Три сценария

Эти сценарии написаны мной в восьмидесятые годы. Их сюжеты, как полагаю, не сенсационны (да и существуют ли вполне новые сюжеты), но инструментованы они человеком, чья жизнь подходит к развязке именно к концу века. Это как бы некое подведение итогов, однако не в форме логических построений, а в виде рассказов по разному поводу.

Сценарии не предназначались (искренне говорю!) для переложения на пленку, я их писал ДЛЯ СЕБЯ, не надеясь сыскать режиссера. Однако режиссеры нашлись и явилась возможность (как всегда, сладостная для сочинителя) увидеть их на экране. Во всяком случае, я надеюсь на это.

Надеюсь я и на то, что внимательный читатель заметит разницу между манерой сценарного письма прежних лет и той, которой пользуются в наши дни. Не есть ли это зачатки той литературы, о которой писатель может с законным чувством самоуважения сказать: «Я ПИШУ ДЛЯ КИНО»?

Композиция из пяти фигур

Эту работу я предназначал для телеэкрана, но телеискусство всегда было равнодушно ко мне.

И «Композиция» осталась неосуществленной — ведь для кино она была слишком обширной. Так по крайней мере говорили мне.

Возможно, это и так. А может, и не совсем.

Давайте подумаем вместе.

1

Они долго учились в одной школе, в двух параллельных классах, но не замечали друг друга — так, два галчонка в шумной школьной толпе.

Начался новый учебный год, и их, всеми старшими классами, повели на лекцию о поэзии Пушкина. Читал знаменитый лектор. Учено и знаменито он говорил о народных корнях, питавших музу поэта, хвалил его за хрустальную звонкость строф, за глубокое знание мелкопоместной жизни.

Здесь лектор сделал легкую паузу, чтобы закурить (шла середина двадцатых годов, в те древние времена это лектору порой разрешалось), и тут-то они и углядели друг друга: сидели рядом, им было лет по пятнадцать. Она была в сером платьице, вся гладкая, гофрированная.

— Муть! — сказал он про лектора.

— Не чалься! — отрубила она.

Дело было в большом южном волжском городе, и именно так говорили там взрослые девушки взрослым парням, когда те липли к ним.

— Рванем? — спросил он.

— Не чалься! — повторила она.

И все-таки получилось так, что они сбежали. Почему?

Много раз в течение своей буйной жизни она задавала себе этот вопрос. Почему?

Может быть, потому, что стоял желтый, ясный осенний день и ей не хотелось домой, где были все те же стулья, обои и пятно в углу потолка. А может быть, потому, что после ученого лектора и мелкопоместной любви хотелось шуметь, грохотать, сбивать урны, сдирать афиши и вообще предпринять нечто такое, о чем миллионы раз дома и в школе твердили, что этого ни при каких обстоятельствах не следует предпринимать.

В общем, они очутились в городском парке. Почему? И на этот вопрос она не смогла бы ответить. Так, в первый раз столкнулась она с той непредвиденностью поступков, какую потом не однажды отмечала в своей судьбе.

С хода они примчались к стендам машиностроения, к чертежам и макетам всего того, чего еще нет, но будет. Затем побежали к щитам садоводства, где навалом лежали муляжи дынь, персиков, слив и картонного винограда. На одном из щитов был забавно и жизненно нарисован котенок, играющий абрикосами. Он их рассмешил.

И вот они уже хохотали над всем, что попадалось им на пути, даже над старой метлой, уныло и робко стоявшей в углу. Робость вообще легко поддается насмешкам. Особенно у метлы.

Они скинулись, купили два пирожка с повидлом и, усевшись на лавку, облизывая застрявшую в пальцах сладость, впервые открыто и смело взглянули друг другу в глаза. Отвели глаза, скинулись по второму — купили еще два пирожка. Он сказал, что его зовут Глебом, она сказала, что ее зовут Алевтиной. Можно звать ее Алей, можно — Тиной, можно — Лёкой, но можно и Тавой. Он сказал, что будет звать ее Та́вой. «Зови!» — согласилась она.

Он стал звать ее Та́вой, она его — Глебом, и они вновь помчались — сперва в павильон цветов, затем в павильон молока и сыра, и им было так легко и свободно, как это бывает, когда не чувствуешь хода времени, ни всего, что придумано, чтобы тебя притормозить. Они носились по парку, а минуты бежали, солнце свершало свой оранжевый полыхающий путь, и, когда они спохватились, стоял уже вечер, горели огни и надо было в темпе чесать обратно.

Тава-Лёка примчалась домой. Отец ее, былой земский врач, умер лет десять назад на Волге в тифу, мать, родом из старой адвокатской семьи (ее дед защищал народовольцев, а покойный отец был защитником в самых громких процессах начала века), сидела за преферансом. Она крикнула дочери, что сходит с ума от волнения.

— Да что со мной станется? — заметила Тавочка. В ней еще трепетал вихрь минувших часов.

— Что с тобой станется? — возразила мать, быстро сдавая карты. — Ты хоть и дура, а должна уже понимать, что с тобой может статься. С кем ты была? — спрашивала она, подсчитывая в уме возможные взятки.

Ну, уж этого Тавочка ей не сказала.

Они стали встречаться — Глеб и Тавочка-Лёка. Сперва мельком на переменках, в углу коридора. Потом — после уроков. Всегда их видели вместе. Девчонки, которые примечают такие дела быстрее и острее ребят, первыми уловили этот феномен. Тавочку стали дразнить. На классной доске появились девические рисунки, изображавшие ее в любовной истоме. Вскоре новость дошла и до мальчиков. «Втрескался!» — говорили они о Глебе с тем чувством злорадства, с каким говорят о женатых друзьях молодые холостяки. И рисунки в мужской уборной были похлеще девичьих.

Наши герои стали шарахаться друг от друга. И все же всегда оказывались рядом. Порой ценой богатырских усилий им удавалось не видеться по нескольку дней. Но — странное дело! — те, кто их дразнил и клеймил в уборных, видели их только тогда, когда они бывали вместе: таково свойство нашего зрения.

Весть о неуместной привязанности доползла наконец до директора. Он вызвал Тавину маму. Тавина мать, Елена Степановна Храпова, была, как я уже говорил, внучкой и дочерью знаменитых политадвокатов царских времен, да и сама близка к нелегальным кружкам тех лет. Однако в замужестве отошла от борьбы за светлую жизнь. Характер ее начал портиться. Ее сердило многое в новой жизни, и, главное, то, что Советская власть правит не так, как хотелось бы ей. Работала она юрисконсультом в конторе Сахаротреста.

Директор школы в отрывистых, но сильных словах разъяснил ей непозволительность поведения ее дочери. «Они целовались, — говорил он. — Представляете — они целовались!..» Из его слов вытекало, что учителя (и в особенности учительницы) потрясены. И хотя советская школа, говорил он, — это не бурса и ученики в ней свободны и раскрепощены, но все же безнравственность остается безнравственностью, сколь бы мы ни были прогрессивны.

Елена Степановна не враз взяла в толк, о чем идет речь. Правда — мы это знаем — она всегда предостерегала дочь от чего-то ужасного и непоправимого, что может когда-нибудь вдруг произойти, но ей и в голову не приходило, что ее Тавочка, такая славная и домашняя, может и вправду стать эпицентром землетрясения. Она всерьез и не помышляла о том, что дочка взрослеет и что могут возникнуть обстоятельства, которые не следовало принимать в расчет, пока Тавочка ела манную кашку и играла в песочек. Однако, верная радикальным привязанностям своей юности, она тут же, в темпе, отбрила директора, сказав, что ему следует заниматься наукой, а не бабскими пересудами.

Грозно покинула она директорский кабинет и мгновенно забыла обо всей этой кутерьме. Только утром, проснувшись, вспомнила про директора и кликнула Тавочку-Лёку.

Та явилась. Как всегда, она была смирная, голубые глаза.

— Ну, что там произошло? — спросила мать строго, как подобает матери, однако с невольным насмешливым интересом к этой смирняге, которая, оказывается, уже способна вызывать к себе мужской интерес.

— Где это? — осведомилась дочь.

— У тебя в школе, вот где! Говорят, ты целовалась с каким-то мальчишкой?

Дочь молчала. И Елена Степановна с удивлением запечатлела, что есть в этой девочке нечто такое, чего она прежде не примечала. Какое-то смутное очарование в длинноногой фигуре. Наивная женственность в едва намечавшейся выпуклости грудей.

— Я люблю его, — вымолвила дочь.

— Что?!

— Я люблю его, — повторила Тавочка.

Тут Елене следовало бы ей объяснить, что слишком рано думать о подобных вещах, а надо сперва окончить хотя бы школу. Но Елена не объяснила. Каким-то далеким, казалось, давно утерянным в Сахаротресте женским инстинктом она почувствовала, что тут не до разъяснений, что — сколь это ни диковинно в наш рассудительный век — ее дочка действительно влюблена. Да так, что следует немедленно принять меры.

И так как она не имела понятия, какие меры надо в таких случаях принимать, то прибегла к первой, что была под рукой: строго-настрого запретила дочке встречаться с Глебом.

Встретились они только на школьном выпускном вечере, и тут уж прости-прощай все остережения! Они бродили рядышком среди веселых и пляшущих, побледнев, сплетя ладони, словно страшась, что их опять расплетут, оторвут, перетасуют со всем остальным. Потом вышли на улицу и пошли среди фонарей, захлопнутых ставен, вдоль акаций и тополей, среди сторожевого собачьего лая, к реке, к берегу, где когда-то стояли ночлежки, а теперь все было повалено, перемолото, чтобы не осталось даже следа ушедшего горя, былых невзгод. Вышли к пустынному берегу, потом на холмы. Кусок месяца в небе, ветерок на земле. И что-то гудит и насвистывает в траве, славя отсутствие человека.

Они шли, целовались, бежали, опять целовались, и снова шли, и подошли к какому-то дереву, не очень старому, но и не так чтобы молодому, не слишком ветвистому, но и не без ветвей. И Глеб привалил ее спиной к жесткой, мокрой, холодной коре и стал опять и опять целовать, но уже не мельком, не впопыхах, а во всю силу: сперва в шею, в щеки, а после и в грудь, все беспамятнее и смелее. И тут холмы пошли вкось, дыхания не стало, Тавочка-Лёка пошатнулась, упала, трава послушно и безучастно заслонила ее, и свершилось именно то, на что в самых общих чертах намекала Елена Степановна в своих родительских наставлениях.

А когда все это произошло и они пришли в разум, то так испугались, что кинулись друг от друга бежать. Они мчались в разные стороны без оглядки, в ужасе и отчаянии — столь быстро бегаешь только тогда, когда молод и полон сил. И Тавочке чудилось, что холмы, онемевшие в минуту их близости, снова гремят и посвистывают на все голоса. Но это было не так: степь и холмы не умолкали ни на секунду.

2

С той поры они не встречались, потому что Глеб через месяц уехал в Москву. Осенью туда же отправилась Тавочка для поступления в университет: по семейной традиции она решила податься в гуманитарии. Вручив старой университетской канцеляристке аттестат и характеристику, где главный акцент был в ее склонности жить в коллективе, она вышла в садик, гудевший абитуриентами. Примостилась на чугунной скамейке, где уже сидел другой кандидат в студенты, долгий, очкарый, с виду будущий академик или на крайний случай — членкор.

— Ты куда? — спросил он.

— На филологический.

— Бестолочь! — сказал будущий академик. — Зачем тебе филология? У тебя же рыло киноактрисы.

— Ладно тебе! — отрезала Тавочка. В этом совете ей не понравилось только одно слово — «рыло».

В Москве Тавочка жила у сестры своей матери, тоже былой гимназистки, тоже преферансистки и тоже все время страшившейся, как бы с Тавочкой не случилось чего. Естественно, ветхая тетя не имела понятия, что то, чего она так боялась, уже произошло и все, что могло бы еще свершиться, было бы лишь повторением пройденного.

Возвратившись из университетского палисадника, Тавочка Храпова долго разглядывала себя в зеркало. Членкор сказал правду: лицо ее было киногенично. И не только лицо. Это же зеркало свидетельствовало: и ноги тоже. Надо было быть действительно чокнутой, чтобы идти с такими ногами в филологи. И Тавочка Храпова не воротилась в палисадник на Моховой, а отправилась в Киношколу.


В те давние годы завершалась эпоха немого кино, только-только проклюнулось звуковое, и от актера требовалась пока всего лишь киногеничность. На экзамене Тавочке дали в руки подушку и предложили изобразить материнство. Тавочка долго укачивала подушку перед экзаменаторами, озадаченными ее неспособностью воссоздать еще что-нибудь из длинного списка материнских забот. И все же длинные ноги взяли свое — Тавочку приняли.

В Школе учили боксу, верховой езде, драке, спринту, лазанью по крышам и через заборы, падению с третьего этажа. Все это Тавочка постигла с размаху — стеснительность, взращенная интеллигентской семьей, быстро стерлась. Обнаружился огненный темперамент, все кипело в ней, она обожала движение, стремительность, вихрь. Плоховато давалась дикция — этот новый предмет, вовсе не преподававшийся ранее в Киношколе. Однако и тут ее ноги взяли свое, вкупе со всем ее тонким, гибким, порывистым складом.

Летом ватагой отправились в Крым, в экспедицию, делать курсовой фильм. Но фильм не снимали — не было пленки; просто купались, валялись на солнце, взбирались на скалы, где и разыгрывали этюды с погонями и стрельбой. И давали концерты по санаториям. В этих концертах, устраиваемых задарма, Храпова изображала циркачку — слов не надо, а ноги нужны и фигура тоже. Ее номер имел немалый успех, оттесняя на второй план подруг, напиравших на психологию. Тавочка расцвела — ей стукнуло восемнадцать.

Зимой умерла ее мать. Тавочка-Лёка поехала на похороны. Родной город был в снегу и в морозе, он показался ей маленьким, нерешительным и каким-то смущенным — со своими крылечками, дымом из труб, извозчиком в синих ямских армяках и ломовыми санями, карабкавшимися на взвозах вдоль сугробов, сверкавших неслыханной белизной. Все в этом городе было памятно ей, близко, из детства, но уже памятно как-то с усмешкой, с тем добрым подтруниванием, когда умиляешься, порой прослезишься, но радуешься, что все это позади.

Мать Елена Степановна лежала в гробу — в выходном платье, в цветах и марле, среди завешенных простынями зеркал. Она была худа и несчастна в этих последних своих одеяниях. Ничего уже не было в ней от отца-адвоката, резкости, прямоты, преферанса, политических взглядов старой интеллигентской семьи. Осталась всего только дочка — Тавочка, что сейчас горько плакала, потому что, несмотря на все споры и стычки, очень любила мать. И еще потому, что неосознанно чувствовала, что со смертью матери кончается не одно только детство — кончается дом, взрастивший тебя: хорош он был или плох — все равно его уже нет.

Могилу закидали землей и снегом, положили венок со службы, все званые и незваные разошлись, осталась лишь Тавочка. Поднялся ветер, на кладбище было пусто, кричали вороны. Было очень много ворон.

Дома ждали ее подруги покойной. Выпили чаю, немного поплакали, немного повспоминали и разошлись. Темпы, темпы!

А дня через три Тавочка уехала из родного города, чтобы уже ни разу в жизни не возвратиться туда.

3

В Москве она перешла в общежитие Киношколы. Настала весна, небесная синева, застучала капель. Бокс, такой упоительный в начале года, стал поднадоедать. Тавочка Храпова увлеклась театром — она ходила на все тогдашние постановки, левые, правые, середка-наполовину: контрамарки давал студентам учитель сценического движения, чем-то очень напоминавший женщину. Он имел большие знакомства в театральной среде.

Как-то вечером, возвращаясь из театра по старой, булыжной, трамвайной Тверской, Храпова неожиданно встретила Глеба. Это было настолько внезапно, что оба застыли в растерянности.

— Ты разве в Москве? — спросила она, только в это мгновение вспомнив, что он после школы уехал сюда.

Они стояли на тротуаре в сиянии ссутулившегося от классовых битв фонаря. Апрельское темно-синее небо, полсотни звезд, водосточные трубы, трепещущий свет этажей — о, эти весенние московские вечера!.. Да, сказал Глеб, он в Москве. Работает штатным фотографом в газете. Разъезжает по всей стране, его фото печатаются, он на прекрасном счету.

— А ты? — спросил он.

Обнаружилось, что и у нее прекрасные перспективы. И так как оба столь удачно устроились в жизни, то они шли и шли по Москве уже неизвестно куда, лишь бы идти и рассказывать, и лишь бы висел этот круг луны, и сквозил лунный ветер. Они дошли до Триумфальных ворот и вернулись к Манежу, и снова до Триумфальных, и снова к Манежу. И только тут спохватились, что близок рассвет, мертвы фонари и Тавочке уже невозможно идти в общежитие, не пропустят.

— Пойдем ко мне, — предложил Глеб.

Храпова согласилась не сразу. Но в конце концов, он все же был ее первый и близость с ним уже не была распущенностью, а всего только перепевом, если взглянуть без предвзятости, а в масштабах. К тому же надо когда-нибудь начинать настоящую жизнь.

И Тавочка пошла к Глебу. Она вернулась в свое общежитие только через неделю и лишь за вещами.

Глеб владел комнатой, которую ему предоставила газета — в Спасопесковском переулке, в одном из былых доходных домов. В прежние времена эта комната была чем-то вроде подсобки к кухне. Нынче кухню оккупировали на жилье другие жильцы, отделив ее от подсобки крепкой стеной. Отхватили они по пути и уборную: Глебу и Храповой приходилось сбегать двумя этажами ниже, где уборная была настежь раскрыта для всех.

