Хомченко Василий При опознании - задержать

Василий Федорович Хомченко

При опознании - задержать

Повесть

Авторизованный перевод с белорусского Галины Островской.

В книгу белорусского прозаика В.Хомченко (род. в 1919 г.) вошли три остросюжетные повести. Жизни белорусского поэта-демократа Ф.Богушевича посвящена повесть "При опознании - задержать". О чекистах, их борьбе с врагами революции в годы гражданской войны повесть "Облава". "Следы под окном" - психологический детектив.

Ох, тяжкая доля! Одна мне надежда

С землею смешаться. Слезами разлиться*.

______________

* Здесь и дальше в повести стихи в переводе Татьяны Садовской.

...с каждым годом с глаз моих чешуина за чешуиной спадает пелена, застилающая мир, и обнажается во всей своей мерзости та грязь, которая, точно короста, толстым слоем покрывает всё гноище; горе тому, кто в ослеплении примет его за многоцветную палитру.

Говорят, что с вами

Нужно, как с волками.

Я ж по-волчьи не умею

Ни выть, ни есть, ни жить.

Франтишек Богушевич

Судебный следователь г.Богушевич в совершенстве владеет своей профессией, в силу чего количество нераскрытых им преступлений из числа порученных ему для расследования весьма невелико... По ряду следственных дел он не всегда принимал к сведению мои указания и без достаточных на то оснований, исходя якобы из соображений так называемой гуманной целесообразности, отказывался привлекать к судебной ответственности лиц, которых надобно было привлечь...

Из аттестационного материала

товарища прокурора

на судебного следователя Ф.К.Богушевича.

Судебный следователь Богушевич, помимо выдающихся моральных качеств, отличался исчерпывающим знанием каждого дела, аккуратностью и трудолюбием.

Председатель Нежинского окружного суда

Л.И.Ланге.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Все истории, грустные и веселые, счастливые и несчастливые, начинаются чаще всего утром. Утром началась и эта история.

Еще во вторник судебный следователь Франтишек Богушевич договорился со своим помощником Потапенко и делопроизводителем Давидченко поехать в субботу с ночевкой на рыбалку. Давидченко рассказывал, что на Сейме начался щучий жор, хоть голый крючок закидывай - схватят. Богушевич и снасть приготовил: удочку для живцов, удочку для щук, донку, сачок, кукан. А жена, Габриэла - Габа, как он ее зовет, - купила тарани, сухой колбасы и полуштоф водки. Все эти дни Франтишек жил ожиданием рыбалки - очень уж он любил отвести душу на реке. Но в четверг утром, как только он пришел на службу, к нему в кабинет явились Давидченко и Потапенко, и Потапенко бросил ему на стол папку с бумагами.

- Мое почтение, пан Франтишек-Бенедикт. - Он часто с добродушной насмешкой обращался так к Богушевичу, ему, православному, было смешно, что у католиков по нескольку имен. - Рыбалке нашей аминь. Компания разваливается. Наслал черт новые преступления на нашу голову, и товарищ прокурора приказал начать следствие немедленно. Два дела - кража и поджог.

Потапенко служит первый год, человек молодой, а уже с животиком, полноватый, невысокий, с круглыми женскими плечами и лысиной на макушке. Парень он простой, свойский, перед начальством не выслуживается, не фискалит - качества, высоко ценимые на любой службе. Богушевич подружился с ним сразу, с первых дней. Потапенко любил компанию, любил опрокинуть рюмку - у него в столе частенько можно было найти бутылку водки или наливки. Правда, работает не очень рьяно, лишнего на него не нагрузишь. Холостяк, но вот-вот оженят. У его матери-вдовы, Глинской-Потапенко, мелкопоместной дворянки, есть в этом же Конотопском уезде поместье да в самом Конотопе - дом, где и живет в двух комнатах ее единственный сын и наследник Алексей. Остальные комнаты сдаются квартирантам.

- Каюк рыбалке, - повторил Потапенко.

- Ну и что такого, что Кабанов приказал, - сказал Давидченко. Подумаешь, Кабанов. А мы шмыг - и на речку, - и прыснул смешком.

- Дорогой Леонардо да Винчи, - покачал головой Потапенко, - поедешь, а он тебе такое влепит в аттестацию, что с ней даже в тюрьму не примут.

Давидченко - сын местного многодетного провизора - человек себе на уме, и все его уловки направлены только на то, чтобы извлечь для себя какую-нибудь выгоду, пусть копеечную. Худущий, длинный, с патлами, как у семинариста. Руки у него всегда потные, и перед тем как поздороваться, он сперва вытирает их о волосы. Имя Леонард было дано ему словно с расчетом на прозвище, вот и звали его все иронически Леонардо да Винчи.

Потапенко пододвинул принесенную им папку Богушевичу, который уже сел за стол, сам бухнулся в кресло напротив, достал из кармана пачку папирос в яркой упаковке, кинул на папку.

- Жертвую всю пачку. Французские. Знакомый отставной капитан подарил.

Богушевич спрятал пачку в ящик стола. Взял в руки папку.

- Алексей, - повернулся он к Потапенко, взглянул на него подозрительно. - Что-то ты больно весел, неужто рад, что не удастся порыбачить? - С подозрением он смотрел потому, что Потапенко был мастер разыгрывать, и Богушевич нередко попадался на его удочку. - Дурачишь меня, Алексей, ну, признавайся. Ей-богу, дурачишь.

- Вот те крест, Казимирович, - торопливо перекрестился Алексей. - Да ты на резолюцию взгляни.

И Богушевич поверил; острый холодок раздражения шевельнулся в груди. Нахмурился, развязал тесемки, уставился в бумаги.

- Черт бы побрал этих преступников, - вздохнул Потапенко. - Не могут дать нам хоть неделю покоя. Сговорились бы, сказали бы друг другу: давайте, панове, не будем в этом месяце ни красть, ни убивать...

- Ага, - не дал ему кончить Давидченко, - а за что бы нам тогда жалованье платили?

- Милейший Леонардо да Винчи, пожарникам платят, пусть и нет пожаров. Так? Так. Ну, ладно, не торчи здесь, иди к себе. Туда кто-то зашел. - И Потапенко слегка подтолкнул его к двери.

Давидченко потоптался еще немного и вышел, низко наклонив голову, чтобы не удариться о притолоку.

- Устроить бы варфоломеевскую ночь всему этому сброду, - продолжал фантазировать Потапенко, - и очистить от него нашу необъятную империю.

Богушевич молча читал бумаги и даже не взглянул на своего помощника, который свободно развалился в кресле, обхватив сложенными руками живот. Поддавшись настроению упорно молчавшего Богушевича, замолк и Потапенко, наблюдал с любопытством, как тот хмурился, мрачнел, как морщился его широкий лоб, сердито щурились глаза и, оторвавшись от бумаг, на миг застывали. Потапенко любил этого лобастого, с пышными шляхетскими усами, спокойного и твердого в своих убеждениях человека, казавшегося на первый взгляд нелюдимым, любил и был рад, что посчастливилось служить с ним вместе. И завидовал его дару следователя. А у Богушевича и правда был некий особый дар, нюх, чутье при расследовании преступлений. Поэтому Потапенко с каждым очередным своим делом обращался за советом к старшему коллеге, и Богушевич никогда не отказывал, помогал, учил и сам брался вести допрос.

- Эх, Франц-Бенедикт, был бы лучше ты прокурором вместо Кабанова, вздохнул Потапенко. - Видит бог, было бы куда приятней служить.

- Алексей! - вдруг удивленно вскрикнул Богушевич. - Тут же жалоба твоей матушки... Глинской-Потапенко, вдовы отставного штаб-ротмистра...

- Знаю, - сказал безучастно Потапенко, не меняя позы - он по-прежнему сидел, обхватив руками живот. - Кто-то поджег конюшню, седло украл. Да кони-то целы, в ночном были.

Богушевич стал читать жалобу вслух:

"Покорно прошу найти поджигателей, этих разбойников, которые из мести подожгли конюшню в моем имении... Они и все имение сожгут, если их не наказать по всей строгости. Полагаю, что пожар устроили мужики с хутора Корольцы. Имена тех, кто мог совершить поджог, прилагаю..." Богушевич читал и кидал на Потапенко короткие пытливые взгляды. - О, да тут целый список. Интересуешься? - и протянул ему сшитые вместе три листа ветхой пожелтевшей бумаги.

- Не надо, - отмахнулся Потапенко. - Я же читал. Маман моя немного того. В каждом мужике видит пугачевца.

- А на жалобе резолюция Кабанова. - Богушевич повернул лист наискосок и снова прочитал вслух: "Богушевичу! Прошу отложить все прочие дела и немедленно выехать на место преступления, так как в противном случае следы поджога могут быть уничтожены". Богушевич хмыкнул, сердитая усмешка скривила его губы. - Как будто господин прокурор не знает, что у меня есть незаконченные дела и не менее срочные. Алексей, что там у вас за конюшня?

- На двенадцать лошадей, да чуланы для овса и сбруи. Бог с ней, с этой конюшней.

- Так возьми назад жалобу, и поставим точку.

- А вот этого не могу. Ты представляешь, что маман со мной сделает? Рублика не пришлет. Нет-нет... - замахал руками Потапенко, - тут совсем другое надо... - Он на секунду задумался, потом встал с кресла. - Плюнуть на все и ехать на рыбалку. А прокурору скажем, что помчались в Корольцы. А? Конюшню все равно не воротишь и поджигателей не найдешь.

В усах Богушевича затаилась ироничная усмешка.

- А что, может, и правда? - сказал он. - Бросим все дела да махнем на Сейм. Не на Сейм, так на Езуч. Пусть все эти жалобы мыши сгрызут. Съездим дня на три, верно?

- А я о чем говорю? - обрадовался Потапенко, принимая слова Богушевича всерьез. - Дела подождут.

В кабинет вошел товарищ прокурора Кабанов.

Был Кабанов дороден, лицо полное, с нездоровой краснотой, ни морщинки на нем, гладкое, моложавое - типичное лицо человека, страдающего полнокровием. Всем своим видом - тем, как поздоровался, протянул с доброжелательной улыбкой руку Богушевичу - Кабанов как бы подчеркивал, что зашел с добрыми намерениями и никаких отчетов требовать не будет. Однако сразу же завел разговор о служебных делах.

- Вы, Франц Казимирович, познакомились уже с бумагами? - кивнул он на стол, где лежала папка. - На место пожара надо ехать как можно быстрей.

- Познакомился, - ответил Богушевич, усевшись за стол. - Но право же, Иван Федосович, у меня есть более ответственное расследование - убийство. Вы же это знаете...

Кабанов ничего не сказал, задумался. Решать с ходу он не умел, да и не пытался, был осторожен, особенно если вопрос был спорным и окончательное решение зависело от него одного. А часто просто не знал, как правильно решить. Тогда долго и обстоятельно советовался то с одним, то с другим, искал ответа в комментариях к Уложению, в статутах, юридических справочниках. Но уж если приходил к какому-нибудь выводу, твердо стоял на своем, нерушимый, как каменная глыба, - ни переспорить, ни сдвинуть. Ему за пятьдесят, товарищем прокурора служит давно, а надежда на повышение по службе не сбывалась, напротив, с течением времени становилась все более призрачной.

Тем большее он проявлял рвение, влезал во все, даже пустяковые вопросы следствия, в разбор жалоб - в то, что было делом следователя, и только его. Этот неустанный, мелочный надзор, постоянные подсказки и напоминания раздражали Богушевича. Не любил Богушевич Кабанова, но терпел - начальников не выбирают. Между ними нередко бывали стычки. Кабанову не очень-то нравилось, когда его поправляли, указывали на его ошибки. Богушевич, особенно в начале их совместной службы, болезненно относился к опеке Кабанова, нервничал, но затем смирился, понял, что Кабанова надо принимать таким, какой он есть - не исправишь его, да и сам он не изменится. Закон дает следователю полную независимость от прокурора, и Богушевич в своих отношениях с Кабановым прикрывался законом, как щитом. Товарищ прокурора хоть и чувствовал неприязнь Богушевича, не пытался отомстить ему, сделать какую-нибудь неприятность, считал, что любовь подчиненного к начальнику категория необязательная. Это было самым большим достоинством Кабанова.

- Вот и после недавнего случая он не обиделся. Тогда товарищ прокурора зашел сюда с дочкой-гимназисткой и маленьким сыном. В кабинете был полицейский исправник Ладанка и понятые. Кабанов попросил дать ему прочитать постановление по одному делу. Богушевич дал черновик-проект, Кабанов прочитал, с сущностью и выводами согласился, а потом принялся править стиль. Глянул на эти поправки Богушевич и начал читать их вслух: "Иван Федосович, - сказал Богушевич, - у меня написано: "Укусил урядника за щеку". Вы написали после слова "укусил" слово "зубами". Интересно, чем еще можно укусить?" Ладанка хмыкнул и, долго не раздумывая, подсказал: "А вот этой самой..." и похлопал себя по заду. Комната вздрогнула от взрыва хохота. И громче всех смеялась дочка Кабанова. Но покрасневший Кабанов смолчал, даже и сам попытался улыбнуться.

Вот с таким начальником служил Богушевич.

- Я знаю, что у вас убийство, - после долгого раздумья сказал, наконец, Кабанов. - Так вы же в основном все там сделали.

- Нет еще.

- Пожар был, есть жалоба. А жалобы должны рассматриваться в обязательном порядке, - Кабанов сел в кресло, повернулся к Потапенко. - Ему бы вот расследовать, так нельзя - пожар-то у него в имении.

- Не по закону, - обрадовался Потапенко. - Иван Федосович, не к спеху пожар, подождет.

- Как это подождет? А искать доказательства, следы поджога? Вы же сами знаете - чем скорее прибудешь на место преступления, тем...

- Учил это, знаю. Если не найдем поджигателей, я уговорю мать, чтобы взяла жалобу обратно. Хорошо?

Лицо у Кабанова посветлело, повеселело, даже краснота словно схлынула, дошла до нормы.

- Ну, если так, то что ж, - сказал он, - можно подождать и сегодня не ехать. Поедете, Франц Казимирович, завтра. Ладно?

- Постараюсь, - ответил Богушевич.

Кабанов еще немного посидел, спросил о том о сем, дал кое-какие указания и вышел.

- Ну что, махнем на Сейм? - обратился к Богушевичу Потапенко. - Прямо сейчас.

- Нет. Отложим на следующую неделю. А сейчас иди, дорогой, занимайся своей кражей. Надеюсь, сегодня ты, наконец, с ней разберешься.

Богушевич остался один в своем кабинете. Сел, достал дело об убийстве, раскрыл его.

