Мне вспоминается фильм Бунюэля; он никому из нас не понравился. И все же последнее время я не могу от него отвязаться. Люди, замкнутые в магический круг, случайно повторили мгновение прошлого; они восстановили распавшуюся связь времен и тем самым ускользнули из западни, в которую неведомо как попали. (Правда, вскоре ловушка опять за ними захлопнулась.) Я бы тоже хотела вернуться назад; разрядить капканы, осуществить то, что было упущено. А что было упущено? Даже не знаю. У меня нет слов ни для жалоб, ни для сожалений. Но комок в горле мешает мне есть.
Начнем сначала. Спешить некуда. Занавески я задернула. Лежа с закрытыми глазами, перебираю наше путешествие, картину за картиной, разговор за разговором.
Взрыв радости, когда он спросил меня: «Хочешь поехать со мной в Грецию?» И все же я колебалась. Жан-Шарль уговаривал. Он считал, что я в подавленном состоянии. К тому же я дала согласие на то, чтобы показать Катрин психологу: он полагал, что в мое отсутствие им будет легче наладить отношения.
«Проделать путь до Афин в „каравелле“, обидно!» — говорил папа. А я люблю реактивные самолеты. Машина резко взмывает в небо, я слышу, как рушатся стены моей тюрьмы, моей узкой жизни, стиснутой миллионами других, о которых мне ничего не известно. Громады городских ансамблей и крохотные домики отступают, я лечу поверх всех загромождений, освобожденная от силы тяжести; над моей головой разворачивается беспредельно голубое пространство, под ногами стелются белые пейзажи, ослепительные и несуществующие. Я вне их: нигде и повсюду. И отец принялся рассказывать о том, что он мне покажет, о предстоящих нам с ним совместных открытиях. А я думала: «Мне нужно открыть тебя».
Посадка. Теплый воздух, смешанный запах бензина, моря и сосен; чистое небо, вдали холмы, один из которых называется Гиметт; пчелы, собирающие добычу на лиловой земле. А папа переводил надписи на фронтонах домов: вход, выход, почта. Мне нравилось детское ощущение таинственности языка, возрождавшееся во мне при виде этих букв, нравилось, что, как в детстве, смысл слов и вещей приходил ко мне через папу. «Не смотри», — говорил он мне на автостраде. (Несколько разочарованный тем, что она заменила старую, в ухабах, дорогу его молодости.) «Не смотри: красота храма неотделима от пейзажа; чтобы оценить всю его гармонию, на него следует смотреть с определенного расстояния, не ближе и не дальше. Наши соборы волнуют издалека так же, а иногда и больше, чем вблизи. А тут совсем по-иному». Эти предосторожности меня умиляли. И в самом деле Парфенон на вершине холма был похож на гипсовые репродукции, продающиеся в магазинах сувениров. Никакого величия. Но мне это было безразлично. Мне было важно ехать рядом с папой в оранжево-серой ДС — у этих греческих такси странные цвета: черносмородинового шербета, лимонного мороженого, — и знать, что впереди двадцать дней. Я вошла в комнату гостиницы, разложила вещи, не чувствуя себя в роли туристки из рекламного фильма: все, что со мной происходило, было подлинным. На площади, которая выглядит, как гигантская терраса кафе, папа заказал для меня вишневый напиток — свежий, легкий, кисловатый, по-детски восхитительный. И я изведала смысл слова, читанного в книгах — счастье. Я знавала радости, удовольствия, наслаждения, мелкие триумфы, нежность, но эта гармония голубого неба и отдающего ягодой питья, прошлого и настоящего, слитого воедино в дорогом лице, и душевного мира во мне, — это мне было неведомо, разве что по далеким воспоминаниям детства. Счастье точно самоутверждение жизни в собственной правоте. Оно обволакивало меня, когда мы ели барашка на вертеле в таверне. Видна была стена Акрополя, купающегося в оранжевом свете, и папа говорил, что это святотатство, а мне все казалось красивым. Мне нравился аптечный вкус смолистого вина: «Ты идеальный спутник», — говорил папа с улыбкой. Он улыбался назавтра на Акрополе, потому что я ревностно слушала его объяснения: сима, мутулы, гутты, абака, эхин, шейка капители, он обращал мое внимание на легкий изгиб, смягчающий жесткость горизонтальных линий, наклон вертикальных колонн, их округлость, тончайшую изысканность пропорций. Было прохладно, ветрено, безоблачно. Вдалеке я видела море, холмы, сухие домики цвета поклеванного хлеба, и голос папы лился на меня. Мне было хорошо.
«Западу многое можно поставить в упрек, — говорил он. — Мы совершили крупные ошибки. И все же человек здесь реализовал и выразил себя с полнотой, не знающей себе равных».
Мы наняли машину; мы посещали окрестности и ежедневно перед заходом солнца поднимались на Акрополь, Пникс или Ликавит. Папа отказывался пойти в новый город. «Там не на что смотреть», — говорил он мне… Вечером он вел меня, по совету старого друга, в маленькое «типичное» бистро: пещеру на берегу моря, убранную рыбацкими сетями, раковинами, корабельными фонарями. «Это куда забавнее, чем большие рестораны, которые обожает мать». По мне, это была обычная ловушка для туристов, не хуже и не лучше всякой другой. Только вместо элегантности и комфорта здесь продавали местный колорит и затаенное чувство превосходства над теми, кто по протоптанной колее устремляется в роскошные отели. (Идея рекламы была бы: «Не будьте как все», или: «Место, не похожее на все другие».) Папа обменивался по-гречески несколькими словами с хозяином, тот вел нас на кухню, поднимал крышки котелков. (Он поступал так со всеми клиентами, но каждый при этом считал, что ему оказана особая привилегия.) Они тщательно разрабатывали меню… Я ела с аппетитом и безразличием…
Голос Марты:
— Лоранс! Ты должна что-нибудь съесть.
