Услышав его голос, конь приподнял голову, глянул на них, и были в его глазах такие тоска и отчаяние, такая немая мольба о помощи, что хотелось завыть. В лошадином зрачке Богушевич увидел свое отражение: боже, до чего он жалкий, уродливый.
- Пристрели коня, а, - снова попросил Микола.
- А ты? - спросил Богушевич и двинулся обратно.
- Не могу взять такой грех на душу, - говорил, идя рядом, Микола. Конь же. Все понимает, только сказать не может.
Из принесенного оружия Микола оставил себе ружье и патроны, саблю отдал бойцу, у которого была пика.
В этот момент кто-то из тех, кто стоял на опушке, крикнул:
- Конники! Вон там!
Все обернулись на крик. Слева, выше затона, и справа, в полуверсте от мельницы, реку переезжала вброд конница, две колонны; в первой полсотни всадников, во второй - столько же. Речка в тех местах неглубокая, с пологими берегами, вода едва доходила лошадям до живота.
- Это они хотят нас с двух сторон окружить, - сказал Микола. - Братки, куда ж нам теперь?
- Без паники! - крикнул Лемжа. - Слушай мою команду! - Он вышел на свободное пространство так, чтобы его видели, расстегнул сюртук, достал из-за пояса пистолет, старался казаться спокойным и твердым, но все заметили, что напуган он не меньше остальных. - Слушай мою команду! повторил он тише и торопливей. - Они нас обходят, в кольцо взять хотят и прочесать лес. А мы увернемся, мы - туда, - махнул он в сторону хутора. - В тот лес.
- Куда? По плотине? Увидят, - заговорили повстанцы.
- Не по плотине. По берегу, ниже мельницы. Спокойно, за мной.
Лемжа решил, что, пока конники успеют окружить лес, повстанцы проскочат на другую сторону затона.
Двигались где бегом, где рысцой. От конников слева их теперь загораживала плотина, справа - молодой сосняк, подступавший к самой воде. Они бежали по берегу, и какое-то время этот небольшой лесок их прикрывал. Мельница осталась позади, и можно было бы переходить реку, да впереди еще был открытый луг и лишь потом кусты и спасительный лес возле хутора. Подошли к самой опушке сосняка и увидели, что от переправы к ним скачет группа конников, отделившаяся от основной колонны.
- Ну, чего они сюда?! - крикнул Лемжа.
Весь план отступления был нарушен: когда повстанцы побегут по лугу, конники сразу же заметят их.
- Похоже, что мы в западне, - сказал себе Богушевич. Справа, с другой стороны сосняка, он увидел конское кладбище и того коня, которого привел сюда крестьянин.
- Ну что, - сказал один из повстанцев, подходя к Лемже. - Постреляли? Порадовались? А теперь?
Лемжа молчал. Побелевшее лицо его точно окаменело. Что решить, что сказать - не знал. Его растерянность передалась и отряду.
- Уланов мало, - сказал Богушевич, и все перевели взгляд на него, ждали, что еще скажет, может, даст какой-нибудь совет. А на Богушевича навалилась вялость, безразличие, будто столбняк нашел, и он, сам тому удивляясь, не чувствовал растерянности и паники, которыми были охвачены все остальные. Он повернулся к лошадиному кладбищу и стал смотреть на коня, который, стоя на коленях, клонился набок - вот-вот упадет, умрет. Богушевич загадал, что, если конь продержится еще две минуты, отряд спасется, если нет - спасенья не будет. Суеверие, но он с детства верил в предзнаменования. Достал часы, поглядел на минутную стрелку, заметил время и стал следить за ней. Его обступили, думали, что он решает что-то для отряда.
В лесу, откуда они сюда прибежали, раздался выстрел, и, хоть был он глухой и далекий, звук его словно стегнул каждого из них кнутом. Все замерли.
- Это Збигнева убили. Несчастный, - сказал Микола и потянулся к шапке.
Потянулись к шапкам и другие руки, но снова прозвучал выстрел, затем другой. Значит, ловят кого-то, бьют по нему, а он убегает. Вот выстрелили еще раз и словно попали в коня - тот упал, повалился набок, вытянул ноги и застыл.
"Полторы минуты... До двух не додержался", - подумал Богушевич и спрятал часы. Молчал, чувствуя, как страх, тяжкий, отвратительный, заполняет душу.
Больше выстрелов не было, а конники приближались.
"Полторы минуты, роковые полторы минуты, - билась, пульсировала ужасная мысль о смерти. - Боже, спаси нас".
Он так был оглушен этими мыслями и чувствами, что не услышал команды отходить. Опомнился, когда все кинулись назад, к плотине, той же дорогой, которой бежали сюда. Он бежал последним и едва поспевал за всеми. Блеснул темный и гладкий, как сабельная сталь, затон. Протопали мимо мельницы, мимо шлюза, в котором шумела вода, взбежали на плотину...
Когда добрались до леса, пошли потихоньку, стараясь перевести дух.
А лес был старый и такой редкий, что просматривался от края до края. Порубили его недавно, пни еще свежо белели, заплывали смолой, а собранные в кучу сосновые ветки не засохли и даже не скинули иглы. Тут и там росли густые купы можжевельника и молодой ельник. Повстанцы сразу поняли, что место это им не подходит, здесь не спрячешься, нужно скорей уходить отсюда. И направились к другому краю леса, посмотреть, какое там поле и что за ним.
Дальше все произошло неожиданно и быстро. Достигнув края леса, повстанцы остановились. За опушкой начиналось открытое поле, вспаханное и засеянное, молодая озимь взошла густой, мягкой щеткой. Свежее, изумрудно-зеленое, это поле своим мирным покоем, хозяйственной обихоженностью было в резком контрасте с войной, которая шла вокруг, и теми оборванными, суровыми вооруженными людьми, что, собравшись в кучку, глядели на всходы. У многих из этих людей остался где-то свой клочок земли, так же засевали его, радовались дружным зеленям, но теперь-то они глядели не на свое, а на чужое поле. И вот по этим чужим всходам им надо было пройти, наступить на них грубыми сапогами, примять, искалечить хрупкие живые стебельки, втоптать их в землю, заботливо вспаханную чьими-то руками.
- Как рано озимь поднялась, - с радостным волнением сказал Микола. Да такая густая! - Кавалерийское ружье, взятое у убитого улана, он держал в руке, опершись прикладом на носок ботинка.
За полем - это добрых две версты, - сплошной массой чернел лес. Вот этот лес и был их спасением, убежищем, туда они и стремились. А правей, на лугу в низинке, раскинулся цыганский табор. Табор небольшой, с десяток крытых парусиной повозок. Горели костры, дым низко стлался по земле, тянулся к лесу. Были слышны гортанные крики цыганок - то ли ссорились, то ли просто громко разговаривали.
- Это неплохо, что здесь цыгане, - сказал кто-то из повстанцев. Харчами можно разжиться.
- Да, надо бы сходить в табор, - добавил другой. - Они хоть и воры, а голодных накормят.