Дело это по свидетельским показаниям, фабуле и квалификации преступления было необыкновенно простое и страшное. Тупое чудовищное убийство, какими и бывают в большинстве своем все убийства. Две женщины, конотопские мещанки Дудка Наста и Луценко Серафима, задушили головным платком Параску Картузик, чтобы завладеть ее перстнем. Позвали к себе (все они были соседками), Параска пришла с грудным ребенком, сели втроем на крыльце - одна из женщин справа, другая слева от гостьи - накинули ей на шею петлей платок и потянули за концы. Задушенную Параску оставили там же, ребенка положили рядом и побежали сказать людям, что Параска отчего-то умерла...

Богушевич уже допрашивал Насту и Серафиму и с полдесятка свидетелей. Осталось допросить еще несколько человек, нарисовать на месте схему Серафиминого двора, взять чистовое заключение судебно-медицинского эксперта. Папка еще тонкая, не успела разбухнуть от бумаг.

"Параска хвасталась, - невольно начал Богушевич читать показания Насты, - что у нее есть дорогой перстень, за него можно купить пять коров. Серафима и сказала: давай задушим ее, возьмем перстень, продадим и купим себе по корове. Серафима сказала, что задушить можно полотенцем. Параска пришла с тем перстнем на пальце, мы ее и задушили..."

Было заключение ювелира: перстень из золота низкой пробы, камень стекло под брильянт. Цена перстню - от силы восемь рублей.

Богушевич не мог дальше читать, все это было чудовищно. Еще больше поражало то, что задушенная Параска и Серафима - двоюродные сестры и у обеих по трое маленьких детей. Боже, какое убожество, какая человеческая тупость, какая нищета... Конечно же, для Серафимы корова была недосягаемой мечтой.

Богушевич изо всех сил хлопнул папкой о стол, встал и начал ходить по комнате. Впечатлительный и отзывчивый по натуре, Франтишек так и не привык относиться спокойно к подобным судебным делам, чувства его еще не притупились, как у коллег-следователей. Болела душа, разрывалось сердце, когда видел трупы, жертвы преступлений. Под впечатлением виденного не мог заснуть, целый день ничего не лезло в рот. В такие минуты думалось - а не сменить ли службу? Устроиться куда-нибудь в канцелярию или поехать в деревню учителем - опыт есть, учительствовал уже. Или, наконец, переучиться на землемера, агронома, врача. Не раз уже каялся, что кончил юридический лицей. Зачем его выбрал, чем привлекла эта профессия - и сам понять не может. Очень жалел и теперь жалеет, что не удалось окончить Петербургский университет. Был бы математиком, физиком, защитил бы диссертацию, учил бы студентов... Формулы, теоремы, задачи, теории - и никаких убийств, трупов, краж, разбоев, поджогов. Не болело бы вот так сердце за задушенную Параску. И жил бы после университета в больших городах, а не в этом то пыльном, то грязном в зависимости от времени года Конотопе. Так нет, стал следователем, охотником за преступниками, ищейкой. Как гончая собака, бегает теперь за всякой дрянью, копается в грязи, только и видит, что это самое дно жизни... Преступный мир, мир негодяев, опустившихся людей, от которых он и прочие блюстители законности и порядка должны очищать общество. Как метко сказал знаменитый Кони: государственные учреждения охраны порядка есть анальные отверстия общества, через которые извергаются все нечистоты... Лучше не скажешь.

На днях Богушевич написал одному приятелю в Вильно про свои чувства. "Мне тяжело жить на белом свете, как человеку, с которого содрали кожу, чуть дотронься чем-нибудь грубым, больно. А мерзость жизни так по мне и бьет, вокруг вижу одну ложь, жестокость, несправедливость, тупость, невежество. Господи боже мой, когда человек подобреет? Один мой подследственный сказал про себя: худо сделал, что на свет белый родился, а еще хуже стало, когда свет тот узнал... Так, верно, может сказать каждый".

Вспомнил, что есть папиросы, подаренные Потапенко, бросился к столу, достал пачку, вытащил папиросу. Закурил, затянулся дымом. И снова, переполненный мыслями, переживаниями, принялся ходить по кабинету, говорить сам с собой.

- А что, если и вправду, - промолвил он вслух, - бросить службу да и уехать отсюда. Чтоб не мотаться по селам и хуторам в стужу и слякоть, не ночевать в гостиницах, где кишмя кишит клопами и тараканами, да в хатах-мазанках и - самое главное - не иметь дела с такими вот убийствами.

И начал прикидывать, куда бы переехать. А если, к примеру, в Чернигов, устроиться там в губернскую газету? Там можно печататься, есть земская типография. В этом губернском городе живет, в той самой газете работает его однокашник по нежинскому юридическому лицею Петро Шинкаренко. Вот же счастливчик, не пошел служить следователем. Печатается, ведет судебно-полицейскую хронику, иногда появляются в газете его стихи. Когда Богушевич жил в Чернигове, служил помощником делопроизводителя в губернском управлении, они с Петром почти ежедневно проводили вместе вечера в компаниях, где случались и барышни, - они же были тогда холостяки. Шинкаренко хорошо играл на гитаре и пел романсы собственного сочинения, переведенные на русский язык. Бывало, чтобы понравиться барышням, начнет таким надрывным голосом: "Ваши ручки белые, ваши ножки стройные днем и ночью мне покоя не дают..." Барышни млели от восторга. А Богушевич однажды сказал: "Не кривляйся. Можно подумать, что у вас не было Тараса Шевченко. А ты про ножки..."

"Про горе людское пой ты, - ответил ему Шинкаренко, - ты по натуре народный заступничек, а я - эстет". Они тогда сильно поссорились, встречаться стали редко, дружбе пришел конец.

Богушевич и совсем забыл бы о Шинкаренко, если бы месяц назад не прочитал в той же губернской газете его стихотворение. Оно поразило Богушевича. Шинкаренко с болью писал про свою Украину, про соленую воду Днепра. Дословно стихотворения Богушевич теперь не помнил, но были там такие строки: "Почему в твоей воде соль, Славянин Славутич? Ты ж собрал в себя воду из ключей и лесных ручьев, она должна быть чистой и сладкой. А ты соленый. - Я потому соленый, - отвечал Славутич-Днепро, - что в мои берега вливаются людские слезы и пот, горе, нужда селянские плачут, моей водой глаза умывают..." Богушевич сперва не поверил - неужто это тот самый Шинкаренко, что некогда воспевал стройные ножки и белые ручки? Послал ему письмо, и тот ответил - да, стихотворение его, и написал: "Дорогой друг Франтишек, я давно знаю, что в твоей душе скрывается поэт. Присылай, браток, свои вирши в нашу газету..."

Шинкаренко знал еще со времен лицея, что Богушевич "болен поэзией". Писал тогда, как многие другие лицеисты. Это были посвященные друг другу послания, злые эпиграммы на нелюбимых учителей и просто стихи про весну, лето, чувства... Богушевич писал по-польски, по-русски, по-белорусски, пробовал писать и по-украински; написанное рвал, терял. Теперь же писал только на белорусском языке. Стихи рождались между делом, на ходу, обычно в одиночестве - в дороге, когда ждал оказии, в заезжих домах. Бывало, и в служебном кабинете, когда заканчивал все срочные дела, не одолевали заботы и хлопоты и он один сидел в тишине за столом. Тогда рука сама хватала карандаш, тянулась к бумаге и на лист - чаще всего какой-нибудь служебный бланк - ложились строка за строкой, строфа за строфой... Напишет, прочитает, поправит, если есть охота и время, и засунет в ящик, да так, что потом и не найти. И все же из написанного кое-что останется в душе и через годы вспомнится, обретет новую жизнь в других, новых стихах, выйдет в свет... Но это уже позже, через годы.

Однажды такой небольшой поэтический экспромт попался на глаза Кабанову, когда тот изучал для выступления в суде законченное Богушевичем уголовное дело. Стихи были написаны на обратной стороне протокола допроса свидетеля и подшиты к делу. В свое время Богушевич написал их на чистом бланке, а после по рассеянности использовал бланк по назначению. Товарищ прокурора стихотворение прочитал, зашел к Богушевичу. "Не понимаю, Франц Казимирович, что за стихи в деле? Они имеют какое-нибудь отношение к свидетелю? Язык чудной. Вижу, что славянский, а какой - не пойму. Не украинский, не русский и не польский". "Белорусский, - сказал Богушевич, но не признался, что написал стихотворение он. - Это народная песня, записанная возле Городни".

Расхаживая от стены до стены по кабинету с такими думами, Богушевич совсем забыл про папку, лежавшую на столе, и про то, что ему следовало сейчас предпринять. Забыл, ушел в себя. Такое бывало с ним часто, это заложено в его характере. Близкие ему люди и даже просто знакомые давно заметили за ним странность: беседует о чем-нибудь конкретном, кажется, весь поглощен разговором и вдруг переключается на нечто совсем иное, думает об этом ином, живет иными мыслями и переживаниями, забыв об окружающем мире. Глядит по-прежнему на собеседника, кажется, внимательно слушает, а глаза бессмысленные, ничего не видят, парит где-то, погружается в мечты и грезы. Когда он впадал в такое состояние, про него говорили, что он "витает в облаках". Только жена Габа не могла привыкнуть к чудачествам мужа. "Франек, - раздраженно кричала она, - посмотри на меня, ты же не слышишь, что я тебе толкую".

Бывало, случалась размолвка с неприятным для него человеком начальником или обвиняемым, злость и обида сжимали сердце, так хотелось язвительно, резко ему возразить, крикнуть, осадить, дать сдачи, а нельзя. И Богушевич приказывал себе не волноваться, замолкал, слушал, что ему говорили, а сам старался в это время думать о чем-нибудь приятном, ограждал себя мыслями, как воин доспехами, все, чего не хотел слышать, пропускал мимо ушей, а значит, не впускал и в сердце. Это умение отключаться от эмоций, отрицательных для него, впечатлительного и чуткого человека, было защитой от душевных травм и неприятностей...

И вот, забыв, что на столе у него лежит незаконченное дело об убийстве, Богушевич думал не о нем, а о Чернигове и о том, как туда переехать.

Древний зеленый Чернигов на тихой красивой Десне очень понравился ему еще тогда, когда он там служил. Помнится, даже стихотворение о нем написал. А главное, там газета, а в той газете работает его однокашник поэт Шинкаренко.

"...В твоей душе скрывается поэт... Присылай, браток, свои вирши..." вспомнилось недавнее письмо Шинкаренко.

- И пришлю, - сказал он. - Пришлю. - Остановился в задумчивости возле стола, постоял неподвижно, будто окаменел. И тотчас его охватило давно знакомое волнующее чувство, заковало в звонкие цепи, и Богушевич остался с глазу на глаз с этим неодолимым чувством. В голове закружились слова, фразы, замелькали образы, и его словно подкинуло бог знает в какую высь, в какой мир...

Он схватил перо, выдернул из стопки бумаги чистый лист. В кресло не сел, примостился на подлокотнике - некогда было, да и не заметил, где сидит. И побежали слова, строчки. Рождалось стихотворение, одно из тех, которых он вот так, в подобной обстановке, кто знает сколько уже создал.

Прежде, бают, Правда по свету ходила,

Померла бездомной, а люди схоронили.

В землю закопали, камень привалили,

Чтоб не слышать Правды, чтоб не видеть света,

А потом сказали: "Правда в небе где-то".

Писалось быстро, и он долго бы сидел, крюком согнувшись над столом, так и не собрался бы сесть как нужно, если бы в дверь не постучали. Стук был тихий, робкий, и Богушевич его сперва не расслышал. Тогда дверь подергали, приоткрыли и постучали громче, Богушевич, наконец, поднял голову.

На пороге стоял урядник Носик, молодой, с веселыми угодливыми глазами. Он вытянулся, козырнул.

- Здравия желаю, ваше благородие, - звонким юношеским голосом поздоровался он. - Позвольте доложить, становой пристав послал, чтобы вы пришли к вдове Одарке Максимовне. Они вас там ждут.

Несколько мгновений Богушевич глядел на урядника, не понимая, что тот говорит, а рука, словно по инерции, дописывала то, что не успела дописать до его прихода.

- Что вам надо? - наконец спросил Богушевич.

- Становой просит ваше благородие к вдове Одарке Максимовне.

- Ваше благородие... - машинально повторил Богушевич.

Урядник, стараясь выслужиться, явно перестарался - так судебных следователей называет только простой люд.

- К какой такой вдове? При чем тут она?

- К вдове коллежского асессора Гамболь-Явцихенко. Для осмотра места преступления. Вы ж туда сами вызывали...

- Ах вон что! - хлопнул себя по лбу Богушевич. - Это же по делу об убийстве. Подожди, сейчас выйду.

И Богушевич тут же вернулся к действительности, к служебным заботам, к судебному следствию. Только что он жил в возвышенном мире своих чувств и образов, рифм, метафор, и вот они исчезли, растаяли, как зыбкий туман под горячим солнцем. Он увидел папки с делами о поджогах и кражах, над которыми ему еще предстояло трудиться, и словно зубная боль пронзила его при виде этих папок и урядника, по-лакейски услужливого, который ждет его, стоя навытяжку.

- Сейчас выйду, - повторил Богушевич.

- Ваше благородие, я на дрожках, свезу. Сказали, чтобы побыстрее были.

Богушевичу не понравилось это "побыстрее", хотел было одернуть урядника, да воздержался. Положил в портфель нужные бумаги, карандаши, ручки, чернильницу. Постоял, вспоминая, все ли взял, увидел на столе незаконченное стихотворение, стоя перечитал, подержал листок в руке и кинул в ящик. Пусть лежит.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Двор и дом, где убили Параску Картузик, находились на самой дальней окраине города, фактически за городом - в Обручевке, возникшей после крестьянской реформы. Там, в мазанках, крытых соломой и камышом, жили до злосчастного часа убийцы и их жертва. Там же стоял кирпичный дом вдовы коллежского асессора Гамболь-Явцихенко, которая сдавала меблированные комнаты со столом одиноким жильцам. Туда и пригласил становой Богушевича с понятыми. В Обручевку ехать надо было через весь город.

Сперва урядник вез Богушевича по Путивльской улице - самой широкой и длинной в городе. Здесь были лавки, трактиры, учреждения, пожарная часть с каланчой, лабазы купцов. По этой же улице проходил столбовой тракт, и потому мостовая была еще больше разбита, чем на других улицах. Выбоины, глубокие колеи чернели со всех сторон. Богушевич сел рядом с урядником, тот, почтительно отодвинувшись, чтобы не задеть пана следователя, жался на самом краю сиденья, и его сабля свисала с дрожек и стукалась об обод колеса.

Был конец сентября, стоял теплый солнечный день. Запах спелых яблок, слив, хлебов, сена, клочья которого валялись на дороге, втоптанные в землю колесами и копытами, - запах ранней осени заполонил улицу да и весь город. Осень наступила на редкость солнечная. Видно, год, устыдившись поздней холодной весны и дождливого лета, старался исправиться, угодить людям. Улица еще не высохла от недавнего дождя, в глубоких колеях там и тут блестела вода. В садах и вишняках перед домиками земля под деревьями была пестрая от света и теней, как кожа змеи. Через плетни свисали ветви яблонь, тяжелые от плодов, в одном месте, когда проезжали возле самого забора, сбили несколько яблок.

