…не вижу ли я из этого окна только плащи и шляпы, в которые облачены фантомы или искусно сделанные куклы, приводимые в движение пружинами?
Не было надобности расстреливать Вальтера Хофмана. Известно, что каждый конфликт обычно улаживается самым непредвиденным образом, и потому генералу-изменнику был уготовлен конец, который, если вдуматься, не лишен впечатляющей вагнеровской силы: агония Фафнера в лесах, гораздо более страшных, чем лес Зигфрида, казавшийся просто парком, Тиргартеном или Унтер-ден-Линден в сравнении с территорией Больших Болот. Мы загнали мятежника в район гиблых трясин, куда он вынужден был отступить, теряя по дороге солдат и офицеров, столь подавленных своим разгромом, что они не внимали ни речам, ни воззваниям, ни угрозам; даже щедро раздаваемое спиртное не могло притупить мысль о том, что их карта бита и все козыри у нас на руках, — напротив, они с отчаянием убеждались в этом все более и более. Пустым номером оказалось для Генерала Хофмана и открытие в лесной чаще развалин древнего индейского храма и громогласное обращение к своим людям: «Солдаты… С высот этой пирамиды на нас взирают пятьдесят веков» (в пылу патриотизма он прибавил к сорока векам из наполеоновской речи лишний десяток)[192]. «По мне, будь хоть все пятьдесят пять», — думали солдаты, чьи «старухи» — женщины, пошедшие вслед за бунтовщиками, — утверждали, будто горы этих никчемных булыжников с норами и дырами могут служить лишь питомниками самых ядовитых в мире змей, сороконожек, тарантулов и скорпионов, которые «здоровы, как…» (у каждой была своя мера длины). А после внезапного исчезновения «Вторых Фрициков», давших тягу к южной границе, началось массовое дезертирство и братание с громкими криками: «Нас обманули, мы поверили, нам приказали…» — пока наконец Генерал в сопровождении немногих оставшихся приверженцев не решился пересечь гиблые места — единственный путь к морю, — которые из-за обилия болот дали название всей области. Чем труднее и опаснее становилось продвижение вперед, тем больше людей покидало его — два артиллериста с лейтенантом, пятнадцать рядовых с капралом, около семидесяти человек во главе с капитаном и т. д. Мятежник остался почти в одиночестве, не считая — нескольких соратников, — а кто знал, что у них на уме? — перед тем как ступить на топкую желтоватую равнину, покрытую невысоким кустарником, среди которого зияли маленькие окна — или, точнее, большие пятна — вязкой жидкой глины, похожей на безобидную грязь мелкой лужицы. В один из этих колодцев и угодил Генерал Хофман, пришпорив лошадь после того, как резко рванул ее за узду, чтобы не напороться на колючую ветвь, преградившую путь. И лошадь, почувствовав, что все глубже и глубже увязает в коварной топи, словно всасываемая мощным вдохом, идущим из глубин земли, вдруг отчаянно заржала, прося помощи у людей, и стала биться, напрасно стараясь вырвать из топи то задние, то передние ноги. Однако отчаянные усилия не спасали ее от медленного, но верного погружения. Генерал, уже по колена в этой бездонной грязи, пытаясь вытащить из нее сапоги, словно наливавшиеся свинцом, дергая изо всех сил, но, увы, тщетно узду и видя, что дикие броски лошади лишь ускоряют неминуемую гибель, отчаянно возопил: «Петлю… Веревку… Ремень… Тащите меня… Скорее!.. Петлю… Веревку… Канат!» Но люди, окружавшие адскую лужу, хмуро и молчаливо в выжидательном спокойствии смотрели на замедленную, жутко замедленную кончину своего начальника. «Умри, гад!» — сказал почти шепотом капрал, которому Хофман несколько лет назад дал пощечину за непочтительный ответ. «Умри, гад!» — сказал, повышая голос, сержант, которого Хофман недавно не повысил в чине. «Умри, гад!» — сказал громогласно лейтенант, который долго и безуспешно выпрашивал высокую награду — орден «Серебряная Звезда»., «Нет, ой, нет! Спасите, не дайте погибнуть!» — взвыл начальник, хватая за уши лошадь, которая еще лязгала зубами поверх трясины.
«Умри, гад!» — отвечал ему греческий хор. А вязкая жижа заливала шею, подбородок, лезла в рот Генералу, который, захлебываясь, пытался еще что-то произнести, но рот был уже полон грязи. Пузырьки от предсмертного хрипа, неслышные стоны, финальный всплеск вместо агонии… Когда одна лишь фуражка закачалась на зыбкой поверхности, кто-то из зрителей бросил на нее маленькое распятие, но вскоре и оно было проглочено трясиной, вернувшейся в конце концов к своему желто-зеленому спокойствию.
Отделавшись от противника, Глава Нации вернулся в столицу, чтобы получить под сводами наскоро построенных арок и среди бумажных флажков и гирлянд титулы «Миротворец» и «Благодетель Отечества», которыми наградили его обе палаты Конгресса, движущие силы торговли и промышленности, архиепископ со своего высокого амвона, коадъюторы с других, менее высоких амвонов и пресса на страницах газет, где со всеми подробностями была представлена мастерски проведенная Президентом военная кампания с опубликованием карт, усеянных черными флажками, которые указывали направления наступательных и отступательных операций, прорывов, отходов и место разгрома оборонительных линий врага — решающей битвы у четырех дорог, битвы долгой, кровавой, тяжелой, поскольку на той стороне были военно-стратегические знания, на этой — определенная доля тактической смекалки. Однако в конечном итоге победы добились правительственные войска, использовав карты и схемы, которые напечатала парижская «Иллюстрасьон» для наглядной демонстрации хода битвы на Марне…
В речи, насыщенной возвышенными идеями, Глава Нации скромно утверждал, что не заслуживает тех похвал, которые расточают ему сограждане, ибо не кто иной, как сам Господь Бог, великий в своем милосердии, но страшный во гневе, захотел покарать отступника. Не вызывает никаких сомнений, что Хофман нашел свою смерть в результате ордалии[193], и победитель — по воле Господа Бога, пути коего неисповедимы, — был избавлен от лишних страданий: ведь так больно пролить кровь старого товарища по оружию, ослепленного безумным «властолюбием. Здесь не прозвучал шекспировский клич — «Коня! Коня! Корону за коня!» ибо преступник, гонимый богинями мщения нашего Воинства и придавленный тяжестью угрызений собственной совести, погрузился вместе со своим тоже буйным конем в царство теней… Но главное было не в том, что враг порядка утонул в Больших Болотах. Суть заключалась в том, что укрепилось — как раз во время катаклизма, потрясавшего весь мир, — наше латинское самосознание, чувство «Латинидад», потому что мы латиняне, исконные латиняне, настоящие латиняне, носители великой традиции, которая восходит к Юстинианову своду законов — этой основе основ нашей юриспруденции — и воплощается в Вергилии, Данте, Дон-Кихоте, Микеланджело, Копернике и т. д. и т. п. (нескончаемый синтаксический период, увенчанный нескончаемыми аплодисментами).
Старая Aunt Jemima, сменившая по сему случаю затрапезный клетчатый платок на траурную шаль, с трудом взобралась на трибуну, чтобы вручить Главе Нации пожелание от семьи Хофмана с заверениями а своей преданности, шепнув ему заодно о том, что супруга Генерала, искренне сожалея о заблуждениях мужа, верноподданнейше просит назначить пенсию, которая ей, возможно, полагается по закону от 18 июня 1901 года, как вдове офицера, состоявшего более двадцати лет на действительной военной службе…
Весьма утомленный войной, которая завела его в самые лесистые и нездоровые области страны, Глава Нации отправился на отдых в свой дом в Марбелье. Там был большой, прекрасный пляж, хотя его серый песок часто сплошь заливало пузырчатым киселем медуз, погибавших в пятнах дегтя или нефти, расползавшихся из порта, который был неподалеку. Акулы и манты не преступали границ дозволенного, если можно так выразиться, благодаря четырехугольной ограде из колючей проволоки, увитой лохматыми водорослями. И хотя еще попадались мурены в гротах небольшого скалистого мыса, люди уже не помнили, чтобы в купальне кто-нибудь был растерзан барракудой. Когда дули северные ветры — «зимники», как их называли, — море делалось аспидно-синим, и огромные волны мерно и величественно накатывали на берег, бросая пену к подножию кокосовых пальм и гуанабано. Бывали там и погожие дни, особенно летом, когда вода делалась поразительно спокойна и прозрачна, утихомирив даже свою обычную легкую зыбь. И купальщик, бросавшийся в воду, испытывал странное чувство: будто плавает он в желатиновом озере. Потом с изумлением убеждался, что вовсе и не плавает, а скользит по студенистой массе прозрачных, почти незаметных моллюсков, величиной и формой схожих с монетой, которых ночью прибивало к этим берегам после долгих непостижимых миграций. Чтобы придать курорту больший блеск, Муниципалитет соорудил у конца цементного волнореза казино на сваях — точную копию подобного заведения в Ницце: металлический каркас, оранжевая керамика, железный купол, позелененный селитрой. Там можно было поиграть в рулетку, в баккара, в «шмэн-де-фер», где крупье в смокингах, ведя счет на луидоры и су, о каковых тут и не слыхали игроки, заменили реплики местных содержателей игорных домов «Играйте дальше» и «Хватит кидать» заученными фразами, все еще резавшими слух! «Faintes vos jeux», «Rien ne va plus»…[194]
Резиденция Главы Нации «Эрменехильда», расположенная на соседнем холме, возвышалась над пляжем. Дом был построен в стиле, среднем между балканским и Рю де ла Фэзандери, с кариатидами 1900-х годов в одеянии а-ля Сара Бернар, которые благодаря необычайной прочности своих шляп с плюмажами подпирали белыми головами — надежнее, чем любой атлант берлинских дворцов, — широкую террасу, окруженную балюстрадой со столбиками в виде морских коньков. Над сверкающей кровлей из майолики, глазурованной под мрамор, высилось нечто вроде фонаря — балкона — маяка. Комнаты, обширные, прохладные, с высоченными потолками, были меблированы креслами-качалками нуэва-кордобского изготовления, спальными гамаками на неизменных кольцах и красными лакированными креслами, полученными в дар от старой китайской императрицы, которую всегда приводили в восторг игрушки — заводные паровозики, калейдоскопы, поющие волчки, музыкальные шкатулки с бернскими медведями и броненосец величиной с водяную лилию для ее пруда в Зимнем Дворце — игрушки, преподносившиеся ей в былые годы Главой Нации, большим знатоком ее пристрастий. В столовой висела копия — впрочем, меньших размеров, чем оригинал, — картины «Плот Медузы»[195], а напротив — два прелестных морских пейзажа Эльстира, которые, сказать по правде, были совсем раздавлены тяжелым драматизмом композиции Жерико. Дом был окружен большим садом, где копошились садовники-японцы и где над кустами букса царило беломраморное тело Венеры, обезображенное зеленоватыми пятнами лишайника на животе. В глубине, под соснами, виднелась часовня, посвященная набожной Доньей Эрменехильдой нашей Святой Деве-Заступнице, — часовня, созерцание которой вызывало теперь у Президента мучительные угрызения совести, ибо напоминало о неисполненном обете, который он дал в Париже в весьма трудный момент своей жизни вползти на паперть базилики Святой Девы со свечой в каждой руке. (Но в то же время он утешал себя тем, что Святая Дева так же хорошо разбирается в политике, как и во всем остальном; Святая Дева, которая трубным гласом недавней победы Ясно дала понять, что не оставляет его своей Милостью, конечно же, видит, как нелепо в данное время выглядело бы сейчас публичное исполнение обета на глазах у всех. К тому же это вызывающее свидетельство пылкой приверженности католицизму обратило бы против него — а у него и так врагов предостаточно — ярость орды масонов, крестоносцев, спиритистов, теософов и толпы горлодеров-антиклерикалов, читателей и почитателей барселонских листков «Тракала» и «Эскела де ла Тораша»[196], не говоря об уйме всяких атеистов и вольнодумцев — легионе еретиков и нечестивцев, всех этих приверженцев Франции, где священнослужители не могли преподавать в школах, где семинаристы должны были отбывать воинскую повинность и где зародилась и крепла единственная, по их мнению, религия, возможная в этом великолепном двадцатом веке, веке Прогресса, — религия Науки!)
За домом через тенистую гранатовую рощу пролегла тайная тропка, по которой после захода солнца Доктор Перальта приводил очередную укутанную в шаль женщину к спальне Главы Нации. («Смотрите не умрите, как умер президент Феликс Фор», — неизменно повторял Секретарь, вручая свою находку господину. «Аттила и Феликс Фор были мужчинами, которые сумели приятно умереть»[197], — так же неизменно отвечал Глава Нации…)
На рассвете раздавался свист локомотива, тащившего Немецкий составчик, и Президент с чашечкой кофе в руке выходил на балкон посмотреть на него. Словно лакированный, сверкал на фоне рождавшегося утра маленький локомотив с блестящими шатунами и медными заклепками поднимавшийся по узкоколейке в гору, бодро пофыркивая и таща за собой красные крытые вагончики к Колонии Ольмедо, как две капли воды похожий на модель заводного паровозика, который был послан Главой Нации старой китайской императрице, дабы обогатить ее коллекцию автоматических и механических вещиц. Как только этот маленький Немецкий состав выходил из Пуэрто Арагуато, казалось, сразу все становилось игрушечным на его пути: крохотные станции, карликовые мосты над водопадами, железнодорожные переезды, шлагбаумы, семафоры, — хотя грохот слышался далеко вокруг, даже когда поезд подходил к маленькой платформе конечного пункта, доставляя туда, наверх, десяток пассажиров, несколько тюков и бочек, почту, газеты и порой бычка, который высовывал морду в окошко единственного скотного вагона. Словно только что явившийся из какого-нибудь магазина игрушек в Нюрнберге, цветистый, глянцевый, лощеный, отдыхал паровозик с вагончиками, закончив свой трудный путь, а своеобразном и экзотическом мирке, который отличался от оставшегося внизу мира и своими домами, будто прямо из Шварцвальда, стоявшими среди пальм и кофейных деревьев, и своей, пивной с Королем-Оленем на вывеске, и своими женщинами в тирольских платьях, и — своими мужчинами в кожаных штанах с подтяжками, в шляпах с перышком за лентой. Хотя все они были достойными гражданами Республики вот уже более века, испанский язык у них так и не привился. С тех пор как их привез в эту страну Граф де Ольмедо, богач с гербом креольского изготовления и землевладелец, озабоченный проблемой «обеления расы», иммигранты прилагали большие старания, чтобы не общаться с местными женщинами, усматривая в каждой из них самбу, чолу или квартеронку: у одной чересчур круто вьются волосы, у другой слишком темные глаза, у третьей чуть приплюснут нос, хотя кожа довольно светла. И вот таким образом укоренился обычай, переходивший от отца к сыну, — письменно вытребовать женщин из Баварии или Померании и жить — поколение за поколением, — распевая лютеранские хоралы, играя на аккордеоне, выращивая ревень, приготовляя похлебки из пива и танцуя старинный лендлер. Потому и плескались в наших горных реках упитанные селянки с рыжеволосыми лобками, носившие, возможно, вполне креольские имена, вроде Воглинды, Вельгунды или Флосхильды. Мало было дела Главе Нации до жизни этих тихих людей, уважавших законы, никогда не лезших в политику и во время выборов всегда голосовавших за правительственных кандидатов, чтобы только никто не нарушал их традиций. Но теперь ежедневное чтение французской прессы заставляло его глядеть на этих поселян с известным раздражением. Если, допустим, их жилища были по традиции украшены хромолитографиями с изображением заснеженных пейзажей, берегов Эльбы, состязаний в Вартбурге или мифической Валькирии в шлеме с крылышками, уносящей в небо на летучем коне тело юного атлета, павшего в сражении, то наряду с этим там и сям встречались и портреты Вильгельма II. А Вильгельм II, судя по материалам газет, был воплощением Антихриста. Его полчища, его орды, его механизированные банды, ворвавшись в смирную Бельгию, во Фландрию с ее веласкесовскими пиками[198] — прародительницами наших кавалерийских копий, — сметали все на своем пути. Они шли напролом, как конкистадоры, попирая руины соборов, дробя августейшие камни, проходя кощунственным маршем после поджога Лувенской библиотеки[199] по настилу из инкунабул, вышвырнутых на улицу. «Ein… Zwei… Ein… Zwei…» Они шагали, как варвары, топча уникальные свитки, бесценные манускрипты, пергаменты с великолепными заставками и витиеватыми прописными буквами, сражаясь уже не с людьми, а с прославленными действующими лицами Нового и Ветхого заветов, обретающимися испокон веков как на страницах распахнутых книг, так и в тимпанах, портиках и на папертях церквей.
