- Ну, что? - сказал ей Богушевич. - Что так подозрительно смотришь? Чужой я, чужой тут.

Лошадь мотнула головой, будто поняла, что ей сказали, отвернулась и стала щипать траву. Мужик, то ли разбуженный его голосом, то ли сам собой проснувшись, сел, испуганно глядя на ночного гостя.

Поздоровались. Мужик надел сапог, поджал под себя крест-накрест ноги и так, по-монгольски, сидел. Небольшой, неказистый с виду, он говорил торопливо, невнятно. К тому же шепелявил - спереди не хватало нескольких зубов. Ему могло быть и под сорок, и за пятьдесят - так, не поймешь кто, видно, один из тех придурковатых, над которыми потешается ребятня, - такие есть в каждой деревне.

- Я пасу, коней пасу. Конюх я. Пани Лизавета меня любит, - говорил он, глядя на Богушевича немигающими прижмуренными глазками. - И матка ее меня любила. Я конюхом был еще крепостным.

- Так и остались у пани с того времени?

- Ага, ага. Грех, насмешка одна - это свобода, дали мужику волю, чтобы посмеяться над ним. Не надо ему воли. На что мне воля? Я не оставил господ. Вот и пасу коней, кормлю, пою.

Богушевич подумал, что этот конюх как раз тот человек, с которого надо начинать следствие о поджоге. Так вот неожиданно и пошел первый допрос. Он расспрашивал конюха исподволь, осторожно, будто просто интересовался пожаром. Конюх, не догадываясь, кто перед ним - думал, просто какой-то гость его барыни, - говорил все, что знал и чего в официальной обстановке ни за что не сказал бы.

- Сгорела конюшня, сгорела. А как теперь без конюшни быть? Говорю пани - новую строй, а она не хочет. Паныч Алексей женится, так у Гарбузенков есть конюшня. Говорит, двух не надо.

- А как же такое несчастье случилось? - спросил Богушевич. - Как она сгорела?

- А так: пых - и нет. Была, а теперь уголечки черные. Бух - и сгорела.

- Что "бух" и как "бух"?

- А так. Бух там в конюшне, как гром. Трах-бах - и загорелась. Это не я видел, люди мне говорили, как было. Трах-бах.

- Не понял я. Где "бух" и "трах"?

- Ага, так и было. Пан, а у вас нема закурить?

- Нет. А вы курите?

- Коли пани купит мне табак, курю, а коли не купит, не курю.

- А кто еще у вас в поместье курит? Сама пани курит?

- Пани не курит. Нюхает и чихает. Курит пан эконом Сергей Миронович.

- Вы и в конюшне курили?

- Кто "вы"? Я и пан эконом?

- Да нет. Ты в конюшне курил?

- Курил, если пани Лизавета покупала табак.

- Это же опасно. Одна искра в солому - и затлело.

- Ага, ага, окурок в солому и - пых, сгорело. Так сгорела у моего шурина копна сена. Пых - и нет копны.

- А конюшня могла от такого окурка загореться?

- Не могла. Я в тот день пас коней на лугу. И курил на лугу.

- Так от чего же тогда загорелась конюшня?

- А подожгли. Нарочно подожгли. Мужики напугать пани хотят. Злобятся за поле.

- За какое поле?

- Мужики, когда царь им волю дал, так хотели поле, что за лугом, вон там, забрать общине. Судились. Пани высудила, не дала. Вот и спалили за это.

- Это вы сами так думаете?

- Так пани думает. А я ничего сам не думаю. Не мне думать. Мужики сожгли.

- И седло тоже сгорело?

- Украли мужики.

- Ну на что мужику седло? Не будет же он ездить в седле на своей кляче?

- Не будет, а все равно мужики украли, мужики злые и дурные.

- Мужики дурные, а вы ведь тоже мужик.

- Кто "мы"? Я? Я не мужик, я по-мужицкому не ругаюсь, не пью и в бога верую. Господского не краду. Это вон мужики весь господский лес растащили. Корчмарь злодей в веси, а мужик - в лесе. Заберется в лес, стащит дуб до небес.

Конюх проговорил это скороговоркой, как давно заученное и не раз повторенное. Заусмехался - глаза совсем спрятались под морщинками, рот растянулся ниточкой. Из рваного брыля вылезли две пряди волос, торчали, как рожки. В ночном сумраке его можно было принять за лешего, не хватало только копыт.

- Ну а кто же в тот вечер курил? В конюшне и возле конюшни? - снова вернулся к своей цели Богушевич.

- Пан эконом курит, да его не было, уехал. Я не курил. Пани нюхала, а не курила... Ефрем курил, да в своей хате, тут его не было. Симон Иванюк тут был, просил, чтобы пани долг подождала от брата.

- Какой Иванюк?

- А мужик. Его брат, бондарь, у пани в лесу возле Подлипного дубы украл, так его к штрафу присудили. А Симон за брата просил. Бондарь не у нас живет, а в Лесковце, возле Конотопа.

- Бондарь? - Богушевич вспомнил встречу на улице с этим Иванюком, у которого забрали корову за неуплату штрафа.

- Может, Иванюки и спалили. Бондарь спалил.

- Ну, братец, у тебя семь пятниц на неделе. То мужики за поле спалили, то бондарь.

- А бондарь и есть мужик.

Богушевич не стал больше ничего расспрашивать у конюха. Костер догорал, хвороста не осталось, а где его найти поблизости, он не знал. Конюх по дрова не шел, видно, решил дождаться рассвета без костра. Чувствовалось, что ночь подходит к концу. Надо было возвращаться в дом и поспать хоть несколько часов. После беседы с конюхом стало кое-что проясняться, возникло сразу несколько версий. Версия первая, наиболее реальная: действительно мог поджечь конюшню Симон в отместку за своего брата бондаря, и седло Симон украл - лежит на чердаке у его сестры Катерины. Наверно, на этой версии он и остановится. Ничего не скажешь, повезло. Еще не приступил к следствию, а уже ухватился за конец ниточки, теперь только тяни и разматывай. Выходит, что ночные прогулки бывают полезны не только поэтам, но и следователям.

- Ну, прощайте, - сказал Богушевич конюху и пошел.

Шел, и так славно было у него на душе, и думалось все о приятном.

Ах, ночка, ночка, как хорошо погрузиться в твою тишину, какие ты рождаешь светлые мысли и чувства! И за что природа обделила человека, заставляя его ложиться вечером спать? Зачем ему этот сон? Ах, если бы можно было обходиться без сна, жизнь была бы вдвое дольше и интересней.

Пахло росистой травой, свежей пахотой - она чернела сбоку, - осенней прелью опавших листьев и соломой, оставшейся в поле в скирдах. А воздух такой, что пил бы его и пил, как бальзам. Выскочил из-под ног заяц, отбежал, присел, затаился.

- Прости, косой, что разбудил тебя, - сказал ему Богушевич.

На востоке небо посветлело, звезды угасли, стала ясно видна тропинка, колея дороги, на которую он вышел, четче вырисовывались деревья в лесу, за ним вдруг блеснул огонек в каком-то из окон господского дома.

Уже улегшись в постель, ощущая телом приятную прохладу льняных простынь и наволочек, Богушевич вдруг спохватился, разодрал тяжелые веки.

"Стой, стой, браток, а про какие это "трах-бах" говорил конюх? Что там бабахало, как гром? И урядник Носик о какой-то бомбе толковал. И почему я не обратил на это внимание? А если это важно? Упустил, упустил - упрекал он себя, решив, что утром и начнет с выяснения этого "трах-бах".

И еще раз пожалел, что не застал Соколовского в усадьбе. Разминулись дорогой.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Потапенко проснулся в субботу поздним утром и попытался припомнить, что он должен был вчера сделать и чего не сделал. Нужно было взять седло у Катерины Пацюк, а он не взял. Забыл, закрутился, бисова душа. "А седло это наше, в моем поместье украдено. Фу-ты ну-ты, не голова, а репа, - постукал он себя по лбу: сколько раз Богушевич напоминал ему про это седло.

Потапенко соскочил с кровати, брякнул соском умывальника, набрал пригоршню воды, плеснул на лицо. Кое-как умылся, потрогал подбородок, щеки - щетина отросла, надо бриться. Перекривился - вот уж чего не любил. Однако побрился, потер квасцовой палочкой щеки, подушился и, не позавтракав, отправился в участок. На столе лежала бумага, где Богушевич написал, что Потапенко следует сделать. Седло стояло в списке первым. С этого он и решил начать свой служебный день.

Где Катерина Пацюк живет, он не знал. Знал только, что служит у Иваненко кухаркой. Идти туда не хотелось: снова встретится с Гапочкой и снова про все забудет. Попросил сходить за Катериной Давидченко.

- У меня дел много, - сказал тот.

- Брось, Леонардо да Винчи, ты просто, говоря по-русски, лентяй.

- И вовсе не лентяй. А только я делопроизводитель, а не курьер. - Он достал из кармана пилку и стал подтачивать ногти. - Я все же человек образованный, а бегаю, как лакей. Лакею хоть чаевые в жменю суют.

- Оригинал ты, Леонардо да Винчи. Вымогатель чаевых.

- А если бы вам матушка не помогала, прожили бы вы на жалованье?

- Вымогатель, чего ты хочешь?

- Я сходил бы, - словно не слыша, что говорит Потапенко, продолжал тот, - да вот подметки хлябают, подбить надо, а до жалованья далеко.

- Получай на свои подметки.

Давидченко схватил монету и вышел. А Потапенко стал думать, как забрать седло. Пусть Катерина со своим Антипкой принесут - и черт с ними. Оформлять процессуально не будет, некогда понятых вызывать. И так хлопот полно с этим седлом. На черта оно им было? Возись теперь с ним, лучше бы сгорело вместе с конюшней.

Он сидел за столом, прислонившись щекой к стопке чистой бумаги, в самом скверном настроении. Чуть не задремал, да услышал голос в коридоре:

- Алексей Сидорович, это я, можно?

На пороге стояла Леокадия в белом платье и белой шляпке с широкой красной лентой. В комнату вошла, высоко подняв голову, с ослепительной улыбкой. Пышный бюст несла, словно только что полученный орден Станислава.

- Алексей Сидорович, мама передает вам в письме привет. Беспокоится о вашем здоровье. Как оно? Что-то у вас глаза провалились. Какой-то вы весь измученный.

- Службой, - сказал он и снова прислонился щекой к стопке бумаги. - И голова что-то болит, - приврал он.

Леокадия пододвинула к нему кресло, села, стала поглаживать висок.

- Отчего ж это ваша головка разболелась? А оттого, Алексей Сидорович, что не хотите меня видеть и совсем обо мне не думаете, а я страдаю без вас от тоски. Вы же и в романах читали, как тяжко переживают женщины одиночество. Правда?

- Ага, - мотнул головой Потапенко, чтобы не гладила.

- А я люблю тосковать, если знаешь, что и по тебе тоскуют, - говорила она, улыбаясь и не переставая гладить ему висок.

Потапенко принялся внимательно ее разглядывать, словно прикидывая, чего она стоит. Прежде всего заметил, что глаза у нее холодные и тусклые, как мутная вода, лобик узкий, хлипкий, казалось - сдави его двумя пальцами, он треснет, как яичная скорлупа. Заметил, что и ноздри неровные - одна больше, другая меньше, и уши острые, как у лисы. И сколько еще неприятного заметил он в эти минуты! А всего неприятней была ему ее болтовня... "Чтоб ты потолстела на два пуда", - пожелал он ей в душе.

А Леокадия подвинулась еще ближе и сказала:

- Алексей Сидорович, пойдемте на речку. Я хочу на лодке покататься. Там так хорошо. Птички чирикают.

- Я же на службе, - вскочил он со стула, - у меня - во работы! Даже поесть некогда было.

- Так я тебе пирожков принесу.

- Не до пирожков. Вечером увидимся.

- Вечером, - надулась она, - к Гапочке пойдете. Вчера были же у нее. Мне Клара Фридриховна сказала. И очень веселились там.

- А что еще она сказала? - уже не скрывая раздражения, спросил Потапенко. - Я по служебным делам там был. У меня целый список заданий. Вот, - потряс он запиской Богушевича. - Читай.

Она взяла, прочитала.

- Пусть бы сам все это и делал.

Пришел Давидченко и привел Катерину. Карманы у делопроизводителя оттопыривались - Катерина уже что-то ему туда напихала.

- Прошу прощения, Лека, - радостно развел руками Потапенко. - Служба. Адью до вечера. Вечером и покатаемся на лодке.

- Покатаемся? - воскликнула она, и ее острые ушки загорелись от радости. И вышла. За ней вышел и Давидченко.

Потапенко вызвал из коридора Катерину и начал допрос.

Говорила она охотно, рассказала, как Антипка ездил в Корольцы к дядьке Симону, как гостил там, сколько каких привез гостинцев. Антипка вернулся пьяный, но, слава богу, целый, никто не побил.

- А что еще, кроме гостинцев, от Симона привез?

- А ничего.

- А седло?

- Так седло он раньше привез. На святого Сергея. И меду горшочек.

- Зачем же ты мне все это рассказываешь?

- А что пану интересно?

- Седло. Про него и расскажи. Ну и бестолковые же вы все. - И засмеялся, вспомнив недавний допрос кочегара с винокуренного завода. Тот якобы видел, как сосед искалечил свою жену. Кочегар рассказывал: "Зашел к соседу, он страшный такой, весь белый. Достал из шкафа бритву и побежал в комнату к жене. Я за ним". - "А дальше что было?" - записав в протокол эти показания, спросил Потапенко. "Ничего. Сосед начал бриться перед жениным зеркалом".

- Во, панок, - засмеялась Катерина. - А что про то седло говорить? Нет седла.

- Как нет?

- А вы не помните, что вчера у Иваненко мне сказали? Сказали - утопите в речке. Так я и продала его цыгану. Зачем топить?

- Продала?

- Продала. Цыган купил и уехал со своим табором.

Потапенко изо всех сил воткнул ручку в чернильницу, встал, грохнув креслом.

- Черт бы вас всех побрал, - сердито сказал он, походил вдоль стола, но долго сердиться и нервничать было не в его характере. Вспомнил: и правда, вчера пьяный сказал это Катерине.

- А цыгана того уже не найти?

- Разве цыгана найдешь? Цыган, что ветер в поле.

- Ну и черт с ним, с тем седлом. Оно ж мое, моей матери, - сказал Потапенко для собственного утешения. - И зачем оно не сгорело? - На всякий случай он записал в протокол показания Катерины, отпустил ее, а сам стал думать об этом происшествии. Седло свое он знал - отцово, драгунское. Похоже, на нем никогда и не ездили. Лежало в конюшне, войлок изъела моль, кожа высохла, потрескалась. Давно надо было выкинуть его или продать. Ну и дурень тот, кто его украл. Ну и дурень!