Летом это было нетрудно и весело — по ступенькам, наперегонки. Но зимой, когда уборная промерзала, приходилось довольствоваться старым ночным горшком. Промерзали и стены подсобки, и когда герои мои возвращались по вечерам домой, то сразу ныряли в постель. И прижимались друг к другу, чтобы согреться. И тут-то и начиналось! По выходным они вовсе не слезали с кровати. Бывало, соседи, обеспокоенные столь долгим отсутствием, подбирались на цыпочках к закрытым дверям, но вместо чего-либо жуткого, похожего на смертные хрипы, слышали только флейты любви и валторны страсти. Одно время соседи хотели пожаловаться в домком, но после одумались: Тавочка была славная, легкая, радостная, да и в конце концов, люди имеют право на страсть. И уж конечно, — на счастье!

Тавочка начала вить гнездо: все вымыла, выдраила, выскоблила в этой годами не чищенной кубатуре, повесила занавески. На Глебины гонорары купила две простыни, пару тарелок, ложки, вилки, ножи. Даже полочку. И даже бумажный цветок на полочку. На Сухаревке задешево выторговала большой полотняный платок и прибила его к стене, чтобы прикрыть подтеки. С той поры долгие годы висел этот странный домашний платок, чем-то напоминавший птицу.

В те дни кинокарьера Храповой (ей стукнуло девятнадцать) сильно рванула в гору. Ассистент известного режиссера, явившийся в Школу для набора батальных массовок, нежданно-негаданно предложил ей целую роль. То была роль, конечно, не ключевая, однако заметная. Требовалось одно — умение скакать на коне. Ну и конечно, по силе возможности — стройные ноги.

Все это в достатке имелось у Тавочки. На пробе она проскакала верхом так лихо, с таким молодецким посвистом, с круто заломленной на затылке папахой, что все во главе с самим режиссером, чье имя гремело в искусстве, хором вскричали: она!

Фильм рассказывал о гражданской войне, натуру прославленный режиссер отыскал опять же в Крыму, в Симеизе. Но жили в Ялте, в гостинице «Ореадна», и каждое утро отправлялись к объекту съемок на старых крымских линейках, в костюмах и гриме. И все прохожие и проезжие останавливались при виде этих линеек и вопрошали друг друга: «Простите, это кино?»

Прибывали на место, и, пока режиссер объяснял главной актрисе ее художественную задачу, Храпова мчалась купаться. Плавала она превосходно — волжанка! — и заплывала далече-далече, откуда горы казались смутным зигзагом в трепещущей солнечной пыли. Она ложилась на спину, закидывала на затылок руки, покачиваясь в плотной морской синеве. В небе все чисто, однако с двумя белыми завитками, гнавшимися наперегонки. И на душе тоже было ясно — жизнь складывалась что надо: кино, бокс, падения с третьего этажа, лошади, посвист и теплое одеяло, заслонявшее ее и Глеба в их великой любви.

И, покачиваясь в синеве, Храпова думала о том, что надо бы родить ребенка: девочку, мальчика — все одно, лишь бы имелись локончики да нескладный младенческий ротик, присасывающийся к груди. И еще думала о том, какой Глеб чудесный. Только какой-то робкий, размышляла она. А в жизни не надо быть робким, говорила она себе, надо быть сильным, упрямым. Она сделает Глеба упрямым, говорила она себе.

Она приплывала к берегу и выходила свежая, стройная, вся в морских каплях, быстро и радужно слетавших в гальку. И все, даже участники южной массовки, которых, как говорят, ничем нельзя удивить, бормотали, пощелкивая двумя пальцами:

— Ах эта Тавочка! Все у нее при себе!

Она первоклассно играла в сценах смертельных скачек и — самое неожиданное — в сценах рыданий над телом возлюбленного, сраженного из-за угла. И даже сам режиссер, столь популярный в искусстве кино, говорил моей героине, подразумевая актрису, игравшую главную роль:

— Какого черта я выбрал это дубье?! Вас надо было мне взять, душенька, только вас!

В общем, все шло преотлично. В течение съемок Тавочка оставалась преданно верной Глебу — разве что всего один раз было нечто невнятное, быстрое, суетливое с одним ассистентом, что можно было зачислить в измену. Впрочем, нельзя не сказать, что ассистент был забавен, красив и всегда всех смешил.

4

А тем временем Глеб колесил по стране, фотографируя первые стройки, опалубки, котлованы, автопробег в Каракумах, комсомольские свадьбы, пограничников, балерин, авиаперелеты, танцы народностей и все прочее, представляющее живой интерес: движение Века, его шаги, его гул. Он отлично зарекомендовал себя, и его зачислили в штат одной из Главных газет. Теперь для него все было открыто, он пробирался в самые дальние края, фотографируя черты Новой жизни. Не чурался, впрочем, и лирики — фото без политического прицела: просто закат, просто дуб среди поля, просто тучи, просто красотка с букетом цветов. В те давние годы такие снимки даже порой поощрялись.

Одним из первых он был послан в Заволжье на коллективизацию. Ему отвели на постой избенку не так чтоб дурную, но и не так чтоб завидную: три лавки, стол, кованая укладка в углу, двухспальная койка возле укладки да печь в четверть горницы — с кочергой, горшками, ухватом. Все это принадлежало семье Свистоструевых, Петру да Марье. Петр с Марьей спали в двухспалке, Глеб спал на печи.

Время стояло серьезное — весь день и в вечер, а то и в ночь шли собрания, и люди, одни горячо, другие не торопясь, говорили, что колхоз — дело нужное, важное, но как же так вдруг? Надо, говорили они, сперва прикинуть, обмозговать, обтолковать. И Глеб в день и в ночь фотографировал эти сходы, столы, лампы, лозунги, полушубки, треухи, ораторов и посылал в редакцию с попутными поездными проводниками, получая в ответ похвалы или нагоняи.

Случалось, что лишь под самое утро попадал он домой. Но уснуть не мог из-за вздохов Петра Свистоструева.

А вздыхал Свистоструев вот по какому случаю. Как-то раз на собрании с областным Представителем Петр, ошалев от махры и споров, вдруг неожиданно для себя вскочил и сказал в том смысле, что колхоз, мол, и вправду святое дело, но есть ли, сказал он, резон и правильность в том, чтобы ему, Свистоструеву, отдавать при этом корову, сеялку, сани и лошадь? Пущай, мол, кто хочет, тот отдает, а он несогласный. Ему казалось, что он говорит очевидное, то, о чем думают все, однако из слов Представителя, который тут же взял слово, выяснилось, что говорит он вреднейшую чепуху, поет с кулацкого голоса. А значит, и есть подкулачник и подпевало и идеолог прослойки, которую трудовой народ выкорчевывает как класс.

Вот с той поры Петр и заохал. Кулаков увозили. Сперва увезли Веденеева, это было понятно: мельница, каменный дом. Потом пришла очередь кулакам помельче, и тут под горячую руку полетел кое-кто из неясных, кого можно было считать кулаком, но возможно было и обойти. Затем взялись за подкулачников, и Петр совсем потемнел. Он не знал — причислен ли к подкулачникам после тогдашнего выступления или забыт и прощен. И, не зная, маялся, бродил по собраниям, толокся в правлении, стремясь по глазам начальства уловить судьбу.

Казалось, взоры начальства были обычными, и все же в них было что-то. Что-то не то.

И вот нередко, проснувшись, Глеб видел, как оба они — Петр и Марья — стоят на коленях перед иконами и кланяются, и крестятся, и что-то молитвенно шепчут в ночной пустоте. А как-то раз, сбросив дремоту, Глеб отметил, что они запихивают вещички в заплечные мешки. На оклик Петр отчаянно разъяснил, что они уходят. Куда? Насовсем. То есть как? Да вот так!

И Петр втолковал своему квартиранту, что боле не в силах не спать, да гадать, да ждать по ночам; что баба его, глядь, вовсе тронулась, да и он сам не в себе и что они побегут под Нижний.

— Как это?

— Ай глухой?

— К кому?

— К Митьке, зятьку, на завод. В рабочий класс. Все тут оставим, лишь бы спокой. Без этого нема жизни.

Они ушли в ночь, и когда их хватились, то выяснилось, что действительно взяли они с собой только мелочь: две юбки, три кофты, пиджак, выходные портки, новые валенки да два полушубка. Все остальное точно осталось на месте, жилое, живое, и в придачу к живому — еще и Глеб, стоявший у них на разрешенном постое. Имущество описали, а Глеба не тронули, указав, чтобы фотографировал активнее. И Глеб фотографировал — сеялки, триеры, шорные мастерские, бывших батрачек, кружившихся в хороводе, и дома кулаков, превращенные в детские дома.

Нередко казалось ему, что вокруг одна суматоха, сутолока, неразбериха, но, когда настал день первого колхозного сева, все оказалось непостижимо на месте, собрано, на своих боевых постах: из сумятицы, в разнобое словесных и письменных указаний, из неясных слияний, отталкиваний, совмещений, перекипев, накричавшись, навыражавшись, образовалось именно то, что казалось неосуществимым: план был выполнен, и сев уверенно завершен. Глеб получил из редакции похвалу за оперативность, а вместе с ней и новое поручение: сперва — на Кубань, без заезда в Москву, а потом (опять без заезда) — под Вятку, в лесосовхозы.

Столетие продолжалось. И Глеб, его верный фотограф, снова и снова снимал для прессы все, что представляло живой интерес: движение Времени, его шаги, его гул.

5

Тем временем Храпова, отснявшись в Крыму, жила в одиночестве в Спасопесковском. Все окончательно переменилось тут, пропиталось уютом и чистотой. Даже обои стали как-то добрее и чище. Одну из стен по-прежнему освежал полотняный платок, распластанный в виде птицы. Куплен комод, на столе — лампа и пепельница. Правда, уборная, как и в давние годы, журчала двумя этажами ниже, но трубы ее подсохли и тоже стали домашнее, милее. Все славно, все хорошо.

И вдруг бабахнула буря.

Началось как обычно: киноактеры приехали на встречу к астрофизикам, чтобы рассказать о себе и потолковать о судьбах искусства. Среди актеров была и Тавочка — она к тому времени окончила Киношколу. В киноленте (немой) о крымских погонях ее заметила пресса, запомнила публика. И было вполне объяснимо, что астрофизики тоже интересовались ею. Подробностями ее биографии: зачем, мол, пошла в кино?

Тавочка, смеющаяся, легкая, как всегда, сообщила им эти подробности: Волга, провинция, отъезд в Москву, Киношкола, бокс, прыжки с третьего этажа. Ее спросили — замужем ли она: подобно всем зрителям, это живо интересовало и звездочетов.

Тавочка ответила, что замужем, и под аплодисменты добавила, что обожает мужа. Потом артистов повели к телескопу и они долго разглядывали звезды. Но больше всего их поразила луна: она была совсем рядом — казалось, можно дотронуться до нее, даже погладить.

Объяснения давал заместитель директора по научной части Некру́гов. Он был длинный, тощий, немолодой. Мешковат, угловат, тонкие пальцы, голубые глаза.

После луны и звезд гостей подвели к столу с пивом и бутербродами. Актеры дурачились, разыгрывая забавные сценки. И Тавочка тоже сыграла сценку на тему о том, как девушка пришла на бал да вдруг обнаружила гривуазный изъян в своем туалете. Сыграно это было живо, задорно, и астрофизики — мужчины и даже женщины, молодые и старые, поднаторевшие в звездах и новички — подходили к ней и поздравляли ее.

Некру́гов (он обижался, когда его называли Некруго́в) проводил ее до дома и весь остаток вечера просидел в кресле возле стены с полотняным платком в виде птицы. Он говорил тихо, умно и жалобно — о науке, о своих невзгодах. Он был потертый и незащищенный.

С той поры он стал приходить почти каждый день. И случилось же — а ведь это случается, — что, несмотря на уже устоявшуюся и добрую жизнь с Глебом, Тавочка полюбила Некругова. Полюбила, забыв обо всем на свете. Так в первый раз обрушилось на нее то, что сжигало потом не раз: она полюбила без памяти, как не любила еще никогда. Некругов был некрасив той острой мужской некрасивостью, которая таранит женскую душу мгновеннее и круче любой красоты. Полюбила за незащищенность: видно, вечная женственность не в одной лишь гибкости стана и рук, но и в сострадании.

Честная и прямая во всем, она, замкнув на висячий замок комнату в Спасопесковском, прикрепила к дверям записку Глебу, где значилось, что она повстречала хорошего человека и ушла к нему навсегда. «Ты такой умный и все поймешь», — стояло в записке.

Тем временем Глеб фотографировал ход Столетия. Страна брала подъем за подъемом. Он фотографировал стройки, путины, полет стратостата, Павлова, Чкалова, Гризодубову, больницы, лесозащитные полосы, тайгу, Каракумы и только-только рожденные города. Он приехал на пару суток в Москву, прочитал записку, едва не слетел с катушек, но все же решил не требовать у Храповой объяснений: это было бы грубо и несовременно. К тому же он был мужчина, а значит, великодушен. И порой даже самолюбив. Как и подобает мужчине.

Перебравшись к Некругову, Тавочка сразу же принялась вить гнездо: все вычистила, выдраила, привела в порядок. Прикрепила к стене полотняный платок, похожий на птицу, — он был в числе немногих вещей, взятых ею с собой.

Ей было уже двадцать пять, кинематографическая известность росла. Она с успехом снялась в двух картинах, завершивших немую фазу киноэкрана, и ее пригласили сниматься в третьей, уже звуковой. Сценарий был по душе — роль простой женщины, с простым мужем, простой семьей. Прощупывался даже намек на любовь к проезжему человеку, правда всего лишь намек — неискушенный зритель мог бы его и просмотреть: любовь к проезжающим не очень-то поощрялась в искусстве в те годы. Но именно эту линию Тавочке очень хотелось прочертить.

Впрочем, на сей раз сильно досаждал режиссер. Именно в этой, первой своей звуковой картине он хотел опрокинуть все штампы, банальности, стереотипы, прилипшие к киноискусству. Он умучивал Храпову, придумывая небывалые мизансцены, где (как казалось ей) терялось самое главное — страсть к проезжему. Все на пленке выламывалось, манерничало, фальшивило, во всем не было той, пусть самой смутной правды, которую Тавочка-Лёка при всей своей склонности к новым веяниям все же считала главным в кино.

То было искусное, порой вдохновенное вранье.

Она ссорилась с режиссером, рыдала, он приносил стакан газировки, они мирились, вспыхивали приборы, крутилась пленка. И опять они ссорились.

Зато с каким счастьем мчалась она домой к Некругову, к своему звездочету. Ох, как она любила его!

Он был крайне болезненным — слабые легкие, ненадежный желудок. Пошаливали нервы, часто болело горло. Он нуждался в постоянных заботах, попечении и уходе. И в любящей Тавочке, с ее шальной прытью, умением лазать по крышам, владеть кулаками и шпагой, прорезалась в полную мощь одна из самых могучих граней женского естества — быть врачевателем ран, заслонять, исцелять. Увлеченно готовила она своему любимому дробную пищу, вдохновенно кормила, поила. И умиротворяла, если случались нервические припадки: все время вспыхивали у Некругова служебные схватки с прочими астрофизиками. И значит, надо было заслонять его и умиротворять.

Ее жизнь стала сложной смесью из сердечных таблеток, ушных примочек, звездных проблем и экранных новаций. Но она обожала такое смешение. Она была женщиной, женщиной, женщиной, — может быть, даже больше, чем киноактрисой. Это с актрисой бывает, но редко.

Некругов имел все причины нервничать. Он был на пороге значительного открытия. В некоем звездном скоплении динамика световых перемещений противоречила обычным закономерностям. Некругов объяснял это тем, что мощные гравитационные поля отклоняют свет звезд — подтверждалась теория относительности Эйнштейна. Но главное было не в этом. Главное было в том, что Некругов вычислил кое-какие из них и предложил уравнения, позволявшие в дальнейшем их предопределять.

Казалось, следовало признать столь важное достижение, однако не тут-то было! В Институте, где он возглавлял научную часть, трудилось немало завистников. «В науке, как и в искусстве, — любил говорить Некругов, — живут не одни только рыцари, там любо-дорого и бандитам».

Дома, под белой птицей-платком, было ясно и неучу, что он был рыцарем, человеком науки, а рядом крутились мошенники, хвастуны. Они подкапывались под Некругова, посмеивались над его успехами, некоторые даже трунили над тем, что он доктор наук.

Тавочке было до слез очевидно, что подкапываются они потому, что Некругов строг, педантичен, справедлив и в отчетах своих подчиненных не раз обнаруживал поверхность констатации, ошибочность постулатов, пустозвонство самопохвал. Как стало понятно Храповой, он ловил их на прямом нарушении научной этики, когда все оказывалось подогнанным — цифры, планы, гипотезы. Блеск на словах и нищета в делах.

— Очевидно, — так тоже любил говорить Некругов, — Великий Век в своем могучем движении вырабатывает не только Великое, но и попутный побочный продукт, присущий, казалось бы, самым замшелым столетиям: ложь, коварство, притворство, двойное дно. Видимо, это тоже в составе Века и диалектически может быть объяснено, — не раз говорил Некругов.

И вот, к возмущению Тавочки, враги теперь нагнетали слушок, что уравнения, предложенные Некруговым, были однажды уже опубликованы неким студентом из Веллингтона, в малозаметном университетском журнальчике, и что, следовательно, не Некругов является в данном случае первопроходцем, а кто-то другой, какой-то новозеландский школяр.

Некругов решительно опроверг навет. Однако, как стопроцентный ученый, он был справедлив и не без основания говорил, что даже если, допустим, и существовала подобная публикация в безвестном журнальчике, то это, конечно, вовсе не значит, что она была известна ему: в науке много примеров, когда открытия делались одновременно. И все-таки Институту, как научному учреждению нашей страны, следует в таких случаях защищать наших деятелей науки, а не студента-новозеландца, не имевшего ни достижений, ни степеней.