Германские пушки палили по Исайе и Иеремии, Иезекиилю и Ездре, по Соломону и Суламифи, по Давиду, который вместе с Вирсавией — сюжет драмы, рукопись которой мы купили у нашего друга Именитого Академика, — уготовил печальный конец старому рогатому вояке («Какой же полководец не рогат, — думал Президент, — если к тому же он стар»); пушки палили и по «Прекрасному Богу» Амьенскому, по бесподобному лику, ныне разбитому, расплывшемуся в тумане, растаявшему последним вздохом камня в необратимых сумерках, лику самого прекрасного из Улыбающихся Ангелов. Но это выглядело, может быть, еще не так ужасно, как возмутительная хроника насилий над людьми. Парижская «Иллюстрасьон» издавала специальное приложение — серые брошюрки, которые убирались подальше от детей, — где подробно рассказывалось, как немецкие солдаты, овладев деревней или городком, хватали невинных девушек, школьниц, подростков где-нибудь на задворках сапожной мастерской, аптеки или похоронного бюро и насиловали их; девять солдат, десять солдат, одиннадцать, писала «Иллюстрасьон»; пятнадцать, сказал бы Луи Дюмур[200], любитель описывать такие зверства. Насиловали, не изменяя гнусной германской дисциплине и подчиняясь команде фельдфебелей, которые отдавали распоряжения: «Твоя очередь… Следующий, готовьсь…» Но все это — разрушение храмов, уничтожение святых писаний, осквернение алтарей, обезглавливание сибилл, поджоги, взрывы, насилия, иные злодеяния — не шло ни в какое сравнение с небывалой трагедией изувеченных детей. Если немецкий солдафон замечал ребенка, бредящего среди развалин в поисках убитой или уведенной врагом матери, и слышал его тихий плач, то, подойдя к нему, будто желая утешить, внезапным ударом сабли («У пехотинцев были сабли?» — задавал себе вопрос Перальта) отсекал ребенку руки: «Чтобы никогда ты не смог обратить против нас оружие». На обложке приложения к «Иллюстрасьон» был помещен фотомонтаж с изображением жертвы этой зверской ампутации: поднятые вверх культи на фоне апокалипсической картины сражения на Ипре…
Глава Нации ежедневно изучал эту прессу, отмечая красным карандашом то, что считал нужным перепечатать в своих газетах, дабы сконфузить и устыдить некоторых военных и бывших сотрапезников Хофмана, потенциальных «Вторых Фрициков», которые, по имеющимся у него сведениям, были недовольны, хотя и не выражали открыто своего недовольства, недавней отменой каски с острием, этой важной принадлежности парадной формы офицеров Национальной Армии. Подобным читателям, особо нуждающимся в дегерманизации, и предназначались в первую очередь статьи об ограблениях прекрасных замков, краже часов — о часах, кстати, уже начали писать в 1870 году, — о переплавке шестисотлетних колоколов, о базиликах, превращенных в сортиры, о надругательствах над святынями и о состязаниях в стрельбе по холстам Мемлинга или Рембрандта, затевавшихся пьяными капитанами…
Смотрел Глава Нации по утрам на подоблачные выси Колонии Ольмедо — черные скалы в тутовых деревьях, одна-две прижившиеся ели, тонкие изгибы виноградных лоз, — и думал, что эти подонки там, наверху, несмотря на вопли «Да здравствуйт р-р-роди-на!» — их девок с рыжими косами, наряженных местными крестьянками и встречавших его с букетами фиалок, когда он посещал их главное селение, были в глубине души заодно с теми, кто отсекал руки детям там, в Артуа или Шампани, чьи обезображенные войной пейзажи — выщербленные дома, обуглившиеся деревья, перепаханная снарядами земля — представали перед нами на картинах Жоржа Скотта и Люсьена Симона, присылались в качестве бесплатных приложений и годились для рамок любого размера. Болотно-серая цветовая гамма была призвана подчеркнуть трагизм пустых площадей, разрушенных ратуш, балочных скелетов средневековых зданий, а кое-где, как обвинение, выдвинутое самой землей, изображался голый ствол некогда величавого дуба, без листвы и ветвей, героически выжившего, устоявшего, — ствол, который, казалось, кричал среди всеобщего опустошения сотней ртов своей изодранной коры…
Глава Нации отрывался по утрам от мрачного газетного чтива всякий раз, чтобы из окна взглянуть на Немецкий составчик, когда тот начинал свой Подъем на гору, иногда останавливаясь и яростными свистками вспугивая коз, увлекавшихся молодой травкой на середине пути. А после своего обычного завтрака — маисовых лепешек, крестьянского творога и приправленного перцем мяса — Президент усаживался перед пианолой Вельт-Миньон, подаренной ему испанской колонией из Нуэва Кордобы. Старательно нажимая на педали и перебирая регуляторы, чтобы извлечь из перфорированного ролика мелодию «К Элизе» и начало — всегда только начало — «Лунной», думал при этом, что манипуляции с музыкальным инструментом чем-то похожи на работу машиниста, ведущего сейчас Немецкий составчик к лесам, где резвятся импортированные белки, которые, по мнению одного нашего журналиста, большого мастера по части всяких происков, — м-да, опасный конкурент! — грозят вызвать эпидемию бруцеллеза и сгубить весь наш национальный рогатый скот, и без того, впрочем, довольно хилый и жалкий на вид, ибо, как показала практика, у местных худосочных коров подкашивались задние ноги при встрече с многопудовыми быками-симменталами, привезенными из Шароле, и добрые намерения последних улучшить здешнюю породу оказывались, увы, бесплодными.
«Ну и война, мой Президент!» — вздыхал каждое утро Доктор Перальта, закуривая после крепкого кофе свою первую дневную сигару. «Ужасная, ужасная, — отвечал Глава Нации, обращаясь мыслями к Немецкому составчику. — И конца ей не видно…» Но однажды он узнал, что в столице ресторанные стратеги задали пир на весь мир, не скупясь на вино и чурраско, при получении телеграммы о том, что «Матэн» недавно опубликовала сообщение на восьми колонках с поистине сенсационным заголовком: «Казаки в пяти переходах от Берлина». «Теперь, выходит, объявились новые защитники «Латинидад» — казаки вместе с сипаями и сенегальцами, которые уже ввязывались в это дело», — заметил Перальта с ехидной усмешкой. «Хоть бы застряли в пути!» — проворчал его собеседник, думая о том, что благодаря всеобщему интересу и ажиотажу, которые вызвала эта страшная война, внимание народа привлечено к событиям, происходящим где-то в большом и чуждом мире. Покой и благодать снизошли наконец на Главу Нации под сенью пушек, готовых к бою.
…хотя многие вещи и могли бы нам показаться в высшей мере необычайными и смешными, они тем не менее уже введены и приняты другими великими народами.
Проходили недели, а Глава Нации не покидал своей резиденции в Марбелье, решая государственные дела в помпеанского вида беседке, окруженной апельсиновыми деревьями большого сада. По утрам он отправлялся на прогулку вдоль берега на Олоферне, холеном гнедом коне, который кусал и лягал всех, но был заискивающе ласков с хозяином, потому что хозяин ежедневно и собственноручно поил его английским пивом — марки «Гиннесс», кажется, — из бочки, появление которой всегда вызывало радостное ржание. У Президента имелись все основания быть довольным жизнью, ибо никогда его государство не знало такого благоденствия и процветания, как в эту пору. Европейская война, которая, по правде сказать — хотя об этом лучше и не говорить, — оказалась благословением божьим, взвинтила цены на бананы, сахар, кофе, гуттаперчу, благодаря чему невиданно разбухли банковские счета, десятикратно увеличились состояния, появилась такая роскошь и такая изысканность вкусов, о чем до недавнего времени можно было только мечтать, читая романы из великосветской жизни или любуясь такими почти сказочными гуриями, как Габриэль Робин, Пина Меничелли, Франческа Бертини или Лидия Борелли, без которых не обходился ни один фильм. Окруженная дремучими лесами столица сама превратилась в массив лесов — строительных — и стропил, нацеленных в небо; в город с тарахтящими лебедками и землечерпалками, с непрестанным визгом блоков, громыханием молотов, бьющих по железу и стали, звоном клепки и стуком колотушек, шуршанием сухого цемента. И все это сопровождалось криками рабочих где-то наверху и криками рабочих где-то внизу, свистками, сиренами, скрипом повозок с песком и громким урчанием моторов. Магазины вырастали за одну ночь, вдруг являя на рассвете блестящие витрины, где восковые манекены — еще одно нововведение — праздновали первое причастие, демонстрировали свадебные наряды, шикарные туалеты и даже военные мундиры из английского габардина — модели на заказ и готовые — для высших офицерских чинов. Машины, изготовлявшие медовые лепешки у входа на старый королевский рынок, поражали прохожих мерным движением металлических рук, которые месили, раскатывали, резали белое тесто, окропляемое чем-то красным и пахшее ванилем и алтеей. Неистово множились адвокатские конторы, банки, страховые агентства, торговые фирмы, акционерные общества. Теодолит и веревка превращали заливные луга, пустоши и козьи выгоны в земельные участки, строго разделенные, отмеренные, квадратные, на тех местах, что испокон веков звались «Лужайка прокаженного», «Дикое место» или «Хлев тетки Петры», а теперь стали называться «Багатель», «Вест-Сайд» или «Арменоввиль» и делиться на парцеллы, которые существовали только на земельных планах, почти никогда не застраивались и росли в цене при продажах и перепродажах по нескольку раз в день в конторах с целыми батареями «ундервудов», с позолоченными вентиляторами, рельефными картами и великолепными макетами, с коньяком и водкой в сейфах; в конторах, где торговались и спорили под звон бокалов, в дыму гаванских сигар, принимали приглашения женщин, которые-это тоже было великое новшество — по телефону предлагали свои услуги на языке с иностранным акцентом, сулившим утонченные наслаждения, которые шокировали наших — и тем хуже для них — слишком конфузливых проституток, дававших «представление» в классическом стиле, без тени фантазии, без оригинальных находок и удивительных выдумок, чем уже славились другие страны. Пианолы наводнили столицу, накручивая и раскручивая ролики с «Madelon»[201], «Rose of Picardy» «It’s long way to Tipperary»[202] от зари до зари. В кабачках, где играли в бридж и домино, в барах, где ром «Санта-Инес» уступил место виски «White Horse», говорили только о доходах, которые благодаря войне заставили забыть самое войну, хотя весь народ: белые, чоло, самбо, индейцы, «приэто», «тостадо», и прочие — все стали галломанами, трехцветниками, реваншистами, жанна-д'аркеанцами, кокардистами и барресистами, утверждая, что скоро мы оправимся от Седанской катастрофы и снова вернутся аисты из поэм стихотворца Анси на колокольни Эльзаса и Лотарингии. В ту же пору вырос и первый небоскреб — пять этажей с аттиком — и незамедлительно началось строительство восьмиэтажного здания под именем «Дом-Титан». А старый город со своими двухэтажными домиками обернулся городом-Невидимкой. Да, Невидимкой, потому что столица, превратившись из горизонтальной в вертикальную, скрыла его от глаз людских, от любопытных взоров. Каждый архитектор, которому поручали возводить новые здания выше прежних, заботился о художественном облике лишь своего фасада, словно бы этим фасадом можно было любоваться со стометрового расстояния, тогда как улочки, где не могли разминуться две повозки или два экипажа, а вьючные животные шли только караваном, были шириной не более шести-семи вар[203]. И вот, задрав голову у какой-нибудь бесконечно высокой колонны, прохожий тщетно старался разглядеть чудеса ее орнамента, оценить которые могли только ястребы да стервятники. Люди «знали», что где-то там, наверху, красуются гирлянды, рога изобилия, жезлы Меркурия или, того лучше, где-то над пятым этажом высится целый греческий храм с конями Фидия[204] и прочим, но про то всего лишь «знали», ибо эти королевские роскошества, эти купола, эти украшения царили — город над городом — в сферах, недоступных взору. А еще выше — одинокие, незнакомые, словно изгнанники — торчали изваяния Меркурия (на Торговой Палате) и Минервы, в чье копье ударяли все летние молнии; торчали статуи возниц, крылатых ангелов и христианских святых, которые господствовали, далекие друг другу и чуждые людям, над хаотическим нагромождением черепичных кровель, шиферных крыш, резервуаров для воды, печными трубами, громоотводами и вышками для подъемных устройств и лифтов. Люди, сами того не ведая, жили в новоявленных Ниневиях[205], в головокружительных Вестминстерах, в воздушных Трианонах с фигурными украшениями и бронзовыми скульптурами, которые ветшали, так и не успев войти в общение с народом, что там, — внизу, сновал меж портиков, аркад и колоннад, которые несли на себе всю тяжесть недоступных взору композиций. А поскольку все жаждали новизны, те, кто два века прожил в домах колониальной постройки, бросали свое жилье, чтобы поскорее обосноваться в новых зданиях стиля модерн, романского, или а-ля замок Шамбор шестнадцатого века, или ультрасовременный Стэнфорд Уайт[206]. Поэтому просторные дворцы старого города со своими порталами в стиле платереско[207] и высеченными из камня гербами заполнились оборванным, вшивым, обездоленным людом — тут были и мнимый слепой с наемным поводырем, и непробудный пьяница, и хромой аккордеонист с деревянной ногой, и бедняга паралитик, просивший подаяние Христа ради. Прекрасные внутренние галереи, закопченные дымом жаровен и перекрытые развешанным бельем, заполнились нечесаными женщинами, голыми детьми, проститутками и бродягами, а патио служили подмостками для спектаклей и ареной для бокса, петушиных боев и выступлений фокусника вкупе с вором-карманником. Сотни автомобилей «форд» — тех самых, что демонстрировались в фильмах Мак Сеннета, — колесили по плохо замощенным улицам, пробираясь среди рытвин, наезжая на тротуары, сваливая лотки с фруктами, разбивая витрины, стремясь развить скорость, невиданную в этих широтах. Всюду спешка, суета, гонка, нетерпение. За какие-то несколько месяцев войны от масляной лампы шагнули к электрической лампочке, от бадьи для нечистот к унитазу, от ананасного сока к кока-коле, от лото к рулетке, от Рокамболя к кинозвезде Пирл Уайт[208], от курьера на осле к почтальону на велосипеде, от коляски, запряженной мулами — с кисточками и колокольчиками, — к роскошному «рено», которому надо было проделать ряд сложных маневров — вперед, назад, вперед, назад, — чтобы развернуться в тесноте этого города и катить дальше по улочке, отныне именовавшейся Бульваром, вызывая панику среди коз, коими еще изобиловали некоторые кварталы, где брусчатые мостовые зеленели аппетитной травкой.
Монахини-урсулинки, освятили местный Лурдский грот, прибегнув к эффектам электрического света, открылся первый дансинг с джаз-бандом, прибывшим из Нового Орлеана; из. Тихуаны привезли лошадей и жокеев — для празднично украшенного ипподрома, построенного, на месте болота.
И вот таким образом допотопный городишко, названный «правоверным и достославным» в Акте Основания (1553), проснулся однажды утром в осознанной уверенности своего превращения в полноправную столицу двадцатого века. Бежали последние змеи — гремучие, мапанары, гадюки и прочие… — из районов городской застройки, умолкли щеглы, и заголосили во всю мочь фонографы. Появились клубы игроков в бридж, залы для демонстрации мод, турецкие бани, биржа и бордель высшего класса, куда не впускали тех, кто выглядел смуглее министра общественных работ, избранного эталоном, видимо, потому, что если он и не был паршивой овцой в кабинете министров, то, несомненно, был там овцой самой темной. Полицейские сменили залатанные башмаки на уставные ботинки и мановением белоперчаточной руки останавливали или пропускали транспорт, шумовая гамма которого обогатилась таким разнообразием клаксонов, что на их резиновых грушах можно было сыграть вальс из «Веселой вдовы» или первые такты Национального гимна…
Глядя на этот город, который рос и разрастался, Глава Нации порой не мог подавить грусть, одолевавшую его при виде пейзажа, менявшегося за окнами Дворца. Он сам участвовал в крупных операциях по купле-продаже недвижимого имущества при посредничестве Доктора Перальты и строил здания, разрушавшие панораму, с незапамятных времен так тесно связанную с его судьбой, что изменение привычных взору картин, о чем порой напоминала Мажордомша Эльмира — «Взгляните сюда», «Взгляните туда», — разило в самое сердце, как дурное предзнаменование. Воздвигнутые недавно фабричные трубы кромсали, рассекали отнюдь не эстетичную сеть телеграфных проводов, теперь уже, казалось, созданную самой природой. А вулкан, Вулкан-Старец, Вулкан-Покровитель, Жилище древних богов, символ и эмблема, чей конус запечатлен на Гербе нации, становился непохожим на вулкан — тем более на жилище древних богов, — когда туманным утром высовывал свою царственную голову с робостью униженного монарха, короля без свиты, из-под одеяла густого дыма, которым его прикрывали четыре высоких жерла большой электростанции, недавно расположившейся по соседству с ним. Устремляясь вниз по окружности, дробя на части склоны гор, холмы долины и леса, город брал в кольцо своего властелина. А поскольку городское население росло за счет стекавшихся сюда из провинций крестьян, поденщиков и ремесленников, влекомых процветающей столицей, здесь росли и полчища хворых стариков, людей, измученных малярией; золотушных детей, истощенных паразитами и служивших в очередную эпидемию первой добычей злостных гриппов, неизвестно откуда являвшихся. Частые похороны, гробы и траур обтекали Президентский Дворец со всех сторон. «Опять Совушка пожаловала!»[209] — восклицала Мажордомша Эльмира, завидев катафалк, державший путь на кладбище. «Чур меня!» — отвечал заклинанием Глава Нации, подворачивая на обеих руках указательный палец под средний, чтобы отвести напасть. «Да вас самому Напольону не одолеть», — утешала его Мажордомша, наградившая бессмертием персону, чье имя было для нее воплощением наивысшей власти, дарованной Богом существу человеческому, потому как вышел «Напольон» из низов, родился, по слухам, как Христос, в яслях, а подчинил себе весь мир, не перестав при этом быть добрым сыном, добрым братом, другом своим друзьям (даже прачку щедротами своими не оставил, когда сделался великим человеком!), и всегда знавал толк в настоящих бабах, вроде той, с карибских берегов[210], которая подцепила его, не знаю где, но знаю только, что хороши мулатки и чолы, сам бес у них в паху сидит, и кто с ними свяжется, ох… (Бывало, мужчины всё на свете бросали, бежали из дому, голову теряли, услышав «Молитву к Одинокой Душе», молитву, которую знают Женщины Великой силы и повторяют ее при закрытых дверях и зажженной лампе столько раз, сколько зерен в четках: «Псом бешеным беги за мною. Аминь…»)
После долгих размышлений Глава Нации с поистине юношеской энергией — энергией, которой на кое-что другое уже не всегда хватало в его годы, — взялся за дело, каковое должно было стать великим творением правителя-созидателя и запечатлеть в камне эпоху его правления: он счел нужным преподнести стране Национальный Капитолий… Приняв это решение, Президент было задумал провести открытый международный конкурс с приглашением всех желающих архитекторов, чтобы иметь возможность сравнивать идеи, планы и проекты. Но едва лишь распространилось известие о конкурсе, как местные архитекторы, недавно создавшие свою коллегию, заявили протест, утверждая, что с такой-то задачей они — и сами справятся. И начался затяжной процесс обсуждений, с бесконечными критическими замечаниями и предложениями, в ходе которых будущее здание — его внешний вид, стиль и пропорции — подвергалось многочисленным метаморфозам. Сначала выплыл Греческий храм, уснащенный дорическими колоннами — с тридцатиметровыми стволами без оснований — пародия на Парфенон в масштабах Ватикана. Однако Главе Нации вспомнилось, что Кайзер Вильгельм, сие воплощение прусского варварства, очень любил подобные эллинские громады и даже владел Аквилеоном парфенонского типа на острове Корфу. Кроме того, греки не додумались до купола, а Капитолий без купола не Капитолий. Лучше обратиться к вечному Риму, матери нашей культуры. Поэтому наши архитекторы резво перескочили от колонны дорической, даже не задев ионическую, прямо к колонне коринфской и предложили купол, сходный с тем, что украшает Дворец юстиции в Брюсселе. Но, увы, полукружье — с двумя секторами для Палаты и Сената — явно напоминало амфитеатры Дельфийского храма Аполлона и Эпидаврского храма Эскулапа и потому выглядело слишком суровым, мрачным и несовременным, особенно без трибун для публики, чье присутствие в подобном месте отвечало основному требованию демократии. Один национальный архитектор, сменивший двух предыдущих национальных архитекторов, которые уже были дискредитированы и впали в немилость вследствие гнусных происков многих других национальных архитекторов, вдохновился какой-то английской иллюстрацией к «Юлию Цезарю» Шекспира и сделал проект амфитеатра в романском духе, с колоннадой наверху, что сначала было одобрено Советом министров. Однако вскоре вспомнили, что наша страна — крупнейший поставщик красного дерева и что наше красное дерево — с древесиной огненной, багровой — должно быть широко использовано при постройке такого монументального здания: для его обшивки, резных — украшений; трибун, — лестниц, скамей, парадных дверей, мест для председателей и т. п. в обеих частях амфитеатра.
