Методология риска

Ищу абсурд

Заявим тему еще круче. Логика жизни поворачивает так, что, если нечто народилось, оно неумолимо пойдет к развязке. Впустив в мир строгой научности фантазирование, уже не остановить его движения. И коли исследователю позволена фантазия, с той же изначальностью он способен взять в услужение фикцию, нелепости, абсурд, опираться в работе над истиной на заблуждения и ошибки. Словом, он готов вовлечь в дело не только смутное, но и мутное.

Верно, имеется особенность. Положим, фантазия может обернуться крахом, но это по крайней мере не влечет вреда. Иной исход, когда в рассуждении показывается ересь. Цена оплошности здесь много выше, как в случае, когда курьез возводится в научный прогноз, так и в том, когда истинный прогноз объявляется курьезом. Такие оплошности одинаково успешно вводят науку в тупики.

История познаний свидетельствует, что переход к новым рубежам не отличается плавностью вытеснения одряхлевших постулатов. Привычнее картина, когда предлагаемое взамен вызывает бунт, тем более внушительный, чем непримиримее новое, чем оно глубже вспахивает традицию. Нужна отвага, нужна раскованная и рискованная речь, несущая вызов прежнему миру. «Удивить, — значит, победить» — так воевал А. Суворов. Годится и для науки: взять неожиданный, нелепый (в границах старого развития) ход, удивить и ошеломить — вот приемы, с которыми подручнее овладевать пространством в борьбе за истину.

Народившиеся теории часто принимаются (и чем они крупнее, тем чаще) не просто бесполезными, но опасными, поскольку размывают устои рациональности. Лишь позднее, когда страсти войдут в берега, к абсурду или ереси начинают прислушиваться и даже признавать их, пока новые вожди не оповестят о новых абсурдах. «Истина рождается как ересь, а умирает как заблуждение» (Гегель).

Подкупает история точного знания. Тем подкупает, что со временем четко выводит оценки неоспоримости заслуг прежних «нелепостей» и учит уважать бесстрашие идущих, наказывая (хотя и поздним часом) их гонителей.

Обратимся еще раз к математике. В ее природе есть все для процветания абстрактных форм и далеких от наглядности строений. Это и вызывает у самих же математиков более осторожного склада, а то и завистливых, реакцию отторжения нового. Вспомним историю чисел. По существу, каждый их новый вид встречал твердое сопротивление, поскольку всякий раз «выпадал» из ряда, образующего согласованное здание анализа.

Трудная доля выпала, к примеру, иррациональным величинам. Уже само название, которое им сообщили от рождения, обещало мало хорошего: иррациональное, — значит, лежащее за чертой осмысленного. Ведь их происхождение отмечено знакомством с несоизмеримостью отрезков, то есть невозможностью выразить в рациональных (целых или дробных) числах длину одного отрезка, если за единицу принять другой.

В подобных отношениях находятся, в частности, сторона и диагональ квадрата. Каждая из них, будучи взята отдельно, безропотно поддается измерению, но их никак не склонить к тому, чтобы измерять себя друг через друга, скажем, определять длину диагонали, взяв мерой сторону того же квадрата. Сторона не желает укладываться на диагонали определенное (хотя бы и дробное) число раз. Всегда окажется остаток, который также не готов помещаться на отрезке целиком.

А что же греки? Обескураженные столь непонятным упорством, они лишили те величины права называться числами, заявив их длинами. То есть перевели на язык геометрии и назвали иррациональными. Но не только греки. Настороженность сохранялась столетиями. У Н. Лобачевского эти числа проходили как «искусственные», а учение о них он находил «сухим» и лишним для аналитики и ее приложений.

Еще драматичнее судьба комплексных величин. Появившись в XVI веке, целых три столетия не могли выйти в свет: считалось, что никакого отношения к реальным вещам они не имеют. А считалось так оттого, что они включают в себя так называемую мнимую единицу (число, квадрат которого равен — 1). Даже великий Г. Лейбниц, всегда открытый новому слову в науке, даже он окрестил их «уродами», несущими «двойственную сущность, которая лежит почти между бытием и небытием». И Л. Эйлер, тоже чуткий к свежим идеям, полагал, будто величины эти «по своей природе невозможны, ибо существуют только в воображении». За ними так и тянулась слава мнимых в отличие от остальных, почитаемых действительными. Еще К. Гаусса, одно время увлекшегося комплексными значениями, стали подозревать в патологической наклонности, а уж Д. Кардано, когда он вводил их, меньше чем душевнобольным и не числили.

Отношение сменилось лишь в середине XIX века, когда нашли способ геометрического представления комплексных чисел как места определенных точек на плоскости и тем самым перебросили мосты к уже привычным понятиям. Одним из тех, кто успешно поработал на этом поле, как раз и был К. Гаусс. Наконец, числа нашли дорогу и к практике. В начале нашего столетия русские ученые Н. Жуковский и С. Чаплыгин рассчитали с их участием форму, которую стоит придать крылу самолета, чтобы он полетел. Так распалась «мнимость» этих вовсе и не мнимых, а вполне достойных быть среди других чисел величин.

Вынесенные из истории математики ситуации уподобляют перипетиям эволюции живого, когда принимаемое сегодня за уродство завтра дает начало линиям тонкого приспособления к среде. Таковы редкие, но богатые результатами мутации, те внезапные взрывы наследственных признаков, которые могут проложить дорогу новой эволюционной ветви, более широко подготовленной освоить для жизни не занятое еще никаким видом природное пространство либо приспособиться к резко меняющимся условиям обитания.

Концептуальные «мутации — уродства» хорошо просматриваются и в физике. В свои дни ученые, двигавшие квантовую концепцию, тоже ведь прошли сквозь свою «иррациональность». Именно так, а не иначе обозначил Н. Бор гипотезу квантов М. Планка. Те же определения выбрали М. Борн, говоря о квантовом постулате, а В. Гейзенберг — о квантовых скачках, и даже сильнее — о теории квантования в целом. Не удержался и де Бройль привлечь иррациональное в поисках пути перехода от классического представления о мире к новому мировоззрению. Так дружно физики защищали прежнюю науку перед лицом нового мышления, несущего, как им казалось, крах рациональности.

Методология еще с давних лет выработала отличное правило, запрещающее умножать сущности сверх необходимого (о нем мы будем далее говорить). Но вот вопрос: где край того необходимого, сверх чего «не умножать»? Что именно подлежит удалению, какие включения становятся лишними? Как раз подобные, казалось бы, искусственные нововведения часто и выводили ученую мысль из безвыходных состояний.

Поэтому такие придуманные и надуманные сущности не должны быть запрещены вообще. В каких-то линиях творческого метания ученый не только может, но и обязан допустить (по крайней мере, испытать) фикцию, то есть понятие, не имеющее, как утверждают философы, природных «референтов», то есть объектов вне нас, которые эти фикции обозначают. Но таких объектов мы не фиксируем не оттого, что они вообще не существуют, что природа ленива или не способна их породить, а потому, что наука еще не научилась их распознавать, не умеет как следует ее спрашивать. Их допущение видится странным, граничащим с мистикой, иррациональным. Между тем странно не наше понятие, а то, что за ним идет, та реальность, к которой оно пытается привлечь наш взгляд. Вещие слова: «Ум человеческий открыл много диковинного в природе и откроет еще больше, увеличивая свою власть над ней…» Так В. И. Ленин представлял себе развертывание познавательных могуществ человека. Просто надо быть готовым к неожиданностям, к тому, что в любой момент природа способна предъявить невероятное.