— Я сплю, оставь меня в покое.
— Хотя бы чашку бульона. Я приготовлю тебе бульон.
Она мне помешала. На чем я остановилась? Дорога в Дельфы. Мне нравился жесткий светлый пейзаж, резкое дыхание ветра над летним морем; я не видела ничего, кроме камней и воды, оставалась слепа ко всему, что мне показывал отец. (Его глаза — глаза Катрин: мир видится им по-разному, но полным красок, волнующим; а я — рядом с ними и слепа.) «Взгляни, — говорил он мне, — у этого скрещения дорог Эдип убил Лайя». Это случилось вчера, эта история касалась его лично. Пещера Пифии, стадион, храмы; он объяснял мне каждый камень, я слушала, я старалась изо всех сил: тщетно, прошлое не оживало. Я уже слегка устала удивляться, вскрикивать. Возничий: «Потрясающе, а?» — «Да. Красиво!» Я понимала, чем может пленить тот высокий мужчина из зеленой бронзы, но потрясения не испытывала. Это рождало во мне чувство неловкости, угрызения совести. Я предпочитала часы, которые мы проводили в маленьких бистро, разговаривая за бутылкой узо. Он говорил мне о своих давних путешествиях: как ему хотелось, чтоб Доминика ездила вместе с ним, и мы тоже, когда мы подросли. «Подумать только, она видела Бермуды и Америку и не видела Греции и Италии! И все же она переменилась к лучшему, — сказал он мне. — Может быть, оттого, что ей был нанесен жестокий удар, не знаю. Она стала шире, зрелее, мягче, стала судить умнее». Я с ним не спорила; я не хотела лишать бедную маму тех крох дружбы, которые он ей уделял.
С чего же нужно начать, чтоб раскрутить нить времени? С Дельф? Мы сидели в кафе над долиной; за широкими стеклянными окнами угадывалась ясная холодная ночь, мириады звезд. Играл маленький оркестр; было полно: американские туристы — две супружеские пары, остальные — местные: влюбленные, компании молодых парней, целые семьи. Одна девочка лет трех-четырех вдруг принялась танцевать, крохотная, темноволосая, с огромными черными глазами, в желтом платье, которое колокольчиком раздувалось вокруг ее колен, в белых носочках; она кружилась, подняв руки, в экстазе, точно обезумев. Она была во власти музыки, захвачена, ослеплена, опьянена, преображена. Жирная и добродушная, ее мать болтала с другой толстухой, покатывая взад-вперед коляску с младенцем; нечувствительная к музыке, к ночи, она время от времени бросала на маленькую менаду коровий взгляд.
— Ты видел девчушку?
— Очаровательна, — сказал папа равнодушно.
Очаровательная девочка, которая превратится в такую вот матрону. Нет. Не хочу. Или я выпила слишком много узо? Я тоже была зачарована этим ребенком, которого зачаровала музыка. Пусть будет нескончаемым это мгновение восторга. Пусть не растет маленькая танцовщица; пусть она кружится вечно, а я буду вечно смотреть на нее. Я отказывалась забыть о ней, стать вновь молодой женщиной, которая путешествует с отцом, я отказывалась думать, что в один прекрасный день она станет похожей на мать и даже памяти не сохранит о том, как была прелестной менадой. Малютка, приговоренная к смерти, к чудовищной смерти заживо. Жизнь убьет ее. Я подумала о Катрин, которую убивали сейчас.
Внезапно я сказала:
— Я не должна была соглашаться вести Катрин к психологу.
Папа взглянул на меня удивленно. Меньше всего он сейчас думал о Катрин.
— Почему ты думаешь об этом?
— Я часто об этом думаю. Я тревожусь. На меня оказали давление, я жалею, что согласилась.
— Вряд ли это нанесет ей ущерб, — сказал папа невыразительным голосом.
— Ты послал бы меня к психологу?
— Ну нет!
— Видишь.
— В общем я не знаю, не было нужды: ты была очень уравновешенной.
— В сорок пятом я в достаточной мере утратила почву под ногами.
— Было от чего.
— А сейчас не от чего?
— Есть, я полагаю, что есть. Вполне нормально, что у человека возникает чувство ужаса, когда он начинает познавать мир. Так было во все времена.
— Значит, успокаивая, его делают анормальным, — сказала я.
Я вдруг поняла это необыкновенно ясно, меня как громом поразило. Под предлогом избавления от «сентиментальности», беспокоившей Жан-Шарля, ее искалечат. Мне хотелось завтра же вернуться, отнять ее у них.
— Я тоже предпочитаю, чтоб люди выкручивались собственными силами. В глубине души я считаю — только не повторяй этого, скажут: до чего старик отстал, — я считаю, что вся эта психология — шарлатанство. Ты найдешь Катрин точно такой же, как оставила ее.
— Ты думаешь?
— Убежден.
Он принялся говорить об экскурсии, которую запланировал на завтра. Он не принимал всерьез моих тревог. Естественно. А я не так уж интересовалась древними камнями, которые привлекали его. Было бы несправедливо с моей стороны на него за это сердиться. Нет, струна оборвалась не в Дельфах.