Но так как римляне никогда не применяли дерево в подобных целях, возник пятый проект Капитолия, в основу которого был положен неоготический стиль парламентского Дворца в Будапеште. Однако ввиду того, что Австро-Венгерская империя вела войну против «Латинидад», отвергли и этот план, тут же вспомнив о гении Эрреры и о впечатляющей громаде Эскуриала[211]. «Выбросить из головы, — возразил Глава Нации. — Сказать «Эскуриал» — значит сказать «Филипп Второй», а сказать «Филипп Второй» — это значит сказать: «Сожженные на кострах индейцы, закованные в цепи негры, казненные герои-касики, погибшие под пытками вожди и пресловутые суды инквизиции»…»
Проект номер пятнадцать был отклонен из-за того, что архитектор переусердствовал в своем рвении, применить для облицовки национальный мрамор, недавно найденный в районе Нуэва Кордобы, и здание воскрешало в памяти Миланский собор, а подобная церковная реминисценция могла вызвать неудовольствие масонов, вольнодумцев и других людей, с чьим мнением приходилось считаться. Проект номер восемнадцать был назван непристойной копией Парижской Оперы. «Конгресс — не театр», — сказал Глава Нации, сбрасывая на пол чертежи со стола Совета. «Бывает…» — пробормотал за его спиной Доктор Перальта.
Наконец после долгих размышлений и дискуссий, многих предложений и контрпредложений был принят Проект номер тридцать один, который предлагал самое простое решение: контур — примерно как у вашингтонского Капитолия, интерьер — с использованием национальной древесины и национального мрамора, а если последний окажется не так хорош, как считается, заменить его мрамором, закупленным в Карраре, хотя для публики он останется мрамором национальным…
И подготовка дня Столетия Независимости ознаменовалась началом строительства — закладкой Первого Камня и торжественными речами, в которых на самой высокой ноте прозвучали все относящиеся к теме пустопорожние слова. Но оставалась еще одна проблема: под самый купол должна была подняться монументальная статуя Республики. Все национальные ваятели тотчас предложили свои услуги. Однако Глава Нации знал, что никто из них не способен создать подобную скульптуру.
«Как жаль, что умер Жером! — сказал он, думая о своих «Гладиаторах». — Это был мастер». — «Зато жив Роден», — заметил Доктор Перальта — «Нет, Родена не надо… Скульптор великий, ничего не скажешь. Особенно в искусстве голого реализма… Но если он сфабрикует для нас нечто вроде своего нагого Бальзака, мы сядем в лужу… Отказаться нельзя, там, в Париже, засмеют, а не откажешься — хоть беги из собственной страны…» — «Запретите всякие комментарии в прессе». — «Это противоречит моим принципам. Ты сам знаешь. Подлых изменников — стрелять и рубить. Но допускать полную свободу критики, полемики, дискуссии и ученых споров в сфере, касающейся искусства, литературы, поэтических школ, классической философии, загадок Вселенной, тайн древних пирамид, происхождения Человека в Америке, концепций Красоты и тому подобных вещей… Это и есть культура…» — «А в Гватемале наш друг Эстрада Кабрера[212] создал культ Минервы, воздвиг ей храм…» — «Прекрасная инициатива великого властителя…» — «…и вот уже восемнадцать лет он у кормила Власти…» — «…именно поэтому. Однако его Афина Паллада не имеет ничего общего с той статуей, что в Европе…»
В полном расстройстве Глава Нации послал письмо Офелии, которая вернулась в Париж после того, как в течение нескольких месяцев колесила по андалузским пастбищам, вдруг так же помешавшись на быках, манипуляциях с плащом и канте-хондо[213], как прежде теряла голову от представлений в Байрейте или Стрэтфорд-он-Эвоне. Не питая ни малейшего пристрастия к эпистолярному общению, которое нескромно демонстрирует орфографическую немощь и не раз ее подводило, Инфанта ответила телеграммой, содержавшей два слова: «АНТУАН БУРДЕЛЬ»[214]. «Не знаю такого», — сказал Доктор Перальта. «Я тоже, — сказал Глава Нации. — Видимо, кто-то из богемы, ее приятель». И, чтобы развеять сомнения, обратился к Именитому Академику с просьбой о более детальной информации. Обратная почта доставила фотографии рельефов, сделанных скульптором для монументальной отделки Театра Елисейских полей в 1913 году. Одна из работ, аллегорически изображавшая музыку, особенно не понравилась Перальте своей неестественностью, надуманностью, манерностью композиции: две фигуры словно насильственно втиснуты в замкнутый четырехугольник — нимфа, которая скорчилась над скрипкой, но никак не дотянется до нее смычком, зажатым в заломленной за голову руке, и паукообразный остроугольный сатир — скорее энтомологической, нежели греко-мифологической принадлежности, — который дует в огромную свирель, более похожую на ствол пулемета 30/30, чем на источник безыскусных мелодий. К фотографиям был приложен номер «Газетт-де-Боз-Арт» со статьей, где подчеркивались красным карандашом высказывания известного критика Поля Жамо о том, что сей ваятель создает свои произведения не в архаической манере, а тяготеет «к неотесанности в германском духе», sic.[215].
«Германском, германском! Нашла кого рекомендовать нам сейчас! Эти игры с быками превратили ее в полнейшую дуру. Ни капли политического чутья… — Президент не упустил из виду и фонетический аспект проблемы. — А кроме того, нам абсолютно не подходит его фамилия. Бурдель. Подумай, как это будет звучать по-испански». — «Совершенно верно! — сказал Перальта. — Сначала его будут именовать Бооуурдель. А потом станут называть правильно»…. И начнут тогда чесать языки мои заклятые друзья… Мы сами поднесем им подарок на серебряном блюде: мол, это не Капитолий, а …; не Республика, а …; не правительство мое, а сплошной… Нет, и думать нечего!» — «Нам надо обратиться к Пеллино», — подал мысль Перальта. И вот этот итальянский мастер по мрамору, поставщик широкого ассортимента ангелов, крестов и склепов для кладбищ; скульптор, которому многие наши весьма довольные его работой города обязаны неподражаемыми памятниками героического и религиозного характера, горячо рекомендовал одного миланского ваятеля, произведения которого были отмечены наградами в Риме и Флоренции и который специализировался главным образом на монументальной скульптуре, городских фонтанах, патриотических мемориалах, конных статуях и вообще предпочитал искусство официальное, серьезное, торжественное, с исторически точно воспроизведенными мундирами» если того требуют обстоятельства; с достойно прикрытой наготой, если вообще нагота нужна для какого-либо аллегорического образа; в своих изобразительных средствах понятный всем и предпочитающий эстетические принципы отнюдь не устарелые, но и не слишком модернистские, ибо известно, что модернизм в пластике тех времен являлся предметом ожесточенных споров. Альдо Нардини — так звали скульптора — прислал эскиз, который немедля был одобрен Советом министров: Республика была представлена в виде гигантской пышнотелой женщины в греческих одеждах, опиравшейся на копье — символ бдительности; с лицом благородным и строгим, как две капли воды похожим на лицо ватиканской Юноны; с двумя массивными грудями, одной — прикрытой, другой — обнаженной, служившими символом плодородия и изобилия. «Гениальностью не пахнет, но всем понравится, — заключил Глава Нации. — Выполняйте…»
Долгие месяцы занял процесс лепки форм и отливки статуи, сопровождавшийся регулярными сообщениями в газетах о ходе работ, пока наконец однажды утром в гавани Пуэрто Арагуато не пришвартовался корабль из Генуи, доставивший Гигантскую Матрону. Толпы любопытных собрались у мола в ожидании ее появления. Но жаждавших увидеть статую в натуральном виде, такой, какой она будет возвышаться в Капитолии, постигло некоторое разочарование при известии о том, что ее привезли не целиком, а кусками, дабы потом собрать на месте установки. Но зрелище и без того было весьма впечатляющим. Портовые краны подняли канатные крючья, опустили их в трюмы, и скоро под общий вздох восхищения появилась из темных недр Голова, поплывшая по воздуху, а вслед за ней взвились вверх другие части тела. Левая нога с соответствующим фрагментом задрапированной Ляжки, Правая рука с обломком копья, Массивный живот с бороздой жизни, эффектно оттененной в бронзе; Прикрытая левая грудь — сразу за Правой ногой и Левой рукой, а за ней ввысь полез огромный Фригийский колпак, которому надлежало увенчать Республику. Но тут как раз прозвучал гудок: двенадцать часов. Краны замерли, грузчики оставили работы и отправились обедать. Народ, однако, не расходился. И было из-за чего: в чреве корабля оставалось еще кое-что вызывавшее интерес, В два часа пополудни вернулись рабочие, и из трюма под аплодисменты и восторженные возгласы выплыла Обнаженная правая грудь Великой женщины и с торжественной, неторопливостью опустилась на землю. Затем все составные части тела были водружены на грузовики и доставлены к товарному составу, на платформах которого распласталась Исполинша в эстетически немыслимом виде — по куску туловища на вагон, и, хотя она являла собой женское тело, гармоничным сложением похвастать не могла. Вагон первый — Фригийский колпак; второй — Плечо с Прикрытой левой Грудью; третий — Голова; четвертый — Плечо с Обнаженной правой грудью: пятый — Массивный живот… А далее в хаотическом беспорядке — бедра, руки, ноги в греко-креольских сандалиях, три обломка копья; локомотив впереди и локомотив сзади, ибо состав был так тяжел, что железнодорожники выражали опасение, сумеет ли эта бронзовая махина дотащиться доверху и перевалить через Вершины, где из-за обильных ливней дорогу уже не раз перекрывали оползни и обвалы… Однако Республика прибыла наконец в столицу, и таким образом Страна, вместо того чтобы обзавестись монументом Бурделя, сделалась обладательницей статуи миланца Нардини, статуи, чей ясный и строгий лик вскоре навсегда сокрылся от людей, потому что из-за чрезмерной величины фигуры голова терялась где-то под куполом, круглая галерея которого посещалась лишь дважды в год рабочими-уборщиками — этими истинными циркачами, слишком занятыми своей эквилибристической работой на головокружительной высоте, чтобы оценить по достоинству все прелести произведения искусства.
Капитолий подрастал. Белый, еще бесформенный колосс, заточенный в клетку строительных лесов, поднимался над крышами города, вознося свои колонны, простирая крылья, хотя, бывало, его сооружение внезапно прекращалось в силу финансовых и других чрезвычайных обстоятельств. Нет, дело было не в экономике страны, переживавшей невиданный расцвет, а в том, что стоимость материалов росла с каждым месяцем, подскакивали цены на инструменты и оборудование, увеличивалась плата за морские и сухопутные перевозки, и поэтому всегда не хватало отпускаемых на строительство средств, немалая часть которых к тому же незримо оседала в карманах министров и ответственных чиновников Комиссии общественного снабжения и Государственного украшательства, не говоря уже о необходимости часто погашать два чека — один на очень значительную сумму, другой на сумму более скромную, — которые окольным путем пересылались Доктору Перальте из Министерства общественных работ. И вот ни с того ни с сего приостанавливались все работы: аркада замирала без перекрытий, портал — без фасада; замирали долота резчиков по камню, из которого рождались консоли и астрагалы, — и опять нужны были новые ассигнования, введение налогов на шведские спички, на импортные ликеры или на тотализатор, чтобы возобновилось возведение здания. А меж тем в периоды затишья центр столицы превращался в своего рода римский форум, эспланаду Баальбека[216], террасу Персеполиса[217] под луной, которая бросала свет на сей странный пейзаж, являвший собою разбросанные глыбы мрамора, фризы с едва намеченной резьбой, обрубки пилястров, груды камней вперемешку с цементом и песком — словно развалины, руины, тлен того, что еще не успело воплотиться в памятник. Но, хотя и без крыши, уже высились в этом хаосе созидания будущего оба сектора великолепного амфитеатра со скамьями для Палаты и Сената и во время строительных пауз их использовали для своих надобностей факультет гуманитарных наук Университета вместе с владельцем Скэтингринка. Поэтому вечерами доносились, бывало, стенания Аякса или вопли Эдипа, этого кровосмесителя и отцеубийцы, из Северного сектора, который занимали студенты под свой Античный театр, а напротив, в Южном секторе, под звуки самого радостного вальса Вальдтейфеля по громыхающему деревянному настилу кружились Женщины, которые, не пожелав презреть моду ради спорта, ухитрялись прикреплять роликовые коньки к туфлям с каблуками а-ля Людовик XV. В проходах и других свободных местах время от времени появлялись бродячий «Музей Дюпюйтрен»[218], «Грандиозный Паноптикум Эпохи открытия Америки и уничтожения индейцев», скопища собак, кошек или нищих, а наверху, по проволоке, натянутой меж колонн без карнизов, канатоходцы в розовых трико, балансируя шестами с электрическими лампочками, путешествовали от капители к капители над трагедиями Софокла и хороводами танцоров на роликах, не удостаивая вниманием эти разыгрывавшиеся где-то далеко внизу спектакли, — канатных плясунов больше тревожило очередное возвращение армии рабочих, которые периодически снова приступали к этому, почти литургическому, возведению Общественного храма, стремясь к его самой верхней башенке.
Так и шло строительство, то прекращаясь, то возобновляясь, когда однажды утром Доктор Перальта с сияющим видом ворвался в личные покои Главы Нации, где Мажордомша Эльмира еще разгуливала в дезабилье. «Чудо, мой повелитель! Чудо! Немецкие подлодки только что пустили на дно «Виджиленс», американское судно! Вся корабельная команда гринго досталась рыбам на обед! Ни один не уцелел! (С хохотом.) Ни один не уцелел, мой президент! Ни один! Всех смели подчистую!.. И хотя еще нет официального подтвержения, известно, что Соединенные Штаты вступили в войну. Да, сеньор, вступили в войну…» И столь велико было ликование обоих, что руки сами собой потянулись к саквояжику Гермеса, и полился рекою ром «Санта Инес». («А я что, хуже?» — сказала Мажордомша и быстро опорожнила стаканчик.) Давно так не радовался Глава Нации, ибо Европейская Война, превратившаяся в войну позиционную, окопную, с упорными и малоэффективными боями за какую-то высоту, за рощицу, за руины уже травой поросшего разрушенного форта; в войну с ничтожными успехами и пустячными отступлениями, с таким количеством убитых, что перестали считать, стала развлечением малозанимательным, чтобы не сказать — скучнейшим. Для тех, кто наблюдал ее отсюда, она, как спектакль, утратила всякий интерес. Прошли времена, когда люди передвигали флажки на картах дальних стран, отмечая победы и поражения, потому что уже не было вестей о каких-либо ошеломляющих победах или поражениях, а если разыгрывалась какая-нибудь примечательная баталия, все происходило в тех же самых пределах Аргонн или Вердена, возле местечек с неизвестными именами — один сантиметр влево или один вправо на картах масштаба 1: 1000, еще валявшихся, запыленных и никому не нужных в редакциях газет. Страна богатела и процветала, вне всякого сомнения. Но жизнь дорожала, и богатство страны отнюдь не вызволяло всегдашних бедняков из их всегдашней нужды: на завтрак жареные бананы, в полдник бататы, к обеду в конце рабочего дня — ломоть хлеба с маниокой или куском копченой козлятины или вяленой говядины (от больной прирезанной коровы) по воскресеньям и дням рождения, — и так далее, несмотря на с виду вполне приличные заработки. Поэтому студенты, интеллектуалы, профессиональные агитаторы — все эти гнилые интеллигенты, которые кого угодно выведут из терпения, мало-помалу стали сплачиваться, создавая широкую тайную оппозицию. И когда, казалось, воцарились тишь да благодать, Глава Нации был неприятно удивлен ростом сил своих противников, которые пробрались в столицу и стали напоминать о себе там, где меньше всего их ждали, отравляя настроение и прогоняя сон. О Докторе Луисе Леонсио Мартинесе и думать-то уже перестали. Но вдруг снова стали видеть его руку в листовках, рассылавшихся в конвертах из различных мест с разными марками и сообщавших народу факты, о которых — это было самым неприятным — знали только близкие друзья, посвященные в интимнейшие тайны Президентского Дворца. Слишком поздно стало известно (и этот кретин, Шеф Государственной Полиции, не смог с самого начала пресечь вредительство!), что в Университете на кафедре Новой Истории читались лекции о Мексиканской Революции, шли разговоры о силах пролетариата, о крестьянских лигах, о Профсоюзе арендаторов Веракруса, об аграрной реформе, о социалистическом правительстве Каррильо Пуэрто[219] на Юкатане и о статьях «авантюриста гринго» Джона Рида — обо всех этих вещах, которые погубили, разорили, осквернили Мексику, эту великолепную страну Дона Порфирио, гуманиста и цивилизатора, который, вместо того чтобы покоиться в шикарном Национальном Пантеоне, недавно умер, сраженный черной неблагодарностью сограждан, и похоронен в унылом закоулке кладбища Монпарнас. А сверх всего неизвестные анархисты, прибывшие, конечно, из Барселоны, — их наши Секретные службы никак не могли схватить — неуловимыми призраками шныряли по ночам и мелом писали на стенах буквы АСР, видимо, означавшие «Анархо-Синдикалистская Революция» и порой сопровождавшиеся такими приписками, как «Собственность — это грабеж» и другими затасканными лозунгами, которые принимались всерьез уже только в нашей отсталой, обезьяньей Америке…
Теперь же, после блистательного потопления «Виджиленса», в войну должны были вступить Соединенные Штаты, должны были вступить в войну и мы: вновь подогрелось бы патриотическое чувство, и, поскольку война действительно требует введения постоянного чрезвычайного положения, можно было бы устроить под музыку нашего Национального гимна, «Марсельезы», «Боже, храни короля», «Боже, царя храни» и «Звездно-полосатого флага» грандиозную облаву на оппозиционеров — на всех германофилов, во всяком случае, облаву, еще невиданную в нашем государстве…
Затем, всласть подкрепившись ромом, как в добрые старые времена, Глава Нации пригласил Посла Соединенных Штатов и сообщил ему, что наша Республика в эти дни суровых испытаний пойдет рука об руку со своим Великим Северным Соседом и Братом, а затем, после молниеносно проведенного совещания Совета министров, Глава выступил на срочно созванном совместном заседании обеих Палат, где единогласно был одобрен текст Объявления войны Германии и ее союзникам, всякий раз сопровождавшийся аплодисментами после слов «учитывая» и «ввиду чего», которые подтверждали справедливость этой акции…
И в тот же самый день начались военные действия, открывшиеся операцией столь же удачной, сколь быстрой, если судить по трофеям и ее молниеносному проведению: (ровно в пять часов пополудни представители военной администрации Пуэрто Арагуато поднялись на борт, четырех германских кораблей — «Любек», «Гранне», «Шверт» и «Куксхафен», которые стояли здесь на приколе в ожидании распоряжений своего правительства, — наложили на них эмбарго и интернировали команды. Моряки, вне себя от радости, что для них кончилась война, встретили портовые власти криками «ура!» и направились бодрым строевым шагом к месту своего заключения, шумно приветствуя прохожих. Одного офицера-ницшеанца, крикнувшего: «Лучше умереть, чем сдать судно!» — они вышвырнули за борт, предварительно отпустив по его адресу ругательство, которое на тевтонском языке, вероятно, означало нечто вроде «Пошел ты…». Пленников разместили на большом огороженном участке земли, где они, развесив свои гамаки между деревьями, тотчас стали выдергивать чертополох и выпалывать сорную траву. На следующее утро из досок, предоставленных им по велению свыше, одни стали мастерить очаровательные шале в ренановском стиле, а другие сажать гладиолусы и утаптывать землю для двух теннисных кортов. Три недели спустя участок целины превратился в образцовую усадьбу. Была там и библиотека с поэмами Генриха Гейне и даже с произведениями не чуждого социалистическим идеям Демеля[220]. Правда, не хватало женщин, но многие обходились и без них, собственными силами, а что касается непогрешимых упрямцев, то они выхлопотали себе разрешение посещать каждую пятницу заведение Рамоны под конвоем солдат. И поскольку все пленные были очень музыкальны, то, собрав имевшиеся на кораблях инструменты, принялись наигрывать легкие вещички Гайдна, Мендельсона и Раффа — обычно его «Каватину». Иногда какая-нибудь змея — гремучая, кораль или мапанар — посещали концерт, но, всегда вовремя замеченная виолончелистом, который больше всех музыкантов смотрит в землю, погибала от ловкого удара деревянной дужкой смычка по хребту — col legno,[221], выражаясь профессионально…
Часто в сопровождении всего стройного ансамбля суперкарго с «Любека» выводил приятным тенорком:
Вторая операция этой войны имела целью захват Немецкого составчика — операция, которой лично руководил Глава Нации, возглавляя Второй Оперативный саперный полк. На рассвете дня «M» были заняты обе конечные станции — верхняя и нижняя, а также полустанки, семафорные установки, блокировочные посты и т. п. И поскольку железнодорожное сообщение было прекращено до особого распоряжения, Президент обрел наконец возможность выполнить свою заветную мечту: вдоволь позабавиться с паровозиком, отправив в тендер с углем Перальту, сразу лицом почерневшего. Немного разбираясь в механизме управления, он заставлял локомотив то мчаться вперед, то давать задний ход, врываться в депо и выноситься обратно, без устали маневрировать в поворотных кругах, свистеть, пускать пар из всех клапанов и вентилей и дымить почем зря, застилая гарью все вокруг во время нескончаемых рейсов и остановок, когда хотелось что-нибудь погрузить в вагоны: охапки ли сахарного тростника, бочки или корзинки с кальмарами, бадьи с орехами, пустые клетки или с курицами, контрабас или негров-музыкантов, барабанивших на сухих тыквах. А когда Глава Нации наконец полностью овладел премудростью топки котла, искусством вождения паровоза, регулировки скорости и использования тормозов для точной остановки поезда у заданной точки перрона, Кабинет министров в полном составе был приглашен осуществить первое путешествие в Колонию Ольмедо, где состоялось празднество с доставленными туда пирожками и маисовыми запеканками и, конечно, шампанским, которого вполне хватило, чтобы выпить за здоровье Главного Механика Государства. И так радовался Президент своему умению управлять паровой машиной, что даже забыл на несколько дней о Европейской Войне, потеряв всякий интерес к иностранной прессе, которую регулярно приносил Доктор Перальта и украшением которой был французский журнал «Режиман», где нагая натура чередовалась с наглухо застегнутыми кителями… А тем временем, затмевая успех «Madelon» и «Rose of Picardy», песня «Over There» распространялась по стране с непостижимой быстротой. Вырвавшись из пианол Пуэрто Арагуато, она неслась все выше и выше, от граммофона к граммофону, вдоль линии Великой Восточной железной дороги, завладевая консерваторскими фортепьяно, буржуазно-салонными фортепьяно, пианино в кинематографе, пианино в кафе, пианино монахинь, фортепьяно проституток, пока не достигла своего музыкального апогея в воскресных выступлениях военного оркестра в Центральном Парке. «Over There, Over There, Over There»…
Огромные плакаты, на которых североамериканский солдат втыкал штык в невидимого врага с энергичным криком «Come on!»[223], убедительно призывали покупать облигации военного займа, имевшего в стране такой успех, что некоторое время спустя Посол Ариэль смог торжественно преподнести Президенту США Вудро Вильсону целый миллион долларов, собранный менее чем за месяц. В кино шли документальные фильмы о героических подвигах Генерала Першинга[224], того самого, что не так давно провел нашумевшую «карательную операцию» в Мексике. «Over There, Over There»… А затем, кроме «Over There», зажигательные марши Соузы с басистым ревом труб и трелями флейт-пикколо. Один молодой офицер, энтузиазм которого горячо поддержало Правительство («Лишь на войне мужает молодежь, — сказал Глава Нации. — Война для мужчин то же, что роды для женщин»), задался целью сформировать Легион национальных добровольцев, чтобы ехать воевать во Францию — под его командой, разумеется. Вооруженные столкновения, конечно, таят в себе опасность, но несут с собой и много развлечений. В доказательство всего было достаточно прочитать статью Мориса Барреса, перепечатанную всеми местными газетами: «В окопах царит приподнятое настроение. Понятно, что по ночам, когда льет дождь, это вам не залы роскошного ресторана… Однако я знаю такие места, где в восьмикилометровом лабиринте прекрасных окопов переходы получают такие названия, как Елисейские поля или Рю Мосье ле Пренс. Я видел такое подземное убежище, где офицер сидит в кресле с обивкой из красного бархата за столом с букетами роз и ест из тарелок старинного страсбургского фарфора. Землянки обставлены мебелью, перенесенной из руин разбомбленных поселков. В окопах царит веселье» [sic!]. Такие сочинения рядом с изображениями бенгальских уланов, молодцеватых берсальеров, казаков, недавно ставших республиканцами, — всех, кто снова с удвоенной энергией ринулся на Германию, где голодающий народ питался одним хлебом из соломы и опилок, — подобные сочинения, уместно снабженные фотографией Офелии, которая в одежде сестры милосердия из Красного Креста (ничего не скажешь: лучезарная креолка, подлинная чула!) перевязывает лоб раненому англичанину, — подобные сочинения вдохнули жизнь в новоиспеченное военное подразделение из двухсот пятидесяти юнцов, жаждавших побывать на Эйфелевой башне, в «Мулен Руж» и в ресторане «У Максима».
