...В Конотоп Богушевич вернулся в четверг вечером, а в пятницу с самого утра был в участке. Там, к своему удивлению, он застал Потапенко и делопроизводителя Давидченко. Потапенко, сидя за столом, что-то писал. Поздоровались. Потапенко сказал, что пишет матери, и попросил Богушевича захватить письмо с собой.
- Знаешь, о чем пишу? - спросил он, часто моргая припухшими веками. Что не буду жениться на Леке. И ты, братец, помоги, уговори маман. Скажи, что есть Гапочка, что она богаче Леки и не такая нудная.
- Вот сам про это и напиши, - с улыбкой сказал Богушевич.
- От такой пышки отказывается, - покачал головой Давидченко, стоявший опершись плечом о дверной косяк, и его длинные волосы рассыпались по щекам. - Не хочет жениться с таким приданым - целое имение.
- У нас, Леонардо да Винчи, нет больше дураков, все переженились, откликнулся Потапенко, не поднимая головы от стола. Дописал письмо, сунул сложенный вчетверо лист в конверт и отдал Богушевичу. - Вместе с письмом передай привет маман и всем в доме. А ты, великий мыслитель Давинчи, подошел он к делопроизводителю, - можешь сам к Леке посвататься, разрешаю... С Лекой вытерпишь ночь, ну, двое суток... Не скаль зубы, я не в том смысле, в каком ты подумал. Только ночью ее и вытерпишь - пока спит, не мелет языком, не болтает глупостей. - Животик у Потапенко кругленький, от чего пиджак кажется спереди короче. Ни бровей, ни ресниц - вернее, они у него есть, но такие светлые и редкие, что почти и не видны. Повернулся круто на каблуках к Богушевичу, сказал: - Вот, Давинчи говорит, именье дают. Да какое это именье?! У некоторых куркулей хозяйство побогаче, чем это Гарбузенково именье! И что я буду делать с ним, если получу? Хозяйничать я не умею, да и неохота. Какой из меня хозяин?
- Это я знаю, - засмеялся Богушевич, - лентяй ты отменный. Так и не встретился еще с Иваненко?
- Сегодня все будет сделано, ей-богу.
На двор въехала бричка, в которой Богушевич должен был отправиться в Корольцы. Извозчик снял брыль, пожелал доброго утра. Богушевич начал собираться, засунул в портфель разные бланки, чистую бумагу, лупу, циркуль - все, что потребуется на месте преступления.
В это время в комнату вошел товарищ прокурора Кабанов, поздоровался с каждым за руку и присел тяжелым задом на угол стола. Шея пунцовая, на воротник вицмундира нависает жирная складка.
- Сейчас поедем, - крикнул Богушевич извозчику, давая этим понять, что торопится и на долгие разговоры времени у него нет. Кабанову сказал, что едет в Корольцы.
- Спешить надо, пожар - дело серьезное, - заметил Кабанов.
- Серьезное, Иван Федосович, - повторил Давидченко, - это же пожар, и угодливо согнулся, словно кланяясь.
Богушевич запер шкаф, ящики стола, закрыл окна на задвижки и направился к дверям.
- Одну минутку, Франц Казимирович, - задержал его Кабанов, - я не понял, почему вы выпустили вора?
- Я обо всем написал в постановлении, вы потом прочтете. А отпустил я хлопца потому, что не было оснований держать его под арестом.
- Как не было оснований? Вора поймали на месте преступления, награбленное отобрали... Кража со всеми квалификационными признаками - со взломом.
- Верно, только Тыцюнник к этой краже отношения не имеет, не он ломал замок и не он лазил в лавку. - И Богушевич пересказал показания Тыцюнника.
Кабанов на миг растерялся.
- Не Тыцюнник? Кто же тогда?
- Не знаю. Надо искать. А вы лучше прочитайте мое постановление и протокол допроса Тыцюнника. - Богушевич достал из ящика бумаги, протянул Кабанову. - А факт задержания на месте преступления еще не доказательство, что задержанный его совершил. Вы же знаете, что еще в римском праве утверждалось: если ты видишь человека, в руке у которого нож, воткнутый в грудь убитого, не говори, что это убийца; может быть, он подошел, чтобы вынуть нож из груди.
Кабанов прочитал постановление и протокол допроса Тыцюнника, помолчавши, сказал:
- Иваненко обижается, что власти не защищают его интересы.
- Обижается? - Богушевич кинул взгляд на Потапенко, ответил: - А Алексей Сидорович говорит, что больше не обижается.
Потапенко все понял. До этого он молча, без всякого интереса слушал разговор Кабанова и Богушевича, теперь же шагнул к товарищу прокурора - тот так и сидел на углу стола - стал близко, чуть не живот к животу, Кабанов даже немного отодвинулся.
- Никакой жалобы от Платона Гавриловича не будет, - решительно произнес он. - Просил, чтобы дело прекратили, некогда ему ходить по допросам и судам, - не моргнув глазом, присочинил Потапенко.
- А заявление от него на этот предмет есть? Где оно? - протянул руку к Потапенко Кабанов и этим жестом как бы отодвинул его от себя на пристойную дистанцию.
- Будет. Возьму сегодня у Платона Гавриловича. И, кстати, для меня он не просто потерпевший, а мой будущий... тесть. Мой, так сказать, папа.
Несколько мгновений Кабанов растерянно вглядывался в лицо Потапенко, хотел понять, правду ли он говорит, глянул и на Богушевича, но тот с непроницаемым, даже хмурым видом поглаживал усы и, казалось, не слышал, о чем идет речь. Только Давидченко хмыкнул и прикрыл рот рукой.
- Ну что ж, - наконец сказал Кабанов, однако лицо его по-прежнему выражало растерянность. - Поздравляю с таким родством, - попытался он выдавить на физиономии что-то вроде улыбки.
Для товарища прокурора новость эта была немаловажной. Многие в городе знали, что Кабанов хотел породниться с Иваненко - женить сына на его дочери. Дело в том, что незадолго до того товарищ прокурора влез в долги, на взятые в разных местах взаймы деньги купил акции какой-то промышленно-торговой компании, а компания прогорела. И Кабанов решил поправить свои финансовые дела, породнившись с купцом. Он встревожился, услышав от Потапенко, что и тот набивается в зятья к Иваненко, увидел в нем соперника.
- А какую дочку вы выбрали своей, так сказать, вечной спутницей?
- Гапочку, Иван Федосович, самую красивую.
- Ну и хорошо, - Кабанов слез со стола, повеселевший, довольный, подошел, топая толстыми ногами, к Потапенко, пожал ему руку. - Поздравляю, поздравляю. - Он радовался, так как сватал за сына среднюю дочь купца.
- Вот вы и родичами стали, - засмеялся Давидченко. - Поздравляю вас обоих. Кстати, Иван Федосович, я вспомнил анекдотик. Значит, так. Пришла к прокурору старуха с жалобой на соседку - та ей дулю показала. А прокурор и говорит, что за дулю не судят. "Не судят? - удивилась старуха. - Так на же тебе, пан, дулю и тебе, панок писарь, дулю". И сам захохотал, пополам сложился от хохота.
Богушевич взял портфель - была самая подходящая минута, чтобы расстаться с Кабановым, - и вышел во двор.
Извозчик - человек старый, седой, - надвинув брыль на глаза, дремал. Богушевич сел в бричку на нагретое солнцем кожаное сиденье. Извозчик дернул вожжи, и они тронулись со двора.
Когда выехали за город, извозчик снял брезентовую куртку, и Богушевич увидел на грубой суконной рубахе медаль за оборону Севастополя. Она повернулась оборотной стороной, и можно было прочитать вычеканенные слова: "Не богу, не мне, но имени твоему".
- Мне ее сам его высокопревосходительство адмирал Нахимов вручил. За храбрость и ногу, - объяснил извозчик, заметив, с каким интересом глядит на медаль следователь. - За какую ногу, спрашиваете? А вот за эту. - Он ударил по правой ноге кнутовищем. - Деревяшка тут.
День нахмурился, солнце лишь изредка пробивалось сквозь серые тучи. Дул ветер, он должен был разогнать тучи, очистить небо. Дождя в дороге не хотелось. От ветра качались кроны верб, листья мерцали то зеленым глянцем, то серой матовостью. С тополей, росших вдоль дороги, слетали поблекшие, пожухлые листья. Чтобы укрыться от ветра, Богушевич поднял над головой брезентовый верх.
- Вот вы медалью моей интересуетесь, - начал извозчик, - а я вам скажу, что не надо было мне ее давать. Зачем же награждать за то, что людей убивал? Больше убил, больше и награда. Я не давал бы за войну ни медалей, ни крестов. Не по-христиански это.
- Вам дали за защиту отчизны. За ваш героизм.
- Оборонять родину нужно, разве я против. А вот убивать не нужно и на войне.
- Тогда неприятель тебя убьет.
- И ему не надо меня убивать, и он же человек.
- Я уже слышал что-то в этом духе, - сказал Богушевич - ему показалась любопытной философия извозчика. - Читал у одного графа. Скажите, а вам поручик граф Лев Толстой не встречался на войне? Он тоже под Севастополем был.
- Графьев да князьев там много воевало. И убивало их наравне с солдатами-мужиками.
Извозчик ни разу не стегнул коня кнутом, а если нужно было подогнать, чмокал, дергал вожжи или легонько хлопал по крупу кнутовищем.
- Я вам расскажу, если слушать будете, как я француза убил, обернулся к Богушевичу извозчик. - Сошлись мы в штыки. Как бежали в атаку, так кричали во все горло. А сошлись и перестали кричать, так тихо стало, аж жуть на душе. Нас, русских, меньше, а французов больше. Кто-то уже кого-то колет, кто-то падает, проколотый штыком. Топот, лязг ружей, да стоны, крики смертные... Страх божий. А я иду на французика - рыжий такой, молодой, усики торчат, шея тонкая... Он на меня идет со штыком, а я - на него. Выбрали в той бойне один одного, присмотрели. Сошлись, надо же колоть, а мы глядим друг на друга и глаз отвести не можем, ни он, ни я. Ему страшно, и мне страшно. Глаза молят: не убивай меня и я тебя не убью. У французика глаза стылые, как ледышки. Ясное дело, и у меня такие были. Я шевельнусь, он вздрагивает. Я вбок шаг ступлю, он туда же. По-христиански нам бы разойтись, и остались бы мы оба в живых. Может, и разошлись бы, так кто-то из наших как крикнет: "Охрименко, глянь назад!" Глянул я назад, а там другой француз на меня идет. Я отскочил в сторону и, уж не знаю как, этого рыжего штыком в живот. Само собой вышло. Он упал. Я - на другого. А мной заколотый лежит, глядит на меня, а глаза спрашивают: "За что меня убил? Я же просил, не коли, давай разойдемся". Я потом как ума решился. Хотел закричать: "Братцы, что делаете?" А закричал только: "Братцы! Братцы!" - и как колол, кого колол, не помню. А потом, когда французы отступили, наш офицер перед строем меня похвалил, мол, показал другим пример героизма... Извозчик посмотрел на Богушевича, слушает ли, интересно ли, увидел его потемневшее лицо и стиснутые губы.
- Это страшно, - согласился Богушевич. - Я вас понимаю.
Дальше ехали молча, но вот извозчик снова заговорил:
- Я вам притчу про медаль расскажу. Интересная. Вызвал один царь мастера и велел отчеканить три разных медали. Одну - воинам за храбрость, вторую - сановникам да министрам, третью - хлеборобу, пахарю. Сколько золота на какую надо - самому мастеру решать. Заперся мастер у себя в кузнице, стукал там, стукал и через некоторое время упал перед царем на колени. "Вот, ваше царское величества, три медали". И поднес самую богатую да красивую - для пахаря. "Он нас кормит и поит в поте лица своего, хлеб, который он растит, всему голова. Так пахарю и главная награда". Дал потом медаль для воинов - крест, а на нем слова: "Не убивай, не проливай крови человеческой, нет тому оправдания". Достал из мешка и третью медаль чугунный кружок на железной цепочке. Прочитал царь надпись: "Трутню - кто не работает, тот не ест". Вот что я, пан, слышал, а могло такое быть или нет, не знаю.
- Притча поучительная, интересная, - сказал Богушевич и с уважением и симпатией посмотрел на извозчика. Понравился он ему, умный мужик. И философия его насчет войны (сам же, разумеется, придумал притчу) народная, здоровая философия. Ему, калеке, хорошо знакома война с ее античеловеческой моралью - убей и победи. Убивай и тогда, когда все твое нутро, разум, душа громко протестуют. Рассказанная извозчиком сцена встречи с французом глаза в глаза молят: не убивай - потрясла до боли, представилась в мельчайших подробностях... В последние годы Богушевич все чаще стал задумываться над этой заповедью - не убий. В молодости с ее романтическими порывами, с запалом, с нетерпеливым стремлением к борьбе верил, что только оружием, силой, "смертью смерть поправ", можно завоевать на земле справедливость и сделать счастливым все человечество. Теперь же сомневался в этом. Если берут в руки оружие, значит идут убивать. Но убивают не самого тирана, а таких же простых, ни в чем не повинных мужиков-солдат, отнятых силой у матерей и детей. Стреляют на войне не в тирана - императора, хана, султана, шаха, короля, не в того, кто послал армию на чужие земли, чтобы предать их огню и мечу, не в того монарха, который из своих подданных тянет жилы. Приходится стрелять в тех, из кого монарх тянет жилы, кого отнял у матерей и одел в солдатские шинели...
Задумался, и пришло на память не такое уж далекое прошлое из собственной его жизни, когда он там, у себя на родине, тоже взялся за оружие. Был один случай, который припомнился теперь с радостью. Тогда Богушевич вместе с небольшим отрядом повстанцев спрятался возле дороги в засаде. Ждали казаков. Богушевич пристроился около березы, ружье положил на развилку ветвей и с воинственным задором ждал неприятеля, горя желанием поскорей с ним встретиться. Он был в засаде самым крайним, и стрелять первому надо было ему. И вот послышался глухой конский топот. Ехал небольшой разъезд, авангард колонны, всадников двадцать. Синие мундиры, красные лампасы, пики. Ехали и пели: "Рубим хлопов мы сплеча, дают хлопы стрекача". Впереди всех ехал молоденький казак с пшеничным чубом; беспечный, не подозревающий об опасности, он думал, верно, о чем-то своем, молодом, веселом, и улыбался своим мыслям. Ствол винтовки Богушевича нацелился в этого казака, прямо в лоб, палец лег на спусковой крючок и начал медленно его нажимать. Еще немного и грянет выстрел, зальется кровью это веселое чистое лицо, голова с пшеничным чубчиком, свисающим на лоб. И палец замер. Чем ближе подъезжал разъезд, чем явственней был виден молодой казак, тем больше расслаблялся палец. Богушевич понял, что не может убить этого беззаботного молодого казака. Кто-то из повстанцев злым шепотом ругнул его - чего ждет, почему не стреляет, он же первый в цепи, ему первому и стрелять. И Богушевич выстрелил, но уже не целясь. Конечно, пуля не попала в казака. Тот только вздрогнул от страха, поспешно стал доставать из-за спины ружье... Началась перестрелка, короткая, паническая, одного повстанца ранило в руку, он закричал от боли. Напугались и казаки и повстанцы. Казаки кинулись назад по дороге, повстанцы - в лес. Богушевич, вбежав в лесную чащу, перекрестился: "Спасибо, Матка боска, что не дала мне убить человека..."