Но выяснения затянулись, и это так потрясло Некругова, что он слег. Сперва стало худо с сердцем, потом перешло на печень. Иногда по ночам плохо прослушивался пульс. Некругов выбыл из битвы за звездные уравнения, фронт оголился, и Тавочка разъяренно и пламенно вступила в бой. Всей силой своей женской настойчивости и любви.

Не прошло и месяца, как она знала всех врагов и завистников своего любимого, имена их жен, детей и своячениц, их вкусы, пороки, грешки. В ней помимо стройности ног обнаружилась еще одна (сколько их!) грань женского естества — свирепость фанатика и каменное упрямство. Действуя в незнакомой ей сфере, Тавочка нападала. Беда любимого окрыляла ее, беспокойство за его жизнь и здоровье во сто крат усиливало ее удары.

Да, много разного было в Храповой, но главное все же была любовь!

И правда — Некругова нельзя было не любить. Это был человек крупных намерений, обширных раздумий, тонкий, болезненный, вежливый, с неутомимой жаждой труда. Но слабый, ранимый, застенчивый, нуждавшийся в постоянной поддержке, в подталкивании. Как трогательно он ел, причмокивая по-детски губами, до чего забавно чихал — с ним часто случались насморки. Он восторгался поэзией, знал многих отличных поэтов ушедших столетий и по вечерам читал Тавочке стихи Тютчева наизусть с восторженной робостью, как бы страшась, что его чтение покажется ей, актрисе, нескладным и неумелым. С каким восхищенным знанием говорил он о живописи, старой и современной, разъясняя своей подруге тончайшие переливы красок, своеобразие ракурсов, игру плоскостей. Как проницательно толковал о самом сложном и сокровенном в себе, поражая открытостью, резкостью самосуждений.

Некругова нельзя было не любить, и она любила его! С живой радостью хлопотала она по дому, стирала, стряпала, варила целительные бульоны. Все было ей мило в нем: манера сидеть, привычка почесывать нос и способ задумываться. До чего же небрежно и трогательно, по-мужски не обращал он внимания на свою наружность, на то, что растрепан, не брит, до чего умилительно было гнать его по утрам помыться.

Она любила отчаянно, дралась за любимого беззаветно, но ее собственные творческие дела обстояли прескверно. Фильм режиссера-новатора был показан и провалился вдрызг. Люди сведущие и решающие обнаружили в нем шаткость идей и неестественность выполнения. Больше всех всыпали Храповой. По оценке газетчиков, она была слишком вычурна в роли женщины из провинциального городка. Критика спрашивала: откуда это жеманство, где могла видеть актриса в советской действительности такое ломанье? Ей советовали поменьше сниматься и поплотнее изучать жизнь.

Она, рыдая, бежала к режиссеру-новатору в поисках утешения. И тот, схватившись за голову, утешал, что все новаторы харкают кровью. «Погоди, — твердил он, — придет наше время!..» Но Тавочка не хотела ждать, когда придет время. Как каждый из нас, она хотела успеха немедленно, без задержки. И, обливаясь слезами, бросала новатору в лицо, что это он во всем виноват, ведь она говорила ему, предупреждала.

Но (как известно) время летит и горе не вечно. И (как известно) жизнь Храповой не ограничивалась жизнью в искусстве: был у нее еще и Некругов. Отныне они не расставались. Она ходила с ним на ученые форумы, отстукивала на машинке его заявления и претензии и вскоре сама научилась набрасывать их. Нежно, но твердо она укрепляла его решимость разделаться с клеветой. Она была неумолима к его врагам. И постепенно Некругов (в общем-то недоверчивый) доверил ей все свои папки, архивы, копии жалоб и контржалоб: всю эту увесистую, многоместную груду бумаг, с их главным и второстепенным, с их ответвлениями, дополнениями, датами, протоколами, памятными записками, со свежим и залежалым — в общем, со всем, что представляло собой истинную научную склоку, а не обывательскую колготню. Храпова знала теперь всю эту возню не хуже, а лучше Некругова, память которого стала в связи с передрягами сдавать.

Но вот поразительно! Чем плотнее она вникала в суть гравитационных проблем и их отражения в распрях Астрофизического института, тем чаще стала ее покалывать мысль, что, возможно, все обстоит не полностью так, как вытекало из слов бедняги Некругова. Ей стало как-то странно мерещиться, что не его донимают коллеги по Звездам, а это он сам, такой слабый сердцем и горлом, страдающий частыми насморками, допекает всех; не его топчут, а как раз он, человек утонченных раздумий и широких поползновений, топчет всех; не ему препятствуют, а именно он, знаток Баратынского, Тютчева и Бодлера, призывающий к творческой дерзости, к полету научных предположений, всеми средствами препятствует этой дерзости, всему своенравному, необычному и безжалостно глушит всех, кто пытается сбросить с науки окаменелую, злобную шелуху.

Ей почудилось, что не Некругову следует обвинять других в том, что они лгут, приспосабливаются, льстят, угодничают, утаивают свои истинные суждения, а самого Некругова надо утюжить за это.

Она гнала эти подлые мысли, но они возвращались, скулили, и вот однажды, в минуту пустой размолвки, она вдруг выложила ему все. Некругова до того потрясло столь невероятное объявление, что он рухнул в кресло и только все повторял: «И ты! И ты!..» И Храпова в слезах и раскаянии бросилась к нему, обхватила его, покрыла его лицо поцелуями, умоляя простить ее, глупую бабу, за вздор, за предательство в самом главном, в чем можно предать любимого, — в его кровном деле, в наитруднейшей борьбе. И Некругов обнял ее, прижал к своей бедной груди, к своему слабому сердцу, и они помирились, и с новой силой вспыхнула их любовь.

6

Тем часом Глеб разъезжал в поездах, летал в самолетах, плавал на пароходах, запечатлевая эпоху. Он фотографировал заводы, колхозы, Сибирь, Урал, Арктику, новые города, новейшие Институты, рыбаков в море, чабанов на горных лугах. Он стал одним из лучших наших фотокорреспондентов, самым метким, проворным, ему доверяли наиболее хлопотное и почетное. Он снимал знаменитые ледоколы, Папанина, приезд зарубежных министров, парады, конгрессы, лесопосадки, фабрики-кухни. Его коллекция фотокадров, заправленных в ящички, прибитые к стене, где когда-то висел полотняный платок, походивший на птицу, становилась все более изобильной и превращалась в жизнеописание Века. То был славный, но трудный Век. И фотографировать его было почетно, но тяжеловато.

Он не женился, — может быть, потому, что не было времени, а возможно, и потому, что любил. Любил свою жену Храпову. Порой, вернувшись после долгих скитаний, он звонил ей. И тогда имел место примерно такой разговор.

— Привет!

— Здравствуйте.

— Это Глеб!

— А, Глеб!.. Вернулся?

— На месте!.. Как живешь?

— Хорошо. А ты?

— И я… Счастлива?

— Очень. А ты?

— Не очень.

— Женился?

— Зачем? Жду тебя.

— Не жди.

— Нет?

— Нет.

— Тогда побегу жениться!

Но он никуда не бежал, а опять уезжал и снова снимал Эпоху.

Казалось, ничто не менялось в жизни Тавочки-Лёки. По-прежнему билась она за Некругова. Писала письма и заявления, забираясь для точности аргументаций в самые давние архивы, втиснутые Некруговым в два чемодана на антресолях, в углу.

Порой ее письма имели действие, порой растворялись в безмолвии. Тогда она сочиняла другие.

Казалось, ничто не меняется в жизни Храповой, и все же (по мере того как она все глубже проникала на антресоли) милый, любезный женскому сердцу образ слабого человека, страдающего от интриг, желудка и горла, вновь стал мутнеть. И с каждым днем ощутимее.

Видимо, потому, что она проникала на антресоли.

Характер ее заметно портился, все стало ее раздражать.

И вот как-то вечером Тавочке вдруг не понравилось, что Некругов не помогает ей мыть посуду, и она сердито сказала ему об этом, хотя всегда справлялась с посудой сама. В ответ не без раздражения он пробурчал, что в его жизни существуют задачи посложнее. На это она заметила, что и у нее есть задачи посложнее. Он заявил, что, если она станет придерживаться таких принципов в жизни, у нее никогда не будет настоящей семьи. Она возразила, что будет, но не с таким человеком, как он. Он закричал, что иного ответа он и не ждал от киноактрисы. Она спросила, а чем ему, собственно, не угодили киноактрисы. А тем, что лживы и криводушны, ответил он. Возможно, они и криводушны, ввернула она, но, во всяком случае, не в той мере, как иные ученые в Астрофизическом институте. Он спросил, что она хочет этим сказать.

Вот тут-то она и швырнула ему дряхлый конверт, извлеченный ею со дна чемодана на антресолях — с самого дна, куда могла добраться только очень дотошная и крайне опрятная хозяйка. В конверте среди других бумаг лежала страничка из глухого журнальчика. Это была статейка студента — та самая, о которой дымился слушок. Итак, кто, в конце концов, действительный автор этих несчастных уравнений, спросила она.

— Не валяй дурака! — спокойно ответил Некругов. — Это прислали мне, когда я уже закончил свою работу. Он шел своим путем, я — своим. И мы пришли к одному. Дело в науке обычное.

Но тут с Храповой сделалось нечто такое, чего он в ней и не подозревал. Побледнев, она швырнула об пол фарфоровую тарелку, которую недавно купила и к которой питала немалую слабость.

— Не ври! — закричала она. — Боже мой! — в отчаянии выкрикнула она. — У всех есть объяснение на все! Я устала от вранья, его слишком много. Я измучилась, измоталась!

— Ложь для одних — это истина для других, — сказал астрофизик в своей обычной тонкой, умной манере.

— Не шути со мной! — завопила она. — Я хочу знать, где добро, где зло. Где правда, а где брехня. Я изнемогаю от вывертов. Где порядочность и где пустые слова. Где?! Без этого я не могу жить. Не могу! Я хочу знать!

Она хочет знать! Ссора пришла к рубежу, подвластному уже не женскому крику, а разумному обсуждению. И тут Некругов возвратился к мысли о том, что категории правды и лжи суть величины не вечные, а переменные. Легко проследить, как они изменялись в исторической перспективе. Конечно, это печально, сказал он, но это так.

Он говорил, говорил, а она мотала головой, затыкала уши и только кричала отчаянно во весь голос:

— Надо жить честно! Надо жить честно!

Но, выждав, пока она прокричит свое, он продолжал говорить.

— Почему, — спрашивал он себя и ее, — почему, перешерстив все на свете, мы, диалектики, так преданно верим в незыблемость Синайских скрижалей? Отчего не решаемся прямо сказать, что люди давным-давно живут по совсем другим правилам и законам?

— Надо жить честно! — повторяла она.

Но он говорил — говорил умно, горячо, логично, — и в конце концов и она сама сбилась с толку, где честно, а где не совсем.

И все же кричала:

— Надо жить честно!

На сей раз все обошлось миром. Однако раздражение не утихло. И вскоре, когда за обедом Некругов стал по обычаю читать стихи Тютчева о смертной мысли, которую непостижимо влечет в небеса, Храпова, вместо того чтобы слушать (как это бывало всегда), стала небрежно и громко прибирать посуду.

— Что ты делаешь? — спросил он.

— Убираю.

— Но я же читаю стихи! — вспыхнул он.

И, поддавшись вполне объяснимому гневу, он добавил, что понемногу все более убеждается в том, о чем раньше только догадывался: ей чужда истинная духовность. Эта ее любовь к коврикам, выглаженности, уюту, эта фантастическая привязанность к тому, чтобы все было на своих местах, этот слезливый платок в виде птицы, который она повесила на стене! Мещанство, пошлятина!

— По-твоему, в доме не нужен порядок? — спросила она.

— Нужен! — возразил он. — Но нельзя отдавать этому жизнь! Невозможно все время чистить, подметать, убирать. Кража времени!

Это дельное замечание вызвало немедленный взрыв.

— Так я краду у себя, — сказала она, — а не у студентов из Новозеландии!

— Отвяжись! — в бешенстве выкрикнул он. — Я ни у кого ничего не брал… А если бы даже и взял? Что из этого? Взял затерянное, незамеченное, залежалое, как и тысячи таких публикаций. Очистил от дряни, привел в систему…

— Так взял или не взял?

— Не взял!! Но предположим, что взял. В науке все связано, сплетено. Кто докажет, что Ньютон ни у кого ничего не брал?!

— Ты взял или нет?

— Не брал, тебе говорят!.. Но заруби себе на носу: процесс познания есть цепь взаимозаимствований и прислушиваний. Без этого наука мертва. Если стать на точку зрения обывателя, в науке все воры. И что? Хотите брать у меня — берите.

— Но у тебя нечего взять, — сказала она.

— Почему?

— Потому что ты пуст!

— Ах так! — вне себя вскочил он. — Я пуст? Спасибо! Да как ты смеешь судить обо мне?! Дубина! Шушера! Червь! Актриска!

Она крикнула, чтобы он не трогал актеров.

Он рявкнул, чтобы она немедленно убиралась вон.

— Вот даже как? — спросила она.

— Вот даже так! — грянул он.

Она схватила пальто, сумочку, свой любимый платок в виде птицы и выскочила на улицу. Был вечер. Горела луна. Идти было некуда. Время шло, людей становилось меньше. Все реже светились окна. Тавочка уместилась возле каких-то знаменитых колонн и заплакала — говорят, что нет жалости жалобнее, чем жалость женщины к самой себе. Поплакала, вытерла слезы, пошла к таксофону. Опустила монету, набрала номер. Подошел Глеб.

— Алло! — сказала Храпова в трубку. — Это я, Алевтина.

Молчание. Потом Глеб спросил:

— И что?

— Можно к тебе?

— Сейчас?

— Да.

Молчание. Тавочка всхлипнула.

— Приходи, — сказал Глеб.

Комната Глеба была все такая же. Только вместо платка в виде птицы высились полки с ящичками бесчисленных фотоснимков. На прежних местах были стол, стулья, шкаф. Уборная по-старому была двумя этажами ниже.

Поужинали, поговорили. Тавочка легла на кровать, Глеб разобрал раскладушку. Он не сразу заснул, она не спала. Как хорошо здесь, как тихо, говорила она себе, и чего я мечусь по свету? Нет, надо угомониться, говорила она себе, уже не те годы… Пора на якорь! Пора!

Она осталась у Глеба. Тем временем ее снова позвали сниматься в кино, — правда, не в главной роли, однако никак не ниже второй. Все вошло в норму — она снималась, хлопотала по дому, стирала, стряпала, снова снималась. Тщательно вымыла комнату, начисто выдраила стены и окна. Стало уютно. К тому же уборную наконец проложили до их этажа. Они жили дружно, легко и весело. Глеб был добрый, надежный. Ко всему, он был ее первый. А первый не забывается — так утверждают старики.

Точнее, старухи.

Все складывалось на славу. Но Великий Век заготовил сюрприз, какого не ждал никто.

7

Этим сюрпризом была война. Глеба тут же мобилизовали, зачислив в штат Центральной военной газеты. Он получил обмундирование интенданта второго ранга, пистолет ТТ в кобуре и через неделю выбыл с редакционным заданием на фронт.

Тавочка осталась одна.

Все до поры до времени было тем же — и все-таки было другим, потому что пришла война. Другими стали люди, заботы, несчастье и счастье. И комната на Спасопесковском также стала какой-то другой, хотя по-прежнему висел на стене полотняный платок, раскинутый в виде птицы. И даже подростки, дежурившие на крышах, сделались многозначительнее и прочнее.

А война все ближе подбиралась к Москве. Квартиры пустели, все становилось неслаженнее, нарушеннее и грязнее. Даже уборная через месяц перестала работать — та, что была теперь на их этаже.

Фильм, где Тавочка играла если не первую роль, то уж точно вторую, законсервировали. Ее мобилизовали, но по общественной линии, без обмундирования и пистолета, и включили в состав одной из кинобригад. Бригада давала агитконцерты в цехах, клубах и воинских подразделениях: сперва — доклад по ключевому вопросу, потом — скетчи и юморески. В одном из скетчей Храпова изображала секретаршу Гитлера, старую деву плоского прусского образца, падкую на адъютантов. Гитлер рычал на нее, она металась, все путала, опрокидывала, стреляя глазками в офицеров и время от времени обнажая на быстром ходу свои отнюдь не прусские, а, напротив, весьма соблазнительные коленки. Этот номер, заканчивавшийся куплетами, где Храпова, сбросив плоский немецкий облик и накинув на волосы кумачовый платок, изобличала бессилие нацистской камарильи, имел шумный успех.

Однако все это было в куплетах, а на фронте Гитлер рвался вперед. Настала пора эвакуации, и Тавочка вместе с другими актерами отправилась на Восток, покинув комнату в Спасопесковском и во второй раз замкнув ее на висячий замок.

Город, куда их привезли, был местом, воспетым в литературе, но в данное время настолько забитый приезжими, что новым беженцам смогли предложить для жилья только фойе одного из Домов культуры. В этом фойе, отгородившись шалями, простынями, военным брезентом, жили скопом — семьями и вхолостую — деятели экрана и театра, знаменитые и не очень, знакомые миллионам или совсем неизвестные никому.

Все они, вкупе или порознь, были люди хорошие, умные, порой даже мудрые, однако всего лишь люди, со всем, что присуще людям. А людям присуще не только играть на сцене, но и обнажать при особенных обстоятельствах то, что сродни кулисам.

Лежа на полу отведенного ей клочка зала, Тавочка не без замешательства убеждалась, что даже самым талантливым и по достоинству знаменитым свойственны сплетни, и пересуды, и ссоры из-за ерунды, и даже обжорство втихую, под одеялом, чтобы не заметил сосед. Все это было рядом, бок о бок, в одном клубке лиц, дыханий и тел, а значит, впечатывалось особенно точно.