Случалось, что, прежде, чем обнаружить некие сущности в эксперименте, естествоиспытатель отыскивал их в своей мысли, в своей голове, принимая в качестве идеального, которому нет еще вещественного соответствия, и надеясь, что со временем оно найдется. Так, в пору интенсивных построений теории элементарных частиц получили виды на реальность немало таких образований, которые, по всем правилам «строгой мысли», подлежали изъятию из научного оборота. Но странное дело. Едва исполнилось четыре года призрачному существованию позитрона (антиэлектрона), как он был обнаружен в натуре. Та же судьба, но с разрывом в 12 лет, у одного из π-мезонов и в 25 лет — у нейтрино. Спросить их, а где они «жили» в прежние дни, почему не объявились?

Как видим, допущение ирреальности имеет смысл, оборачиваясь неуклонной теоретической, а вослед тому и практической пользой. Польза та, что, допуская такие умозрительные объекты, науке удается выстроить более или менее законченное теоретическое здание, в котором можно работать, хотя бы и запуская в дело откровенные фикции.

Опыт поколений оправдывает тех, кто в поворотные дни научного штурма решительно вводил не наблюдаемые доселе образования, допуская в теорию призраки, нелепости. Ведь если не грешить этим, придешь ли к чему-то стоящему?

Однажды, беседуя о судьбах познания, В. Гейзенберг, верный позитивистской норме устройства науки, заявил, мол, ученый вправе обсуждать только то, что поддается эмпирическому испытанию. А. Эйнштейн резко воспротивился и в ответ на это объявил: «Теория и решит, что именно можно наблюдать». Иными словами, не факты ведут теоретическое описание, а, наоборот, оно предшествует факту и предвосхищает его.

Конечно, допуская вымышленные сущности, ученый явно рискует, зато протягивает логическую ниточку в будущее. Тут есть свои резоны: опровергается предубеждение, будто теория надежна только тогда, когда она идет след в след наблюдательным фактам, а если она не укладывается в прежние стереотипы мышления, то назревает теоретический переворот. Стало ясно, что хорошую теорию можно создать, и не имея полного списка реальных «действующих лиц». Часто она зарождается из противоречий в наличном теоретическом багаже или выступает естественным развертыванием логики предшествующих идей.

К примеру, предложения теории относительности были составлены независимо от показаний опыта Майкельсона — Морли о постоянстве скорости света. Позднее, когда А. Эйнштейна допрашивали, знал ли он в пору создания теории об этом эксперименте, ученый ответил, что не помнит, по-видимому, не знал. То есть это не имело для него значения.

Идея относительности возникла логически, как следствие из других идей, а не из эмпирии. Смущала его одна общепризнанная самоочевидность, отнюдь не самоочевидная, которая упиралась в понятие одновременности. Однажды А. Эйнштейн прозрел: как можно говорить об одновременности, например, двух газовых вспышек на Земле и на Солнце, если наблюдатель находится близ Земли, а сигнал из окрестностей Солнца идет к нам восемь минут? Чтобы стать для земного наблюдателя одновременными, они должны произойти в разное время.


«На нелепостях мир стоит»

Как видим, «методология риска» состоит в том, что в решающих точках роста наука вводит нелепые сущности: абсурдные, вздорные. Мы и хотели бы повести речь о процедурах обращения к нелепостям ради поиска истины, подчеркнуть их рекомендательную услугу.

«Элемент абсурда должен присутствовать в науке» — таково мнение академика П. Капицы. Слишком уж часто исследование заходит в тупик, выйти из которого невозможно, не заступив в ересь. Возникает спрос на рискованное мышление, способное предложить нечто из ряда вон выходящее, некую вполне несуразную идею. Заглянув в опыт больших умов из мира науки, обнаружим, насколько резонно они тяготели к риску, показывая, как не надо бояться себя, своих мыслей, какими бы ни представали они невероятными.

На одной из встреч с Н. Бором во время посещения им Советского Союза Л. Ландау спросил гостя, в чем секрет, что вокруг него постоянно теснилась молодежь, что ее так притягивало. Ученый ответил: «Никакого особого секрета не было, разве только то, что мы не боялись показаться глупыми…» Не умолчим и о такой детали, сопровождавшей этот разговор. Переводчик (в ту пору еще молодой, а впоследствии известный физик-теоретик Е. Лифшиц), излагая это признание Н. Бора, замялся и перевел так: «Мы не боялись показать своим ученикам, что они глупы». Присутствовавший при сем П. Капица тут же пришел на помощь: «Перевод неточен. На самом деле Нильс Бор сказал, что они, руководители молодежи, не боялись назвать себя глупыми. Но эта ошибка не случайна. Она показывает, — под общий смех закончил П. Капица, — разницу между школами Н. Бора и Л. Ландау». Эта реплика станет понятной, если напомнить о том, что Ландау не стеснялся в квалификациях своих сотрудников, показавших оплошность, непонимание, а то и ограниченность…

Возможность произносить вздорные суждения задает режим наибольшего благоприятствования для прорастания творческих умов. Прямые советы на этот случай подает и выдающийся австрийский физик П. Эренфест. Когда-то, в 1907–1912 годах, он работал в Петербурге, содействуя развитию теоретической физики в России, и позднее, уже после революции, не однажды побывал в нашей стране. В один из приездов он выступал в Ленинграде перед молодыми исследователями. Прозвучало странное для столь серьезного гостя напутствие: «Ради бога, не бойтесь говорить глупости! Лучше 99 раз сказать ерунду, чтобы один раз что-нибудь выскочило».

К мнению П. Эренфеста стоит тем более прислушаться, что это голос души, и слова его выстраданы. Именно ему как раз и недоставало отваги наговорить «глупостей». Он владел колоссальными познаниями, многие шли к нему узнать меру новизны задуманных идей. Вся беда в том, что, имея пронзительно-критический ум, П. Эренфест неизменно стремился довести каждое свое исследование до предела ясности и лишь тогда объявлять о результатах. Это мешало, стесняло воображение. Недаром А. Эйнштейн сказал о нем: «Он постоянно страдал от того, что его способности критические опережали способности конструктивные». И хотя за ним числилась слава большого ученого, он ушел бы дальше, сделал неизмеримо значительнее, выдерживай сам те советы, с которыми обращался к молодежи, воздавая хвалу глупости.

Того же упрека заслуживают немецкий физик середины текущего столетия В. Паули и английский математик прошлого века В. Гамильтон. Не осталось следа, подавали ли они сходные рекомендации, но обоим часто недоставало решительности в публикации необычных идей. На память идут и другие имена.

Биографы великого К. Гаусса уже после его смерти отыскали в черновиках подробные разработки неэвклидовой геометрии, а с ними признание ученого, что он не хочет рисковать обнародованием новой теории пространства потому, что опасается крика беотийцев. Речь про тех самых жителей средней Греции, Беотии, что отличались — в силу низкого развития ремесел — особой необразованностью. Это тем более резало глаза, что Беотия соседствовала с Аттикой, в центре которой сияли Афины. Заклинание «Бойся криков беотийцев» стало сигналом опасности, исходящей от людей невежественных, но воинственных в своем невежестве.