- Ваше благородие, муж Серафимы приходил в участок, просил платок ему отдать.

- Какой платок? - не сразу понял Богушевич.

- Ну тот, которым Серафима с Настой Параску удавили. Говорил, еще женихом его покупал. Становой не отдал.

- И правильно, - буркнул Богушевич.

Миновали кирпичный дом с большой, на всю стену, надписью: "Магазин колониальных товаров купца Иваненко. Чай, какао, растительное масло, керосин". Возле распахнутых настежь ворот стояли два приказчика с ленивыми, сонными лицами и так же лениво смотрели на женщину в пышной юбке, с зонтиком над головой, подходившую к лавке. Носик погрозил приказчикам пальцем.

- Видали, ваше благородие? Выползли на улицу на баб глаза пялить, объяснил урядник свой жест. - Знаю я их, жулье, на ходу подметки рвут.

Выехали на Загребелье. Повернули в тихий, заросший травой переулок. Переулок узкий, заборы низкие - частокол из аккуратных тонких досочек и жердей, и дома не все мазаные, есть и бревенчатые и даже два кирпичных. Один дом, тот, с черепичной крышей и высоким чердаком, хорошо знаком Богушевичу. Тут живет Потапенко, не раз приходилось у него бывать. Половину дома занимает жена управляющего имением матери Потапенко. Сам управляющий, Соколовский, живет постоянно в Корольцах, хотя часто сюда приезжает, а жена почему-то осталась тут, в Конотопе. Это удивляло Богушевича, но он так и не собрался расспросить Потапенко.

- Стой, тпру! - Носик остановил коня, затем соскочил с дрожек, подошел к воротам Потапенкова дома.

- Эй, хозяйка, откройте, можно вас на минутку? - И он постучал ножнами сабли по плетню.

На крыльце показалась молодая, высокая, ярко-рыжая женщина в красном сарафане, вышла за ворота. Это и была жена управляющего Нонна Николаевна. Богушевич и раньше с ней встречался, разговаривал, правда, коротко, на ходу, когда заходил к Потапенко. То были даже не разговоры, а обычные в таких случаях вопросы о здоровье и настроении. Его всегда поражали, восторгали ее красивые, рыжие, как огонь, волосы - казалось, пламя полыхает на голове.

- Добрый день, - поздоровалась она высоким гибким голосом и настороженно, даже тревожно стала переводить взгляд с Богушевича на урядника.

- Тут, пани-госпожа, - заговорил Носик, - его благородие становой велел мне спросить у вас, не приехал ли ваш муж, управляющий. Пристав интересуется насчет пожара.

- Нет, не приехал, - сказала Нонна Николаевна, и настороженность исчезла из ее глаз. - А господину следователю тоже понадобился мой муж? спросила она у Богушевича.

- Пока нет, но понадобится. А когда он тут будет? Хорошо бы мне с ним встретиться до поездки в Корольцы.

- Он должен приехать сегодня или завтра, и я обязательно ему скажу.

- Вот-вот, скажите, - подал начальственный голос и Носик. - И неплохо было бы, кабы пани нас яблоками угостила.

- Это, пожалуйста, - улыбнулась она. - Так, быть может, господин следователь в сад зайдет?

- Благодарствую, некогда. Поехали, - сказал Богушевич уряднику.

Нонна Николаевна обняла себя скрещенными руками за плечи, стояла, ждала. Носик, словно и не слышал, что ему сказал Богушевич, за вожжи не брался. Ясное дело, дожидался яблок. Тогда Нонна проворно вбежала в ворота, крикнула, чтобы погодили, и вскоре вынесла корзинку антоновки, высыпала ее прямо в дрожки. Когда тронулись, на прощанье помахала рукой.

"Вот наделил же бог такой яркой прелестью", - восхищенно подумал про нее Богушевич. Еще при первом знакомстве с Нонной он увидел, какая в этой молодой женщине кроется богатая энергия и решительность, и в то же время какая она по-женски слабая и внутренне ранимая, незащищенная, как она насторожена (вот и сейчас так же), с каким неприкрытым страхом в больших синих глазах встречает незнакомых людей, когда те входят в дом, как нервно, чуть приметно вздрагивает при этом ее длинная шея. У Богушевича создалось впечатление, что Нонна ждет от каждого человека какого-нибудь неприятного или даже страшного известия.

- Ваше благородие, - перебил его мысли урядник, - значит вы будете расследовать дело о поджоге? А вы знаете, что там бомбу взорвали? Террористы.

- Что-что? - повернулся к нему Богушевич. - Террористы взорвали бомбой конюшню? Такой важный государственный объект? - И не выдержал, засмеялся. А откуда у нас взялись террористы?

- Зря насмехаетесь, ваше благородие, - обиженно проговорил Носик. Если я малограмотный, так думаете - дурак? И я книжки читаю, хоть гимназий не кончал. Про Бову Королевича читал. Евангелие перед сном. Книжки люблю. А что бомбой взорвали, так то люди говорят.

Богушевич не стал больше спорить с урядником, убеждать его, что все это бабьи сказки. И тут же стал думать о чем-то ином. Но Носик не отступался.

- Вот вы не верите, - сказал он все так же обиженно, - а из Петербурга бумага пришла, что ищут террориста, который убежал из тюрьмы. Может, он как раз в нашем уезде и прячется. Кто знает.

До Обручевки было уже недалеко. На этой улице стояли обыкновенные деревенские хаты - и старые бревенчатые, и беленые мазанки. Носик, чтобы не молчать - это было для него невыносимо, - рассказывал о хозяевах тех домов, мимо которых они проезжали.

- Вот тут, - показал он пальцем на чистенькую мазанку, - живет студент. Только теперь он не студент, а высланный из Петербурга.

- А за что его выслали?

- Бунтовал против начальства. А разве бунтовать полагается? Разве оно, начальство, их глупей, студентов? Ученые же профессора. Их надо уважать. Скажем, вы, ваше благородие, и я. Вы вон лицей кончали, а я? Три зимы в школу ходил. Как же мне бунтовать против вас или против своего пристава? Разве я вас грамотней, ваше благородие?

- Да перестань ты, - не стерпел Богушевич. - Зарядил: ваше благородие да ваше благородие.

- А вон там, - пропустив мимо ушей его слова, показал Носик на другую хату, - живет вдова. У нее трое сыновей. Двух осудили, и они пошли по этапу в Сибирь. Один - мешочник, другой - рыболов.

- Как это "рыболов", - не понял Богушевич. - Рыбу ловит? Рыбак?

- Нет, на воровском языке рыболовами называют тех, кто срезает чемоданы с задков карет. Прицепится к задку, обрежет да тикать. А мешочник, или мешкопер - это уж самый последний, самый подлый вор: он у крестьян с возов мешки и торбы крадет... Они же, все эти каторжники, воры и жулики, говорят на своем языке. Неужто вас этому в лицее не учили?

- Нет, не учили.

- А знать надо, а то будете слушать, что они говорят, и ничего не поймете. Я же вот знаю. - Носик самодовольно усмехнулся, расправил плечи хоть в этом почувствовал свой перевес над паном следователем. - Шкары - что такое? Не знаете. Штаны это. Кошелек - лапотник... Голубятники - воры, что работают на чердаках. Похоронщики крадут в домах, где лежат перед отпеванием покойники. Марушники - на похоронах. Стекольщики залезают через окна, а дворники входят с парадного входа... Мойщики обкрадывают пассажиров в поездах. Понтачи собирают толпу каким-нибудь скандалом и очищают карманы раззяв. Клюквенники - церковные воры. Есть и хипесники, те обкрадывают гостей своих полюбовниц. И еще есть разные...

- Интересно, - сказал Богушевич, и ему действительно было интересно.

- Послужите больше, все будете знать, ваше благородие.

Обручевка отделялась от города болотом и неглубоким оврагом, на дне которого поблескивало заросшее камышом и осокой озерцо. Впритык к озерцу стоял тот самый дом вдовы коллежского асессора, где должны были ждать судебного следователя пристав и понятые. Немного подальше виднелась низенькая мазанка с одним оконцем на улицу; вместо двух стекол в окне висело какое-то тряпье. Богушевич уже был в этой нищенски убогой хате, мало похожей на человеческое жилье, и с облегчением подумал, что теперь заходить в нее не нужно.

Проехав еще немного, Носик на ходу лихо соскочил с дрожек, остановил коня и протянул руку Богушевичу, чтобы помочь ему слезть. Но Богушевич не воспользовался его помощью, спрыгнул сам, пружинисто и легко.

Из двора вдовы Гамболь-Явцихенко вышли становой с бабьим, немного одутловатым лицом и два бородатых мужика с бляхами сотских на груди понятые. Становой сказал, что разрешил передать в камеру Серафиме ее дитя грудное, его надо кормить. Богушевич поздоровался со становым и понятыми, те вытянулись перед ним по-солдатски. Ему надо было вычертить схему места преступления на дворе Серафимы. Двор этот был впритык ко двору Параски, делились они низким плетнем, который можно было просто переступить. Понятой отворил сплетенную из лозы калитку, и все вошли с улицы во двор. Дворик типичный для всех здешних мест. Ходили серые куры и цыплята, что успели вырасти за лето, пахал рылом землю черный поросенок. Сушились на кольях ограды жбаны и макитры. Гревшийся на солнце черный кот соскочил с завалинки, перебежал дорогу перед становым и сиганул на стреху небольшого хлева.

- Черт, чтоб ты сдох, брысь! - топнул на него становой, но кот так и остался сидеть на стрехе, всем видом своим показывая, как он доволен тем, что так ловко сделал тому гадость.

Выглянул из хлева черный пес, тявкнул и, виляя хвостом, шмыгнул назад.

На двор из дома вышла вся в черном - черная душегрейка, черная юбка и черный платок поверх чепца - дряхлая, маленькая, сгорбленная старуха со свертком под мышкой. Остановилась во дворе, взглянула на всех так, будто никого перед ней не было, встряхнула сверток - это была черная постилка - и повесила на забор.

"Как нарочно все под один цвет подобралось, будто на похоронах, подумал Богушевич, и на душе у него возник какой-то болезненный гадливый осадок. - И старуха в черном, и собака, и кот, и эта постилка, точно траурный флаг".

- Эй, бабка, есть кто в хате? - спросил ее становой.

- Нема, - прошамкала она, глянула на него заплывшими глазками и пошла в дом.

Понятые вынесли из дома скамью, Богушевич присел на нее, положил на колени портфель, достал карандаш, бумагу, начал чертить схему двора. Задержал внимание на крыльце: на нем-то и задушили Параску среди бела дня, почти на глазах у прохожих - забор, низкий, с редкими колышками, не был помехой, с улицы все было видно как на ладони. Первым сюда, на место преступления, прибыл становой, увидел мертвую женщину и бледных, отупелых убийц, обеих с детьми на руках: Серафима - со своим, Наста - с Параскиным. Становой сразу же отправил Параску в больницу в надежде, что она еще, возможно, жива и врачи спасут ее. Становой рассказывал все это Богушевичу, показывал, где и как лежала убитая, где стояли Серафима и Наста. Богушевич слушал, записывал и с чудовищной ясностью и четкостью представлял себе (словно видел своими глазами), как женщины сидели на крыльце, как тянули за концы накинутый на шею Параски платок, как белело и синело ее лицо и вылезали из орбит глаза... Богушевич бросил карандаш на портфель, тряхнул головой, чтобы избавиться от жуткого наваждения, попросил станового минутку обождать. Сидел и сам молчал. Молча, не шевелясь, словно в почетном карауле стояли понятые, и бляхи их блестели на солнце, как боевые медали. Носик, заметив, что солнце светит прямо в лицо Богушевичу, стал так, чтобы его заслонить.

- Как преступницы потом признались на дознании, - снова заговорил становой, когда Богушевич опять взялся за карандаш, - они сидели втроем на верхней ступеньке крыльца, Параска - посередине...

Описав двор и начертив схему, Богушевич позвал старуху. Та вынесла еще одну скамейку, перекрестилась и села, не отводя глаз от руки Богушевича, записывавшего ее ответы. Ей за семьдесят, убитая Параска приходилась ей младшей невесткой. Про перстень сказала так:

- Ой, был, был перстенек. Мой он был. Мне пани Софья подарила, когда я служила у нее горничной. Давно это было. Лет пятьдесят назад, а то и больше. Дюже дорогой перстень.

- А сколько он мог стоить? - спросил Богушевич.

- Не знаю, а дорогой, - закивала головой старуха, и на ее лице, сморщенном, желтом, словно у мумии, задрожал острый подбородок. - Дюже дорогой. Уж больно красивый был. Пани Софья сняла его со своей руки и мне надела. А ей этот перстень кучер подарил.

- Кучер? Это фамилия пана?

- Нет, тот кучер, что пани возил. Он купил его пани в подарок у татарина-крымчака. Сами увидите, какой красивый и дорогой тот перстень. За него пять коров и то мало.

Носик хмыкнул - он тоже знал настоящую цену перстня, а Богушевич только вздохнул, но не сказал, сколько он стоит на самом деле.

- Где вы были, бабушка, когда случилось несчастье с невесткой? спросил Богушевич.

- А в хате, лук вязала.

- И ничего не слышали?

- Шум слышала. Женщины о чем-то говорили. А потом зашла Наста и сказала, что на Параску немочь напала, лежит и не дышит.

Старуха рассказывала спокойно, даже безучастно, словно о чем-то обычном. Ни голос не дрогнул, ни на слове не споткнулась, глаза были сухие, как у птицы. То ли выплакалась и истомилась за эти дни, то ли просто была неспособна вместить в своей дряхлой душе новое горе и боль - слишком много выпало их ей на долю за долгий век.

- Бабуля, - не отставал от нее становой, - неужто не слышали вы, как душили вашу Параску? Неужто она не крикнула?

- А как же, слышала, как крикнула, так я ж думала, что просто шумят, ругаются.

- Женщины такой народ - не говорят, а кричат, - подал голос один из понятых.

Все, что интересовало Богушевича, он расспросил, записал, дал подписать схему и описание двора становому и понятым.

- Ну, в тюрьму, - сложив в портфель бумаги, сказал Богушевич и пошел со двора.