История эта возникла в памяти мгновенно, как вспышка молнии. Чтобы воспоминания не увели еще дальше, отсек их одним махом. Заговорил с извозчиком.
- А как же царь порешил с тем мастером-кузнецом? Покарал или наградил?
- Велел кузнецу сковать железную медаль в полпуда да повесить себе на шею. - Извозчик повернулся к Богушевичу. - Коли по правде, так и вам бы носить чугунную медаль. Вы же не пахарь. А сами небось Станислава имеете.
- Если по правде, может быть, и так, - засмеялся Богушевич. - А вы, Охрименко, стреляный воробей, хитрец.
- Стреляный, правда ваша, а вот хитрости во мне нет. Какой же я хитрый, коли грамоте не учен, - сказал он и схитрил: вывески, как заметил Богушевич, он читал бегло. - Вот кабы я гимназию или лицей окончил, был бы хитрый...
Богушевич был рад, что ему попался такой извозчик, побеседовать с ним интересно. Дорога длинная. Однако долго ехать вдвоем не пришлось. Как только оставили позади слободку, к бричке подбежал и на ходу влез в нее надворный советник Масальский, член окружного суда. Усевшись поудобнее, поздоровался и попросил его подвезти.
- Повезло мне, вот уж повезло, - радостно заговорил он. - Добрый день, гутен таг... мне недалеко, до усадьбы Горенко. Извините, что, так сказать, нахрапом влез, - не нашел извозчика. Не против? Ну и зер гут, как говорят немцы-колбасники. Как живется-можется вашему шляхетскому высочеству?
Масальский, понятно, был под градусом. На нем новая, с иголочки, триковая пара, новые лаковые туфли. Обточенные, отполированные заостренные ногти блестели так же ярко, как перстни и кольца на пальцах. Ему под сорок, а лицо, как у юноши. Такое впечатление, будто тело его в своем развитии остановилось на восемнадцати годах - делается старше, но не мужает. Кажется, таким неестественно моложавым Масальский останется до преклонных лет. Непоседливый, верткий, вспыльчивый, он легко обижался, но так же быстро отходил. И это его свойство тоже словно сохранилось в нем с детства. До недавнего времени он, немец по матери, поляк по отцу, повешенному в шестьдесят третьем году в Вильне за участие в восстании, был лютеранином. Год назад принял православие и из Казимира Адамовича превратился в Кирилла Андреевича.
Масальский всегда был несимпатичен Богушевичу, и он старался пореже с ним встречаться, а тем более не вступать в споры. Масальский их очень любил и был мастер вовлекать в них других.
Темы для дискуссий брал высокие - вера, государственный строй. При встречах с Богушевичем обычно выбирал предметом беседы католицизм, который он считал самым диким и кровавым из всех христианских вероучений. Ругая католичество, ругал и поляков за то, что они приняли его, а не православие и откололись от прочих славянских народов. "Вот вы ответьте мне, ясновельможный пан, - приставал он к Богушевичу во время таких дискуссий. Почему поляки не захотели жить в мире с Русью? Зачем лезли на ее земли? Кричали: "Польша от моря до моря! От Балтийского до Черного!" Россия кровью истекала, защищась от желтых орд, разной желтой сволочи, а польская шляхта ей с запада нож в спину, в спину. Почему? А из-за гонора своего шляхетского. Проше паньства... Сабелька на боку. Мазурка... На пузе шелк, а в пузе щелк. Солому жрет, а хвост - трубой. Работать же паны не любят, белорусы да украинцы на них горб гнули. И что осталось? Где их "от моря до моря"? А все из-за веры их, из-за католичества".
И часто, будто бы в шутку, спрашивал, скоро ли Богушевич примет православие. "Католики же - инквизиторы, самая это мрачная, кровавая религия. Мильонов двенадцать, не меньше, сожгли на кострах и замучили в тюрьмах. И ты признаешь такую веру", - упрекал он.
Вот и теперь Масальский не долго молчал. Заерзал на сиденье, круто повернулся к Богушевичу, поглядел на него с усмешкой.
- Послушай, ясновельможный, зачем тебе такие шляхетские усы?
Богушевич не ответил, решил не связываться с ним, не вступать в пустые пререкания, не портить себе нервы, молчать.
Вместо Богушевича откликнулся возчик.
- Усы, как у запорожца.
Но Масальский не обратил на него внимания.
- Слушай, коллега, - наклонился он к Богушевичу, - а ты знаешь, чего я еду. О, брат, это целая история. Меня ждет встреча. Объявился дядюшка, мейн онкель. Возвращается из Сибири. Тоже Масальский, родной брат моего фатера.
Богушевич хмуро молчал.
- И тебе не интересно, кто мой дядька? И почему он оказался в Сибири? Он - твой земляк, из-под Белостока. В шестьдесят третьем трепыхался. Независимую Жечь Посполиту хотел отстоять. Воевал за римскую веру и шляхетскую Польшу. Дурни, на кого подняли сабли? - Масальский почмокал языком, покачал головой. - И что завоевали? - придвинулся он к Богушевичу, ждал ответа. - Один брат, мой фатер, получил петлю на шею, другой сибирскую каторгу. Ну, чего брыкались, шляхтичи несчастные?
На этот раз Богушевич не выдержал:
- И это вы про своего родного отца? Кощунство.
- Кощунство? А то, что оставил нас, маленьких, сиротами не кощунство? Зачем? Что ему надо было? Панствовать захотел? Он был с таким же гонором, как все они, - махнул он рукой на запад. - Каждый поляк хочет стать паном, а каждый пан хочет быть крулем, королем. Три дня хлеба не ел, а в зубах ковыряет, растак их мать!.. - выругался он. И еще некоторое время ругался про себя, шевеля красными, точно намазанными помадой губами. А потом поднял вверх руку. - Пан Богушевич, я вижу - вы обиделись. Езус Мария, я же не вас лично имел в виду, хоть вы и католик. Прошу прощения, если задел ваше шляхетское самолюбие. Я забыл, что и вы - поляк, - солгал он.
- А может быть, я и не поляк, - сказал Богушевич и словно насквозь пронзил его колючим взглядом.
- Как же это, майн герр? Франтишек-Бенедикт Казимирович и не поляк?
- Католик, а католики есть и литовцы, и белорусы, и русские, даже немцы есть католики. А мои предки родились и жили среди белорусов.
- Какие еще белорусы?
- А такие же, как украинцы, герр Масальский.
По тому, как решительно произнес это Богушевич и поглядел на него, не скрывая неприязни, Масальский понял, что лучше помолчать, и затих. Сидел, положив нога на ногу, любовался лаковыми туфлями и черными шелковыми носками. Однако долго молчать не смог.
- Франц Казимирович, а вы так и не поинтересовались этим каторжником Масальским, - снова повернулся он к Богушевичу, - и не спросили, почему я к Горенко еду. Мой дядька каторжник остановился у Горенко. А мне весточку прислал. Письмо написал... по-польски. Думает, я понимаю. Чудак.
Выехали на тракт. Он неширокий, только двум встречным возам разъехаться, с обеих сторон обсажен дубами. Ехали, как по зеленому коридору. Время от времени с дубов срывались желуди и падали на бричку. Немало валялось их и на дороге; они падали мокрые, не высохшие от росы, примета близких осенних холодов. Листва на дубах еще висела крепко, не осыпалась, не пожелтела даже. С ясеней и лип листья уже облетели. Извозчик поймал ясеневый лист, поднял вверх, показывая седокам, а потом долго любовался им, поворачивая в пальцах.
- Красиво умирает дерево, - сказал извозчик.
- Оно не умирает, а засыпает на зиму, - поправил его Масальский.
- Умирает. Каждый год умирает, а весной нарождается. А за жизнь свою листьями, как золотыми рублями, расплачивается.
- Мистика, - сказал, как хлестнул, Масальский. - Примитивная мистика простолюдинов.
- Золотыми рублями расплачивается за жизнь свою, - повторил Богушевич и коснулся плеча извозчика. - Спасибо.
- И вам спасибо, - не оглядываясь, закивал головой извозчик. Ясеневый лист он спрятал в карман.
Масальский принялся делиться последними губернскими новостями - за день до этого вернулся из Чернигова. Рассказал про планы уездного земства: собираются строить шоссейную дорогу, позлословил насчет старого известного черниговского адвоката, который невероятно долго выступает в суде.
- Когда у него спросили, к чему такие длинные выступления, он ответил: "Чем дольше я буду здесь говорить в суде, тем больше времени мой клиент будет на свободе". - Масальский засмеялся, толкнул коленом Богушевича. Как, майн герр, здорово?
"Хоть бы скорее уже до Горенко доехать, - думал Богушевич. - И такой пустозвон решает судьбы людей". Помянул недобрым словом и Кабанова: не задержал бы его - не встретились бы с Масальским. Так хотелось взять этого болтуна за узкие плечи, приподнять да пинком в зад... Извозчик будто почувствовал настроение Богушевича, стал погонять лошадь. Она побежала мелкой рысью, затарахтели колеса, и Масальский примолк. А если начинал по разумению извозчика неприятный для Богушевича разговор, старик, точно нарочно, принимался громко понукать свою конягу, чмокать, а то и сам начинал что-нибудь рассказывать. Но Масальского это не останавливало.
- Я вот припомнил, ваше ясновельможество, - повернулся он на сиденье, - как однажды у председателя суда господина Ланге философствовали о законе и роли судьи... Хотя разговор был приватный, неофициальный и все мы были немного под шафе, а все же ваша идея, я сказал бы, с прицелом на беззаконие. Помните?
- Не помню, - сухо ответил Богушевич; он и правда не помнил, что на каком ужине говорил.
- А я помню, - обрадовался Масальский, как школьник-фискал, подсмотревший нечто недозволенное у товарища. - Господин председатель утверждал, что только тот судья, прокурор, следователь превосходно исполняет свои обязанности, кто строго придерживается буквы закона, кто руководствуется только нормами законности. Так? А вы что говорили? А вот что: судья, мол, должен смотреть дальше закона, быть впереди официальных идей, должен предвидеть новые веяния в обществе и, если закон не отвечает новым идеям, новой морали, то его нужно обходить. Говорили?
- Может быть, и говорил. Что в этом крамольного?
- Так же думают и наши социалисты. Идеология якобинцев накануне якобинской диктатуры. Между прочим, я пишу научный трактат на ту же тему. Я думаю посвятить себя науке, попасть на кафедру университета... Так вот, кто есть судья? Судья есть человек, призванный проводить в жизнь законы и следить, чтобы все люди действовали согласно закону, - это положение красной нитью проходит через весь мой трактат. - Лицо Масальского загорелось, пухлые красные губы дрогнули в усмешке. - Дорогой коллега, не будете же вы спорить с тем, что судьи призваны стоять на страже государственности и законности и в своей деятельности руководствоваться только законом. Хорош он или плох, справедлив или несправедлив, исполнять его обязаны все. Мы - судьи, прокуроры, следователи - не можем нести ответственность за те законы, которые мы не принимали и не устанавливали. Так? Верно? Можно найти примеры и в истории. Вот во Франции судьи, служившие при королях, судившие по королевским законам, служили и судили по тем же законам и при якобинцах и при империи. Это наша работа, служба, про-фес-сия! Как у врача, у тюремной администрации, у палача, наконец. Палач рубил головы революционерам, а потом отрубил голову самому королю. А потом снова революционерам рубил. Диалектика природы!
- Судья и палач... Ну и сравнение, - раздраженно сказал Богушевич. Палач - это механический исполнитель, он обязан исполнять приказы. А судья применяет закон к конкретному случаю. Всякий закон, даже хороший, демократичный, можно толковать по-разному. Вот честный, добросовестный судья и должен, применяя закон, учитывать не только его требования, но и общественные условия, идеи, сложившиеся в обществе и завладевшие им. Нельзя слепо применять нормы закона, каждую из них надо брать под сомнение - не устарела ли она, не противоречит ли общественной морали.
- Нет, - рубанул рукой воздух Масальский. - Закон не подлежит обсуждению, а тем более не может браться под сомнение. Это ж черт знает что было бы, если бы каждый судья, прокурор начали по-своему его толковать. Разве мы, блюстители закона, виновны в том, что нам приходится его применять, даже когда он устарел?
Богушевич замолчал и с досадой подумал: "Опять влез с ним в этот дурацкий спор. Сколько раз зарекался поддаваться на его шпильки, связываться с ним".
- Не понимаю вас, ясновельможный, - вскинул руки Масальский, - его излюбленный жест. - Если согласиться с вами, то что же это будет? Каждый станет сам определять закон и толковать его в свою пользу! Даже социалисты и те за порядок и законность.
- Господин Масальский, - оживился Богушевич, и глаза его загорелись. Представьте, что социалисты пришли к власти. Что бы вы им тогда сказали? "Мы, мол, не виновны, что вас на каторгу посылали, мы исполняли закон. У нас такая профессия". Так? А знаете, что бы они вам ответили? "Вы защищали преступный (в их понимании) порядок, и его защита - преступление". И вас самих на каторгу.
Глаза Масальского округлились, застыли.
- Майн герр, вы хотите сказать, что и у нас якобинцы придут к власти? И у нас будет то же, что некогда во Франции?
- Этого я не утверждаю, я просто представил мысленно такую картину, сказал Богушевич с усмешкой. - Порядок устанавливают те, в чьих руках власть, и устанавливают прежде всего для своей надобности, чтобы он им был выгоден. Для всех прочих, которых большинство, этот порядок - преступный беспорядок. Поэтому возникает протест - бунт, революция. Большинство хочет установить свой порядок... Вот об этом и напишите в вашем научном трактате.
- Ну, пан Богушевич, - хлопнул в ладоши Масальский, - не ждал я такого услышать! Да вы же - красный! К вам красная зараза пристала! - И отодвинулся от Богушевича, точно тот и правда был заразным.
- Это не я красный. Я привел вам слова о государственном порядке Руссо. Думаю, вам не грех бы познакомиться с этим мыслителем.
Больше в спор не вступали, выговорились.
Впереди показались белые строения - это и была усадьба помещика Горенко. Повеселел Богушевич: наконец избавится от Масальского. Извозчик тоже оживился, стал понукать коня.