«Теперь они там увидят, чего стоят наши парни», — сказал Перальта. Однако публика была обескуражена, когда узнала через несколько недель, что рать ее страны, прибыв туда, была включена во французские воинские части и что молодой офицер, оставшийся без подчиненных, вернулся в ужасе и ярости домой, утверждая — а ведь он видел все своими глазами, — что союзники проиграют эту войну, несмотря на американскую помощь и тому подобное, ибо там — сплошная неразбериха и хаос. Но нашу публику меньше всего интересовал вопрос, проиграют или выиграют войну союзники; гораздо важнее было то, чтобы эта война длилась как можно дольше. Еще бы годика три, четыре, пять лет войны — и мы стали бы великой нацией. Впрочем, с заутрени до вечерни, от первого удара колокола на заре до колокольного звона в сумерки сограждане молились за Мир, хотя и следуя при этом новому распространенному обычаю, который трудно объяснить иностранцу, то есть осеняя себя таким крестом, когда средний палец ложится поверх указательного. Ведь в конечном итоге то, что происходило в Европе, случилось не по нашей вине. Мы не были в ответе за чужие дела. Старый Свет хотел показать пример благоразумия и сел в лужу. И если наша страна в ту пору нежданно-негаданно вступила в эпоху расцвета и обогащения, это было лишь доказательством того, что Всемогущий Господь бог, как сказал Архиепископ в своей страстной проповеди, пожелал вознаградить тех, — кто отверг пустые философские учения, лишь пеплом осыпавшие сердца человеческие; кто отринул нечестивые и подрывные социальные доктрины, чуждые нашему национальному своеобразию; кто сумел сохранить религиозные и патриархальные традиции Нации, — так сказал Прелат и взмахнул рукой, откачнув в сторону деревянного голубя Святого Духа, висевшего над ним, и указав перстом на Главу Нации, который тем утром присутствовал в Соборе.
Строительство Капитолия близилось к концу. Сдавленная стенами дворца, слишком узкого, несмотря на свою монументальность, чтобы служить ей удобным жилищем, эта Исполинша, Титанша, Колоссальная женщина — одновременно Юнона, Помона, Минерва и Республика — росла не по дням, а по часам внутри своей все более сжимавшейся обители. Каждое утро она становилась заметно выше, как растения дремучей сельвы, которые невероятно быстро растут по ночам, стараясь успеть дотянуться к рассвету до неба, куда их не впускают кроны деревьев. Сжатая, стиснутая камнем, в который ее заточали, она казалась вдвое более тучной, более дородной, более высокой — гораздо выше, чем была бы, если бы ее собирали из кусков под открытым небом. Купол уже прикрыл ей голову величественным фонарем, скопированным с Дома Инвалидов в Париже, уже освещенным изнутри — маяк и эмблема, — царившим в городской ночи, жестоко уничижая башни Собора, которые стали теперь такими низкими и жалкими, что не могли вести «беседу, завязанную ими с далекою вершиной Вулкана-Покровителя», — как выразился один наш великий поэт прошлого столетия…
Строительство шло к концу, но не так быстро, чтобы могло быть закончено, как это намечалось, к знаменательной дате — празднованию Столетия Независимости, которое было не за горами. В тот день, когда проблема сроков бурно обсуждалась на заседании Кабинета министров, Глава Нации, внезапно вскипев гневом, тут же снял Министра общественных работ с его поста, пригрозив остальным ссылкой и тюрьмой, если здание не будет завершено, расписано, отшлифовано, отделано, окружено садами и прочим точно В срок… И тогда обратились к трудовому опыту египтян. С помощью сотен пригнанных сюда и размещенных в бараках крестьян, впрягавшихся в волокуши и повозки, выходивших посменно при звуке рожка на работу, стали подниматься колонны, которые еще не были подняты; воздвигаться обелиски, возноситься на высочайшие фризы боги и солдаты, музы и касики, танцоры и капитан-генералы в шлемах и латах, всадники и греческие воины. Полировалось то, что надо было полировать; золотилось то, что надо было золотить; красилось то, что надо было красить. Работали днем и ночью, при свете фонарей и прожекторов. Кругом был такой стук и звон, что неделями город жил будто в кузнице, между молотом и наковальней, особенно когда высекали из мрамора ступени парадной лестницы. А как-то однажды в город въехали Королевские пальмы — лежа, растянувшись на грузовиках с прицепными повозками, подметая кронами тротуары, вздымая пыль на перекрестках, пока наконец их не воткнули в глубокие ямы, которые забили черноземом, песком и удобрениями. За пальмами, как лес в «Макбете», вырастали низкорослые сосенки, кусты букса, пальмочки-ареки, которые съезжались со всех сторон в город, сюда, где их встречали сотни людей с лейками в руках и подпорками наготове, но, по правде говоря, без особой уверенности в том, что листья сохранят цвет и свежесть к Великому Дню. «Желтые листья подмалюйте зеленым заранее. Они прекрасно выдержат слой краски «лефранк» часов десять», — сказал Глава Нации. Тем временем строители и надсмотрщики, кося глазами на часы и календари, дрожа от нетерпения и шатаясь от усталости, крича на людей, как каудильо, и пиная людей, как работорговцы, торопились вовсю, пока наконец возведение здания не подошло к финалу, который был достойно увенчан еще одной государственной затратой: у подножия статуи Альдо Нардини в самый центр зелено-розовой мраморной звезды был вставлен крупный бриллиант от Тиффани, дабы он служил Исходной Точкой, Пунктом Ноль автострад Республики в этом идеальном месте слияния всех шоссейных дорог, запланированных Правительством для связи Столицы с самыми отдаленными областями страны…
И вот в тот долгожданный вторник Столица проснулась с полным ощущением своей Столетней Независимости — блестящая, отмытая, принаряженная флагами, штандартами, знаменами, гербами, эмблемами и символами, дешевыми аллегориями и картонными конями в память о великих сражениях. Были и сто орудийных залпов на рассвете, ракеты и фейерверки над домами, ликование во всех кварталах города, большой военный парад и оркестры, множество оркестров — местных полковых и провинциальных, которые по окончании официальной церемонии продолжали греметь целый день в городских парках и на уличных эстрадах, передавая по кругу, с посыльным, партитуры — их было немного, считанные экземпляры, — которые в основном являли собой народные песни, патриотические марши и порой отдельные классические вещи — как говорится, «вне программы», — тщательно отобранные Главой Нации с помощью Директора Национальной консерватории. Естественно, никакой немецкой музыки, а тем более Вагнера, казалось, навеки изгнанного из симфонических концертов Парижа после того, как композитор был назван в безапелляционных статьях Сен-Санса[225] злосчастным и мерзким воплощением германского духа. Бетховена в ту пору лучше было тоже не трогать, хотя кто-то осмелился заметить, что Германия в его эпоху была все же немного иной, чем при Гинденбурге. И потому на площадях и эстрадах, в парках и на уличных перекрестках чередовались увертюры к «Цампе»[226] и «Вильгельму Теллю», «Эльзасские сцены» Масснэ и «Родина» Паладиля[227], «Тореадор и андалузка» Рубенштейна — в репертуаре должен был присутствовать и русский автор — и «Серенада» Викторина Жонсье, серенада, которая перестала быть «венгерской»[228], ибо мы находились в состоянии войны с Центральными Державами, и по тому же самому «Венгерский марш» Берлиоза с его ошеломительным барабанным боем преподносился просто под названием «Марш»…
Суматошный и веселый день: спиртное кувшинами, телячьи туши над огнем, жареный маис бесплатно, пиво большими бочками, игрушки для бедных детей, ленточки и бантики, хоры в Национальном Пантеоне, богослужения во всех церквах, танцы у семейного очага и в питейных заведениях, на улицах и в публичных домах — под аккомпанемент всех пианол, фортепьяно, граммофонов и маракас, бродячих музыкантов. Сплошь музыка и радость в ожидании торжественного открытия Капитолия, где, в Великом Полукружии, соберутся Члены Правительства, Командующие всеми родами войск, Дипломатический корпус и элегантная Публика, тщательно процеженная, обрамляемая и обозреваемая легионом агентов, хранителей нашей Безопасности, облаченных по сему случаю в смокинги, слишком одинаковые, чтобы отличаться от форменной одежды.
Настал час пышного празднества, где были выставлены напоказ все парадные мундиры, эполеты, золотое шитье и ордена: Орден Изабеллы Католической, Карла III, немало орденов Почетного легиона, «Honni-soit-qui-mal-y-pense»[229] и других подвязок и крестов, изобретений Густава Адольфа[230], и даже таких экзотических знаков отличия, как «Дракон Аннама», «Орден Водяной лилии» и «Арки победы», недавно пожалованные нашим высшим должностным лицам. Прозвучал Национальный Гимн, и на трибуне появился Глава Нации, да, действительно, тем вечером он имел поразительно самодовольный и внушительный вид — при всех регалиях, соответствующих его Высокому чину. Речь свою он, как всегда, начал в замедленном темпе, сопровождая ее жестами заправского актера и не менее заправского оратора и законченного адвоката, рисуя точную и грандиозную схему нашей истории с времени Конкисты до Независимости. И те, кто ожидал с затаенным злорадством услышать его обычно цветистую словесность, его замысловатые эпитеты, его страстные призывы, были ошеломлены, услышав, как изящно он перешел от вполне сдержанного обращения к памяти об эпическом прошлом к сухому миру цифр, которые он стал выкладывать с педантичностью экономиста, чтобы показать ясную и убедительную картину национального процветания, хотя оно и совпало — здесь наконец его голос дрогнул от волнения, — совпало с решительной попыткой разрушить великую Греко-Латинскую культуру, которая зародилась где-то на заре человечества. Но эта великая культура будет спасена. Уже недалека победа наших духовных прародителей, и она сохранит непреходящие культурные ценности, которым там грозит опасность и которые воссоздаются в невиданном блеске по эту сторону Океана.