Это был обычный трудовой день судебного следователя Франтишека Богушевича; за годы службы таких дней были тысячи.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В это же время помощник следователя Алексей Потапенко шел в дом купца Иваненко; шел в препоганом настроении. Очень уж не хотелось ему заниматься расследованием кражи в лавке этого купца - делом, которое ему поручили и приказали как можно скорей кончить. Не хотелось встречаться с купцом, а еще больше - с его дочкой Гапочкой. Еще совсем недавно он приударял за Гапочкой и был уверен, что с ней и свадьбу сыграет - Гапочка ему нравилась. Но пани Глинская-Потапенко решила по-своему, нашла сыну Леокадию, Леку, как та себя называла. И теперь было неудобно попадаться на глаза Гапочке, да и самому купцу, ее папаше. К тому же он жалел, что сорвалась поездка на лоно природы, где можно было бы повеселиться, отдохнуть, стряхнуть с себя осточертевшие служебные заботы. А теперь, раз он никуда из Конотопа не поедет, придется посвятить субботу и воскресенье своей невесте, Леке. Ее, эту Леку Гарбузенко, мать выбрала в невесты сыну по такой причине: она - их дальняя родственница, дочь мелкопоместного помещика, усадьба которого находится по соседству, и брак объединит их пришедшие в упадок поместья в одно, что поправит хозяйственные дела. После сговора родителей Лека приехала в Конотоп - у них тут свой дом - и живет вот уже неделю. Теперь Алексею хочешь не хочешь надо наносить ей визиты, развлекать, выказывать знаки внимания.

"Какой-нибудь висельник, плевок человечества, учинит что-нибудь, проклинал он того вора, который совершил кражу, - а ты занимайся им, бей ноги, трать время. Тьфу, чтоб ты сдох..."

Уголовное дело, которое ему поручили расследовать, не было трудным, запутанным. Ночью вор сломал замок на дверях лавки, набрал мешок товара, но далеко не ушел, его задержали. По этому делу и надо было Потапенко провести следствие. Купец подал жалобу прокурору, чтобы вора наказали по всей строгости закона. А Потапенко очень не хотелось с этим возиться, и он решил уговорить купца, чтобы тот забрал жалобу, тогда можно будет прекратить следствие. Богушевич возражать не стал. Теперь Потапенко размышлял, каким образом ему подольститься к купцу, убедить его махнуть рукой на все это ну чего разводить канитель? Все краденое возвращено, убытков купец не понес, зачем же давать лишнюю работу следствию. Правда, твердой уверенности, что купец согласится, не было, упрямый и жадный, он и копейки не уступит. А богатый - у него несколько лавок, постоялый двор, доходный дом. Богато у него и дочек - пятеро - и только одну, самую старшую, недавно выдал замуж.

Дочери у купца были недурны собой, красивей, чем Лека, миленькие, веселые, и Потапенко любил проводить время в их компании. Если бы не мать с ее Леокадией, он бы так просто не отказался от дома Иваненко.

"Черт, - пожалел себя Потапенко, вспомнив про Леку, - не иначе он послал ее на мою голову. Нужна она мне как рыбке зонтик. Взял бы Гапочку с хорошим приданым. Она бы у меня торговлей занималась, а я бы набивал мошну, как Ротшильд... Начто мне тогда все эти воры, карманники, грабители, домушники и всякая там дрянь". Потапенко понимал, что надежды матери поправить дела и разбогатеть, объединив две усадьбы, где еле сводят концы с концами и только поспевают выплачивать долги, малоосуществимы. Сам он хозяйничать не умеет и не будет, Лека тем более на это неспособна... А вот Гапочка в своих лавках хозяйничала бы как надо... И так это было близко, так близко! Даже сваха (конечно же, подосланная Гапочкой) приходила к Потапенко две недели назад. Поговорила, полебезила, вьюном вилась вокруг него, расхвалила Гапочку, выведала, что могла, прощупала, есть ли у него симпатия к невесте. А у Потапенко к тому времени уже появилась Лека. Мать благословила их на брак. От свахи он это, конечно, утаил и потому вынужден был выкручиваться: и от Гапочки не отказывался, и определенного ничего не обещал. Но недавно почувствовал, что Гапочка все про Леку знает. Приятно теперь будет встретиться с ней?

"Ну, чего я расстраиваюсь, чего волнуюсь? - начал он себя успокаивать. - Я ж от Гапочки не отрекался, буду по-прежнему держать себя кавалером".

Настроение его сразу изменилось, он шел теперь бодрой походкой, энергично размахивая тростью, украшенной резьбой по кости и медными бляшками, одаривал всех знакомых, особенно тех, кто был ему по душе, широкой улыбкой, кланялся, приподнимал шляпу. И чем ближе Потапенко подходил к дому купца, тем больше ему хотелось повидаться с Гапочкой. Из четырех дочек на выданье она следующая по годам за Оксаной, к которой сватается сын Кабанова, землемер, недавно окончивший институт. Тот попробовал было посвататься к самой младшей, но у купца свой принцип выдает дочерей только по очереди, и Кабанов согласился на вторую по возрасту - Оксану.

- Тю, - удивленно воскликнул Потапенко, вспомнив об этом, - значит, если бы у меня сладилось с Гапочкой, то я породнился бы с Кабановым? Вот это родство! - развеселился он.

Дом Иваненко был уже недалеко: вон он, красный, двухэтажный, с зеленой жестяной крышей. Потапенко явится туда, как и всегда, женихом, и его примут, как жениха, и Гапочка будет рада - она так хочет стать дворянкой. А он, Глинский-Потапенко - дворянин, да еще с хорошей родословной. Будет угощение, дочки станут из кожи лезть, чтобы показать свою образованность и воспитание, начнут музицировать, петь по нотам, читать стихи. И сам купец постарается получше принять гостя - не чужой пришел в дом, а дворянин, жених...

Как мало надо иногда человеку, чтобы у него исправилось состояние духа. Потапенко пришел в прекрасное настроение. Улыбка уже не покидала его лица, шаг ускорился, трость взлетала вперед-назад еще энергичней. Вот и дом, совсем рядом. На балконе, на виду у всей улицы, под зонтиком сидела вся в белом одна из дочерей купца и читала книгу. Потапенко поднял трость, сдернул с головы шляпу, чтобы поздороваться с ней - ему показалось, что это Га-почка, и тут его кто-то окликнул. Повернулся и помрачнел: возле калитки соседнего двора стояли Нонна и Лека.

- Алексей Сидорович, добрый день.

- Добрый день, - машинально ответил он и остановился, будто наткнулся на что-то.

Лека в черной юбке, белой блузке и белой шляпке, грудь, тугая, тяжелая, так и выпирает (вот уж действительно - полная пазуха...), на нее перекинута темно-русая коса. И Потапенко свой приветственный жест, предназначенный Гапочке - это она и сидела на балконе, - тут же переадресовал Леокадии: два раза помахал поднятой вверх тростью и поклонился. Лека шагнула к нему, протянула в ответ пухлую руку, и он поцеловал ее, удивляясь, как это Лека очутилась здесь, да еще с Нонной.

- Расстроилось фортепиано, - сказала Лека, беря Потапенко под руку - а что, она в своем праве! - струна лопнула. Ходили к мастеру, - показала она на невысокий деревянный домик.

- Струна лопнула? - растерянно повторил Потапенко, не зная, о чем с ней говорить. - С чего бы это ей было лопнуть?

Лека задумчиво закатила глаза.

- Может, горничная Дуняша лазила в середку да и порвала, - сказала она, - а может, мыши перегрызли.

- Мыши?

Нонна хмыкнула, хмыкнул и Потапенко, но оба сдержали смех, глянули друг другу в глаза. Глаза у Нонны синие, глубокие, не оторвешься от таких глаз. Нонна в красном сарафане и такой же красной кофточке с короткими, а может, закатанными рукавами. "И почему она не хочет жить в Корольцах?" уже который раз подумал Потапенко.

- Меня сюда Нонна Николаевна привела, - объяснила Лека. - А мастера дома не застали. Алексей Сидорович, пошли с нами ко мне.

- Куда? Я же на службе. У меня дело, уголовное, надо следствие провести. Иду вот допрашивать Иваненко.

- Иваненко? - надула губы Лека. - К Гапочке небось шли.

Лоб у Потапенко наморщился, щеки стянуло, губы скривились - так ему стало неприятно.

- Вечером приду, ладно, - попробовал он отговориться.

- И Нонна Николаевна с нами пойдет.

- Нет, я не могу, - Нонна остановила на Леокадии веселый, насмешливый взгляд, - муж приехал, - сказала она Потапенко.

- Соколовский? Где ж он?

- У купца, по какому-то делу. Сейчас выйдет.

И правда, Соколовский, управляющий имением Потапенко, вскоре вышел. Бородатый, в полотняном пиджаке, сапогах, белой парусиновой фуражке и вышитой украинской сорочке. Потапенко и Соколовский поздоровались, энергично пожали друг другу руки.

- Вам, Алексей Сидорович, мать кланяется, соседи передают привет. И ее отец, - кивнул он на Леку, - тоже кланяется и зовет в гости. Они там собираются вас благословить...

- Спасибо, спасибо, - перебил его Потапенко, - не могу я в гости ехать, служба не пускает.

Расспросил про мать, хозяйство, про пожар. Сказал, что в Корольцы едет Богушевич расследовать причины пожара.

- Богушевич? - словно удивившись, переспросил Соколовский. - Что он там найдет? Никаких следов не осталось. Был становой, проводил дознание.

Соколовский и Нонна попрощались и пошли, взявшись за руки, как маленькие. Хотел пойти и Потапенко, да Лека не отпускала. Отвела от дома купца подальше, чтобы не видно было балкона, где сидела Гапочка, стала близко, лицо к лицу, дышала часто и глубоко, и золотой крестик на груди у нее качался, как челн на волнах.

- Алексей Сидорович, - сказала она с придыханием, - очень вы ко мне невнимательные, письма писали мне редко. А я так люблю читать ваши письма, когда вы складно и с чувством пишете: "Милостивая государыня Лека..." - Она зажмурила глаза и прижалась к нему плечом. - А правда, я симпатичная?

- Ага.

- Ой, Алексей Сидорович, ну кто ж так говорит: "ага"? Как парубок с хутора. Наша горничная и то уже от "ага" отвыкла.

- Симпатичная, - поправился Потапенко. - Симпатичнейшая Леокадия Карповна Гарбузенко, чудо природы.

- Ой, как хорошо. Скажите еще. - Взяв его под руку, она вела его, вела и привела на улицу, где был ее домик, и стала зазывать в гости.

- Алексей Сидорович, я такую наволочку красивую вышиваю для вас. Придете домой, а я вам подушечку под головку.

"Фу-ты, ну-ты, началось", - разозлился он на себя за свое безволие и сморщился. Ждал, что сейчас начнет, как вчера: - "Алексей Федорович, а правда, у меня глаза синие, как небо?" - "Правда", - вынужден был он сказать. "А губы, как вишни спелые". - "Как вишни спелые", - повторил он за ней. "А коса, как Млечный Путь на небе?" - "Ага". - "Ой, - всплеснула она руками, - до чего ж люблю, когда вы мне все так поэтично говорите..." Вот и попробуй, выдержи такую болтовню.

"Нет, дудки, - решил он, - не зайду в дом". А сам все шел и шел, как телок на веревочке.

- Лека, - наконец остановился он, высвободив руку из-под ее локтя, мне нужно на следствие, дела у меня. Beчером зайду.

- На следствие, - капризно надула она губы (они у нее, нужно сказать, соблазнительные, пухлые, прямо какие-то бесстыжие), - к купчихам идете... После сходите, только подушечку покажу. Пожалуйста.

"Ну что поделаешь, - сдался он, - считай, жена уже. И зачем только эти жены нам на всю жизнь? Вот у птиц, у зверей семья на один сезон. Верно сказал наш земляк Гоголь: "Господи боже мой, за что такая напасть на нас грешных! И так много всякой дряни на свете, а ты еще и жинок наплодил!" вспомнил он недавно прочитанные строки.

Он шел рядом с Леокадией и сердито молчал. Тень Леки ложилась ему под ноги, и он злобно топтал ее, крепко наступая на голову, плечи, шею, ненавидя эту тень, как ее саму, живую.

- Алексей Федорович, что это вы так топаете?

- Клопов давлю.

- А они что, и по улице бегают?

- Ага.

Дома Лека и правда показала ему подушечку с вышитой наволочкой розовые цветы и загогулины. Алексей, чтобы доставить ей удовольствие, похвалил вышивку, подушечку приложил к щеке, сказал, что она такая же мягкая, как мастерица, чьи руки ее вышивали.

- Ой, что вы, Алексей Сидорович! - Лека сделала вид, что застеснялась. Поставила на стол вазочку с вишневым вареньем, графинчик вишневой наливки.

- Мне ваша маман говорила, что вы любите вишневое варенье.

- Ага, - нарочно "агакнул" он.

- Не нужно так. Фи...

Алексей выпил наливку, наелся варенья, захмелел. Лека пододвинула свое кресло вплотную к нему. Брала Алексея за руку, касалась щекой его щеки. И когда Алексей растаял и обнял ее за плечи, положила голову ему на грудь и закрыла глаза.

- Алексей Сидорович, - сказала она томно и тихо, почти шепотом, не раскрывая глаз, - поглядите, ножки у меня тоже красивые, - и приподняла слегка подол юбки.

- Ага.

- Про такую ножку написал один французский сочинитель - Бальзак его зовут. - Она потянулась к дивану, взяла с него книжку, открыла на нужной странице и попросила Алексея почитать.

"Ножка была, - читал он вслух, - узенькая, с красивым изгибом и шириной не более чем в два перста, а длиной с воробышка, с миниатюрнейшим носком... - Читая, Алексей то и дело кидал взгляд на Лекину короткую и широкую ступню. - ...одним словом, ножка, достойная поцелуя, как разбойник достоин петли".

- Как французы умеют поэтично писать про женщин и их красоту... А правда, я, пусть и не красивая, а ужасно симпатичная.

- Симпатичная, очень даже симпатичная.

Вот такой был у них разговор. Тоска, а не разговор. Правда, говорила больше Лека. Алексей только поддакивал да "агакал". Потом Лека попробовала играть на рояле, била по клавишам короткими, сильными пальцами, рояль гудел сердито и непослушно, словно огрызался.

- Не колоти, он же расстроенный, - взмолился Алексей. Он снова вспомнил про службу, глянул на часы - перевалило на вторую половину дня, считай, день пропал. Решил все же хоть что-нибудь сделать и по службе. Сказал об этом Леокадии. Она попробовала его задержать, назвала бездушным эгоистом, раз не хочет разделить с ней скуку, разозлилась, хоть и старалась скрыть свою злость.

Алексей вышел из дома и трусцой пустился по улице, радуясь воле, как шалый телок, сорвавшийся с привязи. Решил покончить с Иваненко. Вот сейчас зайдет к нему и сделает все, что нужно. Дорогой, однако, забыл и про Леку, и про службу, думал о Нонне. Поймал себя на том, с каким сладким, теплым чувством вспоминает про нее. До чего хороша! Не обычной заурядной женской красотой - лицом, фигурой, а своей яркостью. Глянешь на нее и глаза зажмуришь - такая яркая, что теряешься. Почти каждый день видятся - в одном ведь доме живут, а не может до сих пор говорить с ней спокойно, естественно, как говорит со всеми. Позавидовал Соколовскому - ну и повезло с женой. Это вам не Лека... Вспомнилось однажды сказанное Нонной: "Вы, Алексей Сидорович, человек добрый, честный, а вот цели в жизни у вас нет. Высокой цели".

