Все истины могут быть правильно поняты, но не всеми, — по причине предубеждений.
Путешественников встретил на Gare du Nord[123] Чоло Мендоса — желтые перчатки, гардения в петлице и, как всегда, летом или зимою, серые гамаши. Получив радиограмму с борта парохода, он срочно вернулся из Виши, где гармоничное сочетание ежедневных водных процедур с ежевечерними винными возлияниями и разумное чередование «виши» с виски «бурбон» омолодили его почти до неузнаваемости. Остальные служащие посольства проводили свои летние отпуска с детьми в Трувийе или Аркашоне. Офелия была в Зальцбурге на моцартовском фестивале, который открывался оперой «Cosi fan tutte»[124].
Посол изобразил на своем лице крайнюю тревогу при виде Главы Нации с рукой на перевязи — безжизненная длань покоилась в повязанном вокруг шеи кашемировом шарфе. «Боли мучительны, но ничего особо опасного нет», — пояснил Перальта. Здешние доктора с их далеко ушедшей вперед медициной одолеют недуг. А кроме того, новая обстановка, вечное движение, всегдашнее веселье, французская цивилизация… Стоит тут только вдохнуть воздух — вот так: вдох, выдох, расправить грудь… — и уже чувствуешь себя лучше. Давно известно, что душевное состояние определяет физическое самочувствие, и боль лишь усиливается, если сосредоточить на ней свое внимание, ибо в конечном итоге все современные психологи, равно как и Эпикур когда-то, придерживаются мнения, что… И т. д., и т. п. «Однако трудно разговаривать на вокзале — шум поездов, свистки, суета носильщиков, — и ты, Чоло, иди-ка лучше вперед с багажом, а мы с Перальтой пойдем помедленнее: ноги затекли от долгого сидения…»
И Глава Нации в сопровождении своего секретаря зашел в знакомое бистро фламандского стиля, где можно выпить горького пива «хугаарде» или крепкого «ламбика», доведенного «до кипения» раскаленным гвоздем, опущенным в его пену. Вновь прибывшие бы: ли готовы подчиниться знакомому ритму беспечной жизни и направиться куда глаза глядят: от пивной «У Пантеона» к тюльпановым луковицам набережной Межисри, от книжного магазина оккультных наук и черной магии Шакорнака (гороскопы, наставления для начинающих, писания Станислава де Гойта…) к гимнастическому залу, где еще практиковался благородный вид боксирования в перчатках и ботинках с правом удара ногой по лицу; от небесно-голубого тента прилавков «Предметы культа Нотр Дам де Виктуар» к Рю Сент-Аполлин, 25 — «Под Зеркалами», где по утрам частенько «несла караул» одна «пышная блондинка, большая мастерица по части обхождения а-ля герцог д'Омаль, что можно сравнить с упражнениями в забавном комфортабельном манеже для лежащих всадников.
В барах на цинковых стойках и на полках за стойками все говорило на языках запаха и вкуса: сдобные булочки в маленьких плетенках, вздыбленные складками пирожные в, квадратных стеклянных вазах, похожие на раковины Компостелы; берсальерская эстетика бутылок «чинзано», этикетки «дюбоннэ», сверкающая керамика бутылей голландского джина, лестницы деревянных полок, запруженных бочонками виноградной водки; благоухание — нечто среднее между смолой, и апельсиновой коркой — «амера пикона».
«Здесь получше, чем в Пещере с Мумиями», — пробурчал Глава Нации. И, усевшись наконец в авто с открытым верхом., велел везти себя на Рю де Тильзит. «Париж всегда Париж», — глубокомысленно изрек его секретарь, когда вдали показались кони Марли[125] и неуклюже-великолепная громада Триумфальной арки…
Удобно устроившись, утонув в своем кожаном кресле, Глава Нации почувствовал органическую потребность восстановить былые связи с городом. Он позвонил по телефону на Кэ Конти, где бывали такие приятные музыкальные вечера, но мадам, не оказалось, дома. Позвонил скрипачу Морелю, но тот поздравил его с приездом поспешно и сухо, как человек, желающий скорее окончить разговор. Позвонил Луизе де Морнан, экономка которой, заставив его прождать у трубки сверх всякого приличия, изволила наконец сообщить, что прекрасная дама на время отлучилась из Парижа. Позвонил Бришо[126], профессору Сорбонны. «Я почти слеп, — сказал тот, — но газеты мне читают». И повесил трубку. «Хамом был, хамом и остался», — подумал Глава Нации, несколько опешив от такого странного ответа и отыскивая следующий номер в своей книжечке. Он звонил, звонил, звонил; тому, другому. И чувствовал, что голоса — впрочем, за исключением его портного и парикмахера, — как: то странно изменились, и по тону и по манере говорить. Тогда он подумал о д'Аннунцио, который должен был быть». Париже, но служанка сказала, что её хозяин уехал в Италию. Однако из трубки вдруг вырвался голос поэта, который опроверг сие утверждение и стал яростно поносить своих кредиторов, буквально осаждавших его дом. Да, именно осаждавших, как полчища каких-то эринний, эвменид, фурий[127] или как псы Персефоны, здесь, везде, всюду — в бистро напротив, в табачной лавке за углом, в ближайших булочных, — они сторожат его дверь, высматривают, ждут, когда он выйдет, чтобы наброситься на него и растерзать, опозорить своими наглейшими требованиями денет. «О, чего бы я только не дал, чтобы обладать правами латиноамериканского тирана и очистить Рю Жоффруа л'Анье от проходимцев и еретиков, как это сделал в Нуэва Кордобе мой благородный друг, позвонивший мне!..» Не желая подставлять себя под следующий удар — видимо, не последний, — Глава Нации стал постукивать по трубке своей авторучкой, приговаривая: «Ne coupez pas, Mademoiselle, ne compez pas…»[128] — и нажал на рычажок, оборвав собеседника на полуфразе, дабы тот подумал, что нарушилась связь. Однако сам он встревожился и расстроился. Явно не знал, как оценить слово «тиран», ибо поэт всегда выбирал «образно-призрачный», не банальный способ выражения. А что касается Нуэва Кордобы, он даже представить себе не мог, что д'Аннунцио мог знать имя этого города. В чем же дело? Видимо, следует позвонить Рейнальдо. Ану, милому в любезному «земляку» из Пуэрто Кабельо.
Композитор не замедлил внять телефонному зову и ответить на своем правильном испанском языке; с легким венесуэльским акцентом и отдельными словами, несомненно, рио-платскрго происхождения, появление которых в, своем лексиконе он не считал нужным объяснять. После обмена обычными приветствиями Рейнальдо своим тусклым голосом ениво и равнодушно, будто рассказывая о чем-то совсем постороннем сообщил ему, что «Матэн» опубликовала серию страшнейших репортажей о событиях там и что его «земляк» назван «Мясником из Нуэва Кордобы».
Фотографии мосье Гарсена заняли три или четыре колонки, демонстрируя трупы, завалившие город, трупы, подвешенные на крючьях в городских бойнях под мышки, за ребра и подбородки, пронзенные пиками, вилами, саблями в ножами. Были там и женщины, одни — отбивающиеся от солдат, нагишом бегущие по улицам под градом штыковых ударов. Другие — изнасилованные под сенью храма. Третьи — распростертые во дворах. И горняки, сотнями расстреливаемые у стен кладбища под грохот военных оркестров и взвизги блестящих кларнетов. А рядом — фотографии Главы Нации в походном мундире: в профиль, вполоборота, иногда спиной, — но и тогда его можно было узнать по фигуре весьма внушительных размеров, — отдающего приказ бить из пушек по национальному сокровищу, по Собору Святой Девы («Не я приказывал, а Хофман», — протестовал Глава), по этому чуду архитектуры барокко, по «Нотр-Дам Нового Света», как сказано в газете. И все же самым неприятным было то, что его сын Марк Антоний, давший интервью журналисту дня два назад на пляжах Лидо, где он проводил время в компании одной Арсинои из «Комеди Франсез»[129], вместо того чтобы встать на защиту отца, заявил: «Je n’ajque faire de ces embrouillements sudamericains…»[130]
Только теперь дошел до ошеломленного слушателя истинный смысл многих извинений и любезных отговорок, мнимого отсутствия Луизы де Морнан и странный ответ Бришо: «Я знаю, земляк, что здесь многое преувеличено… Ныне творят чудеса в области фотографических трюков. Вы, конечно, не могли… Все это понятно фальшивка…» Но Композитор, увы, не нашел времени отужинать с ним тем вечером в Лари. И назавтра тоже не обещал, ибо дал слово встретиться со своим коллегой Габриэлем Форе[131]. К тому же так много работы: опера на либретто испанца Моратина[132] «Девушки говорят да», концерт для фортепьяно с оркестром. Очень, очень жаль…
Совершенно сраженный Глава Нации свалился в гамак, подвешенный по диагонали на кольцах, которые несколько месяцев назад он велел укрепить в противоположных углах своей спальни. Даже не набросился в ярости на Чоло Мендосу, который ведь мог Сообщить ему обо всем этом заранее. Он прекрасно знал, что из всех газет его дипломаты читают только «Рир», «Фантази» и «Ви Паризьен» и всегда последними узнают то, что пишется об их стране. Он глядел на лепные украшения белого потолка с горьким чувством досады, какую, видимо, ему еще никогда не приходилось испытывать. Плевать на те прозвища — «мясник» ли, «варвар», «кафр» и прочие, — какими его наградили бы в местах, которые он никогда не любил и сам отзывался о них весьма неуважительно. Так, он не скрывал мнения, что Берлин по праву может называться «Медвежьим логовом»; их Бранденбургские ворота — просто нелепый гранитный паровоз, который норовит раздавить самое понятие архитектурной композиции, а их Пергамский алтарь[133] втиснут в четыре музейных стены возле Унтер-ден-Линден. Вена, хотя и славится элегантностью и сластолюбием благодаря опереттам и вальсам, в действительности страшно провинциальна со своими расфуфыренными, офицериками с дюжиной — или менее того — рестораций, из кожи вон лезущих, чтобы казаться парижскими, и своим кофейно-молочным Дунаем, который бывает голубым, наверное, лишь 29 февраля, да и то не каждого високосного года. Берн — скучнейший городишко, загромоздивший свои улицы каменными швейцарскими герольдами и превративший дома в выставки часов и барометров. Рим со своими театральными площадями, переулками — сплошные оперные подмостки, где прохожие, как бы ни были они одеты, что бы они ни говорили, все равно не более чем сборище хористов из опер Верди «Сила судьбы» или «Бал-маскарад». А Мадрид вообще город второго сорта: бродячие торговцы водой, сластями и спиртным, ночные стражники со связками ключей за поясом, пирушки-тертулии в кафе, где первые проблески рассвета освещают неприглядную картину столов с недопитым какао, объедками и огрызками, оставшимися после тех, кто отправился спать, в то время как другие посетители с утра пораньше уже начинают жевать чурро, запивая их касальей и дымя дешевым табаком…
Париж совсем другое дело. Это Земля Обетованная, Благословенный Край, Святое Место интеллигенции, Метрополия всех образов жизни, Источник всяческой культуры, город, который год за годом в журналах, газетах и книгах восхваляли, пожив здесь и в полную меру удовлетворив свое честолюбие, такие знаменитости, как Рубен Дарио, Гомес Каррильо, Амадо Нерво[134] и многие другие латиноамериканцы, каждый из которых по своему умению и разумению сделал для себя из этого Великого города Врата Рая…