Микены. Может, это случилось в Микенах? Но в какую минуту? Мы вскарабкались по каменистой дороге, ветер вздымал вихри пыли. Вдруг я увидела эту дверь, двух обезглавленных львиц и почувствовала… Было ли то потрясением, о котором говорил мне отец? Я сказала бы скорее — смятением. Я прошла по царской дороге, я увидела террасы, стены, пейзаж, расстилавшийся перед Клитемнестрой, когда она ожидала возвращения Агамемнона. Мне чудилось, что я отторгнута от себя. Где я? Я не принадлежала веку, когда люди спали, ели, ходили по этому еще не тронутому временем дворцу. А моей жизни, сегодняшней, не было дела до этих развалин. Что такое развалины? Не настоящее, не прошлое, но и не вечность тоже: настанет день, когда они исчезнут. Я говорила себе: «Как это прекрасно!» У меня кружилась голова, я чувствовала, что меня подняло, понесло, закачало, смело, я была превращена в НИЧТО. Мне хотелось вернуться на туристскую базу и провести день, читая детективные романы. Группа американцев фотографировала. «Какие варвары! — сказал папа. — Фотографируют, чтобы не смотреть». Он говорил мне о микенской цивилизации, о величии Атридов, об их падении, предсказанном Кассандрой; раскрыв путеводитель, он уточнял каждый клочок земли. И я подумала про себя: в сущности, он делает то же самое, что туристы, над которыми он смеется; он пытается приобщить к своей жизни руины храма, который ему не принадлежит. Они наклеят фотографии в альбом, будут показывать их друзьям. А он унесет в голове картины с соответствующими подписями и отведет им надлежащее место в своем внутреннем музее; у меня не было ни альбома, ни музея: я наталкивалась на красоту и не знала, что с ней делать.
На обратном пути я сказала папе:
— Завидую тебе.
— Почему?
— Все это так много для тебя значит.
— А для тебя?
Вид у него был разочарованный, и я быстро ответила:
— Для меня тоже. Но я понимаю хуже. Не хватает культуры.
— Прочти книжку, которую я тебе дал.
— Прочту.
Даже если бы я прочла, говорила я себе, меня не потряс бы тот факт, что имя Атрея было обнаружено на табличках в Каппадокии. Я не могла бы ни с того ни с сего увлечься этими историями, о которых ничего не знаю. Нужно долго жить с Гомером, с греческими трагиками, путешествовать, иметь возможность сравнивать. Я чужда всем этим умершим столетиям, они меня подавляют.
Женщина в черном вышла из сада, сделав мне знак. Я приблизилась: она протянула руку, что-то бормоча; я дала ей несколько драхм. Я сказала папе:
— Ты видел?
— Кого? Нищенку?
— Она не нищенка. Она крестьянка, и даже не старая. Это ужасно: страна, где крестьяне нищенствуют.
— Да, Греция бедна, — сказал папа.
Когда мы останавливались в каком-нибудь городишке, меня часто стеснял контраст между непомерной красотой и непомерной бедностью. Папа однажды заметил, что людям, жившим бедно, — в селениях Сардинии, Греции, — благодаря тому, что они не знают денег, доступны ценности, утраченные нами, и суровое счастье. Но, ни у крестьян Пелопоннеса, ни у женщин, дробивших камень на дорогах, ни у девочек, тащивших слишком тяжелые ведра, отнюдь не было написано счастье на лицах. Я старалась не обращать внимания. Мы приехали не для того, чтоб разжалобить себя их видом. Но мне бы все же хотелось, чтобы папа назвал точно место, где он видел людей, удовлетворенных собственными лишениями.
В Тиринфе, в Эпидавре минутами я испытывала то же волнение, что и в Микенах. В ночь, когда мы приехали в Андрицену, я от души радовалась. Было поздно, машина долго тряслась у самого края пропасти, по ухабам дороги, освещенной луной. Папа вел с сосредоточенным видом, нас обоих клонило ко сну, мы устали, и нам казалось, что мы одни в целом мире, надежно защищены от всех опасностей в нашем движущемся доме; мягко светилась приборная доска, а фары освещали нам путь в полумраке.
— Здесь есть очаровательная гостиница, — сказал мне отец. — Деревенская, чистенькая.
Было одиннадцать, когда мы остановились на центральной площади перед постоялым двором. Ставни были закрыты.
— Это не гостиница господина Кристопулоса, — сказал он мне.
— Поищем.
Мы блуждали пешком по пустынным улочкам; ни огонька в окнах, ни одной гостиницы, кроме той, на площади. Папа постучал в дверь, позвал, никакого ответа. Было очень холодно, перспектива спать в машине не казалась заманчивой. Мы снова принялись кричать и стучать. По улице издалека к нам бежал человек: иссиня-черные волосы и усы, ослепительной белизны рубашка.
— Вы французы?
— Да.
— Я услышал, что вы кричите по-французски. Завтра базарный день; гостиница переполнена.
— Вы хорошо говорите по-французски.
— Ну, не так уж хорошо, но я люблю Францию…
Он улыбался улыбкой столь же ослепительной, как и его рубашка. Гостиница господина Кристопулоса давно не существует, но он найдет нам ночлег. Мы пошли следом за ним, я была в восторге от наших приключений. С Жан-Шарлем такого никогда не дождешься: всегда уезжаешь и приезжаешь в положенный час, и номера он всегда заказывает заранее.
Грек постучал в дверь, в окне показалась женщина. Да, она была согласна сдать нам две комнаты. Мы поблагодарили провожатого.
— Мне так хотелось бы повидать вас завтра утром, чтобы поговорить о вашей стране, — сказал он нам.
— Охотно. Где?
— На площади есть кафе.
— Условились. В девять часов. Вам подходит?
— Конечно.
В комнате с полом из красных плиток я спала сном младенца под грудой одеял, пока меня не разбудила рука отца на плече.
— Нам повезло: сегодня базарный день. Не знаю, как ты, а я обожаю базары.
— Я буду обожать сегодняшний.
Площадь была заполнена женщинами в черном, которые сидели перед корзинами, поставленными прямо на землю: яйца, козий сыр, капуста, несколько тощих цыплят. Наш друг ждал около кафе. Было холодно. Торговки, наверное, промерзли насквозь. Мы вошли. Я умирала от голода, но есть было нечего. Меня утешил аромат крепкого черного кофе.