- Нет цели? - повторил он теперь вслух, впервые задумавшись над этими словами, и приостановился. - Как так нет цели? Я ж выбрал службу, чтобы карьеру сделать. Хочу стать следователем, потом товарищем прокурора, прокурором... Разве это не цель?

Интересно, а какая у нее цель и у мужа ее? Выходит, есть она у них и живут для этой цели? А почему живут врозь, почему она не поехала в Корольцы вместе с мужем? Интересно и непонятно. Алексей задумался. В груди что-то царапнуло, заскребло острой лапкой. Если у них есть цель, как они могут достигнуть ее здесь: Нонна нигде не служит, муж - эконом бедного имения в конотопской глуши.

Может быть, до чего-нибудь и додумался бы Потапенко или хоть что-то заподозрил, но по своему характеру он не был способен долго думать об одном. А поскольку он остановился как раз напротив трактира, то и зашел туда.

- Полстакана водки, - сказал он трактирщику Фруму и кинул на стойку рубль, - малосольный огурец и сала с хлебом.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Основное, что надо было сделать по расследованию убийства мещанки Картузик Параски, Богушевич сделал до конца дня. Осталось получить от судебного врача-эксперта заключение, и можно писать обвинительный акт. Он был уверен, что товарищ прокурора Кабанов не сумеет ни к чему придраться.

Дневная жара спала, на город легла приятная прохлада. Богушевич зашел к себе в участок, - солнце повернуло на запад, его лучи больше не били в окна, в кабинете стало свежо. Он отдернул занавески, распахнул настежь одно окно, пододвинул кресло, сел, облокотившись на подоконник. Окно выходило во двор, там росли две старые акации с узловатыми сучьями, кусты сирени и березка. Березка молоденькая, дотянулась лишь до середины окна, еще не совсем белоствольная, с бересты сходят тонкие, почти прозрачные чешуйки, ствол растет, становится толще, береста лущится. Это было любимое дерево Богушевича. Каждый раз, входя в кабинет, здоровался с ним вслух, как с живым, а потом то и дело подходил к окну, чтобы взглянуть на него.

Березы и березовые рощи он любил с детства за их светлый, радостный вид. Там, на родине, в Кушлянах, у них в усадьбе росла старая береза со сломанной верхушкой. Он с братом Валерианом принес из лесу и посадил рядом с ней несколько молодых березок, чтобы старушке было веселее. На вершину березы втащили сбитый из досок настил для аистов. И когда птицы свили там гнездо, отец очень обрадовался: "Ну, слава богу, аисты нас приветили, горе обойдет стороной, детям счастье привалит". Аисты людей совсем не боялись, гуляли по двору вместе с курами и гусями. Сестра Ганночка любила кормить их с рук. Выносила что-нибудь во двор и звала: "Клё-клё-клё, летите сюда". Аист подскакивал в гнезде на длинных красных ногах, взмахивал крыльями и садился возле Ганночки, тянул к ней шею, выпрашивал угощение. Франтишек тоже пробовал звать аистов, как Ганночка, но они почему-то на его голос не шли.

Березку эту, что растет под окном и напоминает ему о березах на родине, он посадил прошлой весной. Проходил мимо почты, увидел, как, подставив лестницу, приемщик почтового отделения лез на крышу, спросил, чего он туда лезет. "Вон проклятая выросла на карнизе", - показал тот на слабенькое, хилое деревцо, что росло в трещине между кирпичами. На эту березку Богушевич уже давно обратил внимание и каждый раз, проходя мимо, дивился ее живучести, стойкости, воле к жизни. Надо же так: летело откуда-то семечко, упало в трещину карниза, в пыль, в горстку занесенной ветром земли и проросло там, корни пробились между кирпичин. На чем только держится, а растет, зеленеет. Иногда думалось: а вдруг то семечко прилетело от кушлянских берез? Нес, нес ветер и принес сюда, на украинскую землю. Богушевич тогда попросил почтового служащего осторожно выдернуть березку и отдать ему. Березка поддалась легко. Богушевич принес ее к себе на службу и посадил во дворе под окном кабинета. Она пошла в рост, почуяв простор и богатую почву, растет себе, во какая вымахала...

- Ну, хорошо тебе здесь? - сказал Богушевич, улыбнулся, протянул руку в окно, дотронулся до ветки с прохладными листиками, погладил их. - Расти на здоровье, радуйся...

За эти минуты служебные заботы, мысли улетучились из головы, легкая истома охватила тело. Сейчас бы полежать, растянуться, а то бы и соснуть часок. "Обидно все же, что рыбалка сорвалась. Обидно", - подумал он, чувствуя, что его окутывает, качает на волнах туман, - подступал сон.

Возможно, и задремал бы, сидя у окна и облокотившись о подоконник, да услышал во дворе голоса. Две женщины с мальчиком зашли во двор и присели на лавку.

- Вот тут и отдохнем, - сказала та, что постарше. - Садись возле меня, Петручок. - Сняла с плеч узел, положила на край лавки. Все сели. Мальчик тут же лег, сунув под голову узелок.

"Может, ко мне", - подумал Богушевич, хотел уже спросить через окно, что им нужно, но по говору догадался, что они не здешние - говорили по-белорусски.

- Петручок, може, поспишь? - спросила младшая.

- Ой, мама, после.

Франтишек высунулся из окна, чтобы лучше слышать.

- Ой, божечка, далёко ж до того Киева, - сказала пожилая. - Ползем, ползем... Обувка и та сбилась, а ноги ништо, выдюжили, несут нас.

- Так ведь не так много осталось, - отозвалась младшая, - еще дня два, и будет киевская губерния.

- А почему ехать нельзя? По железной дороге? Все топай да топай, проговорил мальчик, подобрав под себя босые, исцарапанные, в цыпках ноги.

Босыми были и женщины.

"На богомолье идут, в Печерскую лавру, - догадался Богушевич. - И что их гонит? Беда, видно, какая-нибудь, не просто же вера в бога".

Женщины были в бордовых паневах, на головах чепцы, какие носят на Могилевщине. Старшей за шестьдесят, она седая, с рыхлым лицом, но на тело худощавая. Младшая, мать Петручка, маленькая, с острым живым личиком. Старшая как села, так и не шелохнулась, а эта все что-то делала: то одежду поправляла, то в котомке рылась, то приглаживала белые волосенки Петручка. Измученный Петручок лежал, закрыв глаза.

- Ну, полежи, полежи, - говорила она, - устал, бедненький. А коли устанешь, так и на бороне уснешь. Еще бы! За такую дорогу ноги в зад загонишь, короче станут.

Не часто Богушевичу приходилось слышать вот так родную речь. Он вышел во двор, чтобы поговорить с женщинами.

Увидев его, женщины встревожились, приготовились уже подняться и уйти, младшая подтянула к себе котомку, толкнула мальчика, чтобы встал.

- Добрый день, - поздоровался с женщинами Франтишек.

- И тебе, паночку, день добрый, - отозвалась старшая, и обе поклонились. Младшая сказала мальчику, чтобы и он поклонился. Петручок сделал это поспешно и очень старательно - сначала откинулся назад, а потом качнулся всем телом вперед, низко, прямо под ноги.

- Сиди, сиди, - махнул ему рукой Богушевич. - Можешь полежать, ты же устал.

- А як же, паночку, устали, ног не чуем. Шли, шли да на дворе лавку увидели, - сказала старшая. - Спасибо, что не гонишь. А то прогоняют.

- Откуда ж вы?

- А из-за Беседи.

- В лавру?

- Куда же еще? Не милостыню ж просить. От этого покуда бог миловал.

- Пора горячая - картошку копать, лен стелить, а вы в дорогу...

- Не говори, паночку. Кабы все ладно было, так за это наказать надо. Только цыган бездомный по свету мотается. А мы ж не цыгане.

Женщины рассказали, сколько они шли и почему в Конотоп завернули ведь до Киева есть более короткая дорога. У старухи тут неподалеку брат живет, так с ним повидались, к нему заходили.

- Богу же можно молиться и в своей церкви, - сказал Богушевич, - а не идти за сотни верст.

- Да хиба ж мы не молились? Молились. Мало этого богу. Вот и пошли. Трудом да мозолями доказать всевышнему свою веру, может, и сжалится и отпустит нам грехи наши и нашей родни.

- Такие уж великие у вас грехи? И у малого?

- А как же. У всех грехи есть, только у святых душа чистая. Каждый не только за себя вину несет. Коли один кто из рода зло содеял, так перед богом весь род виноватый, на весь род вина падает, всему роду за то воздается.

И Богушевич услышал от них такую историю. Сына старшей женщины, мужа младшей - Савку - осудили на каторгу. Женившись, Савка отделился от родителей, троих детей нажил. А жизнь горемычная, земли - свиткой накрыть можно. Бился он в батраках, бился как рыба об лед да и учинил злодейство. Остановил на лесной дороге лавочника, который вез товар, отобрал товар и деньги, а лавочника убил. Стал коня с повозкой продавать цыганам - его и схватили. Товар на чердаке нашли. Засудили, в Сибирь пошел.

- А такой был сынок Савочка стеснительный, тихий, - покивала головой старуха, - никому слова поперек не скажет. Черт его попутал, ей-богу, черт, чтоб ему.

Старуха перекрестилась, сплюнула три раза. Перекрестились и Петручок с матерью. На глазах ни слезинки, давно выплакали, душа перегорела, лишь горький пепел остался в ней.

- Заковали Савку да и погнали. Родич видел, как их по Могилеву гнали. Трое детишек осталось, Петручок - старший.

- Идете молиться за Савку?

- За Савку. А вдруг бог сжалится, поможе, и царь-батюшка освободит Савку.

- Ах, тетка, тетка, - вырвалось у Богушевича. - Тут бог бессилен, не поможет. Не богом это решается.

- Как это не богом? Всевышний да бессильный? - строго, даже сердито взглянула не него старуха. - Божеская воля превыше всего. Царь и все его генералы под богом ходят.

- Ну, одна пошла бы в лавру, а невестку-то с внуком зачем было тянуть?

- А чтоб сильней бога разжалобить. Это ж не то, что одна я приду к святым угодникам. Втроем, да еще с дитем, совсем не то, что одной. Нехай моего голоса бог не услышит, так Петручка услышит. Так люди грамотные мне советовали, не из мужиков, из панов.

Тяжко и грустно было слышать это Богушевичу, но он слушал и в который раз думал о горе и темноте народа, о том, что дай этим людям свет, научи их грамоте, накорми, случилось бы разве такое с тем же Савкой, стал бы он убивать, если бы мог заработать, купить хлеба, да чтобы хватило его до нового. И Петручку бы учиться, а не мучиться в этом тяжелом, бессмысленном и нелепом богомолье... Страх неразрывен с невежеством, горем, бедностью...

Ветер принес к лавке бумажку от конфеты. Петручок поймал ее, разгладил на колене, зашевелил губами - читал.

- Умеешь читать? - спросил Богушевич.

Мальчик взглянул на него ясными голубыми глазами, ответил:

- Умею.

- Сам, паночку, научился и складно так читает и пишет, - похвалила мальчика мать. - А и дня не учился.

- Так пошлите его в школу, есть же у вас школа в селе?

- Есть, да на что ему то учение. И ходить зимой не в чем.

Молчал Богушевич, глядя на Петручка, и так ему было жаль этого славного голубоглазого хлопчика, наверняка способного к учебе, сметливого. Послать бы его в гимназию, потом в университет, один бог знает, что бы из него вышло. А сколько таких Петручков растет на Руси в бедности и темноте, никогда не совершат они того, что могли бы совершить для человечества.

- А ты, паночку, тут живешь? Это твой двор? - спросила старуха.

- Служу тут.

- На жалованье или свое хозяйство?

- На жалованье.

- Хорошо тебе получать гроши. Не то что мужик - работай, работай, да еще в казну подать плати. Что ж, разная у людей доля. - Старуха помолчала, повздыхала. - Так если ты на жалованье, дай нам скольки копеек.

Богушевич торопливо достал из кошелька рубль и, стыдливо пряча глаза, словно делал что-то некрасивое, протянул его мальчику. Тот вздрогнул, отпрянул от него, поглядел на бумажку с удивлением и недоверием - возможно, впервые в жизни чужой человек давал ему столько денег, - потом перевел взгляд на бабку.

- Бери, бери, - сказала старуха.

Мальчик взял рубль, подержал на ладони, рассматривая со счастливой улыбкой.

- Поцелуй пану ручку, - подтолкнула старуха.

Мальчик послушно потянулся к руке, но Богушевич отступил назад, спрятал руки за спину.

- Да что вы, бросьте, не надо, - поспешно заговорил он и покраснел. Было стыдно и неприятно из-за их униженной благодарности и из-за своей милостыни, словно рублем этим он хотел откупиться от их горя, от Савкиной каторги, вообще от всего горя людского. Так он чувствовал себя всякий раз, когда приходилось класть подаяние в чью-то протянутую руку. Дрожала душа от этого, как дрожала рука у того, кто ее протянул. "Боже мой, - терзался он, - если мне так тяжко и стыдно, как же тяжко нищему, который только подаянием и жив".

Деньги у Петручка взяла старуха, завязала их в уголок платка, где уже было несколько монет, спрятала за пазуху.

Женщины заторопились уйти, встали, еще раз поклонились и пошли со двора. Первая - бабка, за ней - молодая, а сзади - Петручок, закинув за спину латаный посконный мешочек.

Богушевич присел на лавку. Встреча с земляками, которой он сперва так обрадовался, только нагнала тоску. Потрясли душу эти белорусы. Сколько же подобных им горемык в необъятной империи? Есть ли выход из их положения, хоть какой-нибудь просвет, надежда на лучшее? И что делать лично ему и каждому, кто видит несправедливость, которую чинят те, кто господствует над остальными? Не всемогущий же бог в этом виноват! "Молися же, бабушка, богу, чтоб я в богачи не попал, добра не желал бы чужого, веселья в работе искал. Чтоб пред младшим я носа не драл, перед старшим не гнул бы спины", - стали сами собой рождаться слова и строки стихотворения.

- Чтоб я в богачи не попал... - повторил он вслух.

Какая-то маленькая птичка села на березку, та качнулась, приветливо, весело, словно обрадовалась гостье.

"Вот березка гибла на карнизе, тесно было в кирпиче корешкам. А стоило в землю пересадить, и пошла расти, красоваться, жизни радоваться, - думал он. - А как же людям жить, если условий для жизни нет, и хлеба насущного нет, и душе не хватает радости?.."