Постепенно и упорно Глава Нации тоже добивался своего, соблюдая строгие правила светского этикета, меняя костюмы в соответствии с часами, днями и временами года, преподнося щедрые, но не сверх меры роскошные подарки, рассылая огромное количество цветов, не жалея денег на благотворительных базарах и лотереях в пользу бедных, а также приобретая друзей среди артистов и писателей, открыто презиравших экстравагантности богемы; посещая все; выдающиеся концерты, торжественные рауты и театральные премьеры, — показывая тем самым, что в наших странах «тоже» знают толк в светской жизни. Так он вступил на путь, который еще не привел его к вожделенным страницам Альманаха «Готы»[135], но тем не менее уже трижды приводил на музыкальные вечера мадам Вердюрен[136], что было неплохим началом. Ему хотелось когда-нибудь, когда он будет по горло сыт заварухами и треволнениями там, навсегда, до конца дней своих поселиться в этом доме, который с каждым новым приездом становился все милее его сердцу. И вот теперь все пошло прахом. Навсегда закроются перед ним двери домов, о которых он мог лишь мечтать с той поры, когда был провинциальным журналистом и бродил по извилистым улочкам Пристани Вероники, декламируя; поэмы, в которых Рубен Дарио воспевал «век короля Людовика Французского, Лик солнца в окружении звезд и синий Абажур над дивными дворцами, где благоухает роза, Роза Помпадур»[137]. Или, когда, вдыхая в какой-нибудь портовой таверне чад подгорелых креветок и пережаренной хамсы, уткнувшись в журналы оттуда, он наслаждался зрелищем великолепия, которое сотворили лучшие художники мира, смотрел на пурпур и позолоту фойе Гранд-Опера, на белизну сильфид и на царственное одеяние амазонок — участниц конных состязаний, на серые соборы, плачущие дождем, — «il pleure dans mon couer comme il pleut sur la ville…»[138], — на яркие соцветия женщин, которые выглядели на картинках какими-то жар-птицами, брильянтовыми симфониями, чудо-существами, неведомо откуда явившимися вдруг на страницу; «Иллюстрасьон» — вот тут, здесь, где слышался рев гудка датского грузового парохода, скрип лебедки и шум угля, сыпавшегося на ближний мол…
Теперь же ему казалось, что он видит презрение и немое осуждение в глазах решительно всех, кто его окружал: камердинер Сильвестр как-то странно отводил взор, кухарка — при виде его подозрительно вытирала руки о, фартук — что, правда, можно было объяснить тысячей разных причин; консьержка, с вытянутой физиономией даже не сочла нужным проявить интерес — или, кто знает, сочла вопрос бестактным? — к его руке на перевязи. И в «Буа Шарбон», куда, как обычно, посидеть вместе с Перальтой за бутылкой «божолэ», он отправился тем вечером со смешанным чувством любопытства и робости, мосье Мюзар был не слишком приветлив. Его супруга не вышла пожелать им приятного аппетита, а судя по взглядам, какие кидали на него те двое, в кепи, сидевшие в другом конце бара, они судачили о нем. Во всех остальных кафе у гарсонов было какое-то странное выражение лиц. В конце концов, желая избавиться от снедавшей его тревоги, Глава Нации по совету Перальты нежданно-негаданно явился к Именитому Академику, который стольким был ему обязан. Там, в мрачноватых апартаментах с видом на Сену, среди старинных книг, рисунков Хокусаи, портретов Сунт-Бёва. Верлена, Леконт-де-Лили и Леона Дьеркса, Президент нашел радушный прием, полное понимание и здравый взгляд на жизнь, что тронуло его до глубины души. Власть налагает ужаснейшие обязанности; утверждал его друг. «Если король исполняет обет, это страшно; и если не исполняет — тоже страшно», — говорил он, цитируя, кажется, Оскара Уайльда. Любой народный вождь, любой популярный монарх, любой Великий Правитель имел твердую руку…
Перед глазами Президента проплывали драматические и вдохновляющие видения и картины: разрушение Карфагена, осада Нумансии, падение Византии. В памяти ни с того ни с сего вперемежку всплывали образы Короля Филиппа и герцога Альбы, Саладина. И к тому же… Разве удавалось кому-нибудь и когда-нибудь удержать разнузданную солдатню, упоенную победой, умерить ее ярость, неистовство, жестокость? Явление прискорбное, но неизбежно повторяющееся на протяжении всей Истории. А когда надо подавить восстание индейцев и негров, ситуация еще более усложняется. Ибо в конечном итоге, если говорить честно… это был заговор — да, без всяких сомнений! — именно заговор негров и индейцев…
Снова став самим собой, обретя боевой дух в беседе, Глава Нации невольно соскользнул с рельсов очень правильного французского языка, очень старательного произношения и словоупотребления, и в пылу красноречия обрушил на собеседника лавину креольских, в том числе отборных, словечек, которые тот в полной растерянности воспринял как речевое извержение каких-то звукообразов, недоступных его пониманию. «Индейцы, негры», — да, но потом: «Самбо, чоло, пеладо, аторанте, гуахиро, леперо, ихо-де-ла-чингада, чусма и моралья», что Доктору Перальте пришлось перевести на французский, усовершенствованный в стенах «Буа-Шарбон» мосье Мюзара как des propres-s rien, das pignoufs, des galvaudeux, des jeanfoutres, des salopards, des poivrots, des caves, des voyous, des escarpes, de la racaille, de la merde…[139]
Но самое главное — тут Президент вернулся к своему прежнему французскому — социалисты, социалисты входящие во Второй Интернационал, анархисты, проповедующие невозможное равенство, классов, толкающие к человеконенавистичеству неграмотные массы; люд», использующие в своих интересах упрямство темного народа, который отказывается от предлагаемого ему образования и фанатически верит в манипуляции колдунов, кошмарные наваждения и в святых, которые, похожи на наших святых, но отнюдь не наши святые, ибо для этого невежественного народа, чуждого грамоте, «Прекрасный бог» Амьенский[140] — просто Элегуа, «Распятый Христос» Веласкеса — Обатала, а «Пьета» Микеланджело — Огун[141]…
«Вот чего здесь не понимают…» — «Понимают, понимают, больше чем вы думаете», — заметил Именитый Академик, все более, размякавший и убеждавшийся в правоте гостя. Это можно объяснить — и он вернулся к Филиппу II, к герцогу Альбе, перейдя затем к Америке Кортеса и Писарро, — объяснить испанской кровью, исконным испанским темпераментом, испанской инквизицией, боями быков: бандерильи, плащ и шпага, лошади с распоротым брюхом, блестки и пасодобли. «L’Afrique commence aux Pyrenees»[142]. Такая, мол, кровь у латиноамериканцев течет в жилах, такова роковая неизбежность. Народ там не похож на народ здесь, хотя, впрочем, есть и некоторые приятные исключения, ибо в конце концов Сервантес, Эль Греко, который, кстати говоря был открыт для мира гением француза Теофиля Готье[143]…
В этот момент, не вытерпев, бывший школьный учитель, коим был Перальта, подскочил от ярости: «Je vous emmerde’ aves le sang aspagnol!»[144] И с горячностью, презрев всякий пиетет, красочно живописал оторопевшему Именитому Академику, словно чередуя картины волшебного фонаря, преступления Симона де Монфора и кровавые Крестовые походы против альбигойцев[145], зловещую фигуру Робера Гискара, героя его собственной драмы, приобретенной нашей Национальной библиотекой, драмы, повествовавшей о том, как этот нормандский разбойник вырезал пол-Рима; Варфоломеевскую, ночь — общепринятый синоним ужаса; преследования гугенотов-«камизаров»[146] в Севеннских горах, массовые убийства в Лионе, кровопролитие в Нанте, белый террор после Термидора и прежде всего — да, прежде всего, — если проводить более точные параллели, последние дни Коммуны. Вот где французы, самые интеллигентные и самые цивилизованные люди в мире, после того, как было сломлено сопротивление революционеров, прикончили без колебаний более семнадцати тысяч человек. Лазарет семинарии Сен-Сюльпис — «Oh Fuyez douce image!»[147] — версальцы превратили в сплошной эшафот. А мосье Тьер, прогулявшись после расправы по Парижу, заявил как ни в чем не бывало: «На улицах горы трупов, но это ужасное зрелище должно послужить неплохим уроком». Газеты той поры — версальские прежде всего — призывали буржуазию к крестовому походу, с кровопусканием и резней. Возьмем более близкое время… Что вы мне скажете о жертвах забастовки в Фурми[148]? И еще более близкое! Очень ли был любезен великий Клемансо с забастовщиками в Дравеле или Вильнёв-Сен-Жорж? А?..
Не выдержав лобовой атаки, Академик обернулся лицом к Главе Нации: «Tout cela est vrai. Tristement vrai. Mais il y a un nuance, Messieurs…»[149] И затем, после долгой торжественной паузы, он напомнил, смачно и звучно произнося каждое имя, что Франция подарила миру Монтеня, Декарта, Людовика XIV, Мольера, Руссо, Пастера. Президент хотел было ответить, что, несмотря на свою более короткую историю, его Континент тоже успел породить борцов за свободу и святых, героев и мучеников, мыслителей и даже поэтов, которые модифицировали — правда, не лучшим образом — литературный язык Испании, но подумал, что названные имена все равно останутся пустым звуком для той культуры, которая о них не ведает. Тем временем Перальта все более и более припирал Академика к стенке: именно потому, что здесь звучит александрийский стих Расина и всем хорошо известно «Рассуждение о методе», некоторые варварства никак нельзя оправдать. Неприлично, например, что мосье Тьер, первый президент Третьей Республики, известный знаток и описатель эпохи Революции, Консульства и Империи, прославился также и зверской расправой с Коммуной, расстрелами на кладбище Пер-Лашез, ссылками в Новую Каледонию, и поэтому гораздо менее неприлично то, что какой-то Вальтер Хофман, внук самбы и гамбургского иммигранта, липовый пруссак и бивуачный тенор, осуществил — ибо это именно он виновник всего происшедшего — карательную операцию в Нуэва Кордобе… «La culture oblige, autant que la noblesse, Monsieur l’Academicien».[150]
Видя, что брови его знаменитого друга печально ползут к переносице, Президент устало шевельнул рукой, призывая своего секретаря уняться, а сам, впав в чёрную меланхолию, съежился в вольтеровском кресле. Взгляд его блуждал по вещам — портретам, старинным книгам, гравюре Гранвиля, — не видя их. Академик, напротив, вскочил вдруг с места и, будто не видя Перальты, задел его плечом. «Pardon[151] — наступил ему на ногу. — Je ne vous ai pas fait mal[152] — и стал ходить по кабинету с чрезвычайно озабоченным видом: — On peut essayer! Peut-etre…»[153]. Затем позвонил по телефону Главному редактору газеты «Матэн». Фото мосье Гарсена — ах, этот проклятый француз из Нуэва Кордобы! — доставлены сюда студентами, которые бежали оттуда и сейчас бродят по Парижу, занимаясь болтовней и агитацией в кафе Латинского квартала; все они ученики доктора Луиса Леонсио Мартинеса. Газета не хочет идти на попятную и снять уже анонсированные статьи. Говорят, что газету недавно купил человек, владеющий, как всем известно, огромным состоянием. Можно было бы вырвать лишь одну уступку: попросить не помещать подготовленное для завтрашнего выпуска фото, на котором Глава Нации изображен рядом с трупом, прислоненным к стойке в винном погребе как раз под календарем Фосфатины Фальер, где можно ясно различить дату убийства. «Да, тут мы дали маху», — грустно прошептал бедняга Президент. Эх, если бы случилось что-нибудь — ну хоть что-нибудь! — могущее отвлечь внимание публики: кораблекрушение, Подобное катастрофе «Титаника»; какая-нибудь комета Галлея, предвещающая конец света; новое извержение Мон-Пеле, землетрясение в Сан-Франциско; великолепное убийство, подобное убийству Гастона Кальметта[154], совершенному мадам Кайо. Так нет же, ничего. Тем гнусным летом не происходило ровным счетом ничего; И все отвернулись от него в единственном месте вселенной, где он еще как-то считался с мнением людей.