Храпова не отличалась придирчивостью. Напротив, она была радостна сердцем, открыта душой, ее единственный недостаток (правда, заслуживающий всемерного порицания) состоял только в том, что она слишком часто влюблялась, все время влюблялась, всю жизнь. Но здесь, в этом зале, на этом куске пространства, перегороженном шалями и брезентом, в этом лежбище театрально-экранных звезд, спрессованных бездомностью и напастями, она ни в кого не влюбилась. И даже наоборот — ей стало невыносимо тут, и она ушла. Ушла, как влюблялась, — разом, вдруг!

Она пошла работать конторщицей на большой завод, эвакуированный из Москвы. Писала требования, составляла отчеты, подшивала входящие и выстукивала одним пальцем объяснительные записки. Ночевала в огромном каретном сарае, побитом старостью, непогодами. В этом сарае завод развернул общежитие для слабого пола самых разных профессий: штукатурихи, каменщицы, уборщицы, мотористки. Ночевали на сколоченных нарах, ложились, гасили свет, но долго не засыпали, рассказывая друг дружке о том, как жилось до войны. Эх-ма, бабья жизнь, бабья любовь, бабьи вздохи, бабьи надежды!

Сперва наша Храпова казалась среди всего этого дамочкой, белоручкой, чем-то вроде кавалергарда, разжалованного в пехоту, но мало-помалу пришлась ко двору. Она умела слушать, смеяться и даже всплакнуть — великое качество в женских пересудах. Порой, разрезвясь, она разыгрывала пестрые сценки, забавные или трогательные, расписывала чудачества из быта волшебниц экрана. И через месяц стала близкой и нужной всем каменщицам, уборщицам и штукатурихам каретного сарая — всем сообща и каждой в отдельности.

Прошло еще время, и заводской отдел кадров, присмотревшись, перевел ее в секретарши Директора, сочтя достаточно деятельной и смышленой для этого. Она получила право на письменный стол и три телефона в обширной приемной с дюжиной стульев, чугунной чернильницей в виде витязя и средствами непосредственного общения с директорским кабинетом.

Директор, Павел Архипович Сторожков, был почитаем в тяжелой промышленности. В эти трудные дни он руководил одним из самых заметных заводов страны — тем самым, о котором я веду речь. Правительство поручило ему эвакуировать этот завод и наладить на новом месте в самый короткий срок.

Свершилось диковинное: в старых цехах, стоявших пустыми, с дырявыми потолками и стертыми лестницами, расселились доставленные на платформах машины, печи, станки, сколотился некий порядок, тут что-то свершалось и образовывалось, несмотря на первозданную неразбериху. Неразбериха как бы даже необходимо вливалась в состав производства, к ней привыкли и приспособились и принимали за должное — без нее вроде было бы даже труднее и скучнее. Она стала неизменным звеном заводского дня, подобно пятиминуткам и перекурам.

Так продолжалось немало времени. Но постепенно — и в этом была вторая диковина — все встало на место, стройно, уверенно, приспособленно. Завод назначен был делать танки, и он делал танки.

Всем этим правил крепкой рукой и вообще был душой всему Павел Архипович Сторожков.

Никто тут толком не знал, откуда он, из каких краев, где был рожден, где рос. Знали лишь, что он из крестьян, один из героев Магнитки, что пострадал за вздорность идей, но с началом войны его нашли и вернули и дали директорство, а с ним и важнейшее поручение и исключительные права. И он стал работать. Но как! Ни отдыха, ни покоя. Всюду, во всем на заводе был он: по цехам, складам, подсобкам, все примечая и на ходу подкручивая короткими, отрывистыми приказами. И одно лишь сознание, что Сторожков где-то близко, возможно рядом, не допускало снижения оборотов труда.

Его очень боялись и крепко собачили в курилках, но, странное дело, — боясь и собача, любили. Вот уж кто знал, что русскому человеку в радость, а что — в зарез: не гудел над ушами, не трепал языком, не хвалился, что все понял в марксизме, не строгал речей. С ним было ясно: война, Россия, чего уж тут! Какие могут быть разговоры!

И вот, представьте, его любили, а тех, кто был вежлив, уступчив, запанибрата, старался войти в понятие, предоставлял поблажки, — не любили, хотя охотно пользовались поблажками. Те были как бы со стороны. А этот, крутой, был свой.

Он был молчалив, потрясающе молчалив! Из него трудно было выдавить лишнее слово. Командовал коротко, сухо, вздымая на подчиненных острый, режущий, быстротечный взор. Но Тавочка вскоре отметила, что глядит он и не в глаза, а как бы поверх глаз, на рубеж лба, а возможно, даже макушки. Далекий зрачок, словно бы уводящий себя от людей, стен, докладов, деревьев за окнами, телефонных звонков, плевательницы в углу.

Где и когда научился он такому молчанию, где и когда заимел этот странный зрачок? Может, с рождения, может, в Магнитке, а может, и там, за чертой, где он пробыл немало лет.

Тавочкой он тоже распоряжался отрывисто и сурово, глядя поверх пучка ее черных волос, и от его укороченных слов у нее леденели руки. Поздно вечером она приносила ему для подписи бумаги, скопившиеся за день. Сторожков подписывал молча, без канители, без добавочных справок и виз — Тавочку всегда удивляло, с какой быстротой он схватывает смысл этого вороха просьб, писем, наветов и объяснений.

После бумаг рабочий день Храповой считался оконченным, и она, вскипятив Сторожкову чай, отправлялась к себе, в каретный сарай. Засыпала вмиг, однако, проснувшись часа через три, долго бессонно ворочалась на своем жестком ложе и думала обо всем.

И горячее всего — о Глебе. Какой он славный, порядочный, повторяла она, какой честный и верный. И никто мне не нужен, кроме него, повторяла она, ну и дура же я была, очумелая дура, что тогда ушла от него. Сколько же я глупостей натворила!

Стояла темная тишина. Пахло чем-то каретным и шорным. Шуршало дыхание спящих женщин, плавал их крепкий, натруженный женский дух. В полночном восторге плакали комары.

— Люблю я его или нет? — спрашивала она себя о Глебе. — Люблю, люблю!.. Милый мой, дорогой, единственный мой, счастье мое! — отвечала она себе.

Жила она одиноко. Было немыслимо тяжело от всего, особенно ночами, в каретном сарае. Да и всем было тут нелегко, и только клопам было превосходно.

Сторожков сидел в своем кабинете до позднего часа — ему надлежало ждать Звонка из Москвы: едва ли не каждую ночь, в срок различный, неопределенный, некий Голос вызывал его к телефону и осведомлялся о ходе дел.

Всех, кого вызывал этот Голос, обычно охватывало чувство слабости во всем теле, и они разговаривали в каком-то внутреннем наклонении всего тела вперед, с готовностью к жертве и восхищению. У Павла Архиповича не было этого. Он был краток и тут. Однако далекий Голос, хотя и случилось у него до войны с директором Сторожковым недопонимание, завершившееся длительным пребыванием последнего за Чертой, ценил Сторожкова, вел с ним беседу мягко и с шуткой и отпускал, пожелав доброй ночи. Только тогда Сторожков ложился спать — койка стояла тут же, у телефона. А утром, в шесть, начинался новый рабочий день, и к этому сроку Тавочка уже сидела на своем месте в приемной.

Как-то вечером, после просмотра бумаг, Павел Архипович по обыкновению пробурчал:

— Товарищ Храпова! Чаю!

И по обыкновению Тавочка вскипятила чайник и заварила мелко порубленную морковь.

Директор достал из нижнего ящика пачку печенья «Ленч», полагавшуюся ему за директорский пост.

— Садитесь! — кивнул он на стул.

Это было так неожиданно, что Тавочка даже не сразу уразумела, к кому обращен призыв. Но в кабинете была только она. Она села на стул.

Сторожков помешал бледный сахар в морковном стакане.

— Пейте чай и рассказывайте! — буркнул он.

— О чем?

— О себе.

— С чего начинать?

— Сначала.

Сначала? Ладно, чего не сделаешь за печенье «Ленч»!

Сторожков перебирал бумаги, что-то стремглав помечая, а она, поедая печенье, рассказывала ему про свой родительский дом, про нравы его, обычаи и идеи. И чем дальше она рассказывала, тем сильнее поднималась в ней здесь, в войну, в этом малознакомом городе, перед этим немым, непробиваемым человеком, нежность к родному крову. Конечно, теперь, после того как она пообтерлась в житье-бытье, начиталась разумных книг и понаслушалась лекций, ей было ясно, что это и вправду наивный интеллигентский кров, где люди прекраснодушествовали, не принимая прямого участия в борьбе за лучшую жизнь, где твердили о справедливости и добре, ничего не делая для их реального осуществления. И все же нежность росла и хотелось плакать.

— Может, довольно? — спросила она.

— Валяйте! — сказал Сторожков.

И опять замолчал. Молчание было как бы его прозодеждой.

Что вызвало в Павле Архиповиче интерес к жизнеописанию товарища Храповой?

Возможно, желание поближе узнать, откуда берутся киноактрисы.

А может быть, и нечто такое: был, мол, дом, и росла в этом доме девочка в крахмальном передничке, с какао на завтрак. И вдруг грянул гром, не стало передничков и крахмала, и понеслась наша девочка по Неповторимому Веку, цепляясь за все, чтобы уцелеть. И пошла кружить да вертеть ее жизнь, а она плыла да плыла — поначалу отчаянно, а потом все смелее, барахталась и снова плыла, пока не оказалась в счастливой гавани — здесь, в сарае, построенном для карет.

Так или нет? Нелегко понять человека, который все время молчит. Да ведь и проще всего допустить, что он слушал Храпову лишь потому, что было скучно ждать Голоса, помечая бумаги.

Во всяком случае, он молчал. Говорила Тавочка.

8

В ту пору Глеб жил в деревеньке близ Вязьмы, где в шалашах и избенках размещалась редакция фронтовой газеты, а вместе с ней и корреспонденты московских газет. Московские жили скопом, не считаясь чинами. Их избу называли шалманом.

Сюда журналисты приезжали с передовых, писали очерки и заметки, упаковывали катушки с пленкой, отсылали все это в редакции и опять подавались на передовые. Взамен приезжали новые, шалман был всегда набит до краев — ели, писали, стирали, отсыпались, снова ели, опять писали. А по ночам, утолкавшись, начинали великий спор.

Обо всем. О том, как же это могло получиться, что немцы рядом с Москвой. Правильно ли ведется война. Хороши ли военачальники. Должным ли образом воспитывалась молодежь — безмерное возвеличивание успехов, замазывание неудач. А также о том, — не слишком ли много было бахвальства и пустой болтовни.

Нигде люди не бывают так раскрыты душой и мыслями, как на войне.

Но ни один из самых тертых газетчиков, даже тех, кто легко разбирался в проблемах Индии и Венесуэлы, не умел вразумительно дать ответ на все это. И споры не прекращались — долгие, раскаленные, забиравшиеся туда, куда до войны не допускалось даже приблизиться.

А если не спорили, то вспоминали: о мирном житье, к которому в прежние годы было немало претензий, но которое вспоминалось теперь как самое ласковое на свете.

Работа Глеба и тут, на войне, отмечалась редакцией с похвалой. Он был энергичен, общителен, храбр и без особых забот ловил своей фотокамерой то, чего коллеги его ни в жизнь не смогли бы добыть. Его окопные фото были и вправду окопными, его танковые бои — подлинными битвами танков, его лица бойцов под снарядами — настоящим лицом человека, когда ему грозит смерть. Он не выстраивал кадров, не надевал на бойцов перед съемкой защитных касок, которых в те времена почти никто не носил, не добивался суровости взоров и доблести выправки. Он снимал как есть. Если была доблесть, он снимал доблесть. Если не было, он ее не снимал.

Едва ли не первый он стал фотографировать быт войны — не одни лишь военные действия, а именно быт во всем его незатейливом, пестром существовании, с куревом, пилотками на затылках, с его походной помятостью, мужской неумытостью, — тот самый разнокалиберный, неприбранный быт, который он, Глеб, хлебнув войны, считал бесценнейшим материалом для летописца. Он фотографировал толпы беженцев, просящих о хлебе, стада, гонимые неизвестно куда, старух, потерявшихся на дорогах, овцу с простреленными ногами. Он фотографировал награждение героев и расстрел дезертиров.

Во всем этом он находил какую-нибудь деталь, которая работала как залп. Некую частность, вонзающуюся в сердце. Он это искал и был прав: подробность — вот сила искусства и документа.

Вначале, с ходу, и эти фото получали редакционную апробацию, однако по мере того, как длилась война, Глеб все чаще стал получать из редакции разъяснения, что газета нуждается в снимках, поднимающих на борьбу, а не в лирике. Ему предлагалось сосредоточиться на ключевом, перспективном. И Глеб стал посылать все, что до известной степени можно было считать по тем временам перспективным: подбитый немецкий танк, сгоревший и рухнувший «мессершмитт» да пленного фрица, у которого на пряжке пояса, удерживающего штаны, значилось: «С нами бог».

Но все же так, для себя, про запас, продолжал снимать все тяжелое, застланное пылью и дымом, все беды, невзгоды, отчаяния, которые на сегодняшний день редактору не нужны, но которые люди, возможно, когда-нибудь все-таки захотят увидеть.

Он задумал снять серию под названием «Глаза». Глаза бойцов за обедом, глаза раненой медсестры, глаза сапера, нащупывающего мину. Глаза, глаза… Восторженные, задумчивые, бойкие, погибающие…

Для редакции он снимал пленных фрицев. Впрок, для себя, он снимал глаза.

Так же впрок он отщелкал серию «Ноги»: пехотные, беженские, молодые, старушечьи, девичьи, генеральские, в кирзе и хроме. Это была фотопоэма ног, опять же сегодня никчемная, однако, насколько можно предугадать, пронзительная для завтрашнего дня.

Много раз он мог быть убит, если бы пуля летела малость не так, как летела; нередко его миновала смерть, потому что именно в это мгновение он случайно сделал шаг в сторону или присел на пенек. Но он, Глеб, муж Алевтины Храповой, как раз сделал шаг в сторону и, значит, остался жить. И всякий раз живой, невредимый возвращался в шалман и расстилал свою плащ-палатку на том самом месте, откуда уехал.

В шалмане же все было по-прежнему — шел нескончаемый спор. Глеб не спорил, ибо сразу набрасывался на письма от Тавочки. Тавочка писала нежно, ласково, но как-то отрывисто. Можно было понять, что она работает секретаршей на каком-то заводе, у какого-то строгого человека; что жива-здорова и что часто думает о Спасопесковском, о птице, распластанной на стене, а также о том, как им там было прекрасно и как однажды, шутливо писала она, они едва не свалились с кровати в порывах любви. Но скоро мы опять будем вместе, писала она, и уже на всю жизнь. «Целую тебя, мой родной, — стояло в конце письма. — Только бы ты был жив, — писала она, — мой хороший, единственный».

Прочитав эти письма, Глеб отправлялся в темный чулан проявлять то, что снял на передовых. Потом развешивал сушить пленку. И уже только тогда ложился на плащ-палатку. Засыпал быстро, но все-таки успевал подумать о Тавочке, и о том, как он любит ее, и о том, как они с ней однажды действительно чуть не свалились с кровати.

Больше он уже ни о чем не думал — он спал.

9

С той поры, в ожидании Голоса, Сторожков изредка звал Храпову на печенье и чай.

Он был действительно из ярославских крестьян, двенадцати лет умотал в Москву, шел, ехал, добрался, бездомничал, пел на бульварах, был взят в облаве и отдан на воспитание в трудовую семью. Об этой семье Сторожков всегда вспоминал в душе с благодарностью, но без пыла. Он вообще все вспоминал без пыла — даже нынешнюю собственную семью. Она проживала в Сибири, в эвакуации: сын-школьник, жена — химик-доцент.

В его партийной автобиографии значилось, что он закончил рабфак, был брошен в Красную профессуру, но, поучившись с год, откомандирован начальствовать — сперва в Саратов, потом на крупный уральский завод. Попал, как уже сказано, в переплет, но в самом начале войны прощен и снова направлен директорствовать.

Он был властен, нетерпим, не ждал ничьих указаний и не просил советов. Все решал и все делал сам. Его приказы звучали круто, отрывисто, но в этой сжатой отрывистости таился такой волевой посыл, такая спрессованная энергия, что команды его выполнялись мгновенно. Он был, как уже не раз мною сказано, молчалив, до крайности молчалив, однако порой все это сжатое, спрессованное, стиснутое взрывалось в бешеном крике. При этих оказиях он не чурался и мата.

Много писем шло на него, но в Центре его ценили и не давали в обиду. Неумолимый ко всем, он был безжалостен и к себе. Жил как солдат — шинель, гимнастерка, пилотка, табак, котелок. Комнаты не имел, спал в своем кабинете.

И только один человек был ему взаправдашний друг. Звали его Соломон. Друг Соломон занимал на заводе должность начальника производства, но был главным советником Сторожкова во всем — и в жизни, и в бумагах к начальству, и в самых мудреных технических и снабженческих закавыках. Они работали вместе еще с Саратова. Звал Сторожков его запросто — Соломон. Где Соломон? Позовите-ка Соломона!.. Крайне ценил, но потачки никогда не давал. Даже всегда вымарывал из списка сотрудников, которым дополнительно полагались сахар и чечевица. Соломон относился к этому равнодушно — он был вдов, хозяйства не вел.

В ожидании Звонка Тавочка готовила чай, разливала по граненым стаканам, а Сторожков, зарывшись в бумаги, неизменно бросал:

— Рассказывайте!

— О чем?

— Что хотите.

— Ей-богу, не знаю, о чем… Может быть, о кино? — нерешительно предлагала она.