Вскоре подъехали к воротам. Масальский соскочил с брички, сказал:
- Премного благодарен, данке шён за то, что подвезли. Если я буду ехать, то милости просим, тоже подвезу.
Извозчик понял, что Масальский не даст ему денег, глянул на него так пренебрежительно-насмешливо, как глядит нищий вслед богачу, который проходит мимо, говоря: "Бог подаст". Масальский полез было в карман брюк, вытащил наполовину кошелек, но сразу же спрятал обратно. А чтобы не подумали, что хотел достать деньги, похлопал по другим карманам, вынул платок и вытер нос. Извозчик зло буркнул что-то и начал поворачивать лошадь. В эту минуту где-то рядом раздался голос:
- Пан следователь! Куда же ты, стой!
Под навесом стояли двое - Горенко и неизвестный седой высокий мужчина с толстой суковатой палкой. Горенко - в полотняных штанах и вышитой рубахе. Он-то и окликнул Богушевича.
- Что же это ты, голубок, - начал, подойдя к ним, стыдить Богушевича, - завернул ко мне в имение и стрекача задаешь. Обижаешь старика.
Франтишек поздоровался, сняв шляпу, но с брички не сошел.
- Я очень спешу, пан Горенко, очень.
- Ну, голубок, не на пожар же!
- На пожар и спешу.
- А что сгорело?
- У Глинской-Потапенко конюшня.
- Тю-ю! Было бы о чем говорить... Слезай, слезай, голубок, не отпущу. На полчаса всего и задержишься.
Пока Горенко уговаривал Богушевича, Масальский, расставив руки, шел к седому человеку - это, конечно, и был тот дядька, что вернулся из Сибири. Масальский шел так, словно каждый шаг причинял ему острую боль (может быть, туфли жали), ступал осторожно, на всю ступню. Развел руки для объятий и дядя, но с места не сходил. Худой, высокий, сгорбленный, похожий на кривой турецкий ятаган. Вот Масальский подошел, однако обнимать не стал, а взял дядю за руку и пожал ее. Дядюшка, ждавший, что тот его обнимет, даже растерялся, выдернул руку из руки племянника и сам обнял его, прижавшись щекой к щеке.
- Ну что ты, голубок, сидишь? - не отставал тем временем от Богушевича Горенко. - Пообедаешь у меня и поедешь. Мой кучер тебя и отвезет.
- Оставайтесь, - сказал и извозчик - ему, видно, не хотелось ехать дальше.
- Пообедаете. Обед у меня - во!
И Богушевич согласился, слез с брички.
Но причиной тому был не обещанный обед, а желание поговорить со старым Масальским.
Горенко взял Богушевича под руку и повел по дорожке, усыпанной плотно утрамбованной кирпичной щебенкой. От этой красной дорожки во все стороны тянулись красные следы ног.
- Вы не представляете, как мне тоскливо здесь без культурных людей, жаловался Горенко, зажав в кулак седой клинышек бороды. - Запил бы, так нет компании. И в карты не с кем поиграть. Книг полный шкаф, а читать не тянет. И к чему читать - и так все известно. Одно утешение, когда заедет культурный человек.
- А этот пан, - мотнул Богушевич головой в сторону старого Масальского, - как у вас очутился? Родственник ваш?
- Не родственник, не свойственник, но человек культурный. Больше десяти лет на каторге и в ссылке отгрохал и, хотите верьте, хотите нет, не научился материться. Вот это человек! Неделю у меня живет и с утра до ночи сидит, уткнувшись в книгу. Даже обедать идет с книгой под мышкой. Водки на дух не переносит. Не курит. Про карты сказал, что их надо запретить законом.
- Так как же он у вас очутился?
- С письмом от моей сестры Галины приехал, - ответил Горенко, наконец перестав дергать бородку. - Сестра живет в Чите, замужем за полковником. А Ян Масальский отбывал там последние годы ссылки, и сестра приглашала его, как культурного человека, к себе в дом. Приехал сюда, больше ехать ему некуда. Я узнал, что судья Масальский приходится ему племянником, и послал ему весточку. Теперь старику будет где дожить отпущенные богом года... Вам, пан Богушевич, будет с ним интересно поговорить. Вы ведь тоже культурный человек.
Подошли к двухэтажному белому дому. Две помпезные колонны подпирали треугольник фронтона, на котором рельефно вылепленные задастые амуры целились из луков в пространство. Веранда была застеклена стеклами оранжевого цвета. Там сидела маленькая женщина в черном чепчике и черной шали и читала. Снаружи она казалась черной мушкой внутри янтаря.
- Моя супруга, - показал на веранду Горенко, - читает французские романы и грезит о рыцарской любви.
...Вчетвером они вошли в зал-столовую, где уже был накрыт стол.
- Прошу, господа, садитесь, - гостеприимным широким жестом указал Горенко на кресла.
Богушевич сел рядом с Яном Масальским. На столе - графины, штофы с водкой, настоенной на разных травах и кореньях, наливки, квас. Стол богатый, хватило бы на дюжину гостей. Горенко расстегнул воротник рубахи, потер нетерпеливо руки.
- Ну, панове, - сказал он, - приступим к делу. Никто никого не подгоняет, никто никого не неволит, но будьте добреньки, уважьте хозяина пейте и ешьте. Кто и не может пить, все равно пейте. А то одному мне неудобно и некультурно нализаться, не хочу, голубки, свиньей показаться гостям, если они как стеклышко.
- Пан Тарас, - часто и тяжело дыша, слабым голосом сказал Ян, неудобно без хозяйки пировать. Пригласите ее.
- Обойдется, - сморщился Горенко. - Женщинам в мужской компании делать нечего. Была бы это чужая жена, пригласил бы... Прошу, панове, наливайте себе, кому что по вкусу. Ну, а ты, голубок, чего сидишь? - обернулся он к Богушевичу. - Выпей, чтобы все жилки прочистились. - Он держал в руке полную рюмку и неосторожно обмакнул в нее кончик бороды. - Еще сам не выпил, а бороду напоил, - засмеялся он. - Ваше здоровье!
Старый Масальский не стал ждать, пока все выпьют, принялся за еду. К напиткам не притронулся. Молодой Масальский поднял рюмку и любовался ею с таким выражением, словно перед ним не рюмка, а золотой слиток.
Ели, пили, разговаривали. Ян Масальский, как заметил Богушевич, ел очень бережливо, аккуратно. Когда откусывал хлеб, подставлял под ломтик ладонь и осыпавшиеся крошки кидал в рот. Низко наклонялся над тарелкой, чтобы не капнуть мимо. Привычка, приобретенная во время голодной жизни на каторге. Шея у него длинная, худая, острый кадык торчит.
Подвыпивший уже Масальский-судья сказал:
- Дядя Ян, а пан следователь вам земляк и по вере католик. Из ваших, из поляков.
Тот глянул не на Богушевича, а на племянника.
- "Из ваших", - сердито передразнил он. - А ты сам уже не из наших?
- Ну, дядечка, - не смутился Масальский, - вы же знаете мою родословную по матери.
- Кирилл Андреевич, - нарочито громко обратился к нему Богушевич, передайте, пожалуйста, вон тот графинчик.
Теперь уже Ян перевел глаза на Богушевича.
- Почему это он Кирилл Андреевич? - спросил он.
Богушевич не ответил, уставившись в тарелку, молча ел.
- Казимир, - обратился дядя к племяннику, - твой отец Адам назвал тебя Казимиром, почему же ты Кирилл Андреевич? Ты что - от отца отрекся?
- Панове, голубки мои, - воскликнул Горенко, приходя на выручку растерявшемуся Масальскому-младшему. - После все выясните. А теперь давайте звякнем чарками и споем нашу старую запорожскую. Он встал, еще шире распахнул ворот рубахи и запел оглушительным басом:
Не хилися, явороньку,
Ще ты зелененьки.
Не журися, казаченьку,
Ще ты молоденьки.
Масальский-младший тоже встал и, подняв рюмку, подхватил песню жидким тенорком.
Гей, гей, козаченьку,
Ще ты молоденьки.
Однако пел он и махал руками скованно, словно на нем был не новый триковый костюм, а тесная, неудобная кольчуга.
- Дорогой дядечка, - сказал он, окончив петь, потому что тот все еще ждал ответа. - Я все тебе потом объясню.
Горенко с Масальским-младшим запели другую песню, а Богушевич с Яном разговорились.
- Так вы из наших мест? - спросил старик.
- Из Гродненской губернии, а родился под Вильной.
- А я - под Белостоком. Простите, пан, как ваше имя?
Богушевич назвал себя, рассказал, в ответ на расспросы старика, о своих родителях, о Вильне, гимназии, теперешней службе.
- А я уже не увижу свой край, - вздохнул Ян, и острый кадык его дернулся, глаза погасли.
- Почему, уважаемый пан? Это же ближе, чем до Сибири. Возьмете и съездите.
- Куда? К кому? - опустил Масальский голову и прикрыл рукой глаза. - У меня там никого и ничего не осталось. Усадьба конфискована. Единственный родственник вот он, Казимир, Казик, - не поднимая головы, показал Ян на племянника. - Друзья - одни на виселице окончили жизнь, другие отреклись. - Помолчал, потом поднял голову, пристально посмотрел на Богушевича, спросил: - А где вы были в те годы?
- Как и многие другие, в лесу, в отряде. Пан Ян, я не слышал фамилии Масальских во время восстания.
- А про Янушку слышали? Так это я и был. Отступал с отрядом в Августовские леса.
- Про Янушку слышал, - обрадовался Богушевич. - Про него слышал.
И пошли горькие воспоминания, назывались деревни, хутора, леса, дороги, по которым им обоим довелось бродить... Выяснилось, что они знали одних и тех же людей, принимали участие в одних и тех же событиях... Особенно поразил Богушевича рассказ Яна про его одноклассника-гимназиста Зигмунда Минейку. Того самого Минейку, с которым Франтишек дружил, учился, вместе ходил к Ванде Шней-Потоцкой и которого потом, как слышал Масальский, отправили в Нерчинские рудники на каторгу... Про дальнейшую судьбу Минейки Масальский такое рассказал, что Богушевич и не поверил: Зигмунд бежал с каторги и теперь находится где-то в Европе. А сбежал он очень ловко. Гнали каторжников строем в кандалах. На этапе умер поляк Струмила, приговоренный к вольному поселению в Томске. Он был очень похож на Минейку, чем тот и воспользовался. Умершего Струмилу похоронили у дороги как Минейку, а тот поселился как ссыльный в Томске, выдавая себя за Струмилу. Проживши там некоторое время, он бежал с фальшивыми документами сперва в Петербург, а затем за границу.
- Ну, дай бог ему удачи! - поднял рюмку Богушевич. - Я выпью за своего смелого товарища, - и опрокинул рюмку.
Они разговаривали вполголоса, довольные, что Горенко и Масальский-младший им не мешают. Те ели, пили, пели песни - бас и тенор звучали, хоть и не очень складно, зато громко.
- Как вы думаете теперь жить? У кого? - спросил Богушевич.
- Буду где-нибудь приживальщиком или устроюсь по своим силам на работу... Вон Горенко оставляет у себя для компании как культурного человека, - усмехнулся старик.
- А племянник?
- Он посоветовал мне ехать в Калугу к его тетке немке. У нее там цирюльня. А что, может, я и освою новую специальность, стану цирюльником?
Помолчали, грустно глядя друг другу в глаза.
- Пан Янек, если вам будет плохо и не сможете нигде устроиться, поживете первое время у меня.
- Спасибо, дорогой, спасибо. - Ян взял Богушевича за руку. - Погляжу, куда божий перст укажет. Спасибо, доброту твою не забуду.
А Горенко и Масальский-младший пустились в пляс. Тучный Горенко топал тяжело, попробовал пойти вприсядку и чуть не растянулся. Масальский, словно жалея новый костюм и туфли, не сгибался, не кружился, а лишь слегка притопывал и хлопал - не в ладоши даже, а кончиками пальцев.
"Ничтожество, - подумал Богушевич, - кривляется, будто пьян в стельку, лишь бы избежать разговора с дядей".
- Пляску прервала жена Горенко. Бледная, с книгой в руке, вошла в залу.
- Вурдалак, вахлак, азиат, дом дрожит от твоих прыжков. Голова разболелась, - накинулась она на мужа и зло кольнула всех по очереди холодными круглыми глазками.
- Все, дорогая, все, - виновато сказал Горенко. - Будет тихо. Иди, мое золотко, спокойно читай свой роман.
Богушевич воспользовался этим моментом, вышел из-за стола и попросил хозяина дать ему обещанную повозку. Младший Масальский также сказал, что спешит и ему надо немедленно возвращаться в город.
- Дядечка, я еще не раз сюда приеду и жену привезу, познакомлю. Дети тоже хотят вас увидеть.
Ян сидел по-прежнему хмурый, кадык нервно дергался, точно старик что-то глотал.
Богушевича от усадьбы к большаку пошел провожать один он. Шел рядом с тележкой, шаркая по-стариковски подошвами, сесть, подъехать вместе отказался. Время от времени взглядывал на Богушевича, долго не отводил глаз, точно хотел получше его запомнить.
- Береги тебя всевышний, - подал на прощание руку, когда выехали на большак. - Мало нас осталось. Мало.
Он еще долго стоял на дороге и махал рукой, высокий, худой, сутулый. Ветер трепал его седые, белые как снег, волосы, и Богушевичу издали чудилось, что над головой старика кружится снежный вихрь.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Взволновала Богушевича эта встреча со старым Масальским, закружились, нахлынули воспоминания, тяжелые, горькие, болезненные, как всегда после встреч с бывшими повстанцами. Можно было гордиться своим участием в восстании - не перед людьми, конечно, а перед своей совестью. Он и гордился, но избыть боль в душе из-за его провала, из-за огромных и напрасных жертв, которые не только ничего не принесли, а даже эхом не откликнулись и, кто знает, откликнутся ли когда-нибудь, - не мог. А что скажут про них потомки? Неужели то же, что и теперь говорят многие, ну хотя бы тот же Кирилл Андреевич Масальский: "Дураки, донкихоты, на что надеялись - с косами и пиками против пушек поднялись. Зачем?"
Конечно, доля правды, если не вся правда, в этом есть. Откровенно говоря, когда Богушевич пришел к повстанцам и увидел, как они вооружены, как малы их отряды, которые то пополнялись, то редели, он тогда же понял, что повстанцам не победить, регулярные войска раздавят их в первом же серьезном сражении. Но вряд ли надеялись на победу и те, кто поднимал народ на бунт. Скорее думали, что царь, испугавшись беспорядков, пойдет на какие-нибудь уступки народу. Не добились ни победы, ни уступок. Восстание было жестоко подавлено, для многих его участников дело кончилось смертью, каторгой, изгнанием. Однако не пойти в лес к повстанцам Богушевич не мог, как не мог бы не кинуться в реку, в охваченный пламенем дом, чтобы спасти ребенка. Кинулся бы, даже если бы это угрожало ему смертью. Даже не веря, что спасет, все равно кинулся бы...