Видя Президента в таком тяжелом душевном расстройстве, в полной прострации, сутулившей ему спину и туманившей взор, Именитый Академик вложил в долгое пожатие его левой руки весь пыл своей дружбы и доверительно стал шептать о возможной контратаке. Французская пресса, как ни печально признаться; в этом, легко идет на подкуп. Это не относится, конечно, к «Тан», тесно связанной с Кэ д'Орсе[155]; ее редактор Адриен Эбрар не способен на нечистые дела. Также нечего думать об «Эко де Пари», где сидит его друг Морис Баррес; или о «Голуаз» — этом детище злопыхателя Артура Мейера[156]. Но, кроме ведущих изданий, имеются другие, которые, получив в свое распоряжение определенные фонды (Глава Нации с готовностью кивнул), могли бы, ну, вы меня понимаете… Надо только не дремать.
И вот три дня спустя, «Журналь» уже стала публиковать серию статей под общим названием «Латинская Америка — Непознанный край», где, бросаясь от универсального к местному, от общего к частному, от Христофора Колумба к Порфирию Диасу (походя было замечено и о том, что такая великая страна, как Мексика, не сумев вовремя обуздать революцию, допустила страшную анархию…), дошли наконец и до нашей родины, воздавая хвалу ее водопадам и вулканам, ее кенам и гитарам, ее расшитым уипилям и ликилики, ее хижинам, ее кукурузным лепешкам с разными специями и мясным похлебкам с перцем, а также другим блюдам, не забыв и о великих поворотах ее истории — истории, которая принуждала страну вступать в эру прогресса, развития сельского хозяйства и общественных работ, расширения сети школ и установления прекрасных отношений с Францией и т. д. и т. п., благодаря дальновидной и проницательной политике Главы Нации. В то время как остальные молодые республики Континента погружались в пучину хаоса и беспорядков, эта маленькая страна возвышалась над ними примером и т, д. и т. п. Однако при этом нельзя забывать, что, имея дело с народностями, как правило невежественными и непокорными, легко поддающимися подстрекательским проповедям, и подрывным идеологиям (здесь уместно напоминалось о Равашоле, о Казерио, убийце президента Карно[157]; об убийце президента США Мак-Кинли; о Матео Морале, и его бомбе[158] брошенной в свадебную карету Викторий Баттенбергской и Альфонса XIII), и учитывая распространение вредных, анархистских идей, только лишь энергичное правительство может принять энергичные меры, иной раз не будучи, правда, в состоянии остановить спровоцированных врагом, разозленных, ожесточившихся солдат, которые совершают достойные сожаления проступки, но тем не менее при этом, разумеется, что…
«О! Замечательно, мой Президент! — восклицал Доктор Перальта, читая и перечитывая статьи. Теперь мы приструним студентишек, взбаламутивших Латинский квартал митингами, где, всего-то три кота, мяукают, и листовками, которых никто не читает».
В это же время Глава Нации получил телеграмму с извещением об отправке в Париж ящика, волшебного ящика, чудесного ящика, самой судьбой уготованного к этому часу ящика, который недавно был погружен на пароход в Пуэрто Арагуато и в котором ехала со всеми своими украшениями, нарядами и костями Мумия — Мумия той злосчастной ночи, предназначенная для музея Трокадеро. Ловко подправленная невидимыми глазу скрепками и заклепками, посаженная в новый погребальный кувшин, с проломом впереди, — достаточно большим, чтобы скелет был виден во всей его красе, — она была прекрасно реставрирована одним швейцарским таксидермистом, который обычно бальзамировал пресмыкающихся и птиц, но в данном случае превзошел самого себя. Итак, Мумия была в пути, пересекала океан, прибывала вовремя, очень вовремя, чтобы снабдить материалом определенную часть прессы, которая, сказать по правде, — Президент с каждым днем все более поражался скрытым резервам ее алчности и наглости, — казалась просто ненасытным чудищем. Ибо отныне дом на Рю де Тильзит был объектом настоящих атак с раннего утра до позднего вечера.
Тут были журналисты, борзописцы, публицисты, хроникеры, редакторы каких-то газет, никем не виданных ни в киосках, ни на лотках; репортеры — «слухоловы», люди в сюртуках, люди в потертых костюмах, люди — а цилиндрах, люди в кепи, люди со стилетом в трости, с моноклем, запачканным яичным желтком, так называемые специалисты по внешней политике, которые об Америке знали лишь то, что там есть кондор из романа «Дети капитана Гранта», «Последний из могикан», «Перикола» и аргентинское танго «Эль Чокло», сенсация тех дней… Люди, приходившие ежечасно «в поисках информации», заявлявшие с ноткой угрозы в голосе, что получают потрясающие новости оттуда, из нашей страны; что знают о жестоких преследованиях студентов и журналистов там, об опасности, нависшей над многими европейскими капиталовложениями, и, самое интересное, да, самое интересное, о странном, удивительном самоубийстве мосье Гарсена — бывшего каторжника, но, как ни говори, француза, — чье тело было недавно найдено повешенным на брошенной землечерпалке в нескольких километрах от Нуэва Кордобы. После «Пти Журналь», которая в ту пору несла немалые убытки, сюда являлась «Эксельсиор», ехидно напоминая о том, что на ее страницах «иллюстративный материал выглядит особенно красочно и броско». За «Кри де Пари» жаловала «Либр Пароль», и вот так, — начиная от великих и малых, от бульварных газет и скандальных журналов, кончая провинциальными листками: «Нижние Пиренеи», «Приморские Альпы», всякие там «Эхо Севера», «Маяки Арморики», «Марсельские памфлеты»… — ежедневно лезли в двери коварные вымогатели, с которыми надо было разговаривать языком денежных знаков при магическом содействии образа Мумии. Они получили ее фотографии во всех видах; они любовались Бабушкой Америки, возраст которой в зависимости от силы воображения редактора мог насчитывать две тысячи, три тысячи, четыре тысячи лет, — это был самый древний памятник Континента, и его появление с головокружительной быстротой отодвинуло назад начало истории Латинской Америки. Честь и хвала воздавались нашим научным учреждениям, честь и хвала воздавались Главе Нации, герою сенсационной находки; приносились благодарности за столь щедрый дар музею Парижа.
Но Мумия не приехала. Отправленная на шведском судне в Шербур, она по ошибке попала в Гётеборг, куда на ее поиски и отправился Чоло Мендоса… А тем временем вечно требующие, вечно угрожающие репортеры продолжали атаковать Рю де Тильзит, жаждая «новостей». «Я больше не могу, больше не могу! — вскричал Глава Нации после визита редакторши «Лизе-муа-Блё». — Эти кровопийцы оставят меня без, единого лочо, без фьерро, без медяка в кармане! Пусть болтают что хотят, но я им больше не дам ни сантима!» Но сам давал и давал, потому что Мумия, сфотографированная вдоль и поперек, описанная до косточки, детально сравненная с другими мумиями — из Лувра, из Британского музея, — уже не давала пищи для статей.
В поисках новых сенсаций Перальта изыскивал случаи явлений Богоматери народу, чтобы сравнить их с чудесами нашего культа Святой Девы-Заступницы, — эта тема могла бы заинтересовать читателей католических изданий… И вот из такого-то тяжкого положения его вывел пистолетный хлопок в Сараево[159], прозвучавший до выстрелов в Кафе дю Круассан, где был убит Жорес. «Слава тебе, господи, наконец что-то случилось на этом драчливом континенте!» — сказал Глава Нации. Второго августа была объявлена всеобщая мобилизация, а третьего — война…
«Не впускать ни одного журналиста в мой дом», — сказал Президент Сильвестру. «Теперь можно и отдохнуть», — сказал Доктор Перальта… И тем же самым вечером Глава Нации вернулся к своей прежней, нормальной жизни. Он посетил со своим секретарем «Буа-Шарбон» мосье Мюзара, Рю Сент Аполлин, 25 — «Под Зеркалами», воспитанниц английского колледжа и сестричек Сен-Венсан де Поль. Всюду обсуждали последнюю новость. Одни говорили, что война долго не продлится и французские войска скоро вступят в Берлин. Другие говорили, что война будет затяжной, трудной, страшной. «Ерунда! — сказал Президент. — Франко-прусская война семидесятого была последней войной, ибо она была последней классической войной». Один известный английский экономист перед этим заявил («Вы, кстати, можете купить его книгу в издательстве Нелсон…»), что ни одна цивилизованная нация не в состоянии нести тяжкое финансовое бремя долгой войны. Новейшее оружие, мол, слишком дорого и едва ли нашлась бы такая страда, которая, могла бы средства на содержание армий, уже насчитывавших миллионы человек. Кроме того, французский Генеральный штаб уже объявил: «Три месяца, три битвы, три победы…»
В ту же пору из Зальцбурга, через Швейцарию, вернулась Офелия, зачавшая от Папагено из «Волшебной флейты». Она так глупо дала провести себя однажды вечером после обильных возлияний, забыв надеть колпачок, который всегда носила в сумочке на всякий случай, — да; глупо позволила так нагло обойтись с собой, — как с какой-то кентаврихой, в маленькой вилле под соснами Капуциннерсберга. Она вернулась разъяренной, разъяренной потому, что отделаться от «этого» надо было где-то в другом месте, ибо там стервецы врачи ни за какую цену не соглашались на такого рода хирургическое вмешательство, — разъяренной потому, что публикации «Матэн» получили резонанс в немецких, и австрийских газетах, а в мюнхенском «Симплициссимусе» появилась карикатура, где Глава Нации изображен в широкополом мексиканском сомбреро с патронными лентами крест-накрест, с большим брюхом миллионера и с гаванской сигарой в оскаленной пасти, стреляющим в коленопреклоненную крестьянку; «Ultima Ratio Regum»[160] — гласила подпись… «Ты всегда садишься в лужу! — вопила Инфанта. — Макакам не спрятать хвост под фраком! Если ты стольких прихлопнул, мог бы кокнуть и фотографа!» — «Его уже убрали!» — «Опомнился! Лучше поздно, чем никогда! Слава богу, что этого эрцгерцога вовремя шлепнули! Может, хоть теперь забудут твои дикие выходки! Весь свет от нас отвернулся! Мы погибли. Сидим в дерьме по самую…» (Ее палец при этом чиркнул по шее.)