Обвинений в нелепости не убоялись другие творцы «странной» геометрии — венгр Я. Бойяи и наш соотечественник Н. Лобачевский. Правда, зато и получили сполна. Особо прошлись по Лобачевскому, потому что в открытый бой он вышел раньше (Я. Бойяи чуть опоздал). Ему — первые удары, но ему и приоритет, хотя по времени разработок впереди всех К. Гаусс.

Вообще, если окинуть историю науки пристальным взглядом, то узнаем, как много всего осело в ее черновых набросках, вариантах, складских помещениях. Конечно, все ценное когда-нибудь получает признание, превращаясь из застойного в достойное, но для науки интереснее, чтобы это пришло скорее. И ее творцы не ждут, торопят себя и время, отыскивая каналы в гласность и выставляя напоказ порой сомнительное, не во всех линиях проверенное, стопроцентно безупречное.

Французские математики, например, основали фирму «Никола Бурбаки», под прикрытием которой публикуют все, что избегают отдать в свет, подписывая собственным именем. Американский журнал «Физикал ревью», отвергая понятные тексты, дает на своих страницах жизнь тому, что непонятно; не пропуская законные теории и описания, публикует незаконные, сомнительные. Советский физик Я. Смородинский, определяя программу популяризации науки, настаивает: «Крайне важно приучить читателя к тому, что новые великие идеи, которые изменяют ход развития нашего познания, всегда кажутся странными и даже нелепыми».

Очевидно, отыщутся еще какие-то шаги, открывающие перспективу для свободных провозглашений ересей, для налаживания оборота и кругооборота необычных представлений. Никакой возможностью нельзя пренебрегать, помня, что «отсутствие утопий в науке есть варварство». Лучше уж пропустить в научное обращение абсурд, чем в борьбе за чистую парадигму вымести заодно с мусором полноценную идею.

К сожалению, такие утраты нередки, только выявляется это тогда, когда время уже истаяло и потерянного темпа не нагонишь. Одна из главных причин сбоя — отсутствие в науке подходящего климата, когда всякая попытка признать отпавшую от научной нормы крамолу получает недремлющий отпор со стороны блюстителей чистоты, которые лучше всех понимают, что на пользу, а что во вред. Этим людям все доподлинно известно, где лежит истина и где ее антитеза, кто правоверные и которые отступники.

Опыт продуманной организации успешных научных исследований также показывает, что необходим свободный полет мнений. Добиваясь этого, Э. Резерфорд, например, не только не мешал заниматься бредовыми идеями, но и помогал им вызревать, всячески поощряя инакомыслие. Его ученик П. Капица рассказывал про лабораторию учителя: «Тут часто делают работы, которые так нелепы по своему замыслу, что были бы прямо осмеяны у нас».

Резерфордовская выучка, как видно, не прошла бесследно. Вернувшись на Родину, П. Капица кое-что внедрил у себя в коллективе. На теоретических семинарах стало правилом никого из выступающих не критиковать, какие бы положения ни высказывались. Можно было только развивать идею, наращивая, углубляя ее, отыскивая новые оттенки, приложения. Считалось, что критика безусловно способна загубить любую мысль. Более того, это может вообще посеять неуверенность среди участников собеседования, особенно в умах молодых.

В самом деле. Согласно данным французских науковедов, под обстрелом критики не смущаются только 3 процента работников науки, готовых отстаивать свои новации в обстановке неверия в их истинность, в обстановке сомнения и осмеяния. Интересная деталь: широкое внедрение электронно-вычислительной техники породило новую болезнь. Ее имя — киберофобия, выражающаяся в страхе перед компьютером. Киберофобией заболевают операторы, программисты, вообще сталкивающиеся с ЭВМ. Дело в том, что машина безжалостно отмечает малейшие ошибки людей, вызывая у персонала своей безапелляционностью комплекс неполноценности.

Процедура щадящего обсуждения новых проблем плодотворна именно тем, что позволяет спокойно рассмотреть все мнения, вовлечь в разговор участников, в том числе рабочих, подвластных смущению, застенчивых. Важно не только рекомендовать и призывать к исследованиям в режиме методологии риска, но и создать атмосферу творчески раскованного поиска.

Подведем итог. Наука постоянно ощущает дефицит нестандартной и, более того, патологической мысли. Особенно велик спрос в переломные для науки дни. Иван Карамазов произносит следующую, созвучную ситуации речь: «Знай, послушник, что нелепости слишком нужны на земле. На нелепостях мир стоит, и без них, может быть, в нем ничего и не произошло». Научная деятельность — первое тому подтверждение: несуразное, абсурдное слишком часто поворачивается здесь началом больших перемен, круто ломающих течение событий.

Может быть, стоит воздать настоящую похвалу глупости. Не той, понятно, про которую произнес речь великий просветитель Эразм Роттердамский, заклеймив обскурантов и невежд. Наше слово во славу «глупости», что растет в умах несогласных, разрушающих гармонию ученого сообщества ради новых завоеваний ума и новой, более высокой гармонии. Характерное откровение из антиутопии Е. Замятина «Мы». Описывается жизнь, размеченная неукоснительным режимом, который не оставляет шанса малейшему не то что свободомыслию, но даже отклонению от железного порядка. Героиня под номером 1–330 (все персонажи безымянны, имея лишь номера), подавленная удушающе-правильной жизнью, безошибочной, но и безгласной, говорит герою — номеру Д-503: «Отчего же ты думаешь, что глупость — это нехорошо? Если бы человеческую глупость холили и воспитывали веками так, как ум, может быть, из нее получилось бы нечто необычайно драгоценное».


Череда заблуждении человеческого духа

Сколь ни обескураживающи нелепости и абсурды, их появление в текстах науки вовсе не ведет непременно к ошибке. Последняя может произойти, но может и не произойти, заведомо она не предопределена. Другое дело — собственно ошибочная идея. Ее не объявить истиной. Цена уклонения от достоверности здесь выше, чем в допущениях нелепостей, ибо ошибка отсекает (в отличие от абсурда или ереси и т. п.) альтернативные пути и, увлекая по ложному следу, наращивает заблуждение.

Тем не менее есть основания включать и ошибки в арсенал методологии, ведущей по краю риска. Часто обнаруживается, что и ошибки способны помочь науке и войти в долю соучастником продуктивного поиска. Если взять историю познания не только по состоявшимся итогам (где, конечно, все безошибочно или, по крайней мере, должно так быть), но и вникая во все повороты и извивы мятущейся мысли, в ее неожиданности и подпольные ходы; если учитывать не одни лишь взлеты, но и падения и сбои, то там найдется место и для заблуждений, для неверных шагов и ошибок.

Можно сказать еще сильнее. На иных этапах ошибочное знание может выполнять важную познавательную роль, более важную и более познавательную, чем даже истина. Дело касается как раз поисковых ситуаций в науке, когда поступает гносеологический «госзаказ» на новую теорию, новое объяснение только что появившимся фактам либо явлениям, поскольку существующие теории уже не годятся, бессильны. Очень нужное наблюдение советского профессора, биолога Д. Сабинина: «Неправильное, но оригинальное ценнее, чем правильное, но неоригинальное».