Судьба Богушевича миловала, удалось избегнуть кары - сражался там, где его не знали. Вот и болит душа за ненужные жертвы, не заживает сердечная рана. Защемило и сейчас, после встречи с Яном Масальским...
От этих мыслей и переживаний так тяжко и горько стало на душе, что хоть головой об стену бейся. И поговорить не с кем, излить чувства, разогнать в беседе мрачные думы. Кучер был немой, только мычал.
Обсаженная деревьями дорога шла полем, время от времени попадались небольшие рощи. Подъехали к деревне. На окраине среди толстых старых лип белела церковь с красными куполами и ярко-желтым крестом. Немой кучер остановил лошадь возле церкви, снял шапку, перекрестился и, повернувшись к Богушевичу, ждал, пока и тот перекрестится. Богушевич не перекрестился, и немой злобно замычал, затряс бородой, показывая кнутом на церковь. Чтобы не обижать его, Богушевич тоже снял шляпу и перекрестился по-православному.
Из распахнутых ворот церкви вышли празднично одетые люди - крестили ребенка. Впереди - крестный и крестная, на руках которой был младенец, позади - две старухи, молодой крепкий парень в широченных запорожских шароварах, вышитой рубахе и синей бархатной безрукавке. Этот здоровила нес большой кувшин с узким горлом и медную кружку. Увидев немого, он кинулся к нему с радостным криком.
- Дядька Микола, доброго здоровья! Рады видеть! - налил из кувшина в кружку водки, протянул немому. - Выпей за здоровье казака, крещенного Опанасом, за племянника моего. Пей, всех угощаю.
Микола не стал отнекиваться, выпил, достал с тележки сверток - там были нарезанное сало, лук, хлеб, - начал закусывать.
- И тебе, пан, тоже не пожалею. - Налил в ту же кружку, поднес Богушевичу. Богушевич поблагодарил, но пить отказался, сказал, что не может, здоровье не позволяет, да еще у Горенко выпил.
- Пей, пан, - не отставал парень, - ты что не православный, магомет, что выпить не можешь?
- Они брезгают с мужиками да за мужика пить, - сказал крестный. - С господами бы выпили.
Богушевич поморщился. Знал же по прошлым подобным случаям, что простой люд расценивает отказ принять угощение как господскую брезгливость к мужикам. Взял кружку, показал пальцем, сколько оставить, а сколько вылить обратно в кувшин. Парень послушался. Богушевич поклонился крестным родителям, пожелал несмышленому Опанасу счастливой и долгой жизни и выпил. Чуть не задохнулся, такая крепкая была водка.
- Спасибо, пан, спасибо, - низко поклонились ему в ответ крестный, крестная, старухи, девчата и парень.
Немой подал Богушевичу луковицу и ломоть хлеба. Он взял, закусил. Немой одобрительно покивал головой, замычал что-то, и только теперь Богушевич заметил, что во рту у него нет языка - глубоко в горле торчал лишь красный обрубок.
"Боже мой, - поразился Богушевич, - кто же ему язык отрезал? За что?"
Крестные родители и все, кто был с ними, пошли по улице. День был будний, и прохожих встречалось мало, однако кое-кто выходил из хат, становился возле плетня, приветствовал крестных, спрашивал, как назвали ребенка. Парень угощал мужчин водкой, говорил, какое имя дали казаку.
Богушевич ехал следом. Он сошел на землю и предложил крестным сесть. Те не отказались, сели, а старуха сказала Богушевичу:
- Очень вы, паночек, добрые к простым людям. Сами слезли, а мужиков посадили. Жалеете мужиков. Бог вас за это сбережет.
Богушевич спросил у старухи про немого, кто ему язык отрезал.
- А турки-бусурмане. В войну за Булгарию наш Микола воевал солдатиком. Ну и попался туркам. Они язык ему отрезали, на спине крест вырезали. Казаки отбили, а то бы замучили турки-то.
Родители новокрещеного Опанаса жили на самом краю села. Когда подъехали к хате, они вышли навстречу и стали приглашать всех зайти, посидеть за столом, но немой замычал, замахал руками - некогда, мол, пану гостевать, по службе едет, и Богушевича отпустили.
- Ну, Опанасе, счастья тебе, доживи до лучшей доли, - пожелал на прощанье Богушевич. - Пусть встретит тебя новая жизнь, вольная и светлая.
- Микола, - обернулся Богушевич к немому, - это тебе турки такое учинили?
Тот закивал головой, сложил из пальцев крест и похлопал кнутом себя по спине - мол, и крест вырезали.
- А за что? Выпытывали военную тайну?
Микола отрицательно покрутил головой, и из его жестов Богушевич понял, что турки сделали все это за то, что он христианин.
- Дикость, - возмущенно сказал Богушевич. - Дикость и бесчеловечность. И это в наш цивилизованный век. В девятнадцатом столетии человек способен причинять человеку такие муки, - уже не Миколе, самому себе говорил Богушевич. - Наступит же время, не будет таких звериных нравов, человек даже на войне останется человеком. Да и войн не будет. В двадцатом столетии народы наконец поймут, что они братья, одна семья, что человек рождается, чтобы жить, а не убивать себе подобных. В двадцатом веке такого не будет...
Села больше не попадались, проезжали мимо хуторов, появившихся здесь, на свободных землях, после крестьянской реформы, мимо небольших усадеб, окруженных садами. Богушевич уютно привалился к задку тележки и с завистью смотрел на эти утонувшие в садах дома. Как хотелось уйти со службы, сбежать от надоевших уголовных дел, докучных хлопот, неприятных ему людей в такую вот усадьбу, в белый домик, пожить там, сидеть за столом и писать. Писать не обвинительные акты, не протоколы и постановления, а про то, что наболело, что распинает душу и рвется из нее на свет... И чтобы под окнами росли березы, калина. Сиди за столом, гляди на эту калину с пунцовыми гроздьями, живи в своих мечтах, думах, пиши. А писать есть о чем, накопилось, наболело. Все время в голове кружится бесчисленное множество образов, они рождаются и исчезают, как звуки в воздухе, без следа и отголоска...
Еще Гоголь писал про такие свои мечтания. "Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенной уединенной жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами..."
А еще лучше было бы поселиться в лесу, в пуще, чтобы за окном шумели сосны и дубы, чтобы в стекло стукал рогами олень, зимой за стеной выла метель и подвывали волки, а в двери залетали синицы. Кругом никого, один на один с лесом, с его покоем, чистотой, с мудростью природы...
Так думал он, убаюканный дорогой, и в голове невольно стали рождаться стихотворные строчки, сюжеты рассказов, рифмы, метафоры, побежали, полетели... Записать бы их, да лень было пошевельнуть рукой, чтобы достать из портфеля карандаш. Вращались эти мысли в голове, как жернова на холостом ходу.
Навстречу ехал кто-то на паре лошадей. Когда приблизились, Богушевич узнал полицейского исправника Ладанку. Остановились рядом - шарабан полицейского и тележка Богушевича. Исправник - страшно худой, мундир висит на нем, как на вешалке. Кто-то из уездных остряков сравнил его с высохшим клопом, которому месяца два не удавалось попить человеческой крови.
Ладанка рассказал последние новости. Все те же, невеселые, полицейские; кого обокрали, кому в пьяной драке голову проломили; поймали бродягу, жившего под чужим именем; стрелялся гимназист из-за несчастной любви, правда, слава богу, рана легкая, выживет; от помещика Конопницкого убежала с драгунским офицером жена. Узнав, что Богушевич едет в Корольцы расследовать пожар, исправник сказал:
- А что там расследовать. Эта придурковатая барыня сама все спалит. Зимой знаете, что сделала? Нанесла в комнату соломы и давай ее жечь прямо на полу. Грелась. У этой бабы точно не все дома.
- По ее же жалобе и еду, Степан Иванович, - сказал Богушевич.
- Горенко тележка? - показал исправник пальцем на Миколу. - Его кучер.
- Горенко. Обедать у него пришлось.
- О, я Тараса знаю. Человек хлебосольный. Заеду и я к нему. - Он хлопнул своего кучера по плечу, чтобы ехал, тот взялся уже было за вожжи, но исправник остановил его. - Вот еще что, Казимирович, - вспомнил он, бумага из губернии пришла, будто в нашем или соседнем уезде прячется террорист, убежавший из тюрьмы. Не встречал такого? - И засмеялся. - Откуда они тут могут быть?
Они разъехались.
Микола жестами начал что-то объяснять Богушевичу, тот не понял, сказал, чтобы написал, достал из портфеля бумагу и карандаш. Микола закивал головой, ладно, мол, остановил коня и написал: "Надо побить бонбой всех панов, исправников, суды, а царя выбрать справедливого".
- Каких панов, Микола? - прочитав написанное, спросил Богушевич.
- Мым-м, мы-м, - покрутил головой немой и замахал руками во все стороны.
- Всех панов?
- А-а, - подтвердил тот.
- Значит, и судей, прокуроров, следователей?
- А-а, - снова покивал головой немой.
- И меня? Ты бы и меня убил бомбой? Я же тоже в суде работаю. Я следователь и, как сам видишь, пан.
Микола повернулся к Богушевичу лицом, засмеялся во весь свой безъязыкий рот, развел руками, но Богушевич не понял, в чем смысл его улыбки и жестов.
- Напиши, - сказал он ему. - И меня бомбой?
Немой написал: "Все суды из мужиков жилы тянут, на них на всех надо бонбу".
- Что ж, спасибо за откровенность, - сказал ему Богушевич, карандаш положил в портфель, а исписанный лист бумаги вернул кучеру. - "Вы со своей колокольни одно видите, мы - другое. Ваша мужицкая правда не сходится с нашей чиновничьей: Наши интересы сталкиваются. Вот какая она, диалектика, брат Микола", - думал Богушевич.
Богушевич не обиделся на него. Психологию простолюдинов, особенно деревенских жителей, их отношение к блюстителям порядка он знал хорошо. Народ считает их царскими слугами, которые только о том и думают, как бы поприжать простых людей да шкуру с них содрать. И появись второй Пугачев, качаться бы судьям и следователям на виселицах.
"Вот, пан-господин Франтишек Богушевич, какая у тебя служба. Был бы ты врачом, учителем, тебе бы "бонбой" не угрожали. Терпи, думай, рассуждай и привыкай".
- Микола, - сказал он, увидев, что тот засунул бумагу в карман. Порви, что написал.
Микола показал, что использует ее на курево.
- На, возьми газету на курево, - дал ему Богушевич "Губернские ведомости", - а ту порви.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Незаписанные и записанные Богушевичем
мысли, рассуждения, воспоминания
...Как-то давным-давно в нежинском лицее наш преподаватель римского права попросил лицеистов написать характеристику на самих себя. Удивились мы: как скажешь правду про себя, какой ты, чего стоишь? Тогда преподаватель сказал, что подписываться под характеристиками не нужно, они должны быть анонимными. Мы написали, преподаватель собрал наши сочинения, положил в портфель и унес. Через неделю на уроке начал их читать и спрашивал у нас, узнаем ли, кто написал. Многих узнавали. Прочитал и мою характеристику, а я там вот что про себя написал: "С виду понурый, молчаливый, педантично принципиальный, самолюбивый, если дело касается моих убеждений, веры, нации и собственной личности. У меня гипертрофированное ощущение чужой боли. Не могу видеть, как унижают человека. Чужое несчастье воспринимаю, как свое. Болит у другого, болит и у меня. Однажды отец ушиб ногу и скорчился от боли, и у меня тут же заболела та же правая нога. Был однажды сердечный приступ у сестры Ганночки, мое сердце сжалось от боли... С меня словно содрана кожа - очень мучаюсь, если касаюсь в жизни чего-нибудь грубого, жестокого, злого, несправедливого... Не могу представить, как стану судьей, следователем, прокурором - тогда только с этими язвами жизни и придется встречаться".
...Люблю мечтать о красивом и о будущем человечества. Это будущее сам творю в мечтах, представляю жизнь через сто лет, совсем не похожую на настоящую. Верю в счастливую для всех жизнь, этой верой живу и буду делать все, что в моих силах, чтобы жизнь эта скорей наступила. Она, конечно, не будет райской, но духовно богатой и справедливой будет.
...Чаще всего наша судьба зависит от других людей. Сделают тебе люди добро - повезет в жизни. Обиду горькую причинят - жизнь горькой станет. Значит, лучшая жизнь всего общества зависит от нас самих, от сущности каждого человека. Отец мой учил нас, малых: не делай другому того, чего не хочешь, чтобы сделали тебе. И я стараюсь не причинять никому зла.
...Чему я должен посвятить свою жизнь? Этой моей службе, за которую я держусь, так как она меня кормит? Что я могу сделать, чтобы помочь людям построить светлое будущее, о котором я так мечтал в юности? И кто я как личность? Конечно, я, как и всякий человек, индивидуум. Но какой? Скорее всего, я не кто-нибудь, а что-нибудь. Может, только и представляю собой в миллионном сонме людей статистическую единицу народонаселения...
...Ах, каким я был горячим юношей, как верил в возможность осуществить великое, вечное, славное! А к чему привела эта вера? Пошел в повстанцы, взялся за оружие - в крови искупался. Из университета пришлось бежать, иначе выслали бы с волчьим билетом.
...Пишу стихи то по нескольку на день, то месяцами не берусь за перо. Тянется душа к поэзии. Один бог знает, может быть, моя поэзия и есть то главное, чему я должен отдаться целиком? Вот украинец Тарас Шевченко за своего "Кобзаря" навечно останется в памяти народа. Великий Кобзарь сыграл на своей кобзе великие песни. А сыграю ли я?
...Прочитал в газете страшное сообщение: террористы убили губернского шефа жандармов. Кинули бомбу в коляску. Вместе с ним погиб сын, гимназист-первоклассник, а кучеру оторвало ноги. Чудовищное известие.
Стараюсь понять этих террористов. Верю, что они фанатично преданы своей идее - заменить самодержавие народовластием и за эту идею не щадят ни своей жизни, ни жизни врагов. Но ребенок? Террористы хотят таким образом запугать царя и надеются, что царь сам добровольно отдаст власть народу. Я в это не верю, как не верю и в то, что мужики пойдут за террористами, только подай им знак. Не пойдут. Сам видел это в шестьдесят третьем году... Сомневаюсь также, что единственный правильный путь перестройки общества террор и революция. Разуверился в этом.
