сказал председатель педсовета, добавив, что если мы так долго и не отчисляли ее, то лишь потому, что с уважением относимся к ее родителям и брату, но больше терпеть такое не можем. На следующий день он сказал Маделен, что, дескать, пусть берет свою сумку, обойдет всех учителей и поблагодарит их за проведенное в школе время. Маделен хмуро посмотрела на него, вышла из дверей школы и поступила в первую из множества копенгагенских частных школ, куда ее в течение следующих лет принимали и откуда исключали, пока Карстен с Марией не отказались от частных школ и не решили попробовать интернаты, в которых тоже не получилось обуздать ее неуважение к любым правилам и откуда ее всякий раз провожали на вокзал с просьбой больше не возвращаться. В конце концов система образования пожала плечами и оставила Маделен в покое, и ее будущая жизнь — впервые в этом повествовании и, возможно, вообще в истории — утратила определенность, и отныне мы не можем сказать, что случится с ней в следующее мгновение.

Единственным прибежищем для Мадса и Маделен была семья. Никто не знал, когда и где она соберется в следующий раз. Иногда, в благополучное время, все собирались в домах в Ордрупе, Клампенборге или Гентофте, а иногда в квартире у Озер, а однажды, когда они были на грани катастрофы, ужасающе холодным вечером все встретились в деревянном сарае на северо-западе Амагера. Они редко оказывались в полном составе, случалось, что не было с ними Карстена или Марии, или их обоих, или же Маделен вляпывалась в какую-нибудь историю вдали от дома, или же Мадса заносило куда-нибудь в леса его новое увлечение. Иногда к ним присоединялись неожиданные гости — Мария в приступе сострадания могла пригласить домой на ужин добрый десяток обездоленных незнакомцев. Но чаще все-таки собирались только свои, вся семья целиком собиралась в гостиной с керосиновыми лампами, свечами, креслами дизайна Вегнера, диванами Бёрге Могенсена и картиной времен золотого века датской живописи, из-за которой стена превращалась в бездонный сентиментальный пейзаж, который нельзя сбросить со счетов как романтический вымысел, так же как и нельзя отрицать эту семейную идиллию. Это действительно были мгновения самого настоящего датского «хюгге». Описание жизни двойняшек, как и жизни Карстена и Марии, станет непонятным и неправдоподобным, если мы не признаем, что такие вечера были: все сидят в одной комнате, и кто-то читает вслух, а кто-то вяжет, или звучит музыка, может быть, они поставили пластинку Малера, или они просто смотрят друг на друга, и история перестает катиться вперед, вокруг них возникает нечто, что я без всякого смущения назвал бы счастьем, они действительно счастливы, и эти минуты спокойствия и удовлетворения решительно опровергают мнение о том, что семья утратила свой смысл и в ближайшее время ее ждет крах.

Иногда в такие вечера к ним присоединяется Амалия, и раз уж эта старая тигрица приходит погреться к маленьким овечкам, то есть к Марии и двойняшкам, то значит здесь действительно царит гармония. Заглядывали к ним и Адонис, и Рамзес с Принцессой. Их разыскала Мария, они несколько лет подряд были кем-то вроде странствующих пророков, проповедуя на рыночных площадях в провинции достижения современной электроники и показывая диапозитивы и узкопленочные фильмы, которые убеждали зрителей в том, что через несколько лет в Америке возможно будет транспортировать все, практически все, по телевизионным каналам. Техникой занимается Рамзес, он уже совсем старик, а Адонис поет печальные песни о том, что, кто знает, может быть, все мы — электрические сигналы, которые непрерывно производит некая машина, управляемая каким-то неведомым существом, а наша любовь — это просто электронный вихрь в бесконечном круговороте? Он поет, картинки сменяют одна другую, а Принцесса не сводит глаз со зрителей, которые понятия не имеют, что когда-то она была принцессой цирка и самой знаменитой преступницей своего времени и что сейчас ей перевалило за сто пятьдесят лет.

Мария попыталась разыскать и Кристофера Людвига, дедушку Карстена, с которым она никогда не встречалась, она-таки нашла квартиру на улице Даннеброг, но путь ей преградили книги — стена книг, окончательно закрывшая узкие проходы, по которым Амалия с Карстеном много лет назад добрались до Кристофера. Никто так и не узнал, что стало с ним, с Гуммой и с двумя сестрами Амалии.