Так мы подводим к мысли, что случающиеся в исследованиях ошибки не только вредны и от них не уйти, но что они небесполезны, поскольку на виду та положительная роль, которая ими осуществляется.

Окружающая действительность предстает неискушенному взору пестрой лентой событий, за которыми лишь смутно прорисовываются управляющие ими законы. На внешней же картине все перепутано, все «изложено» нервно и скомканно. В атаках на истину исследователю предстоит пробиться сквозь слой переплетений и за буйством красок усмотреть твердые основания, определяющие эту наружную жизнь.

Прямой дороги нет. Чтобы проникнуть в затаенные углы природы, познающему предстоит испытать трудности, где ошибок не объехать, не обойти, потому что безупречных рецептов, как отмыкать запоры к тайнам мироздания, не придумано. Его подстерегают ложные пути, ведущие в никуда, отступления, зигзаги. Говоря словами поэта, немало понимавшего (что мы уже отметили) также в науке,

Кто ищет, тому назначено блуждать.

В. Гёте

Наука постоянно вводит ищущего истину человека в ситуацию, когда он вынужден вступать в область загадочного и рассуждать о неизвестном так, как не приходилось никому из живущих на Земле. Здесь трудно не ошибиться, не сойти с курса. Безошибочное движение возможно лишь в машинном исполнении. Впрочем, одной из особенностей электронного интеллекта именно и является то, что он не ошибается, но он и не мыслит, по крайней мере так, как мыслят люди! Г. Плеханова однажды спросили, чем отличается человек от собаки. С присущим остроумием он ответил: «Собака не умеет ошибаться. Зато она и не умеет решать дифференциальных уравнений».

Стремление к познанию, заложенное в человеке, пробуждает его творческие силы, которые реализуются по самым различным направлениям. Потому рядом с научной версией выстраивается и такое ошибочное объяснение, каким является религиозная версия природы.

Казалось бы, о ней ли говорить! Ей ли держать конкуренцию с научными описаниями, не оставляющими места для постулатов веры. Тем не менее уже тысячелетиями эта ветвь человеческих исканий живет и до сего дня и не думает опускать руки. Более того, необходимо признать, что в некоторых моментах познания религия несла и конструктивное познавательное начало (не говоря уже о роли ее моральных уставов, сдерживающих иных от противоправных, безнравственных и т. п. соблазнов).

Характерно, что Л. Фейербах, определяя религию как проекцию человека на тверди небесной, усматривал в витках ее развития поступь человеческого самосознания. То, что люди знают о боге, они знают фактически о себе. И в той мере, в какой они изучали бога, им дано объяснить и самих себя. Собственно, когда Л. Фейербах заявляет, будто смена общественных устоев предопределяется сменой религиозных догм, он и держал в уме мысль (конечно, выдавая свое миропонимание социального), что пружиной развития общества является его самопознание.

Учитывая сказанное, было бы едва ли верно игнорировать, а тем более запрещать и преследовать попытки религиозного толкования мира, места и назначения в нем человека, попытки по-своему понять движения его души. В. Вернадский исключительно прав: «Прекращение деятельности человека в области ли искусства, религии, философии или общественной мысли не может не отразиться болезненным, может быть, подавляющим образом на науке». Мы уже давно отучены не только так говорить, но даже так думать. А ведь бесспорно, что научное мышление протекает в контексте всей культуры, которой гордится та или иная эпоха и элементом которой всегда оказывалась религия. Пусть это необычно, сомнительно, ошибочно, но, изымая из организма культуры даже одно из его структурных звеньев, мы тем самым разрушаем и организменную целостность, обделяем полноту и глубину проявлений целого и всех остальных его частей, в том числе — науку. У нас еще будет возможность сказать об участии религиозных постулатов в конкретных научных открытиях.

Но обратимся к самой науке, к тем образующим ее остов единицам и морфемам, которые, так сказать, санкционируют заблуждения.

Познавательные шаги, знаменующие переход от наличного состояния знаний к более сложному, влекут смену понятий, законов и иных форм. А это неизбежно сопровождается взрывом дискуссий, в которых ученые активисты, заостряя позиции, бросаются в крайности и подталкивают на то других. Да и разве надо, чтобы все думали одинаково? Единомыслие есть, по проверенным данным, не что иное, как одномыслие.

В битве мнений, конечно, кто-то не прав, кого-то держит ошибка. Но их голоса не уходят бесследно. Они заставляют противную сторону уточнять свою концепцию, оттачивать доказательства, вообще углублять работу, следовательно, вести науку вперед.

Более того, даже и при отсутствии сомневающихся пионеру новой мысли важно пройти сквозь строй возражений, которые он может поставить самому себе, испытать решения, кажущиеся ошибочными, просто взять варианты, какими бы они следствиями ни грозили. Поиску всегда показана политеоретичность описаний, но заказана единственность. В. Вернадский (обратимся к его выдающемуся уму методолога еще раз) так расценивает обстановку: «Я вполне сознаю, что могу увлечься ложным, обманчивым, пойти по пути, который заведет меня в дебри, но я не могу не идти по нему, мне ненавистны всякие оковы моей мысли…»

Конструктивная ценность ошибки состоит в том, что она хотя бы на время (измеряемое сроком, пока рассеется заблуждение) притягивает к себе добытые факты, выступая пунктом сосредоточения знаний, которые, не будучи еще объяты никакой идеей, могут просто кануть в потоке информации, и придется открывать их вновь и вновь. Поэтому, когда нет «обнимающей» истины, лучше для этой цели держать заблуждение, чем не иметь ничего. Опасно не это, а положение, при котором ошибка входит в ткань научного знания и закрепляется в роли единственного распорядителя фактами, выступая нормой, по которой равняют науку.

Напрашивается вывод, что ошибка не есть что-то нежелательное, некая запретная или даже побочная линия в развивающемся познании. Скорее истинное и ложное — это вполне подходящие оттенки для характеристики каждого конкретного состояния науки, когда рядом с достоверным соседствует заблуждение. Привычная ситуация: достигнув известных рубежей и утвердив одни истины, познающий разум идет дальше, совершая новые ошибки и столь же привычно преодолевая их. Так, по признанию известного польского ученого Гуго Штейнгауза, даже в математике, науке повышенной точности, громоздятся груды ошибок. По крайней мере, половина тех утверждений, которые появляются в специальных периодических изданиях по математике, оказываются, по оценке Г. Штейнгауза, ошибочными. Интересно и свидетельство Л. Эйлера, который на склоне жизни говорил о себе, что за последние 40 творческих лет он ошибался 80 раз.

Но мы бы рискнули заявить сильнее. Ложь и истина — не просто соседи, которые рассаживаются рядом, чтобы обмениваться обвинительными репликами. Они обоюдно переходят друг в друга, вторгаясь на смежные территории. Достоверность часто несет ошибочные включения, которые до поры, до срока прикрыты и лишь позднее выступают наружу.