Глава Нации вытащил свою правую руку из шелковой перевязи. К ней вернулась подвижность, и локтевой сустав уже не причинял страданий. Президент мог снова поглаживать рукоятку своего пистолета. Бросив Офелию, кричащую и стучащую ногами об пол (должно быть перебрала виски в вагон-ресторане), он отправился ужинать с Доктором Перальтой в погребок неподалеку от вокзала Сен-Лазер, где за длинным столом, уставленным кувшинами с вином, можно было отведать восемьдесят сортов сыра — и среди них один особый, козий, благоухающий ароматическими травами, острый вкус которого напоминал куахаду андских долин.
Чем больше мы о себе мним, тем нетерпимее относимся к обидам.
Стояло такое прекрасное солнечное лето, какого давно не отмечалось в метеорологических анналах Европы: Монахи, повинуясь немецким гигроскопам, не решались сбросить капюшоны с головы, а крестьяне, поглядывая на гигроскопы швейцарские, отсиживались с зонтиками в своих альпийских шале, предпочитая, чтобы наружу выходили работницы, которые не стеснялись затыкать фартук за пояс, — само воплощение чудесных летних дней. Весело шептались каштаны и не стихал птичий гомон среди статуй в парках Тюильри и Люксембургском, несмотря на тревожную военную обстановку в Париже, который, говоря по правде, был изрядно обескуражен ходом событий, и хотя ряд признаков уже предвещал драматический исход войны, для многих это было неприятным сюрпризом, особенно для тех, кто помнил эпохальные волнения 1870 года. Глава Нации тем временем положил конец дорогостоящей шумихе, которую, наперебой восхваляя его страну и его правительство, подняли газеты, — на их страницах публика теперь искала только то, что относилось к шабашу ведьм в Европе. Эта шумиха стала ненужной по двум причинам — из-за новых происшествий и из-за того, что, откровенно говоря, ему не удалось восстановить свое реноме там, где он жаждал этого больше всего. Во всяком случае, ничто не подтверждало успеха. Никто не позвонил ему по телефону, чтобы выразить восторг по поводу хотя бы одной публикации, — кроме, впрочем, его портного и парикмахера. Лица, представлявшие Для него особый интерес, проводили лето неизвестно где, благоразумно продлив свой летний отдых ввиду развертывавшихся событий.
От Рейнальдо Ана, которому он отважился задать вопрос, был получен неопределенный, вежливый, но уклончивый ответ: «Да, да, читал… Все очень хорошо… Поздравляю вас, земляк…» В общем, было ясно, что в конце года, когда он снова окажется на родине, ему уже не придется получать из Парижа ни поздравительных открыток с колоколами и омелой, ни писем на прекрасной бумаге с водяными знаками и порой с автографами, более дорогими его сердцу, чем все посвященные ему панегирики отечественной прессы, — автографами, начертанными рукой высокочтимых и достойных восхищения особ в ответ на его учтивейшие рождественские поздравления, всегда сопровождавшиеся какой-нибудь милой поделкой наших кустарей.
Итак, надо было отказаться от мысли приручить важных персон, на общение или тесное знакомство с которыми он рассчитывал в будущем, когда отступится от своей высокой должности, пресытившись властью, утомившись делами или кто знает почему, и приедет провести последние дни жизни в этом уютном и радующем душу пристанище на Рю де Тильзит. У него не было намерений тотчас покидать Париж (по правде говоря, ему и бояться-то было нечего): подходил к концу курс лечения больной руки, уже почти восстановленной по методу доктора Фурнье, «medecin des hopitaux»[161], который по долгу службы не эвакуировался из города. В сопровождении своего секретаря Президент совершал долгие пешие прогулки без определенной цели в ожидании вечерних выпусков газет и порой добирался, когда вдруг хотелось вдохнуть свежий запах зелени, до Булонского леса, где аллея «Sentier de la Vertu»[162] ныне была пуста, а лебеди на озере вопросительно вытягивали шеи в напрасной надежде на то, что, как совсем еще недавно, прохожие и дети бросят им кусочки бисквита. Оба располагались на террасе «Пре-Кателан», с грустью вспоминая о былых веселых и фривольных развлечениях, хотя иной раз Глава Нации, переходя от доверительного монолога к полуисповеди, начинал рассматривать эту войну, к удивлению Перальты, сквозь призму этакого всевидящего опечаленного моралиста. «Богатые, обленившиеся нации, — говорил Президент, — хиреют и теряют свои основные достоинства. Эстетизм — это хорошо, но человек, дабы укрепить мускулы, которые слабеют от чрезмерно долгого созерцания Красоты, жаждет — после пребывания в длительном трансе — Борьбы, жаркой схватки, битвы не на жизнь, а на смерть. Прекрасен образ Людвига Баварского, воспетый нашим Рубеном Дарио и даже Верленом, но для объединения и возвеличения раздробленной и впавшей в спячку Германии более полезен грубый, неотесанный Бисмарк со своим воинственным пылом, чем правитель-музыкант, строитель поэтичных, но, по существу, ненужных замков. Эта драка не будет ни долгой («три месяца, три битвы, три победы», — утверждали его же собственные генералы), ни такой кровопролитной, как в 1870-м, ибо народы, уже наученные горьким опытом, не дадут ей вылиться в нечто подобное «мерзкой Коммуне». А Франции полезна встряска, сильнодействующее лечение, шок, чтобы покончить с ее летаргическим самодовольством. Зазналась — нужно дать ей урок. Все еще полагает, что мир живет по ее указке, а на самом деле исчерпала свои великие духовные возможности и вступила на путь явного декаданса. Пришел конец царствованию литературных гигантов: Гюго, Бальзака, Ренана, Мишле, Золя. Здесь уже перестали появляться всемирно значимые величины, и потому Франция начала искупать великий грех, который в наш многообразный век состоит в пренебрежительном, презрительном отношении ко всему тому, что существует за ее границами. Все, что чуждо его стране, нимало не интересует француза, убежденного, что он живет для того, чтобы доставлять удовольствие человечеству. Но перед ним встает теперь во весь свой рост новый человек, который вселяет ужас громогласным утверждением своей воли и который, вероятно, станет властелином эпохи; ницшеанский человек, обуреваемый неистребимой Жаждой Власти, трагический и агрессивный герой спектакля под названием «Вечное Повторение прошлого», возвращающегося снова в действиях, которые потрясают мир…»
Перальта, знавший скромные мыслительные возможности своего господина, был уверен, что Глава Нации никогда не читал Ницше и цитирует его с таким авторитетным видом только потому, что вчерашней статье натолкнулся на его изречения, конечно, приведенные в кавычках. Кроме того, постигнув изменчивый нрав Президента, Перальта понял, что за этими неумеренными излияниями кроется жгучее возмущение людьми, которые унизили и оскорбили его, захлопнув пред ним двери своих домов. Произноси имена Бисмарка или Ницше, Президент мысленно направлял орудия своего злопамятства в сторону обжоры Бришо, наглецов Курвуазье, Форшевиля[163] и графа д'Аржанкура. Последний же, этот незадачливый дипломат, случайно встретив Президента в книжном магазине, где они оба покупали порнографические книжки под такими научно-историческими названиями, как «Краткое описание индуистского эротизма» или «Фривольные авторы XVIII века», но иллюстрированные весьма современными фотографиями, и вовсе отвернулся от него с холодным презрением, не ответив на поклон, Перальта видел это и — злонамеренно подливал масло в огонь, еще больше распаляя гнев Президента вескими аргументами, которые он нашел в прочитанных недавно — на скорую руку в минуту нужды — писаниях о явлениях Богоматери народу, когда подбирал материалы для статей о «Чуде в Нуэва Кордобе», статей, которые уже не будут ни напечатаны, ни тем более оплачены. Однажды утром он неимоверно, развеселил Главу Нации, показав ему текст, где один видный католический писатель, прославившийся своим яростным кликушеством и злобными репликами неблагодарного нищего («неблагодарным нищим» он именовал себя), утверждал, что Господь Бог, мол, более всех любит народ Франции. Без Франции «Бог не был бы истинным Богом», — утверждал писатель. Кроме того, важные факты подтверждали его правоту: фраза considerate lilia agril[164] из Евангелия предрекала, конечно, появление Флор-де-Лис[165] Французского Королевства; Петух, упоминаемый на Евхаристическом общении во время Вечери, — явный намек на Coq gaulois[166]. Франция Лилии, Франция Петуха, Франция Пречистых Хлеба и Вина — страна Избранного Народа, что в наши времена, добавляет автор, подтверждается тремя явлениями Богоматери в течение тридцати трех лет: в Понмэне, в Лурде и в Ла Салете.
Никогда так не смеялся Глава Нации, как в этот раз; услышав о стольких чудесах. «Значит, Франция и есть земля Святого Духа? А куда же денет сеньор Испанию, которая насадила католическую веру на громадном куске планеты от Рио Гранде мексиканской до льдов Южного полюса?.. А что же говорить тогда о наших Святых Девах!». Великолепная Дева Гуадалупская из Тепеяка, Дева дель Кобре на Кубе, — которая чудесным образом явилась из вод морских, увитая зелеными водорослями, тем троим в лодке: Хуану Ненавистнику, Хуану Индейцу и Хуану Рабу; Дева из Реглы, покровительница моряков и рыбаков, парящая в звездной мантии над веем земным шаром; Дева из Валье в Коста-Рике; Святая Дева-Заступница нашей страны; Дева из Чикинчира, надменная и пышногрудая, — женщина и королева в зубчатой короне; Дева из Коромотос, которая оставила свое изображение в одной индейской хижине после чудесного посещения этого жилища. А Великие Воительницы за Веру в пуленепробиваемых доспехах под дивными одеяниями — Дева из Кинче в чине генерала эквадорской армии и Дева из Мерседес, патронесса армии и маршал Перу? И всегда рядом с ними — монах Сан Педро Клавер[167], покровитель рабов; негр Сан Бенито, «черный, как гвозди Креста Господня», и Сайта Роса из Лимы, истинная Королева Континента, владеющая самой большой Сельвой, самой длинной Горной цепью и Величайшею Рекою в мире[168]. Беспрепятственно наступает сия Чудотворная рота Дев во славе и блеске, слегка запятнанная смуглым ликом Девы из Реглы и карими глазами Девы из Коромотос. Шествуют Девы, всемогущие и милосердные, нарядные и стройные, награждая людей Семью болестями и Семью радостями, принося с собой чудеса, счастье, утешение и исцеление; всегда готовые откликнуться на зов, сотни раз виданные, сотни раз слышанные, усердные и щедрые, всевидящие и вездесущие, они являются, как явился Спаситель Святой Терезе — и из Морских Глубин, и в высях Башен из Слоновой Кости. Но прежде всего они матери, Матери божественного Младенца, который, прободенный в бедро, воссядет однажды одесную Бога, ниспосылающего милости и налагающего кары свои, не взирая на лица, и будет судить нас, живых и мертвых…» «И пусть не морочит мне голову этот, неблагодарный нищий, или как его там, своими тремя Девами французскими, тем более что явление одной из них, в Салете, оспаривает даже Ватикан!..» Девы — только у нас. Девы истинные и подлинные, и настанет время, когда собьется спесь с французов, со здешнего люда, убийственно невежественного в отношении всего того, что к ним не относится. Теперь они тут узнают, что такое сильный, знающий цену порядку и дисциплине, восходящий народ.