Снова захотелось есть. Поглядел в кошелек - сколько там осталось денег. Увидел пятерку. Вспомнил, как сквозь сон, что в трактире дал Соколовскому или Богушевичу тридцать рублей. Просили на что-то. Какую-то корову упоминали. Какую, чью корову? Нет, забыл. Вышел в коридор, чтобы пойти в трактир, и чуть не столкнулся с Соколовским.

- Вот повезло так повезло, - обрадовался Потапенко. - Ты мне нужен. Ну, что там дома?

- Слава богу, не хуже, чем было. К твоей свадьбе готовятся. Велено купить полотна постельного. Так что поздравляю тебя. Поедем в воскресенье домой.

- И ты, Брут. И тебе захотелось меня оженить?

- Да нет, - небрежно махнул рукой Соколовский. Был он угнетен, погружен в свои мысли, видно, тяжелые, тревожные. Говорил с Потапенко потому лишь, что неудобно было молчать. Белый картуз с черным блестящим козырьком надвинут на глаза. Сапоги, пиджак и этот козырек покрыты пылью, мужицкая неухоженная борода давно не видела ножниц, в ней запутались соломинки, травинки.

- Богушевич там? - показал он пальцем на кабинет.

- А ты разве с ним не встретился? Он в усадьбу поехал. Разминулись, значит.

- В усадьбу? - очень удивился Соколовский и в отчаянии поднял руки. Следствие проводить?

- Насчет пожара. Ничего он там не найдет. Да, послушай, - Потапенко взял Соколовского за лацкан пиджака. - Я тогда у Фрума вроде дал тридцать рублей. Так?

- Давал. Я заплатил твоей матери за бондаря по иску за порубку.

- А-а. Ну и ладно. Слушай, пойдем обедать.

Соколовский молчал, стоял в раздумье, да думал он, ясно было, не над тем, принять ли приглашение. Потапенко дернул его за лацкан, повторил свои слова.

- Обедать? Нет, Алексей, не могу, занят... Ах, жалко Богушевича не встретил. А долго он там будет?

- Бог его знает. Следствие, дело такое... Ты же голодный с дороги, пойдем.

- С Нонной пообедаю.

До трактира Фрума они шли вместе. Кругленький, низенький Потапенко, взяв под руку Соколовского, шагал своей обычной бодрой, с подскоком походкой. Чтобы казаться выше, он носил туфли на высоких каблуках. Соколовский - в яловых сапогах, плисовых вытертых рыжих штанах, полотняном пиджаке с белыми костяными пуговицами - не барин и не мужик, типичный эконом или приказчик богатого купца, шел рядом, словно нехотя, все такой же молчаливый, растерянный, встревоженный.

- Слушай, ты не болен? - заметив, в каком он состоянии, спросил Потапенко.

- Почему? Нет.

- Может, с Нонной что случилось?

- Тьфу, тьфу, - торопливо плюнул Сергей через плечо. - С Нонной все... хорошо.

- Так чего же ты такой пришибленный, точно в воду опущенный, прямо в ступоре каком-то. Что тебя заботит?

- Заботит? - Лицо и глаза на миг окаменели. - Ничего... Так Богушевич еще не скоро приедет? Может, он там несколько дней пробудет?

- А кто его знает. Он, чего греха таить, любит до корня докапываться. Дотошный.

Встретились с Кабановым. Тот держал в руке свернутую трубочкой газету. Поздоровались. Кабанов сказал:

- Читали? Двух сообщников того террориста, что убил полковника с сыном-гимназистом, поймали. И бомбы нашли. Негодяи, маньяки, чингисхановцы. Вешать их без суда и следствия, вот что надо. Им одна кара - виселица. - От негодования его полное лицо еще сильней налилось краской.

- Читал, - ответил Потапенко, переступая с острых носков туфель на высокие каблуки. - Коль поймали, то повесят.

- А вы читали? - протянул Кабанов газету Соколовскому.

Тот как-то испуганно спрятал руки за спину, отошел на шаг назад. Глядел на Кабанова, не мигая, с напряженным ожиданием услышать что-то еще. Однако, заметив изумленные взгляды Кабанова и Потапенко, опомнился, закивал головой, поспешно ответил:

- Читал, читал...

- Какие они народники, - возмущался Кабанов, - если в народ бомбы кидают. Власть им нужна, а на судьбу народа им плевать. Страшно подумать, что такие убийцы-бомбометатели когда-нибудь возьмут власть в свои руки. Они же Россию в крови утопят. Что они сделают тогда с русским народом?

Кабанов возмущался, Соколовский с окаменелым лицом глядел куда-то в пространство, а Потапенко нетерпеливо переступал с ноги на ногу - все порывался уйти. Наконец не выдержал:

- Ну, господа, я зайду в трактир, пообедаю. Есть хочу. Прошу со мной за компанию.

Приглашения его никто не принял, и он отправился в трактир один. Кабанов и Соколовский не спеша шли по улице: им было по пути. Разговор не клеился, говорил один Кабанов, и все о том же - о террористах. Соколовский упорно молчал. Молчание его было неприятно Кабанову.

- Вот вы, сударь, скажите мне, - попробовал он втянуть Соколовского в разговор, - может психически нормальный человек кинуть бомбу, если видит, что рядом ребенок и простой мужик, кучер? Не кинет. А террорист кинул. Монголы они, турки. И за такими азиатами народ пойдет? Вы пойдете? Да вы бы первый такого повесили.

Соколовский только изредка кивал головой, и было непонятно, то ли он соглашается с Кабановым, то ли думает о чем-то своем.

- Подозревают, - сказал Кабанов, - что и в наши края ведут следы этих террористов. Приехали жандармы.

Соколовский приостановился, достал из кармана трубку, снял картуз, вытер вспотевший лоб. Снова надел картуз, надвинул поглубже. На покрытом пылью козырьке остались следы пальцев. Остановился и Кабанов, поджидая Соколовского.

- И что удивительно, - продолжал свое Кабанов, - идут в революционеры и дворяне. Не понимаю этого, не понимаю. - И неожиданно оборвал речь, сменил тему разговора. - Скажите, а вам не надоело ходить с такой бородой? Как мужик. Для чего она вам?

- Не люблю бриться, - наконец отозвался Соколовский. - Простите, мне надо в лавку зайти. - И повернул на другую улицу.

Пока шел, несколько раз задевал головой ветки яблонь и вишен, нависавшие над плетнями и заборами, дважды слетал картуз. Ему бы отойти подальше к мостовой, а он не мог до этого додуматься.

"Рослав погиб от своей бомбы. Его я не знал. Яков Бергер и Войцеховский схвачены. Бергера знаю. Как же они дали себя схватить? Где их схватили? И что они скажут, а может быть, уже сказали? Выдержат ли допросы? А бомба была моя. Моя... Боже, за что постигла меня такая участь? И как этот Рослав мог кинуть бомбу в ребенка? Это же, правда, варварство".

Тупая боль ударила в затылок, часто запульсировало в висках, словно прибавилось крови в сосудах и ей стало тесно. Заныло под сердцем.

"Следы ведут сюда... Ко мне, вот к кому они ведут. И жандармы приехали за мной. Что делать? Убежать, прямо сейчас? С Нонной? Без нее я никуда не поеду. Надо пойти и все ей рассказать - пусть сама решает.

Боль в голове и тоска на сердце усилились.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

За годы службы Богушевич насмотрелся на всяких преступников. Перед ним сидели и достойные жалости и сочувствия, опустив головы в горьком раскаянии. И такие, что поражали своим неразумием, дикостью, непониманием того, что сделанное ими - преступление. Были и такие, что вызывали отвращение, по-волчьи жестокие, неспособные почувствовать чужую боль. Попадались тертые калачи, пройдохи, проходимцы, которые что ни скажут соврут, хоть ложь эта не давала им ни помощи, ни корысти. Люди разной судьбы, разных сословий, разного возраста, неграмотные и с образованием. И к каждому из них, чтобы докопаться до правды, нужно было найти свой подход, свою тактику ведения допроса, принимать каждого таким, какой он есть. Иногда приходилось сдерживать себя, чтобы не схватить со стола мраморное пресс-папье или чернильницу и не запустить ими в голову убийцы-бандита, который с циничной усмешкой рассказывал, как убивал свою жертву. Сколько же еще есть таких мерзких, страшных людей, которым лучше бы вообще на свет не родиться. А Богушевичу во время следствия полагалось обращаться к такому зверю на "вы", быть объективным, проявлять выдержку, скрывать свою ненависть к этой мрази, быть этаким праведным искателем истины...

На этот раз перед ним сидела не преступница и не хозяйка, занимающая гостя, а потерпевшая, пани Глинская-Потапенко. Богушевич надеялся, что допрос не займет много времени, пройдет спокойно. С таким настроением он и пришел к старухе в тот зал, где они вчера вели беседу. Сегодня она была во всем синем - синяя кофта, юбка и синий чепец. И туфли домашние из синего сукна. Синий цвет придавал безжизненный, холодный оттенок ее лицу и рукам казалось, перед ним мертвец. Только стоявший прислоненным к столу костыль, за который она то и дело хваталась, был из светлого дерева.

Хозяев, предоставивших тебе стол и кров, допрашивать крайне неловко. Ну как ты будешь ловить их на противоречиях, указывать на неточности, задавать вопросы, на которые им не хочется отвечать. Такую неловкость чувствовал и Богушевич. Пока он записывал в протокол необходимые биографические сведения, старуха вела себя мирно, сдержанно. Про возраст, когда приходилось допрашивать женщин из "благородного" сословия, особенно тех, кто скрывал свои года, Богушевич обычно спрашивал под конец, подчеркнуто безразлично. Так он сделал и на этот раз.

- Мой возраст не имеет отношения к пожару, - ответила пани Глинская-Потапенко.

Богушевич пропустил это мимо ушей. Бог с ней, спросит у Алексея. И предложил рассказать про все, что она считает относящимся к следствию.

- Пан следователь, я уже вчера говорила, что конюшню подожгли мужики. Вот и ищите этих мужиков. Волю им дали, где это видано. Не представляю, что думал император, когда писал манифест. Наш мужик признает только кнут. А ему волю дали, землю у дворян пообрезали. Что ж, успокоилась эта чернь? Поверьте, еще не то будет. Пугачевщина будет. Вот она и началась с этого пожара. А после и дом сожгут...

- Эти ваши соображения, пани, я проверю, - воспользовался паузой Богушевич. - Вы скажите, кто из ваших скотников курит? И замечали ли вы когда-нибудь, чтобы они курили в конюшне?

Она вскинула голову, насупила седые бровки, глаза-буравчики так и впились в Богушевича.

- Вы, пан следователь, думаете, что мои работники могли по недосмотру поджечь? Не выйдет. Если вы приехали с этой мыслью, можете ехать назад. Я вам говорю - меня сожгли мужики, а их подбивают террористы, что в народ пошли. Вот увидите, - она перекрестилась, - они самого императора убьют.

- Ну при чем тут это? - замахал рукой Богушевич.

- А скотники не курят. Я не держу ни пьяниц, ни табакуров, мне такая шваль не нужна.

- Так и запишем, пани, - чтобы перебить ее, сказал Богушевич и начал писать. - Значит, вы исключаете поджог по неосторожности?

- Исключаю. - Руки ее лежали на столе, костлявые, синевато-серые, уродливые, узкие, - и правда, куриные лапки. Глядеть на них было неприятно, и Богушевич старался глядеть в сторону.

Задал еще один вопрос: кого она подозревает конкретно в умышленном поджоге.

- Я прокурору список послала, а поджечь может каждый мужик, - сказала старуха решительно, схватила костыль, стукнула им об пол. - Нужно каждого вызвать и устроить ему не такой допрос, как вы ведете, а с плетью, да чтобы свинец был на конце зашит. Только с плетью допрашивать надо.

- Пани, да ведь теперь не крепостное время, - смелее возразил ей Богушевич. - Это тогда вы могли сечь своих холопов. И секли, конечно?

- Секла, да мало, слишком мало, - сказала она и обмякла, точно воздух из себя выпустила вместе с желчью, притихла, оперлась локтями о стол. - Ой, мало секли их, мало, - вздохнула глубоко, с сожалением.

- Может быть, кто-нибудь вам угрожал? Кто-нибудь был очень на вас обижен?

- Все мне угрожают, все. Все злобу затаили. Все хотят обмануть, ограбить меня. Арендаторы вовремя не платят, землю не берегут, лес крадут. Я вон на церковь сто рублей пожертвовала, а кто-нибудь из этих разбойников слово доброе про меня сказал?

Она говорила тише, медленней, не раздражалась больше, не злилась. И Богушевич неторопливо записывал ее ответы. Записав, задумался, что бы еще спросить, вспомнил ночную встречу с конюхом, его непонятное "трах-бах".

- Милостивая пани, - обратился он к ней как можно учтивей. - Поздно вечером я гулял у вас за околицей, увидел костер, подошел, посидел с конюхом. Чудной человек.

- Сидорка, - сказала она, - верный холоп. Когда волю дали, покинуть меня не захотел.

- Этот Сидорка сказал, что когда горела конюшня, то люди слышали какой-то взрыв. Перед самым пожаром бахнуло.

Старуха дернулась, взяла костыль, поглядела на Богушевича нетерпеливо-вопросительно, словно хотела понять, что он сам об этом думает. Богушевич молчал, глаз не отводил. Она не выдержала его взгляда, опустила голову.

- Вы же, разумеется, слышали этот взрыв, - продолжал Богушевич уверенно. Ясное дело, слышала, знает про взрыв, но по неизвестной ему причине о нем умалчивает.

- Слышала, да какой это взрыв? Откуда там мог быть взрыв? Громыхнуло что-то. Может, днище из бочки выбили, может, кузнец по железу стукнул. Не взрыв то был.

- Хорошо, - словно целиком принимая на веру ее объяснения, согласился Богушевич и записал все в протокол. - Пани не желает что-нибудь добавить?

Старуха отрицательно покрутила головой, ничего не добавила и не попросила ни о чем. Богушевич еще поинтересовался, курит ли Соколовский и где он был во время пожара.

- Эконом? Его не было в имении в тот вечер. Он не пьет, даже от наливки отказывается. Старовер какой-то. Не стрижется, не бреется. В церковь ходит, но вижу - не ради бога, а чтобы люди видели, что верует... Читает, пишет. Старовер. Жену ни разу сюда не привез.

- Может быть, она сама не хочет сюда ехать?

- Хорошая цаца, значит, если не хочет пожить в деревне.