Лемжа, стоявший впереди всей группы, прошелся нервной, нетерпеливой походкой взад-вперед и сказал на ходу, повелительно махнув тонкой худой рукой:
- Сейчас никуда не пойдем. Нас на поле увидят. Переждем тут. - Когда он вскинул руку, широкий рукав сюртука сполз до локтя, оголив серый от грязи рукав рубашки.
- Не пойдем, - поддержал его Микола. - А то озимые потопчем.
Это решение было молча поддержано всеми, но не потому, что люди побоялись идти открытым полем, а потому, что все устали, всем хотелось передохнуть. Бойцы стали выбирать себе удобное местечко, чтобы присесть или прилечь, и тут они вдруг увидели на этом чистом зеленом поле конников. Конники возникли словно из-под земли, было их много, полсотни, а может, и больше, мчались быстрой рысью, растягиваясь на флангах, и с каждой минутой цепь их делалась все длинней. Те, кто были в центре, видно, специально придержали коней, и цепь изогнулась подковой, которая должна была охватить весь этот редкий лесок. Из-под копыт летели черные комья, и вслед за каждым конником тянулась черная рыхлая дорожка. Изрытое копытами поле пестрело ранами, как побитое дробью тело.
Конники мчались, а повстанцы, как парализованные, стояли и смотрели на них. Кто где стоял, когда появились конники, там и остался стоять, ни один не сделал ни шага. А кавалеристы оголили сабли, они блестели тускло и зловеще, и показалось, что в цепи стало еще больше людей.
- Спасайся, - крикнул, наконец, кто-то, а кто-то выстрелил.
И тогда стали стрелять и остальные, кинулись в глубину леса, рассеялись по нему, перебегая от сосны к сосне, будто так их труднее было заметить. Справа конники уже вклинились в лес, открыли огонь. Стреляли и слева; выстрелы, громкие, как стук топоров, откликались коротким, глухим эхом. Но вот стрельба участилась и всё - выстрелы и их отголоски - слилось в один сплошной гул... Кто-то вскрикнул, кто-то закричал: "Побьют, надо сдаваться!", кто-то - видно тот самый, что кричал, - поднял руки, пошел навстречу солдатам.
Богушевич бежал вместе со всеми, как и все, пригибался, прятался за деревья, когда свистели над головой пули. Стрелял наугад туда, где мелькали кони и синие мундиры уланов. Где были Лемжа и Микола, которые до самой атаки конников находились с ним рядом, Богушевич не знал, да и не искал их. А потом уже никого из повстанцев не видел, хотя были они где-то неподалеку, слышались их выстрелы. Так, перебежками, они отступали через всю рощу, пока не увидели хутор, дорогу и затон, - то место, откуда спасались бегством в этот редкий лесок, и поняли, что выхода нет. Выстрелы стали стихать.
Понял, что выхода нет, и Богушевич. Но если, убегая от конников, он, как и все, был в паническом страхе, то теперь, на удивление себе, почувствовал вдруг в душе какую-то отчаянность и бесшабашность, какой-то исступленный азарт, когда ничего не жалеешь и не боишься, идешь ва-банк, имея ничтожный шанс выиграть. Он остановился возле толстой сосны, которую окружали кусты можжевельника и купка елочек, стал на колени, высыпал из кармана на землю патроны - их осталось не больше дюжины - и теперь стрелял, уже прицеливаясь, в уланов, которые спешились и шли цепью по всей роще. Его не видели, а он видел того, кого брал на мушку. Стрелял спокойно, приказывая себе не волноваться, стараясь не замечать того, что часть повстанцев, отбежав на опушку, побросала оружие, собралась в тесную кучку и подняла вверх руки. Неподалеку от Богушевича стрелял еще кто-то. Кто - не видел, заслоняли елки. И Богушевич стал невольно подлаживаться к соседу. Тот выстрелит, и он пальнет. Уланы исчезли из вида, залегли, и Богушевич стрелял, уже не целясь. Просто туда, где, как он считал, должны были быть солдаты.
Справа отчаянно вскрикнули - видно, тот, кто стрелял рядом. Еще один вскрик - и Богушевич узнал по голосу Лемжу. Привстал, чтобы поглядеть, что с ним. Лемжа, зажав левой рукой правую кисть, пригнулся и побежал к опушке.
- Куда ты? - крикнул ему Богушевич, и, как бы в ответ на его крик, прогремели разом несколько выстрелов - били, конечно же, по Лемже. А он все бежал, и куда, чудак, бежал - там же чистое поле. Упал ничком, как подкошенный, будто на него обрушилось сразу два удара: один спереди - по ногам, другой сзади - в затылок.
И в этот самый миг Богушевич тоже почувствовал резкий удар в ногу, ниже колена. Удар был такой, словно кто-то кинул в него острым камнем. Леденящая боль охватила весь правый бок. Он сразу и не догадался даже, что это в него попала пуля, и потому взглянул сперва наверх, на дерево, не оттуда ли что-то упало, а уж потом на ногу. Она была в крови, леденящая боль сменилась горячей, жгучей. Богушевич растерянно смотрел, как кровь расползается по штанине, выше завернутого голенища сапога и теплой струйкой стекает внутрь до самой ступни. Перевязать рану было нечем, и он зажал ее рукой.
А на лес пала тишина - ни выстрела, ни крика, хотя в ушах еще шумело от недавней пальбы, словно звуковые волны не успели еще от них отхлынуть. Но вот послышались голоса уланов, которые во весь рост, уже ничего не опасаясь, шли прямо на Богушевича. Он потянулся к ружью - оставалось еще два патрона, но так и не дотянулся, увидел окровавленную ладонь, потряс ею, дернулся от боли, резанувшей его сильно, нестерпимо, так что к горлу подступила тошнота. Голоса уланов приближались, делались громче, и Богушевич пополз в ельник, забрался в самую гущину и притаился.
"Хоть бы не увидели, хоть бы прошли мимо..." - прямо сжался весь.
Маленькие кудрявые елочки наглухо укрывали его от всего света. Там, где он лежал, было даже темно, точно уже наступил вечер. Богушевич и сам никого отсюда не видел, только слышал шаги - ноги шаркали о вереск, траву, трещали сухие веточки под сапогами, звенели шпоры. Один улан проходил у самых елок - Богушевич слышал звяканье его шпор, и вдруг оно прекратилось, словно улан остановился.
- Ай-яй, кинули, - сказал улан. - Иван, иди сюда.
"Меня заметил", - еще больше сжался Богушевич.
- Вон, глянь-ка, - сказал улан подошедшему Ивану. - Ружье и кровь. Раненый был мятежник.
- Так возьми ружье, неси туда, куда их согнали.
Звон шпор и шарканье ног стали удаляться. Еще кто-то прошел неподалеку, а затем все звуки, голоса, ржанье лошадей отодвинулись, ушли вперед, туда, где находились согнанные в кучу повстанцы. Богушевич еще немного полежал, прислушиваясь, нет ли кого поблизости, потом выполз из-под елок, привстал, чтобы поглядеть на опушку. В плен взято было больше половины отряда; бойцы сгрудились кучкой, возле них стояло всего три улана. Среди повстанцев был и Микола, улан забинтовывал ему руку. Больше глядеть Богушевич не мог, от боли потемнело в глазах, завертелись желтые круги. Рану надо было перевязать - кровь все текла и текла. Богушевич нашел в кармане платок, стащил сапог, перетянул рану поверх штанины, наглухо завязал концы.