Грек принялся говорить о Франции, он всегда так счастлив, когда встречает французов! Как нам повезло, что мы живем в свободной стране! Ему так нравятся французские книги, французские газеты. Он понизил голос, наверно, больше по привычке, чем из предосторожности:
— У вас никогда не сажают в тюрьму за политические убеждения.
Папа неожиданно для меня посмотрел на него с понимающим видом. Он и вправду знает так много, из-за его скромности не отдаешь себе в этом отчета. Он спросил вполголоса:
— Репрессии свирепствуют по-прежнему?
Грек покачал головой:
— Эгинская тюрьма полна коммунистами. И если бы вы знали, как с ними обращаются!
— Это так же ужасно, как лагеря?
— Так же ужасно. Но им нас не сломить, — добавил он несколько патетически.
Он расспрашивал нас о положении во Франции. Папа бросил мне сообщнический взгляд и стал говорить о трудностях рабочего класса, его надеждах, его завоеваниях: можно было подумать, что он член коммунистической партии. Я забавлялась, но желудок у меня сводило от голода. Я сказала:
— Пойду посмотрю, может, куплю что-нибудь.
Я блуждала по площади. Женщины, тоже одетые в черное, пререкались с торговками. «Суровое счастье» — я читала совсем иное на лицах, покрасневших от холода. Как папа, обычно прозорливый, может обманываться до такой степени? Он, правда, видел эти края только летом: когда кругом солнце, фрукты, цветы, все выглядит наверняка веселее.
Я купила два яйца, которые хозяин кафе сварил мне всмятку. Я разбила одно и почувствовала отвратительный запах, разбила второе — тоже тухлое. Грек пошел купить еще два; их сварили — тоже тухлые.
— Как это возможно, ведь их привозят из деревни.
— Базар бывает раз в две недели. Если повезет, можно напасть на вчерашние. Если нет… Лучше их есть вкрутую, я должен был вас предупредить.
— Я предпочитаю вовсе не есть.
Немного погодя, на пути к храму Аполлона, я сказала папе:
— Я не думала, что Греция так бедна.
— Ее разорила война, в особенности — гражданская.
— Он симпатичный, этот человек. А ты отлично сыграл свою роль: он убежден, что мы коммунисты.
— Здешних коммунистов я уважаю. Они и вправду рискуют свободой, даже головой.
— Ты знал, что в Греции столько политических заключенных?
— Конечно. У меня есть коллега, который бомбардировал нас просьбами о подписях под петициями против греческих лагерей.
— Ты подписывал?
— Один раз подписал. В принципе я ничего не подписываю. Прежде всего потому, что это совершенно бесполезно. И потом за каждым из этих начинаний, на вид гуманных, кроются всегда политические махинации.
Мы вернулись в Афины, и я настояла на том, чтоб осмотреть современный город. Мы обошли площадь Омония. Угрюмые, плохо одетые люди, запах бараньего сала. «Видишь, тут не на что смотреть», — говорил папа. Мне хотелось бы знать, какая жизнь идет за этими угасшими лицами. В Париже мне тоже ничего не известно о людях, с которыми я соприкасаюсь, но я слишком занята, чтоб тревожиться об этом; в Афинах у меня не было других забот.
— Надо было бы завести знакомых среди греков, — сказала я.
— Я был знаком с несколькими. Ничего интересного. Впрочем, в наши дни люди во всех странах одинаковы.
— Все же здесь они сталкиваются с иными проблемами, чем во Франции.
— Что здесь, что там, они невыносимо будничны. Здесь гораздо больше, чем в Париже, поражал — меня, во всяком случае, — контраст между роскошью богатых кварталов и убогостью толпы.
— Наверно, эта страна летом веселее.
— Греция не весела, — сказал мне папа с едва уловимым упреком в голосе, — она прекрасна.
Коры были прекрасны, губы, изогнутые улыбкой, остановившийся взгляд, вид веселый и глуповатый. Они мне понравились. Я знала, что не забуду их, и охотно ушла бы из музея сразу после того, как их увидела. Другими скульптурами — всеми этими обломками барельефов, фризами, стелами — мне заинтересоваться не удалось. Я ощутила огромную усталость тела и души; я восхищалась папой, его поглощенностью и любопытством; через два дня мы с ним расстанемся, но я знаю его не лучше, чем в начале поездки: эта мысль, которую я подавляла вот уже… с какого момента? внезапно меня пронзила. Мы вошли в зал, где было полно ваз, и я увидела, что зал следует за залом, длинной анфиладой, и что все они полны ваз. Папа остановился перед витриной и принялся перечислять эпохи, стили, их особенности: гомеровский период, архаический, чернофигурные вазы, краснофигурные на белом фоне; он объяснял мне сцены, изображенные на них. Стоя рядом со мной, он удалялся в глубину анфилады залов, сверкавших паркетом, или это я шла ко дну безразличия; во всяком случае, между нами возникла непреодолимая дистанция, потому что разница в цвете, в характере рисунка пальметок или птицы изумляла и радовала его, связываясь с прежним счастьем, со всем его прошлым. А мне эти вазы осточертели, и чем дальше мы продвигались, переходя от витрины к витрине, тем острее завладевала мной скука, переходящая в тоску, и неотступно преследовала мысль: «Ничего у меня не вышло». Я остановилась и сказала: «Больше не могу».
— Ты в самом деле на ногах не стоишь. Что ж ты раньше не сказала!
Он расстроился, предположив, вне сомнения, какие-нибудь женские недомогания, доведшие меня внезапно почти до обморока. Он отвез меня в отель. Я выпила хересу, пытаясь говорить ему о Корах. Но он казался мне страшно далеким и разочарованным.