Дальше разговор пошел уже не для протокола. Окончив допрос, Богушевич поговорил немного о том о сем и раскланялся с хозяйкой. Решил побеседовать еще с работниками поместья и крестьянами на хуторе, расспросить у людей, что слышали, что знают про пожар. Такие расспросы помогают за что-нибудь уцепиться, узнать что-нибудь полезное. От людей ничего не утаишь, рты всем не заткнешь, если кто что знает, обязательно кому-нибудь по секрету сказал. А секреты в деревне держатся недолго. Этой весной был такой случай: Богушевич искал вора - тот ночью залез в лавку и набрал там товара. Получив это дело, Богушевич пошел на базар, ходил там, ходил, прислушивался к разговорам, сам расспрашивал, и ему повезло - услышал беседу двух девчат. Одна другой хвасталась, что Елисей с хутора конфетами их угощал. "Вот парубку бог помог - на дороге коробку с конфетами нашел". Богушевич спросил, откуда они, где живет этот Елисей, а когда приехал с приставом к Елисею - у того на чердаке все краденое и нашли. Вот и теперь шел Богушевич людей послушать, поговорить с ними. И увидеть Симона Иванюка, брата Катерины, расспросить про седло, где его взял. А что, если Симон и правда отомстил за брата-бондаря?

На хуторе ничего интересного не узнал. Когда горела конюшня, никто из хуторян не побежал в имение тушить пожар - не их добро горит, а панское. Не нашел там и Симона. Жена и соседи сказали, что нет его на хуторе, вроде бы уехал вчера в город. Богушевич этому не поверил, понял, что Симон прячется, и приказал, чтобы он сегодня же обязательно явился к нему в усадьбу.

В имении первым допросил конюха Сидорку. После ночного тот спал в домике для дворовых. Его разбудили, он вышел к Богушевичу заспанный, в том же соломенном брыле, из дыр которого, как и ночью, торчали волосы. Присели на бревна; Богушевич назвался, сказал, кто он, для чего сюда приехал, и начал допрос с занесением в протокол. Сидорка утверждал, что перед самым пожаром он недалеко от конюшни, за леском пас коней и слышал, как громыхнуло. "Я ничего не подумал, с чего бухнуло, а прибежал туды, когда уже горело".

Подтвердили, что слышали взрыв, еще два работника. Скотник Ефрем сказал: "Слышали, паночку, как бахнуло, но мы тут не виноватые". Он был очень старый, совсем беззубый, и барыня держала его в поместье за долгую, верную службу. Этот Ефрем рассказал про один любопытный факт. Когда он приковылял к месту пожара, то увидел, что угол конюшни раскидан, хотя пожар только начался. "Точно кто-то этот угол изнутри выпихнул".

Показания Сидорки, Ефрема да и самой хозяйки - ведь и она тоже слышала взрыв - заставили Богушевича задуматься и усомниться в выбранной им сперва версии, что причиной пожара была чья-то неосторожность с огнем, - версии, к которой пришел и пристав, когда осматривал пепелище несколько дней назад. Но и версия, напрашивавшаяся после анализа показаний Сидорки и Ефрема конюшню умышленно взорвали, - тоже казалась неправдоподобной и нелепой. Неужели кто-то таким образом решил отомстить помещице? Где ему удалось динамит найти для этого?

Прикидывал так и сяк, упорно думал. Может быть, в конюшне гнали самогон и взорвался котел? Но кто там мог гнать, какой дурак гонит летом самогон в помещении? Да и частей от самогонного аппарата никаких не нашли.

"Развалился угол", - так сказал Ефрем. Значит, то, что могло взорваться, лежало в углу конюшни. А в том углу был закут, огороженный дощатыми стенками, где столярничал Соколовский, его мастерская, которую он запирал на замок. Там, в этой мастерской, и взорвалось. Что взорвалось?

Интересно, какое вещество могло само загореться и взорваться? Попробовал вспомнить что-нибудь из химии, но его сведения в этой науке были не очень обширны. Знал, что могут загореться, взорваться порох, динамит, бочка с керосином...

Как назло, Соколовского не было. Спросил бы у него, что там было в закуте, что могло взорваться. Помог бы Соколовский разобраться в этом ребусе.

Богушевич вернулся к себе в комнатку, кинул портфель на кресло, прилег на кушетку. Мысли вертелись вокруг пожара, взрыва, показаний свидетелей, Соколовского. Какие бы гипотезы ни строил Богушевич, какую бы новую версию ни выбирал, как бы ни анализировал, ни выстраивал в ряд собранные показания и факты, все теперь сводилось к Соколовскому и его мастерской. Говорят, что когда Соколовский работал там, то запирался, никого ни разу туда не позвал. Не только стругал и пилил, но и тихо что-то делал, посуду стеклянную туда вносил, бутылки с чем-то...

Думал Богушевич про Соколовского и как про личность, про человека. Много в нем было непонятного, загадочного. Богушевич интуитивно чувствовал, что на должность хозяина-эконома Соколовского привел случай, что у него совсем иные интересы. По эрудиции, образованности - он не для такой службы. И в том, как одевается, старается выглядеть "под мужика", есть что-то искусственное, нарочитое.

И Богушевич пришел к мысли, что Соколовский и есть тот фокус, куда собираются все лучики, которые блеснули ему в этом деле. Логика подсказывала - дождись его и через него обнаружится истина. Захотелось заглянуть в комнату, где жил эконом. Жилье его было рядом, за стеной. Заглянуть и понять, чем же он все-таки занимается, кроме хозяйства. Богушевич имел право сделать такой осмотр, обыск, сделать официально, ему, следователю, закон это разрешал. Однако лучше зайти в комнату тихо, придумав какой-нибудь предлог. Богушевич нашел Одарку - ту молодку с закрученной косой на голове, родственницу хозяйки (это ей отойдет поместье, если Алексей не послушается и не женится на Леокадии), и попросил открыть комнату Соколовского.

- Хочу поглядеть книги, выбрать что-нибудь почитать, - сказал он.

Одарка отперла дверь, вошла вместе с Богушевичем в комнату, показала, где книги, подождала, может, еще что-нибудь понадобится. Богушевич сказал, что она может идти, и остался один.

Книги были в шкафу на трех полках. Они в первую очередь и заинтересовали Богушевича. Он пододвинул к шкафу скамеечку, сел, стал читать названия: Пушкин, Гоголь, Карамзин, Кукольник... Несколько книг на французском языке, журналы по агрономии, книга по химии. Рука сама потянулась к ней, хотя до сих пор он не проявлял интереса к этой науке. В гимназии с химией справлялся, но не увлекался ею и не очень любил зубрить формулы. Не любил и учителя химии. Тот почти каждый урок начинал с надоевшего стишка: "Сапоги мои того, пропускают аш два о. Тот, кто химии не знает, тот не знает ничего". Он так часто читал этот стишок, что потом, не успевал он его начать, как весь класс дружно подхватывал, да так громко, что заглушал самого учителя. Отучили, а за химиком осталась кличка "сапоги мои того".

В книге закладка. Там Богушевич ее и раскрыл. Глава о взрывчатых веществах. Динамит, нитроглицерин, селитра, гремучий студень... Смесь гремучего студня с аммиачной селитрой... Мелькали названия, формулы, пропорции, свойства...

Прочитал про нитроглицерин. Из него, этой сладковатой жидкости, и делают динамит. А для чего нужен динамит? Что-нибудь взрывать: скалы, стены, деревья... Динамитными бомбами убивают. Непонятно, зачем эконому пришедшего в упадок поместья знать про эти взрывчатые вещества тут, в этой глуши?

Книгу брали в руки часто, на замусоленных полях какие-то значки. Перевернул страницу, а там листки из тетради, исписанные. Формулы, состав все того же динамита, горючей смеси. Почерк Соколовского, Богушевич выяснил, что это так, сравнив записи на тетрадных листках с записями в деловых хозяйственных бумагах. "Гремучий студень, - было записано Соколовским, - или взрывчатый желатин. Берут 93 части нитроглицерина, 7 частей коллодия, приготовленного из измельченной нитроцеллюлозы. Нагревают нитроглицерин в медной посуде в горячей воде до 50 градусов, добавляют небольшими порциями коллодий, размешивают... Температура смеси, проверяемая термометром, должна держаться на 35 градусах... Через час получается однородная, прозрачная, как желатин, масса... Нормальный гремучий студень жирный на ощупь, легко режется ножом... Для взрыва нужен специальный патрон... Заряды заворачиваются в пергаментную бумагу. Гремучий студень не опасен, если он приготовлен аккуратно, с чистыми ингредиентами. В противном случае при хранении он подвергается медленному распаду, и может произойти самопроизвольный взрыв".

- Может произойти самопроизвольный взрыв, - вслух повторил Богушевич.

А еще была записана такая пропорция, обведенная красным карандашом: "Состав динамита: нитроглицерин - 70 процентов, нитроцеллюлоза - 29,5 проц., сода - 0,5".

Задумался над этим Богушевич, разволновался. Есть над чем задуматься. В ответ на загадки сами собой напрашивались заключения, версии, выводы. Возникло тяжелое подозрение, которому пока не хотел верить. Книгу отложил, стал рассматривать другие книги - ничего интересного. Подергал за ручки ящиков - заперты. Взял в шкафу папку с бумагами - это были в основном разные счета, акты, расписки. Был там почему-то и конверт с фотографиями, среди них - фотография корнета. Молодого и такого знакомого корнета. Богушевич не отрывал от нее глаз. Высокий лоб, твердый, даже упрямый взгляд. Корнету чуть больше двадцати. Лицо чистое, усы и борода еще не успели отрасти. Рука корнета на эфесе сабли. Мундир новый, без единой морщинки, видно, впервые надел. Подписи нет, есть только штампик, выцветший, еле видный: "Фотография Микельсона. Вильна 1863 г.". Значит, корнет снимался в Вильне, значит, он оттуда, земляк или просто там служил.

Ах, до чего же он знаком! Знаком - и все тут. Похож на... Соколовского и на виленского корнета. Ну, конечно же, это Соколовский в молодости. Он...

Вот все и прояснилось, все гипотезы, факты, детали заняли свое место в логической цепи поисков истины. Так вот почему Соколовский ни разу не упомянул, что был офицером, служил в Вильне. Вот зачем и эта его борода мужицкая.

И причина пожара стала понятна - взорвался гремучий студень в том закуте, где Соколовский не только столярничал.

Сразу пришло на память письмо из жандармского управления о поисках террориста Силаева. Силаева-Соколовского. Богушевич не помнил фамилии того корнета, помнил только имя - Сергей. И этот Сергей. Значит, теперь третья их встреча - Богушевича и Силаева-Соколовского.

Боже, какая же это неожиданность! Кто мог подумать, что так перекрестятся их пути, да еще в такие моменты!

Богушевич долго сидел, размышлял, но в голову не приходило ни одной путной мысли - что делать, как теперь, когда он все узнал, поступить.

Вышел, позвал Одарку.

- Я должен поговорить с вами, - сказал он ей. Чинно неся свой пышный, плотный стан, Одарка вошла в комнату, прислонилась к обитой шпалерами стене, сложила на груди руки. Богушевич сел за стол, взглянул на ее спокойное красивое лицо, невольно подумал: почему это ее, такую красавицу, не взяли до сих пор замуж, пригласил сесть.

- А то неудобно: я сижу, женщина стоит.

Одарка села и с интересом, с приятной, приветливой улыбкой смотрела, что делает Богушевич, как достает из портфеля листы бумаги, ручку, чернильницу, старательно вытирает перо.

Богушевич начал с расспросов про имение, сколько земли, скота, про пани Глинскую-Потапенко, про конюха и остальных работников. Отвечала Одарка толково, подробно, сразу догадываясь, что хочет услышать от нее пан следователь. Про хозяйку сказала, что чем больше та стареет, тем больше проклинает царя за отмену крепостного права и говорит, что царь разорил дворянские хозяйства.

- Знаете, пан следователь, пани держит в спальне кнут, которым раньше били крепостных. Вчера достала его, кинула на кушетку Сидоркин кожух и ну его хлестать. Бьет и считает. До тридцати досчитала. - Одарка засмеялась мягким, грудным смехом.

Спросил и про Соколовского - чем тот, кроме хозяйства, занимается.

Вспыхнула Одарка, глаза засияли, щеки зарумянились еще больше, и Богушевич понял, что она влюблена в эконома. А по тому, как глубоко вздохнула, догадался, что любовь ее безответная.

- Сергей Миронович читает, вон сколько книг собрал. И столярню любит. Разные сундучки мастерит. Мастерская у него была.

- В конюшне?

- Там. Был отгорожен уголок с окошком.

- Вы туда заходили?

- А как же, бывала.

- И что там видели?

- Инструменты, доски, дощечки.

- А посуда была какая-нибудь?

- Была. Сергей Миронович в ней разные краски да клей варил.

- Говорят, что пожар начался с того угла, где была мастерская, и слышали там взрыв. Это правда?

- Правда, бухнуло.

- А что там могло бухнуть?

- Может, керосин или краска какая?

- Сергей Миронович про себя не рассказывал? Не говорил, что служил в кавалерии?

- Не говорил.

Богушевич достал из папки фотографию корнета, показал ей.

- Это он, правда?

- Пригожий какой офицерик, - заулыбалась Одарка, разглядывая фотографию. - Молоденький. Это ж Сергей Миронович. Он, ей-богу, он. Вот и ямочка его на подбородке и глаза его. Пригожий...

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Воспоминания, размышления, мысли

Богушевича, записанные и незаписанные

...Часто задумываюсь над сельским бытом. Бедность есть бедность, но и сам крестьянин не должен жить так, как он живет. Патриархальщина дикая. Редко кто из них тянется к светлому. Завелась лишняя копейка - пропьет, вместо того чтобы детям книжку купить, самому научиться читать. Теперь во всех селах пооткрывали школы, а посылать туда детей многие не хотят грамота, мол, не прибавит жита в закрома. Ходит по хатам фельдшер, учит, чтобы от мух береглись, от них кровавый понос у детей. Послушают - что об стену горох, как была грязь в хате, так и осталась... А сколько видишь дикости, когда вызываешь в суд или на следствие. Боятся, под печь прячутся, в лес убегают. Однажды вызвали повесткой двух крестьян свидетелями по одному делу. Один подумал, что другой чего-то на него наговорил, позвал к себе, столкнул в погреб, запер там, а на допросе сказал, что сосед на шахты уехал...

Какой же выход из этой темноты и дикости? Единственный - школы, просвещение, книги. Обязать родителей законом, чтобы посылали детей в школу. И взрослых надо учить. Когда научатся читать и писать, сами потянутся к свету, к тому, что дали цивилизация и культура. А то словно и нет для нашего мужика ни культуры, ни грамоты. Словно мужик только что появился на земле и все заново начинает открывать. А ведь книжек для села издается немало, полезных книжек: как корову кормить, ухаживать за ней, как урожайность повысить. Так ведь не читают.

...За годы работы следователем изрядно узнал местных чинов-законников. Много таких уголовных дел, как сопротивление властям, неуважение и оскорбление представителей власти, возникают только потому, что сами эти представители поступают неправомерно. Своим поведением они провоцируют противозаконные действия. В таких случаях следователи, судьи должны быть принципиальны, должны выяснять причины, вызвавшие эксцесс со стороны обвиняемого. Доводилось и прекращать дело, вызволять из-под ареста таких бедолаг. Писал докладные на полицейских чинов за их незаконные деяния. Следователь должен хорошо, досконально знать жизнь местных людей, их быт, обычаи, традиции, обряды, язык - чтобы при разборе таких дел можно было разобраться в природе преступления.