Случалось не раз в истории революций и переворотов так, что небольшая часть общества, захватившая власть, получала привилегии не по заслугам. И снова в обществе нет справедливости, снова нарушен покой, растет недовольство, усиливается ненависть к власти, назревает новый взрыв. Те, кто не получил привилегии, и те, кто их утратил, пытаются свергнуть ненавистную им власть. Снова страдания, жертвы, кровь, снова все возвращается на круги своя. Революция - это насильственное ускорение эволюции.
Полностью согласен с поэтом Жуковским, который некогда писал: "Движение - святое дело; все в божьем мире развивается, идет вперед и не может, и не должно стоять... Останавливать движение или насильственно ускорить его - равно погибельно...
...Революция - есть безумно губительное усилие перескочить из понедельника прямо в среду. Но и усилие перескочить из понедельника назад в воскресенье столь же губительно".
...Время - лучший творец и судья, оно творит без крови. Приходит новое время и приносит с собой новые, необходимые перемены. Время - двигатель истории: человечество меняется, на смену старым поколениям приходят новые. Они видят и дальше и лучше, потому что стоят на плечах предыдущих поколений.
...А может быть, эти революционеры-аскеты, которые отреклись от всех жизненных благ и выгод - богатства, карьеры, любви, и есть первые ласточки этого нового поколения.
...Ищут и в нашем Конотопе революционеров, розыскные бумаги присылают; ищут некоего Силаева. Интересно было бы познакомиться с таким революционером.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Потапенко зашел к Иваненко под вечер. Купец вернулся из Киева и отдыхал после бани, лежал на тахте в халате, разморенный, распаренный. Перед ним на столе тихо посапывал самовар и желтела связка баранок с маком. Купец пил чай вприкуску. Когда Потапенко вошел, он, не вставая, указал на кресло, пригласил сесть. Спросил о матери, о ее здоровье, поинтересовался, как у нее идут дела, - одним словом, выказал уважение молодому холостяку. Пошутил:
- Вот видишь, лежа чай пью, как тот лентяй, что сидя дрова колол. Ему говорят, что так колоть неудобно, а он отвечает: пробовал колоть лежа, еще хуже... Налить стаканчик?
Потапенко, хоть и не хотел пить, не отказался. Со стаканом в руке, что бы там в нем ни было, вино или чай, разговор идет легче. Сам налил себе кипятка из самовара и заварки.
- Ну, как там, вора моего уже упекли в острог?
- Понимаете, Платон Гаврилович, не посадили, отпустили. Следователь отпустил.
- Как отпустил? Этот усатый поляк Богушевич отпустил?
- Не нашли доказательств его вины, Платон Гаврилович. Выяснилось, что не он залез в лавку, не он взломщик. Пришлось вынести постановление о прекращении следствия. Об этом я и пришел вам сказать.
- Тю-ю, - сердито и недовольно поднял густые черные брови купец. Поймали с мешком накраденного и не вор? Что за фокус-покус?
- Не доказали, что он украл. Хлопцу тому всего восемнадцать. Шел, пьяный, мимо лавки и спугнул вора. Тот утек, кинул узел, а этот его подобрал. Правда, казус? Интересный казус, прямо как в книжке.
- Книжек я не читаю, они меня кормить не станут, от них мозги сохнут... А вы этому сопляку и поверили?
- Других доказательств нет, Платон Гаврилович. А всякое сомнение на пользу обвиняемому.
- Хитро, хитро говоришь, видать, что учился. - Иваненко матерно выругался, покрутил головой, расспросил, чей это хлопец, попросил дать ему бумагу, карандаш, записал фамилию Тыцюнника, адрес. - А, так это сын того хромого на одну ногу! Ничего, меня не минуют, придут рассчитаться. Ну и полячку твоему я тоже припомню. Это он мне нарочно свинью подложил.
- Да нет, зачем нарочно. По закону все.
- Ладно, пусть по закону, а все равно он еще со мной встретится.
Потапенко обрадовался:
- Платон Гаврилович, напишите, что вы согласны и отказываетесь от преследования Тыцюнника по суду, забираете свою жалобу.
- А этого он не хочет? - показал кукиш Иваненко. - Чтобы вам работы меньше было? Знаю я вас, лентяев, - тебя и того полячка.
- А он и не поляк вовсе.
- Не ври, сын Сидоров. Кто же он? Католик ведь.
- Он себя белорусом считает.
- А почему же тогда не женился на православной? Ляшской веры взял девку.
"Не может смириться с тем, что упустил такого жениха", - злорадно подумал Потапенко, сдерживая улыбку. Он хорошо знал, как купеческая семья обхаживала Богушевича. Холостым Богушевич наведывался в дом купца, на него рассчитывали, как на жениха, - зять был бы неплохой, дворянин, хоть и захудалый. Глядишь, и дочка в дворянки вышла бы. Богушевич бывал почти на всех вечеринках, которые купец устраивал у себя в доме для приманки женихов. Вечеринки эти купец называл балами. В печатне Фисаковича заказывались бланки пригласительных билетов, и дочки по своему выбору рассылали их молодым людям Конотопа. Богушевич всегда получал эти приглашения и почти всегда приходил; порой танцевал, пел, веселился вместе со всеми, но чаще молча сидел и смотрел, как веселятся другие. Постоянным участником таких "балов" был и Потапенко. Танцевали под рояль, играла Клара Фридриховна, местная "музыкантша", высокая, широкая, что плечи, что низ, какая-то дальняя родственница члена окружного суда Масальского. На всех пальцах у нее блестели кольца и перстни. Эта Клара Фридриховна тоже зарилась на Богушевича. Когда она пела романсы, то просила его сесть рядом и переворачивать страницы нот. Он садился, брал за уголок нотный лист, следил, чтобы вовремя его перевернуть.
Чаще всего заказывали дамские вальсы, и тогда барышни приглашали кавалеров. К Богушевичу подходила мелкими, но уверенными шагами Гапочка тоненькая, перетянутая в талии, с толстой, черной, блестящей косой, перекинутой на грудь, приседала, подавала руку и вела в круг. Потапенко выбирала совсем не похожая на Гапочку белокурая толстушка-веселушка Оксана, и он, подхватив ее, пристраивался поближе к Богушевичу, танцевал и подмигивал ему. Подмигивание это означало: "Заарканить хотят нас купчихи, держись!"
Нужно сказать, что Гапочка одевалась всегда со вкусом, была самая рассудительная из пяти сестер, ласковая - этакая кошечка, только без коготков, - и Богушевичу было приятно с ней танцевать, чувствовать ее рядом с собой. А вот разговор между ними редко ладился. Не находилось, о чем говорить. А потом Богушевич женился, неожиданно для самого себя и всех, кто его знал. Стал семейным человеком как-то сразу, вскоре после приезда Габриэли в Конотоп. Естественно, на "балы" к купцу он больше не ходил, да его и не приглашали. А Потапенко по-прежнему считают женихом и принимают как жениха.
- Тю-ю, - сказал Иваненко и налил себе еще кипяточка из самовара. Какие вы все разумники. Вишь, они вора отпустили, а я должен им помогать. Во - ему, твоему полячку, - еще раз показал Иваненко кукиш.
За дверьми, в зале, заиграли на рояле. Одна из дочек села музицировать. Играла неплохо, выучилась.
- Гапочка играет. Я в молодости тоже любил... петь. Особенно, когда служил в солдатах. Как затяну, бывало, так ротный уши затыкает. Гапка, крикнул купец, - иди сюда!
Вошла Гапочка. Была она в длинном белом капоте, волосы распущены вымыла и теперь сушила. Потапенко обрадовалась, сделала, как в лучших домах, книксен, заулыбалась, и улыбка так и не сошла с ее лица.
- Папаша, я с Кларой Фридриховной репетирую, - сказала она, не сводя глаз с Потапенко.
- Вот послушай, дочка, чего этот паныч от меня хочет. Неохота ему следствие вести, просит, чтобы я написал челобитную, что отпускаю вора с богом.
Гапочка все с той же улыбкой, грациозно изогнув стан, подошла ближе к Потапенко, сказала:
- А ну его, этого вора. Алексей Сидорович, не хотите романс послушать? - Последние слова промолвила по-французски, с прононсом - и в дом конотопских купчих доходит кое-что из Парижа. - Я новый романс разучиваю. - Она взяла Потапенко за руку и повела за собой.
В зале за роялем сидела Клара Фридриховна. Круглый стул был ей мал, утонул под ее пышной юбкой. Клара заиграла и сама же начала подпевать.
Ярко пылает в камине огонь...
Голос ее подошел бы для запевалы драгунского эскадрона. Глядя на нее, Потапенко вспомнил Василису - тетку гоголевского Шпоньки. С Кларой, как и с Василисой, природа совершила ошибку, сделав ее женщиной, - к ее голосу прибавить бы усы, трубку в зубы и ботфорты, какой был бы драгун! Потапенко не удержался, хмыкнул.
- Что, не так? - перестав играть, грузно повернулась к нему Клара. Не та тональность? Высоко?
- Да нет, - начал оправдываться Потапенко, сдерживая смех, представив ее с усами и в ботфортах. - Анекдот вспомнил.
- Рассказать! - мощным драгунским голосом приказала Клара.
- Анекдот не для дамских ушей, - заюлил, стал выкручиваться Потапенко, - как назло в голову не приходило ни одного приличного анекдота.
- Не бойся, мы дамы привычные, а Гапочка пусть уши заткнет.
Анекдота он так и не рассказал, и Клара начала репетицию. Гапочка села за рояль, Клара стояла рядом, следила за игрой и поправляла.
Потапенко стало скучно слушать их музыку. Попросил бы вина у хозяина, да знал, что он непьющий, поэтому и зовут его баптистом, хоть в церковь ходит аккуратно. Попросил у Гапочки.
- Гапа, и на мою долю тоже, - оглядываясь на дверь, за которой чаевничал хозяин, сказала Клара.
Гапочка принесла полный графин вина. Сначала все трое выпили по стаканчику в зале, потом перешли в комнату Гапочки, там уже и пили, и закусывали. Гапочка цедила вино сквозь зубы, морщилась, пить не умела. Закуску приносила Катерина, дневная прислуга. Она все хотела сказать что-то Потапенко так, чтобы не услышали остальные, да не могла улучить момент. Потапенко быстро захмелел, а Клара Фридриховна только порозовела, выше и чаще стал колыхаться на груди золотой кулон.
- Ах, как я вас всех люблю, - восклицала захмелевшая Гапочка. - И всех обнять хочу.
- Всех сразу нельзя, - пробасила Клара Фридриховна. - Обнимай вон Алексея или моего кузена Антона. Вечером приведу его сюда.
- Антона, Платона, Родиона... Хоть татарина буду обнимать, любить, замотала головой Гапа и подошла, расставив руки, к Потапенко, схватила за шею, притянула к себе. - Милый мой дружок-пирожок. Ты и правда, как пирожок, мягонький, сдобненький, животик у тебя, как тыквочка.
- Гапка, отстань, - как на плацу, скомандовала Клара. - Идет кто-то.
Но Гапочка ничего не слышала, прижалась к Потапенко, терлась губами о его губы, щеки, забыв все на свете, полная страсти и пыла переспелая невеста.
- Эх, женихи, - говорила она, - все вы сватаетесь не ко мне, а к батькиным деньгам. Кабанов вчера торговался насчет приданого, сын исправника Ладанки просится в женихи... Еще с десяток таких прохиндеев набивается... Только ты, сдобненький, никак не отважишься. - Она уставилась глазами в глаза Потапенко, спросила: - Когда посватаешься ко мне?
- Хоть сегодня, хоть сию минуту, - не задумываясь, забыв про Леку, ответил Потапенко, разомлевший от вина, Гапочкиных объятий и поцелуев.
Встала Клара и, стуча туфлями на высоких каблуках, подошла к Алексею, взяла за плечи, повернула от Гапочки к себе.
- Гапа, он жених, да не твой. Его сватают Гарбузенко. Тебе приведу кузена Антона, ротмистра, жандармского офицера. Сын у него красавчик, за него пойдешь.
Вошла Катерина, принесла еще закуски. Когда Потапенко оглянулся на нее, махнула рукой, позвала. Он двинулся было за ней, но Клара задержала, не пустила. Катерина вышла.
- Дорогая Клара Фридриховна, - пытаясь освободиться из ее объятий, сказал Алексей, - какого это вы кузена припасли для Гапочки?
- О! Рыцарь, ротмистр, сегодня приехал. Приведу его сюда. А сосватала для Гапочки не кузена, а его сына. До чего хорош!
- А что этому жандарму понадобилось в нашем городе?
- Ищет государственного клятвоотступника. Говорит, у нас прячется... Подозревают тут одного... и вы его знаете. Ой, я бы такое могла рассказать, что вы бы в обморок упали. Он настоящий террорист-революционер.
- Я знаю, кто он. Это - я, - постучал себя в грудь Потапенко.
Клара и Гапочка взглянули на него: одна насмешливо, другая испуганно.
- Я отступился от клятвы. Милая Гапочка, я давал тебе клятву быть твоим верным рыцарем?
- Давал, давал.
- Я повторю эту клятву. - Алексей налил в бокал вина, звякнул о графин, резко поднялся и нечаянно облил пиджак. Гапочка кинулась вытирать салфеткой, но он сказал: - Не надо, завтра утром понюхаю, вот и опохмелюсь. - Он вышел на середину комнаты и с преувеличенным пафосом произнес: - Клянусь словом рыцаря и честью потомка запорожцев, что я, потомственный казак, праправнук гетмана, дворянин земли украинской, с этой минуты буду верным пажем и стражем панночки Гапочки... - Один черт ведает, что он еще плел - пьяный, разгоряченный, взвинченный. Позже, всего через несколько часов, он уже ничего не сможет вспомнить из того, что наговорил, хоть вспомнить хотелось и даже очень.
Еще раз зашла Катерина и сказала, что они сильно шумят, и Гаврилыч сердится. Пошли в сад, в беседку. Вот тут-то, в саду, по дороге, Катерине удалось, наконец, остановить Потапенко.
- Паночек, послушай меня. Пан следователь сказал, что седло из усадьбы вашей матери. И надо его вам отдать.
- Какое еще седло? - хлопал глазами Потапенко.
- Да то, что Антипка принес домой и спрятал на чердаке. Пан следователь сказал, чтобы мы его никуда не уносили и никому не отдавали, и, коли надо, они возьмут. Так чего ж нам держать его на чердаке?
- Антипка принес седло?
- Ага. С братом моим, Симоном. Ах, боже мой, сколько хлопот он мне наделал с этим седлом. Чтоб его лихоманка скрутила. А Симон с Корольцов, он там в конце деревни живет.
Ничегошеньки не понимал Потапенко из того, что говорила ему Катерина, да и не старался понять. Глядел на нее бессмысленным взором, шевелил губами, молчал. Клара и Гапочка подхватили его под руки, сдернули с места и повели. Он покорно шел.
- Так как же быть с седлом? Вам принести? - забежала вперед Катерина.