Тоскливо ему стало, печально, и сложились строки, которые запомнятся надолго:

Что так сердцу больно? - спрошу у березы,

Нет, не отвечает, - головой качает.

Ветви, наклонила, а на листьях слезы,

Не роса - то слезы каплями сверкают,

Ты не плачь, березка, зря не спорь с судьбою.

Нам такая доля выпала с тобою.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Домой Богушевич нарочно пошел самой длинной дорогой. Сделал круг, аж за речку Езуч, посидел на берегу, где росли старые дубы и тополя. Он часто после службы приходил сюда отдохнуть, поглядеть на воду, полежать на траве. Конец дня был солнечный, прозрачный, с чистым синим небом. Осень, начало октября... Там и сям зацепились за траву беленькие ниточки-паутинки, скоро сорвутся, полетят в белый свет. Прислонившись плечом к дубу, Богушевич стоял, глядел на неторопливо текущую реку, вобравшую в себя синеву небес. Поодаль шумела мельница, переговаривались завозчики, которые привезли на помол новую пшеницу. С ветвей дуба время от времени срывались желуди, шуршали по листьям, еще живым, упорно зеленым, мягко, чуть слышно падали в траву. Богушевич поднял один желудь, блестящий, скользкий и, казалось, теплый, - тепло дерева-матери еще не успело остыть. Положил желудь в карман, где лежали уже два каштана. Где-нибудь закопает их в землю, даст им жизнь, пусть вырастут могучими деревьями.

От дубов прошел к пруду. Там росли молодые березы, веселые, пригожие, хоть осень и опалила их листья желтым огнем, а частью посбивала, развеяла по ветру. Кинулся навзничь под березой на зеленую, уже жесткую траву. Обласканная солнцем береза покачивала ветвями, и по лицу прыгали солнечные зайчики. Он жмурился, отодвигался от них в тень, закрывал шапкой глаза... Было тихо, как в поле. Лишь несколько раз тишину нарушили резкие, отрывистые гудки паровоза на станции.

Богушевич лежал и старался забыться, не думать про убитую Параску, про завтрашнюю поездку на место пожара - ехать надо обязательно, - про Петручка, хлопчика с ангельской душой. Взять бы этого Петручка на воспитание в семью, выучить, чтобы рос человеком, а не рабом, а то ведь рабом растет... Эта мысль повлекла за собой другие мысли, и пошло-поехало, заплелось, запуталось, начал фантазировать, погрузился в мечты. "А правда, - думал он, - взяла бы каждая обеспеченная семья, вся эта высшая знать, чиновники, заводчики, интеллигенция, по одному ребенку из бедных семей, отдали бы каждого из них в гимназию, в университет. Сколько бы прибавилось на Руси образованных, культурных демократов. Какая сила, какой свежий поток излился бы в общество!.." Повитал вот так в облаках, понастроил воздушных замков, как гоголевский Манилов, да и спустился на землю, понимая всю несостоятельность и несбыточность своих желаний. Пошел в город.

Мечтать приятно, думать тяжко. Думать - значит решать нечто конкретное, земное, реальное... Конкретными у Богушевича были три незаконченных уголовных дела, разные жалобы, отношения приставов, письма из окружного суда и два письма из Кушлян, на которые он вот уже третий день не соберется ответить. И еще всякое-разное - приятное и неприятное.

В городе стало многолюдно. Наступил вечер, конец работы, люди возвращались домой; крестьяне, приезжавшие кто в лавки, кто на рынок, кто в присутственные места, разъезжались по хуторам. Шли из церкви с вечерней службы и в церковь - кто за чем. Шли женщины в баню с тазами, ведрами, вениками - сегодня там женский день. Барышни с кавалерами выбрались из домов на прогулку, потянулись в городской сад, где каждый вечер играл духовой оркестр. Под Конотоп на лето приехала артиллерийская часть, офицеры были желанными гостями во многих мещанских домах, особенно там, где засиделись невесты на выданье. Богушевича догнали солдаты-оркестранты в белых рубахах во главе с капельмейстером. Музыканты спешили в городской сад. Нафабренные, длинные, с загнутыми вверх кончиками усы капельмейстера были похожи на рожки. Начищенные инструменты ослепительно сияли в лучах заходящего солнца. Ударили колокола Вознесенской церкви - солдаты как по команде перекрестились.

Встретились мастеровые с паровозоремонтного завода в замасленных пиджаках и фуражках. Двое вели под руки третьего, а четвертый, немного от них отстав, пел частушки, окая - видно, приезжий, откуда-то из России:

Ты папашенька родной,

Давай поделимся с тобой.

Тебе лошадь и корова,

Мне далекая дорога.

Тебе плуг и борона,

Мне чужая сторона.

Все четверо мастеровых были сильно навеселе.

Прогулка успокоила, утомила, голова проветрилась, посвежела, а от этого и настроение поднялось. Богушевич представлял, как скоро встретится с дочкой Туней, как будет качать ее на руках, а она станет лопотать, хватать его за усы, подпрыгивать у него на коленях. Жена Габа, как всегда, будет говорить со счастливой материнской улыбкой: "Франек, она же тебе брюки запачкает, по двору бегала, пусть сандалики снимет". А Туня, дергая отца за усы, зазвенит звоночком: "Папа - котик, мяу, мяу..."

Улыбнулся Богушевич и так бы с улыбкой и пришел домой, если бы на Варваринской улице не догнал людей, которые вели захлестнутую веревкой за шею корову. Вел сотский, следом шел урядник Носик, сбоку от него часто перебирала босыми ногами маленькая девочка, а с другого бока шагал крестьянин в широких синих шароварах, полотняной рубахе и картузе. Сотского Богушевич узнал - он из недалекой пригородной деревни, - догадался, что корову отняли у этого крестьянина.

- Пан урядник, - говорил крестьянин, - да ведь она, животина, не виновата. Дети без молока останутся. - Повторял, видно, то, что говорил всю дорогу, повторял упорно, тупо, уже не надеясь, что урядник вернет ему корову.

Носик молчал, хмурился и сотский, придав лицу серьезную официальность.

- Так заплачу я штраф. Вот пришлет мне брат гроши с шахты, и заплачу. Он шахтер, а шахтеры богато грошей получают... Зачем корову-то забирать? Бедолага то снимал картуз, когда оборачивался к уряднику, то, замолчав, снова надевал. Крестьянину лет тридцать с небольшим, темные волосы подстрижены в кружок, надо лбом торчит чуб. Девочка то и дело подбегала к корове и отгоняла веткой мух от вымени и морды.

- Дяденька, - говорила она, - она ж еще не доена.

Носик и сотский не отвечали, видно, надоело отвечать. Носик лишь недовольно и строго оглядывался на хозяина коровы. Заметив Богушевича, идущего следом, урядник козырнул ему, остановился. Остановились и остальные.

- Вот, ваше благородие, по суду забираем животину, - нашел он нужным объяснить, что происходит. - Конфискуем корову за неуплату штрафа. Все сроки прошли. - Достал трубку из кармана мундира, спички, чиркнул спичкой о колено, закурил. Девочка нарвала у забора в подол травы, дала корове.

- А за что оштрафовали? - спросил Богушевич, глядя, как девочка кормит корову.

- Этот Иванюк - знатный вор. В лесу помещицы Глинской-Потапенко дуб украл.

- Так я ж на кадки, на бочки. Бондарь я. А кадки только из дуба добрые. Сосна да елка не годятся. В сосновой капуста смолой припахивает... Я только один дубок и привез. Что ж это за бондарь, у которого клепки не из чего делать.

- Молчи, - погрозил ему пальцем Носик. - На суде у мирового надо было оправдываться. У него при обыске дубовые бревна нашли, ваше благородие.

- Да какие то бревна, чурбачки вот такие, - показал Иванюк руками их длину. - А штраф присудили большой. И дуб забрали, и клепки забрали. Коли не забрали бы, бочек наделал бы, продал, штраф тот и выплатил бы. Сейчас бочки-то покупают - осень. А теперь вот и корову забрали.

- Молчать. Заплатишь штраф - получишь корову. Понятно?

- Так дети ж без молока, трое. Как же им без молока?

- А не воруй. Надо было купить дуб.

- Купить... Это вам казна жалованье платит. А я на что куплю? А без молока никак. Жинка хворая, молока нет, а младшенькому, Грицьку, сиську сосать надо. Коровкиным молоком и кормили Грицька. Пан господин, повернулся Иванюк к Богушевичу. - Разве это по справедливости - корову забрать за штраф?

- Это про какую Потапенко вы сказали? - спросил Богушевич у Носика. Что в Корольцах живет?

- Та самая. Сын ее с вами служит.

- Так это же далеко отсюда. Неужели он туда в лес ездил?

- Нет. Пани Потапенко тут неподалеку, возле Подлиповки, хутор с дубравой купила, так он в той дубраве срубил.

Хотя Богушевич и словом не заступился за Иванюка, тот почувствовал, что он жалеет его, да к тому же, видно, принял его за важного барина. Он поклонился Богушевичу, снял картуз.

- Пан господин, - начал просить он, - деткам помогите. Грицько без молока. Проклятая хвороба к жинке прицепилась. А я вам бочонков для огурцов понаделаю.

Стоял, мял картуз в руках, глядел с надеждой в глаза Богушевичу, ждал ответа. А девчоночка, обнимая корову за шею, разговаривала с ней, называя странным, не коровьим именем Филатка. Потом попросила у сотского повод, сказала, что сама поведет корову. Сотский не дал.

- Пан господин, - снова обратился к Богушевичу Иванюк, - упросите помещицу, пусть простит, я ей потом штраф отработаю.

- Молчи, бестолочь, - сказал ему Носик. - Штраф не помещице, а в казну. Помещице само собой за три дуба заплатишь.

- Какие то дубы? Жердинки. Дубы... Кабы дубы были, знаешь, сколько клепок бы вышло. А штраф я ужо заплачу. Тридцать рублей. Нет у меня сейчас грошей. Вот брат с шахты пришлет.

Богушевич понял, что корову отобрали по приговору мирового судьи. А когда приговор вступает в действие, он имеет силу закона. Однако надо было как-то помочь этому несчастному бондарю, не мог же он просто махнуть рукой и идти дальше. Только чем помочь? Нет у него, у Богушевича, ни власти, ни права, скажем, приказать, чтобы вернули корову. И денег нет, чтобы заплатить за бондаря штраф. А корову эту отведут на полицейский участок, подержат определенный срок и продадут с молотка.

- Мы пошли, - сказал Носик, - не Иванюку - Богушевичу.

Богушевич молчал, стоял, ссутулившись, глядя на девочку, не перестававшую отгонять от коровы мух. Он тронулся с места, чтоб идти своей дорогой, и увидел, как застыло и помрачнело лицо Иванюка. Нужно было дать ему хоть какую-то надежду, как-то успокоить, и Богушевич сказал:

- Я поговорю с сыном Глинской-Потапенко, он что-нибудь сделает. - И пошел, уставившись в землю, ни разу не оглянувшись. Возле своего дома остановился, постоял и решительно повернул назад - направился к Алексею Потапенко.

Потапенко дома не было. Нонна, сидевшая во дворе на лавочке, сказала, что он где-то ходит с ее мужем. Где он мог быть? Скорее всего, искать его надо или в доме суженой его, Леокадии, или в каком-нибудь питейном заведении, куда Потапенко частенько наведывался. Потому Богушевич и заглянул по дороге на всякий случай в трактир Фрума.

Трактир был полон людей. Хозяин, Лазарь Фрум, толстый лысый флегматик, стоял за стойкой и наливал из штофа водку. Руки у него густо поросли волосами, и Фрум даже не замечал, что по локтю у него ползает оса. Увидев судебного следователя, Фрум приветствовал его широкой неживой китайской улыбкой, когда улыбаются не лицо и глаза, а одни губы. Рукой, по которой ползала оса, Фрум указал на незанятый столик. Зайдя с улицы в полутемное помещение, Богушевич не мог сразу разглядеть, тут ли Потапенко, поэтому некоторое время озирался вокруг, вглядывался в тех, кто сидел во втором "чистом" зале. Услышал, как оттуда его позвали:

- Пан Франтишек, прошу сюда!

Звал Потапенко. Богушевич подошел. Рядом с Алексеем за столиком сидел Соколовский в одной рубахе-косоворотке; пиджак висел на стуле. В зале было душно. На столе перед ними графин с водкой, рюмки, закуска. Богушевич сел за стол. Потапенко схватил графин, наполнил пустую рюмку, с пристуком поставил ее перед Богушевичем.

- Молодец, что зашел. Люблю с тобой в компании посидеть. Ну, хлопнем.

Богушевич рюмку взял, но выпить не спешил, разглядывал народ в зале; было тихо, только стукали вилки да звенели рюмки. Люди еще не напились, не дошли до того состояния, когда хочется излить душу, перекричать всех остальных. В углу, с боку от стойки, увидел скрипачей - двух цыган и старого-престарого еврея с белыми как снег пейсами. Музыканты Богушевичу знакомы, давно тут играют. А вот цыганку он увидел впервые. Ей лет под сорок. С длинными, густыми, угольно-черными волосами, в красной юбке и красной же тесноватой ей кофте, цыганка сидела на табурете и держала на коленях бубен. Значит, она тут танцует. Музыканты ждали заказов.

- Ну, выпей же, - напомнил Потапенко Богушевичу.

Потапенко был пьян, лицо красное, потное. Любитель просиживать вечера в трактире, он мог за один вечер прокутить месячное жалованье, не жалея кинуть червонец под ноги такой вот цыганке-танцорке. Пил и гулял, конечно, не один, а в компании, без компании и гульба не гульба. Пропив деньги, писал потом слезные письма матери, просил, чтобы выслала хоть несколько рублей. Вот и в этот вечер решил гульнуть. Поднял полную рюмку, потянулся с ней который уже раз к Богушевичу, крикнул Фруму, чтобы принесла еще графинчик водки. Дочка хозяина Мира, толстая, еще большая флегма, чем отец, принесла вместе с водкой горячую сковороду с жареной колбасой и салом. Потом начала расставлять разную закуску - малосольные огурцы, круг сыра, яблоки, жареную курицу, поросятину. Запах жареной колбасы ударил в нос Богушевичу, аж живот свело судорогой - почитай, день без обеда пробегал. Богушевич отпил из рюмки, накинулся на еду.

- Милая сударыня, - положил Потапенко ладонь на руку Миры, - бутылку красного лафита для цыганки. Скажете - от меня презент.

- Она замужем, - сказала Мира. - Ее муж - вон тот, усатый скрипач.

- Ну и что ж. Скажи - от любителя цыганской пляски.