Закон и понимание важности моей службы требуют от меня, следователя, быть объективным. И я стараюсь быть таким. Собираю показания, оцениваю их, рассматриваю все "за" и "против" обвиняемого. И все же субъективное начало часто берет верх, хоть и вопреки твоей воле и сознанию того, что так нельзя, что ты нарушаешь такой важный принцип, как презумпция невиновности. А ведь в твоих руках судьба человека. И не раз подводила меня субъективность, эта предвзятая уверенность, что перед тобой преступник. Вот он сидит, плетет что-то, несет несусветную чушь, отпирается, да еще как неумело, путается, сам себе противоречит. А ты думаешь: ага, выкручиваешься, боишься... и уверен, что поймал виновного. А через некоторое время видишь, что виновен-то вовсе не он. Тогда отпускаешь его, заискиваешь перед ним, и тебе стыдно глядеть ему в глаза...

...Который год живу на земле Гоголя и Шевченко. Рано же вы покинули свет. А дал бы вам бог долгий век, может, и я с вами встретился бы.

Это еще один пример закона подлости - ну чего бы этим гениям не жить долго? А какой-нибудь негодяй живет на земле непрожитые ими годы, их век.

...Люблю мечтать. Известное дело, мечтать легче и приятнее, чем думать. Где-то читал, а может, слышал, как один горемыка говорил, что он живет богаче и красивее всех царей и князей. Я, сказал он, живу в своих мечтах. В мечтах кем хочу, тем и становлюсь, где хочу, там и живу... Я похож на этого фантазера-чудака. Часто витаю в облаках, уношусь из реального мира в мир фантазии.

А почему бы не помечтать о таком: все люди на земле сделаются одним народом, станут жить в едином государстве. И все будут исполнять святые заповеди: не убий, не укради и т.д. И не будет у людей болезней, станут доживать до глубокой старости... О таком, видать, и сам бог не мечтает...

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

"Что же делать?" - думал Силаев-Соколовский, спеша домой, к Нонне. Тревога жгла душу, подгоняла. Приехали жандармы брать кого-то. Кого они могут взять в этой глуши? Кого же, как не его, Силаева? Значит, докопались, выследили. Выдал кто? Вырвали признание у арестованных Бергера или Войцеховского? Те не выдержали, сдались, рассказали, что знали, спасая себя? Может быть...

Пока шел, тревога не отступала, не слабела, ворочалась, как осколок в ране, щемило грудь. Что будет с Нонной, когда ей расскажет? И что ей посоветовать? После того как Нонна узнала, что ждет ребенка, она притихла, реже выходила из дому в город, подолгу лежала или сидела в задумчивости. И еще сильней стала бояться за Соколовского, видно, сердцем чуяла, что его ждет беда.

Нонна сидела возле окна, распахнутого, но занавешенного белой занавеской, облокотившись на подоконник. Лицо бледное, похудевшее, с темными кругами под глазами. Когда Сергей вошел, она встала, сняла с него картуз, полой халата вытерла с козырька пыль, помогла снять пиджак и сапоги.

- Когда в Корольцы поедешь? - спросила она, обтирая ветошкой сапоги от грязи и пыли.

Он не ответил, развел руками и не отважился признаться ей в своей тревоге. Оба сели, он - на кушетку, она - на скамеечку.

- Нонна, - сказал он, - нам нужно обвенчаться. И как можно скорей. Может, даже сегодня.

Она вскинула голову, испуганно и удивленно уставилась на него.

- Давай сегодня и пойдем под венец.

- Сережа, что случилось?

- Ничего особенного, любимая. Ты же этого хотела - вот и пришло время.

- Нет, ты что-то от меня скрываешь. Скажи, что? Сережа! - Подошла, села рядом.

Он взял ее за руки, начал объяснять:

- У нас ребенок будет, так? Дай бог, - перекрестился он. - Я не хочу, чтобы он бесправным был, байстрюком. Мало что может со мной случиться...

- Что может случиться, Сережа? - стиснула она его руку. - Ты что-то знаешь. Что?

- Ну, мое положение...

- Но ты же сегодня сказал мне, что бросишь все это, - вскрикнула она и сразу, будто испугалась, что ее кто-нибудь услышит, прикрыла ладонью рот. Ты же обещал мне от них отойти. От этих кровавых безумцев. Нельзя так жить. Нельзя посвятить себя тому, чему никогда не бывать... Неужели ты хочешь, чтобы и еще гибли люди, как тот гимназист?..

- Тихо, не хочу, и это больше не повторится.

Молчали. Были они сейчас на разных полюсах и смотрели на все события и на то, о чем говорили, как бы с разных концов подзорной трубы, и поэтому видели все разной величины и на разном расстоянии.

- Ты с ума сойдешь от чужой невинной крови, которую пролили твои бомбы... Сережа, что случилось?

- Скажу. Я слышал, узнал, что секретно приехали жандармские агенты. Думаю, что меня выследили.

- Боже, - ткнулась она ему головой в грудь и заплакала. - За тобой приехали, за тобой.

Он не успокаивал ее, не утешал - плакать она перестала сама. Только сказал, что если жандармы действительно явились брать его, то они же не знают, где он сейчас, и сначала поедут в Корольцы. А за это время он что-нибудь придумает. Нонна прижалась щекой к его груди, слушала, как стучит сердце, а он расчесывал ее густые, упругие волосы бронзовым гребнем с вкрапленными аметистами. Тикали часы, стоявшие в углу, потом пробило четыре удара. Во дворе закричали, захлопали крыльями соседские куры, зашедшие к ним - кто-то их вспугнул. Нонна кинулась к окну, выглянула: забежала чужая собака - и с облегчением вздохнула.

"Вот теперь будет так все время дрожать за меня. Надо обвенчаться и сразу куда-нибудь уехать, скрыться", - подумал Соколовский, и эта мысль переросла в решение.

- Нонна, собирайся в церковь, венчаться, - твердо сказал он и стал доставать из шкафа костюм, белую рубашку, галстук, шляпу.

- Сережа, - прошептала она с отчаянием. - А что мне надеть под венец? Боже, разве я так представляла себе венчание?

Соколовский подержал несколько секунд плечики с костюмом, повертел их и засунул обратно в шкаф. Туда же полетели рубашка, шляпа, галстук.

- К черту, - гневно крикнул он. - Пойдем в том, что есть, в чем по улице ходим. - Он разнервничался, взвинтился, - таким Нонна его еще не видела. Метался по комнате, точно искал что-то и позабыл что, злился на себя за то, что не может успокоиться. И Нонна, видя его таким, сама нервничала и пугалась. - К черту все, к черту... Нонна, я сейчас пойду кольца нам куплю и к священнику зайду.

- Не ходи на улицу, - ухватилась за него Нонна. - Не ходи. Я не хочу, чтоб тебя люди видели. Не показывайся. Я сама кольца куплю. Сходи только к отцу Паисию.

Он согласился легко, без возражений. Отец Паисий жил рядом, его сад и двор примыкали к их двору. Пошли: Соколовский - к священнику, Нонна покупать кольца.

Отец Паисий был дома, на кухне, налаживал мышеловку - прикреплял к проволочке корку хлеба. Две мышеловки, уже снаряженные, стояли на табуретке.

- Вот против нечисти окаянной вооружаюсь, - сказал отец Паисий. - Кот так разленился, что мыши по нему бегают.

Он был в исподней рубахе, узких полосатых штанах, в сандалиях на босу ногу. Волосы на голове с проседью, как овечья шерсть, а усы и борода черные, седина их не тронула, точно и не его они, а чужие, приклеенные, как у актера. Борода густая, широкая, раздвоенная, - не поп, а бог Саваоф.

- Что, сын мой, привело вас в мою обитель? - спросил Паисий, осторожно ставя мышеловку в угол под лавку.

- Я хочу, чтобы вы меня и мою невесту Нонну сегодня обвенчали.

- Да благославит всевышний любовь вашу. Приходите завтра в церковь. Церковные требы отправляются в храме. Завтра будут венчаться еще две пары.

- Батюшка Паисий, я хочу, чтобы вы обвенчали нас сегодня. Только сегодня. Отблагодарю вас. Завтра, может, уже и... и не потребуется венчание.

- Почему такая спешка, сын мой? Не собираетесь же вы завтра умереть? Храни вас бог, - перекрестил он Соколовского и сам перекрестился.

- Только сегодня. Я заплачу, - упрямо повторял Соколовский. - Завтра я отсюда уеду. А она уже... ребенка ждет.

- Грех ваш бог вам простит... если так. Завтра с утра я вас первых и обвенчаю. А сейчас вы присядьте. - Паисий пододвинул к нему табурет. Поговорим. Вижу, что душа ваша в растерянности и тревоге. Не могу ли я вам помочь?

Соколовский сел, Паисий вместе со своим табуретом придвинулся к нему поближе. Внимательный, сочувственный взгляд священника был направлен на Соколовского, обволакивая его невидимой пеленой спокойствия и доверия. Сергею стало словно теплей, ослабела напряженная нервозная растерянность. Встретившись глазами с Паисием, Соколовский невольно улыбнулся ему, и тот в ответ тоже улыбнулся. Даже затянувшееся молчание не тяготило. Соколовский глубоко и шумно вздохнул, и все, что его так тревожило и волновало, словно вышло вместе с этим вздохом.

- Так почему это вы, сын мой, так заторопились отсюда уехать? спросил, гася улыбку, Паисий. - Вам что-нибудь угрожает?

- Угрожает, - легко согласился с догадкой священника Соколовский, все больше и больше подпадая под власть его взгляда и слов. - Угрожает.

- А я догадывался, - склонил голову набок Паисий, - уразумел, наблюдая за Нонной и вашими приездами сюда. И как люди какие-то к вам приезжают.

Соколовский понял, о чем догадывается Паисий, однако, словно под гипнозом этого Саваофа, остался спокойным и признался:

- Потому мне и надо быстрей уехать.

- Был у меня жандарм Бываленко, - сказал Паисий, - интересовался Нонной, спрашивал, чьим иждивением живет. А заодно бумагу показал: ищут сбежавшего из Владимирской тюрьмы.

- И что вы сказали про Нонну?

- А ничего. Сказал, что она жена эконома, женщина богобоязненная, тихая.

Осторожно, хитро говорил и расспрашивал отец Паисий. Зорко следил гипнотическими глазами за Соколовским, удивлявшим его своим спокойствием и безразличием. Понял священник, что тот находится в критическом состоянии, когда расслаблены дух и воля. По опыту знал Паисий, что в такие минуты слабости люди каются, открывают свои страшные тайны, приходят с повинной. На таких людей слова наставления оказывают очень большое воздействие.

- ...Заблудший агнец да взойдет на тропу свою, - сказал он и этим евангельским поучением заключил первую половину своей беседы.

Снова наступила пауза. Они оба сидели так тихо, что из-под сундука вылезла мышка и, задрав мордочку, стала нюхать воздух. Почувствовала хлебный дух, подбежала к ловушке, встала перед открытой дверцей. Еще секунда - и она в мышеловке.

- Кыш, дурная! Куда лезешь? - топнул ногой Паисий и засмеялся. - Божье творение, жалко. Жить хочет, как и мы.

- Так уберите мышеловки, - улыбнулся Соколовский чудачеству Паисия.

- Нет, - покрутил головой Паисий, - не уберу, очень уж много их развелось. Пускай попадаются, пока я не вижу. - И снова поглядел спокойными глазами в глаза Соколовскому.

- Меня, сын мой, не интересует, что вы сделали, какой ваш грех перед богом и людьми, тяжкий или легкий. Я хочу, чтобы вы очистились душой, покаялись перед богом, и тогда он не прогневается, простит то, что вами содеяно.

- Спасибо за совет, - сказал Соколовский и почувствовал, что чем больше он говорит с Паисием, чем дольше сидит тут, тем больше теряет свою волю, словно во сне, подчиняется каждому движению и слову отца Паисия. "Что это я так оцепенел - будто перед самим господом богом?" - думал он, однако и не пытался как-то выйти из этого состояния.

- Я в этом приходе всего два года, - рассказывал священник, - до этого служил во Владимире. Перевелся сюда, потому что тут братья мои родные живут. Вам часом не знаком этот град Руси?

Соколовский молчал. Лгать, что не был во Владимире, не мог - Паисий не поверит, сказать же правду - опасался.

- Так вот, сын мой, - не дождавшись ответа, продолжал Паисий, - жену вашу невенчанную я там видел. Мать ее, Апраксию Давыдовну, хорошо знал, моего прихода прихожанка была. Дочку ее, Нонну, вашу невенчанную жену, крестил. Это я дал ей такое имя.

- Так вы все знаете, отец Паисий, все.

- А Нонна бросила родителей и пошла в чужой свет неведомо с кем. Вот теперь и стало ведомо, кто умыкнул ее от родителей. Вы, значит.

- Я, - ответил Соколовский без тревоги и страха. - Я привез ее сюда.

- А признайтесь, - вы же в бога не верите, креста на груди не носите, зачем вам церковное венчание? - говорил священник с усмешкой. - Безверие вас и погубит. Спасайте, пока не поздно, и свою душу, и души близких.

- А как спасать, отец Паисий?

- Понимаю, сын мой, вам тяжело. И боль ваша не за себя, а за Нонну и младенца, в коего бог уже вдохнул искру жизни. Убежать от этого невозможно. - Погладил свою черную бороду. - И бородой не прикроешься, не спрячешься под чужим именем.

"Он же все знает, этот бог Саваоф! - Соколовский был поражен. Откуда? Кто мог ему рассказать? - И точно стукнули его по голове. - Нонна рассказала. Только она и могла, только она одна и знает про все". Во рту стало горько, сдавило виски. Почувствовал, как отхлынула кровь от лица.

Это заметил и Паисий, встал, принес стакан с холодным квасом.

- Вы белый, словно вас с креста сняли. Попейте-ка.

Соколовский выпил квас, но легче не стало.

Неужели Нонна? Не хотел верить, заставлял себя сомневаться, но убежденность, что рассказала отцу Паисию все она, росла и крепла. Ходит же в церковь отца Паисия, вот и исповедалась ему. Ни разу ведь не сказала, что знает этого священника по Владимиру. Почему не сказала?

- Это Нонна вам все рассказала? - спросил он тихо.

- Я и сам знаю, сын мой, - не ответил тот на вопрос, - для чего вы надели на себя такие вериги. Страдания ваши народу посвящены. Путь себе выбрали такой же тернистый, как путь Христа. Тот пошел на кару во имя любви к ближним - и вы готовы взойти на эшафот во имя любви к народу. И все же пути ваши разные и заповеди разные. У Христа - не убий, вы же хотите дать людям добро убийствами. А кровь никогда не приносит человеку добра. Идите лучше дорогой Христа, не отказывайтесь от него, любите ближнего, верьте в бога и тогда поверите в бессмертие своей души. Когда любовь приведет вас к людям и Христу, вы спасете душу свою, дадите счастье близким, и Нонна счастлива будет.