- На что мне это чертово седло? На плечи себе я его надену? Выкинь. Отнеси Янкелю в лавку, он купит. Цыганам продай. В реке утопи.
Катерина отстала, остановилась, задумалась. Поняла, что седло пану не нужно, раз позволил делать с ним, что хочешь. Вот и хорошо, обрадовалась она, сейчас пойдет домой и скажет Антипке, чтобы унес это седло со двора подальше от греха.
...Домой Потапенко вернулся вечером. Повалился на тахту, заснул, но спал недолго. Проснулся, хмель немного выветрился, стал перебирать в памяти, что должен был в этот день сделать. Вспомнил, что не получил от купца никакой бумажки, никакой расписки. Хлопнул себя по лбу: это ж надо таким лентяем быть - ведь как есть ничего не сделал. Вот дурная голова! Не голова, а тыква зеленая. Эх, взять бы ее, дурную, да поменять на разумную. Только с кем меняться-то? Разумную голову не купишь. Иметь бы такую, как у Богушевича. Позавидуешь, какую ему мать с отцом голову подарили...
Сидел на тахте, ругал себя. Вспомнил про седло, но и теперь не мог взять в толк, о каком седле плела ему баба. Догадался, что седло это было как-то связано с Богушевичем, немного успокоился.
"А на какого это террориста намекала Клара? - вспомнил он и этот разговор. - Кто тот клятвоотступник, которого приехал искать жандармский ротмистр? Знает же толстуха, а не говорит. А может, и говорила, да я спьяна все мимо ушей пропустил... Сказала, что мы все этого террориста знаем. Интересно, интересно... Вот так история с географией".
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Соколовсккй-Силаев пробыл в Корольцах всего полдня и снова поехал в Конотоп. Пани Глинская-Потапенко послала его в город. Накопились кое-какие хозяйственные дела, но главное - надо было привезти Алексея и Леку, чтобы в воскресенье их обвенчать. До старой барыни дошли слухи, что сын не хочет жениться на Леке и снова крутится около купеческой дочки Гапочки. Барыня боялась, что Алексей возьмет и женится на ней, не испугавшись материнской угрозы лишить его наследства. Мысль о такой женитьбе выводила пани Глинскую-Потапенко из себя. "Не позволю, трупом лягу поперек дороги, а жениться дворянину на мужичке не дам. Ее деда на конюшне розгами драли. А сын его, ее отец, выбился из грязи да в князи. Ростовщик, паук, весь уезд опутал долгами!" Соколовский, чтобы смягчить ее гнев, говорил, что Гапочка образованная, гимназию кончила, и приданое большое отец за ней дает. "Не хочу я его паучьего богатства и духу его мужицкого слышать не хочу". Хвалил Соколовский и Алексея - сын покорный, мать слушается, служит старательно, в бога верует (хотя тот больше поклонялся богу Бахусу) - и обещал привезти его вместе с Лекой. За этим сейчас и ехал.
Соколовский радовался этой поездке, она была ему весьма кстати. Во-первых, ему нужно было встретиться с курьером своей организации, передать ему готовые бомбы, замаскированные под шкатулки и ларчики. "Шкатулки" он вез на бричке, забросав их сеном. А во-вторых, его ждет Нонна, его любимая, богом выбранная, без которой ему и день прожить тяжело. Такая любовь, как у них, бывает только у осужденных на смерть безудержная, фанатичная, словно в преддверии неминучей беды, на краю могилы. Именно так они любят друг друга, стремятся быть вместе, так слились душами и спешат отдать все: он - ей, она - ему. Он, сорокалетний, и она, девятнадцатилетняя, - единое целое, слиток, стальной клубок страстей, радости и счастья. Они будто один человек, только случайно рожденный порознь в разное время и в разных местах.
Неторопливо бежал гнедой, неторопливо постукивали колеса, а как хотелось поскорей приехать, кинуться к Нонне. Она не ждет его сегодня, и эта нежданная встреча будет праздником для нее. Расставание, даже на несколько дней, для них мука. Чем бы ни занимался, где бы ни был, он думал о ней, ощущал ее присутствие, она всегда была рядом, он видел, слышал ее и иногда, забывшись, заговаривал с ней. Возьмет и спросит: "Нонна, как ты думаешь?" Не услышит ответа, оглянется - один. Нонны нет...
А Нонна, оставшись без него хоть на день, писала ему письма. Начинала их всегда одинаково: "Добрый день, вот и я". И заканчивала одними и теми же словами: "Целую, только твоя и все та же Нонна". Она жила им, как и он ею. В последнем письме, которое лежало у него в кармане и которое он перечитал уже десять раз, она писала: "Всех удивляет мой оптимизм, радость. Они не знают, что мой великий жизненный стимул - это ты. Хотя могли бы заметить, что когда говорю о тебе или думаю, так вся свечусь. А чему дивиться? Это в моей душе твоя душа светится. Ты за меня не беспокойся, меня бог бережет, я же ему отдана, вот он и бережет меня и тебя тоже...
Боже, какой она дивный человек! Имя ее отражает ее сущность избранница божья, богом выбранная, чуждая всего низменного, доверчивая, как дитя, мягкая, впечатлительная, ранимая натура. И в то же время - страстная до исступления и вспыльчивая: достаточно одной искры и полыхнет пламенем, как порох. Слава богу, что тогда, в день побега из тюрьмы, он послал ему Нонну. Вот так ткнул в нее своим божьим перстом и сказал: "Ты, раба моя, не целый человек, ты - половина. Человек - это не мужчина или женщина порознь, это мужчина и женщина вместе. И чтобы вышел целый гармоничный человек, каждая половина должна найти свою вторую половину, соединиться душой и телом и сотворить гармонию, имя которой - Человек. Вон там, на берегу, прячется твоя половина, твой мужчина, найди его и прими". И они пошли навстречу друг другу и сотворили единое целое.
Уже тогда, когда Нонна привела Соколовского к себе и спрятала его, оба поняли, что они созданы друг для друга. Он ничего тогда от нее не утаил, все о себе рассказал, и она пообещала достать ему паспорт. Достала, продав дорогой фамильный перстень, заплатила кому-то в полиции и принесла паспорт на чужую фамилию - Соколовского. Имя не изменила, фамилию сама придумала. Она и одежду купила. Он собирался покинуть Владимир, как только отрастут волосы, усы и борода.
"Я поеду с тобой", - решительно сказала она.
"Любимая, - возразил он с грустью, - что ты будешь делать рядом со мной?"
"То же, что и ты. Заменю тебя, если надо будет. Бомбу вместо тебя кину".
"Готова на смерть пойти?"
"Готова. А чтобы не судили и не повесили, кину бомбу рядом с собою, чтобы и самой погибнуть".
"Ты не за идею мою готова принять смерть, а из любви ко мне".
"Ну и что ж. Я люблю тебя. Ты и я - одно целое".
"Но моя судьба - судьба обреченного человека. Мы с тобой не можем иметь семью, растить ребенка. У меня другая цель в жизни - борьба за волю народа, и я посвятил жизнь только этой цели".
"Любимый, и я посвящу жизнь только этой цели. Знаешь, я предчувствую, что мы оба погибнем. И ничего от нас не останется. Давай я рожу тебе двойню. Мы погибнем, а они будут жить вместо нас".
"Я не могу жениться. Мы, революционеры, дали клятву не заводить семью и детей. Не могу стать твоим мужем и еще по одной причине: у тебя есть большой недостаток".
"Какой?"
"Ты слишком для меня молода. Я вдвое тебя старше. Через несколько лет я буду старик".
"Дурачок, - обиделась она. - Я тебя люблю, а это главное".
И из Владимира они вместе поехали в Петербург. Дома Нонна сказала, что едет туда учиться. В Петербурге встретились с нужными ему людьми, которые категорически приказали Силаеву, теперь уже Соколовскому, немедленно покинуть Петербург, выехать в целях безопасности в Черниговскую область, там устроиться на работу в тихом, глухом месте и не очень показываться на люди. Все задания, сведения, связь будут идти к нему из центра.
Так они оба очутились в Конотопском уезде и живут тут больше года. Соколовский снял для Нонны квартиру в доме Потапенко, а сам нанялся в Корольцах в экономы. Нонна жила в Конотопе - квартира была им нужна и для конспиративных встреч и для связи - а Соколовский при малейшей возможности к ней приезжал. Нонна стала его alter ego - вторым "я", приняла его идеи, убеждения, привычки, даже вкусы, все приняла, как вода принимает форму сосуда, в который ее налили.
С того дня, как судьба свела Соколовского с Нонной, он исподволь, незаметно сам стал меняться. Он почувствовал себя счастливым, довольным, полным гармонии и душевного равновесия, у него появилась излишняя сострадательность и жалость, крепла жажда жизни, хотелось, чтобы век его был долгим, он стал отгонять от себя мысли о своей обреченности и неизбежности преждевременной насильственной смерти, предначертанной всем террористам. Готовность отдать в любую минуту жизнь за свою идею ослабла, все больше брало верх здравомыслие, даже возникло сомнение в том, что до тех пор казалось твердым и неколебимым. И причиной этому была она, Нонна, ее любовь. Рядом с ней хотелось жить, наслаждаться ее любовью, фанатической верностью, в которой они поклялись друг другу.
А у Нонны все было наоборот. Теперь она словно взяла у Соколовского его самоотверженность, суровость, готовность отдать себя за дело, которому он себя посвятил. И не потому, что она слепо приняла революционную идею, а потому, что идее этой и этому делу был предан Соколовский, и раз она его любила и делила с ним все пополам, то принимала и его задачи, его цель. Она, и правда, только скажи ей, пошла бы на многолюдную площадь, или в переполненный нарядной публикой театр, или в глухой переулок и стреляла бы в того, кого он ей покажет.
Вот так думал в дороге о Нонне Соколовский и жил встречей с ней, с огненно-рыжей Нонной, в груди которой таилась взрывчатая сила, как в тех "шкатулках", что он вез в коляске.
Коляска была легкая, с поднятым верхом. Соколовский сам правил, кучера никогда не брал. Как же хорошо было у него на душе, и какой стоял чудесный день! Кристалльно-синее высокое небо, казалось, поднималось над головой все выше и выше, как огромный синий зонт. По жнивью ходили грачи, собираясь в теплые края. Может, они прилетели с Владимировщины? На стерне их было несметное множество, поле казалось черным и шевелилось, как живое. А вдоль дороги, справа, на опушке леса цвели пастушья сумка и мята. В синеньких цветках мяты копошились пчелы - брали взяток. Пахло мятой, хорошо пахло. В одном месте по соседству с высоким осокорем росла калина. Пробившись сквозь гущу листвы, солнце обрушилось всей своей мощью на куст калины, зажгло ее спелые грозди ярко-красным огнем. Ягоды только-только набрали багрянец, им красоваться и гореть долго, всю зиму, пока не склюют птицы...
Дорога пошла мимо ольховника, вдоль болотца. Ольховник зеленый, как в мае, листья упадут, не пожелтев, не засохнув, - зеленые и умрут зеленые... Вот так бы и человек - жил бы молодой, крепкий отпущенное ему время, а в предназначенный день грянулся бы оземь без старческих болезней, страданий, дряхлости...
Вспомнилось вдруг стихотворение, которое - бог знает как это давно было - выучил еще в детстве и, казалось, навсегда забыл. И вот неожиданно возникли в уме его строчки, и он повторял их вслух, удивляясь тому, что они всплывают в памяти, словно кто-то сидит рядом с ним и подсказывает, шепчет на ухо слова:
Пусть нам даны не навсегда
И жизнь, и жизни наслажденье,
Пусть, как падучая звезда,
Краса блестит одно мгновенье,
Да будет так! Закон богов
Без ропота благословляю,
А все на путь мой я цветов,
Как жизнь минутных, рассыпаю.
"Как хорошо, какое счастье, - радовался Соколовский. - Что это вливается мне в душу? Что меня ждет, какое событие?.."
Но вот и Конотоп. Во время дождей здесь такое делается, что лошади тонут. Теперь же было сухо, но пыль из-под колес не поднималась и следом не тянулась. Улица, на которую он въехал, обсажена с двух сторон деревьями сплошь ясени и тополя. С каждого двора из-за плетня лаяли собаки, одни нехотя, лишь бы голос подать, другие выбегали на улицу, кидались коню под ноги. Замахнулся было кнутом на одного такого отчаянного пса, да пожалел бедолагу. В самом центре города колеса загремели по булыжнику, которым был вымощен небольшой участок мостовой - хвала уездному земству! И публика в центре попадалась все больше "чистая", женщины под зонтиками - берегли лицо от грубого загара. Шел, бренча шпорами, молоденький подпоручик, и было видно, что он очень сам себе нравится, а особенно тешит его звон шпор... Остановился и поклонился Соколовскому незнакомый старичок в сапожках без каблуков и в рыжем цилиндре. Старичок нес плетенную из лозы корзину, откуда торчала голова петуха.
А вскоре началась улица, где жила его Нонна. Если бы она знала, что он едет к ней, встретила бы на краю города, побежала навстречу, подняв руки. А бегает она быстро, легко. Не забыть, как они купались этим летом, выбрав безлюдный уголок на реке, и Нонна летела по берегу навстречу ветру; ее длинные волосы рассыпались на бегу, и она была похожа на пылающий факел...
...Уже и во двор заехал, а Нонна не выбежала из дома. За окнами с задернутыми занавесками - тишина. Подумал, что ушла, но увидел приоткрытые двери - значит, дома. Не распрягая лошадь, кинулся в сени, рванул одни двери, другие и увидел Нонну. Она лежала на кушетке, натянув до подбородка простыню. Лицо изможденное, болезненно бледное. "Как в саване", - мелькнуло страшное сравнение.
- Ты что? - упал Соколовский перед ней на колени. - Заболела?
Она слабо улыбнулась, выпростала из-под простыни руку, он схватил ее, начал целовать.
- Да что с тобой, Нонна?
- Ничего, любимый, не волнуйся. Со мной все хорошо. Очень хорошо. Я счастлива, и ты должен быть счастлив.
Волосы скручены в узел, голова повязана белым платком, словно забинтована.
- Болит где-нибудь? Что? - допытывался он.
- Не болит. Немного мутит, подташнивает. - Взяла обеими руками его голову, притянула к себе, поцеловала в губы, сказала тихо, почти шепотом: Милый, я рожу тебе сына. Я буду матерью... Вот меня и мутит. Не тревожься, скоро перестанет.
Он отодвинулся, держа ее за руки, глядел растерянно, не зная еще, обрадоваться этой вести или огорчиться, даже рассердиться.
- Прости, что не сказала тебе раньше... Не знала, что делать, колебалась. Не кори меня, не серчай... Мы не ведаем, что с нами будет, а он станет жить вместо нас. Маленький такой кудрявый рыжик. Вырастет великим человеком. Свободным. Представь его через сорок, пятьдесят лет.