Павел Архипович молчал, и Тавочка начинала рассказ про кино. Про то, как снимают кино, какие бывают режиссеры, актеры, как ужасно пишут сценарии: ты хочешь сыграть вдохновенно, неповторимо, рассказывала она, а сценарий преподносит тебе манную кашу, бесчувственный вздор: нет ни мысли, ни страсти, только слова, слова… Ты ищешь сложностей, полета фантазии, трагедий любви, говорила она, поедая печенье, а тебе…

Он надписывал что-то в своих бумагах, черкал, брал другие и, казалось, не слушал.

— Вам скучно? — спрашивала она.

— Валяйте!

— Не любите вы искусство! — говорила она.

В ответ, продолжая черкать, подписывать, перелистывать, он бросал:

— Отчего? Это дело общественно нужное.

Но как раз такое похлопывание искусства покровительственной ладонью выводило Тавочку из себя, Как? Судить столь небрежно о самых высоких порывах духа? О тончайшем орудии постижения самого скрытого, самого сложного в человеке? О вершинах, что дают силу вновь и вновь слышать, чувствовать то, что забыто, затоптано в суете?

— Не шаманьте! — говорил Сторожков. — Я же сказал, что искусство — дело полезное.

И тут же присовокуплял:

— Но почему я должен заискивать перед ним? Лебезить? Делать умильную рожу? Ну, искусство — и слава богу! Играйте, пишите. Но подлизываться я не хочу.

В другой раз, уже в присутствии Соломона, Тавочка рассказала про лучшую роль, которую она сыграла в кино. Это был образ женщины лет тридцати, замужней, но полюбившей другого. Вот эту-то роль и сыграла Тавочка перед войной, эту беспамятную любовь.

Сторожков, как всегда, молчал: никогда нельзя было взять в толк — слушает он или рассказ впустую летит в облака сквозь форточку.

Но оказалось, что слушает.

— А существует она? — вдруг спросил он, подписывая бумаги.

— Кто?

— Любовь.

Храпова онемела от удивления.

— То есть как?

— А вот так, — сказал Сторожков, выводя наискось обширную резолюцию. — Ее нет! Ее выдумали писатели. Спросите простого, нормального человека: верит он во все эти стоны, о которых вы так хлопочете. Да он понятия не имеет о них, он думает, что, наверно, так принято писать в книгах… А, Соломон?

И друг Соломон, грея руки о синюшный стакан, отзывался:

— Все это не так-то просто, Павлуша… С высоты высокой политики ты, разумеется, прав. Но если попроще, то как же так? Так уж и нет любви?

— Ты-то влюблялся? Томился, как в книгах?

— Как в книгах? Мм… — Соломон призадумался. — Впрочем, однажды было как в книгах…

— Как в книгах! — передразнил Сторожков.

Странный человек этот Сторожков! Завод он знал назубок, был резок, груб, далеко не всегда справедлив. Но когда как-то раз, в ожидании Звонка, Тавочка робко отметила это, он проронил:

— Запомните, девушка: пристрастие к справедливости погубило немало толковых людей. Да и толковые государства тоже, — добавил он, глотнув чаю.

В другой раз после беседы с Голосом он с очевидным восторгом сказал:

— Ну и мужик! Вот уж точно — великое счастье России, что он сейчас у руля. Представляю, что было бы без него! — Он скользнул зрачком по лбу Тавочки, которая мирно ела печенье. — Ваше мнение, девушка? — спросил он.

Тавочка не была приучена рассуждать о Голосе.

— Да, конечно! — согласилась она. И по-женски, с мягкой улыбкой осторожно добавила:

— Только чуточку крутоват.

— «Крутоват»? — Сторожков поднял голову от бумаг. — А без крутости, девушка, невозможно. Мы все родом из ямщиков, нас если не пошевелить — заснем. Хочешь не хочешь, надо трепать по загривку.

Смеется или всерьез? Острый глаз, острая, умная глубина в зрачках. А за ней — сушь, пески да как бы две пальмы на горизонте.

— И тебя потрепали, — улыбнулся друг Соломон.

— А как же! — пожал плечами Павел Архипович. — Потрепали, простили, снова вздуют, снова простят. Процесс! Без него — шиш бы из нас с тобой получилось!

— Но все же лучше без выволочки, — сказал Соломон.

— Ишь чего захотелось! — заметил директор.

После этого вечера Сторожков, сильно занятый, с месяц не звал Храпову на печенье и чай. И вдруг позвал. И тут нежданно-негаданно получился большой разговор. Началось это у них с Соломона.

В его отсутствие Сторожков, учиняя вечерние подписи, проронил о нем:

— Уникальный работник! Замечательный человек!

Он подписал еще две-три бумаги.

— Но не наш! — внезапно дополнил он.

— Это как? — удивилась Храпова.

— Не наш! Не наших корней, — уточнил Сторожков. — Другой души, другой крови. Друг, верный друг… Но не наш! — с искренним сожалением повторил он. — Суть не та. Все не русское… Вот вы тоже не русская, — внезапно заключил он.

— Я?! — изумилась Храпова.

— Вы! Что вы знаете о России!.. Чтобы русского человека расчухать, надо, товарищ Храпова, по проселочкам попылить, да в вагончиках потереться, да в избе вхрап поспать, да по строечкам помотать. — Сторожков был нынче на диво разговорчив и оживлен: завод сдал пять танков сверх плана. — И чтобы жизнь шибанула тебя вперед и назад, и опять вперед и назад, да жахнула в стену так, чтоб кирпич хрустнул.

— Тогда стану русской? — не без сарказма откликнулась Храпова.

— А вы не смейтесь! — сказал Сторожков. — Я очень серьезно.

Вошел Соломон.

— О чем это вы? — спросил он.

Сторожков не ответил. Он извлек из папки очередную бумагу. Прочитал, подписал.

— Скажите, — вдруг спросил он у Храповой. — Чего вы хотите от жизни?

— Хочу, чтобы мне было хорошо! — не без вызова ответила Тавочка. — И всем другим — тоже.

— Это придет! — сказал Сторожков. — Только не так, как вы думаете. Без ансамблей песен и плясок. Аромат будет пестрый. Человек, дорогая актриса, не только герой, но еще и хитрец. Не только святой, но и любит доходики подсчитать. Он — фактура разнокалиберная.

Он помешал ложечкой в стакане.

— Вы ведь из интеллигентов, — отметил он.

— Конечно! — резко проговорила она.

— Оно и видно, — сказал Сторожков.

Вот тут-то Храпова и вспыхнула.

— Послушайте! — в гневе выкрикнула она. — Чем вам не угодили интеллигенты? Почему все вы смеетесь над ними?!

— Что с вами? — обалдело спросил Соломон.

Но Тавочку уже трудно было придержать. Она закричала о том, что мало на свете явлений, подобных русской интеллигенции. Да, ее идеалы, ее нравственные искания, кричала она, могут сегодня казаться наивными, но эта интеллигенция шла на каторгу и на казнь во имя своих идей. Кто, как не русский интеллигент мозгом и кровью пробил путь революции! И мерзкая подлость потешаться над ним и превращать его в олуха и шута.

— Ну, ладно! — сухо проговорил Сторожков. — Дайте-ка мне запрос из Москвы о состоянии наших складских резервов.

Домой ее провожал Соломон. Молча прошли они заводской двор, проходную, подошли к воротам, что вели в былой сарай для дрожек, пролеток и парадных карет. Прощаясь, он ей сказал:

— А знаете, я с вами согласен.

— С чем?

— Мне тоже хочется, чтобы всем было хорошо!.. Но ведь он прав, моя дорогая. Когда всем будет хорошо, то люди все-таки будут мечтать, чтобы было хорошо. Вот ведь в чем гвоздь, моя славная, — сказал Соломон.

10

После Нового года Сторожкова вызвали в Москву. Он должен был вернуться через неделю, но не вернулся. Миновала еще неделя — ни его, ни известий о нем.

По заводу (как всегда бывает в подобных оказиях) прошел шепоток, что Сторожков с директорства снят. И (как всегда в этих случаях) одни огорчались, а другие, сперва осторожно, а потом все слышнее, загудели о том, что так, мол, ему и надо, зачем командовал, был нелюдим, не советовался с народом. Кончилась третья неделя — нет Сторожкова, пропал!.. И еще громче заговорили о том, что Сторожков отпелся, назначен другой директор. А где Сторожков? Был, да весь вышел! Но почему? Значит, так нужно. Значит, что-нибудь искривил.

Все это было нежданно-негаданно, но самое неожиданное заключалось в том, что Храпова-секретарша вдруг остро почувствовала, что ей не хватает директора. И не вообще директора, а именно Сторожкова. Его резкости, нетерпимости, молчания, а также вечерних бодрствований в ожидании Звонка. Это было тем более удивительно, потому что Сторожков всегда возбуждал в ее душе неприязнь. Правда, не слишком сердитую.

И все же именно этого ей не хватало: и Сторожкова и ее неприязни к нему.

В тревоге она шла к Соломону, чтобы допытаться — что же, собственно, могло произойти. Где застрял Сторожков? Почему и как?

— Почему? — говорил Соломон. — Вы не понимаете — почему?

И бегал по комнате, вздымая руки. И сжимая голову.

— Не верю, что вы не понимаете — почему!

Он тревожился нестерпимо, но выражал свое беспокойство чересчур экспансивно, как-то совсем не по-нашему. Верный друг, преданный друг, но не наш!

Сторожков возвратился через три с половиной недели, бодрый, веселый. И понемногу (окольными тропами, потому что он, как всегда, молчал) выяснилось, что он не только не впал в немилость, но, напротив, заслужил всемерную похвалу. А задержался на секретнейшем совещании у Верховного по координации снабжения боевыми машинами всех фронтов. Заседания проводились на Даче — въезд и выезд строжайше запрещены, телефоны отключены, сообщение с внешним миром отрезано. Поэтому он не мог ничего сообщить о себе.

Весной на заводе вспыхнул пожар. Павел Архипович непосредственно руководил тушением. Горящая балка пришибла его. Отвезли в больницу.

Дней десять он был в беспамятстве. Рваное множество чего-то невнятного, увиденного или сказанного, обрадовавшего или огорчившего, забытого, затерянного и теперь вдруг тяжело ожившего мчалось и болезненно спотыкалось в его плохой голове.

Прошло десять дней, и однажды утром он впервые открыл глаза. И понял, что умирает.

— Вот и весь сказ! — сказал он себе.

И, лежа и глядя в последний раз на все то малое, пыльное, мутное, что видят в больничном окне, он думал о том, что вот столько читал о смерти и тысячу раз себе ее представлял, а все оказалось таким спокойным и ровным. Теперь он видел, как легко умирать: ни смертного ужаса, ни невыносимой тоски — чего только не насочиняют люди! Все просто и обыкновенно — как дождь, зевота, крик петуха.

Впрочем, он ошибался: он выздоравливал, а не умирал.

Прошло еще время, и, снова очнувшись, не открывая век, он почувствовал чьи-то проворные руки, хлопотавшие рядом. Руки ловко, легко, удобно поправили простыни, одеяло, протерли спиртом лицо и грудь. Нет, это не были руки жены — у той пальцы доцента химии, прочные, точные, уверенные в себе, в разумности своего наличия на планете.

Тут было нечто другое, что-то доверчивое, пугливо стремившееся исцелить.

То была Храпова. Она стояла над койкой на обшарпанном больничном паркете, приготовляя Сторожкову врачующее питье. И во всем ее облике, в нежном овале лица, туго скрученных волосах, простодушной курносости, было нечто милое, чернобровое, удивительно русское, придававшее всему ее облику легкую, проворную стать.

Сторожков выздоравливал. Блаженное чувство ног, рук, дыхания, речи, наливавшихся силой, владело им. Молчаливый и жутковатый, он стал вдруг смешливым и говорливым, словно близость смерти и ее внезапный отбой преломили его. Будто он скинул мундир, который надевал каждый день, направляясь в жизнь. Все, что сушило, леденило его, вдруг ушло. И оказалось, что Павел Архипович умеет петь песни, шутить, даже смотреть человеку в глаза. Просто-напросто он прошел высшую школу просушивания и курсы усовершенствования в умении молчать.

Они с Тавочкой судачили в больнице обо всем — о важном и чепуховом, о путях человечества и о собаке Тюльке, что повизгивала под окном. Храпова уже не казалась директору пустым номером с индюшиной судьбой. Он даже (с каким-то не очень понятным удовлетворением) убеждался, что ей присуща прицельность суждений, и, случалось, различал в них нечто такое, что потаенно и немо, в сокрытых недрах, лежало и в нем — за пределами суши, пустыни да нескольких пальм.

В конце месяца врачи подняли Сторожкова с койки, разрешив помаленьку ходить — сперва по палате, а потом и в саду. В этих слабых, предписанных медициной прогулках они с Тавочкой спорили о политике, совести, господе-боге, гражданских обязанностях и ходе войны. И, естественно, об искусстве. А порой и о счастье.

Храпова спорила упорно, отважно, отчаянно, даже тогда, когда все было ясно, давно установлено и бесспорно закреплено. В почву, что насквозь пропахали Великие Умы, она пыталась втиснуть свою рассаду, свое отношение к людям, событиям, обстоятельствам, свою пылкость и безрассудство. Легкая, ласковая, она в спорах становилась грубой и неприятной. Она как бы нарочно, наперекор противилась всему закрепленному, установленному, правомерному, уверенному в себе, сведенному в правила безошибочности и похвальности. Не слишком ли мы добродетельны, упорядоченны, рассудительны и логичны, спрашивала она. Не чересчур ли отрегулированы в том, что можно и чего нельзя? Не есть ли то, что мы именуем счастьем, всего лишь то, что мы условились так называть?

Теперь, выздоравливая, Сторожков добродушно входил в такой диспут. Он окончательно перестал молчать — ускользнув от Безносой, он не мог наговориться. В его выздоравливающих глазах, становившихся с каждым днем все более выздоравливающими, засветилась неожиданная доверчивость. Храпова каждый день приходила к нему в часы посещений, и они шли на прогулку в лазаретный парк и гуляли долго, и он объяснял ей все: жизнь, смерть, ветер, тучи, осеннюю слякоть, всплеск рыбы в реке, бараки Магнитки, тюремные камеры, свист заполярной пурги. Он растолковывал ей Россию, народ, его быт, надежды и песни, он рассказывал ей так о войне, как никто (хотя никогда не бывал на нынешнем фронте), а кстати и о себе — с деревенского детства до встречи с Голосом в его дачном доме, где белки, койка на втором этаже и портрет хозяина из еженедельника «Огонек», прикнопленный к стене, недалеко от вешалки с фуражкой и длинной шинелью.

И пораженно она понимала, что этот непробиваемый гражданин, казалось, во всем утвердившийся, твердый как глыба и которого все так боялись, видит, ищет, тревожится, как она, и чувствует все как она, разбираясь в самом хрупком и неуверенном. И значит, не поносить его надо, а, напротив, оберегать, утешать, защищать — то есть делать все то, к чему она, воспитанная в семье, где уже дед состоял адвокатом, была так пригодна.

Возможно, за это открытие она и полюбила Павла Архиповича. А может, за понимание ломкого, трудного в душе человека. За что любит женщина? За силу? За слабость? Или за то и другое, слитое в одно?

А может быть, и за то, что невыносимо одной среди Мировой войны и Великого времени.

Кто нам ответит — она полюбила! Да так, как никого, никогда. Но не было между ними даже поцелуя.

В середине лета Сторожков выписался из больницы. Храпова проводила его на завод.

На прощание он обнял ее.

— Чудесный вы человек! — сказал он. — Будьте истинно счастливы! Чистейшая вы душа. Только надо быть пожестче и похрабрей в жизни.

Еще раз обнял ее и поцеловал. И пошел к себе в кабинет мимо радостно и беспокойно приветствовавших его сотрудников.

С того времени он раза два звал ее на вечерний чай в ожидании Голоса.

— Садитесь. Рассказывайте!

— О чем?

— О чем хотите.

Он листал и подписывал бумаги, а она рассказывала. Правда, было все меньше и меньше о чем рассказывать.

Он молчал. Все шло как всегда. Ночь, бумаги, молчание. Ожидание Звонка.

Однажды она решилась.

— Павел Архипович! Я вас люблю.

Полагая, что это шутка, он, чертя сердитую резолюцию на очередном отчете отдела снабжения и принимая игру, спросил:

— И очень?

— Очень.

Сказано это было твердо. Сторожков подозрительно покосился на Храпову, все еще предполагая шутку.

— Надолго?

— Да! — холодно и решительно сказала она.

Только сейчас он понял, что тут не игра.

— Ну, вот что, — обронил он. — Придите в себя. И принесите мне памятную записку из штаба Первого Белорусского.

И Тавочка двинулась за запиской из штаба. На следующий день вышел приказ о переводе Алевтины Васильевны Храповой назад, в бухгалтерию.

11

А еще через месяц, списавшись с Алма-Атой, где в то время работала Московская киностудия, она отправилась туда на роль третьей подруги главной звезды.

Ее провожал Соломон.

— Да, сложное время! — говорил он, стоя у ступенек вагона, в сельмаговском картузе, заметном своей помятостью даже среди других картузов и кепок.

Она согласилась, что сложное.

Больше не о чем было говорить. За эти долгие месяцы Соломон привязался к Тавочке, но теперь, провожая, томился, маялся, не находя настоящих слов.

— Вот так, — повторял он. — Вот так.

С этим она и уехала — с памятью о нем, о его сельмаговском картузе и об этом «вот так».


В Москву, в свой Спасопесковский, она возвратилась только после войны, когда Глеб, ее муж, демобилизовавшись, снова работал в Центральной газете. Все было по-старому, довоенному в их комнате — и желтый с крупными пятнами потолок, и кровать, в одиночестве простоявшая всю войну, и шаль в виде птицы, обветшавшая за беспризорные годы. Глеб похудел, стал стройнее, решительнее, мускулистее, много курил и, рассердясь, цедил сквозь зубы слова как-то не по-граждански, а по-фронтовому. Он сделался знаменитым — один из самых смелых фотокорреспондентов военных лет. Ящики с разрезанной на кадрики пленкой покрывали уже все пространство стен за вычетом тех, где снова реяла полотняная птица.