- Отец Паисий, не каждый наш ближний достоин любви.

- Любите человечество, раз не любите отдельных людей.

- За человечество я готов на крест пойти. Однако же существует еще на земле несправедливость, и ее нужно уничтожить. Кто ж должен это сделать?

- Смысл веры в том и состоит, чтобы каждый из нас, в том числе и те, кто совершает несправедливость, жили с богом в душе, по его заповедям. Чтобы все совершенствовали сами себя, тогда к ним ко всем придет счастье. Счастье - это вера в бога, а значит, и праведная жизнь. Веруйте и вы почувствуете, как вам легко стало жить. Счастье, которое вы хотите дать народу - сделать его богатым, сытым, - не то счастье, которое надлежит дать людям. Богатство и сытость никогда еще не делали людей счастливыми. Вы думаете, богач счастливей схимника-старца? Вы воюете за богатство социальное, а людям нужно богатство духовное.

- И все же, отец Паисий, хлеб наш насущный даждь нам днесь... Одни купаются в роскоши, другие мечтают о краюхе хлеба. Где же правда? Мирно, по своей охоте богачи не поделятся с ближним.

- Сын мой, что толкает к бунту? Какая причина? Зависть к богатству. Каждый бунтарь воюет, чтобы самому стать богатым.

- Я борюсь не за это. Потому и человечество люблю и каждого человека люблю, если он того стоит.

- Христос учил: сам себе сотвори рай. Сделайся каждому братом - и наступит рай. Без любви к ближнему живем - отсюда все грехи и несчастья. Счастье придет тогда, когда сердце наше откликнется любовью к людям и каждый станет работать не для себя, а для всех. Этой любовью люди мир преобразят, и на земле воцарятся справедливость и покой.

- Эх, слышал бы бог ваши слова, отец Паисий. Но даже бог бессилен и не может передать свою волю людям, не может их переделать.

- Не бог идет к людям, люди должны идти к богу. "Узри бога и все узришь", - так записано.

- Узри... Только на том свете можно стать перед ним, а я на этом свете еще пожить хочу, - дерзко сказал Соколовский.

- Живи. И такое записано: "Помилуй, господи, всех днесь пред тобой представших". Подумай, сын мой, что в каждое мгновение сонмы людей, покидающих жизнь, предстают перед богом, дают ему ответ за свои земные дела.

- И бог грешных карает? Где же тогда божье милосердие? Любовь к грешникам?

- Да, правда. Бог нам судья. Он милует и карает. Человек судьей быть не может. Не имеет человек права судить человека за грехи перед человеческим родом, пока не осознает, что сам он такой же грешник и преступник, как тот, кого он судит, что сам он виновен в свершенном преступлении, может быть, даже больше, чем тот, кому оно ставится в вину.

- Что же все-таки делать людям для социальных перемен в государстве? Неужели по вашему примеру призывать к покорности и совершенствованию души?

Отец Паисий встал, нахмурил брови:

- Ну уж и не бомбы кидать в таких же людей, как ты сам. По трупам убиенных человечество к счастью не приведешь. Неужели вы счастливы от такой своей веры, от крови? Вся ваша революция не стоит и кровинки безвинной души, особенно если душа эта детская. Убиенный младенец вопиет об отмщении. Так написал один русский сочинитель.

"Он и про бомбы знает. Значит, про все знает. От Нонны". Теперь Соколовский окончательно в это поверил.

- Скажите, милый человек, - снова заговорил отец Паисий, - неужели люди сами не дойдут до осознания того, что они грешны, и каждому из них нужно избавляться от пороков. Да и церковь этому учит, требует, призывает. В конце концов, разве плохо исправлять свою нравственность?

- Тогда надо начинать это с самой головы, оттуда, - ткнул Соколовский пальцем вверх, - с самого монарха. А он себя безгрешным считает.

- Божеские поучения касаются всех. Все люди рабы бога, даже и монархи, хоть они и помазанники божии.

- Ну, хоть в этом, отец Паисий, вы со мной согласны. - Соколовский встал. - А главное, спасибо вам за то, что вы человек добрый и честный. Это ж Нонна перед вами слезу пустила, от нее все узнали.

- Не обижайте ее, сын мой. Она добра вам желает и любит больше, чем себя. Она теперь мать, поэтому вдвойне тревожится - за вас и за дитя.

Они еще поговорили про венчание - условились сделать это завтра с раннего утра, и Соколовский пошел домой.

Нонна уже вернулась из магазина - на столе на блюдце лежали два кольца, а на кресле висело белое подвенечное платье. Нонна сразу же догадалась, что Соколовский узнал об ее исповеди отцу Паисию. Стала возле стены, напряженная, сжав губы, заложив руки за спину, глядела на него, хоть и боязливо, с готовностью отчаянно обороняться. Соколовский протянул было руку к кольцу, но не взял и тоже встал возле стены напротив Нонны, как и она, заложив руки назад.

- Сережа, - сказала она первая и сделала к нему шаг. Он не двигался. Тогда она вскрикнула, кинулась перед ним на колени. - Сережа, прости меня. Как перед богом признаюсь - все рассказала отцу Паисию. Все. Но я не Далила Филистимлянка, я не предала тебя, как она Самсона... Я просила отца Паисия спасти тебя, уговорить уйти со своего опасного пути. Боялась за тебя и теперь боюсь. За сына нашего боюсь, за его будущее. Сережа, карай меня, но прости!

Он сказал только одно: что венчание назначено на семь утра, стал рядом с ней на колени и обнял ее.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Богушевич еще раз - это уже третий - подошел к пепелищу конюшни. Сгорело все дотла, остались кирпичные опоры фундамента да головешки. Опор этих двенадцать. Они стояли черные, закопченные, засыпанные пеплом, однако целые. Все, кроме одной, угловой, там, где, по словам свидетелей, была мастерская Соколовского. Эта опора была разрушена - на земле лежали лишь куски ее. Еще одно доказательство взрыва. А взорвалось то, что изготовлял у себя в мастерской Соколовский, - гремучий студень. Книгу по химии и тетрадь с рецептами изготовления динамита Богушевич спрятал к себе в портфель, однако не для присоединения к делу о поджоге и не для передачи жандармам. Взял, чтобы при встрече передать Соколовскому и поговорить с ним про все. Богушевича удивляло, что Соколовский так неосторожно, чуть ли не на самом виду, держал свои записи. Верно, считал, что в этом глухом углу мало кто обратит внимание на его занятия химией.

Понял теперь Богушевич, кто такой на самом деле эконом Соколовский: бежавший из тюрьмы виленский корнет Силаев, которого ищут жандармы. Нахлынули на него воспоминания, жгучие, тревожные: бои, отход через лесные дебри, атака конников, рана в ногу и спасение... И со всем этим был связан он, Силаев, молодой корнет, а теперь эконом Соколовский...

Богушевич походил по двору, хотел отделаться от воспоминаний, от того давнего, горького, а они не отпускали. Вернулся к себе в комнату, сел возле раскрытого окна. Услышал во дворе тарахтение колес. По мягкому тарахтению догадался, что едут на рессорной четырехколесной коляске, подумал, что возвратился Соколовский. Выбежал из комнаты на крыльцо.

И правда, увидел четырехколесную коляску с откидным верхом, но сидел в ней уездный жандармский ротмистр Бываленко и неизвестный Богушевичу штатский. Правил вахмистр. Богушевич сразу догадался, с какой целью они сюда приехали, защемило сердце. Остановился, точно наткнулся на преграду. Бываленко и неизвестный сошли с коляски, приложили руки к фуражкам.

- Кто дома? - спросил Бываленко. - Эконом тут?

- Пани Глинская, - ответил Богушевич. Про Соколовского умолчал.

- Добро. А вас, господин следователь, какие дела сюда занесли? - И объяснил штатскому: - Это наш участковый судебный следователь, господин Богушевич.

- Пожар, - ответил Богушевич и показал на пепелище.

Штатский поздоровался за руку, назвался Антоном Генриховичем Брантом и спросил не очень доброжелательно:

- Вы не ответили, эконом тут?

- Не интересовался, - так же неприязненно сказал Богушевич - ему не понравился ни сам Брант, его недоверчиво-высокомерный взгляд, ни тон его вопроса.

На крыльцо вышла Одарка, засияла, увидев еще троих незнакомых мужчин, открыла двери, пригласила в дом. Повела в залу.

Штатский остался. Был он дородный, усатый, с бакенбардами и бритым подбородком - под государя-императора Александра. На груди блестела надраенная бронзовая медаль: "За усмирение польского мятежа". "Может, и меня "усмирял", - подумал Богушевич, хотел было порасспросить вахмистра, но тут его позвал Бываленко.

Хозяйки в зале не было, все сидели вокруг стола, ждали. Бываленко осведомился у Одарки насчет Соколовского и, когда услышал, что тот в городе, растерянно взглянул на Бранта. Оба развели руками.

- Что взял с собой? Как долго там пробудет? - закидали они Одарку вопросами. - На своей лошади поехал?

- Сегодня к вечеру приедет. Подождите, - с охотой ответила Одарка.

- Говорят, он хороший столяр - делает красивые шкатулки? поинтересовался Брант.

- Мастер их делать, - заулыбалась Одарка, - цветочками да кружочками украшает.

- А куда он их девает, коробочки эти? Продает? И теперь их в город повез? Шкатулки.

- Не видела, может, и повез.

Бываленко и Брант снова переглянулись и развели руками. Что означает этот жест - догадаться было нетрудно: боялись, как бы Соколовский не убежал. Вдруг он проведал, что его выследили, и больше сюда не вернется? Богушевич хорошо знал Бываленко, у того все мысли и желания сводились к одному: поскорей дослужиться до пенсии, не споткнуться по службе. Все, что делал, делал осторожно, с оглядкой, лишь бы не повредить карьере. Он намного старше Бранта, полный, одышливый.

А Брант - франт: высокий, статный, в темно-синем бархатном пиджаке, светло-голубом пикейном жилете, в мягкой пуховой шляпе, которую он держал на колене. Брант сидел, положив кулаки на край стола. Широкий, тяжелый лоб, казалось, давил на лицо, сплющивал его, может быть, поэтому подбородок выдавался вперед, а губы были тонкие, стиснутые. Разглядывая Бранта, Богушевич подумал, что у этого человека ум побеждает душу, господствует над ней.

Одарка сходила за хозяйкой. Вернувшись, сказала, что та выйдет через двадцать минут.

Брант снова стал расспрашивать Одарку о Соколовском: чем тот занимается, кто к нему приезжал, как часто отлучается из поместья, получает ли что-нибудь по почте? Одарка рассказывала подробно и по-прежнему охотно, с радостной улыбкой, называя Соколовского только по имени-отчеству.

- Они, Сергей Миронович, вечерами читают. В Конотоп ездят - то в банк, то в магазин. Сюда к ним никто ни разу не приезжал. Даже жена его ни разу не бывала. И ни в кого Сергей Миронович не влюбляется, одну жену любит.

Бываленко заусмехался, а Брант нахмурил брови.

"Они будут производить обыск, вот для чего я им нужен, - думал Богушевич. - И почему я не просмотрел все его бумаги, не отпер ящики? А Брант этот и есть тот кузен Клары Фридриховны, о котором говорил Потапенко... Ах, знал бы ты, Сергей, кто тебя здесь ждет! - вздохнул Богушевич - жаль было ему Соколовского. - Хоть бы ты не приезжал..."

Вошла хозяйка. Мужчины встали. Простукала костылем до своего кресла, села в него с помощью Одарки, положила на стол лаковую круглую табакерку. Бываленко и Брант поцеловали ей руку. Бываленко она знала, а Брант назвал себя.

- Рада, очень рада, - закивала хозяйка головой, действительно радуясь гостям. - Это вы из-за пожара приехали? Давно надо было, давно. А то вот он, - показала рукой на Богушевича, - никого под арест брать не хочет. Говорит, что не подожгли, а само загорелось, окурок кто-то нечаянно бросил будто бы... - Она разговорилась, и ее не останавливали, делали вид, что внимательно, с интересом слушают и верят ей. - Я говорю, что это в отместку мне, что мужики мне мстят. Начали с конюшни, а потом и все поместье сожгут, а меня повесят. Все они - пугачевцы. - И стукнула костылем о пол.

- Могут, - согласился с ней Бываленко. - Мужики есть мужики. А скажите, пани, кроме мужиков знаете кого-нибудь, кого можно было бы подозревать в противозаконных действиях?

Старуха не сразу поняла, о чем ее спрашивают. Затрясла головой, повязанной черным платком, ухватилась за костыль, подняла, подержала и не стукнула, тихо поставила на пол.

- А то нет? Все они хотят моей гибели.

- У вас же в поместье работники тихие, бога боятся, законы уважают. Бываленко умолк, кинув быстрый взгляд на Бранта. - Эконом хорошо ведет хозяйство... А скажите, мы его сегодня дождемся?

- Приедет обязательно. Одарка, когда ему было велено приехать?

- А вечером, - ответила та, лишь на момент оторвав взгляд от Бранта. С той минуты, как он вошел в залу, она не спускала с него своих красивых глаз.

- Приедет. Если бы все так заботились о хозяйстве, как мой Сергей Миронович! Только вот с мужиками он слишком добрый, как и этот вот пан, укоризненно глянула она на Богушевича и сжала сухие, морщинистые губы. - Уж до чего добрый пан следователь. Ночью ходит по полю, конюха моего учит, что надо про пожар говорить...

- Неправда, пани Глинская, - резко прервал ее Богушевич. - Выдумка это.

- Слышали? - удивилась она такому категорическому отклику, словно приглашала Бываленко и Бранта тоже удивиться. - Потому и не хотите найти поджигателей.

Богушевич встал и, не скрывая обиды и неприязни, вышел из залы. Он еще успел услышать, как старая барыня сказала:

- Гордый какой! А вот я на него в окружной суд жалобу напишу.

В комнате он кинул в портфель свои вещи и поспешил из усадьбы на дорогу. Решил перехватить там Соколовского и предупредить о жандармах.

- Ах, если бы ты сегодня не приехал! - проговорил он вслух.

В имении делать ему больше было нечего. Все, что нужно, сделал. Постановление о прекращении дела напишет дома: виновные в умышленном поджоге отсутствуют, пожар произошел из-за неосторожности кого-то из дворовых работников. Он бы и не возбуждал это дело, если бы не жалоба Глинской-Потапенко прокурору. По закону частная жалоба должна разбираться следователем.

Богушевич шел лесом; было тихо, не слышалось птичьего пения, шума деревьев, словно природа прониклась его настроением и примолкла, чтобы дать ему возможность что-нибудь придумать. Но сколько ни думал, ничего определенного не решил, только все поглядывал в ту сторону, откуда ждал Соколовского.