- Нонна, ну что ты задумала, Нонна, - заговорил он в смятении. - В такое время... Ну, попозже бы. И сколько же ему?
- Мало. Месяца три. - Она скинула с себя простыню, села в одной батистовой рубашке, сняла платок, тряхнула головой - волосы разлились по плечам и груди. - Дай мне яблоко.
Он встал с колен, взял в вазе на столе краснобокий анис, подал ей. Присел на край кушетки. Все еще не мог успокоиться, прийти в себя, не знал, что сказать, как отнестись к этому известию. То ли смириться и ждать ребенка, то ли послать за акушеркой. В голове все смешалось, все, что до тех пор было ясным, понятным, логичным, спуталось, пошло вверх дном. Теперь, когда Нонна носит под сердцем его ребенка, и потом, когда ребенок этот появится на свет и закричит, предъявляя свое право на жизнь, право иметь отца и мать, видеть их каждый день, получать от них ласку и тепло (ему же нет никакого дела, как живут и для чего живут родители) - как остаться верным избранному пути? Ребенок - это кандалы, путы, колодки на ногах. Ради него нужно беречь себя, теперь он просто обязан беречь себя. И ради Нонны, матери его... Ничего Соколовский не придумал и потому ничего не сказал - не упрекнул, но и не одобрил, молчал в растерянности.
Нонна помогла ему, сама заговорила:
- Не терзайся, не мучай себя. Я уже все обдумала и твердо решила: рожу. Что бы ни случилось, он должен увидеть свет и вырасти. А ты делай свое дело, живи, как жил, борись. Будут баррикады, - иди, на меня не оглядывайся. Оставайся собой. Я не стану тебе мешать.
Все это она произнесла энергично, пылко, на одном дыхании, а закончив, сразу посветлела лицом, и глаза засветились, и улыбка на губах заиграла, хорошая, счастливая - такая знакомая притягательная улыбка, что Соколовский, как в беспамятстве, зажмурив глаза, припал к Нонне.
- Любимый, - говорила она, - я знала, что ты меня простишь. Я женщина и, как всякая женщина, хочу стать матерью, хочу иметь ребенка сына, дочку. - Счастливая тем, что и он счастлив, она засмеялась тихим, каким-то серебристым смехом, и этот ее смех животворным бальзамом вливался ему в душу.
- Я тебя люблю, люблю, люблю, - шептала она, ловя губами его губы, и еще что-то шептала, лопотала, горячо и шумно дыша, смешная этим своим детским лепетом. Да и оба они, как все влюбленные в таком состоянии, наверно, были смешны. Не потому ли любовь - это тайна и даже разговор влюбленных - не для чужих ушей?
"Мы любим, а потому мы одни на свете", - так говорят.
- Ты прекрасна, - говорил он.
- Я прекрасна.
- Ты очень красивая.
- Красивая женщина, это женщина, уверенная в своей красоте. И я уверена в ней.
Через окно Сергей увидел, что конь доел овес в мешке, что чемодан со "шкатулками" все еще лежит в коляске; его надо было оттуда забрать, внести в дом, спрятать. Но все это его сейчас никак не занимало и не беспокоило. На коляску вскочил молодой петушок, начал разгребать сено. Разгреб, показался угол чемодана, петушок стал что-то клевать. Со стрехи туда же слетел белый голубь. Петушок испугался, соскочил на землю, а голубь уселся на чемодан и застыл, красивый, чистый, снежно-белый, как символ тишины, мира, покоя.
- Голубь, - сказала Нонна, наблюдая за птицей. - Что это? - Подняла голову, подперла ее рукой. - Это весть, добрая весть. Боже, пошли нам добрую весть, пошли нам мир и благоденствие.
- А в чемодане бомбы, - сказал Сергей.
- Ой! - Нонна приподнялась, и он отодвинулся. - Белый голубь на бомбах! Как хорошо, как славно. Это к счастью, Сережа, к счастью!
И оба поверили в доброе предзнаменование, в покой и счастливое будущее их ребенка. А Сергей поверил к тому же в счастливый исход своей борьбы. Им стало неудержимо весело, они хохотали, Нонна била его кулачками по плечам, валила на кушетку.
- Ох, я повешусь, - сказала она, приняв вдруг серьезный и печальный вид.
- Ты что? - решив, что у нее изменилось настроение, спросил он.
- На тебе повешусь, - обняла она его за шею и повалила на подушку.
- Слушай, Нонна, была у тебя в жизни крупная неприятность?
Она задумалась, припоминая, и вспомнила.
- Было горе, - весело сказала она. - Ты видишь, я - рыжая. Кожа у меня белая. Такая была всегда - молочно-белая, и я очень этим гордилась. Мой двоюродный брат решил мне за что-то отомстить, принес с огорода морковь и угостил меня. Я наелась моркови. "Теперь ты побуреешь, как татарка", начал смеяться он. И правда - побурела, коричневой стала. Ой и горевала же я! Ревела, как телка. Я же на бал собиралась, меня там рыцарь ждал.
Вскоре они уснули коротким, глубоким сном. Сергей лежал, уткнувшись лицом в ее рыжие волосы, приятно пахнувшие тонкими духами, и снился ему сад в цвету, луг с высокой некошеной травой, и он чувствовал во сне аромат этого сада и луга...
Разбудил их легкий стук в окно. Нонна первая вскочила, толкнула Сергея. Во дворе стоял молодой парень в фуражке железнодорожного кондуктора. Соколовский его узнал, он и должен был сюда приехать. Фамилии его не знал, звали его Марк. Резкий, самоуверенный, жесткий, он всегда отстаивал самые крайние планы и меры. Соколовский помнил одну давнюю сходку, где Марк во время горячего спора, побледневший, возбужденный так, что руки тряслись, кричал: "Эти ваши прокламации - пустые бумажки. Их темный мужик не читает и читать не хочет, он из них цигарки крутит или за сарай ходит... Русского мужика не поднимешь на революцию. Ему не воля нужна, а кабак, да чтоб сивуха недорогая была. Мы без мужиков уничтожим монархию. Террор, террор и только террор!" Марк участвовал в покушении на царскую семью, правда неудачно - царь поехал по другой дороге. Вот этот Марк и явился теперь за "шкатулками", что лежали в коляске.
Соколовский оделся, вышел во двор. Нонна догадалась, кто этот приезжий. Раньше она хотела увидеть соратников Сергея, побеседовать с ними, гордилась своей причастностью к их тайным делам, мечтала, чтобы Сергей с товарищами совершили что-нибудь героическое. А теперь ей был неприятен приезд этого неведомого ей человека, пронзала тревога, мучил страх за Сергея. Все из-за ребенка, которого она носит под сердцем. Инстинкт женщины-матери восставал против того, что таило опасность для отца ребенка. Нонна надела халат, высунулась в окно. Этот смуглявый парень с нервным лицом и нервными руками очень ей не понравился. Сергей и гость стояли возле коляски и разговаривали.
- От жены у меня секретов нет, - услышала Нонна слова Сергея.
- Очень плохо, что посторонние люди осведомлены о наших делах. Очень плохо, - сказал гость и отвернулся от окна, ткнул рукой в чемодан. - Ты так и вез на виду?
- Так и вез, - усмехнулся Сергей. - Не прятал.
- Сколько штук? Четыре?
- Четыре "шкатулки".
- Хорошо. А теперь новости. Гольдин-Глебский эмигрировал, испугался ареста. Исчез Лопатин. Скрывается, пока не нашли, замел следы. Ничего, найдем и уничтожим предателя.
- Он просто слизняк, трус. Его жандармы сцапали, он и не выдержал. Испугался за свою шкуру, продался. - Соколовский оглянулся на Нонну, чутко прислушивавшуюся к их беседе, встретился с ее настороженными испуганными глазами, улыбнулся, но улыбки в ответ не получил. Тогда он взял Марка под руку, отвел подальше от окна, чтобы Нонна не слышала, о чем они говорят.
- Здесь уже, несомненно, известно, что ликвидирован киевский шеф жандармов?
- Так это наша работа?
- Наша. Можешь гордиться, - впервые за весь разговор улыбнулся Марк, твоя бомба отправила его на тот свет. Осуществил акт товарищ Рослав Антек.
- Моя бомба? - Нос и лоб Соколовского начали белеть. - Моей бомбой убили?..
- Не понимаю, чему ты так удивляешься, - сухо и неприязненно сказал Марк и даже весь передернулся. - Тебе жандарма жалко?
- Жалко его сына-гимназиста. И кучера жалко, отца четырех детей. Можно бы и без этих жертв обойтись.
- Верно, жалко, - Марк снял фуражку, - а все же не понимаю твоих сантиментов, и мне претит твоя жалость. Это слюнтяйство. В войне с царизмом, кровавой, бескомпромиссной войне, сантименты - вредны и опасны. Когда стреляют по неприятелю, который идет на тебя в атаку, цели не выбирают и не приглядываются, кто здесь настоящий враг, а кто случайно оказался в стане врага. Антек не мог поступить иначе. За ним следом шли жандармские шпики.
- А другой момент этот Антек не мог выбрать? Когда полковник был бы один?
- Не было времени для выбора. Товарищ Антек сам погиб и своей кровью оправдал убийство невинных.
- Такие убийства революцию не приблизят, - сказал Соколовский тихим, удрученным голосом, - а народ от нас оттолкнут. Вы послушали бы, что люди говорят про это убийство, как нас проклинают. Монголами называют. Кидать бомбу, когда там сидит ребенок. Не понимаю.
Марк молча смотрел на Соколовского, словно впивался в него холодными, желтыми глазами, стараясь пронзить насквозь. Соколовскому стало неприятно под этим взглядом, даже страшно, и он отвернулся, замолчал.
- Тэк-с, - промолвил Марк, и губы его скривились, - так ты, может быть, отступиться от нас задумал? Веру в революцию потерял?
- В революцию - нет. А в террор - да. Всюду ли он нужен?
- Хорошо, я доложу в центре о твоих сомнениях. А бомбы я заберу. Материал для новых бомб я привез.
Марк подошел к коляске, переложил из чемодана к себе в сумку четыре коробки, красивые, с выжженными узорами - на первый взгляд обыкновенные шкатулки, в которых женщины держат иголки, наперстки, нитки. Взял сумку, сказал, что вернется через час, и ушел - обыкновенный кондуктор с кондукторской багажной сумкой.
Нонна сразу уловила перемену в настроении Сергея: вошел в дом молча, хмурый, подавленный, глаза то и дело застывают на одной точке, губы шевелятся - говорит о чем-то сам с собой.
Заметив, что Нонна следит за ним, опомнился, улыбнулся ей вымученной, мертвой улыбкой.
- Забрал мои "шкатулки". Одной такой "шкатулкой" был убит жандармский полковник с сыном-гимназистом.
- Боже мой! - вскрикнула Нонна и охватила себя руками за плечи. Твоей бомбой... Боже. А может, не твоей?
Он не ответил, теребил бороду, на щеках ходили желваки.
- Так это ж тебя анафеме в церкви предавали, - прошептала Нонна, - и верующие, все, кто там был, прокляли тебя и весь твой род. Прокляли и детей твоих будущих. - Она, не глядя, как слепая, нащупала позади себя кресло, пододвинула его, села.
Сергей обнял ее, начал говорить, торопливо, сбивчиво.
- Нонночка, не волнуйся, не нужно... Вредно тебе. Нет, не моей бомбой, не моей. Это я так просто сказал. Неправда это. Не меня анафеме, не мой род...
Она уперлась руками ему в грудь, оттолкнула, не мигая глядела ему в глаза.
- Уйди, - сказала она отчужденно, сухо. - Меня мутит. Хочу прилечь. Помоги мне дойти до кровати.
И когда он уложил ее, сказала:
- Больше об этом не вспоминай никогда. Ему, - она положила руку себе на живот, - худо, когда я волнуюсь. Зажги лампадку и помолись за него, пусть милостивый бог отведет все проклятья, посланные ему людьми.
Как она просила, так Сергей и сделал.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
День кончился. Заря над землей, словно на качелях, качнулась с востока на запад, пронеслась через весь день, и наступил вечер. Под вечер в субботу и добрался Богушевич до Корольцов.
Усадьба - дом и надворные строения - пряталась в рощице, куда от большака вела заросшая травой проселочная дорога с глубокими колеями-выбоинами. По этой дороге Богушевич и въехал во двор. Двор, также заросший травой, перерезали тропинки от дома до клети, хлевов и сараев. Трава выжжена гусиным пометом. Тут же во дворе ходило стадо гусей и подросших за лето гусят. Увидев тележку, гуси загоготали, вытянули шеи. Из-под крыльца вылез черный с белыми подпалинами пес, отряхнулся от пыли, раскрыл пасть, видно, хотел залаять, да так и остался стоять, вывалив язык. С крыльца соскочил кот, прошел под животом у собаки, задев ее задранным хвостом, собака от удовольствия выгнула спину.
Богушевич слез с тележки, дал немому полтину, и тот, видно, не ждавший, что ему так пофартит, замычал, закивал головой, протянул руку. Богушевич подал свою, кучер схватил ее, поцеловал.
- Ну, это, Микола, никуда не годится, - поморщился Богушевич. - То всех панов бомбой убил бы, то руку пану целуешь.
Немой заулыбался, покрутил отрицательно головой, - не для тебя, мол, нужна бомба. Все еще улыбаясь, повернул лошадь и тронулся со двора.
На дворе - ни души. Никто не видел, как приехал Богушевич, а может быть, и видел, да лень было выйти. Богушевич огляделся, заметил пепелище в самом дальнем углу двора - там, видно, и сгорела конюшня. Постоял немного и двинулся к крыльцу.
Дом одноэтажный, каменный, крытый черепицей. С трех сторон над окнами - навес на деревянных столбах. Такие навесы вдоль стен делали почти во всех помещичьих домах. Удобно - и дождь в окна не попадает, и солнце не печет. Под стрехами висели вязки сушеных груш, яблок, чернослива, пучки разных лекарственных трав, спели вырванные с корнем помидоры. Богушевич поднялся на крыльцо и стукнул в дверь; к нему вышла краснощекая молодица в белой вышитой кофте, с толстой косой, уложенной венком на голове. Она молча поклонилась, отступила с дороги, жестом руки приглашая гостя в дом. Молодица повела его в покои барыни, пани Глинской-Потапенко. Они прошли через несколько комнат. В каждой - белая кафельная печь, вдоль стен диваны, на полу - самотканые дорожки, в углу - иконы с запыленными лампадками.
Пани сидела в зале - самом большом помещении дома - в кресле-качалке. Возле кресла лежал костыль, на столике - толстая книга, которую пани читала, держа перед глазами очки-лорнет.