И Германия, где он был всего лишь несколько раз, вдруг предстала перед, ним этакой огромной, великолепной панорамой со Шварцвальдами, Миннезингерами, Королями-Воинами, Кафедральными соборами, где, под стрельчатыми сводами окон ровно в полночь показываются Апостолы и Герольды, а рядом — Рейн, великий Рейн со своими удивительными замками, воспетыми и разрисованными Виктором Гюго, и Ундинами, которые ловят юношей в сети, сплетенные из собственных волос. А эти празднества, где пиво льется рекой и танцуют веселые люди с толстыми ляжками, люди, умеющие сочетать йодли под аккордеон с философским духом (о, этот увитый плющом Гейдельберг!), с математическим гением, с культом Повиновения, с любовью маршировать колоннами по десять человек в ряд — в общем, со всем тем, чего недостает этим вонючим латинянам Второго Декаданса. Но теперь-то они узнают хорошую жизнь, когда под Триумфальной аркой (сам он будет наблюдать этот спектакль из своего окна, тверд и суров, хотя, возможно, чуть взволнован страданиями побежденных, но полон решимости, по рецепту Декарта, считать правильным то, истинность чего ему очевидна), когда под Аркой продефилируют генералы Мольтке, Клюк, Бюлов и Фалькенхайн на буланых конях, эскортируя кронпринца и возглавляя впечатляющий парад — черные доломаны гусаров, бранденбургское шитье плащей и каски с остриями — под звуки грандиозного марша из «Тангейзера», который в такт строевому шагу будет исполнен более четко, чем обычно в оперных театрах. В этот день Германия сыграет наконец роль «живительного фермента», пророчески отведенную ей Фихте в историческом манифесте — манифесте, который Глава Нации, конечно, тоже не читал, подумал Перальта, хотя ему никак нельзя отказать в восхитительном умении употреблять к месту чужие мысли и слова.
Встревоженные опасностью, которая грозила Парижу (хотя люди на улицах все еще кричали: «На Берлин! На Берлин! На Берлин!..»), спрашивая себя, не лучше ли перевести свои представительства в Лион, Марсель или Бордо, консулы и ответственные сотрудники латиноамериканских посольств собирались за рюмкой аперитива утром, за рюмкой аперитива днем и за многими вечерними рюмками в кафе на Елисейских полях, чтобы обсудить события дня. Внимательно прислушиваясь к высказываниям на этих сборищах и запоминая мнение каждого, Чоло Мендоса приносил новости, которые соответствовали интуитивному решению Главы Нации. (Он получил от своего земляка Хуана Висенте Гомеса[169], генерала из генералов, приверженных кайзеровским усам и вросшему в глаз моноклю, конфиденциальный совет быть подальше от европейских дел: «Когда грызутся взрослые собаки, не лезь, щенок, в их драки»!) Почти все дипломаты симпатизировали Франции — у одних там были чисто эстетические, у других душевные привязанности, одни любили ее литературу, другие Любили ее женщин в свободное или несвободное от немудреной дипломатической службы время, которое в целом уподоблялось долгим веселым каникулам на весь срок существования данного правительства и именно в этом месте, где было особенно приятно их проводить, — однако многие не сомневались в том, что Францией война проиграна. Оставалось лишь наблюдать неразбериху, безалаберщину, pagaille,[170] творившуюся в стране, хотя и не находившую своего отражения в газетах, которые обычно всей правды не печатали, а то и вовсе искажали события, как утверждал сам доктор Фурнье во время ежедневных процедур (массаж и прогревание), которым подвергалась рука Главы Нации, с каждым разом обретавшая все большую подвижность. На улицах распространялись новости совсем иные, чем те, которыми были напичканы статьи Барреса, Деруледа[171] и других Тиртеев[172], поднимавших боевой Дух нации. Говорили, к примеру, о «неприкаянных» полках, не имеющих ни командира, ни офицеров и направляемые туда, где вовсе не было военных действий: солдаты, естественно, не знали — оставаться ли на месте, наступать или отступать.
На фронт шли роты, обмундированные отнюдь не по всем правилам: у одних были кепи, у других bonnet de police[173], а обмотки часто заменялись бинтами или вощеной бумагой. К тому же происходили обычные драмы: винтовки есть, но нет патронов; снаряды есть, но пушек нет; заблудившиеся санитарные повозки и не снабженные хирургическим инструментарием полевые лазареты. И, конечно, всюду слухи, такие фантастические и страшные, что сразу же принимались на веру в кафе, в подъездах и в толпах уличных стратегов: под самым Парижем уже видели двух немецких уланов, существует строжайше засекреченный немецкий проект проникновения в город по тоннелям метро; везде и всюду шныряют шпионы — высматривают, подслушивают и передают врагу сигналы по ночам из мансард с помощью раздвижных штор, пользуясь световым шифром, изобретенным одним прусским криптографом…
Из наших стран уже пришли первые газеты, освещавшие «Европейскую войну» — тему новую, тему благодатную, тему великолепную о нашей однообразной жизни — и подававшие материал страстно и сенсационно. Снова появились крупные заголовки и телеграфные сообщения «В последний час», набранные двенадцатипунктовым шрифтом, как бывало, в волнующие времена, с пометкой «Важное известие», которое помещалось в рамку. Многие наши пылкие сограждане, привыкшие не реагировать на местные конфликты из страха перед репрессиями, волновались, ликовали, облегчали душу катарсисом, сопереживая прекрасную далекую трагедию, которая разыгралась на мировой авансцене. Наконец-то можно было дискутировать, спорить, открыто высказывать свое мнение, не соглашаться (ругать фон Тирпица, критиковать нейтралитет итальянцев, насмехаться над турками…) — в соответствии с тенденциями, общими для всех стран нашего континента.
Там, на родине, германофилами были священнослужители, ибо нечестивая Франция, первой ввела светское образование и отделила церковь от государства, а также чистокровные испанцы, многочисленные потомки, родственники немецких иммигрантов, которые вместе с приверженцами узкого офицерского плана — их в шутку, называли — «Вторыми Фрициками» — заранее аплодировали второй победе Кайзера. «Союзниками» же (слово Антанта никак не прививалось) были представители, интеллигенции, писательских и университетских кругов, читатели Рубена Дарио, или Гомеса Каррильо; люди, уже побывавшие в Париже или мечтавшие сюда приехать: школьные учителя, вольнодумцы-самоучки, медики с парижским дипломом, а также немалая часть буржуазии — прежде всего та, что на своих балах и вечерах иной раз объяснялась по-французски так же аффектированно и литературно, как персонажи из «Войны и мира», — и вообще весь наш народ, ибо француз в латиноамериканских странах занимался, как правило коммерцией, не составляя при этом конкуренции местному жителю, был со всеми любезен и мил и, не стесняясь, ложился в постель с самбами и чолами, чем весьма отличался от тех, кто сидел, запершись, при мюнхенских свечах в своих «Немецких клубах», в своих «Немецких кафе»; кто имел официально подтвержденный белый цвет кожи и встретил бы здесь любого негра или индейца, ощерив клыки Фафнера[174]…
Так, в сомнениях и колебаниях, прошел конец августа, хотя Глава Нации наблюдал течение дней и ход событий с почти веселым любопытством. Судя по быстроте проводимых операций, армии Мольтке без особых затруднений вскоре подойдут к Триумфальной арке, ибо теперешним французам-генералам далеко до тех, чьи имена высечены на громаде наполеоновского монумента. И этот чванливый и развратный город подвергнется такому очищению огнем, какого не предвидел ни один здешний католический писатель, сравнивая Париж с Содомом и Гоморрой и даже с распутным Вавилоном, после эрекции (это слово, как сказал Флобер, следует употреблять лишь в разговоре о статуях и архитектурных сооружениях) его Эйфелевой башни, Вавилонской башни, этого современного Зигурата, Маяка космополитизма, Символа смешения языков, башни, которая удачно сочетается по высоте с белыми хотя архитектор мечтал увидеть их золотыми — башенками собора Сакрэ-кёр. Однако Глава Наций, любитель раздавать индульгенции, если чьи-либо действия не вынуждали его быть карающей десницей, помышлял не об огне пожарищ или разверстых небесах, а лишь о моральном очищении и наказании высокомерных и самодовольных, которым придется усмирить свою гордыню мольбой о мире, А потому желанный очистительный огонь не должен причинить ущерб ни фрескам Пантеона, ни розовым камням Вогезской площади, ни витражам Нотр-Дам или поясам целомудрия Аббатства Клюни, фигурам и призракам музея Гревена[175] или раскидистым каштанам на авеню, где живет графиня де Ноай (хотя и она от него отвернулась); ни, конечно же, музею Трокадеро, где вскоре под стеклом будет красоваться наша Мумия, которую Чоло Мендоса отправится искать в Гётеборг, как только кончится война.
И в самом деле, до окончания войны оставались считанные дни: доктор Фурнье, завершив курс лечения и отпуская своего пациента, чья рука уже с завидной легкостью ныряла к пистолету, хотя указательный палец еще не мог настолько сгибаться, чтобы спускать курок, без устали бранил беспечность Верховного командования, его безалаберность и беззаботность, gabegie, — c’est encore la debacle,[176] которые неизбежно приведут нас к поражению: Vous faites bien de repartir chez vous, cher Monsieur. Au moins, la-bas, c’est le soleil, c’est les mulatresses…[177]
Однако днем 5 сентября началась битва на Марне («Войну не выиграешь одними шоферами такси», — иронически заметил Глава Нации). Скоро обнаружилось, что вопреки тактической и стратегической установке Жомини французская линия фронта не имела центра (!), ибо здесь у нее была лишь слабая кавалерийская застава. Восьмого стало, казаться, что эта сторона потерпит поражение. Но девятое число принесло победу.