Вечерело. Заходящее солнце притухло, покраснело. Богушевич сел на траву на обочине дороги. Трава осенняя, жесткая, усыпанная кое-где занесенными из леса листьями. Собрал в горсть несколько листков, пожухлых, сухих, поднес к лицу. Пахло осенью, увяданием, смертью всего живого, что родило лето. Умирают растения тихо, без стона и вздоха, без протеста, словно понимая, что их смерть нужна для продления жизни других растений, довольствуясь отпущенным им сроком, и тем, что выполнили свой долг перед природой... Вот бы и люди так умирали, осознавая, что их смерть необходима для жизни других людей. А ведь есть же люди, что просят у бога смерти. Да и сам он не раз в тяжелые минуты, когда непосильным бременем давила тоска, спокойно думал о смерти. Умереть, думал он тогда, это избавить себя от тех житейских бед, черных дней, неудач, унижений, которые сыплются на тебя и невыносимо отравляют жизнь. Когда было особенно горько, невольно вспоминался кто-нибудь из умерших знакомых. "Завидую тебе, брат, - думал он в отчаянии, - не знаешь ты ни страданий, ни боли, ни обид, не видишь противных тебе людей..."

Богушевич тряхнул головой, посмотрел вокруг, удивился, что им овладели такие мрачные мысли. Что это? Предчувствие беды, смерти? Чьей, чужой? А может, своей?.. Встал, пошел по дороге, глядя на паутинку, которая, зацепившись за рукав, вилась за ним свободным концом. Шел, шел, а паутинка все его не покидала.

"Почему я не взял фотографию Сергея?" - пожалел он.

Увидел повозку, запряженную парой лошадей. Ехала она в город, в ту сторону, откуда он ждал Соколовского. Видно, какой-то помещик спешил в Конотоп. Не доезжая шагов тридцать, кучер придержал лошадей, а поравнявшись с Богушевичем, остановился. На дрожках, действительно, сидел помещик из Лясовки, владелец винокурни, отставной майор. Узнав, что Богушевичу нужно в город, предложил:

- Садитесь, мигом домчу. Только к Гарбузенко сперва завернем, должок за ним. На ярмарку еду, двух коней хочу купить.

"Завтра же в Конотопе ярмарка, - вспомнил Богушевич, - народу съедется!.."

Залез в дрожки с надеждой, что встретит Соколовского по пути.

...А на другой день, еще третьи петухи не пропели, Богушевич уже оказался в Конотопе. На ярмарке в то утро все было так, как описывал некогда Гоголь... Народу наехало - видимо-невидимо! На ярмарочной площади и примыкавших к ней улицах стояли возы с распряженными лошадьми и волами. На возах и под ними спали крестьяне, привезшие на продажу кто что. Вон цыганская повозка с крытым верхом - на ней, прижавшись друг к другу, вповалку спят цыганята, а сам хозяин с хозяйкой - под ней на земле... Спит парубок рядом с коровой, опутанной за рога вожжами, а чтобы корова не убежала, другой конец вожжей привязан к его руке... Ударил в нос резкий запах вяленой рыбы - это приехали из Крыма чумаки... Двое бродяг, конечно, оба мертвецки пьяные, лежат чуть ли не на самой дороге, и по свежим следам колес видно, что их и не пробовали будить, а объезжали стороной. Одним словом, всякого сброду собралось, как это водится на ярмарках... Припоминая описанную Гоголем конотопскую ярмарку, Богушевич стал искать и москаля-бородача, который обязательно должен был тут быть. И нашел - тот спал на разостланном пустом мешке, в сапогах, красной в белый горошек косоворотке, жилетке и картузе.

Идти к Соколовскому было рано. Конечно же, там еще не вставали. Однако пошел.

Окно в доме было распахнуто настежь, и, видно, сквознячком выдуло наружу занавеску. Она свисала, как белый флаг капитуляции. Не заперта была и калитка. Богушевич нарочно громко лязгнул задвижкой, чтобы в доме услышали, что к ним кто-то идет. Но никто не вышел. И не отозвался, когда он крикнул в распахнутое окно. Богушевич вошел в сени - на внутренней двери висел замок.

"Где же они? - удивился и встревожился Богушевич. Вернулся к окну, отодвинул занавеску - в комнате все стояло на своих местах. - Неужели на ярмарку с утра пораньше ушли?" Значит, не знают, что им угрожает. Богушевич быстро вышел со двора и заторопился на ярмарочную площадь.

А к площади - или к майдану, как ее здесь называют, - подъезжали все новые возы, люди ехали издалека всю ночь. Выбирали место, распрягали волов, стараясь не шуметь, чтобы не будить тех, кто спит.

К ярмарке готовился весь город. В лавках подбавляли товара, в шинках и корчмах наготовили про запас всякого питья и еды. Во всех уголках майдана стояли полные бочки с пивоварен Гернера. На подоконниках лавок поблескивали штофы, полуштофы, бутылки и "мерзавчики" - попробуй, казак, удержись, не зайди...

На свободном участке в городском саду бродячие циркачи собрали из щитов огромный шатер для представлений. Афиша, где о нем говорилось, красовалась на стене Иваненковой лавки, приглашая посмотреть на разных магов и женщину без костей. "С разрешения городского начальства, - обещала афиша, - перед почтенной публикой предстанет факир и шпагоглотатель Ахмет Дарыбаз-оглы. Он же перепилит женщину на две половины..."

Вот-вот всколыхнется майдан, начнется ярмарка. То-то будет сегодня веселья, шума, гама, мордобоя, пляски, хохота и слез, удач и неудач...

И началось, как только солнце брызнуло лучами по вершинам тополей и осокорей, по пожарной каланче, крестам собора, крышам домов. Открылись шинки, лавки, кондитерские, задымились в них трубы, все сразу проснулись, как просыпается по сигналу армейской трубы войсковой лагерь. Явились на площадь полицейский надзиратель, урядник, члены санитарной комиссии, немного позже - торговые депутаты от городской думы... Следили за порядком, заставляли переставлять возы, лотки, освобождали дорогу для пешеходов. Загудела ярмарка, загудел и Конотоп. Крики - кто кого перекричит, мычание коров, ржание лошадей, щелканье кнутов, кукареканье, гогот гусей, кряканье уток, жалобные звуки лиры и кобзы, песни слепцов и нищих... А пахло как! Дегтем, яблоками, жареным салом, чесноком, сластями, дешевым одеколоном это выбрали бойкое место цирюльники, лязгали ножницами, зазывали к себе, предлагали сделать парижскую стрижку. Там, где продавались ткани, толпились женщины. Мальчишки-разносчики шмыгали повсюду со своими лотками, где лежали горками бублики, баранки, медовые пряники, а на них - рой мух. А игрушек сколько выставлено - свистульки, пищики, глиняные соловьи, кони, оловянные солдатики, пистолеты, куклы, матрешки... Возил среди людей свою тележку и мороженщик в белом, с желтыми пятнами фартуке, потел и этим фартуком вытирал нос и пот с лица.

- Лафит! Портер! Вина для дам! Прошу! - кричал, сидя на пороге своей лавчонки, торговец-инвалид без одной ноги. Уцелевшая нога обута без носка в белую лаковую туфлю.

К нему подошел урядник Носик, спросил:

- Как живешь, Пронька?

- Как видишь, - ответил тот. - Лучше кому другому помереть, чем мне жить.

Послышались звуки гармони. Шел тот "москаль", что спал недавно на пустом мешке, продавал гармоники.

- Из самой Тулы привезены. Люди православные, покупайте музыку для души и сердца.

И запел, подыгрывая сам себе:

Слава богу, понемногу

Стал деревню забывать.

Полбутылки стало мало,

Стал бутылку выпивать.

Носик, встретив Богушевича, поздоровался с ним, сказал:

- Любуетесь, ваше благородие, народом? Хороший праздник. Только вот все продают, а никто не покупает.

- Что нового? - спросил Богушевич просто так, чтобы о чем-нибудь спросить.

- А ничего. Вот за порядком смотрю.

- Все по-старому, значит. Ничего нового. Даже холеры и той нет.

Урядник шутки не понял, на лице - страх.

- Что вы, какая холера, ваше благородие! Тьфу, тьфу! - и отошел за возы.

Уже попадались пьяные. И, как заметил Богушевич, пили не в шинках, не покупную горилку, а самогонку, свекольную да пшеничную. И, в общем, правду сказал урядник - больше было среди крестьян продавцов, чем покупателей. Навезли столько пшеницы, что конотопцам и за год не съесть. Живности, привезенной на продажу, хватило бы на каждый конотопский двор. О, сколько богатства на возах да в лавках, только деньги давай, а денег-то и нет. Много лет спустя, увидев то же самое в Вильне, Богушевич запишет: "Торговля, сельское хозяйство, промыслы - все у нас есть, не хватает только, во-первых, денег, во-вторых, денег, в-третьих, денег... Крестьяне едят кашу и блины со шкварками, но не имеют денег - ни копейки. Ходят по городу, облизываются, смотрят на витрины магазинов, но ничего не покупают... Стонут, еле ноги волочат, но умирают без докторов; женщины латают свитки, мужчины сами по вечерам зашивают дратвой сапоги... Словом, никому ни копейки..."

Вот почти так было и на конотопской ярмарке.

Соколовского и Нонну Богушевич на площади так и не встретил и снова пошел к ним домой. На этот раз он их застал.

- А, Франц Казимирович, прошу. Входите, - обрадовался Соколовский его приходу. - Очень хорошо, что заглянули. Рад, очень рад.

Борода у него аккуратно расчесана, волосы блестят, разделены на пробор. Он в черном костюме, белом галстуке. Этот торжественный наряд в такую рань удивил Богушевича, до сих пор он видел Соколовского только в одной одежде - полотняном пиджаке, картузе, сапогах и со всклокоченной бородой, в которой всегда что-нибудь торчало: соломинка, былинка сена. Еще больше удивился Богушевич, когда, войдя в дом, увидел Нонну в белом нарядном платье и фате.

- Где это вы были? Не венчаться ли собрались? - спросил Богушевич.

- Венчаться. А ходили к отцу Паисию. Сказал, что еще рано, - ответила Нонна, растерянно-беспокойная. - Пойдемте к нам свидетелем.

- В таком виде? - показал Богушевич на свои запыленные туфли, мятые штаны. - Вы, правда, в церковь? - спросил он на этот раз Соколовского.

- В церковь, в церковь. Под венец веду молодую жену, - нервной скороговоркой ответил тот. - И идти надо как можно быстрей. - Достал из кармана часы, глянул. - Уже пора...

"Тебя жандармы приехали брать! - чуть не крикнул Богушевич. - А ты под венец идешь. - Не крикнул, удержался, побоялся за Нонну. - Чего это он так заторопился. Может быть, узнал про все?"

- А я только что из Корольцов, - сказал Богушевич. - Пожар расследовал.

- Ну и что? - поправляя перед зеркалом галстук, спросил Соколовский.

- Причину пожара знаю. Нашел.

- Какая же причина?

- Пожар начался от вашей мастерской, где делались... шкатулки. От взрыва. Взорвался гремучий студень.

Пальцы Соколовского застыли на галстуке. Несколько секунд он так и стоял, неподвижно, как окаменелый. Повернувшись к Богушевичу, застыла на месте и Нонна, вперив в него синие встревоженные глаза.

А Богушевич и еще больше ошарашил их. Достал из портфеля тетрадь с химическими записями, книгу по химии, положил на стол.

- Взял у вас в комнате. Пропорции динамита тут записаны точно.

Соколовский раскрыл тетрадь, ответил сдержанно, с дрогнувшей улыбкой:

- Это не доказательство. Просто я интересуюсь химией.

- Не доказательство? Ну, так их найдут жандармы, которые сейчас в Корольцах. За вами приехали. Вчера. Ждали, когда вернетесь. А я сюда поспешил. Чтобы предупредить вас. - Последние слова он проговорил тихо, участливо. Сел на кушетку, жестом руки пригласил сесть и Соколовского. Тот присел. - В Корольцы приехали ротмистр Бываленко и незнакомый в гражданском платье, назвался Брантом, - рассказывал Богушевич. - Думаю, что они все ваше жилье уже обшарили.

Глаза Соколовского застыли, погасли, губы побелели.

- Вам, Сергей Миронович, нужно спасаться.

- Выследили, - сказал Соколовский с жесткой усмешкой и стукнул себя кулаком по колену. - Вынюхали.

- Вы - Силаев? - спросил Богушевич. - Которого ищут? Бывший корнет, служили в Вильне?

- Силаев, - спокойно ответил тот, - и мы с вами, Франц Казимирович, уже встречались.

- Да, встречались.

- В Вильне, у пана Шней-Потоцкого, у которого была красавица-дочь Ванда.

- Была такая.

- И в Августовских лесах, недалеко от Сувалок. Цыганский табор помните?

- Не забыл. И благодарен вам, Сергей Миронович.

- Из тех, влюбленных в Ванду, запали в память вы и Зигмунд Минейка.

- На каторге был Зигмунд. - Богушевич встал, встал и Соколовский. Стояли, глядели друг другу в глаза, словно проверяли, не ошиблись ли они, было ли все это на самом деле.

Глубокая тишина, воцарившаяся в доме, придавила их троих такой тяжестью, что они даже ссутулились, точно и правда им лег на плечи реальный груз. Богушевича охватили воспоминания, словно молнией осветившие то далекое, трагичное время, разбередили сердце. Его сковало оцепенение, связало все тело. Пережитое, вспомнившееся теперь, все вытеснило, изгнало из души, осталась одна пустая оболочка, как остается пустая куколка, когда из нее выведется гусеница.

Вспомнилось все подробно и ясно, и вместе с воспоминаниями вернулись былые чувства - боль, страх смерти и отчаяние... За одну минуту то далекое прошлое промелькнуло у него в голове.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Только заволокло солнце тучей, как поднялся ветер и погнал по воде мелкую рябь. Затон возле мельницы из синего сразу стал серым, гладь его, только что блестевшая, как первый ледок, подернулась морщинами. Утки спешили к берегу, наверно, почувствовали приближение грозы. Они плыли, подскакивая вверх, точно натыкались грудью на волны, как на что-то твердое. Мельница молчала, лопасти стояли сухие, неподвижные, вода шла в поднятый свободный шлюз, тихо шумела - не надо было крутить жернова. К затону, образованному плотиной, перекрывшей речку, подступал лес. На той стороне реки стоял хутор, ему и принадлежала мельница.

Отряд повстанцев, в котором был Богушевич, разместился в этом лесу на берегу затона. Из тех девяноста человек, что были в отряде неделю назад, осталось двадцать шесть. За несколько последних дней отряд потерял в боях убитыми и ранеными - их оставляли в крестьянских хатах, на хуторах и в лесных сторожках - двенадцать человек. Большинство же повстанцев рассеялось, разошлось по домам. Те, что остались, пришли сюда с надеждой встретиться с отрядом Ковальского, в котором, по слухам, больше сотни бойцов, и все вооружены. Пробирались лесной чащобой, обходя засады и посты, даже в деревни не заходили.