И любуясь, и приглашая полюбоваться сим грандиозным строением, где находились гости, сим воплощением в камне мраморе и бронзе классических заповедей греко-латинской — Витрувий[231], Виньола[232], Браманте[233] — архитектуры, Глава Нации ускорил ритм своей речи, наращивая ее бравурность, размашисто жестикулируя и внезапно возвратясь к тому пышно орнаментированному, помпезно-барабанному стилю, над которым так потешались его противники. И, завершая свое обращение к Той, что, будучи Вершиной всего Разума и всей Мудрости, должна была быть превыше всех и вся — даже самой Республики — в этом только что возведенном Общественном храме, он разразился следующей вдохновенной тирадой: «О, Богиня Афина, идеал, воплощаемый гением человеческим в великих произведениях искусства, я предпочитаю быть последним в твоем обиталище, чем первым в прочих местах! Да, я восстану из стилобата твоего храма, я отрину всякое наставление, кроме твоего; я стану жить стилитом на твоих колоннах и устрою себе келью на твоем архитраве. Но — как это ни трудно! — во имя тебя я сделаюсь, если смогу, нетерпимым и пристрастным! (Публика затаила дыхание.) Я буду, может быть, несправедлив, но именно ради справедливости и ради тебя; и я никогда не перестану быть слугой ничтожнейшего из твоих сынов. Я буду прославлять, восхвалять нынешних обитателей земель, которых ты дала Эрехтею[234]. Я приложу все свои силы, чтобы любить их, даже с их грехами, и заставляю себя видеть в них — о Гиппий! — потомков тех всадников, что торжествуют там, наверху (палец вверх), свою бессмертную победу в мраморе твоих рельефов…»
На этом речь Главы Нации, кажется, закончилась. Публика, стоя, разразилась бурными аплодисментами. Однако Перальта, сидевший на месте секретаря лицом к залу, чтобы иметь в поле зрения Дипломатический корпус, заприметил, как Посол Франции толкнул локтем Посла Англии, когда зазвучал призыв к «Богине». При слове «стилобат» толчок Посла Англии уже отозвался в боку Посла Италии, а после «стилита» и «архитрава», Эрехтея и Гиппия локти ритмично заработали во всех направлениях — от посла к поверенному в делах, от посланника к атташе по культуре и т. д., пока наконец худосочный Торговый Советник-японец, который вздремнул, убаюканный звуками незнакомого языка, чуть было не слетел со скамьи от тычка в ребро, подобно тому как последний в ряду шарик отскакивает в воздух от щелчка такого же соседнего шарика, в свою очередь, получающего по цепи заряд механической энергии от какого-то изначального импульса при проведении физических опытов. На свет выпорхнуло множество платочков, чтобы прикрыть гримасы смеха и только для вида промокнуть пот на лицах, ибо тем вечером вовсе не было жарко: дул северный ветер, охлажденный снегами Вулкана-Покровителя. И как раз в этот момент Глава Нации, восстановив тишину смиренным наклоном головы, сказал, что он «сейчас особенно благодарен за аплодисменты, так как они служат выражением признательности знаменитому Эрнесту Ренану, чье «Моление на Акрополе» включает прекрасный фрагмент, который только что был текстуально процитирован, ибо полностью отвечает его (Президента) внутреннему, душевному состоянию в этот торжественный вечер…» Снова раздались аплодисменты, на сей раз более продолжительные и полнозвучные, — будто публика желала испросить себе прощение, — а Перальта, встав со своего места, подошел к Послу Франции и обронил с ехидной усмешкой: «Il vous a bien eu, hein? Pas si con que ca, le vieux»[235] — «Pas si con que ca, en effet»[236], — ответил тот, захваченный врасплох, и вдруг ужаснулся при мысли, что его неосмотрительный ответ может быть передан на Кэ д'Орсэ, где в те дни было не до шуток и откуда блистательный поэт Алексис Леже[237] был направлен в Китай, а Поль Клодель[238] назначен на пост посла в Рио-де-Жанейро для повышения низкого интеллектуального уровня французских представительств в Азии и Латинской Америке… Но долго думать было некогда — все без дальнейшего промедления сорвались со своих мест и, толкаясь, невзирая на лица и чины, лавиной покатились вниз по лестницам, штурмом беря двери необъятного банкетного зала, прорываясь к столам, где на огромных серебряных блюдах изысканные заморские блюда — Нью-Йорк и Париж — соседствовали с национальными яствами: фазаны во всем своем оперенье, перепела с трюфелями, фаршированные поросята с фисташками, пироги-тамали с острой мясной начинкой и индейки в брусничном соусе, сент-оноре с кремом и сладкая рисовая размазня-махарете в чашах, а также прочие родимые пятна нашего поварского искусства под горами черной и красной икры на высеченных изо льда слонах. Повсюду в центре и на флангах, над всем этим изобилием возвышались кулинарно-архитектурные сооружения из безе и песочного теста, являвшие собой Капитолий со всеми его обелисками и статуями из марципана, со всеми без исключения колоннами. Публика восхищалась и уплетала кушанья за обе щеки, смаковала вина и ликеры, многочисленные сорта писко[239] и текилы[240], проявляя немалый интерес и к шампанскому в ведерках со льдом розового цвета, на фоне которого особенно ярко сверкали золотистые горлышки бутылок…
Звенели бокалы вокруг колоссальной Республики, а оркестр, вознесенный под самый купол, исторгал оттуда дансоны и креольские бамбы, чередуя их с вальсом из «Beautiful Ohio»[241] или синкопами, — впрочем, не доходившими до слуха стольких жующих и одновременно говорящих людей, — из «Pretty Baby»[242]. Потом был фейерверк, который, озарив небеса, низвергался огненными водопадами, рассыпал искры и звезды над террасами и крышами городских домов…
Ровно в два часа пополуночи — официальный прием не может продолжаться дольше, как сообщил Шеф Церемониала, — Перальта и Глава Нации вернулись во Дворец, усталые, но счастливые, с одним лишь желанием — поскорее сбросить фрак и выпить чего-нибудь покрепче и попроще того, что было на празднестве. В президентских покоях их встретила Мажордомша Эльмира в исподнем, но с теплым платком на плечах, потому что дувший с гор холодный ветер легко проникал сквозь жалюзи. И так как Секретарь исполнил обещание принести ей для пробы тех яств, что подавались на банкете, любопытная самба, хотя и не ждала от них ничего особенного, первым долгом стала выуживать из корзины свертки, но с опаской и осторожностью пиротехника, который знакомится с подозрительным содержимым чемодана какого-нибудь анархиста. Для каждого кушанья у нее находилось уничижительное определение: не бургундские устрицы, а «слюнявки»; это икра? — «дробь в масле»; трюфели — «черные головешки»; халва — «простая нуга, и в сравнение не идущая с хихонской»… Уже сильно подвыпивший, но велевший наливать себе еще и еще Президент и думать не желал о сне, а Перальта не мог нахвалиться его гениальным использованием цитаты из Эрнеста Ренана. «Итак, значит, не говорят, что моя речь надуманна или смешна? — заметил Президент. — Жаль только, что не было там нашего друга Академика. Он, пожалуй, тоже попался бы на удочку». — «Да, этот текст будто специально создан для торжественного открытия нашего Капитолия, — поддакнул Перальта. — И с такими уместными угрозами в адрес этих сволочей из оппозиции…»
Глава Нации глядел из окна на беспорядочную панораму строек, помостов, которые скоро заполнятся рабочими. Вулкан-Покровитель, маячивший вдали, только что сбросил шлейф предрассветной дымки. Мажордомша, опустошив прямо из горлышка седьмую бутылку пива, разлеглась на своей походной кровати возле дверей и тут же уснула — с карабином под рукой по старой привычке. Охмелевший Перальта растянулся на кожаной софе с широкой спинкой и удобными подушками, придвинувшись к камину в ренессансном стиле, со скульптурным портретом этого дикобраза Людовика Двенадцатого наверху, хотя в камине вместо огня, который никогда не разжигался, мигали красные лампочки среди бутафорских угольков.
«Да, это был успех, настоящий успех, настоящий успех», — твердил Глава Нации, прислушиваясь к тихому утреннему звону колоколов Собора — звону приглушенному, ибо новые соседи, которые вставали гораздо позже прежних, требовали, чтобы отныне колокола не трезвонили так громко, как трезвонили прежде. И Президент продолжал свой круговой обход от кресла к креслу, прикладываясь по пути к последней рюмке, которая все время оказывалась предпоследней. Любивший поспать после обеда и не терпевший долгого сна по утрам, он, чьи вызовы на заре были истинной пыткой для его Советников, решил этой ночью вовсе не ложиться в свой гамак — длинную плетеную люльку, как в Париже, — подождать, пока Мажордомша Эльмира не приготовит ему, как всегда, ванну, надушив воду английскими ароматическими средствами и подогрев до температуры тела. После торжества в Капитолии он был поистине счастлив, Теперь фотографии этого здания будут разосланы нашим посольствам, чтобы их опубликовали газеты Европы и всей Америки, разумеется, с соответствующей мздой за каждый сантиметр колонки, как и полагалось, когда надо было навязать редакциям работы с сильной ретушью. И мир узнает, каким гигантом стал этот город, который в начале века был всего лишь большой деревней в окружении змеиных пустошей, лысых холмов, зарослей колючего кустарника и стоячих прудов с тучами малярийных комаров и где по главным городским улицам с криком и свистом гнали скотину… Такими сладкими грезами он тешил себя, а день между тем разгорался; вдали заиграли зорьку, зазвякали первые трамваи, развозя народ с сумками, корзинками, котомками по рынкам, где уже бились в клетках птицы, а в ящиках похрустывали салатом черепахи. Глава Нации заглянул в свою записную книжку. Сегодня день, свободный от совещаний, аудиенций и всякой ерунды. Можно изменить своей привычке и после ванны поспать до обеда. Но так не хотелось вылезать из этого кресла, где так приятно было сидеть и лениво посасывать шоколадные конфеты с ликером. «Когда пожелаете, Ваше Превосходительство», — пробурчала в полусне Мажордомша. «Я тебе дам знать, милочка, не торопись». И, чувствуя себя самим Вулканом-Покровителем, который, разметав черные тучи, высился теперь, величественный и могучий в сиянии своих хрустальных граней на фоне сине-голубых красок неба, он продолжал твердить вполголоса: «Успех… Успех… Ничего не скажешь…»
Невероятной силы взрыв потряс Дворец. Оконные стекла фасада вылетели вмиг, некоторые люстры сорвались с потолка, бутылки и бокалы, керамика и декоративные тарелки превратились в груды осколков на полу; слетели со стен и кое-какие картины. Бомба немалой мощности взорвалась в ванной Главы Нации, распространив тяжелые клубы дыма, пахнувшего горьким миндалем. Пепельно-серая бледность разлилась по лицу Президента, который, стараясь казаться спокойным, взглянул на свои часы: «Ровно половина седьмого… Сидел бы я в ванне… Поздравляю, сеньоры, Но мой час еще не пробил…» К месту происшествия толпой валили телохранители, слуги и горничные; Мажордомша взывала к народу о помощи. Он прибавил, указуя пальцем на город: «А все потому, что я был слишком добр к ним».
…Ведь есть какой-то обманщик, весьма могущественный и хитрый, который употребляет все свое искусство для того, чтобы меня всегда обманывать…
Телефонными звонками Доктор Перальта поднял министров с постели-после официального банкета те, невыспавшиеся, у себя дома еще было добавили, пищеварения ради, и золотистого ликера «исарры», и зеленого «бенедиктина», и темно-лилового «шерриренди». Всем надлежало явиться на экстренное заседание Совета, назначенное на полдевятого утра, а там, конечно, кофе хватит, чтоб заспанным стряхнуть дремоту и заодно похмелье.
По мере того как министры прибывали, на ходу пережевывая мятную резинку, потея от аспирина, проясняя глаза эликсиром, Мажордомша Эльмира препровождала их прямиком в ванную комнату Президента, где на месте каждый мог выразить свое возмущение зрелищем раздробленного фарфора, разбитых вдребезги зеркал, осколков, флаконов и мыльниц в лужах одеколона; из биде, с вентилей которого были сорваны ключи, безудержные струи фонтанировали к треснувшему при взрыве потолку… «Ужасно… потрясающе, непостижимо… и подумать только, что чуть-чуть…» — «Я не хотел и заходить туда… — заявил Глава Нации с оттенком драматизма в голосе, когда все расселись по креслам. — Я не хотел и заходить туда — страшусь собственного гнева». Воцарилась длительная пауза, чреватая грозными последствиями. Затем уже более спокойным тоном он присовокупил: «Будем работать, господа».
Заседание открылось докладом секретаря, сообщившего о происшедшем, уточнившего час, обстоятельства и т. д. Капитан Вальверде, Шеф сыскной полиции, уже приступил к расследованию. Вчера в связи с торжественным открытием Капитолия президентская стража была переведена в Великое Полукружие и охрана Дворца действительно оказалась недостаточной — на ответственных постах расставили совсем неопытных солдат. Однако, как бы там ни было, никто из посторонних, не имевших отношения к дворцовой службе, к доверенному персоналу, после смены караула в здание не проникал. «Кроме того, — заметил Президент, — взорвавшаяся тут бомба не принадлежит к категории тех, что можно пронести с собой в кармане. Уже многие часы это находилось за ванной, и механизм был запущен. Речь идет не о любительской хлопушке, состряпанной на нитроглицерине, бездымном порохе или пикриновой кислоте, — в данном случае взрывное устройство сделано теми, кто в этом толк знает. По суждению эксперта, запах горького миндаля, до сих пор ощутимый, свидетельствует о познаниях преступников в технике…»
Следуют одна за другой гипотезы: быть может, те из «Анархо-Синдикалистской Революции», еще месяцы назад рукой неизвестных выводились на городских стенах буквы «АСР»; либо, быть может, это приверженцы Доктора Луиса Леонсио Мартинеса, оказавшегося более проворным, чем мы предполагали, а в последнее время они значительно активизировались и, надо признать, весьма ловко привлекают к себе людей в столице и провинции… Не то, быть может, это студенты, всегда они затевают заваруху, идут на всякого рода непотребство (а кстати, почему бы не закрыть сегодня же Университет «Сан-Лукас»)…
Не то русские нигилисты («Чепуха», — буркнул Президент)… не то агенты American Federation of Labor[243] Сэмюэла Гомперса[244] (нет, не смейтесь…), которые недавно развернули революционную деятельность в северных районах Мексики. «А кроме того, Красная литература», — вставил Министр просвещения. «Вот именно, Красная литература!» — хором откликнулись остальные. Однако Шеф сыскной полиции не усматривал какой-либо связи между происшествием на рассвете и распространением книг, как, например, той — из серии «Библиотека Барбадильо», что называется «Наслаждения Цезарей», которую ему только что показывали и в которой, на репродукции римских камей, можно было разглядеть фигуру императора Октавиана, ласкающего — да еще как! — свою дочку Юлию, а Нерон — на другой камее — был изображен выделывающим такое, что и словами нельзя описать из уважения к присутствующим. «Не об этом идет речь и не о размалеванных картинках — в конце концов, вреда они никому не приносят, — заметил Министр просвещения, — а имеются в виду книги об анархизмах, социализмах, коммунизмах, о рабочих интернационалах, о революциях… «Красные книги» — так их называют повсюду». — «Не будем пустословить, господа, не будем пустословить, — заявил Шеф сыскной полиции, явно уязвленный. — Проблема значительно проще. Распространяются — и все об этом знают — отпечатанные типографским способом листовки, полные оскорбительных выпадов в адрес правительства, и написаны они в нашем, креольском стиле, а его ни с чем не спутаешь, — клевета все, конечно, но клевета такого рода, что обычно распускают силы оппозиции. И нет ничего общего с нигилистами, с анархо-синдикалистами, ни с людьми из… как это называется?..; — Да, оттуда, вот как сказал сеньор, по-английски я не знаю…» Врагами попросту были затаившиеся политиканы, которые пытаются «бить в барабан», рассчитывая свергнуть правительство. «Они следили за нами, окружали нас в кольцо, а теперь — и это подтверждает происшедшее — начали военные действия в открытую. А поскольку война разразилась, то на войну надо отвечать войной», — заявил он, выложив пистолет на стол. «Однако, прежде чем объявлять войну, следует уточнить, где находятся враги», — сказал Президент. «Поручите это мне. Я знаю с кого начать. В моем списке уже есть кое-какие имена. Если хотите, зачитаю…» — «Лучше нет, капитан. А то по отношению к некоторым из названных я вдруг окажусь слишком мягок. Вам оказываю все мое доверие. Действуйте. Быстро и энергично. Мы друг друга понимаем». — «И даже одна ошибка, несомненно, была бы достойна сожаления», — произнес Перальта. «Errare humanum est», (Человеку свойственно ошибаться) — назидательно заключил Глава Нации на латыни, заимствованной из «Малого словаря» Лярусса. И чтобы оживить лица своих министров, вымученные пережитыми треволнениями и бессонной ночью, он распорядился принести несколько бутылок коньяку. «Залпом», — сказал он, наливая себе рюмку. «Бесспорно», — откликнулись хором остальные… Уже прибыли каменщики и водопроводчики, которым надлежало отремонтировать ванную комнату; с собой они принесли инструменты, паяльники, кафельные плитки. «Так или иначе, посмотрите насчет Красной литературы», — обратился Глава Нации к Шефу сыскной полиции, однако тон президентского голоса не подчеркивал особого значения сказанного. «Не беспокойтесь, сеньор, у меня есть люди, разбирающиеся и в этом», — ответил Капитан Вальверде и тут же простился с похвальной торопливостью того, кто спешит перейти от слов к делу. «Отличную облаву устроим сегодня на германофилов», — заметил Перальта.
Редким и неожиданным спектаклем поразил жителей Столицы тот день. Было что-то около двух пополудни. А поскольку подошел час возвращения чиновников в свои конторы, и час подачи десерта в ресторанах, и час чашечки кофе на открытом воздухе под тентами «Тортони», «Хуторка», «Маркизы де Севинье» — как с недавних пор ввели тут в моду, взяв за образец Париж, — то улицы города уже кишели народом. На улицах, переполненных людьми, под пронзительный вой сирен внезапно появились — предшествуемые небольшими автомашинами, очевидно, марки «форд» — черные клетки на колесах, похожие на огромные зарешеченные короба, на задних подножках которых с мрачным видом стояли охранники, сжимая в руках винтовки. Вскоре стало известно, что эти зловещие фургоны, недавно приобретенные Правительством, должны заменить примитивные, запряженные мулами тюремные рыдваны — «птичьими клетушками» их прозывали, — предназначенные подбирать пьяниц, воров и педерастов. Одновременно бросался в глаза небывалый в городе наплыв полицейских. Беспрерывно шныряли мотоциклы. Там и тут неожиданно высовывали нос детективы, правда, быстро распознаваемые по непомерным их усилиям «не привлекать к себе внимания», да и одеты они были не то под коммивояжера, не то под Ника Картера[245], что уже само по себе не оставляло места для сомнений. А тут еще сирены — оглушающие, тревожащие — перекликались из квартала в квартал, раздавались над крышами домов, над дворами, вызывая панику голубиных стай, метавшихся меж высоких модерновых зданий. «Что-то произошло, — толковали в замешательстве люди, — что-то произошло». И многое происходило, действительно, многое произошло в тот день, час от часу все более хмурившийся, сеявший теплую изморось. В полтретьего Вице-ректор университета вещал с кафедры о номинализме и волюнтаризме Уильяма Оккама[246], когда полиция вторглась в аудиторию, арестовав его, захватив с собой всех слушателей за то, что они пытались протестовать против произвола. Затем, заняв факультет гуманитарных наук, полицейские к новым тюремным машинам увели, грубо толкая, награждая пинками, еще восьмерых профессоров. Капитан Вальверде, которому надоело выслушивать напоминания о многовековых привилегиях и о праве на университетскую автономию, ударом кулака свалил Ректора в фонтан центрального патио, и тот рухнул вместе со своей традиционной шапочкой, традиционной мантией и прочими академическими атрибутами, чем тщетно пытался было внушить захватчикам уважение к собственной персоне… В три часа полицейские под командованием Лейтенанта Кальво, назначенного экспертом, ворвались в книжные магазины, где публике предлагались в массовых изданиях такие книги, как «Красная неделя в Барселоне» (брошюра о гибели анархиста Феррера), «Шевалье из Красного замка», «Красная лилия», «Красная заря» (Пио Барохи), «Красная дева» (биография Луизы Мишель), «Красное и черное», «Красная буква» Натаниэла Готорна[247] — все, что представляло, по заключению эксперта, «Красную литературу», революционную пропаганду, во многом повинную в событиях, подобных происшедшим накануне во Дворце. Книги, сброшенные в фургоны, были отправлены в печь для сжигания мусора, построенную не так давно за городской чертой. «Захватите попутно и «Красную шапочку»!» — кричал вне себя от возмущения один из книготорговцев. «Ты арестован, тоже мне остряк нашелся», — заявил Лейтенант Кальво, препоручая его полицейскому… А позже — было уже около пяти пополудни — начались обыски в домах: полицейские, будто обрушившиеся с неба, бегали по крышам, влетали в патио, вносились в кухни, взламывали двери, заползали под кровати, шарили в шкафах, перевертывали ящики, вскрывали чемоданы — под плач женщин, вопли детей, проклятья бабок, под взрывы бешенства патриарха семьи, выкрикивавшего с кресла-коляски: этого туберкулезника позднее забили насмерть за то, что он утверждал, будто Глава Нации — сын шлюхи и покойная его матушка, донья Эрменехильда, причисляемая ныне к лику святых, до полного изнеможения ласкала некоего молодого гусарского офицера…
Наступил, вечер, однако не прекратился поток сумбурных слухов об арестах, задержаниях, исчезновениях «подрывных элементов», германских агентов, социалистов-германофилов, хотя в городе, казалось, жизнь, продолжалась в привычном ритме. Загорались светящиеся рекламы вина «мариани» и медицинских препаратов, зазвенели звонки в кинематографах, и в то же время в кафе и барах люди безуспешно перелистывали вечерние выпуски газет, в которых говорилось обо всем, но только не о том, чего все ждали. Похоже, и Черным клеткам была дана передышка. Оркестр пожарников в беседке Центрального Парка, как всегда по четвергам, сыграв марш «Sambre et Meuse», исполнял балетную музыку из оперы «Самсон и Далила», пасодобли боя быков. По самым злачным улицам — Сан-Исидро, Ла Чайота, Эль Манге, Экономна, Сан-Хуан де Летран — фланировали завсегдатаи. Но как только часы пробили одиннадцать, началось — внезапное, дикое — наступление на бордели, ночные игорные притоны, таверны, салоны танцев, где еще звучали скрипочки и гитарки. Всех, кто не смог подтвердить, что он принадлежит к государственным служащим или кадровым военным — некоторые даже не успели одеться, — заталкивали в армейские грузовички и свозили в древнюю Центральную тюрьму; камеры, коридоры и внутренние дворы ее уже были битком набиты арестованными… А когда рассвело, террор в городе господствовал.