"В плену не все наши. Где же остальные? Неужели убиты?" - думал он.
Пленных повели на дорогу, идущую к хутору. Богушевич увидел это, когда еще раз привстал. Строились в колонну и уланы. Коневоды подводили лошадей тем, кто раньше спешился для боя в лесу. Протарахтели две санитарные повозки с убитыми и ранеными.
А ногу сверлило невыносимой, острой болью. Рану надо было бы промыть спиртом, наложить повязку, не истекать же ему вот так кровью в этом лесу. А может, выйти и сдаться? Уланы перевяжут и на повозку положат. Богушевич уже перестал их бояться - пусть увидят, пусть схватят. Больше улан он боялся мучительной боли, которая из ноги перешла на все тело, сдавила душу, боялся потерять сознание. Болела не только нога, казалось - каждая его клетка корчится в страшных муках.
"Матка боска, - шептали похолодевшие губы, - избавь от боли, а не можешь - пошли мне легкую смерть".
Матка боска не помогала, помочь могут только люди, нужно до них добраться, они спасут. Только где же эти люди? Уланы?.. Цыгане! Они же тут, рядом.
И Богушевич пополз в табор. Боялся, как бы напуганные боем, стрельбой, они не снялись с места. Полз, стараясь не тревожить раненую ногу. Платок, которым он перетянул рану, насквозь пропитался кровью. Прополз несколько саженей, приподнялся, поглядел направо. Уланы все еще были тут; большинство сидели верхами, но часть столпилась в одном месте, видно, слушали командира. Богушевич пополз дальше, прилагая все силы, чтобы ползти быстрей, только бы добраться до табора. Очень хотелось пить, во рту пересохло, запекшиеся губы горели - один бы глоток воды! А воды кругом ни капли, земля сухая, трава сухая - сумрачное небо с низкими тучами так и не разразилось дождем. Обогнул кучу хвороста, наткнулся на человека, подался испуганно назад. Человек лежал, не шевелясь - убитый, голова в крови. Повстанец из их отряда. Лежал на боку, поджав под себя ноги. Оружия возле него не было.
"Пусть бог душу твою в рай возьмет, добрый человек", - с горькой жалостью пожелал ему Богушевич.
Вытащил из валежника сук, очистил немного от веток и, опираясь на него, как на костыль, заковылял, припадая на одну ногу, не заботясь о том, увидят его или нет, - не от храбрости, от безразличия. Прыгал, а боль раздирала все тело, отдавалась в затылке, в висках, мутнело в глазах, сжимало горло. Жажда высушила рот, губы пересохли, язык как деревянный. Хоть бы лужица какая-нибудь, один бы глоток... Припал ртом к березовой веточке, пожевал ее. Горький стебель не дал и капли влаги. Выплюнул, вытер ладонью губы, почувствовал во рту соль, удивился, посмотрел на ладонь, а она в крови, и другая рука в крови, догадался, что и лицо выпачкано кровью - брался ведь за него руками.
"Куда тебя несет? - словно крикнул ему вдруг кто-то. - Кровью истекаешь, а ползешь. Кто тебя там спасет, кто ожидает? Кричи, зови солдат, они помогут". И этот протест, этот внутренний голос был таким властным, что Богушевич прислушался, остановился, ухватившись за дерево, повернулся назад, к солдатам. Но их заслоняли кусты можжевельника, и вместо солдат он увидел на лугу табор - шатры из закопченной дымом холстины, распряженных лошадей, костер. Кучка цыган стояла возле крайней фуры и глядела в его сторону, на лес. И тогда Богушевич рванулся к ним, поскакал на одной ноге, а когда упал, пополз. И выполз из лесу. Отсюда до цыганского табора шел луг с недавно скошенной и сгребенной отавой, и если бы не нога, Богушевич добежал бы до цыган за минуту.
Цыгане заметили его, но как стояли, не двигаясь, так и продолжали стоять, никто не кинулся ему навстречу.
- Воды! - крикнул он.
Не откликнулись, не шевельнулись.
Воду ему послало небо: наконец полил дождь. Сперва редкие и по-летнему крупные капли вскоре стали мельче и гуще, сыпались тихо и часто. Мутно и блекло заблестели земля и трава - не было солнца. Богушевич лег на землю и, ползая на животе, слизывал с травы дождевые капли. Он не заметил, как к нему подошли двое молодых цыган с аспидно-черными бородами, подхватили под руки и повели в табор.
А дождь перестал.
Дальше все произошло будто бы не с ним, - казалось, все это ему снится. Его положили на фуру, дали оплетенную сыромятными ремешками бутылку с водой, и он пил из нее и не мог напиться, охватив эту бутылку обеими руками, как младенец рожок. Напившись, бутылку не отдал, положил рядом с собой, хотя за ней протянули руку. Зажмурился - так закружилась голова, заплясали перед глазами искры и, словно острым, как игла, концом шпаги кольнуло в грудь. Он весь передернулся, но глаз не раскрыл, впал в какое-то странное забытье - то ли в дремоту, то ли в беспамятство. Лежал и будто сквозь сон чувствовал, как мерно пульсирует в теле боль, однако центром, откуда расходились ее круги, была не нога, а левая половина груди. Слышал и голоса цыган, обступивших повозку, ждал, что вот начнут перевязывать рану, и боялся, зная, как при этом будет больно. Его укачало, как в люльке, замутило, дурнота то подступала, то отступала в такт с болью.
Цыгане быстро и громко заговорили, гортанно вскрикивая, кто-то пробежал мимо, кто-то позвал какую-то Машу.
"Дали бы глоток водки боль заглушить", - то ли подумал, то ли вслух сказал Богушевич, и ему действительно сунули в рот горлышко медной фляжки с водкой, обжегшей ему губы. И тут же на него что-то набросили, легкое и мягкое. Он почувствовал, как зашумело в голове, смешались мысли, затуманилось сознание, и в этом дурмане, как в дыме костра, стали возникать то лица повстанцев, которых видел совсем недавно, то друзей детства... На зеленом-зеленом лугу он, маленький Франек (бабушка вроде бы в стороне, как чужая), играет на жалейке, а ребята говорят ему что-то хором, только он не понимает. Плач его жалейки прозрачно-печальный, как песня, которую где-то далеко-далеко поют жнецы. "Играл я малым на дудочке, играл, - шевельнулось в памяти. - И в Вильне играл, когда собирались с друзьями у панночки Ванды Шней-Потоцкой и хлопцы просили сыграть". Эти хлопцы и теперь обступили его - Сигизмунд Минейка, или Сига, как называли его друзья, Юлик Чернявский, Тит Долевский ("Тит, Тит, иди молотить!" - дразнили его). А корнет Сергей говорил: "Играй, играй, учись, пойдешь на военную службу - в оркестре будешь..." Богушевич пошевелился - неужели все его друзья сошлись сюда? Разлепил веки.