И вот добрались сюда, к месту предполагаемой встречи. Однако отряда Ковальского тут не было, встретили лишь одного человека. Он, этот человек, был без оружия - сказал, что пистолет и саблю бросил в речку, - заросший, в разбитых башмаках на босу ногу, в драном сюртуке. Первое, что услышали от него: хлеба! Голодный, не ел двое суток. Ему дали ломоть, он впился в него зубами с волчьей жадностью и пихал, пихал его в рот, словно боялся, что отнимут. И только когда все съел, сообщил, что отряда Ковальского не существует, он был окружен казаками и почти весь попал в плен, только ему, Збигневу Янковскому, удалось вырваться из окружения.

- Нет отряда, нет, - говорил Збигнев. - Все погибло - вера, воля, Жечь Посполита. Зачем была вся эта кровь? Зачем столько ее пролили? Столько виселиц и каторжан? Неужели те паны, что начинали восстание, верили в победу?

Он уже не говорил, а кричал, потрясая над головой руками, и сам весь трясся, как в лихорадке.

- Брата повесили, отец и сестра в тюрьме, а я... А мне что делать? Что со мной будет? Как мне спастись?

Все молчали, угнетенные и этим отчаянным криком, и известием о пленении отряда Ковальского.

- Кто поднял край? Варшавские паны-безумцы. Власти захотели. И для этого нас, как баранов, погнали... Ну, чего молчите? Неужто еще думаете воевать? Сюда полк конницы идет. Полк!

К Збигневу подошел Лемжа, командир отряда, сказал:

- Тихо. Не хочешь сражаться - твоя воля, иди домой. А я не хочу больше слушать дезертира и паникера.

- Я - дезертир? Паникер? Как ты, пся крев, можешь так говорить. Я с первых боев... Я... - Пригнувшись, выставив вперед руки с растопыренными пальцами, Збигнев пошел на Лемжу.

Тот отступил назад, выхватил из ножен саблю.

- А-а, - закричал Збигнев. - Ты, курва, с саблей!

Богушевич и Микола кинулись к Збигневу, заслонили от него Лемжу. Начали успокаивать, уговаривать, и Збигнев сразу обмяк, постоял молча, в нерешительности и сел, опершись спиной о ствол березы. Сидел с опущенной головой, будто дремал.

- Вы, пан Збигнев, устали, отдохните, - сказал Богушевич.

Тот, словно послушав его совета, сполз по шершавому стволу, повалился наземь, уснул.

- Ну, что будем делать, - после неловкого, тяжелого молчания спросил Лемжа. Он был встревожен, бледен, тонкие побелевшие пальцы все еще сжимали эфес оголенной сабли.

- Саблю спрячь, - подсказали ему.

Лемжа испуганно и удивленно взглянул на саблю, видно, не понимая, как она очутилась у него в руке. Потом стал вставлять острие клинка в ножны, но рука дрожала, и сабля не попадала в отверстие.

- Так что будем делать? - снова спросил он и резко, со злостью лязгнул саблей - наконец она влезла в ножны. - Я думаю, надо идти дальше на запад, куда отступают все отряды. Идти и давать бой войску.

- Давать бой? - спросил кто-то. - Где, чем, какими силами?

- Своими силами. У нас пятнадцать ружей, три пистолета. Будем устраивать засады. Пусть не думают, что нас уже нет. В боях еще ружья добудем.

Лемжа был молод, невысок, худ, с острыми чертами лица. Небольшие черные, как угли, глаза горели болезненным, горячечным блеском. Вытянутые острыми палочками черные усики были аккуратные, холеные, подстриженные. "Неужели у него находится на них время?" - подумал Богушевич.

- Будем сражаться до победы! - выкрикнул, как скомандовал, Лемжа.

- Боже мой, - сказал Микола, самый старый в отряде, - нам есть нечего, голодные. Чем кормиться будем? Селяне боятся нам давать. - И поглядел на другую сторону затона, туда, где над кустами чернела крыша хуторской хаты.

И все поглядели туда. Хутор близко, и, конечно, там можно было бы разжиться харчами. Но были две причины, которые не позволяли пойти на хутор. Во-первых, там могла быть засада. Теперь в деревнях по приказу властей создаются караулы из ополченцев для ловли и задержания повстанцев. Такие группы уже поймали не одного бойца. А во-вторых, их приход может накликать беду на хозяев - за связь с повстанцами высылают в Сибирь. И все же Лемжа решил послать на хутор Миколу. Он крестьянин, белорус из-под Лиды, православный, с виду заправский мужик. Если и попадет на глаза неприятелю, те ничего не заподозрят. Старик согласился, повесил на сук косу единственное его оружие - и уже собрался выйти из леса, как они увидели на плотине девчушку, идущую к ним с корзинкой. По тому, как она сгибалась, неся эту корзинку, они догадались, что в ней что-то есть, наверно, еда.

Девочка подошла, поставила корзинку на землю и сказала:

- Тата и мама ничего про вас, панове, не знают и вас не видели. Не знают, что я вам поесть принесла.

Одета она была ярко, не девочка - китайский фонарик: плиссированная красная юбочка, красная с синим шапочка, обшитая кружевом, зеленая кофточка с пышными, точно надутыми рукавами, желтые туфли.

Повстанцы тесно обступили ее, однако внимание их было направлено не на девчушку, а на корзинку, покрытую лоскутом небеленого полотна. Лемжа поднял лоскут и вынул две буханки хлеба, кусок сала, два круга сухого сыра, несколько колец колбасы. Повеселели у всех глаза, кое-кто заулыбался - живы будем!

- Спасибо, детка, - сказал ей Лемжа и поручил Миколе поделить все на двадцать семь человек, в том числе на Збигнева, который все еще спал.

- Только вы на хутор не ходите. Отец сказал, если вас там увидят, нам всем кара будет.

- Ладно, не пойдем.

- А в Дербаях уланы. Много, - сказала девочка, беря пустую корзинку.

- Откуда ты знаешь?

- Отец там был, видел.

Дербаи стоят за хутором, как раз в том направлении, куда думал вести отряд Лемжа и где у него есть знакомые. Надеялся пополнить там отряд людьми и провиантом.

- Холера чертова, и там войска.

Девчушка набрала в корзинку еловых шишек и пошла назад, домой.

Съели все быстро. Порция Збигнева лежала возле него, по хлебу ползали муравьи, на сыр садились осы.

- Чтобы им ни дна ни покрышки, - сказал Микола. - Гоняют нас, как зайцев, и загонят в западню. Пан Лемжа, загонят?

Лемжа сделал вид, что не слышал вопроса. Стоял, прислонившись к сосне, сцепив на животе длинные, тонкие пальцы. По профессии он музыкант, композитор, командиром стал недавно, будучи назначен вместо тяжело раненного и оставленного на хуторе у добрых людей поручика Вольского. Богушевич, наблюдая за ним, ему сочувствовал: и правда, что он может придумать. Отряд, за неделю уменьшившийся раза в четыре, измученный и плохо вооруженный, был мало пригоден для боевых операций. К тому же люди все еще не могли оправиться от нанесенного им поражения. Никто из них, в том числе и командир, не верил, что повстанцы добьются победы. Восстание затухало, крестьяне, да и шляхта, не поднялись всем миром, как думалось вначале его руководителям. Дворяне на своих съездах громко заявляли о верности царю-батюшке. Жестокие репрессии - смертные приговоры военно-полевых судов, каторга, конфискация имущества - сломили дух и волю многих, кто поддерживал восстание. И, понятно, Лемжа со своим крошечным отрядиком ничего не сделает и не придумает.

Закинув за спину ружье, Богушевич пошел по берегу к мельнице. Шелестели под ногами опавшие листья, и было приятно слушать этот шелест. Затон еще больше посерел, рябь перешла в небольшие волны с белой пеной на гребешках, заливавшие отмели. Ветер посвежел, небо быстро темнело. Лес шумел пока что поверху, почти голые уже вершины берез, обогнав в росте сосны и ели, мотались на фоне неба, как бы пробуя смести с него сгустившиеся тучи. На востоке, откуда дул ветер, тучи были низкие, черные, вот-вот хлынет на землю ливень. Воздух потяжелел, смолкли птичьи голоса, попрятались козявки и мошки. Только над затоном у противоположного берега все еще кружились чайки, словно качали-колыхали на крыльях эту тревожную тишину.

Тяжело было и на душе, трудно стало дышать, стеснилось сердце. Тревожило предчувствие беды, а какой - и гадать нечего: каждую минуту из-под каждого куста можно ждать выстрела в спину. И правда, они - как загнанные борзыми зайцы.

Богушевич подошел к мельнице, глядел на черную воду - здесь, под вербами, она не зыбилась, не бурлила - увидел свое отражение: изнуренный, худой, небритый, в кепке с треснувшим козырьком, в пиджаке, перехваченном сыромятным ремнем, и порыжелых, обтертых о ветки, осоку, сбитых о корни сапогах. Подумал с горькой иронией: "Освободитель, вершитель народных судеб. А где же сам народ?" Жалко, очень жалко стало и себя, и тех боевых товарищей, которые еще на что-то надеются, и горько, до слез горько за тех, кто подвел уже черту своей жизни - кто спит в свежих братских могилах. "Спят вечным сном в земле сырой бойцы - товарищи мои. За волюшку, за край родной сложили головы они..."

И промолвил вслух:

- А где эта воля? Как найти ее, как добыть? Оружием? Не нашли, гибнем. Словом? Может, и словом. - И снова выплеснулось из души: "Кто протянет руку мне, слепому, чтоб пошли мы вместе по дороге? Я устал бродить вдали от дома по камням, что в кровь мне ранят ноги. В кровь мне ноги ранят и рождают ненависть и злобу..."

В воде что-то громко плюхнуло, словно камень кинули. Богушевич вздрогнул от неожиданности, невольно схватился за ремень ружья, глянул вниз, под ветви вербы - там только круги расходились, не сом ли играл? Прошел по берегу к другому боку мельницы, поглядывая на небо, удивляясь, что все не начинается дождь. Надеясь, что он и вообще не пойдет, никто из повстанцев ничего не делал, чтобы в случае сильного ливня было где укрыться. Да и что им дождь после всего пережитого?

"А правда, как мне быть дальше? Оставаться с отрядом до последней минуты или вернуться домой - никто же в родных местах точно не знает, где был, чем занимался; не схватят. Может, и узнают, да не сразу. А там подамся куда-нибудь подальше". Второе было бы самым правильным, так и разум подсказывал. Но сердце говорило другое: нельзя покидать товарищей в такое время, это будет изменой.

Богушевич знал, что этот мучительный вопрос стоит теперь перед каждым повстанцем. Над ним же бьется и Лемжа, которому еще трудней и сложней, ведь в его власти судьба всего отряда.

Порыв ветра ударил по вербе, под которой он стоял, хлестнул ветками по лицу, завихрил, закрутил чертовым колесом пожелтевшие, сухие листья, поднял столбом и кинул в воду. Упали первые капли. Богушевич решил спрятаться от дождя под елью, росшей на самой опушке, направился туда. Постоял, подождал, а дождь так и не полил. Увидел сквозь деревья в глубине леса что-то светлое, видно, поляна или поле начинается, пошел посмотреть. Это было поле, неширокое, обрамленное деревьями, прижатое к лугу и речке. На нем невысокие насыпи, как древние курганы-могильники. Интересно, что это? Поглядеть бы. Может, и подошел бы к этим курганам, да услышал невдалеке мягкий конский топот, спрятался за дерево. По травянистой дорожке из лесу шел крестьянин, вел коня без сбруи. Конь - худущий, ребра торчат, сивый от старости, с отвисшей нижней губой, - еле-еле переступал ногами, и хозяин не подгонял его.

Крестьянин тоже заметил Богушевича, и тот перестал прятаться, вышел из-за дерева. Приблизившись, крестьянин безучастно взглянул на него, однако поздоровался первым.

- Ну, пришли, - сказал крестьянин коню и остановился, - дальше один иди.

Конь сделал два шага, стал, повернул голову к хозяину, ощерил желтые, съеденные до десен зубы, хотел заржать, но из горла вырвался только сиплый, оборванный звук.

- Ну, прощай, прощай, - похлопал хозяин коня по шее. - Иди, послужил мне верой и правдой, ты уж прости, что доставалось порой от меня, прости...

И конь пошел, низко, почти к самой земле опустив голову. Тяжело было ему идти, ноги едва переступали, зад заваливался в стороны, и, казалось, что не удержат ноги коня, вот-вот упадет.

- Помирать пошел, - объяснил крестьянин Богушевичу. - Все наши лошади сыздавна туда помирать идут. Как почуют смерть, так и идут сами. Там их потом и закапываем.

А конь уже был посреди дороги, ведущей к лошадиному кладбищу, шел прямо, ровным, тяжелым ходом, ни разу ни хвостом, ни головой не мотнул - не хватало сил.

- И что же, вы до сих пор на нем ездили? - спросил Богушевич.

- Какое там - ездил. Скажешь тоже. Днем сам пасся, а ночевал во дворе... Может, закурить хочешь? - сменил он разговор, достал кисет, кремень, огниво, трут. - Небось мох куришь?

Крестьянин, конечно, догадался, что за парень с ружьем стоит перед ним, однако сказать об этом не отваживался, делал вид, что ему это безразлично. Остерегался, боялся, как бы не поплатиться. Богушевич взял у крестьянина жменю табака - товарищи скурят - и попросил принести чего-нибудь поесть. Крестьянин почесал в затылке - извечный мужицкий жест, когда приходится над чем-нибудь задуматься, помычал, крякнул, сказал:

- Да оно и не жалко поделиться, так ведь надо в деревню идти, а оттуда нести у всех на глазах. Люди увидят. Что тогда?

- А деревня далеко?

- С версту будет.

- А до Сувалок?

- Далеко, верст пятнадцать с гаком. Ты туда иди, в Сувалки, там народу много, схоронишься среди людей, никто и знать не будет, кто ты.

Мужик хитрый: сочувствует, жалеет, но и боится. А может, просто жадный. Захотел бы - принес бы чего-нибудь поесть, никто из соседей к нему в сумку не полезет. Крестьянин сунул руку в карман, неторопливо достал несколько монет, пересчитал и протянул их Богушевичу.

- Вот, хлопец, тебе полтина, возьми. В шинок сходишь.

Богушевич деньги взял, поверил, что тот дал их от чистого сердца, отдал все, что было с собой, значит, не жадный он, просто боится.

- Спасибо, - сказал Богушевич растроганно, - может, доведется встретиться, верну долг.

- Да какой это долг... В Сувалки иди. Туда ваших уже прошло много. - И перевел глаза на коня.

Конь уже добрался до лошадиного кладбища, стоял, словно одеревенелый, словно уже сдох вот так, стоя.