В тот же вечер латиноамериканские дипломаты, собравшиеся в своем кафе на Елисейских полях, отпраздновали триумф, приглашая выпить вместе с ними всех проходивших мимо проституток, в то время как Глава Нации, который впервые посетил сие собрание, — величавый патриарх в сюртуке, общепризнанный кладезь житейской премудрости, — проворчал: «Да… Да… Но это еще ничего не решает». На следующий день он встал рано утром в дурном настроении И вперил взор в. Триумфальную арку, которая то росла на глазах, то тут же уменьшалась в зависимости от того, кому желал он поражения. Закончив курс лечения, он уже подумывал о возвращении туда. Свое дальнейшее пребывание здесь оправдывать становилось трудно, и к тому же оставалось все менее надежд увидеть победный марш германцев с их военными оркестрами, одновременно оглушающими и вызывающими смех ненатурально чеканным шагом и видом едва ли не лопающихся щек трубачей, ведомых толстым тамбурмажором. И только было собрался Глава Нации позвать Перальту, чтобы вместе прогуляться в «Буа Шарбон» к мосье Мюзару, как вдруг его секретарь сам вошел к нему с искаженным лицом и вручил ему длинное послание на голубой бумаге: «Прочтите… Прочтите…» Это была телеграмма от Роке Гарсиа, Председателя Сената:
«ИМЕЮ ЧЕСТЬ ИЗВЕСТИТЬ ВАС ГЕНЕРАЛ ВАЛЬТЕР ХОФМАН ПОДНЯЛ ВОССТАНИЕ В СЬЮДАД МОРЕНО С ПЕХОТНЫМИ БАТАЛЬОНАМИ 3.8.9.11. ТАКЖЕ ЧЕТЫРЬМЯ КАВАЛЕРИЙСКИМИ ПОЛКАМИ ВКЛЮЧАЯ ГУСАРОВ «РЕСПУБЛИКА» ТАКЖЕ ЧЕТЫРЬМЯ АРТИЛЛЕРИЙСКИМИ СОЕДИНЕНИЯМИ ПОД ЛОЗУНГОМ ДА ЗДРАВСТВУЕТ КОНСТИТУЦИЯ ДА ЗДРАВСТВУЕТ СВОБОДА…»
«Подонок, так его растак, сукин сын!» — взвыл Глава Нации. Но это было еще не все: трое из «Вторых Фрициков» — Брекер, хороший рыжий малый, всегда получавший сверху доверительные указания и тайные инструкции; Гонсалес, бывший военный атташе в Германии; Марторелль, артиллерист-каталонец, ставший креолом из-за своей ненависти к испанской монархии, — трое этих офицеришек, захваленных и осыпанных орденами, досрочно повышенных в чинах, тоже затесались в бунтовщики. «Сволочи! Сволочи!» И Глава Нации кричал, вопил, буйствовал, орал в неистовой ярости, пока его вдруг не одолевала безутешная тоска, и тогда он которому всадили нож в самое сердце наплевали в душу, начинал жалобно стонать, тихо изрыгая бранные эпитеты, призванные навеки заклеймить измену, коварство, черную неблагодарность, притворство и обман. Его вдохновенные монологи, достигнув вершин остервенения, переходили в сетования, чуть ли не в рыдания, ибо уже не находилось слов, чтобы выразить разочарование в людях, но вскоре он снова приходил в себя, свирепел, распалялся, снова взрываясь проклятиями и страшными угрозами. («Я допускаю, что Мунэ-Сюлли — великий трагик, — думал Перальта, — но второго такого, как мой Президент, не сыскать…») А Глава Нации продолжал вопить и бушевать в диком гневе, ломая мебель, швыряя на пол книги, целясь в гладиаторов Жерома из своего бельгийского пистолета, и вошел в такой раж, что Сильвестр в тревоге выбежал из лакейской: «Monsieur est malade?… Un medicin, peut-etre?…»[178] Внезапно утихнув, или овладев собой, — взбешенный властелин обернулся к своему слуге: «Ce n’est rien, Sylvestre… Rien… Un mouvement d’humeur… Merci…»[179] И, поправив галстук, но еще судорожно дергаясь, явственно слыша свист бичей, гуляющих по спинам изменников, вспотевший Глава зашагал по кабинету и стал диктовать приказы и распоряжения Доктору Перальте. Сейчас же пойти в ближайшее агентство путешествий — какое-нибудь еще должно функционировать возле Гранд-Опера — и сделать все возможное, чтобы попасть туда как можно скорее. Запросить у Роже Гарсии точные данные о боевом духе гарнизонов, преданных Правительству. Послать телеграмму Ариэлю, дать телеграммы нашим газетам с воззванием к народу для первой полосы («Еще раз — слепое честолюбие человека, недостойного носить свое звание… и т. д. и т. п. Ладно, ты сам знаешь…»); телеграмму сюда, телеграмму туда, телеграммы и снова телеграммы. В это время послышались голоса газетчиков, предлагавших дневные выпуски с последними известиями о войне. «Очень мне она нужна, будь все они прокляты!» И в бешенстве пнул ногой картину, стоявшую на полу, только что принесенную одним из учеников Жан-Поля Лорена, протеже Офелии. Эту картину еще не успели повесить, и называлась она «Казнь Ганелона»[180].
«Подонок! Сволочь! — повторял Глава, Нации, злобно топча полотно каблуками словно в теле известного предателя из средневекового эпоса таилась ренегатская, подлая, смрадная душонка генерала Вальтера Хофмана.
Лучше менять свои желания, чем порядок
Итак, они добрались поездом до Сен-Назера, откуда на Нью-Йорк отходил пароход, битком набитый американцами, которые видели немцев чуть ли не на подступах к Сене, а теперь поняли, что предстоит, затяжная война, чреватая неудобствами и нормированием продовольствия, и пожелали вернуться на противоположный берег океана. После морского путешествия, как и в прошлый раз, — несколько дней вынужденного отдыха в «Уолдорф-Астории», А может быть, просто подвернулся случай побывать на премьере «Мадам Сан-Жен» Умберто Джордано[181], состоявшейся в Метрополитен-Опера с участием Джеральдины Фаррар (и хотя дочь считала его полным невеждой в музыке из-за того, что иной раз он клевал носом на опере «Золото Рейна» и, осовев от теллурических интриг всех этих карликов, ундин и великанов, засыпал в своей ложе, Президент по достоинству оценил колоратуру Марии Баррьентос, чарующую мощь лирического баритона Титта Руффо, чистоту тембра невероятно длинных и высоких фермат Карузо — голос настоящего кудесника в теле неаполитанского трактирщика). Офелия — после того как отделалась где-то в Швейцарии от «подарка», уехала в Лондон, спасаясь от скуки, которую несла с собой война и неприятные симптомы которой, по ее мнению, уже успели проявиться в том, что исчезли русские балетные труппы, оркестры, игравшие танго, и балы с шикарными туалетами. Напротив, в Англии, где рекрутский набор проходил на добровольных началах, жизнь текла в целом по-старому. Так она очутилась в Стрэтфорд-он-Эвоне с целью укрепить свои познания в шекспировской драматургии. «Посмотрим, что ей там сотворит теперь какой-нибудь Фортинбрас иль Розенкранц», — подумал отец, зная, что его дочери ровным счетом начихать на то, что происходит там, на родине, ибо она уже давно решила навсегда поселиться в Европе, подальше, — говорила она, — от «этой грязной разбойничьей страны» с такими примитивными развлечениями, как концертики в городских парках, семейные сборища, где еще танцуют польку, мазурку и полонез; и приемы во Дворце, где жены министров и генералов сбиваются в кучу; отдельно от мужчин, рассказывающих сальные анекдоты, и начинают судачить о благополучных и неблагополучных родах, о детях, болезнях, воровстве служанок и смертях бабушек, обмениваясь кулинарными рецептами — как делать фланы, двухслойные бисквиты, печенье, марципаны и просвиры…
Накануне вечером Глава Нации и Доктор Перальта распрощались с «Буа-Шарбон» мосье Мюзара, напившись до зеленого змия. Затем с двумя девицами, прихваченными по пути, отправились отдохнуть в роскошный дом свиданий на Рю Сент-Бёв, где в конце вестибюля, украшенного керамикой из мастерских отца поэта Леона Поля Фарга, находился поршневой лифт, неуклюжий и украшенный резьбой в народном духе — будто столовая в нормандском доме, поставленная на попа. Когда к ночи они вернулись на Рю де Тильзит, упакованные Сильвестром чемоданы и баулы уже загромождали салоны и коридоры. Доктор Перальта стал показывать порнографические открытки с помощью стереоскопа новой модели — «Вераскоп Ришар», — купленного вчера и поражавшего эффектом объемного изображения: «Взгляните… Взгляните на эту… Мужчина как живой… А вот эти две тоже недурны… А как вам нравится композиция — пять в ряд?..» Но, несмотря на весь выпитый ликер, опьянение Главы Нации почти испарилось, уступив место грусти. Огромная усталость разлилась по телу при мысли о том, сколько моральных и физических сил он растратил на усмирение четырех бунтов за время своего правления. И вот скоро опять встреча в Пуэрто Арагуато. Поезд, гремя старыми вагонами, поползет вверх к столице сквозь сельву, где листья деревьев сплетаются с листьями ветвей на кровлях хижин и где трудно понять, что принадлежит живым стволам, а что отсечено от них мачете; где деревушки так унылы и мрачны под этим беспросветным зеленым шатром, что любой смех прозвучал бы в них непристойным ревом животного.
Потом непременная речь с балкона Дворца. Походный мундир, наверное, успевший пропахнуть нафталином и снова отутюженный Мажордомшей Эльмирой, этой незаменимой служанкой, здравомыслящей женщиной и, когда на ее господина находит блажь, покорной и податливой утешительницей. Путешествие к месту военных действий, на сей раз к югу (несколько месяцев тому назад было к северу, еще раньше — к западу и востоку). Теперь предстояло навестить территорию Больших Болот с их сизыми лагунами, бурливыми и бурчащими, словно чрева зверей и крокодилов, затаившихся под обманчивым спокойствием Викторий Регий. Марши по колено в воде, лица, натертые тошнотворными мазями, которые на один лишь час — или того менее — могут защитить от укусов мошкары сотен различных видов. Здесь свой мир — мир потливых ирисов, коварных гвоздик — ловушек для насекомых, пенных мхов, от зари до зари свивающих и распускающих свои завитки; грибов, пахнущих уксусом; сочных гирлянд на гниющих стволах, зеленых напильников и зеленых опилок, полуразрушенных термитников, кинжальной осоки, режущей кожу ботинок. И по таким-то местам надо преследовать Генерала Хофмана, загнать его, окружить и схватить, чтобы в конце концов поставить спиной к стене монастыря, церкви или кладбища и расстрелять: «Пли!» Ничего не поделаешь. Таковы правила игры. Превратности метода.
Однако на этот раз что-то тревожило Главу Нации. Да, проблема слов. Теперь, после возвращения туда, но до того, как надеть на себя блестящий мундир Генерала, этот парадно-маскарадный костюм — что правда, то правда, ибо он сам напялил его на себя со всеми галунами, нашивками и прочим ещё в молодости, в день мятежа, закрепив этот чин за собой навсегда (какая разница, что в его стране будет одним генералом больше, одним меньше?), — теперь, до того, как воссесть на коня, до того, как прицепить звенящие острые шпоры, надо что-то сказать, произнести слова. А слова не приходили в голову, ибо классические, гладкие, которые он ранее обычно употреблял в подобных случаях, так часто повторялись, хотя и в разных регистрах, с соответствующими жестами и мимикой, что стали казаться затасканными, устарелыми и непригодными.