Услышал наяву плач жалейки и удары бубна. Повернулся, увидел, что перед кучкой цыган стоит молодой парень, играет на жалейке, второй старик, в красной рубахе, обшитой по вороту позументом, бьет в бубен, а молоденькая цыганочка, совсем еще девочка, пляшет, подпевая себе без слов вскриками и гиком - и-ах! и-ох! Плясала она естественно, свободно, по-цыгански бесстыдно, трясла подолом широкой зеленой юбки, то и дело задирала его. Смуглые, маленькие, почти детские ноги грациозно и резво топотали по мягкой, примятой траве. Грудь лишь слегка приподнимала зеленую кофточку, но девчонка старалась трясти ею, плечами, изгибала спину. Прыгали серьги, дрожали густые, в несколько низок разноцветные бусы, мотались, развевались длинные, с заплетенными в них лентами косы.
Богушевича удивило, что цыгане глядели, однако не на плясунью и музыкантов, а вдаль, на хутор, и переговаривались короткими, тревожными фразами. Богушевич тоже глянул туда, приподнявшись на локте. Вдоль леса легкой рысью ехало несколько всадников. Их синие мундиры и шапки-уланки с четырехугольным верхом, гнедые, подобранные под одну масть кони, выглядели на фоне темно-зеленого леса чем-то инородным.
- Укройся, - сказал цыган, бивший в бубен, стоя к нему спиной, и подошел к фуре. По-прежнему не поворачиваясь к Богушевичу, он сильной рукой взял его за плечо и оттолкнул на дно фуры, накинул сверху покрывало.
- Чэвеле, чэвеле, ай да-да, - громче зазвучал тонкий голос плясуньи, сильней забил бубен, и в лад ему раздался дружный плеск ладоней остальных цыган. Присоединился мужской фальцет, помогал плясунье петь.
"Неужели они сюда едут, в табор? Неужели искать будут?" - думал Богушевич. От страха булавочными уколами пробрал по спине озноб. Богушевич сдвинул с глаз покрывало, следил за уланами. Может, просто так едут, минуют табор?
Не проехали, повернули сюда, были уже на скошенном лужке. Старуха-цыганка подошла к фуре, набросила на Богушевича какую-то ветошь. Прикрывали его, прятали...
"Ай да-да... Ай да-да..." - все вместе стали подпевать цыгане. К хору присоединялись все новые голоса - сходились со всего табора. Чем ближе подъезжали всадники, тем громче становились песня и гиканье, чаще и звонче бил бубен. Богушевич услышал, что еще несколько человек пустились в пляс, топот ног усилился.
Хлесткий, зычный, натренированный на плацу командирский голос был, как выстрел:
- Тихо!
Песня, музыка, пляска оборвались, точно весь табор придавили сверху чем-то тяжелым, заглушив все звуки.
- Кого прячете в таборе? - спросил тот же зычный голос.
- Пан офицер, да что вы такое говорите? Да какую напраслину на нас возводите, - отозвался кто-то из цыган. - Тут все наши, одни наши, цыгане. Как бог свят - все наши.
- К вам прибился мятежник, и вы его прячете.
- Ну что вы, паночку! Разве цыган может неправду говорить? Вот вам крест - все тут наши. Зачем нам чужие мятежники?
- Авдеев, обыскать! - приказал офицер.
Первая фура, к которой подошел солдат, была как раз та, где лежал Богушевич. Он почувствовал, как скинули с него тряпье, сорвали покрывало, и свет тревожно ударил в глаза. Над Богушевичем стоял, склонив голову набок, тугощекий рыжеусый улан. Какой-то миг он оторопело глядел на Богушевича, затем ошалелые глаза его блеснули радостью, улыбка растянула рот.
- Ваше благородие, тут он, мятежник! - крикнул солдат. - А брехали, что не прячут.
"Ваше благородие" - худощавый корнет с узкими русыми бакенбардами тронул шпорами коня, подъехал вплотную к повозке.
- Кто это? - спросил корнет, глядя в лицо Богушевичу.
Старик-цыган, бивший в бубен - это он божился, что в таборе нет чужих, - подскочил к корнету, поднял вверх руки - в одной по-прежнему бубен, - вскрикнул:
- Пан офицер, да пусть у нас кони сдохнут, коли вру. Наш это человек, цыган. Хворый он. Помирает. Припадок у него, лихоманка треплет. Наш он, раб божий - цыган.
Встретились, сцепились взглядами. Богушевич и корнет... Корнет Сергей Силаев. Узнали друг друга сразу. "Ну, бери меня, вяжи, добивай!" - кричали мучительной болью глаза Богушевича, побелевшие, в кровавых трещинах губы шевельнулись, скривились подобием горькой усмешки. А в глазах корнета растерянность, смятение; он тоже попробовал улыбнуться.
- Ваше благородие, - тем же угодливым голосом закричал Авдеев. Брешут они. Поглядите, вон нога в крови и на руке кровь. Мятежник это раненый.
"И лицо, верно, в крови", - подумал Богушевич и пожалел себя, да и корнета: в хорошеньком тот оказался положении.
Корнет Силаев молчал, конь его стоял, не шевелясь, лишь косил глазом на Богушевича. И в этом глазу, как тогда в глазу убитого на плотине коня, Богушевич увидел свое отражение. Наконец корнет улыбнулся открытой, доброжелательной улыбкой.
- Значит, ваш он, из табора, - не спросил, а словно бы подтвердил корнет. - Больной. - И поглядел на цыгана с бубном.
- Наш. Ей-богу, наш, вот вам крест. - Цыган о чем-то догадалася, видел, как глядели в глаза друг другу корнет и Богушевич, понял, что корнет не сделает ничего плохого ни их гостю, ни табору. Он радостно вскинул бубен, ударил по нему, держа над головой, топнул ногой, дал знак молоденькой цыганке. Та повела по-змеиному станом и пошла, пошла перед корнетом в быстром горячем плясе. Остальные цыгане - старые и малые, которые сошлись сюда, подхватили песню, а многие пустились в пляс. Подпрыгивая и тряся плечами, шли по кругу, оставляя на траве черные следы, колотили всем, что попадалось под руку, - кнутом о голенища сапог, ложками о казан, палкой о колеса... И вся эта шумная орава словно в разгуле веселья, постепенно, живой стеной оттесняла корнета от фуры, где лежал Богушевич, а корнет, по-прежнему растерянно, но дружелюбно улыбаясь, уступал им и отходил вместе с конем все дальше и дальше. Потом корнет крикнул солдату, которого тоже оттеснили от повозки:
- Авдеев, в седло!
И не успел тот вставить ногу в стремя, как корнет пришпорил коня, круто повернул его и рванул от табора галопом. За ним следом ринулись вскачь оба солдата.
Цыгане пели и плясали, пока конники не скрылись за лесом. К Богушевичу подошла старая цыганка с трубкой в зубах, с ней мальчик в длинной рубашке, без штанов, но в ботинках. Мальчик держал ведерко с водой. Старуха рывком стащила с Богушевича второй сапог, разрезала ножом штанину от низа до бедра, пропитавшийся кровью платок кинула под фуру, вытерла запачканные пальцы о подол. Достала из кармана юбки бутылку, полила на рану. Богушевич вскрикнул, дернулся от жгучей боли - в бутылке был спирт. Цыганка что-то проговорила сердито, потом прижала рану сложенной в несколько раз чистой белой тряпочкой, другой, такой же белой и чистой, обмотала ногу, перевязала. Снова что-то сердито пробормотала, метнув в Богушевича огненный взгляд, и три раза плюнула через левое плечо. Мальчик поставил ведерко с водой на повозку, сказал, чтобы Богушевич сел; тот послушался. Цыганка взяла своими жесткими коричневыми руками его руки, окунула в ведро.