Аресты не прекращались. Вновь разъезжали Черные клетки. И однако, тем вечером, несмотря на террор и все ему сопутствующее, Мажордомша Эльмира, приводившая в порядок библиотеку в зале Совета Министров, обнаружила за «Всеобщей историей» Чезаре Канту[248] подозрительную банку от «animal crackers»[249], которая при досмотре оказалась бомбой грубой кустарной работы — своевременно успел обезвредить ее один из охранников Дворца, учившийся на пиротехника. «Придется гайки подвернуть покрепче», — прокомментировал Перальта. С годами уплотнялись стенки артериальных сосудов Главы Нации, да и в глазах его обнаружилось какое-то странное расстройство — перестал он видеть в третьем измерении, к тому же очками никогда не пользовался и при чтении в них не нуждался. И теперь то или иное, близкое либо далекое он видел как плоскостное изображение, лишенное объема, наподобие образов готических витражей. И так же как фигуры на готических витражах, он рассматривал каждое утро людей регламентированного цвета — этот черно-синий, тот бело-золотой, третий в желто-песочном мундире, — и все они докладывали ему о своем труде, выполненном в течение предыдущего дня или за ночь, проведенную в полицейском комиссариате и тюремных камерах, в военных казармах и подземельях, чтобы вырвать слово, имя, адрес, нужные сведения у тех, кто не хотел говорить. Это был перечень тех, кого с головой погружали в воду и в нечистоты, подвешивали, подвергали другим пыткам; это был каталог клещей, палок, жаровен, включая маисовые початки — специально для женщин; это были видения из жизнеописаний святых великомучеников, картины кары божьей, павшей на богоотступников, отражение пыток на гигантском витраже отдаленного сияния над Вулканом-Покровителем. После слов «Большое спасибо, господа» осколками рассыпался первый витраж, исчезали синие, белые и желтые цвета первоначальных сцен, и через другую дверь появлялись, размещаясь во втором витраже, Подслушивающие и Подсматривающие, Выглядывающие, Выслушивающие, Раздувающие, Развлекающие, Притворяющиеся, мастера в опознаниях и искусники в дознаниях, которые не только доносили о том, что удалось им уловками заполучить, подхватить на лету злокозненное высказывание, порой уразумев лишь наполовину, — намотать его себе на ус во время дипломатического приема, у стойки бара, в интимности алькова, — вездесущие, незаметно проникающие всюду Стеклянные гости либо, если нужно, Каменные гости, прощелыги, пройдохи, однако порой располагающие к себе… кроме того, они были Стражами над Стражами, Дозорными за Плутами, запоминавшими также все, что изобретали, замышляли, подстраивали сами сподвижники, сотрапезники, сородичи Главы Нации под прикрытием его Высокой тени. Вот так, выслушивая своих людей, подглядывающих и вынюхивающих, он вникал — подчас с возмущением, подчас с усмешкой — в разнообразнейшие и живописнейшие темные делишки, что творились за его спиной: сделка о строительстве моста через реку, которой не было на картах; сделка о муниципальной библиотеке, в которой не бывало и нет книг; сделка о племенных симментальских быках из Нормандии, которые никогда не пересекали океан; сделка об игрушках и букварях для детских садов и школ, которые не существовали; сделка о сельских Домах материнства, в которые никогда не могли бы попасть крестьянки, рожавшие, следуя вековым обычаям, на табурете без сиденья, ухватившись за веревку, спускавшуюся с потолка, и натянув на свою голову сомбреро мужа, чтобы родился сын; сделка о километровых столбах из камня, которые так и остались лишь нарисованными на бумаге; сделка о порнографических кинофильмах, проданных в банках из-под «Квакерской овсянки» — «Quaker-Oat», сделка о «Китайской шараде» («Jeux des trente-six betes»,[250] как назвал ее барон де Дрюмон, привезший в Америку кантонское лото с нумерованными изображениями животных), ею занималась Бригада национальной полиции по борьбе с азартными играми; сделка об «эректиле» — корейском ликере с корнем женьшеня в бутылке (на самом деле настоянном на лиане-гараньоне из Санто-Доминго, черепашьем порошке и экстракте шпанской мушки); сделка об автомате «Jack-pot» — монетоглоте, присвоенном начальником Тайной полиции сделка о документах, подтверждающих дату и место рождения ad perpetuam memoriam[251] для тех, у кого interdits de sejour,[252] и для выходцев из французской Кайенны, горящих великим желанием стать нашими соотечественниками; сделки об астрологических консультациях, ясновидении, хиромантии, гадании на картах, гороскопах по переписке, индийской мистике — все это запрещено законом, и во всем этом был замешан Министр внутренних дел; сделка о принадлежащих Капитану Вальверде «Галантных живых картинках», допускаемых на ярмарках и в луна-парках; сделка о каталонских открытках — менее изысканных по сравнению с французскими, как утверждают знатоки, — чем увлекался Лейтенант Кальво; сделка об «Освященных простынях для новобрачных» — («Draps benis pour jeunes maries» — именно так!), выделывавшихся в Париже, в аристократическом квартале Марэ, и предназначавшихся в приданое каждой христианской невесте…
Развлекаясь и возмущаясь — но чаще развлекаясь, чем возмущаясь, — созерцал по утрам Глава Нации эту панораму жульнических проделок и комбинаций, поразмыслив, что самое лучшее, чем можно вознаградить верность и рвение своих людей, так это выдать им соленое креольское словечко. Тем более он не был — и никогда не бывал — сторонником мелочных сделок. Владелец предприятий, управляемых через подставных лиц, он представал Властелином рыб и хлебов, Патриархом посевов и отар, Повелителем ледников и Повелителем родников, Господином путей сообщения по воде и по суше — многообразны были сочетания коммерческих знаков и символов консорциумов, торговых фирм, неизменно анонимных обществ, не знающих ни убытков, ни краха.
И все же, созерцая свои утренние витражи, Глава Нации не мог не обратить внимания на то, что вопреки террору, проводимому после взрыва во Дворце первой бомбы, стало давать о себе знать нечто — некая сущность, которой его людям ни схватить, ни убить, что ускользало из их рук, чему не могли положить конец ни аресты, ни пытки, ни введение осадного положения. Это нечто бурлило в недрах, в земных глубинах; возникало в неведомых городских катакомбах. Нечто новое заявляло о себе по всей стране; его проявления нельзя было предусмотреть, и нельзя было раскрыть его существо-Главе государства такое казалось совершенно необъяснимым. Похоже, что и сама по себе обстановка изменялась под воздействием какой-то неосязаемой пыльцы, притаившегося фермента, убегающей, ускользающей, скрытой и все-таки выказывающей себя силы, молчаливей, хотя с живым пульсом кровеносной системы — в ежедневном выпуске подпольных листовок, манифестов, прокламаций, памфлетов, печатаемых на бумаге карманного формата в типографиях-призраках («…неужели вы не способны установить местонахождение столь трудно скрываемого, столь шумного заведения, как типография?» — кричал Глава Нации по утрам в те дни, когда его распаляло бешенство). В листовках его уже не оскорбляли по-креольски, на жаргоне трущоб и пустырей с игрой слов и дешевыми остротами, как бывало ранее, — теперь его клеймили Диктатором (и слово это ранило куда глубже, чем любой грязный эпитет, любое нецензурное прозвище, ведь такое слово было разменной монетой за границей, прежде всего во Франции!). Без прикрас, в резких выражениях листовки разоблачали перед народом многое: намерения, сделки, решения, физическое устранение неугодных… все, что ранее никогда не стало бы достоянием посторонних… «Но… кто, кто, кто публикует эти листки, эти пасквили, эту гнусную клевету?» — кричал каждое утро Глава Нации перед всегдашними витражами обливавшихся потом, судорожно морщившихся в полном отчаянии доверенных лиц, бессильных найти ответ. Что-то лепетали и синие, и белые, и желтые — подчиненные регламентарных цветов; что-то отмечали за ними запутавшиеся вконец, потерявшие ориентировку, изрядно слинявшие за это время собратья по опознаниям и дознаниям, хотя и сходились все на одном — нужно немедля устранить. Кружили вокруг текстов, искали виновных меж строк. Нет, конечно, это были не анархисты — они поголовно арестованы; не приверженцы Луиса Леонсио Мартинеса — они сидят в разных тюрьмах страны; и, конечно, не трусливые оппозиционеры других мастей — каждый из них зарегистрирован в полиции, находится под наблюдением, а главное — они не располагают необходимыми техническими средствами, чтобы содержать подпольную типографию, постоянно и активно действующую… И так получилось, что путем предположений, гипотез, брошенных на ковер подсчета возможностей, сочетая отдельные буквы, как кусочки в английской головоломке — puzzle, добрались до слова К-О-М-МУ-Н-И-З-М; последнее, что пришло на ум… «В конце концов, — об этом размышлял вслух Глава Нации, оставшись наедине с Перальтой, — мы, как, впрочем, и все латиноамериканцы, ужасно любим охотиться за новинками. Едва разнесется что-то по свету — любая мода, любой продукт, любая доктрина, любая идея, любая манера рисовать, писать стихи, высказывать бред собачий — и тотчас же всё с восторгом подхватываем. Именно так было с итальянским футуризмом, как и с Жювенсией французского аббата Сури, с теософией и с бальными марафонами, с учением немца Краузе[253] и вертящимися столиками. А ныне еще этот русский коммунизм — чужеродный, невероятный, осужденный всеми честными мыслителями после скандального Брест-Литовского договора, — ныне он протягивает свои щупальца к нашей Америке. К счастью, сторонников не имеющей будущего доктрины, чуждой нашим обычаям, немного, — во всяком случае, их деяния не очень-то заметны. Однако…» Однако эту доктрину только что определили возможным двигателем происходящего, и перед присутствующими вдруг возник пренебрегаемый доселе образ одного юноши по фамилии Альварес, не то Альваро, не то Альварадо, — досконально Перальта не мог вспомнить, — более известного как Студент; тот, который в одной из своих речей, на редкость агрессивной, заявил: «Во мне вы видите лишь еще одного студента, обычного студента, Студента»; тот, который выдвинулся во время прошлых студенческих волнений. Недавно агент-осведомитель слышал, как тот в хвалебном тоне говорил о Ленине, свергнувшем Керенского в России и начавшем там раздел богатств, земель, скота, серебряных столовых приборов, женщин… «Так что надо разыскать его, — сказал Президент. — В лучшем случае тут и найдем что-то». Однако привычный витраж каждого утра вскоре превратился в картину горя. Невозможным оказалось схватить Студента.
И поскольку за ним никогда не велось особого наблюдения — опасным юношу не считали, похоже, он интересовался скорее поэзией, чем политикой, — то мнения экспертов службы безопасности насчет его внешнего вида, роста, физиономии, корпулентности не совпадали. Одни эксперты говорили, что у него зеленые глаза; другие утверждали, что карие; третьи убеждали, что он атлетического сложения; четвертые уверяли, что человек он хилый и болезненный. По записи в университетском матрикуле — ему 23 года, сирота, сын школьного учителя, погибшего во время бойни в Нуэва Кордобе. Так или иначе он должен был находиться в городе: нагрянув в его убежище, полиция обнаружила неубранную постель, свидетельствовавшую о недавнем пребывании владельца, а также наполовину опорожненную бутылку пива, сожженные бумаги, окурки сигарет; однако на полу лежала книга, а именно — первый том «Капитала» Карла Маркса, купленный, как можно заключить по наклейке, в книжном магазине «Атенеа» Валентина Хименеса, ныне находящегося под арестом за продажу Красных книг. «В точку! — воскликнул Глава Нации, узнав обо всем. — Кретины забирают «Красное и черное» и «Шевалье из Красного замка», а на витринах оставляют более опасные книги!». Вспомнив, что Именитый Академик там, в, Париже, однажды говорил ему о «марксистской опасности», о «марксистской литературе», Глава Нации приказал Перальте («более интеллигентному, чем эти паскудные детективы, — не напортит…») собрать и доставить всю литературу такого типа, сколько отыщется в городе… Два часа спустя на столе президентского кабинета были разложены тома: Маркс — «Классовая борьба во Франции с 1848 г. по 1850 г.», «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», «Гражданская война во Франции (1871 г.)». «Ба!.. всё это предыстория, — сказал Глава Нации, отодвигая книги небрежным жестом. — Маркс и Энгельс: «Критика Готской и Эрфуртской программ…» — Это, по-моему, памфлет против европейской аристократии… Гота, как ты знаешь, — некая разновидность ежегодного телефонного справочника принцев, герцогов, графов и маркизов… — Энгельс: «Людвиг Фейербах и конец классической немецкой философии»… — Не верю, что такое может сбить с толку наших трамвайных вагоновожатых… — Маркс: «Заработная плата, цена и прибыль».
И Президент стал читать вслух: «…определение стоимости, товаров относительными количествами фиксированного в них труда есть нечто совершенно отличное от тавтологического метода определения стоимости товаров стоимостью труда или заработной платой…». Что-нибудь понял? Я — ничего». Маркс: «К критике политической экономии»… Полистал взятый наудачу том и со смешком заметил: «Э, да тут стихи по-английски, стихи по-латыни, стихи по-гречески… Посмотрим, может, этим подучат Мажордомшу Эльмиру» («Меня, видимо, считают большей дурехой, чем есть на самом деле», — буркнула та, задетая за живое…). Все еще посмеиваясь, он взял другой том:, «Ага! И знаменитый «Капитал»!.. Ну-ка, взглянем:
«Первый метаморфоз товара, его превращение из товарной формы в деньги, всегда является в то же время вторым противоположным метаморфозом какого-либо другого товара, обратным превращением последнего из денежной формы в товар… Д−Т, т. е. купля, есть в то же время продажа, или Т−Д; следовательно, последний метаморфоз данного товара есть в то же время первый метаморфоз какого-либо другого товара. Для нашего ткача жизненный путь его товара заканчивается библией, в которую он превратил полученные им 2 фунта стерлингов. Но продавец библии превращает полученные от ткача 2 ф. ст. в водку. Д−Т, заключительная фаза процесса Т−Д−Т (холст — деньги — библия), есть в то же время Т−Д, первая фаза Т−Д−Т (библия — деньги — водка)».
«Единственно, что для меня здесь ясно, так это водка, — сказал Глава Нации, пребывая в отличнейшем настроении. — И сколько же стоит этот немецкий томище?» — «Двадцать два песо, сеньор», — «Пусть тогда его продают, пусть продают, пусть продолжают продавать… И двадцати двух человек не найдется во всей нашей стране, чтобы заплатили двадцать два песо за этот том, который весит тяжелее, чем нога покойника… Т−Д−Т, Д−Т−Д… Меня квадратными уравнениями не свергнуть…». — «А вот взгляните-ка на это», — сказал Перальта, вытаскивая из кармана тонкую брошюрку «Разведение красных род-айлендских кур». «А какое это имеет отношение к остальному? — спросил Президент. — Нам никогда не удавалось акклиматизировать американских кур. Ни породы «нат-пинкертон» с перьями на лапах, ни «леггорны», которые там, в Штатах, кладут больше яиц чем дней в году, но у которых, не знаю почему, здесь зажимается яйцеклад, и выпускают они не более четырех в неделю, а красных род-айлендских пулярок сразу же, как поступят к нам, сжирают вши». — «Откройте книжечку, Президент, и вглядитесь хорошенько… Маркс и Энгельс: «Манифест Коммунистической партии»… — «Ах, дьявольщина, вот это иное дело! — И, нахмурившись, охваченный подозрениями, он принялся читать: — «Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма. Все силы старой Европы объединились для священной травли этого призрака: папа и царь, Меттерних и Гизо, французские радикалы и немецкие полицейские… — Воцарилось молчание. Затем он произнес: — Как всегда, иероглифы или предыстория. Священной… Священный альянс (не после ли падения Наполеона?), и папа, который никого не беспокоит, и Меттерних и Гизо (а кто помнит здесь, что существовали некие сеньоры по имени Меттерних и Гизо?), и русский царь (который из них? Даже я не смог бы сказать…)… Предыстория… Чистая предыстория…»
Перелистнув страницы и добравшись до последних строк брошюры, изданной в обложке пособия по птицеводству, он задержался, размышляя над фразой: «Одним словом, коммунисты повсюду поддерживают всякое революционное движение, направленное против существующего общественного и политического строя…». Воцарилась на этот раз длительная пауза. Наконец Глава Нации проговорил: «Всегдашний анархизм; бомбы в Париже, бомбы в Мадриде; покушения на королей и на королев; анархо-синдикализм, коммунизм, АСР, Т-Д-Т, Д-Т-Д, ПОСДР, ИМКА. Беспорядок в алфавите, быстрое приумножение сокращений — свидетельство упадка наших времен. И все-таки насчет разведения красных род-айлендских… Ловко придумано… Красные — Red… Надо все конфисковать, надо засадить в тюрьму каждого, кто распространяет такую птицеводческую литературу… Кроме того… кроме того… но… что это такое?..»
Было уже три часа пополудни. Торжественно, медленно, размеренно начал отбивать колокол кафедрального собора. И, как бы отзываясь на первый удар тяжелого языка-молота по величественной литургической бронзе мощного колокола-прародителя колоколов-детей, детишек-колокольчиков, — зазвенели чистыми, звонкими голосами еще не пострадавшие от трещин и царапин колокола Голубиной часовни там, наверху, у самой кромки снегов Вулкана-Покровителя, и голоса их подхватили сопрано Сан-Висенте де Рио Фрио, баритоны Тарбских Сестриц, колоратура карильона Иезуитов, контральто Сан-Дионисио, basso profondo[254] Сан-Хуан де Летрана, серебристое сольфеджио Святой Девы-путеводительницы, воспламенив празднество звона и трезвона, вызваниваний и перезваниваний, радости и наслаждения; и за колокольные веревки цепко хватались, приподнимаясь, приседая, отталкиваясь пяткой от земли, чуть не взлетая в воздух, звонари и пономари, капуцины и семинаристы, ловко опять отпружиниваясь, и снова вздымаясь, и снова опускаясь в ритме шумного прибоя, накатывавшегося и обрушивавшегося с высоких башен-звонниц. От Севера до Юга гремел концерт, от Востока до Запада выступали концертанты, погружая город в чудесную полифонию звуковых колебаний, переливов и перестуков, тогда как сирены фабрик, клаксоны автомашин, сковородки, по которым ударяли ложками и поварешками, кастрюли, консервные банки — все, что звучало, звук отражало, звуком оглушало, — всё будто вздыбилось над узкими древними улочками и над широким асфальтом новых авенид. Теперь загудели паровозы, завыли пожарные машины, зазвенели медью трамвайные звонки. «Война окончена!» — закричал, ворвавшись без предупреждения, Министр иностранных дел и тут же схватил бутылку рома «Санта Инес», стоявшую на столе меж книг, — ее только что раскупорили Глава Нации и его Секретарь в полной уверенности, что никто их здесь не заметит. «Война окончена. Цивилизация победила силы Варварства, Латинидад — силы Германизма. Эта победа — наша победа!..». — «Ну и влипли, — проронил Президент вполголоса. — Вот именно сейчас мы влипли…». Ученики, освобожденные от уроков, выскакивали с криками и песнями из школ. Веселые девушки с улицы Ла Чайота, в улицы Экономиа, с улицы Сан-Исидро заполнили тротуары, щеголяя лотарингскими чепцами или черными эльзасскими лентами, завязанными в банты. «Война окончилась!.. Война окончилась!..» Ремесленники, каменщики, настройщики роялей, ростовщики, стрелочники, уличные торговцы манго и тамариндами, женщины, растиравшие нежные початки маиса, спортсмены в пестро размалеванных теннисках, продавцы мороженого, органисты в широких блузах, рабочие муниципальной службы очистки улиц, профессора в накрахмаленных манишках, химики, сахаровары, натурщики, теософы, букмекеры с ипподрома, исследователи, спириты, сотрудники лабораторий, гомосексуалисты с гвоздикой во рту, фольклористы, люди из книжных лавок, люди из игорных домов, люди науки в академических мантиях и шапочках — все шествовали, в радостном возбуждении восклицая; «Война окончилась!.. Война окончилась!..». Замелькали газетчики, выкликавшие специальные выпуски экстренных номеров, с шапками забранными шрифтом в шестьдесят, четыре пункта: «Война окончилась… Война окончилась…» Студенты разузнали, что полицией принято благоразумное решение по случаю такого торжества не придираться к ним, и шумной толпой высыпали на улицу; от Университета «Сан-Лукас» они тащили на плечах деревянную платформу, на которой макет мула в остроконечной каске и с германским флагом на холке, приводимый в движение проволочками, взбрыкивал под ударами сабли марионетки в форме маршала Франции — червонной масти, с трехцветной лентой. Кортеж пел:
Кайзер на дыбы встает,
Жоффр его нещадно бьет…
Несколько раз по Центральному Парку пронесли веселую аллегорическую композицию с Жоффром в красных штанах. Останавливались лишь перед Президентским Дворцом. Затем двинулись по бульвару Республики — к Верхнему городу. А священнослужители из храма Святой Девы-Заступницы вынесли паланкин со статуей Богоматери под широкой, переливающейся блестками парчовой мантией, — с победоносным видом Дева попирала ногами зеленого, извивающегося в агонии дракона, снятого с алтаря святого Георгия; на демонической морде дракона виднелась картонка с жирно выведенными тушью буквами: «ВОЙНА». Окружившие статую Пречистой с драконом женщины пели старинную деревенскую песню:
Пресвятая дева Мария,
Избавь нас от всякого зла
И упаси, Богоматерь.