- Ты видел, как помирают кони? - спросил крестьянин. - Стоит, стоит и падает - сперва на передние колени, это он молится так по-своему, по-лошадиному. Потом валится на бок, подберет под себя ноги и лежит. Голову вверх тянет; как голову положит, так тут уж сразу помрет...

- А шкуру сдерете?

- Да что я - цыган? Сколько конь прослужил, а я шкуру с него сдеру. Может, хвост обрежу да гриву на помазки. - Глянул на небо и сказал: Развеется, стороной пройдет. Ну и ладно, надоели дожди. - Повернулся к Богушевичу. - Хлопец, я пошел, а ты тут не сиди. В Дербаях войска. Окружат лес и... Ну, прощай, всего тебе доброго. - И зашагал, оглядываясь, не на Богушевича, а на коня, который так и стоял неподвижно.

"Спасибо на добром слове, - подумал Богушевич. - Пусть и тебе будет хорошо за то, что хоть жалеешь нас, сочувствуешь".

К своим возвращался быстрым шагом, а то еще подумают, что сбежал.

Повстанцы кто сидел, кто лежал. Збигнев спал. Лемжа, подперев щеки ладонями, упершись локтями в колени, дремал, а может, просто задумался. Кто не спал - молчали, видно, так ни к какому решению и не пришли, не знали, что делать дальше. Не возникло никакого плана и у командира, раз так сидел. Богушевич опустился на землю возле Лемжи, толкнул его:

- Ну, что? - отозвался тот, не поднимая головы.

- Закури, если хочешь. Табаком разжился.

- Ты куда ходил? - подозрительно взглянул на него Лемжа. - Где табак взял?

- Крестьянина встретил на опушке. - И передал разговор с ним и его совет идти в Сувалки. - Сказал, что туда уже много наших прошло.

Лемжа скрутил цигарку, прикурил от своего огнива, пыхнул раз-другой дымом, сказал:

- Я и сам так решил: пойдем туда. Пусть люди еще немного отдохнут и пойдем.

Небо по-прежнему было темным, по нему плыли густые, низкие тучи, ветер налетал порывами, кроны деревьев все так же тревожно шумели, роняли последнюю мертвую листву. Было как летом перед грозой. Напряженное ожидание дождя, бури раздражало нервы. Зреет, зреет эта грозовая буря и никак не разразится. Пусть бы уж полило, загремело, лишь бы не угнетало так, не пугало, не нервировало. И вот, как летом - диво для осенней поры, - на востоке блеснула молния и, похоже было, тихонько раскатился гром. Ветер, словно в ответ грому, покрепчал, вырвался на затон, взбаламутил воду пенистыми белыми волнами, закрутил воронками.

"Вот так зрел и гнев народный, - думал Богушевич, - так сгущались тучи народного возмущения: вот-вот громыхнет, вспыхнет пожар восстания, каждый город, деревня, хутор, лес, дорога станут крепостью, зашумит гроза революции, смоет всю грязь и зазеленеет свободная земля богатыми всходами... Не загремело - порокотало, посверкало то тут, то там, не было настоящей очистительной бури..."

- Переждем дождь, - сказал Лемжа, - и в путь.

- Да не будет дождя, - раздраженно возразил Богушевич, - не разродится небо. Пошли сейчас.

Ему надоело сидеть, встал, прошел к опушке, к плотине. От нее дорога уходила в еловый лес, словно в черный туннель, в нору: она казалась зловещей, будто вот-вот оттуда выскочит что-то страшное. Богушевич невольно вздрогнул, приостановился. Почему остановился, сам не знал - испугался этой дороги в ельник. Словно что-то невидимое преградило путь, не пустило дальше. Он стоял, охваченный непонятным оцепенением, тревогой, ощущением опасности, обернулся и увидел, что по плотине бежит та самая яркая девчушка. Бежит и оглядывается назад. Ясно, бежала сюда не просто так. Все внимание Богушевича переключилось на девочку, которая была уже так близко, что он видел, как мотается ее белая косичка. Богушевич пошел по плотине ей навстречу, но услышал крик Лемжи:

- Франек, не выходи на открытое. Возвращайся.

Как только девочка сбежала с плотины в лес, все к ней кинулись. Она запыхалась и вспотела от бега.

- У нас на хуторе уланы. Много их, уланов. Спрашивали у отца, где тут разбойники...

- Разбойники? Сами они разбойники, монголы! - крикнул Збигнев. Он проснулся и тоже стоял среди повстанцев. - Скажи им, что сами они разбойники.

- Пан, я так не скажу, - покрутила головой девчушка. - Они спросят, кто меня научил так сказать...

- Что они делают? - спросил Лемжа.

- Поили коней, сами обедали. И поедут сюда по плотине. Сказали - будут искать разбойников. Сказали, что они где-то тут в лесу шастают. Все, паны, я пойду домой.

И пошла тихонько, спокойно, теперь уже не было нужды спешить.

- Боже милостивый! - вскрикнул Лемжа. - Только бы не догадались, что она к нам бегала. Это она не сама, отец с матерью послали. Что делать будем, панове?

- Быстрей уходить, быстрей уходить! - потряс кулаком Збигнев. - Они нас окружат и перестреляют, как куропаток. Я уже это видел.

- Молчать, - неожиданно вскинулся на него Лемжа. - Пся крев...

Микола дернул Збигнева за руку, сказал:

- У тебя два уха, один рот. Потому ты два раза послушай, а потом один раз скажи. Помолчи.

Лемжа был молод и, как свойственно молодым, на которых возложена большая ответственность, дана власть над людьми, самолюбив, считал, что всякое возражение затрагивает его честь командира, а потому в таких случаях старался быть решительным и строгим.

- Если ты, Збигнев, еще раз поднимешь панику, - сказал он, стараясь говорить как можно суровей, - я прикажу тебя... расстрелять.

- ...мать твою, - выругался Збигнев, но замолчал и со злобной усмешкой следил за Лемжей. В этот момент он был бы не прочь, чтобы вышло все так, как он предупреждал - пусть бы окружили отряд и первым убили Лемжу. Давай, давай, решай... Только - что решишь?

- По запруде они пойдут колонной, - начал говорить Лемжа, - колонной по двое. Растянутся. И мы им дадим бой. Кто не согласен?

Молчали, но Лемжа счел это молчание знаком несогласия. Лицо его от обиды и злости перекосилось, палочки-усы тоже - один задрался вверх, другой опустился вниз. Увидел злорадную усмешку Збигнева, вскипел, вспылил. Однако гнев свой направил на всех вместе.

- Так что - побежим? Шмыгнем, как мыши, в лес? В кусты спрячемся? Тогда зачем у вас в руках оружие?

Микола выступил вперед, сказал:

- Ну, попукаем мы из своих ружей, покажем, что мы тут - ловите нас!.. А потом все равно побежим. - Но увидев, как побелело лицо Лемжи, как вцепилась его рука в рукоятку пистолета, пошел на попятный, отступился от сказанного: - Ну, коли все за это, так и я согласен...

Лемжа стал называть каждого по имени и спрашивать, что тот думает. Все соглашались с командиром. Спросил и Богушевича. Тот не спешил с ответом, понимал, что свой резон есть и у командира, и у тех, кто против боя. Действительно, хватит прятаться, пусть не думают, что с восстанием покончено, пусть усмирители не чувствуют себя как на увеселительной прогулке. Но бой - это кровь, своя кровь, а кто-то из них и жизнью поплатится. И оторвутся ли потом от погони?

Додумать ему не пришлось. Над обсаженной деревьями дорогой, идущей от хутора, поднялась пыль. Сперва только эта пыль и была видна. Лошадей различили, когда голова колонны уже приблизилась к затону и повернула к плотине.

- Панове, товарищи! Да не коснется страх наших сердец! - с пафосом сказал Лемжа. - Встретим их огнем. По запруде они сюда не пройдут. Не послушаете меня - один пойду в бой.

Послушали. Зашевелились, поснимали с плеч ружья, у кого они были, подоставали пистолеты из-за поясов. Стали за деревья, нацелили дула на плотину. Двое повстанцев пробежали по плотине шагов двадцать, спрятались за вербами. Им двоим надо было стрелять первыми. Богушевич тоже стал за сосну, ружье положил на сук, приклад прижал к плечу. С этого места плотина была видна до самого конца. Ветви посаженных вдоль всей плотины верб укрывали ее шатром. Второй раз Богушевич вот так ждет в засаде противника. Тогда первым в дозоре ехал веселый казак с пшеничным чубом. Он, тот казак, и теперь перед глазами.

В этом дозоре были не казаки, а уланы. Группа небольшая, она и примет на себя огонь повстанцев. Подвергшись обстрелу, уланы, ясно же, не кинутся вперед по узкой запруде, а побегут назад. И пока объедут затон, повстанцы успеют отойти в лес и скрыться. По лесу на лошадях вдогонку не поскачешь. Так думал Богушевич, так думал и Лемжа, и с ним теперь были согласны все остальные.

Дозорные ехали гуськом по двое - как позволяла ширина плотины. Гнедые лошади вздергивали головы, мотали ими. Они все ближе и ближе, уже на середине плотины. Уланов в дозоре - десять, основная колонна еще только подходит к хутору.

Богушевич ждал, когда выстрелят те, кто притаился за вербами. Они выстрелили одновременно. Одна пуля попала в коня, конь встал на дыбы, рухнул на колени и свалился на бок, придавив ногу улана. Выстрел второго повстанца убил конника, ехавшего рядом с тем, который никак не мог выбраться из-под коня. Убитый стал сползать с седла вниз, но не сполз, ноги зацепились в стременах, а конь отпрянул в сторону и поскакал назад с убитым седоком на спине. Затрещали ружья остальных повстанцев, стрелял в кавалеристов и Богушевич.

Не получилось так, как думали. Уланы не повернули коней, а спешились и стали отстреливаться. Лошади сами, без седоков, помчались по запруде назад. Шмякнула пуля о ствол сосны, возле которой стоял Богушевич, другая свистнула над головой. Он укрылся за деревом, прижался к нему боком, зарядил ружье, стрелял туда, под вербы, где залегли уланы. Раненый конь заржал отчаянным, смертным криком и стих. А улан все никак не мог выбраться из-под него, упирался руками лошади в спину и наконец высвободил ногу. Однако встать, видно, не мог и пополз к вербе, прячась за лошадь.

В этот момент его и достала пуля. Улан оглянулся назад, вытянул шею, чтобы увидеть, кто же это в него стрелял, несколько секунд глядел с перекошенным, жалобным лицом на лес, туда, откуда раздался выстрел, и вдруг повалился, лишившись последних сил, застыл. Остальные уланы, отстреливаясь, отступали.

- Ага, получил, - подбежал к Богушевичу Лемжа. - Это я его, я! - махал он пистолетом в ту сторону, где лежал убитый. - Вот как мы их встретили. Вот как. Побежали, как зайцы. Они побежали, а не мы... - Он был возбужден, на худых щеках пламенел лихорадочный румянец, глаза горели нервным, нездоровым блеском. Лемжа не прятался за деревьями, как другие повстанцы, даже тогда, когда близко свистали пули, и не стоял на месте, перебегал от одного бойца к другому, считал, что он, как командир, должен быть на виду.

Микола не стрелял, у него не было ружья. Он лежал на земле, время от времени приподнимался на руках, оглядывался на своих и радовался, что все пока живы.

Возбуждение и боевой дух охватили не только Лемжу, а многих: вот же маленький отряд, а дал бой неприятелю, выиграл его и на месте стычки два убитых улана и лошадь...

Стрельба стихла, уланы на том конце плотины сели верхами, помчались к хутору. Лемжа крикнул, чтобы бойцы подошли к нему. Он часто дышал, словно после долгого бега. Четырехугольная шапка-конфедератка сбилась на затылок, волосы сползли на лоб до самых глаз.

- Ну, - крикнул Лемжа, - кто не верил, что мы еще можем воевать? Кто? Видели, как они побежали? Причина наших неудач в том, что многие потеряли веру в победу. А мы должны верить в нее. Оправдать волю народа и волю Польши - вот наша цель. И за это кровь свою отдадим, головы сложим...

Лемжа уже не мог остановиться, его прорвало. Долго еще он витийствовал о великих задачах, которые история и польский народ возложили на их плечи. Был весь в движении, энергично размахивал пистолетом, будто выступал не перед двумя десятками бойцов, а на многолюдной площади.

А Богушевич не сводил глаз с убитых коня и улана. Конь-то был еще жив, пробовал шевелить передними ногами, разевал рот, жадно глотал воздух, которого ему уже не хватало. Зубы у коня белые, молодые. Под ним большая лужа крови, кровь черная, на ней - нападавшие с вербы желтые листья. А улан не шевелился. С болью и жалостью глядел на него Богушевич, ждал, хотел, чтобы шевельнулся - может, не убит, а только ранен? Думал о доле солдата, и мысли были болючие, как раны. Вот же живой был хлопец, молодой, здоровый, конечно же, из крестьян, может, с Могилевщины или из-под Мозыря, дослуживал свой срок, весной домой собирался, коня своего, как все крестьяне, любил... И в одно мгновение его не стало. А ведь хлопец этот, как и остальные уланы, выходец из того народа, за счастье и волю которого он, повстанец Богушевич, воюет, а воюя, вынужден стрелять в них, убивать, как и они в него стреляют, чтобы убить.

Лемжа кончил ораторствовать, засунул пистолет за пояс. Достал из кармана несвежий, грязный платок, вытер лицо.

- Неприятель думает, что нас здесь много, - сказал он затем, - и пускай думает... Збигнев, - крикнул он и жестом подозвал его к себе. Тот подошел не спеша, руки - в карманах сюртука. - Збигнев, мне бойцы без оружия не нужны. Иди и сними оружие с убитого.

Збигнев молчал, мрачное лицо перекосила едкая ухмылка.

- Не хочешь? Тогда ты свободен, Збигнев.

- Да, я свободен, - ответил тот и пошел в глубь леса. Остановился, обернулся, сказал: - Если вы убили двух уланов и лошадь, думаете, будто выиграли войну? Бог тебе, Лемжа, не простит это сегодняшнее убийство. - И ни разу больше не оглянулся, скрылся в лесной чаще.

Микола, сидевший спиной к сосне, встал, опираясь на косу, воткнул ее в землю, сказал:

- Я пойду, заберу, а то у меня ружья нет.

С ним пошел и Богушевич. Захотелось посмотреть на убитого. Это желание возникло неожиданно для него самого. Они прошли вдвоем по плотине, не опасаясь, что с того берега их заметят уланы. Возле убитого остановились, сняли шапки. Улан курносый, веснушчатый, года, может, на три старше Богушевича. Микола снял с него ружье, саблю, сумку с патронами. Конь был еще жив.

- Слушай, хлопец, - сказал Микола, - конь, видишь, живой еще. Пристрели его. Чего зря мучается.

Загрузка...