- Ну, - добавила она еще что-то по-цыгански и подтолкнула его.
- Мой, потри руки, - перевел мальчик.
Богушевич вымыл руки - вода в ведерке побурела от крови, - вытер их о сюртук, огляделся. Цыгане молча обступили фуру, а Богушевич водил глазами по кругу, заглядывал всем по очереди в лицо и тоже молчал - сил не было вымолвить хоть слово. Почувствовал, как подступил к горлу горький комок, испугался, что не выдержит, вот-вот разрыдается. Этот безумный, трагичный день, когда, казалось, не осталось даже ничтожного шанса на спасение, лишил его последних физических и душевных сил, сделал таким беспомощным и разбитым, точно его переехал тарантас.
"Боже, неужели этот кошмар остался позади?" - спрашивал он, еще не веря в избавление, как не верит человек, проснувшись после страшного сна, что все страхи ему только снились.
- Спасибо вам... добрые люди, - наконец проговорил Богушевич. - Пусть вам всегда во всем будет удача. - Он догадался, что старшим в таборе был цыган с бубном, он и теперь, не выпуская бубна из рук, стоял рядом с Богушевичем. - Я никогда не забуду, добрый человек, вашей помощи, повернулся он теперь к старшому. - Сейчас я не могу вас отблагодарить... У меня всего одна полтина есть... Если будете возле Ошмян, заезжайте в Кушляны, там родители мои живут. Расскажите им про все, они вас отблагодарят.
- Спасибо тебе, пан, на добром слове. Но благодарить не только нас надо. Молись за того офицера, что тебя спас. Ай-ай, какой жалостливый офицер. Пусть минуют его пуля и сабля. Помолись за него вместе с нами. Цыган сложил пальцы щепотью, перекрестился. И Богушевич тоже три раза перекрестился по-православному.
- С собой мы тебя не повезем, - продолжал старый цыган. - Оставим у хороших людей. А Кушляны твои не проедем. Только со двора в мороз не гони, как другие гонят.
Богушевичу дали поесть, дали водки и оставили отдыхать.
А в таборе шла обычная для цыган жизнь: горели костры, женщины готовили ужин, шили, латали одежду, старик лудил медный котелок, другой старик делал сапожные шила... А после ужина маленькие цыганята, курчавые, смуглые, грязные, в отрепьях, окружили повозку, где лежал Богушевич, расселись вокруг, начали клянчить:
- Пан, дай что-нибудь. Ну, дай.
- Да нет у меня ничего.
- Патрон дай.
- Нету.
- Расческу дай.
- Возьми.
- Пан, ты говорил, у тебя полтина есть, дай.
- Мне, мне дай, ему не давай.
Облепили его, как мошкара, обшарили все карманы, вывернули их, забрали и деньги, и карандаш, оторвали от пиджака пуговицы, вытащили ремень, и один цыганенок уже им подпоясался. Все выцыганили. Тот, без штанов, что помогал старухе перевязывать Богушевича, тоже уселся на фуру, но ничего не просил, а играл на дудочке-жалейке.
- Слушайте, - взмолился Богушевич, удивляясь, что никто из взрослых их не отгоняет. - Отцепитесь, мне больно. - И попросил дать ему дудочку.
- Архип, дай ему дудку, - закричали цыганята.
Архип послушно подал Богушевичу трубочку. Богушевич взял ее, оглядел обыкновенная белорусская жалейка, пятидырочная дудочка, какую увидишь в каждой деревне, в каждой хате. Он подул в нее, пробуя, как она гудит, затем заиграл простенькую мелодию, знакомую с детства, и цыганята разом притихли. А молодая плясунья, проходя мимо, полоснула Богушевича жгучими красивыми глазами и невольно передернула плечами в такт песне.
- Архип, - сказал Богушевич, - подари мне жалейку.
- А ты мне что дашь?
- Да нет уже ничего. Вон ремень возьми, - показал он на цыганенка, который подпоясался его ремнем.
Архип уцепился за ремень, началась возня - один отбирал, другой не давал. Архипу помогли ребята постарше, отняли ремень, отдали ему.
И осталась у Богушевича та жалейка как память о цыганах, таборе, том незабываемом дне. С этой своей тонкоголосой печальной дудочкой он потом долго не расставался...
Наступил вечер. Дождь чуть побрызгал и прошел стороной. А ведь как грозно хмурилось, как низко плыли тучи над затянутой мглою землей, думалось - быть грозе, нет, пронесло. Небо очистилось, высыпали звезды, их холодный осенний свет остудил землю, траву, зажег каждую росинку... В этот же вечер старый цыган отвез Богушевича на хутор, тот самый, что стоял рядом с затоном. Во дворе хозяин хутора и цыган сцепили замком руки, посадили на них Богушевича и отнесли в отдельный с освещенными изнутри окнами флигелек, обвитый диким, уже покрасневшим виноградом, который, словно пламя в пожар, охватил все стены и острую, как в часовне, крышу. Там, на этом хуторе пана Крушевского, и жил Богушевич, пока не зажила нога и не стало спокойно в округе. Играл на дудочке Юзе, той самой девчушке, которая приносила повстанцам корзинку с едой. Играл каждый день, Юзя слушала с серьезным видом, по-женски подперев ладонью щеку.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Богушевич сказал Соколовскому:
- Тогда, в таборе, я узнал вас, но не поверил себе. Думал причудилось: как раз перед этим вдруг вспомнились виленские друзья: Ванда, Минейка и вы, корнеты.
- И я узнал, сразу узнал, - откликнулся Соколовский. - Авдеев догадливый оказался, спросил потом, не родичи ли мы. После я выяснил, что вас на хуторе спрятали. Тот же Авдеев на след напал.
Нонна в белом подвенечном платье и фате стояла у порога, в нервном нетерпении кусала губы.
- Пойдем с нами, - сказал Силаев и шагнул к Нонне, - он заметил ее состояние. - Шафером будешь...
Богушевич принялся защелкивать портфель, Соколовский приостановился, ждал.
- Сергей! - еще раз позвала его Нонна, на этот раз раздраженно.
Он сделал еще несколько шагов, но остановился, оглянулся на иконы в красном углу; лицо его смягчилось, словно посветлело, в глазах - смирение. Улыбнулся тихой, такой же смиренной и спокойной улыбкой, кивнул иконам, перекрестился, прощаясь.
- Пойдем, Нонна, пойдем, - сказал негромко, с ясной улыбкой и с таким выражением лица, какое бывает у человека, вдруг познавшего важную истину. Еще неизвестно, что считать карой - жизнь или смерть... - Взял Нонну под руку, толкнул дверь, пропустил ее вперед.