От этого бесовского пса.
По улице Коммерции уже возвращались студенты со своим мулом и маршалом, дергавшимися на проволочках, — отстукивали такт, мараки, выстреливали хлопушки.
Кайзер на дыбы встает,
Жоффр его нещадно бьет.
Тем временем прихожанки Святой Девы-Заступницы вступали на улицу Серебряных дел мастеров, чтобы, поднявшись по Градильяс, направиться на бульвар Огюста Конта.
Дева взяла мачете,
Чтобы демона покарать,
А бес четвероногий
В чащу успел удрать.
«Мы влипли!», — сказал Глава Нации, наблюдавший за всем происходившим без особого воодушевления, даже нахмурив брови.
«Но, Президент, ведь это триумф Разума, триумф Декарта…»
«Вот увидишь, Перальта, для нас это будет означать падение цен и экспорта сахара, бананов, кофе, чикле[255] и сока балата[256]. Кончились годы Жирных коров… И еще будут твердить, что мое правительство ничего не сделало ради процветания страны».
Кайзер на дыбы встает,
Жоффр его нещадно бьет
«Распорядись устроить официальный банкет посолиднее, отпразднуем победу святой Женевьевы над гуннами, Жанны д'Арк над Клаузевицем, Святой Девы-Заступницы над Международным Коммунизмом, Теперь вернутся аисты Анси на крыши Кольмара и зазвучит прославленный горн Деруледа… Декарт выиграл войну, а мы… утерлись…»
Пресвятая дева Мария,
Избавь нас от всякого зла…
«И все-таки еще не утрачена возможность отрезать последний кусочек от пирога во всей этой шумихе. Пока у народа еще есть деньжата, объявим массовый сбор средств на восстановление пострадавших от войны районов Франции… Отправь телеграмму Офелии. Сообщи ей, чтобы она приезжала сюда как можно скорее. Пока что мы сможем воспользоваться ее платьем сестры милосердия французского Красного Креста…»
И, уже не слишком-то интересуясь уличными сценами, далекий от всеобщего ликования, охваченный ностальгией, преисполненный затаенный грусти, Глава Нации завел граммофон с рупором, дремавший в углу его кабинета, — предпочел послушать пластинку Фортюжэ:
Lorsque la nuit tombe sur Paris
La belle eglise de Notre-Dame
Semble monter au Paradis
Pour lui conter son etat d’ame[257]
Кампания по сбору средств для Восстановления пострадавших от войны районов Франции оказалась великолепнейшим по своей выгоде мероприятием, не только принесшим дополнительные доходы — насколько огромные, настолько бесконтрольные, — но и возродившим престиж страны и ее мудрого правительства в той Европе, которая была полностью поглощена собственными проблемами возвращения к мирной жизни и которой было не до того, чтобы еще помнить о ничтожных, чужих, сугубо местного значения событиях эпохи, канувшей уже в туманную даль, задолго до исторического месяца августа, что перевернул всё на свете. Офелия, одетая в платье сестры милосердия, перевозила из города в город, из музея в музей выставку гравюр, рисунков, плакатов и выразительных фотографий, запечатлевших опустошенные поля, вымершие деревни, воронки от мин, разрушенные соборы и простиравшиеся за горизонт ряды крестов. «Они просят у тебя школ для своих детей», — можно было прочесть под, скорбной панорамой военного кладбища. «Верните мне обитель мою», — можно было прочесть у подножья распятого Христа, пронзенного пулями…
Между тем до умопомрачения расхваленное процветание, усердно разжигаемое необузданными устремлениями дельцов, сопровождалось всё нараставшей волной спекуляций и мотовства, тогда как облагодетельствованные и пособлявшие им пренебрегали мрачными предсказаниями экономистов, пуританских ненавистников веселья, чьи одинокие голоса расчетливых сибилл дисгармонировали с хором самонадеянно воспевавших блаженство жизни. С каждым днем расцветавшей жизни-фикции. Фикцией тут жили. Долго не раздумывая, они с головой окунались в грандиозную ярмарку химерических надежд, где царили неразбериха ценностей, инверсия понятий, смена вероятностей, уклонения с пути, притворство и превращения — вечные иллюзии, неожиданные преобразования, где все было опрокинуто с ног на голову в силу головокружительных операций денег, что с вечера до утра меняли свой лик, вес и стоимость, не покидая кармана, точнее сказать — сейфа своего владельца. Всё шиворот-навыворот. Обездоленные прозябали в древних — времен Орельяны и Писарро[258] — дворцовых руинах, утопавших в грязи, полюбившихся крысам, тогда как господа жили в резиденциях, не имевших ничего общего с той или иной индейской традицией, с традициями барокко или иезуитских миссий, скорее походивших на театральные декорации в духе голливудского Средневековья, голливудского Возрождения либо голливудской Андалусии, совершенно чуждые истории страны, а то имитировали роскошью своей архитектоники здания эпохи Второй империи на бульваре Османн в Париже. Новый Центральный почтамт располагал собственным величественным Биг-Беном.
Новый Первый комиссариат полиции походил на Луксорский храм и был выкрашен зеленой краской, под цвет Нила. Загородная вилла Министра финансов представляла собой очаровательную миниатюрную копию Шенбруннского дворца Габсбургов. Председатель Палаты депутатов содержал любовницу в крошечном аббатстве Клюни, увитом импортированным плющом. Ночами напролет проигрывали и выигрывали сказочные богатства в залах для баскского мяча и на бегах английских борзых, Ужинали в ресторане итальянской кулинарии «Villa d’Este» или в «Тройке» (это кабаре недавно было открыто первыми русскими белогвардейцами, добравшимися сюда через Константинополь), и только в китайских харчевнях еще подавали традиционные местные блюда, ныне презираемые, как и альпаргаты либо романсы в исполнении слепцов: кантонские поварята поэтому титуловались хранителями национального кулинарного мастерства. Самыми модными считались такие музыкальные произведения, как «Caravan», «Egyptland», «Japanese Sandman», «Chinatown, my Chinatown» и прежде всего «Hindustan»; ноты последнего, обложка которого украшена черными силуэтами слона и его погонщика на фоне багрового солнца, можно было встретить на пюпитре любого рояля. Женщины, осчастливленные бумом, уже не знали, где еще блеснуть своими диадемами, колье и серьгами, пощеголять в модных платьях, приобретенных в фешенебельных салонах «Whorth», «Doucet», «Сестер Callot». А потому, вернувшись к собственной давней мечте, ныне ставшей осуществимой, Глава Нации подумал о возможности открыть Оперный театр в Городе-Опере, Столице Фикции, преподнеся соотечественникам зрелище, подобное тем, что показывали в Буэнос-Айресе и Рио-де-Жанейро — в центрах, взор которых неизменно прикован к искусству, которые не упускают из виду все рафинированное в Старом Свете. Поставить на сцене Национального театра «самое изысканное, что есть в мире», поручалось Адольфо Бракале, импресарио гастрольных турне по Америке, питавшему такую страсть к лирической драме, что оперы «Симон Бокканегра», «Манон» и «Лючия де Ламмермур» он привозил на разработки селитры в Чили, на банановые асьенды, в порты Юга и на каучуковые плантации Манауса в Бразилии, пересекая безлюдные плоскогорья, поднимаясь по рекам, высаживаясь на Больших и Малых Антильских островах — и непременно со своими исполнителями, своим гардеробом, своими декорациями; он был человеком, способным взять дирижерскую палочку, если маэстро заболевал малярией; он мог поставить «Мадам Баттерфляй» в сопровождении оркестра, состоявшего лишь из рояля, семи скрипок, флейты, саксофона, корнета, двух виолончелей и одного контрабаса, если не находилось под рукой других инструментов…
И, таким образом, в одно прекрасное утро железнодорожным составом из Пуэрто Арагуато, прибывшим в столицу, доставлены были древние храмы, реторты алхимика, шотландское кладбище, несколько японских чайных домиков, Эльсинорский замок, стеклянный кувшин из Сан-Анджело, монастыри, гроты и тюремные подземелья — все в свернутом виде, сложенном, в отдельных кусках, из которых можно составить целое, — джунгли в рулонах, галереи и своды, расписанные на ткани столько ящиков, что и двух поездов, следовавших один за другим, едва хватило для перевозки груза. И наконец, к вечеру третий поезд — с ультрамодерным вагоном-рестораном и меню по-французски — остановило у пассажирского вокзала, засверкавшего прославленными звездами, которые спускались на перрон иод вспышки магния фоторепортеров, попадая под лавину цветов, приветственных речей официальных лиц, аплодисментов — соответственно лаврам каждого, под бренчание мандолин музыкантов из местной итальянской колонии. Первым появился великий Энрико Карузо в застегнутом жилете и с бриллиантом в галстуке, светло-серой шляпе «борсалино» и с платиновыми запонками; приветливый, говорливый, добродушный, он, похоже, смешался перед бурными проявлениями энтузиазма, извержениями славословия: встал не там, где надо, вместо генерала приветствовал младшего капрала, «вашим превосходительством» назвал старшего грузчика, не заметил настоящего министра, зато обнял какого-то меломана с физиономией министра, раздал дюжины автографов, целовал детишек и был счастлив в этой обстановке, которая, видимо, напоминала ему неаполитанскую площадь в день народного празднества. Затем вышел Титта Руффо, драматически нахмуренный, с зычным голосом и крепкой фигурой, одетый в костюм из легкой тропической ткани «палм-бич», и казалось совершенно невероятным столь атлетический внешний вид увязать с истерзанной хрупкостью изображенного на афишах Гамлета, в томный облик которого он должен был вдохнуть жизнь на сцене спустя несколько дней. Из других вагонов спускались Лукреция Бори, сверкающая зубками и косметикой, уже вошедшая в роль Розины, — в испанской черной юбке и с лилией в руках; и Габриэлла Безандзони — контральто с острым язычком, ее пышные формы так резко контрастировали с хилостью бледных североамериканских балерин, которые, засунув свои туфельки в прорезиненные чехлы, следовали за ней из президентского вагона; и Рикардо Страччиари — в замшевых перчатках, в черном сюртуке, будто прибывший на торжественные похороны родственника, — отвечал он на вопросы репортеров каким-то срывающимся, наигранным тоном; и худущий Мансуэто, долговязый, как учитель латыни из плутовской комедии, которому взбрело в голову появиться со шляпой дона Базилио под мышкой; и Николетти-Корман, которого уже видели в сорочке нараспашку, богохульствовавшего и подражавшего Шаляпину в «Мефистофеле» Бойто…
День и ночь трудились над фрачным сукном и пикейными жилетами столичные портные, не выпуская из рук ножниц, тогда как портнихи порхали от примерки к примерке, чтобы закончить одно или подправить другое, удлинить юбку, углубить декольте, сузить платье для отощавшей от какой-нибудь душевной страсти, распороть швы для тучнеющей, расширить пояс для оказавшейся в положении, осовременивая, модернизируя — подгоняя вышедшее из моды к линии последних моделей. Из участников студенческих музыкальных кружков и орфеонов создали хоры; взялись за работу лучшие музыканты страны, наконец собранные в оркестр под управлением болонца чудовищного характера, который, не прерывая исполнение того или иного пассажа, выкрикивал указания в таком роде: «Фа-диез, козлище!» «Семиминима с точкой, ничтожество!..», «Dolce ma non pedirasta!»[259] (это в прелюдии к «Травиате»), «Allegro con coglioni!»[260] (это в увертюре к «Кармен») — и всечасно утверждал — строго следуя самому маэстро Тосканини, — что лучше обретаться среди шлюх и сутенеров, чем общаться с музыкантами, хотя как раз с ними — по завершении очередной репетиции — он, обернув шею махровым полотенцем, направлялся в таверну «Рим», всегда очень оживленную, чтобы перехватить там несколько стопок рома «Санта Инес», разбавив его аперитивом «Ферне бранка». В ожидании открытия сезона каждый вечер устраивались празднества в честь артистов из «Ла Скала» и Метрополитен-опера, которые, вечно уверяя, что они «не в голосе», в конце концов исполняли какой-нибудь романс из репертуара Пьедригротты или «Vorrei morire…»[261] Тости. А тем временем — под перестук молотков, под ворчание, проклятия, невзирая на несчастные случаи, сломанные декорации, испорченные крышки люков, несмотря на потерю пик, поврежденный реквизит, отсутствие забытой еще в Италии прялки, неподходящие рефлекторы, не поднимавшийся вовремя дым из преисподней, несмотря на нашествие крыс в артистические уборные, дизентерию, майские колики, цветы, вызывавшие у сопрано аллергию, несмотря на схватку между Мансуэто и Николетти из-за местных мулаточек, несмотря на порванные и возобновленные контракты, пощечину, нанесенную скрипкой-концертино второму фаготу, вопреки бесконечным жалобам, потере голоса у разных певцов, двум фурункулам, вызванным климатом, москитам, запачканным платьям, тропическим ливням, грыжам, новой потере голоса, волдырям и сыпи, — был поставлен «Фауст», да на таком впечатляющем, запомнившемся всем уровне, что многое, наиболее примечательное, тут же превратилось в любовные серенады местных трубадуров и стихотворцев — к удивлению тех, кто не знал, откуда это пошло. Затем прозвучала великолепная «Кармен» с участием Безандзони и Карузо, хотя в акте с контрабандистами из-за нехватки мушкетов, потерянных где-то во время переезда, хористы были вооружены винчестерами, — но это могли распознать лишь знатоки. Позднее был показан «Севильский цирюльник», в котором Мансуэто представил дона Базилио таким смехотворным и кровожадным, что исполнение его превзошло игру Титта Руффо в роли Фигаро — в трактовке и в оравадах. «Травиата» Марии Баррьентос вознесла публику до высот эстетического наслаждения: «Застольную» пришлось исполнять трижды — овация мешала продолжать по партитуре; волнующая сцена между старым Жермоном и Виолеттой вызвала с трудом сдерживаемые рыдания, и под конец столько цветов было брошено на подмостки, что исполнители, выходя отблагодарить зрителей, были вынуждены топтать розы, нарды и гвоздики…
Триумфально сезон продолжался «Фавориткой» Доницетти, «Мартой» Флотова (одно из выдающихся достижений Карузо), «Гамлетом» Амбруаза Тома, «Риголетто» Верди и «Сомнамбулой» Беллини…
Глава Нации чувствовал себя на седьмом небе. Опера изменила облик Столицы. После спектаклей фешенебельные кафе заполнялись публикой, блиставшей самыми дорогими и самыми искрящимися из драгоценностей, самыми роскошными платьями, — эту публику с улицы, через окна, рассматривал народ, пораженный тем, что лишь на расстоянии протянутой руки находился, как говорят, великосветский мир: до сих пор его можно было лишь воображать, читая бульварные романы, смотря кинофильмы из жизни миллионеров либо разглядывая обложки «Ярмарки тщеславия» Теккерея в газетных киосках, — да еще с нашими женщинами, столь модно, одетыми, со столь утонченными манерами, вдруг перенесенными в неведомые сферы знаменитых портретистов Джона Сингера Сарджента или Жана-Габриэля Домерга. «Мы людей формируем, Перальта, формируем людей», — повторял Президент, окидывая взглядом элегантное общество в партере, где в антрактах слышались лишь музыкальные итальянские термины: racconto, portamenti, fiato, tessitura, arioso…
И все шло гладко до премьеры «Тоски», когда случилось нечто совсем непредвиденное: к финалу второго акта Флория вонзала кинжал в грудь Скарпиа — и галерка вдруг разразилась бурной овацией, оглушительной, настойчивой, беспрерывной, заставившей даже замолкнуть оркестр. До этого мгновения никто и ничего не пел, что могло бы вызвать подобный взрыв восторга, и обескураженное сопрано Мария Иерица — тем вечером был ее дебют — не знала, что предпринять, и машинально помахивала канделябром над трупом, над Титта Руффо, донельзя пораженным, как она. Наконец раздавшийся сверху выкрик: «Смерть шпикам! Долой Вальверде!» — прояснил значение прогремевшей овации, вынудив Тоску покинуть сцену. Перед оркестром, смолкшим в полном замешательстве, быстро опустился занавес; полиция, ворвавшись на галерку, хватала тех, кто не успел удрать по лестницам. На следующий день «Андре Шенье» Джордано ставили в театре, окруженном войсками; зрительный зал оказался в условиях военной оккупации — офицеры и генералы в парадной форме были стратегически дислоцированы по креслам и рядам, в ложах. Но даже при всем этом — лишь перед зрителями открылся акт заседания революционного трибунала — неизвестно откуда донеслось восклицание: «Да здравствует Робеспьер!» Весь оперный театр бушевал — овации, перешептывания, шиканье, возгласы: это не имело никакого отношения ни к уровню музыкального исполнения, ни к степени артистического перевоплощения. Всякий раз аплодисментами встречались изгнанники, заговорщики, цареубийцы, мятежные певцы, все Эрнани; всякий раз освистывали предателей, стражников, клеветников, доносчиков, всех Сполетта. Глава Нации посчитал целесообразным отменить уже объявленную премьеру «Сибериа» Джордано и теперь, раздраженный, охваченный беспокойством, ожидал закрытия сезона «Аидой».