Соколовский тоже немного выпил и закусил яблоком. Левой рукой он все время теребил бороду. Борода не холеная, ни разу, видно, не стриженная, как растет, так и растет, точно у какого-нибудь старовера-хуторянина. Лохматые баки соединялись с бородой и были как бы ее продолжением. "И чего это он так зарос? - удивленно подумал Богушевич еще при первом с ним знакомстве. Под мужика подделывается? Теперь это модно среди интеллигентов".

А Потапенко снова всем налил, просил выпить, угощал, говорил, словно оправдываясь, что теперь только и погулять, по трактирам походить, пока не оженили, не надели узду с удилами. Мучила, терзала нависшая над ним женитьба, утрата холостяцкой воли. Похвалил Богушевича и Соколовского, хоть и женатые, а в трактир заходят, молодцы, не сидят у жен под каблуком. Богушевич и Соколовский рюмки поднимали, да пить мало пили, изредка перекидывались словами.

Мира вышла из-за стойки с подносом, на котором стояла нераспечатанная бутылка лафита, и, поставив ее перед цыганкой на табурет, сказала ей что-то и показала взглядом на Потапенко. Цыганка отдала бутылку усатому цыгану-скрипачу, встала и низко поклонилась в сторону, где сидел Потапенко.

Потапенко расплылся в улыбке, вскочил, приложил к груди обе руки, ответил таким же поклоном, потом хлопнул два раза в ладони и крикнул:

- Капельмейстер, сюда!

Вскочил "капельмейстер", дряхлый, тщедушный, с белыми пейсами, мелкой трусцой прошаркал к столику, стал перед ним, прижав к плечу скрипку, приготовился играть. Ленивой, развалистой походкой подошли остальные два скрипача.

- Слушаем вас, паны, - сказал старик. - Цыганочку?

Богушевич положил руку на плечо Потапенко, сжал, чтобы тот сел и ничего не заказывал. Да где там, Потапенко уже закусил удила, не удержишь, не уговоришь.

- Цыганочку! - крикнул он.

- Глаша, сюда! - позвал цыганку старик.

Глаша подошла так же неторопливо и лениво, как цыгане-скрипачи, изгибая стан и гордо выставив грудь. На ее губах играла завлекательная улыбка, красная с множеством оборок юбка колыхалась, обтекая крутые бедра. Старый "капельмейстер" поднял смычок, кивнул цыганам, и те дружно приставили к плечу скрипки. Глаша протянула к Потапенко руку ладонью вверх, пошевелила пальцами. Потапенко полез в карман, вытащил из кошелька червонец, поднял его над головой напоказ всему залу, затем хлопнул своей ладонью с червонцем по Глашиной руке.

- Глаша, цыганочку с песней!

Заиграли скрипки, ударила кулаком в бубен Глаша, пошла, пошла, пристукивая каблучками, затрясла грудями, монистами, взметнула подолом, оголяя смуглые без чулок ноги. Угольные волосы волнами вздымались с плеч, невесомо плыли в воздухе. Все быстрей и быстрей играли скрипачи, все чаще отбивала каблуками Глаша, вскрикивая что-то по-цыгански... Не выдержал Потапенко, вышел из-за стола, тоже начал молотить ногами, подскакивать, хоть и не в лад, но быстро задохнулся, вспотел, остановился и лишь покачивался, стоя на месте, - этакий пузанчик, располневший не по годам, да шевелил поднятыми над головой руками.

- Хватит, - сказал ему Богушевич. А Соколовский бесцеремонно ухватил его за полу пиджака и усадил на стул.

- П-пардон... Прошу про-щения, - начал извиняться Потапенко, понимаю, что неприлично. Мужик я, сам знаю, гувернантками не учен. Батька кнутом учил...

- Мужик не транжирил бы так деньги, червонцами не раскидывался бы.

А скрипачи играли, Глаша плясала, хоть и не во всю силу, берегла себя - вечер еще только начался, плясать придется еще не раз. Соколовский, подперев руками подбородок, с усмешкой смотрел на "капельмейстера", который, казалось, слился со своей скрипкой, был не хозяином ее, а частью, придатком. Низенький, горбатенький, как гномик, он еще больше ссутулился, играя, и притопывал в такт своей игре почти детской ногой.

Разомлевший от пьяного довольства, Потапенко развалился на стуле, отодвинув его от стола; раскрасневшееся лицо лоснилось и сияло от счастья не для кого-нибудь, для него играют скрипачи и пляшет эта пригожая цыганка.

"Лихо же ты вышвырнул червонец, - подумал Богушевич, - а бондарю Иванюку эти деньги корову спасли бы". Хотел об этом сказать Потапенко, да что он сейчас поймет пьяный, и Богушевич продолжал смотреть на Глашу. Плясала она легко, красиво, однако сдержанно, без того буйного размаха, с которым обычно пляшут цыгане не за плату, а для себя. А Глаша плясала напоказ и, конечно, заученно - зарабатывала деньги. И все же ее пляска была хороша.

Внезапно у Богушевича заныло сердце. Не боль его коснулась, то затлела давно погасшая тревога и вот уже охватила всю грудь, залила острым беспокойством. Стал думать, что затаилось в душе, что могло так растревожить. Память старалась что-то подсказать, казалось - отгадка совсем рядом. Понимал, чувствовал, что цыганка, ее пляска, бубен, перестук каблучков что-то ему напоминают и, разжигая давнюю тревогу, помогают вызвать из былого то, что случилось с ним в далеком прошлом...

Вспоминал, вспоминал, да так ничего и не вспомнил.

Скрипачи, наконец, перестали играть, поклонились всему столу. Поклонилась и Глаша, чмокнула Потапенко в голову и той же ленивой медлительной походкой вернулась на свое место. Захлопали в ладоши сидевшие в зале, и Богушевич, приглядевшись, многих узнал. Были тут знакомые чиновники, учителя гимназии, отставной жандарм, земский врач, регент соборной церкви, священник - отец Паисий. За отдельным столиком сидели три поручика-артиллериста из Черниговской части, расквартированной здесь на лето. Одним словом, конотопский высший свет. Простой народ сюда заглядывал редко, есть более доступные трактиры.

В зале стало тише, музыканты отдыхали, говор умолк. Потапенко выпрямился, придвинулся к столу, поставил локти на скатерть, стиснул ладонями щеки. Похоже было, что он протрезвел, взгляд его прояснился.

- Алексей, - спросил Богушевич, - ты покончил с делом о краже?

- Даю честное слово, завтра с утра возьмусь. Все будет чин по чину, приложил он руки к груди. - А то и сейчас встану, пойду к купцу... Не верите? Пойду... А там у купца такая Гапочка... Эх, кабы моя воля...

- Помилуй, братец, - засмеялся Соколовский, - ты разве не вольный? Какая еще тебе воля требуется?

- А про Гарбузенко Леокадию забыл? Уже и свадьба готовится. Меня же женят без меня. - И тихонько запел услышанную где-то припевку: - Без меня меня женили, дуру толстую взяли, лучше б водкой напоили, по деревне провели... А, давайте еще выпьем. - Он налил в рюмки Богушевича и Соколовского, свою же пустую прикрыл ладонью, сам почувствовал, что ему хватит.

Богушевич и Соколовский слегка чокнулись рюмками, выпили. Закусывали и перебрасывались словами просто так, чтобы не молчать, хотя обоим хотелось и каждый из них это знал - поговорить о чем-то более серьезном. Богушевич сразу, еще после первого знакомства, почувствовал симпатию к этому спокойному, доброжелательному бородачу в простой, чуть ли не деревенской одежде. Видно было, что человек он умный и образованный, однако ж не выставляет свою образованность напоказ и держит себя просто и ровно со всеми. И еще понял Богушевич, что нет у этого эконома той хватки и хитрости, которые присущи тем, кто привык хозяйничать в своих владениях. Богушевичу еще не случалось общаться с Соколовским так близко и долго, как в этот вечер. Раньше виделись лишь мельком - то дома у Потапенко, куда порой заглядывал Богушевич, то когда сам Соколовский, приезжая в Конотоп, заходил к ним в участок, чтобы передать Потапенко что-нибудь от матери, обычно - деньги.

- Сергей Миронович, вы что кончали? - спросил Богушевич.

- Кончил кое-что, - ответил тот неохотно. - Чтобы быть экономом, университетов кончать не нужно.

- Дворянин?

- Столбовой, как и вот он, - указал Соколовский на Потапенко, который, уткнувшись лбом в стол, дремал, а возможно, уже и спал. - А вы тут после лицея графа Безбородки?

- Да, после лицея.

- Что ж так далеко от своей Литвы заехали? Литвин?

- Если имеете в виду литовцев, то я не литовец. Родился и жил на Виленщине, где живет белорусский народ.

- Белорусский народ... Имперские законы так его не называют.

- Не называют. Украину хоть Малороссией зовут, а белорусский край без имени и народ безымянный.

- Любопытно, - промолвил Соколовский. - Любопытно. - Скрестив на груди руки, он глядел на Богушевича с загадочным интересом, словно взвешивал каждое его слово, и, когда соглашался с ответом, кивал головой. - Гимназию в Вильне кончали?

- Да, - ответил Богушевич, удивленный этим особым интересом к себе и манерой его речи.

Соколовский осведомился о друзьях-гимназистах, справился и про поместье в Кушлянах, и про родителей. Заметив настороженность Богушевича, отвел от него взгляд, сказал:

- Расспрашиваю так - заинтересовал меня ваш край. - Взял графинчик там еще оставалось немного водки, налил на донышко себе, столько же Богушевичу. - Франтишек... Казимирович, давайте выпьем за край белорусский, за белорусов, чтобы они получили заслуженное ими.

- Спасибо за тост и доброе пожелание. Будем надеяться, что все народы Российской державы когда-нибудь получат заслуженное. Лучшую долю.

- Или возьмут силой, - словно само собой вырвалось у Соколовского.

- Или возьмут силой, - так же, будто невольно, повторил Богушевич.

И оба опасливо замолчали, какой-то миг глядели друг другу в глаза, будто испытывая друг друга. Каждый понимал, что подошли в своем разговоре к границе дозволенного. Дальше беседа пошла об уездных новостях, погоде, урожае, о том, какой доход получат в этом году в имении. Новости были неплохие, уродило все хорошо, в Конотопе ждали приезда Киевской музыкально-драматической труппы, и для ее приема городские власти приготовили Народный дом...

Богушевич рассказал про встречу с бондарем Иванюком.

- Я знаю его историю, - потемнел лицом Соколовский. - Уговаривал пани Глинскую, чтобы подождала с иском. Пусть бы Иванюк отработал ей в хозяйстве. Не согласилась. Говорит, будет наука для других мужиков.

- Дети без молока остались. Грудной ребенок голодный - мать хворая, грудь болит, кормить не может. А он, - Богушевич кивнул головой на спящего Потапенко, - промотал сегодня эти деньги, да и мы с вами на них пили. Пропили, можно сказать, корову.

- Знаете что, Франц Казимирович, давайте уговорим Алексея, чтобы он заплатил за бондаря. Пошел к становому и заплатил.

- Попробуйте. Мне неудобно, он мой подначальный.

Заиграли скрипачи, и Глаша снова пошла танцевать. Заказал помещик, который только что, уже в сильном подпитии, вошел в трактир, и в душе Богушевича снова зашевелилось беспокойное и докучливое, как зубная боль, желание что-то вспомнить, снова подступила тревога и ощущение какой-то утраты, непонятная тоска, и он мучительно силился всколыхнуть что-то в памяти, скорее всего какую-то забытую встречу. Так иногда с ним бывало, когда после беспокойного сна, он, проснувшись, хотел вспомнить, что ему снилось, и не мог, расстраивался из-за этого, сердился.

Красивая Глаша красиво плясала, а детей у нее, верно, куча, они где-то в таборе, для них она и зарабатывает деньги. Соколовский тоже следил за ней. И когда Богушевич хмурился, щурил глаза, нервно тер лоб, Соколовский, видно, догадавшись, что того что-то тревожит, переводил взгляд на него, смотрел с какой-то загадочной усмешкой. Богушевич, заметив эту усмешку, еще больше хмурился.

Внезапно Глаша запела надрывным гортанным голосом:

Ай да-да, соколик ясный,

Возьми меня, девку красну,

На чужую сторону.

Ай да-да, соколик ясный...

"Боже", - чуть не вскрикнул Богушевич и даже привстал. Вмиг вспомнилось ему то, что так мучило. Как же он мог забыть? Роща, поляна, табор... И та же пляска под бубен, и та же песня... Тяжелый, трагический для Богушевича момент, и цыганка своей пляской тогда спасла его...

Теперь все всплыло у него в памяти, и он удивлялся, что не мог вспомнить сразу. Время - неумолимый художник - затушевывает все, заставляет забывать и боль. Заплыло то, давнее, другими надеждами, тревогами, другой болью, заботами о близких и хлебе насущном. Однако, припомнив то, далекое, Богушевич не стал ворошить старое, перебирать в уме, отгородился от него, чтобы не бередить рану. Еще не раз оно придет на ум, не раз будет болеть душа от соприкосновения с тем горестным...

Проснулся Потапенко, потянулся к графинчику, но Соколовский подвинул его к себе.

- Хватит, брат. Вы, так сказать, уже дошли до кондиции. - И спросил, не может ли он пожертвовать на одно неотложное мероприятие тридцать рублей.

- Прошу простить, на какое?

- Чтобы накормить и спасти одних обездоленных детей.

Потапенко достал кошелек, вынул три червонца.

- Кому дать эти деньги?

Соколовский взял их, спрятал в карман, рассказал про бондаря.

- Бондарю так бондарю, - зевнул Потапенко. - Идите, выкупайте ему корову. Все равно червончики ко мне же вернутся.

У Потапенко как раз хватило денег расплатиться с Фрумом. Из трактира выходили, поддерживая его под руки.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Дома свет горел только в столовой, значит, дочка Констанция, или Туня, как звали ее родители, уже спала. Пожалел Франтишек, что поздно домой вернулся и не поиграл с ней. Габа услышала его шаги, когда он был еще во дворе, вышла навстречу в коридор со свечкой.

- Добрый вечер, Габочка, - поздоровался Франтишек и поцеловал жену в щеку.

- Франек, ты пьяный! - воскликнула жена. - С кем пировал?

- Совсем случайно зашел в трактир к Фруму.

- В трактир случайно не заходят, Франек, - сказала она, поставила подсвечник на столик в коридоре и вышла, нахмуренная, сердитая, часто шаркая домашними туфлями.

Франтишек не обиделся на нее за такую встречу, понимал, что ей ой как нелегко с утра до ночи вертеться одной по дому. Мужа не дождаться, кухарки у них нет, няня приходит только на день, постоянная прислуга им не по средствам. А муж в трактире гуляет... Разделся, надел халат, зашел к жене, чтобы попросить прощенья.