Тавочка, чистосердечная во всем, не скрыла от Глеба своей любви к Сторожкову, простительную лишь тем, что была непорочной. Сперва Глеб, ставший таким решительным, вновь перебрался на раскладушку, но вскоре, невзирая на боевую непримиримость, перекочевал назад, на кровать. Вновь пошла у них хорошая жизнь.

Тавочка много снималась, однако теперь ее приглашали только на роли малозаметных подруг. Она не роптала, понимая, что время ее прошло, звезды из нее не вышло. И утешалась тем, что все же, бывало, перепадали ей роли заметных подруг. Не стала гнушаться она и массовками, когда в антрактах массовщицы (тоже в прошлом окончившие всевозможные Школы), сбившись в углу, говорили о детях, продуктах, мужьях, беременностях, абортах и неугасших надеждах на славу.

В середине пятидесятых Глеб с Храповой получили квартирку в бывшем Петровском парке, рядом с домом бывшего ресторана «Стрельня», где при бывшем царе свершались убийства из ревности и бушевали знаменитые кутежи. В этом районе до сих пор стояли вишневые заросли и мелкорослые домики с нужниками в виде косых одноглазых будок. Было много собак и кошек, а в теплые ночи слышалось, как квакают лягушки и где-то рядом поют соловьи.

Перебравшись, Тавочка без промедления стала вить гнездо. Она раздобывала свежую мебель, выбрасывала старую дрянь, хламье, мыла, чистила, прибирала, переставляла и добилась, что все вокруг заблестело, завеселилось и вместо тусклятины, мутноты стало светлым и ласковым. Светло-желтые стены, репродукции очень хороших картин, синий торшер, синий коврик, фото хозяйки в самых заметных ролях и все та же бумажная шаль из Спасопесковского, с которым было покончено навсегда.

Взялась Тавочка и за Глеба. Она решила устроить его персональную выставку и носилась по организациям, архивам и окантовочным мастерским. Это забивало три четверти ее дня. Остаток (если не было съемок) она отдавала общественной деятельности: ей поручили заведовать сектором вечеров и концертов в Клубе кинематографистов.

Сектор ведал культурными нуждами деятелей экрана. Тавочка организовывала встречи с учеными, руководителями промышленности, летчиками, полеводами, а также с певцами и моралистами всех тембров и диапазонов.

Как-то (не без труда) она сколотила вечер поэтов. В те годы в узких кругах было немало толков о поэте Разлогове, редко печатавшемся, но восторгавшем подлинных знатоков. С ним-то и захотелось Тавочке познакомить виртуозов киноискусства. Не легко было его словить. Он редко появлялся в Москве, всегда куда-то срывался на многие месяцы, исчезал, возникал, опять растворялся. То объявлялся он на Дальнем Востоке, в неведомых бухтах, в необозначенных горных хребтах, то в Прибалтике, то в Карабихе, временами — в степях, временами — в лесах, мгновенный и неуловимый, как бы всегда бегущий, взъерошенный, неприкаянный, словно бы не имевший (в противовес другим поэтам планеты) причала, где можно угомониться, прилечь, придремнуть. Он возвращался в Москву с мешками, набитыми древесными корнями, изогнуто, сюрреалистически напоминавшими руки, зверей, облака, с камнями черт-те откуда взятыми, с черепками, поломанной утварью и грудой бумаги, покрытой стихами, отдельными строфами или всего лишь невнятным сочетанием слов.

Таков был поэт Разлогов, и вот его-то и привезла в клуб моя героиня в такси на казенный счет. Один за другим появлялись на сцене поэты всех мирочувствований и жизнепониманий. Они были молоды, полны сил, и лавры, верные тем, кто строен и говорлив, осеняли их в облике шумных аплодисментов. Среди этих статных мужчин и томно подкрашенных женщин Разлогов, маленький, лысоватый, невнятный, косноязычный, провалился вдрызг. Он пробормотал нечто рифмованное, смутился, поник, постоял на сцене, а потом махнул рукой и ушел. Аплодисментов не было. Труженики кино проводили его растерянным ропотом.

На обратном пути в такси, оплаченном Клубом кино, он мучался, изнывал и все бормотал: «Да что ж это я!.. Да как же я!»

— Хотите я вам почитаю стихи? — вдруг несмело спросил он, когда такси подвалило к подъезду.

Тавочка согласилась. Они вошли к нему в комнату. То была обитель художника — именно та, какую молва приписывает поэту. Было даже странно, что все оказалось точно таким: пыль, сор, беспорядок, какая-то рвань вместо пледа, нечто густое, застывшее, недоеденное рядом на подоконнике, краюха ливерной колбасы, подвешенная за окошком, разбросанные бумаги; что-то обвислое и потертое в глубинах древнего шкафа, схожее с курткой, но одновременно смахивающее и на штаны. И лишь изумительные по изяществу, изгибам, изломам, по отчаянной ввысь простертой мольбе древесные корни, грубо и наспех приколоченные к облезлым, отпавшим обоям.

— Итак, почитать? — потерянно спросил он.

— Конечно.

Он стал читать. Это были диковинные стихи. О яблоке под ночным дождем. О лунном луче, застрявшем в граненом стакане; о тополе, разбросавшем свой пух. О бездомной собаке под солнцем — о псе и светиле, что проникают друг в друга, пес в солнце и солнце в пса, создавая единство, которое не опрокинуть ничем. О Лире, отдавшем свое королевство, и Гамлете, который отдал людям сомнения, — только всего!

Странные строфы! Они разрывали оболочку прямого, внешнего смысла, взмывали вверх, вкось, врассыпную, по сторонам, образуя слияния, отталкивания, сопоставления, обнажавшие их внутренний смысл, настоящий объем и прицел. Он читал, она не спускала с него глаз.

Был он приземист, в нем не было ничего от поэта. Читал он свои стихи скверно — то громко, напыщенно, то вдруг уходя в шепоток или вовсе в шуршание.

И морщился от отвращения.

Она спросила, где эти стихи печатались. Он пробубнил, что нигде: не берут, потому что пантеистичны. И внесоциальны, добавил он.

12

Быстро, братцы, все сказывается, да не шибко делается — скоро или не скоро, но Храпова полюбила Разлогова. Да так, как никого, никогда. И, полюбив, переселилась к нему. И, переселившись, стала в который раз вить гнездо.

Она решила устроить здесь все как у Глеба. Раздобыла те же светло-желтые краски для стен, такой же торшер, такие же синие коврики. Она полюбила Разлогова и честно сказала об этом Глебу, которому всегда говорила все, без вранья. И честно ушла от него. Но из этого вовсе не следовало, что все придуманное ею в его квартире должно кануть бесследно. Ничто не должно меняться, кроме того, что Глеб на бурных дорогах Века обратился в Разлогова.

С поэтом они жили прекрасно. Получилось так, что именно в это время Тавочке вдруг поручили значительную работу — роль пожилой ткачихи, к которой в Сибирь приезжает столичная взрослая дочь, потерпевшая аварию в личной жизни. По замыслу сценариста ткачиха должна была вдохнуть в нее силы, вернуть ей стойкость и правильный взгляд.

Тавочка, как всегда, пылко принялась за работу. Роль нравилась ей (она любила врачующих героинь), коробили только слова, которые автор вкладывал в уста пожилой ткачихи в сценах ее разговора с дочерью наедине. Это были слова не матери, а кандидата на звание доктора воспитательных наук. По мнению Тавочки, здесь требовалось совершенно иное — слова бегущие, набегающие, корявые, с царапинами и вмятинами. Она гневно спорила со сценаристом, предлагая свои решения, но сценарист стоял на своем. Взывала она и к режиссеру, но тот, боясь задеть тех, кто одобрил сценарий, только мотал бородой. В конце концов Тавочке опротивела эта роль: теперь на съемках она ждала лишь урочного часа, чтобы улепетнуть домой, к себе, к своему Разлогову.

Господи, как они любили друг друга! Он много рассказывал ей о своих бесконечных скитаниях, и она дивилась его магической зоркости, его волшебной способности улавливать в людях, в природе, предметах то, чего не замечает никто. Он как бы рассекал все насквозь своим ненасытным зрачком, высматривая переливы, оттенки, полушепоты, полудвижения, недоступные никому. Он видел множество неотчетливостей и подробностей — все то, что припрятали стены, улицы, страсть и природа от слишком назойливой меткости человеческих глаз.

Он работал только ночами, и часто, проснувшись и прикинувшись спящей, Тавочка наблюдала за ним. Он писал, что-то бормоча, отчеркивая, перечеркивая, снова писал, отделяя овалами счастливо найденные строчки, чтобы через минуту, разуверившись в их меткости, истребить все это наотмашь, с каким-то отчаянным злобным рычанием. Он как бы ворочал непролазные глыбы слов, то так, то этак, ломая уже готовое, опять начиная строить, сдвигая, раскалывая, пробуя на язык и слух. К утру перед ним были груды исчерченной, измаранной, в словах и вычеркиваниях бумаги, из которых спасалась порой всего лишь какая-нибудь одна завершенная строфа, легкая, сумеречная и дикая, — все, что осталось от ночных ураганов.

Вот эту строфу вместе с другими, отделанными, он запирал в ящик, ключ от которого всегда носил с собой. Он любил Тавочку — порой без ума, порой попрохладнее, — любил читать ей то, что было написано в прошлом, но никогда не читал ей того, над чем работал сейчас. Это был его мир, и никто не должен был знать, как ему тут живется — в счастье или в отчаянии.

Они жили рядом, ели рядом, спали рядом, но к нему невозможно было притронуться.

Разлогова редко печатали. Ему тоже советовали изучать жизнь, и он выезжал туда, куда его направляли, ходил, наблюдал, изучал, но, о чем бы он ни писал, получалось, что он пишет о лунном луче в граненом стакане или о тополе, растерявшем свой пух. И эти стихи опять не печатали.

Теперь он писал поэму на нужную тему — о сельской детской врачихе. Недавно, в одном вологодском поселке он повидал такую. Ей было двадцать шесть лет. В первый же год ее врачевания в поселке умерли пятеро маленьких пациентов. Врачиху едва не убили. Ее шельмовали в открытую, даже в частушках под аккордеон. Она вешалась, ее вынули из петли. Но шло время, промахнул год, а на следующий ни один ребенок не умер, напротив, двум безнадежным она спасла жизнь.

И стали ее хвалить, даже в частушках.

Все это было, однако, всего лишь как бы введением к поэме, подчеркивающим ее социальную, гражданскую суть. Мотор же сюжета состоял в другом: в район приехал столичный фельетонист. Он и докторша полюбили друг друга, он уезжал, опять приезжал, они были счастливы. А потом он уехал и не приехал.

Вот этот сюжет и выбрал Разлогов лирическим стержнем нужной поэмы.

В дни его жизни с Тавочкой поэма была на девять десятых завершена, не давалось только вот это «уехал и не приехал». Не хватало сложностей, поворотов в любви героя, в постепенном, едва заметном угасании его чувства. А потому, что этого не получалось, поэт находился в состоянии недовольства и ярости. И все расспрашивал Тавочку, как это бывает. Но Тавочка, обожавшая рассказы о том, как вспыхивает любовь, не любила расписывать, как она глохнет. И потому ничего не желала рассказать.

Как бы то ни было, но поэма в итоге все же была окончена, и Разлогов отнес ее в журнал. Вернувшись, он торжественно оповестил, что его встретили хорошо, сказали, что он, без сомнения, один из значительнейших наших поэтов, и обещали ответ о поэме через пятнадцать дней.

По этому случаю Разлогов и Тавочка празднично отобедали, она приготовила самое вкусное из всего, что умела. А после обеда пошли в кино, а после кино отужинали остатками обеда, а после, даже не погасив света, в нетерпении начали обниматься, да так, что осатанело дыхание и помутнело в глазах.

И заколотилось сердце, прижимаясь к мужскому сердцу защитника и поэта.

Прошло две недели. Дом отдыхал, не было ни бумаги, ни чернил, ни перечеркиваний, ни ярости, ни рычаний, были только бегущие дни, ожидание, тишина да любовь — о, как ничтожно мое перо, чтобы рассказать о ней.

Через две недели Разлогов пошел в журнал и возвратился с известием, что поэму забраковали. Ее обвинили в мелкотемье, а его — в клевете. Где он видел такую жизнь? Эти нравы? Такую детскую смертность, мерзавца фельетониста, приехавшего, к слову сказать, чтобы изобличать других? Где он раскопал доктора-женщину, которая (в придачу к своей очевидной врачебной беспомощности) еще и мчится в постель к любому проезжему в пустой мечте о любви? Где вообще отыскал он это мрачное небо, грустное солнце, эти нравы и явь?

Где? Откуда?

А когда, по словам Разлогова, он объявил в редакции, что писал поэму — пять-шесть страничек — два года, что взял сюжет из действительности, ему возразили, что все обусловлено тем, какими глазами смотреть на действительность. В данном случае он видел лишь грязь и горе.

Рассказывая, Разлогов спокойно помог Храповой вымыть посуду, прибрал, поставил на принятые места. Лег спать, сразу заснул и спал больше суток.

А на следующую ночь, проснувшись, Тавочка не нашла его возле себя. В комнате его не было. Он сидел на кухне, упав головой на ладони.

— Что с тобой? — закричала она. — Что ты тут делаешь?

На ее крик он поднял глаза. В них не было света. Они были без зрачков, словно застланные бесцветной, отчаянной пеленой. В его глазах была смерть.

— За что? — сказал он. — Я так старался. Так мучился. Так хотел написать то, что нужно.

Она бросилась к нему и крепко, что было сил, обняла его, обороняя всем телом, крылами своей старой ночной рубашонки, перештопанной, перестиранной, всем, что было в ней, в Храповой, крепкого, храброго, неуступчивого и чего уже не хватало и ей самой.

— Дорогой мой! Единственный мой! — бормотала она.

Он припал к ней.

— Как жить? — повторял он. — Я так работал!.. Так хотел, чтобы все было как у всех…

А она все крепче обнимала его, все горячее и защитнее прижимала к себе, торопливо ища особенные, целительные слова, но повторяя все то же древнее, скорбное, стоптанное:

— Дорогой мой! Бедненький мой!

Он притих, слушая эти бессильные утешения. И понемногу белая пелена стала сходить с его глаз. И вдруг всей душой, всем нежным и бабьим, что было в ней, она поняла, что именно это древнее, глупое, слабое, без конца повторяемое и есть как раз то, что нужно ему.

— Бедненький мой! Ну чего ты так! Ну чего? Единственный мой!

Она была близко к его глазам, близко и жалостно, и сквозь них, сквозь ускользавшую пелену, ей внезапно открылось все то воспаленное, непереносимое, чем он все это время жил, от чего валился без сил, воссоздав всего лишь какую-нибудь сосну на рассвете или скамейку в осеннем вечернем саду. Она внезапно и страшно увидела тот беспощадный жар, к которому он никогда ее близко не подпускал во время своей одинокой ночной работы.

— Я так мучился! Так хотел, чтобы всем понравилось!

И вдруг он заплакал. Он плакал, утирая слезы ладонями, пальцами, рукавом, по-детски горько и по-мужски отрывисто, прижимаясь лицом к ее плечу.

И она поняла, что прикоснулась к нему в первый раз в жизни.

13

С той поры они работали вместе: Тавочка была рядом, когда он писал. Ласково и настойчиво она направляла его. У нее был превосходный вкус и одновременно четкое, воспитанное годами работы в кино понимание того, чего ждут от искусства. Они ругались во время работы, порой весьма бешено — мы с вами знаем, что в Тавочке странно сплетался тигр с незабудкой. Но Разлогов, побегав по комнате, сдавался и делал, как она рекомендовала.

Миновал год, новая поэма была окончена, принята, напечатана. Это была действительно очень хорошая вещь. Разлогова стали печатать — не очень охотно, ко все же. Сразу пошло в печать и кое-что из того, что ранее было отвергнуто как несоответствующее эпохе. Все это теперь соответствовало эпохе. И главное, Разлогова стали звать в поездки — на выступления. Почти всегда с ним ездила Тавочка.

Но вот однажды, уехав один, Разлогов вернулся вдвоем: с ним была девушка лет двадцати, очень милая, с круглым наивным лицом и чудесным взором. Поэт объяснил, что она из города, где он выступал, приехала сдавать испытания в технический институт и поживет у них до сдачи недельку-другую.

— Да, Людочка? — спросил он абитуриентку.

Людочка сказала, что да, поживу, сдам, перейду в общежитие.

А вечером, когда она ушла поглядеть на столицу, Разлогов (который тоже привык за этот год делиться с Тавочкой всеми новостями, в точности так, как Тавочка делилась подобными новостями с Глебом) признался, что случайно сошелся с Людочкой после одного из чрезвычайно удачных своих поэтических вечеров.

— Но это пройдет! — в раскаянии говорил он. — Какой-то бред и туман! Ведь правда пройдет? — мучительно спрашивал он у Тавочки, приучившись во всем искать у нее совета и успокоения.

Однако на сей раз вместо успокоения Тавочка стала упаковывать свои вещи, не внемля мольбам поэта. И полностью собрала их к приходу юной абитуриентки. А когда Разлогов в смятении возвестил, что во всем открылся жене и что жена уходит из дома, Людочка, подняв бровки и обувая ночные туфли с помпонами, заметила вскользь:

— Ну и пусть! Вот зануда!

Тавочка, хлопнув дверью, ушла. Она решила вернуться туда, куда возвращалась после всех кораблекрушений, — к дорогому и верному Глебу, с ним она не встречалась уже года три.