На следующее утро я покинула его у входа в музей Акрополя.
— Я предпочитаю еще раз взглянуть на Парфенон.
Было тепло, я смотрела на небо, на храм и испытывала горькое чувство поражения. Группы, пары слушали гидов, одни с вежливым интересом, другие — с трудом удерживая зевоту. Ловкая реклама внушила им, что здесь их ждут несказанные восторги; и по возвращении никто не осмелится сказать, что остался холоден, как лед; они станут взывать к друзьям, чтоб те посетили Афины, и цепь лжи потянется дальше, и вопреки утере иллюзий прелестные картинки пребудут неприкосновенны. И все же вот передо мной юная пара и эти две женщины постарше, которые не спеша поднимаются к храму, разговаривая, улыбаясь, останавливаясь, глядя вокруг с видом умиротворенного счастья. Почему же не я! Почему мне не дано любить то, что, я знаю, достойно любви?
Марта заходит в комнату.
— Я приготовила тебе бульон.
— Я не хочу.
— Сделай над собой небольшое усилие.
Чтоб доставить им удовольствие, Лоранс проглатывает бульон. Она не ела два дня. Ну и что ж? Раз она не голодна. Их тревожные взгляды. Она допивает чашку, сердце колотится, она покрывается потом. Она едва успевает добежать до ванной комнаты, ее рвет; как позавчера и за день до того. Какое облегчение! Ей хотелось бы опустошить себя еще полнее, изрыгнуть себя до конца. Она полощет рот, бросается на кровать, обессиленная, умиротворенная.
— Тебя стошнило? — говорит Марта.
— Я тебе сказала, что не могу есть.
— Ты обязана повидать врача.
— Не хочу.
Что может врач? И зачем? Теперь, после того, как ее вырвало, она чувствует себя хорошо. На нее опускается мрак, она отдается мраку. Она думает об одной истории, которую читала: крот ощупью пробирается по подземным галереям, вылезает из них, чует свежесть воздуха; но ему и в голову не приходит открыть глаза, и он видит, что все черно. Бессмыслица.
Жан-Шарль садится у ее изголовья, берет за руку:
— Милая, попытайся мне сказать, что тебя мучит? Доктор Лебель, с которым я советовался, думает, что ты пережила какую-то неприятность…
— Все в порядке.
— Он говорил о потере аппетита. Он скоро придет.
— Нет!
— Тогда постарайся выйти из этого состояния. Подумай. Беспричинно аппетит не теряют. Найди причину.
Она отнимает у него руку.
— Я устала, оставь меня.
Неприятности, да, думает она про себя, когда он выходит из комнаты, но не настолько серьезные, чтоб это мешало встать и есть. У меня было тяжело на сердце в «каравелле», на которой я летела в Париж. Мне не удалось бежать из тюрьмы, я видела, как ее двери вновь захлопнулись за мной, когда самолет нырнул в туман.
Жан-Шарль был на аэродроме.
— Хорошо съездили?
— Потрясающе!
Она не лгала, она не говорила правды. Все эти слова, которые произносишь! Слова. Дома дети встретили меня криками радости, прыжками, поцелуями и кучей вопросов. Все вазы были полны цветами. Я раздала кукол, юбки, шарфы, альбомы, фотографии и принялась рассказывать о потрясающем путешествии. Потом я развесила платья в шкафу. У меня не было впечатления, что я играю в молодую женщину, вернувшуюся к домашнему очагу: это было хуже. Я была не картинкой, но я не была и ничем другим. Пустота. Камни Акрополя были мне не более чужды, чем эта квартира. И только Катрин.
— Как ее дела?
— Очень хорошо, как мне кажется, — сказал Жан-Шарль. — Психолог хотела бы, чтоб ты созвонилась с ней возможно скорее.
— Ладно.
Я поговорила с Катрин; Брижитт пригласила ее провести вместе пасхальные каникулы у озера Сеттон, там у них есть дом. Я разрешу? Да. Она так и думала, что я разрешу, она очень рада. С госпожой Фроссар они в хороших отношениях: она там рисует или играет в разные игры, не скучает.
Может, это и классика: соперничество матери и психиатра, меня, во всяком случае, это не миновало. Я дважды встречалась с госпожой Фроссар без всякой симпатии: любезна, вид знающий, вопросы задает толково, быстро фиксирует и классифицирует ответы. Когда я с ней рассталась после второго свидания, она знала о моей дочери почти столько же, сколько я. Перед отъездом в Грецию я ей позвонила, она мне ничего не сказала; лечение едва началось. «А сейчас?» — думала я, звоня к ней. Я приготовилась к отпору, ощетинилась, выставила колючки. Она, казалось, не заметила этого, бодрым голосом изложила мне ситуацию. В целом Катрин эмоционально вполне уравновешенна; она безумно любит меня, очень любит Луизу; отца — недостаточно, нужно, чтоб он постарался это преодолеть. В ее чувствах к Брижитт нет ничего чрезмерного. Однако, поскольку подруга старше и рано развилась, она ведет с Катрин разговоры которые ту волнуют.
— Но она же мне обещала, что будет осторожна; и это очень честная девочка.
— Не можете же вы требовать от двенадцатилетнего подростка, чтоб она взвешивала каждое слово. О чем-то она, возможно, и умалчивает, но остальное рассказывает, а Катрин болезненно чутка. В ее рисунках, ассоциациях, ответах на тесты бросается в глаза встревоженность.