Семейная гармония длится, конечно, недолго, и вскоре картинка распадается, Карстен поднимается со своего места — у него есть неотложная работа, и минуту спустя уже слышно, как он ходит взад и вперед по кабинету, репетируя предстоящую речь на процессе, вопрошая, доколе Министерство сельского хозяйства будет злоупотреблять нашим терпением, а у Марии назначен визит к психиатру, Мадсу нужно еще сделать сто пятьдесят отжиманий, а потом отправиться к себе, чтобы психологически подготовиться к завтрашнему финалу в четырехсотметровке. Маделен уже ушла, ушли все, кроме Амалии, и если она и осталась, погрузившись в свои мысли, то лишь потому, что на глаза ей попалась газета, в которой она рассматривает фотографию, не очень четкое изображение политиков некой латиноамериканской страны, собравшихся вокруг президента, и на заднем плане она видит кого-то знакомого, потому что хотя человек этот и черноволосый, и у него испанские усы, и хотя черты лица размыты газетным растром, нет никаких сомнений, что это Карл Лауриц. Он смотрит — пусть нечетко, пусть через фильтры и через пропасть времени и пространства, под аккомпанемент бьющегося сердца Амалии — в будущее все так же пристально.

В эту же минуту Рамзес с Принцессой снова вступают в грохочущий мир, прославляющий технику и современность, но им удается сделать лишь маленький шаг, потому что как только они выходят на шоссе, их сбивает грузовик, и когда они пытаются подняться, их сбивает другой грузовик, и при следующей попытке встать на ноги их сбивает какое-то другое транспортное средство, может быть, зерноуборочный комбайн, или колонна грузовиков, или армейские бронемашины. Постояв какое-то время на обочине, Адонис исчезает — ему всегда было нелегко оказываться лицом к лицу с превратностями жизни.

Маделен тоже исчезла, во всяком случае на какое-то время, а точнее, на время, которое потребовалось для участия во взломе аптеки, на употребление добычи и погружение в химический дурман, от которого она очнулась со вкусом горечи во рту, и чтобы избавиться от него, согласилась на госпитализацию, но потом так устала от зеркал закрытого отделения — мутных полированных стальных пластин, в которых не видно собственного отражения, что настояла на выписке. После чего она вновь куда-то пропала и объявилась уже в качестве представителя политической партии, заявлявшей, наряду с некоторыми другими, что государство Всеобщего благосостояния — на самом деле результат подлого сговора и его следует уничтожить, и чтобы подготовиться к исполнению этого приговора, отправилась в тренировочный лагерь в Ливане, откуда вернулась с веснушками, облупившимся от солнца носом и десятью килограммами пластида, которые могли бы стереть с лица земли много чего. Но ничего этого не произошло, так как Маделен обнаружила в себе другую, надолго захватившую ее страсть: желание жить полной жизнью здесь и сейчас — так она объясняла это Мадсу и родителям. Жить полной жизнью здесь и сейчас — только это и вечно, говорила она, что звучало как-то загадочно, но на самом деле имелась в виду попытка исследовать ресурсы любви. Оказалось, что ресурсы эти велики, это и мужчины, и женщины, а потом дети, и снова мужчины и женщины, и, наконец, теленок, очаровательный маленький черно-белый теленок с влажными глазами, который оставлял огромные лепешки по всей ее квартире на пятом этаже, где он жил вместе с Маделен и ее случайными партнерами и где позабытый на подоконнике пакет со взрывчаткой запотевал в лучах вечернего солнца.

Окна ее квартиры были видны из дома у Озер, откуда Мадс и наблюдал за ними, навещая родителей, когда они не находились в больнице, или на работе, или в каком-то другом месте, или просто вне пределов досягаемости. Особенно часто смотрел он на дом Маделен в то время, когда, мучимый угрызениями совести, пытаясь придать хоть какой-то смысл своему существованию, решил превратиться в слугу родителей и, облачившись в полосатую ливрею и повесив на руку салфетку, взял на себя обязанности по хозяйству в квартире. Чудачество это, впрочем, длилось недолго, потому что к тому времени его причуды начали сменять одна другую с головокружительной скоростью. Закончив школу, он поступил в университет, но вскоре оставил учебу, потому что шахматы отнимали у него слишком много времени, потом начал учиться на второй, а затем и на третьей специальности, после чего устроился учеником плотника, и бросил это занятие, чтобы изучать философию, от чего тоже отказался, чтобы попытаться написать диссертацию по математике, которую он тоже отложил и переехал к родителям в дом у Озер, чтобы ненадолго стать бледным и понурым дворецким, который чувствовал себя хорошо, только когда семья была в сборе, да и тогда лишь короткое время, потому что все очень скоро снова разъезжались.