Дверь ей отворила женщина чуть постарше той, кем прельстился Разлогов в тумане поэтических грез: миловидная, стройная, но не с таким блистательным взором.

— Вы к кому? — спросила она.

Тавочка озадаченно объяснила:

— К Глебу.

— Его нет… А вы кто?

— Его жена.

— Ну, вот что, — сказала женщина. — Я тоже его жена. А так как двух жен быть не может, то проваливайте откуда пришли!

Щелкнул замок, Храпова сошла вниз, села в тени на скамеечку. Она уступала арену сражений в слезах, но без сопротивления. Ведь она, невзирая на отчаянную свою судьбу, была всего лишь интеллигенткой, а это, как вы понимаете, народ конфузливый, без хребта. Ей было жаль себя, невообразимо жаль. Как нелепо сложилась ее бедная жизнь! Что делать? Как быть?.. Впрочем, вскоре она успокоилась. Ну, что ж, сказала она себе, я сама во всем виновата, надо было поменьше влюбляться. Ничего не поделаешь, сказала она себе со свойственным ей чувством беспристрастия и справедливости, пришло новое поколение и ищет место под солнцем. Кого можно в этом винить?

Она поселилась у своей старой подруги по Киношколе — когда-то они были лучшими всадницами, боксерками и прыгуньями через заборы и с крыш. Нынче все изменилось. Подруга давно рассталась с искусством, забыла про гибкость стана, ловкость бедер и живота, вышла замуж и стала экономистом в системе черной металлургии. Отзвуком прошлого были лишь фото (развешанные по стенам), где в годы творческого и биологического расцвета стояла, сидела, смеялась и улыбалась хозяйка.

— Хорошо бы взять у Разлогова мои фото и снова развесить их, — думала Тавочка, уныло бродя вдоль стен. — Но куда?

С неделю она погрустила, а потом по обыкновению встряхнулась, повеселела и стала искать занятий. Ей уже грянуло без малого полсотни, и киностудии приглашали ее теперь только в массовки, изображавшие аристократические салоны, где, как известно, требуются актрисы тонкого воспитания, умеющие пользоваться салфетками и веерами. Почему-то считалось, что по возрасту и воспитанию Храпова должна это уметь. Но Храпова не умела, у нее были другие корни, ей были противны эти княгини, с их актерскими шлейфами и пыльными, вываливающимися из потных корсажей грудями, и эти пышные, из страусовых перьев веера, пропахшие невыразимым букетом костюмерных складов. Она устроилась руководителем драмкружка в Клубе работников главка связи. Для Тавочки, упорной во всем, что не касалось ее личных дел, такая работа, с ее хлопотней, суетой, борьбой за истинное искусство, была по душе. Поначалу она поставила чеховский водевиль «Предложение» — спектакль имел завидный успех. Однако в месткоме главка ей подсказали, что классика — это отлично, но не следует целиком увлекаться пьесами, пусть даже созданными гениальной, но устаревшей рукой. Необходимо зрелище нынешнего размаха, картина эпохи, ее бурь и побед. И Тавочка стала готовить международный политмонтаж, используя прозу, поэзию, кино, а также пластические движения и диапозитивы.

К тому же она занялась еще одной нелегкой задачей: задумала выдать замуж Катюру, дочку той самой подруги, которая приютила ее. Катюре исполнилось двадцать восемь, она была на редкость нехороша собой. Тавочка сильно подозревала, что у нее вообще ни разу в жизни не было мужика, хотя Катюра решительно не сознавалась в этом. Жених, которого отыскала Тавочка, был техник-связист со странной фамилией Субте́ля (вот так, с ударением на «е») человек неженатый и не желавший жениться. Тавочка познакомила их, Субтеле крайне не приглянулась Катюра, Катюре — Субтеля, однако они и не подозревали того заряда настырности, что таился в Храповой, переступившей возраст возлюбленных и вступившей в годы свах.

Она ни на минуту не упускала сватовства. Бог ты мой, почему она была так настойчива и упорна в благоустройстве чужих ей жизней и так неуверенна и слаба в устройстве своей?

Техник не поддавался, говорил, что Катюра слишком роскошна и молода для него, не знает порядка, воспитана в новой манере, заведет любовника — в общем, молол обычную чушь заядлых холостяков, которая впоследствии, впрочем, почти всегда оказывается чистой правдой. Он даже намекнул, что желанной женой была бы для него сама Храпова — этого еще недоставало ей после всего, что она изведала на своем веку! Катюра со своей стороны отвергала Субтелю. Она усекла, что он ряб, неряшлив и что у него постоянно расстегнуто на штанах одно немаловажное место — это, впрочем, делало честь остроте ее девичьих глаз.

В общем, оба они упирались, и все же Тавочка поженила их. И хотя техник Субтеля во время брачного пиршества все бормотал: «Уж и в толк не возьму, как все это вышло!» — это все-таки вышло, и Катюра утеряла девичество не в подъезде или в кустарнике, как это бывает с иными, а с законным мужем, на удобной перине, заботливо взбитой двумя стареющими подругами — Тавочкой и ее однокашницей по Школе кино.

Эта свадьба была большим достижением Храповой. Но значительно более крупной победой явилось, конечно, то, что ее политкомпозицию приняли с живым одобрением.

— Вот видите, как удачно! — сказал предместкома. — Мощно, масштабно. Огромный успех!.. Поймите, милейшая Алевтина Васильевна, народу обрыдли пьески с личными дрязгами. Весь этот жалкий мирок!

И Тавочка окрыленно и горячо, как и все, что делала, взялась за вторую масштабную постановку.

Она не умела жить в одиночку, ей нужно было всечасно о ком-нибудь хлопотать, вместе радоваться, сообща горевать. И как-то робко, не признаваясь даже себе, она смутно ждала, что появится неизвестно откуда и как, из житейской мглы, некий друг, верный друг, с которым она доведет этот Век до конца.

Она стала ходить в кафе, где, по слухам, встречались пенсионеры с пенсионерками и где, по той же молве, эти встречи иной раз кончались счастьем. Но пенсионеры были такие поношенные, скрипучие, все в недугах, что Тавочка (все еще легкая и смешливая, несмотря на свои лета) только вздорила с ними, вместо того чтобы прийти к единству.

В те дни она наткнулась нечаянно на повесть одного неизвестного ей писателя. И втихомолку стала готовить ее для своего какого-то неясного ей эстрадного чтения при непредвиденном случае, который мог подвернуться вдруг: в течение жизни она нередко вот так, для себя, готовила сценки и монологи без всякой надежды публично их воплотить.

Автор (видать, из старорежимных) начинал свой рассказ с первой осени первой войны. В небольшой помещичий дом приехал прощаться с невестой ее жених-офицер перед отъездом на фронт. Они долго гуляли по темному осеннему саду.

— Как блестят глаза, — сказал он. — Воздух совсем зимний. Если меня убьют, ты все-таки не сразу забудешь меня?

— Не говори так! Я не переживу твоей смерти!

— Ну что ж, если убьют, — сказал он, помолчав, — я буду ждать тебя там. Ты поживи, порадуйся на свете, а потом приходи…

Его убили едва ли не в первом сражении. А ее жизнь пошла своим чередом. Автор рассказывал о всей этой жизни бегло, словно бы впопыхах, на двух-трех страничках. Вместе с многими жительницами подобных усадеб она сперва торговала вещами отцов и дедов в Москве, на Смоленском, потом, выйдя замуж за человека доброй души, уехала с ним на юг. Зимой, в ураган, отплыла с толпой таких, как она, в Турцию, где муж умер в тифу. Пространствовала, попала в Париж… Встречалась с многими — плохими, хорошими, — занималась всем — стоящим и дурным.

— Так пережила я его смерть, — заключает автор рассказ от имени своей героини, — опрометчиво сказав когда-то, что не переживу ее. Но, вспоминая все то, что я пережила с тех пор, всегда спрашиваю себя: да, а что все-таки было в моей жизни? И отвечаю себе: только тот холодный, осенний вечер. Все-таки был. И это все, что было в моей жизни, остальное — ненужный сон… «Ты поживи, порадуйся на свете, а потом приходи…». Я пожила, порадовалась, теперь уже скоро приду.

Именно этот рассказ келейно готовила Тавочка для публичного чтения, убрав кое-какие ненужности из различных соображений. Ей виделось в нем что-то немыслимо близкое ей и похожее на нее. «Поживи, порадуйся…». Но что же все-таки у нее самой осталось от жизни, — раздумывала она. — В чем был ее осенний холодный вечер, когда в багровом свете всходит луна?

Ей казалось, что каждый из нас должен ответить себе на этот вопрос, что зрители вздрогнут, услышав его в ее исполнении. Однако, когда, наконец решившись, она прочитала рассказ на клубном вечере встреч и обмена мнениями, люди смеялись там, где следовало плакать, и уходили из зала тогда, когда, по мнению Тавочки, им следовало закаменеть. И только одна совсем молоденькая девушка приблизилась к ней после чтения.

— Как прекрасно! — сказала она, утирая ладошками слезы. — Как живо!.. Кто написал? — спросила она.

— Это Бунин.

— Не знаю, — сказала девушка озадаченно, но без особой печали. — Как живо! — повторила она.

А председатель месткома, вызвав мою героиню наутро, сказал:

— Ты вот что, милейшая Алевтина Васильевна. Давай не читай этой тягомотины. Сама видишь — народу не по душе. И кстати, приноси для ознакомления то, что намереваешься читать.

В общем, это был явный провал. Но неудача вскоре забылась, потому что Тавочка наряду с второй и третьей очень успешной массовой постановкой взялась еще читать лекции по истории киноискусства, выручив клубное руководство, которому в этой области не хватало подкованных знатоков.

14

Прошло много лет. Самое скучное для биографа — это рассказ о старости избранного им героя — тут, кроме придуманного самим автором, обычно не случается ничего. Тавочке ударило шестьдесят, она завершила цикл лекций и постановок и, увенчанная подарками, ушла на покой. Ей дали квартиру в Доме ветеранов кино.

Дом стоял на окраине города, там, где раньше был пруд, и куда по старой памяти по весне прилетали утки и улетали, покружив, покричав, не найдя его. Дом был прекрасный, удобно построенный, с поликлиникой и кинозалом, с коридорами, увешанными картинами. И люди там жили отзывчивые, добрые, понимающие, свои люди — иных Тавочка знала еще с юношеских времен. Все было размеренно, упорядочение, всего вволю, в назначенный срок и ко времени — Век принес Тавочке все, что было обещано. Покой и уход, не надо было беспокоиться о деньгах, о том, где их заработать или как достать, не надо было тормошиться о стирке, заботиться о еде. Все прибрано и устроено. Можно мирно читать, спокойно вязать, гулять, дышать, подставляя лицо ветерку, любоваться снежком и морозцем, плотно одевшись и натянув рукавицы.

И вот, натянув рукавицы, прикрыв беретиком седину, Тавочка не спеша, на прогулке, все чаще и чаще возвращалась к повести малоизвестного автора об осеннем вечере в самом начале той, далекой войны. А что, собственно, было в моей жизни, снова и снова спрашивала она себя. Что осталось от всей моей мельтешни, допытывалась она, хрустя валенками по снегу.

Что осталось? Может быть, тот день ранней юности, когда после лекции о величии классиков с ней при содействии Глеба приключилось возле старого дерева нечто такое, чему не нужно было произойти?

Или, возможно, могила матери — крохотный бугорок на погосте, галки, и сумерки, и листопад, и приволжский город, где Тавочка родилась, где в вечном покое дремало все то, что взрастило ее, и куда она потом за весь век прикатила всего один раз.

А может быть, Киношкола — ведь именно там ее научили бесстрашно лазать по крышам и падать с третьего этажа?

Комната в Спасопесковском? Та самая, куда она столько раз возвращалась, ища приюта, — четыре подтечные стены, и уборная, журчавшая двумя этажами ниже, и зачерствелый платок в виде птицы: он исчезал вместе с Тавочкой и вместе с ней, как флаг адмирала, обозначая ее присутствие, возносился вновь?

Годы войны? Каретный сарай, с его женщинами, с их перепалками, и мечтами, и страшными похоронками, приплывавшими караваном в адрес этих дощатых нар?

Глеб? Некругов? Сторожков? Разлогов?.. Клуб работников связи? Триумфы и страхи, что принес с собой Век?

— Что осталось от жизни? — вновь и вновь спрашивала себя Тавочка, шмурыгая резиновыми подметками по аллее. — Что было в ней?

Все было! Потому что это и есть жизнь.

И старое дерево в парке, где они слились с Глебом. И гроб с телом матери под кладбищенской тучей в мокрый, холодный день. И скачки и крыша, откуда так страшно прыгать. И Глеб, с его фотографиями, Некругов, с повязанным горлом, Разлогов и девушка, что создаст ему лучшую жизнь.

Все было и все осталось! В большом и ничтожном, в прекрасном и подлом, возвышенном и ползучем. Все связалось, вошло друг в друга, соединилось и составило жизнь. В ее взлетах к небу и странствиях по дерьму.

Если ты действительно жил, время пребудет в тебе и оставит в тебе свой уклад, привычки, невзгоды и корни. И это чудесно! Нельзя жить без времени, без корней.

Жизнь прошла, Тавочка получила все, что ей полагалось: тепло, уход, упорядоченность — так жила она на старости лет. Однако неслыханный Век еще не замкнул свой круг, и, возможно, поэтому Тавочке, его славной подруге, хотелось порой все это сломать, раскидать — и покой, и уход, и удобность. Хотелось споткнуться, упасть, взвыть от боли, разорвать на себе пальто и рубашку.

Однако судьба воспротивилась этому самым решительным способом из всех, что имелись у нее под рукой.

Как-то утром Храпова не спустилась к завтраку в установленный час. К ней постучались, ответа нет. Кликнули слесаря, тот, поднатужившись и вспотев, сломал замок.

Храпова была мертва.

Вскрытие определило: смерть от сердечного приступа. Ночью, во время сна.

В последний путь Храпову провожали с речами: к ней относились душевно не одни ветераны — за всю свою жизнь она никому не принесла зла, а это не часто бывает не только в киноискусстве. В «Вечерней Москве» напечатали извещение о ее кончине.

Извещение это, подписанное руководством киноорганизаций, прочитали многие сотни читателей. Прочитали и те, кого она так любила.

Прочитал астрофизик Некругов. Увы, за эти долгие годы он не достиг заметного продвижения, не стал ни министром, ни академиком. Он остался тем, кем был, — заместителем по научной части. Но зато и другим в Институте не дал продвинуться вперед, зато и они не стали ни министрами, ни академиками. И кстати, разве это так просто — тридцать лет оставаться тем, кто ты есть, при нынешней акселерации молодых умов, с их неверием в ценность седин и заслуг, подтвержденных дипломами?

Учтем к тому же, что звездные уравнения, которые он предложил, не были ему зачтены: победили враги, доказав, что его приоритет вызывает решительные сомнения.

— Да! — сказал астрофизик Некругов, пробежав черную рамочку в конце номера. — Поколение уходит! — сказал он не без остро кольнувшей вдруг жалости к себе. — А ведь она любила меня! — проговорил он в невольной смягченности сердца и с легкой усмешкой к былым проказам. — Конечно, в меру того, насколько она вообще способна любить.

С годами Некругов стал еще слабее в горле, еще чаще страдал желудком, ему был необходим щадящий режим. Он держался строгой диеты, уходил от излишних волнений, носил ученую черную тюбетейку и торжествовал, когда в кино или в книгах продергивали начальство и молодежь — и тех и других он считал виновниками того, что карьера не сладилась.

— А ведь и я увлекался ею, — продолжал он в раздумье. — Но честно (хотя о покойниках так не следует говорить) — она была дурой, из тех, кто (сколько ни бьет их жизнь) никак не могут взять в толк диалектику нравственных норм, принимая их в статике, за некий метафизический абсолют… Итак, кто же все-таки правильнее жил? — спрашивал он себя. — Она или я?.. Конечно, я не достиг того, что мне положено по способностям. Но у меня все же есть дом, семья, научное положение, публикации. А у нее? Что у нее?

И Некругову стало легко и радостно на душе, потому что он жил разумнее и правильнее Тавочки.

Прочитал сообщение и Сторожков, когда секретарша положила перед ним ворох газет. И внутренне ахнул: Храпова умерла, ее нет! Он походил по кабинету.

Кабинет был велик, Сторожков управлял одной из крупнейших отраслей хозяйства. Он вспомнил войну, дальний город, завод, чаепитие в ожидании Звонка.

— На шестидесятом году жизни, — перечитал он. — Старуха! А какая была живая, легкая, радостная. Какая-то не такая, как все… А чем не такая? — спрашивал он себя. И не мог дать ответа. — Честная, чуткая, добрая, умная, — перечислял он, чувствуя, что это самое малое, что можно сказать о ней. Но что еще можно сказать о ней? Что? «Я вас люблю», — с улыбкой вспоминал он. — Только этого не хватало — роман директора с секретаршей!.. А может, она и вправду любила меня? — вдруг спросил он себя. — Что за чушь! Вроде бы прожил жизнь, а ничего не могу понять! Сколько же это лет прошло? Двадцать? Тридцать? Голод, холод, ни кола ни двора. Чудесное было время!

Дошла весть о кончине Тавочки и до поэта Разлогова. За эти годы он стал знаменит — тут не было несправедливости, нередкой в таких делах: это был действительно первоклассный поэт, один из тех, кем гордится эпоха. Слава пришла, все напасти остались позади. Тончайший лирик, как бы взрывавший размеренную логику строф, чтобы выйти к рассказу о самом мудреном и путаном в людях и человечестве.

Он имел теперь все, о чем может мечтать поэт: раскаленных поклонников и остервенелых врагов, дикую давку при входе в аудитории, где он выступал, овации, свист и драки при выходе из аудиторий. Его быт был четко налажен женой — той девочкой, светлой, как ангел, что выгнала Тавочку. Порядок, дача, стихи, речка поблизости дачи. Он имел все, но он был поэт, настоящий поэт, и потому томился и маялся, как если бы у него не было ни славы, ни дачи.