По правде говоря, я знала, я и без мадам Фроссар понимала, что потребовала от Брижитт невозможного: дружба нуждается в откровенности, в душевных излияниях. Не было иного способа, как прекратить встречи, именно этот вывод и сделала мадам Фроссар. В данном случае речь не шла об одной из тех неодолимых детских страстей, когда грубое вмешательство опасно. Если тактично положить конец частым свиданиям, Катрин не будет потрясена. Я должна устроить так, чтобы они пореже видели друг друга в месяцы, оставшиеся до летних каникул, чтоб в будущем году оказались в разных классах. Было бы также неплохо найти моей дочери других подруг, пусть у них интересы будут более детские.
— Видишь, я был прав, — сказал Жан-Шарль с триумфом. — Катрин свихнулась из-за этой девочки.
Я и сейчас слышу голос, вижу Брижитт с ее булавкой в подоле: «Здрасьте, мадам»; и мне стягивает горло узлом. Дружба — это ведь сокровище. Будь у меня подруга, разве я лежала бы сейчас пластом, я бы с ней разговаривала.
— Прежде всего мы не отпустим ее на пасхальные каникулы.
— Она будет в отчаянье.
— Ничуть, если мы предложим ей что-нибудь заманчивое.
Жан-Шарль загорелся. Катрин не могла оторваться от фотографий, привезенных мною из Греции; прекрасно, мы покажем им с Луизой Рим. А по возвращении нужно будет придумать занятия, которые ее поглотят: спорт, танцы. Лошадь! Вот гениальная мысль, даже в эмоциональном плане. Заменить подругу лошадью! Я спорила. Но Жан-Шарль был непоколебим. Рим и уроки верховой езды.
Катрин пришла в замешательство, когда я заговорила о Риме: «Я обещала Брижитт, она огорчится».
— Она поймет. Поездка в Рим — это ведь не каждый день случается. Тебе разве не хочется?
— Я так хотела поехать к Брижитт.
Она расстроена. Но Рим ее увлечет, сомнений нет. О подруге и не вспомнит. Немного изобретательности, и к будущему году она ее забудет начисто.
Горло Лоранс сжимается. Жан-Шарлю не следовало потом выносить на публику всю эту историю с Катрин. Предательство, насилие. Что за романтизм! Но какой-то стыд душит ее, точно она сама — Катрин, услышавшая ненароком их разговор. Отец, Марта, Юбер, Жан-Шарль, она сама — все они обедали у Доминики. (У мамы появился вкус к семейным торжествам! Чего только не бывает! А как папа галантен с ней!)
— Сестра рассказала мне о совершенно аналогичном случае, — сказал он. — Одна из ее учениц в четвертом классе подружилась с девочкой постарше, мать которой была мальгашка. Ее мироощущение совершенно изменилось. И характер тоже.
— Их разлучили? — спросила я.
— Вот этого не знаю.
— Если советуешься со специалистом, следует считаться, как мне кажется, с его рекомендациями, — сказала Доминика. — Ты согласен? — почтительно спросила она у папы, точно придавала огромный вес его мнению.
Я понимала, что ее трогает его внимание: она так нуждается в уважении, дружбе. Меня коробило только, что он клюнул на ее кокетливые уловки.
— В этом есть логика.
Какой нетвердый голос! А тогда, в Дельфах, когда мы смотрели на танцующую девочку, он был согласен со мной.
— На мой взгляд, проблема в другом, — сказала Марта. Она повторила, что ребенок не может жить в мире без Бога. Мы не имели права лишать Катрин утешения, которое дает религия.
Юбер ел молча. Он, вероятно, продумывал сложную операцию по обмену колец для ключей, это его последняя придурь.
— Но ведь иметь близкую подругу так важно, — сказала я.
— Ты прекрасно обошлась без нее, — ответила мне Доминика.
— Не так уж прекрасно, как ты полагаешь.
— Хорошо, мы найдем ей другую, — сказал Жан-Шарль. — Эта ей не подходит, коль скоро она плачет, терзается кошмарами, плохо учится и, по мнению госпожи Фроссар, слегка отклонилась от нормы.
— Нужно помочь ей восстановить равновесие. Но не разлучая с Брижитт. Ну, папа, ты же сам говорил в Дельфах, что когда человек начинает открывать для себя мир, у него, естественно, голова идет кругом.
— Существуют вещи естественные, которых, однако, желательно избежать. Естественно вскрикнуть, обжегшись, но желательно не обжигаться. Если психолог находит, что она отклоняется от нормы…
— Но ты же не веришь психологам!
Я почувствовала, что говорю слишком громко, Жан-Шарль бросил на меня недовольный взгляд.
— Послушай, раз Катрин соглашается поехать с нами и не устраивает из этого трагедии, не устраивай и ты.
— Она не устраивает трагедии?
— Ничуть.
— В чем же дело?
Отец и Доминика произнесли одновременно: в чем же дело? Юбер покачал головой с понимающим видом. Лоранс заставила себя есть, но именно тут она почувствовала первый спазм. Она знала, что потерпела поражение. Против всех не пойдешь. Ей никогда не хватало высокомерия, чтобы считать себя умней всех. (Были Галилей, Пастер и другие, которых приводила в пример мадемуазель Уше. Но я не мню себя Галилеем.) Итак, на пасху — она к этому времени, разумеется, выздоровеет, тут дело нескольких дней, несколько дней пища тебе противна, а потом все налаживается само собой — они повезут Катрин в Рим. Желудок Лоранс судорожно сжался. Возможно, что она еще долго не сможет есть. Психолог сказала бы, что она заболела нарочно, потому что не хочет ехать с Катрин. Абсурд. Если бы она в самом деле не хотела, она бы отказалась, она бы боролась. Они все вынуждены были бы отступить.