Расходившиеся с делом сотни раз, эти слова с трибуны вернулись в словарь, вместо едких катилинарий превратились в обычный риторический набор, из красочной речи перебрались в чулан со старым хламом — лишенные смысла, обветшалые, пустые и никчемные. Оплотом его впечатляющих политических выступлений много лет были такие термины, как Свобода, Преданность, Независимость, Суверенитет, Честь Нации, Святые Принципы, Законные Права, Гражданское Самосознание, Верность нашим Традициям, Историческая Миссия, Долг перед Родиной и т. д. и т. п. Однако ныне эти термины (он имел обыкновение относиться к себе строго критически) приобретали звучание фальшивой монеты, позолоченного свинца, обесцененного пиастра. И, раздраженный своими приевшимися себе же языковыми выкрутасами, он спрашивал себя: чем же заполнить речи и письменные воззвания, призывы и устрашающие заявления, неизбежные при таких военных действиях — карательных, — какие ему вскоре предстоит развернуть? Поддержанный в свое время большинством сограждан как человек с твердой рукой, могущий в периоды трудностей и беспорядков решать судьбы страны, он видел постепенное падение своего престижа, растущую угрозу своему господству после каждого хитроумного маневра, который надо было изобретать, чтобы удержаться у власти. Он видел, что вызывает ненависть и озлобление многих, и сознание этого заставляло его находить в качестве морального противоядия все большее наслаждение и удовольствие в любых проявлениях угодничества и заискивания, в лести тех, кто зависел от него и потому стоял за него, заботясь о его благоденствии и, соответственно, о продлении на неопределенный срок его полномочий, стараясь не вспоминать, основаны ли эти полномочия на законности и Конституции или нет. Но он не мог игнорировать тот факт, что его враги располагают мощными аргументами против него, тыча, например, ему в нос непрерывно растущими уступками, которые он делал гринго, а этих гринго — только дурак может сие отрицать — все проклинали на нашем Континенте.
Всем нам было известно, что они называют нас «латиносами» и что для них сказать «латиносы» все равно что сказать «сброд», «хамье», «мулатня» и «черная орава» (они даже изобрели корректный эвфемизм — «latina colour»[182], чтобы как-нибудь оправдать пребывание в отелях Нью-Йорка или Вашингтона высокопоставленных особ, чей цвет кожи имеет несколько экзотический оттенок)…
И Глава Нации продолжал обдумывать предстоявшее ему выступление с речью, но никак не мог придумать ничего нового. Слова, слова, слова. Все те же самые слова. Нет, «Свобода» не звучит — тюрьмы забиты политзаключенными. Не годится ни «Честь Нации», ни «Долг перед Родиной» — этими принципами всегда жонглируют мятежники-военные. Не подходит ни «Историческая миссия», ни «Прах падших Героев» — по той же самой причине. Нельзя толковать в «Независимости», ибо в пору его правления это могло навести на мысль о «зависимости». Ни к чему толковать и о «Честности» и «Добродетели», если известно, что он хозяин крупнейших предприятий страны. Не следует вспоминать о «Законных правах» — он с ними никогда не считался, если они не входили в его личный свод законов. Словарный состав решительно сократился. А перед ним стоял грозный противник, восставшая треть Армии, и надо было держать речь, но раздосадованный оратор чувствовал, что потерял голос, стал забывать родной язык, ибо уже не находились нужные, зажигающие, хлесткие слова» потому что он сам их затаскал, обвалял в грязи» обесценил повтором во времена более мелких заварух, не стоивших такого расточительства. Как говорят наши крестьяне, «стрелял из пушки по мушкам».
«Становлюсь стар», — подумалось ему. И тем не менее надо было что-нибудь сочинить. Что-нибудь. Он приложился к фляжке в щетинистом футляре и сделал несколько частых, нервных глотков: затем, — желая облегчить себе ожидание никак не приходившей счастливой мысли, взял одну из утренних газет, «Фигаро», из пачки на письменном столе. И там, на первой же странице, в первой колонке увидел статью Именитого Академика, набранную жирным шрифтом к помещенную в рамку.
Резюмируя последствия битвы на Марне, наш друг утверждал, что это чудо военной стратегии было не столько победой французского воинства, сколько торжеством интеллекта и означало прежде всего триумф латинского духа — «Латинидад» — над духом германским. Преемники великой средиземноморской культуры, внуки Платона и Вергилия, Монтеня, Расина и «бесподобных голодранцев из Вальми»[183], — на сей раз пригодившихся, хотя одно воспоминание о них приводило в неистовство все Сен-Жерменское предместье, — противопоставили гений своей расы, которая отличается уравновешенностью, благоразумием и чувством меры, патологической агрессивности Тевтонцев. Галльский петух против Драконов и пещерных гномов-Нибелунгов. Горячий, легкий и благородный конь почти уже святой Орлеанской Девы — она непременно будет причислена к лику святых — против дикого буцефала Брунгильды, Олимп против Валгаллы[184]. Аполлон против Хагена[185]. Версаль против Потсдама. Глубокая мудрость Паскаля против философского гигантизма Гегеля, изложенного тем заумным гейдельбергским слогом от которого инстинктивно открещиваются наши лучшие умы, предпочитающие ясность и простоту выражения. Битва у болот Сен-Гона выиграна не столько семидесятипятидюймовыми орудиями, сколько философией Декарта. Статья заканчивалась тем, что ее автор выносил разящий, суровый, не подлежащий обжалованию приговор всей немецкой культуре — этой «Кюльтюр», как он ее называл: музыке Вагнера, дурному, вкусу берлинцев, педантичному наукообразию Геккеля, идеям тщеславных карликов, которые, считая себя «сверхчеловеками» и Заратуштрами[186] со шпагой за поясом и черепом на кивере, вызвали — эти новейшие колдовские отродья! — нынешнюю катастрофу. Современная. Война — более чем просто война, — это Святой крестовый поход против прусского Неоварварства.
Прочитав статью, Глава Нации зашагал, по салону. До него вдруг дошло, что до сих пор он впадал в явную ошибку; от этой его германофилии разобиженного метека — он тут же припомнил, что греки не придавали слову «метек» оскорбительного звучания, — нет ему ни пользы, ни выгоды. Какую, скажем, помощь; ему могут оказать, сейчас, в этот критический момент его собственной политической карьеры, уланы фон Клюка или подводные лодки фон Тирпица. Какое ему, в сущности, дело до каких-то Валькирий, от которых нет и не будет проку. Гораздо лучше признать, что в Латинской Америке народ стоит за Францию — точнее, скажем, за Париж. И там, если перенести этот вопрос на землю нашей родины, германофилами были иезуиты, якшавшиеся со знатными прихожанами, исповедовавшие богатых дам и презиравшие скромных французских маристов, которые дали ему, Президенту, образование; германофилами были толстосумы испанцы, кавалеры «Импорт-экспорта», чтобы не сказать спекулянты и ростовщики — с солидными счетами в банках Каталонии и Бильбао, отнюдь не питавшие симпатии к креолам по привычке и традиции; обитатели Колонии Ольмедо, внуки баварских или померанских землепашцев, которые не имели, впрочем, никакого значения в общественной жизни страны. Кроме того — черт побери, только сейчас меня осенило! — ведь все Святые Девы наших стран — латинянки. Ибо Матерь, Божья была латинянкой, вдвойне латинянкой, так как подонки лютеране — вроде Хофмана и «Вторых Фрициков», которые с ним снюхались, — вышвырнули ее из свои храмов. Святая Дева-Заступница из Нуэва Кордобы, все Девы — из Чикинкира, из Коромотос, из Туадалупе, из Карндад дель Кобре и другие, составляющие божественный легион Заступниц наших, — суть вездесущие образы той, Единой и Вечной, что была возведена на престол в нефе собора Нотр-Дам Людовиком XIII в знак посвящения своего королевства культу Девы — Марии. Надо объединить, следовательно, всех Святых Дев на нашей стороне, а их общий образ на моем боевом знамени станет сопровождать меня в сражениях, ибо Первый Человек Государства, которому угрожает опасность, обязан применять все средства, чтобы добиться победы. Гибким, а не твердолобым должен быть Предводитель народов, Вожак людей, хо тя бы даже ему пришлось ради сохранения власти отказаться на какое-то время от своих сугубо личных пристрастий.
И вот таким-то образом перед Президентом ясно предстала идеологическая — или тактическая — база предстоящей борьбы с изменником Хофманом. Стоит только заострить внимание на фамилии врага, напомнить о его германском воспитании, о его стремлении слыть чистым арийцем, хотя у него и была достаточно темнокожая бабушка, прозябавшая где-то на задворках его просторного колониального домища. Внезапно Aunt Jemima — как ее называли там, на родине, наши недоумки, — превратилась в символ «Латинидад». (Глава Нации, совсем было сникший и упавший духом, приободрился, вскинул голову, трахнул кулаком по столу, вновь обретя уверенность трибуна.) В конце концов «Латинидад» отнюдь не означает ни «чистоту крови», ни «очищение крови», как это толковала святая инквизиция в своих ныне отживших канонах. Все расы античного мира смешивались в магической средиземноморской обители, породившей нашу культуру. На непостижимо огромном круглом ложе нашлось место и для римлянина с египтянкой, и для троянца с карфагенкой, и для прекрасных гречанок с бледнокожими мужчинами. У Волчицы, вскормившей Ромула и Рема, хватало сосков не для одного чоло, не для одной самбы — к тому же все знают, что Италия не сегодня завтра выступит против Центральных Держав. Поэтому сказать «Латинидад» — это значит сказать «расосмешение», и все мы в Латинской Америке — помесь, у всех есть что-то от негра или индейца, финикийца или мавра, уроженца Кадикса или кельтибера; имеется и лосьон «Уокер в дальнем ящике домашнего комода, чтобы прилизывать курчавые волосы. Да, мы — Метисы и гордимся этим!..