Для этого спектакля привлекались невиданные здесь сценические средства. В нью-йоркской фирме «Leady» заказали длинные трубы для триумфального шествия. Верблюды и слоны из недавно прибывшего цирка должны были участвовать в кортеже в сопровождении пятидесяти всадников из Третьего гусарского батальона, одетых на древнеегипетский лад и соответственно загримированных, если кто-то из них в достаточной степени не был схож с нубийцем или эфиопом по цвету собственной кожи. Еще ни одно представление не предпринималось с подобным размахом в постановке; высокой оценки заслуживали и хор, и оркестр, который, повинуясь уверенной дирижерской палочке, в последние недели достиг особенной сыгранности. Похвал достойны были костюмы и декорации, на «бис», как и следовало ожидать, пришлось исполнить арию «Ritorna vincitor…»[262], и второй акт начался в атмосфере напряженного нетерпения, предвосхищения, всеобщего удовольствия; воодушевление ощущалось певцами на сцене, всеми участниками оперного спектакля по мере того, как драма приближалась к кульминации — возвращению Радамеса. Популярнейшую тему марша уже напевали всем залом. Действие подходило к захватывающей финальной сцене — двести исполнителей среди колонн и пальм. Гор и Анубис. На фоне Нила — расцвеченного электрическими лампочками Нила. И внезапный ужасный взрыв прогремел в яме оркестра, там, где сосредоточены ударные инструменты: в клубах белого дыма взлетали тарелки, барабаны, бубны, литавры. Вторая бомба взорвалась за контрабасами, обратив в бегство музыкантов, — они карабкались на сцену, пытались спастись через партер, залезали в ложи, еще более усиливая панику, охватившую публику; зрители сгрудились в дверях, прыгали по креслам, толкались, кричали, били друг друга, топтали упавших, а на сцене — между обрушивавшимися декорациями — бежала, боролись, дрались, стараясь скорее достичь выхода на улицу, стражники фараона, жрецы, лучники, закованные в цепи пленные; среди падающих обелисков, сфинксов, обломков реквизита, бутафории метались солдаты Третьего гусарского батальона.
«Гимн! Гимн!» — взывал Глава Нации, обращаясь к болонскому маэстро, а тот, бледный, изрыгающий ругань, стоял на своем пьедестале, пытаясь задержать музыкантов, разбегавшихся во все стороны. В оркестровой яме еще задержалось семь или восемь исполнителей, и ответ на взывания и выкрики: «Гимн! Presto![263] Гимн!» — прозвучало едва слышимое, жалкое мычание четырех скрипок, кларнета, гобоя и виолончели…
Пока публика, скопившаяся на площади, приходила в себя, тогда как полиция выносила и выводила контуженных и потоптанных — тяжелораненых, правда, не оказалось, — Глава Нации смог убедиться в том, что взорвались не бомбы, а большие шумовые и дымовые петарды. «Надо возобновить спектакль», — приказал он Адольфе Бракале, который храбро сопровождал его во время обследования вместе с электриками. Но возобновить было невозможно: пороховой гарью пропитан весь зал, порваны декорации, лопнула кожа на литаврах, расщеплены контрабасы, не опускался занавес, некоторые хористы в суматохе пострадали, кони, подготовленные для триумфального марша, лягались и кусались, и у Амонасро пропал голос. Жертва нервного приступа, Амнерис, закрывшись в уборной, кричала, что всё стряслось из-за ее безумного согласия петь в этой стране кафров.
А Карузо-Радамес как сквозь землю провалился Кто-то вспомнил, что видел его выходящим через заднюю дверь, и артиста стали искать возле театра, в ближайших кафе и барах, но тщетно. Он даже не вернулся в свой отель. Он мог быть ранен, избит — быть может, потерял сознание в каком-нибудь темном уголке, С особым рвением его повсюду искал импресарио, и в самый разгар поисков короткое замыкание погрузило театр во мрак… Глава Нации в сопровождении министров и военачальников возвратился во Дворец. Молчание его в тот момент было выражением особого гнева, перехлестнувшего все границы гнева. Гнев глубинный, замкнутый в самом себе, сжатый в кулак, — это читалось в пристальном, ужасающем, не замечающем окружающих взгляде Президента, взгляде апокалипсическом, устремленном на нечто далекое, насыщенное бурями, воплями, карами. В подобном состоянии — нетерпимой напряженности — он пребывал, когда прозвучал телефон в зале заседаний Совета. Звонил его превосходительство господин посол Италии. Он сообщил, что Энрико Карузо, задержанный на улице охранником, находится под арестом в Пятом комиссариате полиции. В полицейском акте уточнялось, что при задержании певец был загримирован, хотя карнавалы в Столице еще не начались, и загримирован, переодет женщиной, губы подкрашены, глаза подведены, лицо покрыто охрой, — и всё это подпадало под действие Закона о борьбе с нарушениями порядка и в защиту морали обывателей, статья сто тридцать вторая которого предусматривала заключение на тридцать суток за покушение на добрые нравы и за неприличное поведение в общественных местах; наказание усиливалось, если поведение обвиняемого сопровождалось явным проявлением склонности к гомосексуализму как во внешности, так и в одежде указанного лица; в данном случае это подтверждалось его надвинутым на лоб головным украшением с горизонтальными полосками, узорчатыми подвесками в ушах, причудливыми браслетами, несколькими ожерельями на шее, усеянными какими-то жуками, амулетами, брелоками и разноцветными каменьями, что согласно полицейскому протоколу было бесспорным свидетельством пристрастия к гомосексуализму… «И это в цивилизованной стране!» — вскричал Глава Нации, гнев которого из драматического молчания перешел в словесный взрыв, тогда как руки Президента сбрасывали книги, пресс-папье, чернильницы прямо на ковер. Все необходимое было сделано. Доктор Перальта направился отпустить на свободу Энрико Карузо, и последний — в весьма веселом настроении духа, еще одетый Радамесом, — появился и сказал, что все происшедшее не имеет никакого значения; посол и он привели полицейского, арестовавшего певца, — «славный мальчик, великолепный парень, выполнил свой долг…»-и попросили Президента простить его («Ведь он ничего дурного не сделал, лишь выполнял букву закона, — никогда не видывал древнего египтянина на столичных улицах…») — и на рассвете все завершилось бокалами шампанского и гаванскими сигарами — настоящими гаванскими сигарами с фирменной эмблемой на коробке — белокурым и голубоглазым Фонсекой; лишь эти сигары, толстые и длинные, были по вкусу певцу…
Вулкан-Покровитель высвобождался из-под холодных туманных покровов, укутавших его. Мажордомша Эльмира принесла соки и сандвичи, и, перед тем как проститься, Адольфо Бракале объявил, что оперный сезон окончательно закроется этим вечером «Балом-маскарадом» Верди, поскольку об «Аиде» уже и подумать нельзя ввиду происшедшего несчастья. «Бал-маскарад» — это я дам тем, кто подкладывает петарды», — сказал Глава Нации Доктору Перальте до того, как пойти спать.
И как-то незаметно над городом стало вырастать круглое здание — круглое, будто арена для боя быков, круглое, будто римский Колизей, круглое, будто цирк с клоунами и укротителями зверей, — здание Образцовой тюрьмы, отвечающее самым современным концепциям тюремной архитектуры, выдающимися мастерами которой считались американские зодчие.
Привыкший к медленному процессу камнекладки — распилке камней, искусству обработки камня, к теоремам, доказываемым молотком и долотом, — что требовало очень много времени, прежде чем здание приобретет свой корпус, и свое лицо, Глава Нации открыл волшебство бетономешалок, вращения каменных гранул и песка в огромных серых железных коктейльницах, необыкновенное превращение цементной плиты, которая, приобретая мощность, затвердевает на арматуре металлических прутьев, чудо сооружения, что зарождается в жидком состоянии — в болтанке с гравием и булыжником, прежде чем подняться в поразительной отвесности, воздвигая стены на стены, этажи на этажи, карнизы на карнизы, пока не застынет в небе — дело дней! — с флагштоком для знамени или увенчанным позолоченной статуей с крылышками на щиколотках. А поскольку Глава Нации влюбился в быстроту засыхания бетона, в податливость бетона, в прочность бетона, то бетону было вверено сомкнуть гигантский круг Образцовой тюрьмы — там, на Серро де ла Крус, выше купола Капитолия, еще выше шпиля Святого Сердца, — перед тем как с полным размахом начать полицейскую акцию. Днем и ночью, при свете прожекторов, если к этому вынуждали тьма или туман, шла работа на беспримерной стройке, концентрические стены которой приобретали эвклидову красоту системы орбит, все суживающихся кругов, один в другом, к оси центрального патио, откуда можно было вести наблюдение за всеми тюремными камерами и внутренними галереями. Когда работа завершалась и пока еще не хватало алюминиевых душей и кресел с пряжками и ремнями, предназначенных для разных подземных помещений (в планах фигурировали они как «технические службы»), фотографии восхитительного здания были разосланы в различные международные журналы по архитектуре, которые в самых восторженных выражениях отозвались об его функциональном предназначении, равно как о достижении сложной гармонии между тем, что в силу своего предназначения должно иметь суровый вид, и красотами окружающего пейзажа. В этом нашли бесспорную и, быть может, благородную цель гуманизировать — миссия архитектуры ведь заключается в том, чтобы помогать человеку жить, — концептуальный и органичный внешний облик тюремного учреждения; такое учреждение должно быть благотворным для преступника, который в конце концов — как это подтвердили современные психологи является больным, антисоциальным существом, чаще всего продуктом среды, жертвой наследственности, жертвой того, что ныне стали называть «комплексами», «торможением» и т. д. и т. д. Отошли в прошлое времена венецианских застенков, инквизиторских подземных камер, тюрем Сеуты и Кадикса в Испании, столь похожих на тюрьмы Ла Гуайры, Гаваны, Сан-Хуана де Улуа в Латинской Америке, и других мест заключения, часто упоминавшихся шансонье Брюаном в песенках, уже признанных классическими. В том, что касается тюрем, то мы уже опередили Европу, и это вполне логично, поскольку, находясь на континенте Будущего, мы должны в чем-то ее опережать…
Однако по мере того, как строительство Образцовой тюрьмы подходило к своему завершению, страну охватывал недуг — кризис, бросавший, к разочарованию многих, вызов плодородию щедрой, как никакая иная, почвы, почвы сказочных — обещаний: — еще целинных земель, урожайности обработанных полей, тысячелетнему гумусу, бесконечным лесам (сельва по территории больше всей Бельгии…), глубоко залегшим минералам в обильнейших, неоценимого богатства жилах. Всем располагали мы тут: пространство, земля и ее плоды, никель, железо. Мы были привилегированной страной в Мире Будущего. Вон там — доклады Министерства сельского хозяйства и развития. Чтобы оценить все великолепие нашей земной действительности, достаточно пробежать взглядом убеждающую трассу статистических данных, диаграмм и расположенных в колонки цифр квартальных балансов, а также пояснения экспертов, футурологические уравнения, подчеркнутые красноречивым присутствием той или иной буквы древнегреческого алфавита, поставленной на подходящем месте.
Несмотря на все эти меморандумы и переплетенные фолианты, представлявшиеся ему ежедневно, Глава Нации, как только окончился проклятый оперный сезон и уже можно было думать о нем ретроспективно, в свете финансового календаря, пришел к выводу, что под оркестровые прелюдии и ферматы теноров сахар Республики потерпел потрясающий урон, и это отмечено на сводных таблицах бирж всего мира. По 23 сентаво за фунт платили за наш сахар, когда Николетти-Корман, потрясающий Демон восхвалял Золотого Тельца. При исполнении североамериканского гимна, который звучит в первом акте «Мадам Баттерфляй», цена на сахар упала до 17.20. До 11.35 сбавилась при постановке «Таис»: «Александрия, ужасный город», — пел Титта Руффо. Роковым был день премьеры «Риголетто», а еще говорят, что горбуны приносят счастье, — цена на сахар снизилась до 8.40. Перемешанные колоды карт четвертого акта «Манон» ускорили падение цен, а с катастрофой «Аиды» цену сбили до 5.22. Наступила пора карнавалов, и сахар — прославленный герой всей и всяческой латиноамериканской буколики — потерпел полное поражение, склады заполнились непроданными мешками, и цена равнялась всего 2.15 сентаво за фунт…
Однажды утром — внезапно, как всегда у скупых на слова, — недавно учрежденный Международный банк объявил, что приостанавливает выплаты до нового извещения. Испанский банд, Банк Мирамон, Коммерческий и сельскохозяйственный банк, Строительный банк молча, лишь с сухим треском захлопнули свои окошечки, тогда как Национальный банк и Clearing House[264] наводнили страницы газет сообщениями и извещениями, обещаниями; советовали сохранять благоразумие и доверие, чтобы предупредить панику, которая, опустошив скромные сберегательные книжки, мизерные семейные текущие счета, уже добиралась до мира большого финансового бизнеса. Советом министров положение расценивалось, по утверждению прессы, как «случайное и временное».
Правительство призывало к спокойствию, к выдержке, напоминало о патриотизме. Никаких очередей, никакого беспорядка. Мораторий — слово, доселе неизвестное публике и воспринимавшееся некоторыми как нечто, по звучанию близкое к мертвым, к завещаниям, — представлялся верным средством поправить всё искореженное в какие-то недели и несколько успокаивал взволновавшиеся души.
Подошло время карнавалов, и в гаме и шуме уличных шествий — «компарс» и «гайюмбас», под звуки китайских труб и негритянских барабанов начался Праздник масок с конкурсами на маскарадные костюмы и колесницами поразительной выдумки, как, скажем, «Венецианский Буцентавр», получивший особую премию, хотя и было чрезвычайно трудно протащить эту колесницу до трибун жюри, поскольку еле-еле прошла она под телеграфными проводами, чуть не задевавшими ее носовую часть, где стояли догарессы[265], сверкавшие мишурой. Своевременно наступило шумное веселье: как это бывало издавна, в столь важном в жизни страны событии люди, словно очистившись душевно среди себе подобных, забывали вражду или риск. В такие дни и бдения у гроба с покойным проводились без плакальщиц, и телефонные коммутаторы оставались без телефонисток, и булочные — без муки, и грудные дети — без материнской груди. Плясали, пели, шатались туда-сюда, и каждый, не вспоминая о порядке и о часах работы, о каких-либо обязательствах или обещаниях, спешил утолить свой аппетит, разгоревшийся за месяцы поста. Многие женщины прикрывали голое тело лишь домино — маскарадной накидкой с капюшоном. Под защитой капюшона, маски или дешевой личины позволяли себе всё. Пели, плясали в парках, под навесами беседок, во взятых штурмом кафе; миловались на площадках Национальной обсерватории, под арками мостов, в подъездах, украшенных изображениями святых, среди сорняка в предместьях — и даже на папертях церквей устанавливались палатки, с продажей крепких напитков — гуарапо, чаранды, кокуя и агуардьенте. С вечерней зари до утренней. и с утренней до вечерней традиционные карнавальные братства возрождались — с пальмовыми ветвями, в перьях цапли, с ожерельями колдунов, в одеяниях дьяволов, с картонными акулами, пружинными змеями, в масках людей-соколов, людей-коней, людей-драконов, уродливых одеждах, в древних играх, привезенных из Африки, либо в столь давних ритуалах, что изначальное предназначение терялось в тысячах и тысячах ночей, прошедших с того дня, когда их создали далекие предки. В плясках, в играх с серпантином, в конкурсах, к избрании королев красоты с коронами из позолоченного картона, в процессиях гигантов и голов с пивной котел, в чередовании тюрбанов и ходуль пролетела целая неделя удовольствий, отдыха, танцевальных ритмов, обжорства и попоек.
И совершенно неожиданно в водовороте бесшабашного разгула некие арлекины — лица их были обтянуты черными чулками — начали стрелять по полицейским; некие цыгане, нанятые играть в «Кармен» и не вернувшие винчестеры, предоставленные им для выступления в акте с контрабандистами, вдобавок увезли винтовки и револьверы из казармы Санта Барбара, погрузив оружие в кареты «Скорой помощи» Красного Креста; некие участники карнавальной группы «Помпадур», одетые в костюмы лососевого цвета, в надвинутых на глаза париках, бросили бомбу в полицейский комиссариат Пятого района Столицы, освободив более сорока политических заключенных. Во Втором районе некие наши индейцы — похоже, батраки с плантаций хенекена[266], — но переодетые под североамериканских краснокожих, совсем как в кинофильмах о «Диком Западе», опустошили засекреченный арсенал ручных гранат и тотчас исчезли в толпе; трое анархистских вожаков были высвобождены из тюремных камер некими молодчиками, выдававшими себя за агентов службы безопасности; снежной метелью разлетались сброшенные со шпиля Святого Сердца и с купола Капитолия прокламации и манифесты, призывавшие к революционному восстанию.
Уже ставшее привычным потрескивание и шипение ракет-шутих и петард, сопровождавшее шествие «свиты» карнавального короля и бога Момо, вдруг заглушили резкие, отозвавшиеся громовым эхом взрывы. Вслед за безобидными ампулочками хлористого этила, что проказники наловчились запускать вместо сосульки льда за декольте женщин, полетели бомбы со слезоточивым газом — метко поражающее изобретение, запущенное в ход полицейскими силами; кавалерия, ни на что и ни на кого не обращая внимания, разметала аллегорические представления и хороводы; верещание картонных пугал, пронзительный писк свистулек сменились криками пострадавших от сабельных ударов и конских копыт; и в панике, смешавшей всё на свете — и формы, и цвета, — военными мундирами были вытеснены карнавальные костюмы. Веселую пестроту красок смыла, вытравила сдвоенная гамма: песочно-синяя. Грозным приказом Президента карнавалы запрещались, а Образцовую тюрьму набили ряжеными. И послышались стоны, предсмертные хрипы, и стискивались на горле гарроты, и бормашины дантистов сверлили здоровые зубы, и свистели плети, обрушивались дубинки, и глухо отдавались пинки в пах, и мужчин подвешивали за щиколотки и запястья, и людей заставляли днями напролет стоять босиком на остром ободе колеса, и голых женщин, подхлестывая бичом, гоняли по коридорам, бросали на пол расхристанных, изнасилованных, с обожженными грудями, с раскаленными докрасна гвоздями, вонзенными в плоть; и были расстрелы ложные и расстрелы настоящие; и в недавно воздвигнутые стены, еще отдававшие запахом свежей штукатурки, вкрапились капли крови и капли свинца пистолетных пуль; и выкидывали людей из окон верхнего этажа, и вздергивали их на дыбу, и распинали, и переводили на Большой Олимпийский стадион, где было просторнее и потому удобнее расстреливать сразу массу, не теряя времени на построение взвода или роты для казни; и были также те, кого втискивали в четырехугольные ящики и обливали цементным раствором, а затем блоки выстраивали в одну линию на тюремной стене под открытым небом, и столь многочисленными оказались они, что окрестным жителям пришла в голову мысль: власти-де собираются продолжать строительство здания… (Много лет минуло, пока не стало известно, что в каждом из блоков находились останки человека в маске и карнавальном наряде; фигуру его бережно сохранило твердое покрытие — человеческий облик превосходно отлит был в камне.)