Они уже вышли в коридор, а Богушевич задержался, все еще застегивая портфель, и через выходящее на улицу окно вдруг увидел Потапенко, ротмистра Бываленко, Бранта и вахмистра. Они шли сюда, в дом, шли, ясное дело, за Силаевым-Соколовским.
- Сергей! Сергей! - закричал Богушевич. - Стой!
Тот откликнулся, но не остановился, вышел на крыльцо.
Богушевич выбежал следом за ними. Так они втроем и стояли на крыльце, глядя, как жандармы поворачивают с улицы к воротам, как вахмистр просовывает руку в дырку и отодвигает засов и, распахнув створки, быстро отступает в сторону, пропуская начальство.
- Сережа! - схватила Нонна Соколовского за плечо. - Они за тобой, боже... - Голос ее оборвался всхлипом, она покачнулась, как бы теряя сознание.
- За мной, - прошептал Соколовский, и лицо его залила бледность.
Бываленко, шедший первым, не сводил глаз с Соколовского и Нонны, торжественно нарядных, одетых к венцу. Однако на лице его - не удивление, что застал их в таком убранстве и при таких обстоятельствах, а профессиональная настороженность и бдительность. И еще радость: вовремя пришли, не упустили, застали. Он чуть замедлил шаг, давая вахмистру опередить себя, и когда тот приблизился к крыльцу и стал рядом с Соколовским, Бываленко козырнул, остановился. Брант подошел, держа руку в кармане синего бархатного сюртука, кивнул головой, приподнял пуховую шляпу.
- Тю! - удивленно и радостно развел руками Потапенко. - Венчаться собрались? Чего ж молчали? Ай-яй-яй, Сергей Миронович, тишком хотел! Не выйдет, принимай и нас... - И осекся, заметив окаменелые лица жениха и невесты. - Что с вами?
- Вы - господин Соколовский? - спросил Бываленко тихо, с показным безразличием, которое ему, однако, не давалось. - Эконом в имении вдовы Глинской-Потапенко?
Тот не ответил, только еще крепче сжал побелевшие губы.
- Прошу вас персонально, господин Соколовский, пойти с нами для выяснения некоторых обстоятельств.
- Я иду венчаться, - сказал наконец Соколовский принужденно. - После венчанья.
- Нет, - на этот раз решительнее потребовал Бываленко. - Сперва зайдем к нам.
Снова нависла напряженная тишина, гнетущая, наэлектризованная, как перед убийством или каким-нибудь другим бедствием.
Вскрикнул Потапенко:
- Скажите, что тут происходит? Дмитрий Павлович, зачем вам Сергей Миронович? - обратился он к Бываленко. - Вы же его знаете. А вы, повернулся он к Бранту, - говорили, что Соколовский ваш друг, просили проводить вас к нему. Ничего не понимаю.
Он действительно ничего не понимал и ни о чем не догадывался.
- В церковь - потом, - сказал Бываленко.
- Потом в церковь, - эхом откликнулся вахмистр и хлопнул себя по голенищу ножнами сабли. Бронзовая медаль блеснула на солнце. - Надо идти, коль приказано.
- Мы идем венчаться, - упрямо повторил Соколовский, взял под руку Нонну и сошел на две ступеньки вниз.
- Не велено, - загородил им дорогу вахмистр. - Начальство же вам говорит.
- Господин Соколовский, стойте, - приказал Бываленко. - Ваше неподчинение будет считаться сопротивлением властям, мы будем вынуждены применить силу.
- Пусть обвенчаются, - не выдержал Богушевич, - потом все выясните.
- А вам, господин следователь, - отозвался Брант, - думаю, находиться тут... нежелательно.
Богушевич молча сошел с крыльца, поставил портфель на лавку, поправил его, причем делал это нарочно медленно, тянул время, чтобы успокоиться и придумать, что сказать. Потом стал перед Брантом, загородив собой Соколовского и Нонну.
- Господин Брант, - сказал он. - Перед тем, как предлагать мне покинуть этот двор, надо было спросить, что я тут делаю. А я нахожусь здесь при исполнении служебных обязанностей, и господин Соколовский нужен мне как свидетель. Я пришел сюда допросить его. И должен это сделать немедленно.
- Допросите после, наше дело к нему важнее, - ответил Брант.
Богушевич продолжал спорить, не веря, однако, что жандармы ему уступят. Он не видел никакого выхода для Соколовского, никакой возможности ему помочь. Жандармы его теперь из рук не выпустят и в церковь, понятно, пойти не дадут.
Все стояли неподвижно, только Потапенко все еще растерянно разводил руками.
- Да кончайте вы, - сказал он Бываленко, - честное слово. Какая разница, кто из вас первый его допросит? Франц Казимирович, пусть они первые свое выясняют... В церковь же собрались.
И тогда Нонна крепче прижалась к Сергею и, потянув его за собой, ступенька за ступенькой стала сходить с крыльца. А когда вахмистр, выпятив грудь, стал перед ней, она тихо, но решительно, с ненавистью сказала:
- Прочь с дороги!
И вахмистр, привыкший подчиняться, машинально, как по команде в строю, отступил в сторону, пристукнув каблуками.
Они пошли по двору, как и следует идти жениху и невесте, высоко подняв головы, освещенные утренним солнцем, красивые, чистые, и, казалось, их теперь никто не остановит, да и грешно останавливать такую счастливую пару. И Потапенко с Богушевичем как шаферы пошли следом за ними. До раскрытых ворот оставалось шагов пять.
- Стой! - с угрозой крикнул Брант. Он и Бываленко обежали их и стали у ворот. Бываленко расстегнул кобуру револьвера, Брант по-прежнему держал руку в кармане. - Господин Силаев, стойте, - уже тихо, язвительно приказал Брант, - и успокойтесь. Прошу без эксцессов. Вас и правда трудно узнать. А я узнал. Мы ж знакомы по Владимиру.
Силаев, стоявший с Нонной у самых ворот - дальше его не пускал Бываленко, - повернулся к Бранту. Глаза прищурились, губы скривились.
- Вас, жандармов, много там было. Не узнаю.
- А я узнал. Я - коллега Слукина. Помните такого? - С этими словами Брант левой рукой взялся за верею ворот, перегородив, как шлагбаумом, выход на улицу; правую он так и не вынул из кармана. - Узнал, хотя вы сильно изменились, Силаев.
- Хоть убей, ничего не понимаю, - снова развел руками Потапенко. - Кто Силаев? Какой Силаев?
Нонна отпустила Сергея, отступила чуть в сторону, повернулась спиной к Бранту и неожиданно обеими руками изо всех сил толкнула Силаева в ворота, крикнула:
- Сережа, беги!
Силаев ребром ладони ударил Бранта по руке, сбил ее с вереи, рванулся на улицу. За ним кинулась и Нонна. Силаев бежал вдоль плетня под навесом вишенника, следом - Нонна. Сзади с револьвером в руке тяжело топал Бываленко, кричал, что будет стрелять, и выстрелил в воздух. Брант выбежал со двора последним, так как сразу за Бываленко кинулся в ворота Богушевич, задержался там нарочно, зацепился портфелем за двери. А за Богушевичем одновременно сунулись в узкий проем Потапенко и Брант, столкнулись там.