В последний раз, или, придерживаясь того, что мне известно достоверно, «на настоящий момент в последний раз», семья собралась по случаю спуска на воду некоего судна, — мероприятия, затеянного Марией и Карстеном. Утверждение, что все это затеяли Карстен с Марией, возможно, не совсем соответствует действительности, на самом деле нет никаких доказательств, что это были именно они, но судно было точно, в этом сомнений нет, и был торжественный спуск, и все это показывали по телевизору и освещали в газетах, и благодаря многочисленным публикациям сложилось впечатление, что все это — заслуга Марии и Карстена. Мероприятие имело все признаки настоящего торжества, потому что кроме самого судна, которое спустили по длинному гладкому слипу, присутствовал и мэр Копенгагена, и премьер-министр, и известные артисты, и писатели, и журналисты, и Карстен с Марией, Маделен, Амалия и Мадс, и пришло так много людей, что можно даже сказать, — там собрался весь Народ.

Если полагаться на описание в газетах и телепередачах, то судно было подарком Марии или даже скорее Карстена, в связи с его уходом от дел после многих лет непосильных трудов, дескать, он за это время заработал состояние, которым теперь хотел вот так щедро поделиться с городом своей жизни, Копенгагеном, и со страной своей жизни, Данией, что и отметил в своей речи мэр. «Позвольте мне от имени всех жителей Копенгагена и от имени всех датчан поблагодарить вас за этот бесценный подарок, за это историческое судно», — сказал он. Уже в этот момент стало ясно, что тут какое-то недоразумение, ведь судно это не было историческим, в чем можно было убедиться, повнимательнее к нему приглядевшись, но никто, кроме Мадса, похоже, этим не озаботился. Мадс с удивлением обнаружил, что это величественное судно представляет собой большую плоскодонку и больше всего напоминает какую-то баржу, которая, возможно, плавала по французским рекам или голландским каналам, но уж точно не имела никакого отношения к Дании. Теперь ее на скорую руку обновили, покрыв толстым слоем смолы, который едва-едва скрывал плесень, синюю гниль и отверстия, проеденные корабельными червями. Когда заговорил премьер-министр, ощущение, что тут явно не все в порядке, только усилилось, во всяком случае у Мадса, потому что для премьер-министра сама демонстрация судна и его спуск на воду были скорее культурным и политическим событием, а именно прославлением морских традиций Дании в преддверии нового тысячелетия. «И хотя у нас есть отдельные проблемы, — сказал премьер-министр, — у нас есть все основания чувствовать удовлетворение, потому что мы движемся в нужном направлении, пусть и с небольшими отклонениями, но, строго говоря, придерживаемся правильного курса». Потом слово взял Карстен, и из его речи Мадс понял, что судно это не было ни подарком, ни культурным событием, ни прославлением чего бы то ни было. Спуск его был связан с тем, что Карстен и Мария решили покинуть Данию, и если они решили уплыть на судне, то лишь потому, как сказал Карстен, что познакомились они на воде.

Потом Мария разбила бутылку о борт, дав судну имя «Ветреный дельфин», после чего почтенная калоша соскользнула со стапеля и двинулась по мелкой зыбкой ряби, типичной для озера Сортедам, — именно в этом унылом водоеме в окружении ленивых болотных птиц и нездоровых карпов и проходили торжественные проводы корабля в первое плавание. Тут Мадс пробрался сквозь толпу поздравляющих, подошел к матери, потому что на отца он уже не надеялся, и, добравшись до нее, попытался ее остановить.

— Что это за дурацкая, бессмысленная затея? Зачем вам непременно нужно привлекать к себе столько внимания? С чего вы взяли, что можно свалить из Дании и от самих себя и начать новую жизнь, отправившись по озеру Сортедам в этом плавучем корыте?