В свою очередь, и заблуждение, вернее, то, что записано таковым, имеет момент истины. Это проступает по двум линиям. Принимаемое ошибочным могло произрасти из истины, то есть взошло на почве такого знания, которое в недавнем почиталось как вполне верное. Это одно. По другому направлению, нередко случается так, что отсвет истины может содержаться в сегодняшнем заблуждении как потенция, которая вполне проявится своим истинностным отточием в будущей перспективе.

И еще. Связь таких внешне полярных категорий, как истина и ошибка, реализуется в том, что они также и шлифуют друг друга, и, проявляя такое взаимное тяготение, изменяются. Заблуждение получает шанс «исправиться», ибо, находясь в окружении истинного, оно не только включено в поиск новых достоверностей, но активно работает на них и, значит, невольно уточняется, сбрасывает изъяны и погрешности и тем самым обретает возможность продвинуться в направлении истины.

Со своей стороны, верное знание, отсеивая ошибочные сопровождения, преодолевая сомнительные ходы, поставляемые заблуждениями, внедрившимися в теорию, так же совершенствуется, обрастая новыми доказательствами, которые добываются в конфронтациях с противоборствующей установкой.

Видно, и в самом деле истина — это, как заявляет современный французский философ Гастон Бошляр, «исправленная ошибка», и они (истинное и ошибочное) настолько крепко повязаны друг с другом, что дружно идут в общей упряжке к единой цели.

Учитывая роли, исполняемые на арене науки ошибками и заблуждениями, имеет смысл различать (что и делают некоторые методологи) истинность и научность, или рациональность. Подразумевается следующее.

Под истиной, как известно, понимают соответствие знания тому, о чем оно сообщает, адекватность описаний предмету, который ими описан. Научность — это тоже соответствие теоретических построений, но уже не объекту, который теорией отражен, а стандартам научной рациональности, то есть тем познавательным нормам, которые приняты сегодняшней наукой. Таким образом, научность ориентирована не прямо на сами истины, а на идеалы научной деятельности, могущие при соблюдении известных правил вести к истине.

Рациональность как раз и позволяет сохранять для науки результаты, которые хотя сегодня, сейчас не попадают в круг истинного знания, но способны оказаться полезными в обозримом будущем. Это своего рода резерв, из которого ученые в подходящих случаях берут нужную информацию.

Таким образом, можно говорить о двух видах знания — истинном и рациональном. Сошлемся на авторитет М. Планка, который отмечал: «Значение научной идеи часто коренится не в истинности. Это имеет значение также для идеи реальности внешнего мира и идеи причинности. В отношении этих идей имеет смысл не вопрос: истинно или ложно? — а вопрос: ценно или неценно для науки».

Как видим, даже характеризуя принципиальные научные положения, имеющие мировоззренческий статус, М. Планк смещает ударения, допуская возможность отхода от истины, то есть истины сегодняшнего дня, истины, принятой наукой своего времени, а, следовательно, истины неполной, может быть, ущемленной, искаженной. Критерием вхождения в научный обиход становится, по мнению М. Планка, ценность. А ведь он убежденный материалист, выдерживавший последовательную линию на очищение знаний от всего околонаучного.

Подобная либерализация критериев расширяет круг допускаемых в науку предложений, поскольку определениями научности наделяются не только истинные утверждения, но и те, что высказаны учеными по ходу размышлений о своем предмете, хотя бы они и оказались ошибочными. Важно одно: добросовестность исследователя, честное отношение к делу. И вовсе не обязательно, чтобы выдвигаемая мысль тут же оборачивалась непременной истинностью.

Приведение содержания науки только к безупречным на истинность положениям означало бы, что пропуск к существованию имеет лишь «правильная» часть добытых сведений, то есть объективно-достоверная. Тогда фантазии, домыслы, все сомнительное уже при рождении вышло бы за черту науки, угодив под запрет. К чему это ведет, мы увидим в следующих главах. Здесь же подчеркнем лишь, что заблуждения владеют правом на существование, как и неопределенное, гипотетическое. И даже сильнее: они допустимы на разных условиях с истинным.

Поэтому ни общественность, ни органы управления наукой, тем более коллеги-ученые не должны чинить преград свободному обращению знаний, для кого-то неудобных, возводить заслоны пусть даже и ошибочным, как им представляется, идеям. Поистине,

Перед ошибкой захлопывают дверь.

В смятении истина: «Как я войду теперь?»

Такой методологически коварный вопрос ставит замечательный мыслитель Индии Рабиндранат Тагор.

Подсчитывая итоги, мы хотели бы еще раз напомнить развернутые заглавием раздела слова, определяющие историю научного познания: «Череда заблуждений человеческого духа».


«Так поднимаются к звездам»

Теперь делу о заблуждениях придадим конкретный вид. Попытаемся увидеть, насколько ошибочные идеи явились не просто звеньями в цепи сохранения знаний, но пунктом зарождения новых истин в те дни, когда исследователи, облокотясь на миражи и обманы (точнее, самообманы), выходили к ценным научным решениям.

В ряду громких подтверждений плодотворности заблуждения прошло одно открытие великого француза XVIII века Р. Декарта. Будучи не только математиком и естествоиспытателем, но и философом, Р. Декарт, вооружившись теорией вихревых движений материальных частиц, нарисовал картину перемещений небесных тел. Та вихревая композиция легла структурой его ошибочной теории света. Но удивительное дело: отталкиваясь от нее, он выводит вполне безошибочный закон преломления светового луча на границе двух сред. И еще удивительнее, что им найдены многоликие приложения этого закона в практике оптических инструментов.

Если уж заговорили о Декарте, то столь же ошибочной оказывалась его вера в идею «животных духов». Но сообразуясь с нею, он развернул учение о рефлексе, показавшем столь богатое содержание.

Часто происходит так, что цель, поставленная перед собой исследователем, научно безнадежна. И не только для его времени, но и, как показывает история, на будущие эпохи. Тем не менее, устремляясь к этой проигрышной цели, преследуя ее, доказывая, проводя эксперимент, ученый порой добывает вовсе не бесполезные результаты либо закладывает ценные программы.

Одно из подобных счастливых заблуждений связано с именем И. Ньютона: изобретение им зеркального телескопа, у истоков которого лежит ошибка. А дело обстояло так.

Ученый проводил известные опыты по разложению света на цвета. Наряду со стеклянными он испытывал также призмы, заполненные водой, и получил идентичный результат. Это дало основание сделать вывод, что разложение белого света на составные зависит не от материала призм, а лишь от их конфигурации.

Тут ошибка. Настаивая на ней, Ньютон стал одну за другой готовить водяные линзы, а чтобы они были прозрачнее, добавлял к воде свинцовый сахар (ацетат свинца, имеющий сладковатый привкус). Однако, поступая так, великий физик не учел одного. Добавление свинца увеличивает плотность воды настолько, что она по оптическим свойствам приближается к стеклу. Тем временем, уверовав в истинность своего вывода о зависимости свойств линзы лишь от внешней формы, Ньютон предложил вместо линз идти при изготовлении телескопа принципиально иным путем — применить зеркало. Ныне использование зеркального телескопа приобрело всеобщее распространение, но обязано это движение, как видим, ошибке.