Все. Потому что против нее — все. И снова на нее надвигается картина, которую она яростно вытесняет из сознания и которая возникает снова и снова, стоит ей ослабить бдительность: Жан-Шарль, папа, Доминика улыбаются, как на американском плакате, расхваливающем овсянку. Мир, единство, радость семейного очага. А различия, казавшиеся непреодолимыми, на поверку решающего значения не имеют. Она одна, иная, отверженная, неспособная жить, неспособная любить. Обеими руками она вцепляется в одеяло. На нее наваливается то, чего она страшится хуже смерти: мгновение, когда все рушится; ее тело — камень, ей нужно закричать, но у камня нет голоса, нет слез.
Я не хотела верить Доминике; мы встретились через три дня после того обеда, через неделю после нашего возвращения из Греции. Она мне сказала:
— Представь себе, что мы — твой отец и я — подумываем, не жить ли нам снова вместе.
— Как? Ты и папа?
— Тебя это так удивляет? Почему же? В сущности, у нас много общего. Прежде всего наше прошлое, и ты, и Марта, и ваши дети.
— У вас такие разные вкусы.
— Они были разными. Мы слегка изменились, постарев.
Спокойствие, говорила я себе. Салон был полон весенних цветов: гиацинтов, примул. Папины подарки? Или она меняет стиль? Кому она подрaжaeт? Той женщине, которой намеревается стать? Она говорила. Слова обтекали меня, я все еще отказывалась им верить: она так часто выдумывает. Она нуждалась в защите, привязанности, уважении. А он ее уважает, даже очень. Он осознал, что неправильно судил о ней, что ее светскость, честолюбие были проявлением жизненных сил. И ему тоже необходим кто-нибудь живой рядом. Он чувствует себя одиноким, скучает; книги, музыка, культура — все это прекрасно, но существования этим не заполнишь. Надо отдать ему справедливость, он еще может нравиться. К тому же он эволюционировал. Он понял, что негативизм бесплоден. Она ему предложила, поскольку он в курсе парламентских дел, принять участие в радиодискуссии: «Ты не можешь вообразить, какое это ему доставило удовольствие». Голос струился, уравновешенный, умиротворенный, в уюте салона, где недавно раздавались дикие вопли. «Переживет, переживет». Жильбер оказался прав. Вопли, рыдания, конвульсии, точно в жизни есть нечто достойное того, чтоб так вопить, рыдать, волноваться. А это неправда. Нет ничего непоправимого, потому что ничто не имеет значения. Почему же не остаться на всю жизнь в кровати?
— Не понимаю, — сказала я. — Ты ведь находишь папино существование таким тусклым!
Доминика не переменила внезапно мнения о папе, не приняла его мировоззрения, не смирилась с тем, чтоб разделить с ним жизнь, которую именовала посредственной.
— Ах, я сохраню собственную жизнь, — живо возразила она. — Тут мы единодушны, у каждого свои дела, своя среда.
— Некое мирное сосуществование?
— Если угодно.
— Почему же вам тогда не ограничиться встречами время от времени?
— Ты решительно не знаешь света, просто не отдаешь себе ни в чем отчета, — сказала Доминика.
Она помолчала; мысли, которые она перебирала в голове, явно не были приятными.
— Я тебе уже говорила: женщина без мужчины, с точки зрения социальной, деклассирована; в этом есть некая двусмысленность. Я знаю, про меня уже распускают сплетни, что я содержу мальчиков, впрочем, некоторые мне предлагали свои услуги.
— Но при чем тут папа? Ты могла найти человека более блестящего, — сказала я, подчеркнув последнее слово.
— Блестящего? В сравнении с Жильбером никто не будет блестящим. Все сочли бы, что я удовлетворилась эрзацем. Твой отец — другое дело. — По ее лицу пробежало мечтательное выражение, прекрасно сочетавшееся с гиацинтами и примулами. — Супруги, вновь обретшие друг друга после многих лет раздельной жизни, чтоб встретить вместе надвигающуюся старость: возможно, люди удивятся, но подсмеиваться не будут.
Я не была в этом столь же уверена, как она, но теперь я поняла подоплеку. Надежность, респектабельность — вот в чем она нуждается в первую очередь. Новые связи отбросили бы ее в ранг доступных женщин, а мужа найти нелегко. Я уже видела роль, в которой она намеревается выступать: женщина, сделавшая карьеру, пользующаяся успехом, но отказавшаяся от легкомысленных радостей ради иных — более тайных, глубоких, интимных.
И папа согласился? Лоранс поехала повидаться с отцом в тот же вечер. Квартира одинокого мужчины, которую она так любила, газеты и книги, набросанные в беспорядке, аромат старины. Почти тотчас она спросила, стараясь улыбаться:
— Доминика рассказывает, что вы будете снова вместе. Это правда?
— Как это тебе ни покажется невероятным, да. Так-то!
Вид у него был немного смущенный. Он вспомнил, что говорил о Доминике.
— Да, признаюсь, мне это кажется невероятным. Ты так дорожил одиночеством.
— Никто не заставляет меня отказаться от него, если я поселюсь у твоей матери. Квартира у нее большая. Разумеется, в нашем возрасте мы оба нуждаемся в независимости.
Она выдавила из себя:
— Я считаю, что это хорошая мысль.
— Думаю, что да. Я веду слишком замкнутый образ жизни. Нужно все-таки сохранять контакт с людьми. А Доминика стала более зрелой; знаешь, она понимает меня куда лучше, чем раньше.