Но Мария отмахивается от него.

— Да пошел бы ты! — отвечает она собственному сыну.

И тут даже ему приходится повиноваться.

Мария с Карстеном поднялись на борт. Мэр, премьер-министр, Амалия, Маделен и некоторые другие гости последовали за ними. Заиграл оркестр, и, словно по заказу, на закатном небе показалась луна, а на огромном плоском повисшем над Копенгагеном облаке по случаю сегодняшнего дня вспыхнул спроецированный на него увеселительный фильм. Мадс развернулся и пошел прочь, как не раз до него делали многие другие дети, хотя он, конечно, уже не ребенок. Он возвращается в пустой дом у Озер, поднимается в свою комнату и садится у окна. Он все еще слышит музыку, где-то там в лунном свете плывут его родители, и, хотя в плавание они отправились по озеру Сортедам, у него нет никакой уверенности, что они вернутся назад. Когда он закрывает глаза, он очень хорошо всех их себе представляет. Карстен подставляет лицо ветру, и ему кажется, что это океанский пассат, Мария поет премьер-министру песню про Таити, а Маделен кладет руку на бедро мэра — любовь даже сюда может дотянуться. Где-то поблизости мычит оставленный ею теленок, в Шарлоттенлунде на Странвайен скулит лысая борзая Додо, а в крематории Биспебьерг в белом пламени Рамзес с Принцессой превращаются в безымянную кучку пепла, которая вскоре окажется в общей могиле, потому что никто так и не смог их опознать, и где-то по проселочной дороге бредет Адонис, не желая никому быть в тягость, и в одно мгновение Мадс все это чувствует — с той нахлынувшей ясностью, которая наступает после тяжелого похмелья или долгой болезни, и вовсе не потому, что он ясновидящий, а потому, что он рожден в этом сентиментальном и неугомонном столетии, и я точно знаю, о чем говорю, потому что он — это я. С этой минуты я могу называть себя Мадс. И если я упрямо продолжаю писать историю своего семейства, то потому что ничего другого мне не остается. Дело в том, что все те законы, правила, системы и стереотипы, которые мои родственники и все остальные датчане преступили, под которые они подстроились, которые они не приняли и от которых уклонялись в течение двухсот лет, вступили в стадию стремительного распада, вот почему мои отец и мать, моя сестра, бабушка, многочисленные друзья и знакомые и несколько человек из числа самых влиятельных людей Дании под аккомпанемент лишенного всякого смысла мероприятия могут спустить все свои чаяния в городской пруд. Впереди у нас будущее, и я отказываюсь смотреть на него так, как смотрел Карл Лауриц — через прицел пулемета, или как Анна — через микроскоп. Я хочу оказаться с ним лицом к лицу, но я уверен, что если ничего не предпринять, то эта наша встреча не состоится, потому что хотя в этой жизни мы почти ни в чем не можем быть уверены, в грядущей катастрофе и приближающемся конце, по-моему, сомневаться не приходится. Вот почему у меня возникает желание позвать на помощь — разве у всех нас не возникает порой потребности обратиться к кому-то за помощью? И вот я обратился к прошлому.

Оно проходит передо мной длинной вереницей людей и событий, я чувствую страстное желание Анны оставаться ребенком, беззащитную доброжелательность Адониса, привязанность к своим бумажным зверям Кристофера, женственность и несусветные амбиции Амалии, тщетную любовь Торвальда Бака, страх Графа, что время сдвинется с места, и страх Старой Дамы, что оно остановится, материнскую заботу Принцессы, плач Марии и ее полицейский шлем, готовность Карстена выполнять свой долг, презрение к порядку Маделен и цинизм Карла Лаурица. И, конечно же, я тоже чувствую страх, потому что когда они проходят мимо меня, мне вдруг начинает казаться, что эти люди и их представления напоминают мне меня самого, и время от времени меня посещает мысль, что, может быть, я никогда на самом деле не замечал ожиданий других людей, а занимался лишь собственными, и самая сиротливая мысль на свете — это мысль о том, что видели мы вовсе не других, а самих себя. Но теперь уже поздно думать об этом, надо что-то делать, но прежде чем мы сможем что-нибудь предпринять, нам нужно составить себе ясное представление о двадцатом веке.

Загрузка...