Поучительна биография воздушного шара. В 1783 году братья Жозеф и Этьен Монгольфье из провинциального французского городка Аннон соорудили огромный шар, надеясь с помощью дыма поднять его в воздух. Наполненный дымом при сжигании соломы и шерсти (запомним эту смесь) шар, к великой радости братьев и удивлению горожан, оторвался от земли и ушел ввысь.

Подъемная сила была получена благодаря разности температур теплого дыма в шаре и окружающего холодного воздуха. Таково научное объяснение случившегося. Однако изобретатели держались на сей счет совсем иных привязанностей. По их представлениям, одновременное сжигание шерсти и соломы соединяет животное начало с растительным и образует дым, якобы обладающий… электрическими свойствами. Поскольку в ту пору сведения об электричестве были весьма шаткими, то на электричество можно было списать все.

Такова родословная таинственной подъемной силы. Здесь цель оправдала теоретически сомнительные средства. Хотя в конечном исходе получили то, к чему шли, но добились того совсем не по той статье, на которую вели расчет.

Был полный успех. Правда, он выпал не сразу. На долю Монгольфье достались и годы ожиданий, недоверия. Постепенно отношение к воздушному шару менялось. И вот запуск повторяет уже профессор Парижского университета Ж. Шарль, конечно, подводя под эксперимент научные основания. Это произошло на глазах изумленной столичной публики. О событии заговорили повсюду, а дамы высшего света начали даже шить юбки в виде воздушных шаров. Кончилось тем, что еще не гильотинированный тогда король Людовик XVI распорядился (верно, после долгих проволочек) отпустить средства на исследования полетов. Вызвав братьев в Париж, он пожаловал им дворянский титул, на гербе которого художник записал: «Так поднимаются к звездам». Поднимались, как видим, ошибочным путем.

Ложная идея руководила И. Кеплером, когда он искал законы, управляющие движением планет. Ученый был убежден, что планеты обладают сознанием, и законы свои открыл не без доли участия этой несуразной мысли об осознанности небесными телами своих «поступков»: по «умно» проложенным орбитам. Но что И. Кеплер, если века спустя вожди копенгагенской группы наделили электрон «свободой воли», чтобы объяснить странности в квантовом королевстве!

Положим, мы ведем речь об идеях, которые несли ошибочные установки, но сами по себе еще не составляли фактической основы для построения новой истины. Обратимся к ошибкам иного рода, когда научный вывод покоился на искаженных результатах измерений, на неверных экспериментах. Казалось бы, уж здесь-то ошибка ничего хорошего не обещает, наоборот. Но странное дело. Порой научное открытие, притом значительное, становится возможным только потому, что в розыск были вовлечены ложные сведения. Заявим еще решительнее: если бы исследователь располагал достоверным значением, открытия не состоялось бы.

Десятилетиями следил датский астроном XVI века Тихо де Браге за передвижением планет. Особый интерес отдал Марсу, собрав детальную информацию о его «поведении» на небесной тверди. Опираясь на эти показания, ученик Т. де Браге И. Кеплер оповестил мир о знаменитых законах, в их числе — закон об эллиптической форме планетных орбит.

Однако позднее выяснилось, что наблюдения де Браге неточны настолько, что, знай Кеплер всю правду, добытую последующей работой, все возмущения, по тем временам от науки еще сокрытые, он не смог бы выявить путь Марса в его, так сказать, «чистой» форме, то есть вывести закон.

Так что же произошло? Какова теоретико-познавательная подоплека этого события, обернувшего ошибочное и, по существу, бесполезное знание в ценную информацию? Неточности, допущенные Т. де Браге (и обусловленные уровнем наблюдательной техники его времени), как бы провели те упрощения, которые следовало провести И. Кеплеру, вообще любому, взявшемуся за этот предмет. Сии упрощения и позволили за сложными и громоздкими формулами вычисления орбиты усмотреть истинный путь перемещения планеты, отказавшись от общепринятого тогда мнения, что планеты движутся по окружностям — мнения, искажающего их законный бег. Неточность сыграла роль своего рода решета, которое, просеяв частности, спасло общее, помогло пройти через подробности и поймать существо дела.

Поучительный случай на подобную же тему имел место в творчестве К. Максвелла (вторая половина прошедшего века).

Свои знаменитые уравнения электродинамики он вырабатывал, опираясь на догадку единоутробного происхождения света и электромагнетизма. Но, вынашивая эту глубокую мысль, ученый использовал, с одной стороны, данные скорости света, измеренные еще посреди XIX столетия А. Физо, и с другой стороны — соотношения между статистическими и динамическими единицами электричества, которые были определены немецкими исследователями того же XIX века Ф. Кольраушем и В. Вебером. Однако самое интересное состояло в том, что хотя результаты А. Физо, как и немецких естествоиспытателей, ошибочны, тем не менее они удивительным образом совпали ровно настолько, чтобы можно было сделать необходимые выводы. И вот, сравнивая показания электромагнитных экспериментов Ф. Кольрауша и В. Вебера со значениями скорости света, вычисленными А. Физо, К. Максвелл и пришел к мысли, что упругость магнитной среды в воздухе подобна той, которую имеет светоносная среда, и что, следовательно, всего скорее это одна и та же среда.

Так, неверные по отдельности сведения, сложившись воедино, показали верный результат. А что, если бы К. Максвелл знал истинные значения только одного из слагаемых: скорость электромагнитных поперечных колебаний в воздухе или же скорость света? Приходится, конечно, лишь гадать, смог ли бы он тогда выдвинуть идею о единой природе света и электромагнетизма. Едва ли. Ведь расхождение было бы налицо. Во всяком случае, историографы науки усиленно в том сомневаются.

Получилось, что из ошибочных и по всем статьям бесполезных знаний выросла полезная теория. В свое время известный австрийский физик XIX века Л. Больцман так отозвался на этот интересный эпизод науки: «Гениальные уравнения Максвелла выведены неправильно, но сами они правильны. Не бог ли начертал их?» Вот и получается: верно, потому что неправильно.

Нам не хотелось бы оставить ощущение, будто описанные ситуации исключительны и несут печать случайности. Расскажем еще об одном событии, подготовившем, благодаря наличию ошибки, выдающееся открытие в науке.

В начале XIX столетия английский врач В. Праут высказал гипотезу, впоследствии блестяще подтвердившуюся, что атомы всех химических элементов образовались из атомов водорода путем их «конденсации». Фактически то была первая научная догадка о сложном строении атомов вещества. Этот вывод покоился на грубых, весьма «округло» взятых при определении атомных весов и потому ошибочных данных. Однако такие округленные сведения принесли добрую услугу, позволив В. Прауту высказать свое предположение. Будь к тому времени атомные веса измерены точнее, скажем, как того добились к середине XIX века Ж. Дюма и С. Стас, В. Прауту предстала бы иная картина химических связей. На той основе ему вряд ли удалось бы так четко увидеть закон кратных отношений.

Быть может, читатель отметит, что все это происходило в давние времена, когда наука, еще не будучи столь изощренной, могла в силу того строиться на недоразумениях и сбоях. Короче сказать, стоило бы поискать подходящие случаи в сегодняшних днях. Они есть, и об одном событии, решительно повлиявшем на ход исследований в атомном веке, сейчас поведем речь. Дело касается трансурановых элементов.