Они поздоровались, познакомились - это была первая встреча Богушевича с матерью его помощника. Богушевич осведомился о ее здоровье, ответил на расспросы Глинской-Потапенко об Алексее. Наступила та тягостная пауза, когда о главном говорить еще рано, а продолжать пустую болтовню неловко. Они сидели, молчали, каждый ушел в свои мысли. Пани листала книгу, водила по страницам пальцем, разыскивая какие-то нужные ей строчки, а Богушевич разглядывал залу. Там было на что подивиться. Стены завешаны картинами в потрескавшихся багетовых рамах. Картины старые, работа какого-то местного самоучки. Такая же, как и во всех комнатах, кафельная печь и очень много икон, покрытых вышитыми полотенцами. В углах на полочках - медные подсвечники с оплывшими свечами. Возле двери - большой, ярко размалеванный сундук, а сундучков, шкатулок, коробочек - не счесть.
- Алексей жив-здоров, - еще раз сказал Богушевич, чтобы не молчать. Он и сам собирался приехать сюда, да служба...
- Не думаю, что его держит служба, - резко повернулась Глинская-Потапенко в кресле и обратила к Богушевичу худое, маленькое, морщинистое лицо. Шея - одни жилы, обтянутые сморщенной, сухой кожей, позвонки выступают так, что их можно пересчитать. На голове - красный чепец. - Он сибарит и пьяница. Что, разве не так?
- Ну, какой он сибарит. На службу ходит, ведет дела.
- И пьет, как кучер.
- Ну, кто без греха? Бывает, что и выпьет.
- Мне сказали, - стукнула она сухими кулачками по столу, - что он из шинка не выходит. Все деньги, что ему высылаю, идут Фруму. Этому грабителю. - И еще раз стукнула кулачком.
- Хлопец влюбился, - сменил тему Богушевич. - Все с Леокадией, все с ней, - солгал он.
- А я другое слышала, пан следователь. Внучка моего бывшего кучера его приворожила. Так?
Богушевич ответил:
- Слухи эти не совсем верны. Алексей ходил к Иваненко по службе. У того лавку обокрали, а Алексей вел следствие.
Кулачки, нервно постукивавшие по столу, разжались, руки расслабленно легли на стол. Сухие, с серой бледной кожей, узкими кистями, эти руки были похожи на куриные лапки. Барыня уставилась бесцветными глазами в лицо Богушевича, ждала приятных вестей.
- А так я всегда вижу его с Леокадией, - продолжал сочинять Богушевич. Ему хотелось, чтобы старуха успокоилась, оттаяла, сменила гнев на милость. Аттестовал Алексея с самой лучшей стороны, хвалил: служит - грех жаловаться, способный, трудолюбивый следователь. Читает книги, говорит только про свою Леокадию.
Слушала старуха внимательно, с интересом, но Богушевич видел, что хоть и приятно ей это слышать, однако верит она далеко не всему. И все равно расхваливал Алексея, даже хватал через край. Хозяевам, к которым ты приезжаешь, вести надо привозить добрые. Лицо старухи посветлело от таких похвал ее сыну. Она подхватила костыль и, постукивая им, подскакивая на одной ноге - вторая не разгибалась, запрыгала к одному из ларчиков, вернулась с ним к столу. Сунула в него ключик. Замочек звякнул, прогудел, как струна, и крышка сама собой откинулась.
- Я вот что вам скажу, пан Франц Казимирович. Я скоро умру. Да-да, умру, не делайте испуганных глаз. Отпущенное богом доживаю. Чувствую, что долго я не протяну. Мужа у меня, как вы знаете, убили на войне. Алексей единственный мой наследник. В большой свет он не пошел и не пойдет, говорила она торопливо, мешая русские и украинские слова и не замечая этого. - Алексею нужна хорошая жена, хорошая хозяйка. Такой и будет Леокадия. Да, она - хозяйка, копейку зря не кинет под ноги. Я вот завещание написала. Все ему завещала, но только если женится на Леокадии. Если же откажется от нее, родственница моя Одарка станет хозяйкой в имении. Достала из ларчика завещание, показала. - Скажите ему, Франц Казимирович, об этом. Мое слово твердое.
Говорила она нарочно громко, видно, чтобы слышали в соседней комнате там кто-то был, возможно, та самая Одарка, - и все время крутилась, ерзала в кресле, опираясь руками о подлокотники, привставала. И чем дольше говорила, тем больше крутилась, дергалась и распалялась.
- А про того вонючего купца я и слышать не хочу, - стукнула она кулачком по столу, да, видать, больно - сморщилась и стала тереть руку о колено. - Чтобы со своим бывшим кучером породниться? Ни-ко-гда! Его отец был у меня крепостным, кучером был. Его не раз на конюшне розгами секли.
А Богушевич возьми и скажи:
- Зигзаг времени и судьбы, сударыня. Отец был кучером, а сын богачом стал. Дочки гимназии окончили. Музыке выучились.
Старуху слова эти словно хлыстом огрели. Она шевельнулась в кресле, сгорбилась, сжала губы, злобно и непримиримо.
- Быдло остается быдлом, хоть надень на него корону, - помолчав, сказала она. - И мужик хамом остается, хоть и семинарию закончит.
Богушевич понял, что сказал лишнее, покорно выслушал ее слова, даже головой покивал, будто соглашался. На столе стоял стеклянный кувшин с водой. Богушевич наклонился, и кувшин заслонил лицо старухи, оно расплылось, смешно исказилось. Некоторое время он разглядывал ее через стекло.
"Какие они разные - мать и сын, - подумал Богушевич. - Неужели она, эта злющая шкварка, родила Алексея? Ну хоть чем-нибудь была бы похожа на сына. Крепостница, все горюет о том времени".
Чтобы закончить эту неприятную беседу, он встал и, сделав вид, что заинтересовался картинами, подошел к ним, стал разглядывать.
- Талантливый человек писал, - сказал он. Картины ему понравились.
- Мой холоп малевал.
- А он жив?
- Не знаю. В пятьдесят восьмом отдала его в солдаты за ослушание.
"Крепостница!" - уже с ненавистью подумал Богушевич и, сославшись на усталость, попросил показать ему, где можно отдохнуть.
Барыня потрясла звонком, вошла та молодица, что встретила его, отвела в комнатку с отдельным входом.
В комнатке - кровать, мягкое кресло в белом чехле, стол перед окном, на столе - массивный канделябр со свечами. Над кроватью - икона Николая-чудотворца. Глаза у святого мудрые, зоркие, пророческие. В какой бы угол Богушевич ни отходил, взгляд чудотворца был устремлен на него.
"Что, - сказал ему Богушевич, - спросить о чем-то хочешь? Или упрекаешь в чем-то? Видишь за мной какую-нибудь вину? А может, и тебя мучит вопрос о смысле жизни? И праведники бывают на перепутье. Я, святой отец, сам давно ищу ответ: для чего живу? И пока что не нахожу. Дым, тлен, мишура, а главное - упускаешь. Суета сует".
Как всегда, когда был один и в раздумье, не мог усидеть на месте. Начал ходить, механически, точно маятник, из угла в угол, заложив руки за спину, как арестант... Хоть и устал за дорогу, отдохнуть не прилег и есть не хотелось, - правда, хозяйка его на ужин пока не приглашала. Голова была полна мыслей, но не о насущных делах, не о том, что ему предстояло сделать сегодня, завтра, не о следствии, ради которого он сюда приехал, а черт знает о чем, о каких-то мировых проблемах, которые человечество на протяжении всей своей истории не может решить. Ну хоть бы о том же самом смысле жизни, и роли человека, и его уделе в необъятной вселенной.
К ужину Богушевича пригласили. Он поужинал, вернулся к себе, написал два стихотворения. Они возникли неожиданно, самопроизвольно, с необъяснимой легкостью. Собирался лечь спать, расстелил постель, походил от стены к стене, снова побеседовал с Николаем-чудотворцем, и слова стали сами собой выстраиваться в строки. Он повторял их вслух, еще не веря, что это действительно поэтические образы, потом сел за стол, записал...
Богушевич долго ворочался на постели не в состоянии заснуть. Ложился в надежде, что после дороги сон быстро сморит его, но опять напала бессонница. Уже недели две она мучит его, и каждый вечер он со страхом ждет наступления ночи. Томительной, бессонной ночи. Многие засыпают мгновенно, лишь коснутся головой подушки - такое завидное свойство у его жены Габы, а у него наоборот, как только ляжет в постель, пропадает всякая охота спать, охватывает возбуждение, болезненно-нервозная бодрость. Не спится, и все тут - хоть тресни. Ворочается, как в тесном сундуке, думает, перебирает даты, события, встречи с людьми... Только под утро заснет.
Не засыпалось и теперь. Бог сна, Морфей, не прилетал, не укачивал на своих крыльях. От мыслей раскалывалась голова, он выходил из себя, начал было складывать стихотворение про бога Морфея, ругал его, угрожал оторвать крылья. "Бог Морфей меня оставил, избегает Муза. Мне не пишется, не спится, вот бы кол им в пузо!.." Посмеялся этой бессмыслице, а самого тянуло плести дальше: "Ах, лишился я покоя, сон не идет, проклятый. Вот Морфею бы такое..." Но дальше ничего не придумывалось.
Встал, распахнул окно, послушал ночную тишину, затем оделся и вышел во двор.
Ночь, хоть и осенняя, была светла от звезд, различались тропинки в лесу, и Богушевич пошел по одной из них. Звезды ярко сверкали, мерцали, светились. Ослепительно горела Полярная звезда - верный маяк всех путников. В лесу тихо, как тихо в это время везде на земле, безветренно, только и слышен едва уловимый шелест листьев, падающих с деревьев. Один лист закружился перед самым лицом, скользнул по усу. Богушевич поймал его, положил на ладонь - холодный мертвый кленовый лист. Там, под кленом, на светлом от опавших листьев кругу Богушевич и стоял. Почуяв человека, запищали, завозились укрывшиеся на ночь в кроне воробьи, отрясая с ветвей капли росы и листья.
Сделалось легко и волнующе сладостно на душе среди этой природы, под звездным вечным небом. Почувствовал себя живой частицей великой необъятной вселенной и подумал - раз вселенная бессмертна, то и он, ее часть, живой комочек, также не должен умереть. Он живет, он получил от великого творца такой бесценный дар, как жизнь, и пусть она коротка по сравнению с непреходящей жизнью мироздания, разве существовать не самое большое счастье? Он видит свет, звезды, небо, дышит ночным прохладным воздухом и осознает, что живет. А ведь он, Франтишек Богушевич, как индивид мог и не явиться на свет, как же ему не быть счастливым от мысли, что он существует, от сознания своего Я. Как и все живое, он смертен. Но кто знает, что такое смерть? Умирает тело, но тело - только сосуд, оболочка, главное в человеке - душа. Душа - вот где бессмертная жизнь. Очень уж не хочется верить, что вместе с телом умирает и душа. Может, и правда, душа живет сама по себе, отдельно от тела, и она нетленна. Душа - это мои чувства, мысли, образы, которые приходят в миг вдохновения, да и само вдохновение, моя радость и моя печаль... Тело истлеет, а дух останется в эфире и войдет в чью-нибудь живую оболочку - тело. И я вновь повторюсь, только в новом обличье...
Очнулся Богушевич от этих рассуждений, когда оказался в поле. Сидел на меже возле какого-то куста, вокруг пашня, и ни огонька на земле, ни звука. Ночь придавила, окутала все, успокоила. Он прислушивался к ночной тишине, ночному сумраку, стараясь уловить знакомые с детства ночные звуки - далекую девичью песню, ржанье лошадей в ночном, крик петуха, скрип коростеля, плач перепелки. Вспомнились поездки с ребятами в ночное, веселый костер, и он с пастухами возле него. Неподалеку пасутся спутанные кони, громкий звон подвешенных им на шею колокольцев пробуждает ночь. Чуть не до рассвета не спали пастухи - бесконечные рассказы, шутки, хохот, песни. Среди них был Максим, женатый молодой мужик, он-то и развлекал их своими небылицами, сказками и легендами. Сколько он их знал! И так интересно рассказывал, все выходило у него в склад да в лад. А как хорошо он играл на дудочке-жалейке. Песни его были то веселые, так что ноги сами в пляс пускались, то такие грустные, что плакать хотелось. Трепещет пламя, стреляют в стороны искры, а они, озаренные огнем костра, сидят, словно отлитые из бронзы, слушают жалейку, чтобы на всю жизнь это осталось в памяти и на душе...
Давно то было, ребята повырастали, Максима за участие в восстании выслали с семьей на вечное поселение в Томскую губернию. Видно, он туда и жалейку свою взял. Не забываются, всплывают в памяти те часы в ночном, волнуют радостью и печалью. И не забудутся. И тянет вновь туда, в те уголки, зовет родина, не дает покоя. Чувство родины - неодолимая сила. Тот же Максим рассказал им притчу о блудном сыне. Жил-был этот сын у очень бедного отца. Бились они оба, как рыба об лед, чтобы хоть как-то выбраться из нужды, а нужда не отступала. И тогда сын бросил отца, пошел в дальние края искать легкой жизни. Устроился у пана прислужником и забыл и про родителей, и про родную сторонушку. Отцу же еще тяжелей стало, хоть забивай досками окна, бери суму и иди просить милостыню по деревням. Послал отец сыну весточку, чтоб приехал, а тот не послушал, ему и у пана хорошо. Тогда отец жалейку послал. Сын взял ее, поднес к губам, пробежал пальцами по дырочкам, и заплакала жалейка плачем родной сторонки, голосом земли родной. Не выдержал сын, покинул чужбину, домой воротился...
Притча запомнилась, все эти годы живет в памяти. И теперь, когда посреди ночного поля она вдруг пришла ему в голову, Богушевич с печалью подумал, что хорошо бы и ему получить такую жалейку из отчего края, может, привела бы его быстрей к родным пенатам.
Дальше шел по стерне, по скошенному лужку с отросшей уже отавой и, обогнув небольшую заросль, увидел костерок. Съежившись желтым клубочком, он помигивал, раздвигая в стороны мрак, и в освобожденном от тьмы светлом круге стояла белая лошадь. Где то рядом заржала другая, протяжно и утомленно. Белая лошадь учуяла чужого, подняла голову, глядела туда, откуда шел Богушевич. Где-то далеко-далеко залаяла собака, ей отозвалась еще одна. Кажется, и петух где-то кукарекнул... Богушевич словно вновь очутился в том своем давнем ночном, в своем детстве. Он подошел к костерку.
Там на свитке лежал человек, прикрыв лицо соломенным брылем. Один сапог был у него на ноге, другой - под головой, вместо подушки. Шагов Богушевича человек не услышал, и тот не стал его будить. Присел, подкинул в огонь несколько поленцев. Стреноженная белая лошадь приблизилась к самому костерку и уставилась на чужака блестящими глазами.