Богушевич видел, как бежит Силаев и все время оглядывается на Нонну та не отставала от него, - как старается укрываться за тополями, росшими на улице вдоль хат. Богушевич сперва удивился, почему убегает Нонна, и наконец понял, что она прикрывает собой Силаева - своим телом, а может быть, и жизнью - не станут же стрелять в нее. Силаев бежал, не очень вырываясь вперед. Улица была прямая, со сплошными плетнями и заборами, свернуть было некуда.
- Барышня, с дороги! - кричал Бываленко. - С дороги!
Бываленко обогнали Брант и вахмистр. Топот ног, лязг шпор приближался к Нонне, она слышала это и оглядывалась. Бываленко отставал, вскидывал вперед револьвер, целился, но не стрелял. Раза два прицеливался и Брант, но, видно, тоже боялся попасть в Нонну, да и прохожих на улице было немало, - не стрелял, а может, просто не выдалось подходящего случая взять на мушку Силаева.
А на улице разодетые по-праздничному люди шли на ярмарку и в церковь эта улица вела как раз к ней. Прохожие торопливо бросались в стороны, прижимались к заборам. Какая-то женщина в пенсне, решив, должно быть, что стреляли в Нонну, крикнула Бываленко, махая на него раскрытым зонтом:
- Что вы делаете? Опомнитесь!
Начали выбегать люди из домов, одни что-то кричали, другие стояли молча, любопытно глазели.
Наконец Силаев улучил момент и свернул в какой-то переулок, следом за ним - Нонна.
Брант выстрелил. Богушевич бежал почти рядом с ним, и хорошо все видел. Он видел, как Нонна сперва приостановилась, откинулась всем телом назад, точно налетела на невидимую проволоку, натянутую поперек дороги, обернулась и так, глядя назад, стала сгибаться и оседать на землю. Брант только глянул на нее и побежал дальше. Остановился Бываленко. Когда подбежал Богушевич, еще не зная точно, но уже догадываясь, что случилось, Нонна сидела на земле, зажимая правой рукой рану на плече. По рукаву свадебного платья текла кровь... Богушевич подхватил ее под мышки, стараясь поднять на ноги, но сразу опустил.
- Доктора, доктора! - закричал он начавшим сбегаться людям.
Нонну подняли, подвели к лавочке, посадили. Врача среди присутствующих не оказалось, нечем было и перевязать рану, и Нонна по-прежнему зажимала ее рукой. Рука была в крови, в крови было и обручальное кольцо.
Бранта и вахмистра не было видно - побежали за Силаевым. Один Бываленко, красный, потный, запыхавшийся, стоят тут, кричал, чтобы кто-нибудь дал платок перевязать раненую. Нонну тесно обступили, женщины ойкали, крестились, возбужденно переговаривались. Протиснулась сюда и та женщина в пенсне, накинулась на Бываленко:
- Убийца! В кого стрелял? В женщину!
- Тихо, тихо! Спокойно! - старался перекричать всех ротмистр. - Ее ранили не умышленно. Сама кинулась под пулю. Ловили государственного преступника. Тихо!
Из соседнего дома принесли чистое полотняное полотенце, кто-то уже рвал его на полосы, женщина в пенсне стала перевязывать Нонне плечо. А она все вытягивала шею туда, куда побежал Сергей, все озиралась - хотела узнать, успел ли спастись.
Весть о происшествии уже долетела до соседних улиц, и оттуда бежали люди, а впереди всех - дети. Богушевич, оттесненный любопытными от Нонны, стоял у плетня, словно оглушенный.
"На моих глазах, на моих глазах все случилось, - терзался он. - Хоть бы Силаеву удалось убежать".
И он решил, что удалось, когда увидел Бранта и вахмистра, которые спешили сюда, к толпе. Бываленко пошел им навстречу, догадавшись, что они не поймали Силаева.
- Убежал! - крикнул кто-то в толпе. Нонна, услышав это, встала, перекрестилась, воскликнула:
- Слава тебе господи.
Брант говорил что-то Бываленко, тряся перед ним рукой, говорил быстро и сердито. Ротмистр растерянно переступал с ноги на ногу, изредка что-то отвечал. Потом Брант так же быстро и сердито выговаривал вахмистру, махал перед ним кулаком. Вахмистр, как автомат, покорно кивал головой, потом козырнул, повернулся назад, чтобы отправиться туда, куда было велено, и остановился, замер на месте.
И внезапно в толпе стихли говор и шум, люди повернулись в ту сторону, куда глядел вахмистр. А оттуда, со двора, торопливо шел Силаев. И чем ближе он подходил к толпе, тем тише становилось кругом, люди расступались, освобождали ему дорогу. А он все ускорял шаг, увидев на лавочке Нонну, которую уже перевязали, рванулся к ней, присел перед ней на корточки, что-то сказал, тихо, неслышно. Богушевич заметил, как перекосился у Нонны рот, как гневно блеснули глаза, услышал пронзительный крик:
- Чего вернулся? Зачем прибежал?
- С тобой же беда, Нонна! Я думал, убили тебя. Кричали люди, что убили, - ответил он. Дрожь перехватывала дыхание, мешала говорить.
- Зачем вернулся? - еще громче крикнула Нонна, оттолкнула его протянутые к ней руки. - Зачем?.. - Ее всю передернуло, и она затряслась от рыданий.
Вахмистр, Брант, урядник Носик, тоже оказавшийся тут, обступили Силаева, настороженно, пристально следили за каждым его движением. А Бываленко ходил в толпе, размахивал руками, рявкал:
- А ну, разойдись! Идите, куда шли! Чего столпились? Марш отсюда! - а потом подошел к Силаеву, сказал ему тихо и сочувственно. - Зачем вы убегали? Вы же виноваты в этой крови. Сами виноваты... Разумно сделали, что вернулись...
В той церкви, куда так и не попали Силаев и Нонна, ударили колокола, созывали прихожан. Люди стали креститься, мало-помалу толпа разошлась. Перекрестились и Брант, и Бываленко, и вахмистр.
К Богушевичу подошел возбужденный Потапенко.
- Вот так драма! Что теперь будет? - спросил он. - Не ждал такого спектакля.
Когда Силаев поднялся с корточек, вахмистр схватил его за рукав.
А потом Нонну посадили в коляску и повезли в больницу. Силаева повели серединой мостовой под конвоем трех жандармов. Он шел, привычно заложив руки за спину, с низко опущенной головой.
Богушевич и Потапенко брели какое-то время следом за Силаевым и жандармами, потом отстали, повернули к площади. Ярмарка была в самом разгаре. Торговля шла бойко. Горожане выводили с площади коров, волов, несли гусей и уток, тащили поросят в мешках, в корзинах - сало, яйца, яблоки... Их окликали с возов, расхваливали товар, приглашали выпить, подбегали с лотками мальчишки - разносчики всякой мелочи, уговаривали купить что-нибудь. Богушевич шагал быстро, бессмысленно глядя перед собой. Встречаясь со знакомыми, делал вид, что не заметил их, не узнал, не отвечал на приветствия - только бы не остановили, не завели разговор. Толстенький Потапенко едва за ним поспевал. Когда пересекли площадь, Богушевич остановился возле трактира Фрума, глянул на Потапенко, сказал:
- Хочу в шинок.