Известный итальянский физик Э. Ферми, изучая взаимодействие медленных нейтронов с различными ядрами, обнаружил, что при этом имеет место активное поглощение нейтронов, сопровождаемое ядерными превращениями. Так он дошел до урана и, работая с ним, получил ряд новых изотопов, то есть разновидностей этого же элемента, различающихся лишь массой атомов. Однако ученый посчитал, что перед ним не изотопы, а новые, так называемые трансурановые (то есть располагающиеся за ураном) элементы, доселе неизвестные. Это обернулось ошибкой. Последовавшие события показали, что Э. Ферми наблюдал не трансурановое семейство, а нечто иное. Но было уже поздно: статья ушла в печать и — не в пример нашей сегодняшней издательской норме — быстро получила огласку, приковав внимание ученого мира.

Э. Ферми глубоко переживал ошибку и до конца так и не мог простить себе оплошность. Однако поистине ошибки великого гениальны. По следам Э. Ферми многие физики повели интенсивные наблюдения, проверки, что же он в конечном счете видел. Эти и другие исследования показали, что захват нейтрона ураном действительно приводит к образованию нового элемента — нептуния, нептуний превращается в плутоний, и так далее. То есть налицо трансурановый ряд. Затем последовали новые работы в области атомного ядра, и наконец О. Ган и Ф. Штрасман открыли его деление.

Так ошибка определила интерес, показала район поисков и в общем-то невольно повлекла за собой большие открытия. Не соверши Э. Ферми того неверного шага, «правильный» ход вещей, безусловно, все равно привел бы физику к трансурановому ряду, да только на известное время позднее.


Дело о мелком мошенничестве

Состоялось знакомство с заблуждениями, так сказать, непреднамеренного сбоя. Но история науки богата и предсказуемо ошибочными событиями, в которых ученый, проводя исследование, составляя теорию, знал, что идет ложным путем, тем не менее продолжал идти, более того, извлекал удачу.

Еще в XVII столетии математики повсеместно и прилюдно «грешили» правилом фальсификации. Приступая к решению линейного уравнения, сознательно и не таясь, начинали с заведомо ошибочного предположения, которое поэтапно улучшалось и доводилось до необходимой кондиции. Прием именовали «методом последовательных приближений». И хотя он допускал неверность, с его поддержкой удавалось дотянуться до решения задач.

Порой санкционированное заблуждение веками исповедовалось наукой, не желавшей с ним расставаться, несмотря на явную, публично признаваемую ошибочность.

Идея эфира родилась как представление о своеобразном веществе, которое размещается в пространстве между телами, являясь проводником различных воздействий, вначале механических, позднее гравитационных и еще спустя время — электромагнитных. Авторство отдают Р. Декарту. Удаленные расстоянием тела не достают друг друга, чтобы как-то «общаться». Нужен посредник. На эту роль Р. Декарт и назначил особое вещество — эфир.

Гипотеза понравилась, началась ее эксплуатация. Одним из первых пустил ее в дело «враг гипотез» И. Ньютон. Его слова: «Предполагается, что существует некая эфирная среда, во многом имеющая то же строение, что и воздух, но значительно более разреженная, тонкая, упругая». Опытных подтверждений такому допущению никаких, одни спекуляции и фантазии. «Однако, — продолжает Ньютон об эфирной материи, — во избежание многословия и для более удобного представления я буду иногда говорить о ней, будто бы я ее принял и верю в нее».

Возникает достаточно деликатная ситуация. Понятию эфира в природе ничто не откликается. Более того, на ошибочном допущении строится ошибочная теория. И вот парадокс: применение теории дает результат. Этим воспользовался прежде всего сам И. Ньютон: создавая корпускулярную концепцию света, он погрузил светоносные частицы в эфир. Но и его соперник, французский физик О. Френель, выставляя конкурентную волновую гипотезу, также делал ставку на эфир, волны которого и несли у него свет.

Эфирная эпопея достигла кульминации, когда появилась идея электромагнетизма. Распорядитель новых полей К. Максвелл объявил электромагнитные волны особыми натяжениями эфира. С ним, с эфиром, не захотели расстаться ни Г. Герц, ни Г. Лоренц. А Лоренцу, например, он был совсем не нужен и оставался у него в качестве неподвижной среды. Эфир проник на службу даже к А. Эйнштейну, хотя именно он и добил его, расчистив почву новым безэфирным представлениям.

Так, будучи ложным, стало быть, бесполезным, более того, в известных отношениях — вредоносным (а вовсе не светоносным), понятие эфира сохранялось, поддерживая преемственность познавательной деятельности. В частности, оно содействовало формированию в прошлом веке теории поля, которая и заставила в последнем счете идею эфира уйти в отставку, взяв его объяснительную задачу на свои плечи.

Описанный прием допущения в научный обиход заведомо недостоверной посылки практикуется и посейчас. Специалисты обращают внимание, например, на теорию ядерных сил, построенную советским академиком И. Таммом. В ее основе заложено неправильное представление, суть которого в следующем.

Согласно теории Тамма, один из нуклонов (то есть составляющих ядро элементарных частиц — протон или нейтрон) испускает электрон (а захочет — позитрон) плюс нейтрино. Однако, в соответствии с современными взглядами, это неверно, поскольку выяснилось, что ядерные процедуры обеспечены совсем другими событиями: испусканием π-мезонов. Вместе с тем сама мысль, что в глубине ядерных столкновений вершатся подобного рода дела, связанные с испусканием и поглощением частиц, оказалась плодоносной. Она и навела впоследствии на истинных виновников происходящего — на π-мезоны.

При решении вычислительных задач из области микропроцессов в ходу широко используемый способ перенормировки. В случаях определения некоторых величин (длины волны, массы и заряда частицы), связанных с большими энергиями, действующими в малых пространствах, образуются бесконечные значения, что явно абсурдно. Чтобы от этого избавиться, из одной бесконечной величины вычитают другую. В итоге оказывается, что полученная разность соответствует данным эксперимента.

Согласие с опытом и подтолкнуло взять этот искусственный, алогичный прием на вооружение. Многие физики полагают, что метод перенормировки в будущем не сохранится, ибо совпадение результата вычислений с опытно-данными — счастливая случайность. Вместе с тем все сильнее утверждается мысль, что такое совпадение не может быть случайным и что за ним стоят некоторые объективные основания, которые еще предстоит раскрыть.

Если говорить конкретно, то работают так. Окольно, отнюдь не владея опытным подтверждением, вводится спекулятивное образование «голый электрон». Потому «голый», что не обладает зарядом. Это нелепость, но для начала такое подходит. А потом, на должной стадии развития теории, заряд таки вводится, спасая электрон и превращая его в полновесную частицу.

Как видим, сплошные приписки, если не выразиться посильнее — извращения. Р. Фейнман написал об этом следующее: «Люди так набили руку на том, как им прятать мусор под ковер, что порой начинает казаться, будто это не так уж серьезно». Однако, как бы то ни квалифицировать, факт есть: использование заведомо ошибочного приема, будущее которого поставлено под сомнение, тем не менее дает успех.