- Понимаешь, Габа, день выдался сумасшедший, - начал оправдываться он. - Три дела по моему участку. Закрутился, весь день на ногах, некогда было и пообедать прийти. Ты же знаешь про это убийство из-за перстня. Страшное убийство. Кража еще. Поручил Потапенко разобраться, а он у Фрума просидел. Там его и нашел.

Габа молча собирала на стол. Плита еще горела, тепло доходило до столовой. Возле печи на полу кипел самовар.

- Ты прости меня, я сыт, есть не хочу, чаю выпил бы... И вот еще что: завтра с утра еду в Корольцы. Поджог там в имении.

Он поставил на стол самовар, достал из буфета стаканы, блюдца, ложечки - себе и жене. Налил в стаканы заварки, кипятку, большим тяжелым ножом стал откалывать кусочки сахара от сахарной головы.

- Как Туня сегодня - не капризничала? - спросил он.

- Нет, хорошо себя вела.

- А уснула быстро?

- Только что. Все ждала папку своего и его сказку.

- Рассказала бы ей сама.

- Моих сказок не хочет слушать.

Жена еще не простила ему того, что зашел в трактир, не хотела мириться. Да какой жене понравится, что муж возвращается домой пьяный? Франтишек молча пил чай и больше не пытался смягчить и задобрить ее - лучше помолчать, обида скорей пройдет. Габа и чай отказалась пить. "А ну как твой муж был бы бражник, хоть бы такой, как Потапенко, что бы ты тогда запела?" - подумал Франтишек с улыбкой.

После продолжительного молчания жена заговорила первая:

- Так и не заметишь, как дочка вырастет. То со службы в темень приходишь, то из трактира. - Хотела, конечно, чтобы за ней последнее слово осталось, такова уж женская натура.

Возможно, они бы поссорились, разошлись по разным комнатам, если бы не Туня. Девочка выбежала из спальни в длинной синей ночной рубашонке, притопала босиком к отцу, потянулась к нему:

- Папка, а я не заснула, я тебя ждала.

Франтишек подхватил ее на руки, подкинул до потолка, поймал.

- Ой, папка, еще, еще! - кричала счастливая Туня.

И он снова и снова подкидывал ее, раскачивал, кружил и сам кружился с ней. Потом сел, притянул ее личико к своему и, строго глядя в глаза, спросил:

- А почему ты не заснула? Вон уж волки пришли в город, чтобы утащить тех малышей, которые не спят.

- А меня волк не утащит. У нас двери и окна затворены, - сказала Туня и обеими руками схватила отца за усы. - Но, лошадка, но, - начала их дергать.

- Притворщица, маму обманула.

- Ага, - радостно призналась девочка. - Я глазки закрыла, мама и думала, что сплю, перекрестила меня, поцеловала и пошла.

- Туня, в постель, - приказала мать. - Поздно. Слышишь?

- И правда, доченька, пойдем спать. Бай-бай надо. А то скоро баба-яга в окно метлой постучит и скажет: "А ну, давайте мне Туню, я ее в дремучий лес заберу, там она у меня будет мышей пасти".

Он отнес ее в спальню, уложил, присел сбоку на скамеечке, поцеловал в кудрявую головку. Туня скинула с себя одеяло, задрала ноги.

- Не хочу спать, папа.

- А за это будешь у бабы-яги мышей пасти.

Туня села, задумалась.

- Папа, а если я мышку съем, киской стану?

- Ну и выдумщица, - засмеялся Франтишек. - Габа, ты слышала?

- Слышала, слышала, - крикнула жена из столовой. - Я вот ее сейчас отшлепаю, сразу угомонится.

- Папочка, я угомонилась. - Туня сделала вид, будто испугалась. Расскажи сказку.

- Сказку? Ну, слушай... Жила-была, значит, на белом свете девочка. Богушевич замолчал - сказку еще надо было придумать. Туня требует, чтобы сказка каждый раз была новая. И тут же у него перед глазами встала дочка Серафимы, тех же лет, что Туня, такая же кудрявая, только худенькая, и ручки тоненькие, не то что Тунины пухленькие, будто ниточками перевязанные. Когда пришли за Серафимой, чтобы отвести в тюремную камеру, девочка эта она сидела у нее на коленях - с плачем, криком, как клещами, уцепилась за шею матери, не оторвешь. "Не дам маму, не дам. Она у меня хорошая!" И плакала навзрыд. Муж Серафимы силой забрал ее от матери, так девочка чуть не захлебнулась от слез, вырывалась, царапала отца, била его кулачками... Не дай бог видеть такое. Даже у привычных ко всему, казалось бы, стражников, и у тех на лицах заходили желваки... "Мать в тюрьме, а тут трое детей ее ждут. Только дождутся ли?"

- Папа, сказку! - дернула Туня отца за ус. - Слышишь?

- Да, - опомнился Франтишек, - значит, так. Жила-была на свете девочка.

- Папа, это уже другая девочка?

- Нет, та самая. И звали ее... Не знаю как, - говорил он, а сам все думал о Серафиминой дочке. - Были у этой девочки мама и папа.

- Как у меня?

- Как у тебя. Только теперь та девочка осталась без мамы. У нее еще две сестрички есть, одна постарше, другая помладше.

- У них мама умерла?

- Нет, они при живой матери - сироты. Пришли стражники с саблями и револьверами и забрали их маму в тюрьму.

- За что забрали?

- За что? Их мать сделала сиротами таких же трех деток.

В спальню вбежала Габа.

- Ты что ей на ночь рассказываешь?! Какие ужасы?! Господи, боже мой, совсем человек ума решился. Выйди, я сама ее уложу. - Габа села на скамеечку, сложила руки на груди, сидела и молчала.

Туня сразу же крепко зажмурила глаза, сжала рот, даже личико сморщилось. Уже без притворства старалась заснуть, но нет-нет потихоньку посматривала, сидит ли еще мать. Сама не заметила, как заснула.

Богушевич прошел к себе в кабинет - маленькая комнатка, заставленная шкафами и этажерками с книгами. Вплотную к окну стоял дубовый письменный стол, на нем Богушевич увидел письмо из Кушлян - почерк сестры Ганны - и две свежие газеты. Взял ножницы, обрезал край конверта, достал письмо. "Вот ведь как обиделась, даже про письмо не сказала", - мысленно упрекнул он жену.

"Дорогие Франек и пани Габриэла, дорогая племянница Констанция, писала Ганна, - письмо ваше получили и очень рады, что все вы, божьей милостью, живы и здоровы. Желаем вам быть такими всегда". Дальше шли домашние новости - какой урожай, сколько думают в этом году выручить с хозяйства и что еще осталось сделать. Погода у них хорошая, солнечная, не нужно снопы сушить, они сухие, хорошо молотятся и без сушки. "Стряслась у нас в доме беда. Пустили ночевать нищих слепцов с мальчиком-поводырем. Напоили, накормили. Поводырю подарили ботинки, штаны, сорочку, что после тебя остались, а то хлопчик был в одних отрепьях. А он убежал от слепцов, не захотел больше их водить. Остались безглазые у нас в фольварке. Пришлось отвести их в Ошмяны, я их туда водила. Там нашли им другого сиротку.

...В Ошмянах встретила пана Лозовского, тебе он знаком по Вильне. Передает тебе привет и говорит, чтобы возвращался сюда, на родину.

...Прошлым летом молния попала в березу, сломало верхушку. А этим летом аисты там гнездо свили. Теперь у нас две семьи...

...Брат Франек и пани Габриэла, переезжайте вы сюда к нам куда-нибудь. Надо жить рядом, чтобы можно было вас видеть, слышать, обнять вас можно было.

Привет тебе от отца. Слабый уже он, хворает. Что ж, восемь десятков прожил. И муж мой, Адам, привет тебе посылает.

...А пан Лозовский собирается книжку стихов издать. Стихи он пишет на языке деревенских людей - по-белорусски. Он сказал, что и ты, Франек, писал в гимназии стихи не только по-польски, но и по-белорусски. Пан Лозовский хочет создать товарищество и издавать еженедельник на белорусском языке, а для этого ему нужны деньги и разрешение властей. Один раз власти ему уже отказали. Он обещал написать про все это тебе. Адрес твой я ему дала..."

Газеты Богушевич не стал даже разворачивать - взволновало письмо сестры, как волновало каждое письмо с родины. Ходил по комнате, думал, вспоминал близких, родные места. Как хотелось увидеть тот лесок, что подходил к самой усадьбе; какие там росли боровики, сколько было земляники!.. Там и люди родные, и язык родной, на котором, к сожалению, ни книг, ни газет нет. Лозовский собирается издавать еженедельник на белорусском... Богушевич знал этого юношу, в Вильне часто встречались. Он приходился родственником Юлиану Черновскому. Лозовский был старше их, гимназистов, уже служил в каком-то присутствии. Невысокий, кряжистый, молчаливый. Когда спрашивали, почему он всегда молчит, отделывался шуткой: "Меньше будешь говорить - больше услышишь..." Пусть бы ему повезло. Боже, помоги ему, шепни на ухо верховным цензорам, чтобы позволили создать такую газету, чтобы, наконец, и белорусы заговорили в книгах и газетах на своем родном языке. Ведь это такой чудесный язык! У народа такое замечательное устное творчество, такие песни, сказки!.. И на таком языке ему нельзя ни писать, ни читать. Боже, как это несправедливо! Как может народ жить без языка? Умрет он без него, без школ своих, где дети-белорусы могли бы читать букварь по-белорусски. Как можно создать свою литературу и культуру без книжек и газет?!

Богушевич ходил и ходил из угла в угол в своем кабинете-клетушке и, не замечая, что думает вслух, говорил сам с собой. Не заметил и того, что не просто говорит, а читает стихи, которые складываются у него в уме:

Как же речь родную стану звать своею,

Коль такого слова молвить не умею,

Чтоб его услышали, чтоб его узнали,

Чтобы слово это правдою назвали.

Чтобы разнеслося слово то по свету,

Как лучи горячие солнца ясным летом.

Чтоб на это слово люди так глядели,

Как на чудо дети о святой неделе.

Чтобы это слово дружество рождало,

Чтоб вражды вовек на свете не стало,

Чтобы каждый в брате брата признал бы...

Видно, читал он слишком громко, так как зашла Габа, сказала:

- Тише, Туню разбудишь...

- Прости, - попросил он, - вышло под настроение. Разволновался из-за письма, и сложились стихи.

- Ты всегда такой, когда письмо оттуда получишь. - Жена остыла, обида забылась, отошло сердце. Присела на кресло, молчала, пока Франтишек писал, потом сказала: - Ты тоскуешь по родным местам, Франек. И печаль твоя, как старая рана - и не кровоточит, и не заживает. Неужели не привык, не притерпелся?

- Это не ностальгия. Можно, в конце концов, взять отпуск, съездить на месяц домой, оживить душу... Дело в горькой доле родины нашей. И у народа такая же горькая доля. А мы, интеллигенция, ничего не делаем, чтобы по-настоящему помочь народу. Ну, что мы делаем, скажи, что?

- Однажды ты и такие, как ты, попробовали помочь народу, за оружие взялись. И что вышло? Слава богу, судьба смилостивилась. А то был бы теперь где-нибудь в Сибири.

- Смилостивилась... С родной стороны бежать пришлось.

- А может, и не надо было бежать? Остался бы дома, все бы обошлось.

- Может, и обошлось бы, только... - он глянул с улыбкой на Габу, - я не встретил бы тебя, моя любимая. Я знал, знал, что тебя сюда бог пошлет. А так жила бы ты в своем Минске, и никогда бы мы не повстречались. - Он подошел к ней, обнял. - Слушай, Габа, а вдруг позволят Лозовскому издавать еженедельник на белорусском. Скажут, лучше уж подцензурный еженедельник, чем если "Мужицкую правду" сами начнут печатать.

- Ну и хорошо.

- И я буду посылать туда свои стихи, а потом поеду работать в той газете.

Богушевич кинулся к столу, выдвинул ящик, начал поспешно и беспорядочно там рыться, выкладывать на стол бумаги, журналы. Того, что искал, однако, не находил и еще больше суетился.

- Франек, что ты ищешь? - не выдержала Габа.

- Тетрадь со стихами.

- Ту, что в синей обложке? Господи, ты же сам отдал ее Туне. Она в ней рисовала.

- Отдал Туне? - Пожал плечами, задумался. Может, и отдал. Ну, бог с ними, со стихами, напишу другие. Было б только где публиковать и было б их кому читать.

- Франтишек у меня поэт, - то ли с похвалой, то ли с насмешкой сказала Габа. - Только мне ты почему-то ни одного стихотворения не посвятил.

- О, это можно. Есть и для тебя. - Из того же ящика он достал два исписанных листа, присел возле Габы на подлокотник кресла. - Ну, хоть этот романс тебе жертвую. Писал еще в лицее.

- В лицее? Франек, - погрозила Габа пальцем, - ты меня тогда не знал. В честь кого эти стихи, признавайся.

Он засмеялся, не вставая, снял со стены гитару с большим розовым бантом, подтянул струны, заиграл, стал тихонько подпевать:

Мы вдвоем, моя родная,

Никого здесь нету,

А душа поет и тает.

Не во сне ли это?

Обними меня, как брата.

Не боюсь ненастья!

Знаю, верю: не покинет

Меня мое счастье.

Слышишь - сердце часто бьется?

Сядь ко мне поближе.

О тебе я днем и ночью

Сны, дивчина, вижу.

Ты, что зорька золотая,

Лучик солнца летом,

И милей тебя, родная,

В целом свете нету.

Голос у него был приятный - мягкий баритон с глуховатым тембром. И играл он хорошо. Жена любила его игру, и когда выдавалась спокойная минута, всегда просила его поиграть и спеть. И Франтишек играл и пел.

Габа повторила следом за ним: "И милей тебя, родная, в целом свете нету".

- Слушай, Габа, - сказал Франтишек, встал, повесил гитару. - Поедем на родину, в Вильно или Минск, на родную землю, к своему народу, к своей речи.

Жена ответила не сразу. Лицо ее нахмурилось, она поглядела на мужа, покачала головой.

- Дорогой Франек, а где ты там служить будешь? Тут, слава богу, у тебя должность, в год полторы тысячи получаешь, квартиру казна оплачивает. А там что? У отца твоего долгов - что блох на собаке. У наших в Минске бедность. Мы тут живем неплохо, Франек, неплохо.

- Да служба моя больно тяжкая, Габа.

- Верно. Но надо кому-то быть и следователем, и судьей. Очень хорошо было бы, если бы служило побольше таких следователей, как ты. Ты справедливый, Франек, ты умный. Твое сердце отзывается на людскую беду. И ты делаешь все, что можешь, чтобы помочь несчастным. Я это знаю, Франек, знаю. А ведь есть чиновники, у которых сердце даже не камень - тот хоть звук какой-то издаст, если по нему ударишь, а клок овечьей шерсти никакого сочувствия горю, никакого сострадания.

Загрузка...