- Можно. Я тоже еще не ел.
- Напиться хочу, напиться до чертиков.
- Так у меня денег... - Потапенко достал кошелек, заглянул в него. - У меня денег маловато, не разгуляемся.
- У меня свои есть, пойдем, - попросил его Богушевич и вошел в распахнутые настежь двери трактира.
...Никогда еще он так не пил, как в то утро. Водка была теплая, неприятная на вкус, а он тянул ее наравне с Потапенко. Тот чувствовал настроение Богушевича и не лез с расспросами, не чокался, пили молча, как на поминках. Но сколько ни пил Богушевич, он, как ни странно, не пьянел, только голова тяжелела, перед глазами плыла муть и грудь наливалась каким-то ледяным мраком, сжимавшим сердце так, что, казалось, оно вот-вот хрустнет, как орех в щипцах. Потом, когда они уже все прикончили и просто сидели, Потапенко похвалил Богушевича:
- Ну ты, Франц, молодец сегодня, настоящий мужчина, пьешь по-гусарски. Правильно делаешь, один раз живем...
Как несколько дней назад, когда они втроем - третьим был Соколовский, - ужинали тут, за этим самым столом, сегодня тоже играли три скрипки и сидела с бубном на коленях цыганка, ждала, не попросят ли сплясать. Никто не просил, и она отдыхала. Богушевич, уронив подбородок на сложенные на столе руки, смотрел на скрипачей. Усы его, мокрые от водки и кваса, которым они запивали каждую рюмку, обвисли, растрепавшиеся волосы падали на лоб. Сидел, кивал головой в такт музыке. "Кепельмейстер", старый еврей с седыми пейсами, заметил это, не переставая играть, подошел к столику, спросил:
- Что пан желает послушать? Может, заказать что-нибудь хотите?
- Попросите сюда цыганку. Как ее зовут?
- Глаша! - кликнул старик. - Поди сюда, пан тебе сказать что-то хочет.
Глаша подошла, поклонилась.
- Глаша, - сказал ей Богушевич, - когда-то давно в таборе молодая цыганочка спасла мне жизнь своею пляской и песней... Спляшите и вы и спойте. Вот, деньги возьмите, - и подал ей пятерку.
Она еще раз поклонилась, сунула ассигнацию под кофточку, вышла на середину зала.
Заиграли скрипки, и Глаша начала чуть слышно потряхивать бубном, потом медленно пошла по кругу, выгибая стан, поводя плечами. Перегнулась назад, вправо, влево и, будто ее хлестнули, заколотила кулаком о бубен, застучала каблучками, потом стала бить бубном по коленям, вскрикивала:
- Ай да-да! Ай да-да!
Притихла, замедлила пляс, жалобно и тягуче запела:
Голубочка сизого в сети заловили.
Бечевою ножки ему повязали,
Не увидит воли голубочек сизый.
Прошла молча мимо стола, ударила бубном об локоть, запела снова:
А голубку белую ранили стрелою,
А голубка белая кровью облилася.
Ой, ой, голубок, нет твоей голубки.
"Голубок, голубка? Про что это она? Ранили белую голубку? Какую голубку?.. Нонну!" - ужаснулся он; перед глазами вновь встала раненая Нонна в окровавленном подвенечном платье. Поразили слова песни, точно Глаша специально сложила ее для этого случая.
Сидел, прикрыв ладонями лицо. Надрывный плач без слез, крик без голоса душили его, скручивали, как огонь бересту, били смертной болью каждую частицу его души и тела. А память, чтобы болело еще сильней, все подсовывала ему самое горькое и тяжкое, что было у него в жизни и что видел в жизни других людей...
Богушевич поднял голову, пробужденный тишиной, воцарившейся в зале. Скрипачи отдыхали, положив скрипки на стол, Глаша сидела, обмахивая лицо рукой, Фрум молча и неподвижно стоял за стойкой. Люди в зале тоже сидели молча, не ели, не пили.
"Чего это они?" - испугался этой тишины Богушевич и спросил у Потапенко:
- В чем дело?
- Да вон же, - толкнул тот Богушевича локтем. - Кабанов и исправник Ладанка зашли.
Товарищ прокурора - в белой с манишкой рубашке. Исправник - как и положено - в форме. Они собрались уже было сесть за незанятый стол, но Кабанов заметил Богушевича и Потапенко и направился к ним. Широкое багровое лицо Кабанова было благодушным - видно, исправник будет его угощать. Он отодвинул стул для Ладанки, сел сам, протянул руку сначала Богушевичу, затем Потапенко. Исправник поздоровался с ними в том же порядке.
- Ну, как ваша поездка? Покончили с пожаром? - спросил Кабанов у Богушевича.
Богушевич не ответил, сидел, прикрыв лицо рукой.
- Надеюсь, больше не придется туда ехать... А сроки следствия нас поджимают, приставы новые материалы прислали, значит, новые дела ждут. Готовьтесь.
Богушевич поглядел на Кабанова тяжелым взглядом, не скрывая своей неприязни, процедил сквозь зубы:
- Иван Федосович, сегодня воскресенье, я свободен от службы. И прошу меня не трогать.
- Да, да, Иван Федосович, - сказал Потапенко, - Франц Казимирович плохо себя чувствует. Он болен. Будьте добры, пересядьте за другой столик. Пожалуйста. Человек болен...
И они послушно пересели.
Потом Богушевич еще раз дал Глаше пять целковых, она опять плясала, била в бубен, пела какую-то тоскливую, мрачную песню, от которой хотелось кричать в голос. И горькая боль на душе не развеялась, не исчезла.
"...Ах, жизнь, жизнь, сколько же в тебе горечи и боли и своей, и чужой. А чужая боль - это и моя боль..." - так запишет он годы спустя.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Вскоре после описанных событий весной тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года Франтишек Богушевич возвратился на родину. В Вильне он поступил на службу присяжным поверенным (адвокатом) Виленской судебной палаты. Не в пример знаменитым поверенным, получавшим большие гонорары от своих богатых подзащитных, адвокатская служба Богушевича не приносила ему материального достатка, ибо основными клиентами его были люди небогатые крестьяне, городская беднота, ремесленники.
Здесь, на родине, и началась его активная литературно-публицистическая жизнь. Вопреки царским запретам и цензуре он издал за границей на белорусском языке под псевдонимами Матей Бурачок и Сымон Ревка из-под Борисова два сборника стихов "Дудка белорусская" и "Смык белорусский". Печатался в журнале "Край". Начал составлять словарь белорусского языка.
В поэтические сборники Богушевич включил и те стихи, что писал на Украине.
Как сообщали близко знавшие его люди, к сожалению нашему, в сборники вошла только малая часть его поэтического наследия. Многое утрачено и, кажется, навсегда.
В памяти нашей Франтишек Богушевич остался совестью народной, поэтом с высоким мастерством, гуманистом и борцом за национальную культуру и честь народа. Это он дал нам завет беречь язык свой, ибо без языка родного мы как народ, нация умрем.