И забурлили тут мысли у Главы Нации, нашлись вдруг свежие слова. Слова яркие, звучные, душещипательные, которые должны были задеть за живое там, на родине, многих равнодушных, колеблющихся, потенциальных врагов — людей, так или иначе связанных с проантантской интеллигенцией и превратившихся в тех доморощенных стратегов, что передвигают в кафе на карте Европы трехцветные флажки, втыкая их — в соответствии со своими тайными желаниями — гораздо дальше того места, где наступление приостановлено самим Верховным Командованием союзных войск. В народе кипели страсти, и надо было мудро использовать их в собственных целях. Alea jacta est. Решено: он, современный Тамплиер, тоже присоединится к Священному Крестовому походу за «Латинидад». Победа Вальтера Хофмана и его камарильи означала бы германизацию нашей культуры. Кроме того, было весьма легко скомпрометировать этого человека в глазах общественности, пригвоздить к позорному столбу вместе с его учебниками, портретами Фридриха II, Бисмарка и Мольтке, украшавшими его кабинет; напомнить о том, как унижает он бедную старушку мать — истинное воплощение нашего народа, плоть от плоти нашей, плоти наилучшей, — мать, которую он, полагая, что неказистая родительница лишь компрометирует его, спровадил куда-то за тамаринды, поближе к скотному двору, где она выкармливала поросенка к сочельнику. В общем, этот мятежник оказался самим олицетворением прусского варварства, которое не только расползалось по Европе, но и могло стать угрозой нашим Землям Будущего в самом скором времени, ибо немцы видели свое предназначение в господстве над миром, считая истиной миф о «высшей расе», что было недавно черным по белому написано в кичливом и ксенофобском «Манифесте интеллектуалов», который уже опубликовала наша пресса. Посему надо поднять Корону Святой Росы из Лимы против Щита Валькирии. Куаутемок[187] против Алариха. Крест Спасителя против копья Вотана[188]. Шпага всех Освободителей всего нашего Континента — против технифицированных вандалов двадцатого века…
«Перальта, ко мне…» И в течение двух часов, легко находя бьющие не в бровь, а в глаз эпитеты и сверкающие новыми красками образы — хотя на сей раз он не слишком расцвечивал свой стиль, — Президент диктовал статьи для газет своей страны, определяя главное направление идеологической кампании, которая должна была быть развернута до его приезда. «Бери все это и беги в «Вестерн Юнион»…» Затем с трудом поднял голову, видимо устав от диктовки, и оглядел с тихой грустью салон, милую сердцу мебель, окружающие его картины, скульптуру. Через несколько часов придется отказаться от этого покоя материнского лона, от приятного отдыха среди шелков, атласа и бархата, чтобы взгромоздиться на коня и зашлепать по болотам жарких южных областей — лианы, манговые заросли в стоячей воде, коварный мрак, невидимые нити, секущие лицо, — далеко отсюда, где он был по-настоящему счастлив. Президент думал о том, что делается там, и уже заранее начинал томиться тоской при мысли о возвращении, которое словно означало возврат к исходной точке для человека, ушедшего с течением лет далеко вперед. Скоро начнется ноябрь — наш ноябрь — День поминовения усопших, и кладбища превратятся в места увеселений и ночных гуляний, пышного разукрашивания могил, визга шарманок, бренчания гитар над старыми захоронениями, звяканья марак в сопровождении кларнетов и чаранго у изголовий давно усопших. А рядом — увядшие венки и женщины в глубоком трауре у свежих земляных холмов. Фигурки покойников из жженого сахара, покойников из розового мармелада; черепа — леденцовые, марципановые и сдобные из теста на кунжутном масле — среди лопат и лямок могильщиков, среди гробов, урн, великолепной бронзы и портретов бабушек и дедушек, офицеров и разряженных детей под овальными стеклами, тусклыми от росы и дождя. Приходят сюда и те, кто продает забавные скелетики — танцоров в митрах, в коронах, в цилиндрах, в кепи, — дергающихся в Танце Смерти на всем пути вдоль памятников и крестов — под крики торговцев: «Покойничка для вашего ребеночка»; торговцев, которых приглашают в такие дни на празднество и угощают водкой и яичными лепешками. А послушать только реплики, шутки или колкости, несущиеся от креста к — кресту, от ангела к ангелу, от эпитафии к эпитафии: «Эй, кум! Ну и хорош был твой упокойничек!» — «Не говори, кума, и твой-то не лучше — бродяга да потаскун!» — «Так-то оно так, куманек, по и твоему, скажу я тебе, далеко до святого!» — «Потому, кум, он и пристрелил свою бабушку!» — «Поди, куманек, разберись, кто там у вас кого пристрелил!»…
Вспомнив эти картины, Глава Нации почувствовал себя так, словно попал в заколдованный круг, начертанный шпагой Демона. История, которая была и его историей, ибо он играл в ней определенную роль, повторялась, ловила себя за хвост, пожирала самое себя, застывала на месте — какая разница, что на листках календаря красовался 185(?), 190(?) или 190(6?) год?.. Мимо все так же дефилировали те же сюртуки и мундиры, высокие цилиндры на английский манер и каски с перьями на манер боливийский — как это делается в театрах с маленькой труппой, когда устраивается триумфальное шествие из тридцати человек, которые, пройдя вдоль рампы на фоне одной и той же декорации, бегом огибают ее, чтобы вовремя выскочить снова на сцену и закричать в пятый раз: «Победа! Победа.! Да здравствует Порядок! Да здравствует Свобода!»… Классический пример с ножом, у которого меняют то потертую рукоятку, то сточившееся лезвие, — и получается, что по прошествии многих лет нож остается тем же самым, презрев бег времени, хотя и рукоятку и лезвие ему меняли несчетное количество раз. Время словно замерло в военных мятежах, в чрезвычайных положениях, отменах конституций, восстановлениях нормальных прав и в словах, словах, словах, в этих перипетиях — быть или не быть, вознестись или не вознестись, удержаться или не удержаться, упасть или не упасть, — и все это каждый раз выглядит, как круговой ход часовых стрелок, которые сегодня возвращаются к своему вчерашнему положению, а вчера отмечали сегодняшнее время.
Он глядел на шелка, атлас, бархат, на поверженного гладиатора, на спящую нимфу, на волка Губбио, на святую Радегунду. Ему хотелось остаться в Париже, вырваться из заколдованного круга, но, словно заточенный в этот круг, он не мог одолеть себя. И подсознательные устремления, и привычное восприятие и осмысление жизни — все это, вместе взятое, направляло его волю. Он знал, что многие там, на родине, его ненавидят; знал, что многие, очень многие, даже слишком много людей мечтают о том, чтобы кто-нибудь и когда-нибудь набрался смелости прикончить его (и если бы для того, чтобы призвать его смерть, достаточно было бы нажать волшебную кнопку из сказки о Мандарине, тысячи мужчин и женщин нажали бы эту кнопку). Именно поэтому он вернется. Вернется и покажет, что, хотя он и стоит на пороге старости, хотя и не выглядит, как прежде, бравым молодцом, стойкости, энергии и крепости духа ему не занимать — и он еще мужчина в соку, в силе, даже в расцвете сил. И будет давить своих врагов, покуда жив. Он не хотел разделять печальную участь тирана Росаса[189], который умер где-то в Суэйтлинге, забытый всеми, даже своей дочерью Мануэлитой. Он не желал походить на Порфирио Диаса, того, из Мексики, который живым трупом — в сюртуке, перчатках и шикарном цилиндре — разъезжал по Булонскому лесу в глубоком фаэтоне-катафалке с черными колесами, катившимися вслед за лошадью так уныло и медленно, словно это уже был последний, погребальный выезд…
Тут Главе Нации вспомнилась та Страстная Неделя, когда все жители его городка разыграли грандиозную многолюдную мистерию «Страсти Христовы» в полном соответствии с текстом манускрипта, датированного XVII веком и хранившегося в архивах Епархиального Ведомства. В течение многих месяцев женщины и дети копили серебряные бумажки от конфет и карамелек, чтобы оклеить ими шлемы и щиты центурионов; собирали ослиный и конский волос, чтобы украсить гребни шлемов. Портьеру из выцветшего бархата превратили в одежды Спасителя, пояс Христу сделали из хенекеновой веревки, вымоченной в настое из ароматических трав; для тернового венца взяли ветку кустарника «змеиное жало», росшего на соседней горе. Судилище происходило в патио Ратуши, где на Главу Нации — в ту пору еще Губернатора — возложили роль Пилата. Он отдал Сына Божия фарисеям и умыл руки в японской чаше, одолженной для сего случая в гончарной мастерской братьев Суарес. И началось восхождение на Голгофу в сопровождении воплей и криков народных… Одна маленькая глупая нищенка подумала, что перед ней развертываются подлинно исторические картины, из тех, что она видела в десятках алтарей деревенских церквушек, и она приблизилась к сапожнику Мигелю, исполнявшему роль Сына Божия, с намерением переложить на свои плечи тяжелое бревно с перекладиной, которое тот еще тащил, обливаясь потом, спотыкаясь, пошатываясь, падая, снова поднимаясь, издавая душераздирающие стоны великолепного театрального мученика и упорно продвигаясь к холму, где должен был участвовать в сцене распятия. Оттолкнув дерзкую девчонку, которая хотела помешать его достойному восхищения деянию, Христос простер к ней свою левую руку и сказал: «Если ты у меня отнимешь это, кем я буду и что мне останется?» И продолжал тащиться вверх по своему Тернистому пути, а толпа хором пела старинную песню, неизвестно откуда пришедшую и звучавшую торжественно и просто, как хорал:
Если казнь моя завтра, судьбу не кляня,
Молю сразу, без пыток прикончить меня…
Когда Перальта вернулся из «Вестерн Юниона», видя, что хотя я на ногах, но все еще о чем-то размышляю, спросил меня: «Почему вы не пошлете их ко всем чертям и не останетесь здесь наслаждаться тем, что имеете? Денег у вас хватит. А сколько бутылок нас жаждет! Сколько женщин нас ищет!» — «Если ты у меня отнимаешь мой крест, кем я буду и что мне останется?» — сказал я тогда, думая о людях, которые из-за наведения порядка в Нуэве Кордобе вышвырнули меня из своих домов, дав мне ко всему прочему понять, что моя персона слишком незначительна и не имеет веских оснований для внесения в тот Апокалипсис, который здесь, в Париже, чтили. Чтобы оставить свой след в истории, я провозгласил Крестовый поход во имя «Латинидад». И если Богоматерь соблаговолила бы ниспослать мне победу в течение ближайших недель, я дал бы обет, да, обет склонить перед ней голову после возвращения с триумфом и совершить паломничество к Святилищу Девы-Заступницы, смешавшись с народными массами (конечно, в тесном окружении «народных масс», одетых как народные массы) в знак благодарности и душевной радости за оказанные милость и снисхождение ко многим свершенным мною грехам. Со всеми теми, кто еле волочит изъязвленные ноги, льет слезы по ночам из затянутых бельмами глаз, обращает к небу ввалившиеся носы и адским усилием воли соединяет в мольбе свои культи; вместе с иссохшими, бесплодными женщинами; вместе с теми, кто вышел из детского возраста, но никогда не перестанет по-детски скулить и едва ковылять на хилых ножках, никогда не разогнет сухую руку; вместе с теми, у кого слово навеки застряло в окаменевших глотках; вместе с паралитиками и прокаженными я на коленях пересек бы широкую, мощенную плитками площадь и, отбросив прочь красный ковер, постеленный для меня прихожанами, полз бы по голому полу, чтобы пасть ниц перед Богоматерью и выразить ей мою превеликую благодарность в литургической прозе — не знаю, заимствованной ли у Ренана или из проповедей братьев-маристов: Волшебная Роза, Башня из Слоновой Кости, Златая Обитель, Утренняя Звезда, Ave Maris Stella.[190] Смотрю на часы. Теперь надо немного отдохнуть. Завтра рано вставать. Шутки ради, уже в ночном белье, я нахлобучиваю на голову английскую шапку с наушниками и набрасываю на плечи клетчатое пальто с пелериной, купленное в дорогу. «Вылитый Шерлок Холмс», — говорю я, обозревая себя в Императорском зеркале, стоящем на двух позолоченных сфинксах. «Не хватает лупы», — говорит Перальта и опускает мне в карман фляжку, что в футляре из свиной кожи со щетиной.
…И уже звонок. Четверть одиннадцатого. Не может быть. Четверть десятого. Пожалуй. Нет. Четверть девятого? Этот будильник, бесспорно, великое творение швейцарских мастеров, хотя его стрелки так тонки, что их почти не видно. Четверть восьмого? Где очки? Четверть седьмого. Да, совершенно верно. Дневной свет уже пробивается сквозь золотистые шторы. Ногой никак не нащупаю вторую ночную туфлю, которая всегда теряется в пестроте персидского ковра. Вот и Сильвестр в своем полосатом жилете, с подносом из чистого серебра в руках — серебра из моих рудников: «Le cafe, de Monsieur. Bien fort comme il l’aime. Monsieur a bien dormi?» — «Mail, tres mal», — говорю я, — «J’ai bien de soucis, mon bon Silvestre». — «Les revers attristent les grands de ce monde»[191] — вздыхая, отвечает Сильвестр александрийским стихом, классическая ритмика которого наполняет духом «Комеди Франсез» этот дом, где в атмосфере уже начавшейся суматохи, но еще далеко от авансцены моей судьбы, открывается в этот ранний утренний час новая глава моей Истории.