Подобные казусы наводят методологов на мысль, что при построении и использовании теории вообще без ошибок и даже несущественных сознательных искажений не обойтись. Ученый умеет хитроумно кое о чем умолчать, отодвинуть несущественное или несуществующее, а в иные моменты и того решительнее — свободно обойтись и с самими фактами. М. Борн обозначил это как «мелкое жульничество». Все же сходятся на том, что подобное «озорство» неопасно, поскольку наука способна очищаться от ошибок, сберегая все ценное.

Здесь мы вышли к одной важной особенности познания. Обратимся за подробностями.

Взгляд на историческую глубину убеждает, что, впадая в ошибки и недоразумения, не зарекаясь от заблуждений, наука настойчиво идет к цели. Можно сказать, она утилизирует все, все берет себе на службу: и успехи и отступления. Но вот вопрос. Положим, успехи — это действительно прибавка к сумме истин, это движение по оси прогресса. Однако ошибки-то находятся в ряду помех, кои обычно сдерживают восхождение! Так могут ли они вносить пользу в общую долю? И вообще, надо ли проявлять к ним методологическую терпимость?

Как мы пытались подтвердить, безошибочным знанию не бывать. Страсть же во что бы то ни стало разоблачить ошибку, изгнать ее из науки может откликнуться невозместимыми утратами, когда вместе с ложным, точнее принимаемым за ложное, уйдет и ценное содержание. Очевидно, проблема не в этом. Проблема в том, умеет ли наука корректно обходиться с заблуждениями: способна ли она не дать им разрастись и увлечь себя по неверному пути, равно как и обернуть ошибки себе на пользу?

Здесь стоит заявить о такой закономерности науки, как самокоррекция, и извлечь из этого подходящие методологические следствия.

Познание владеет замечательным свойством преодоления и изъятия (по мере своего продвижения) ошибок и промахов, допущенных прежними авторитетами. Можно сказать так. Если уж ошибка произошла, рано или поздно она найдется, заявит о себе и, как поучает народная мудрость, когда пыль рассеется, станет видно, едешь ли ты на лошади или на осле. Отсюда следуют, по крайней мере, два вывода.

Под действием механизма самокоррекции ошибки не столь уж опасны. Опаснее другое: принять достоверный результат заблуждением и отлучить его от науки. Такая ситуация позволяет (а может быть, заставляет) рисковать. Пусть будут сбои, уклонения, неверные шаги. Но мы подстрахованы тем, что знание расположено к самоочищению и все прегрешения могут быть и должны быть исправлены. Говорят же: «Наука безупречна, а заблуждаются ученые».

И второе: коль скоро наука самокорректируется и благодаря этому самосохраняется, внешний контроль над нею теряет власть. Опираясь на внутренние силы, учиняя собственный «внутриведомственный» надзор, она сама справляется с ошибками. Но, конечно, эти силы должны быть запущены и действовать в форме ли «организованного скептицизма», сомнения или критики, словом, всего набора механизмов, гарантирующих процедуру самокоррекции.

Уяснив роль заблуждений в конкретных ситуациях в науке, переведем разговор в несколько иное течение. Будем итожить рассуждения на уровне, так сказать, философии вопроса: каков теоретический подтекст полезности ошибок и как поступать при встречах с ними?

Если обобщить широкую практику познания, то во всех случаях, связанных с заблуждениями, следует такой ответ: «На ошибках учатся». Этот методологический приговор, уходящий к истокам народной мудрости, и хотелось бы развернуть на примерах из области научных исканий.

Ученые тоже учатся, и в немалой степени на своих и чужих промахах. Выявление ошибок предупреждает их повторение и тем самым сокращает усилия исследователей, ибо по пути, ведущему к браку, больше уже не пойдут. Если же ошибку не поправить сегодня, завтра она умножится, разрастется и принесет урон, гораздо более опустошительный, чем когда ее пресекут вначале. Собственно, заблуждение есть одна из попыток, которую исследователь, вообще наука, взятая как совокупный исследователь, может, получив отрицательный ответ, отставить, забыть и дальше на этот путь уже не растрачиваться.

Но еще полезнее выяснить, почему возникла ошибка. Ведь если она произошла, значит, быть тому, и какие-то причины имеются? Тогда просто надо пропустить ход рассуждения сквозь строй настороженного внимания, памятуя, что одна ошибка способна обучить гораздо большему, чем десятки благополучных исходов.

Особенно же плодотворно изучение ошибок великих. Выдающиеся умы владеют даром интуиции, которая проникает сквозь толщу еще неясных фактов к скрытым основаниям. Потому заблуждение порой и может (не хуже, чем истина) показать какие-то важные с точки зрения метода поиска повороты мысли, упускаемые при «нормальном» исследовании.

Вот что рассказывает один из учеников К. Максвелла, Г. Лэмб. Учитель не слыл добротным лектором, к тому же приходил на занятия без записей. Выводя у доски формулы, он часто сбивался, допускал ошибки. Но, именно наблюдая, как Максвелл искал и исправлял свои ошибки, Лэмб, по его признанию, научился большему, чем из многих прочитанных книг. По этому поводу П. Капица мудро заметил: «Ничто так не поучительно, как заблуждения гения». Присоединим к этому высказывание известного русского публициста, литератора и критика прошлого столетия Павла Анненкова об А. Герцене, что даже его ошибки несли печать гениальности и привлекали внимание; их не так-то просто было опровергнуть.

В этой связи стоит прислушаться к одному методическому совету немецкого физика XIX века Г. Гельмгольца. Верно ли мы поступаем, размышляет он, когда, излагая добытый результат, оставляем лишь путь, который вел к истине, но опускаем побочные линии, ошибки, зигзаги и отступления? Ученый склоняется к тому, что вместе с правильной дорогой следовало бы рассказать и о блужданиях, которые так хорошо видны с высоты достигнутого знания и которые могли бы многому научить молодую научную смену.

Осознание ошибки, или, как выражаются философы, рефлексия над ошибкой, может стать полезным тем, что «сбивает» с выверенной господствующей научной нормы и выводит на дорогу к новым парадигмам, запрещенным сегодняшней наукой. Заблуждение вносит «возмущение», но в силу этого обогащает арсенал познавательных средств, пригодных если и не в этом конкретном исследовании, то при иных обстоятельствах.

Наконец, поскольку ошибка — один из вариантов движения к цели, ее роль также и в том, что она позволяет сравнить два варианта: ошибочный и тот, который дал правильные результаты, благодаря чему уточнить, развить этот последний, а может, и оснастить его за счет правильных моментов того неправильного решения (в котором не все же ошибочно!).

Наверное, ошибки несут и еще какие-то ценности, поскольку истина и заблуждение не всегда проявляются в чистом виде и не лежат рядом, а вместе и одновременно входят в наше сознание, оставаясь противоположными, диалектически связанными его моментами.

Заключаем. Поскольку без ошибок не обойтись, от них не избавиться, то, по существу, познание каждого нового явления проходит через заблуждения. Ими заполнены искания и отдельного ученого, и коллективов, и даже целых этапов в развитии науки. Однако ошибки составляют не только теневой фон жизни науки. Вместе с тем они даруют ценности, воспользовавшись которыми познанию удается пройти дальше и вглубь.

Загрузка...