Они поговорили о том, о сем, вспомнили Грецию. Вечером, после обеда, ее стошнило; назавтра она не поднялась с постели, на следующий день тоже; она была сражена лавиной картин и слов, непрерывно дефилировавших и бившихся между собой в ее голове, точно малайские криссы в запертом ящике (откроешь — полный порядок). Она открывает ящик. Просто я ревную. Эдипов комплекс, не ликвидированный вовремя: мать, ощущаемая, как соперница. Электра. Агамемнон… Не потому ли меня так волновали Микены? Нет. Нет. Чушь. Микены были красивы, меня тронула красота. Ящик заперт, криссы бьются. Я ревную, но главное, главное… Она дышит слишком часто, задыхается. Значит, это не было правдой, что он владеет радостью, мудростью, что ему хватает внутреннего света! Она упрекала себя в неумении раскрыть секрет, а секрета-то, может, и вовсе не было. Вовсе не было: она поняла это в Греции. Она РАЗОЧАРОВАЛАСЬ. Слово пронзает, как кинжал. Она зажимает платок между зубами, точно желая помешать крику, хотя кричать не в силах… Разочаровалась. У меня есть для этого основания. «Ты не можешь вообразить, какое это ему доставило удовольствие!» А он: «Она понимает меня куда лучше, чем раньше». Он был польщен. ПОЛЬЩЕН. Это он, который смотрел на мир сверху вниз, с просветленной отчужденностью, он, который познал тщету всего и обрел душевный покой по ту сторону отчаяния. Он, непримиримый, будет выступать по тому самому радио, которое обвинял в лживости и лакействе. Он не принадлежал к другой породе. Мона сказала бы: «Какого черта! Они похожи как две капли воды».
Она задремала в изнеможении.
Когда она открывает глаза, рядом Жан-Шарль.
— Милая, совершенно необходимо, чтобы ты согласилась повидать доктора.
— Зачем?
— Он поговорит с тобой, поможет тебе понять, что с тобой происходит.
Она вскрикивает:
— Нет, ни за что! Я не дам копаться во мне. — Она кричит: — Нет! Нет!
— Успокойся.
Она вновь падает на подушки. Они заставят ее есть, они принудят ее проглотить все. Что все? Все, от чего ее тошнит, ее собственную жизнь, жизнь всех остальных, все их мнимые любви, денежные истории, вранье. Они ее излечат от отказов, от отчаяния. Нет. Почему нет? Если крот откроет глаза и увидит, что все вокруг черно, какой ему от этого прок? Закрыть глаза. А Катрин? Ей тоже приколотить веки? «Нет!» — она закричала вслух. Только не Катрин. Я не позволю, чтобы с ней сделали то, что со мной. А что из меня сделали? Женщину, которая никого не любит, не чувствительна к красоте мира, не способна даже плакать, женщину, которой меня рвет. Нет, она должна немедленно открыть глаза Катрин, может, луч света пробьется к ней, может, она выкарабкается? Откуда? Из этого мрака. Из невежества, из равнодушия… Катрин… Внезапно она поднимается.
— С ней не сделают того, что со мной.
— Успокойся.
Жан-Шарль берет ее за руку, в глазах у него смятение, точно ему хочется позвать на помощь; властный, уверенный в себе, он пугается при малейшей неожиданности.
— Не успокоюсь. Не хочу врача. Я больна от вас и выздоровею сама, потому что не уступлю вам. Катрин я не уступлю. Со мной покончено. Меня обработали раз и навсегда. Но Катрин не искалечат. Не хочу, чтоб она лишилась подруги. Хочу, чтоб она провела каникулы у Брижитт. И к психологу она больше не пойдет.
Лоранс отбрасывает одеяла, встает, натягивает халат, перехватывает ошарашенный взгляд Жан-Шарля.
— Не зови врача. Я не спятила. Просто говорю, что думаю. О господи, да не гляди ты на меня с таким видом.
— Я решительно не понимаю, о чем ты.
Лоранс делает над собой усилие, тон ее становится рассудительным:
— Очень просто. Катрин занимаюсь я. Ты вмешиваешься эпизодически. Но воспитываю ее я, следовательно, принимать решения должна я. Я их принимаю. Воспитать ребенка не значит сделать из него прелестную картинку…
Помимо собственной воли Лоранс повышает голос, она говорит, говорит, говорит, сама не понимая, что; не важно, важно перекричать Жан-Шарля и всех остальных, заставить их замолчать. Сердце ее колотится изо всех сил, глаза горят.
— Я приняла решение, и я не уступлю.
Замешательство Жан-Шарля растет, он шепчет умиротворяюще:
— Почему бы не сказать мне всего этого раньше? Совершенно не обязательно болеть. Я не знал, что ты приняла эту историю так близко к сердцу.
— Слишком близко к сердцу, да; у меня, может, больше нет сердца, но эту историю я принимаю близко к сердцу.
Она смотрит на него прямо в глаза, он отворачивается.
— Ты должна была поговорить со мной раньше.
— Возможно. Во всяком случае, теперь все сказано.
Жан-Шарль упрям; но в глубине души он не относится серьезно к дружбе Катрин и Брижитт: эта ребяческая история не затрагивает его по-настоящему. И в моей болезни пять лет назад веселого было мало, и у него нет ни малейшего желания, чтобы я снова свалилась. Если я упрусь, победа за мной.
— Хочешь воевать, будем воевать.
Он пожимает плечами.
— Мы — воевать? С кем ты говоришь?
— Не знаю, это зависит от тебя.
— Я никогда ничего не делал тебе наперекор, — говорит Жан-Шарль.
Он задумывается.
— Правда, что ты занимаешься Катрин куда больше меня. В конечном итоге решать тебе. Я никогда с этим не спорил. — Он добавляет раздраженно: — Все было бы куда проще, если б ты объяснилась. Сразу.
Она натянуто улыбается.
— Я виновата, но я тоже не люблю идти тебе наперекор.
Они молчат.
— Значит, решено, — говорит она после паузы, — Катрин проводит каникулы у Брижитт?
— Если ты этого хочешь.
— Да.
Лоранс причесывается, приводит в порядок лицо. Моя песенка спета, думает она, глядя на свое отражение — бледное лицо, обострившиеся черты. Но дети еще могут на что-то рассчитывать. На что? Если б знать.