— Тавочка умерла! — бормотал он теперь, прочтя газетное объявление. — Ее нет! Как же так? Как я мог столько лет не видеть ее, ни разу не встретиться с ней? Ведь она спасла меня, когда я истинно погибал. Единственная, кто верил в меня!.. Какая же я скотина!.. А как я ее любил! — повторял он. — И как она любила меня! Я целовал ее, все шло к дьяволу, мир обваливался… Она обнимала меня своими ручонками, пугливыми, как воробьи, и царапающими, как ястреб… Поднимался рассвет, она спала (как волшебно она спала!), я спешил к столу и писал. Какие стихи! Самое лучшее из всего, что я когда-либо написал… Ах, Тавочка, Тавочка!

— Нет, нет, — печально раздумывал он. — Я ни в чем не могу упрекнуть жену. Но это не Тавочка. Она хорошая, да. Но не Тавочка. Все слишком разумно отобрано. Даже в любви. Все на месте — и стены и мир. Как можно жить с женщиной, когда, обнимая ее, ты думаешь о редакторах, их замечаниях и поправках. О том, как мерзок критик Евлампий Терем. Спать с женщиной — и думать о критиках! И нет ни ястреба, ни воробьев, только горечь во рту, поправки и Терем… Ах, Тавочка, Тавочка! Да, обязательно надо пойти на похороны. Увидеть в последний раз. Какая же я свинья. Какая свинья.

Но он не пошел на похороны, потому что жена — та бывшая девочка из провинции — решительно не пустила его, несмотря на все увертки и выдумки, которые, поверьте, были правдоподобны и убедительны, потому что принадлежали поэту.

15

Стоял месяц май, и когда Глеб проснулся в отеле «Оранж» французского города Канн, солнце прорезывало жалюзи, а когда он открыл окно, то увидел внизу голубой бассейн, где уже полоскались постояльцы отеля, а пониже — покатость холма в черепичных крышах, и еще ниже — Средиземное море и разноцветные паруса. Он оделся, томясь сомнениями, какой туалет подобрать к утренним, как бы небрежным, неофициальным часам Кинофестиваля, и спустился вниз, где корреспондентов из СССР, приехавших освещать и фотографировать Всемирный кинематографический форум, уже поджидал небольшой деженэ́, состоявший из булочки, масла, консервированного варенья и кофе.

И вот тут, между прочим, один из корреспондентов, поздно ночью приехавший в Канн, сообщил, что в Москве скончалась киноактриса Храпова, известная в двадцатых-тридцатых годах.

— Алевтина Васильевна?

— Да.

Глеб обмер. Он так побледнел, что на это обратили внимание даже коллеги газетчики, а это за завтраком бывает не часто.

— Что с тобой?

— Нет, ничего, а что?

Однако на всей трассе от «Оранжа» к небезызвестному отелю «Карлтон», где размещались фестивальные делегации, на дороге вдоль моря, заставленного бесчисленными парусниками и моторками, по набережным, с их крохотными столиками кафе, за которыми умещались и пили и ели целые скопища джинсовых рыбаков и тонких, как веточки, шлюх, куривших сигары и остро поглядывавших по сторонам; на всем этом вонявшем дустом и розами пути, окаймленном киосками, лавками, магазинами, где продавалось все, что нужно людям, приехавшим отдохнуть; на этой долгой стезе, сперва скромной, с витринами, забитыми рыбой и тем, что можно сделать из рыбы, а под конец все более пышной и оживленной, с отелями, носившими имена коронованных лиц, с ресторанами прямо на пляжах, у подножия набегавших волн, — в течение всего этого знойного, потного странствия, смягчаемого лишь легким бризом да африканским обликом бронзовых, тонкобровых, черноглазых полуголых девиц, Глеб все думал и думал о Тавочке и о том, что она умерла.

— Тавочки нет, — шептал он. — Боже мой, Тавочки нет.

И вспоминал, как на лекции о величии русской литературы он, шестнадцатилетним болваном, встретил ее и как они убежали, наскучив обедней в честь Пушкина, о котором и так давным-давно всем известно, что он велик. И как чудесно было после всех этих благостных рассуждений выскочить на осенний воздух, где пыль, и грязь, и дыры в заборах, и мальчишки дуются в расшибец, и люди с портфелями и авоськами, люди как люди, и нет ничего медового, паточного, слезливого, а есть осень, желтые листья, жизнь. И как после он взял ее за руку и они побежали в парк, и какая она была радостная, сверкающая, и как они внезапно поцеловались. И как потом, весной, после выпускного вечера, они снова отправились в парк, снова бегали и хохотали, и умчались в лес, и она прислонилась к дереву, переводя от бега дыхание. И как потом, не помня себя от испуга, они бросились в разные стороны, наутек.

Но тут воспоминания Глеба оборвались, потому что надо было спешить в Ниццу, чтобы заснять прилетающего кинокомика, приглашенного гостем на Фестиваль. В Ницце, в аэропорту, стояла жаркая толкотня — журналисты, фотографы, операторы, — и Глебу понадобился весь его исполинский опыт, чтобы перехитрить, найти точку, откуда можно было хоть как-нибудь щелкнуть. Лайнер опустился, подпрыгнув, помчался, затем, переваливаясь, подрулил, моторы затихли, и на маковку самолетной лестницы вышел непревзойденный Комик. Он оказался стареньким старичком, в нем трудно было отметить знакомые и так любимые черты. Возможно, чтобы напомнить их, он сразу же, еще на площадке лестницы, пришвартованной к самолету, проделал два-три шутливых, всемирно известных движения ног и стукнул тростью о шляпу. И хотя все это было исполнено как-то неловко, опасливо, по-стариковски, толпа разразилась овациями. И вот, в цветах и аплодисментах, Бессмертный Актер прошел к машине.

— Кончен Век! — внезапно остро подумал Глеб и сразу снова вспомнил о Тавочке. — Все! Отгремел!

Но потом вспыхнул такой сумбур, кутерьма и бестолочь, что Тавочка сызнова стушевалась, и Глеб горько подумал о ней лишь тогда, когда после завтрака, данного Клубом французских газет в честь иноземных коллег, возвратился в «Оранж», чтобы переодеться к вечеру.

— Да, — сказал он себе. — Вот и конец!

Он вспомнил те далекие времена, когда Тавочка пришла к нему в Спасопесковский, как вбила в угол гвозди, чтобы развесить одежду — шкаф не на что было купить, — и повесила два своих платьица и пальтецо и его брюки с толстовкой и прикрыла все это чистой тряпкой от пыли и мух. Да, много было в те годы мух, и множество разных планов на жизнь, и много веселья и сил. И вот — конец. Как быстро проходит жизнь.

Он завязал галстук и вышел на балкон. Внизу трепетал голубой бассейн, стояли вразброску пальмы, а вдали было все то же море с яхтами всех цветов — оттуда даже сюда доносилась музыка. С этих яхт к берегу все время причаливали катера. Сегодня утром Глеб (так, для архива) заснял компанию молодежи, когда бирюзовая лодка подвезла их к пристани с яхты. Это были рослые парни, в шортах и бородах, и девушки, тоже в шортах, счастливые и беззаботные — так видится всем фотографам, когда они снимают модный курорт. И Глеб, вспомнив это теперь, подумал о том, что все эти девушки, с их шортами, смехом и молодостью, были куда тяжелее, скучнее и придуманнее Тавочки, которая, конечно, и не имела понятия о шортах, и что именно ей пристало бы вот этак выскакивать на пристань из лодки и, хохоча, идти в «Карлтон». Но вместо этого Тавочка четверть жизни своей обитала в Спасопесковском, в комнате, лишенной уборной, и делала все, что в человеческих силах, чтобы эта комната походила на настоящий семейный дом, — раздобыла какие-то литографии, купила тарелки, ножи, превосходный чайник и повесила на стеке полотняную шаль, похожую на распростертую птицу. Да, она часто влюблялась, теряла голову, забывала про все на свете, уходила из Спасопесковского, но, вернувшись, снова любила его, одного его, всей силой своей преданной, верной души. Да и он любил ее — в общем-то, только одну ее за всю свою жизнь. Что за странная вещь! Почему их судьба не сложилась? Почему он не смог удержать ее? Почему, такая скромная, честная, безгреховная, она все время влюблялась? Почему? — спрашивал он у балкона, бассейна, Средиземного моря и пальм.

Однако балкон, бассейн, пальмы и Средиземное море помалкивали, привыкнув к совершенно иным вопросам.

Поздним вечером, после просмотра он вышел из Дворца фестивалей и пошел по аллее, где недавно, в час открытия празднества, стояли шпалерами полицейские, в солнцезащитных очках, с малиновыми лампасами на щегольских штанах, и где вдоль этих шпалер струилась в кинозал фестиваля толпа мужчин в черных, белых, багровых смокингах, обмениваясь взорами и улыбками с женщинами в платьях самой последней моды, еще неизвестной миру и впервые показываемой здесь.

Глеб сошел на песок пляжа. Тут все кафе были в ставнях, ничто уже не продавалось и не покупалось за поздним часом. На песке лежали хиппи, мужчины и женщины, прильнув друг к другу или же странно и одиноко глядя в звездную темноту. Глеб прошел еще дальше по берегу и остановился у самой кромки. Мягко поплескивала волна.

— Шабаш! — еще раз сказал он себе. — Как мало близких осталось в живых, как мало тех, с кем можно вспомнить то, что ты помнишь. Ушло мое поколение, — сказал он себе, — такое понятное, близкое, которому назначено было свершить и вытерпеть то, что казалось немыслимо вытерпеть и свершить. Оно свершило и вытерпело. Кончен бал! Почему все так быстро кончается? Почему человек так редко может ощупать плоды своих дел?

Это был смешной, даже глупый вопрос, такой же глупый, как тот, что был обращен утром к пальмам, бассейну и стенам.

Но еще меньше чем пальмы на этот вопрос смог бы ответить песок.

16

Зачем я рассказал здесь о Храповой?

Да потому, что она — это я. Другой фабулы, но того же сюжета.

Так же как и она, я бегал с лекций о гениях в парк и целовался под деревом. Так же как и она, жил в комнате, где был только стол, да кушетка, да полотняная птица, распростертая на стене.

Как и она, я любил многих и разных, восторженно, простодушно, шлепался, клялся никогда не любить и снова пылал, снова грохался, ни разу не возроптав.

Мы прожили тот же век — я испытал все, что она, постиг, что она, и не постиг, что она. Мы видели те же войны и тот же мир.

Оба мы дети нового, все еще малознакомого мироздания, которые ходом жизни своей, удач, катастроф, страстей мельтеша, задыхаясь, сплетаясь, отталкиваясь, устилали подножие его и его великих побед.

Оба мы пожили, побродили, порадовались.

И, как и ей, — мне пора!

Приход луны

Всходила луна. Рыжий сноп света предвещал ее появление. Таинственно и тревожно озарялась земля.

А над землей летел самолет.

Три ряда кресел были заняты командой спортсменок, возвращавшихся в Москву со сбора. Юные лица, смех, щебет — художественная гимнастика, сборная страны.

Катя — ей лет восемнадцать — сладко дремала, когда тоненький голосок стюардессы возвестил:

— Граждане пассажиры! По погодным условиям в Москве наш самолет совершит промежуточную посадку в городе Разлельске. Просим всех пройти в аэропорт, где к вашим услугам будет буфет, газеты, ресторан и…

Голосок еще продолжал что-то вещать, а соседка уже будила Катю:

— Катька, застегивайся. Разлельск!

— Как — Разлельск? — спросонья откликнулась та. — При чем тут Разлельск?

— Посадка!

— Где?

— В твоем Разлельске.

— Да ну? — И только теперь осмыслив, в чем дело, Катя стала быстро застегивать ремень.

…Летел самолет. Над землей медленно, огненно, рыжим, громадным диском всходила луна.


…На лавке сидел старик и смотрел на приход луны. Рядом в песочке копалась его полуторагодовалая внучка. Она тоже замерла и подняла удивленные глазки.

— Дай! — громко сказала она и протянула ручонки.


…Глядел на лунный приход и некий молодой человек. Он сидел на опушке леса. Исписанный нотными знаками лист лежал возле него на пеньке. И не только лунный диск видел он, но и знакомый нам самолет, готовившийся к посадке.


…Ту же багровую луну, тяжко карабкавшуюся вверх, наблюдала и школьница Саня, стоявшая у раскрытого окна в пустом школьном коридоре.

— Санька, очнись, — сказал ей, подойдя, одноклассник Сергеев. — Хватит выть на луну, назад к стенгазете! — провозгласил он, кивнув на большой лист ватмана, расстеленный на полу.


…В самолете Катя оторвала взгляд от луны.

— Слушай, — сказала товарка. — А я бы на твоем месте выползла здесь, в Разлельске. Прошвырнулась бы в школу, покрасовалась. Все-таки на три четверти знаменитость.

— Разве только к тетке зайти? — Катя была в нерешительности.

— А что! — подружка зашнуровывала походную спортивную сумку. — Сыпь к Егору, скажи про тетку, так, мол, и так, позвольте на сутки. Он добряга!


Самолет коснулся колесами земли.

…Старик нес на плечах внучку. Промчался автобус с пассажирами. В окошке мелькнула Катя. Луна побледнела, пообыкновенела и стояла уже высоко.

В дверь восьмого класса «Б» вошла директор Ираида Сергеевна. Класс встал.

— «Круглый стол?» — спросила Ираида Сергеевна у школьницы Сани, которую мы уже видели у окна в озарении восходящей луны. Саня сидела за столиком преподавателя.

— Да, — ответила Саня.

— Тема диспута? — спросила Ираида.

— «Кем я хочу стать».

— Продолжайте. А ты, Маношина, после прений зайдешь ко мне.

Саня кивнула. Ираида вышла.

— Так кем же ты хочешь быть? — не без иронии осведомилась Саня у веснушчатой неуклюжей школьницы.

— Никем, — ответила та. (Будем звать ее по фамилии: Костричкина.)

Все засмеялись.

— То есть, как — никем? Как же ты будешь жить? — спросила Саня.

— Выйду замуж, — сказала Костричкина.

Новый взрыв смеха.

— А кто тебя будет кормить?

— Муж.

— Да кто тебя возьмет замуж, рыжую? — выкрикнул кто-то под общий хохот.

— Да еще кормить! — подхватил другой.

— Не беспокойтесь, возьмут! — нахально парировала Костричкина.

— Тихо! — властно прервала Саня. — Здесь дело не в том, возьмут или нет Костричкину, а в принципе. В жизненной установке. Советская женщина прекрасна прежде всего своим общественным лицом. И не надо, Костричкина, засорять этот светлый образ мещанской трухой и кухонными интересами. Все! Диспут окончен!

— Домой! — зычно воззвал с задней парты мальчишеский голос. — По домам, ребята!


В кабинете директора школы Ираиды Сергеевны все было строго, серьезно, как полагается. Скромные шторы, бесстрастные портреты великих людей на стенах. И все же это был кабинет женщины. Возможно, такое ощущение рождалось от мимозы в вазочке или от небольшого портфеля, небрежно брошенного на диванчик, а может, от самой этой серьезности, чуть-чуть форсированной, втайне игривой.

Саня стеснительно села, мгновенно преобразившись из личности поучающей в личность почтительно слушающую.

— Дело такое, — начала Ираида. — В город приехала Прохорова. Художественная гимнастка. Та, что училась у нас, пока ее не забрали в Москву.

— Та самая Прохорова? — изумилась Саня.

— Только без ахов! Та самая. На два дня, перед отъездом на чемпионат. Надо устроить встречу со школьниками. Не очень пышно, но все же тепло. Ты скажешь приветствие.

— Я?

— Ты. Единственная из старшеклассников, кто владеет речью и политически созрел. Набросай, я просмотрю.

— А пионеры нужны? — уже по-деловому осведомилась Саня и сразу стала похожа на ту, какой была на «круглом столе».

— Все как тогда, когда встречали знатного комбайнера.

— И оркестр?

Ираида подумала.

— Ладно, пусть будет оркестр.


Гром школьного оркестра — тут и трубы и мандолины. И много барабанов. На сцене — Ираида Сергеевна, педагоги, Саня в школьной форме, белом переднике. Тут и виновница этого торжества Катя Прохорова — в джинсах, без следов косметики на лице, обычная и простая и этим отличающаяся, скажем, от директора Ираиды, у которой строго подчеркнуты глаза и сдержанно подвиты волосы. Отгремели барабаны, и вот уже кроха второклашка читает тонюсеньким голоском Пушкина: «Вновь я посетил тот уголок земли…» Сбивается, начинает сызнова, снова сбивается. Живой, буйный школьный смех. Катя Прохорова подхватывает девчушку, легко поднимает ее и целует. Рукоплескания.

Потом Саня читала приветственную речь. Она приветствовала Катю, художественную гимнастку, которая тоже училась когда-то в этих стенах, тоже гуляла на переменках по коридорам и которую школа, обучив и сообщив первый импульс, направила в руки спортивных организаций, которые проявили к ней интерес.

— И что же? — закончила Саня. — Талант созрел! Катя Прохорова трудом и настойчивостью, присущей всем нашим спортсменкам, добилась успехов, не раз становилась первой…

— Всегда — второй! — смеясь, поправила Катя под бурные аплодисменты.

— Но будете первой! — сказала Саня, оторвавшись от листка. — На славу советского спорта, на радость вашим друзьям!


— А вы узнаете меня?

Этот вопрос задала Катя Прохорова некоему гражданину лет двадцати пяти, сидевшему недалеко от нее за столом в учительской, где был устроен скромный прием по случаю пребывания бывшей воспитанницы в стенах любимой школы. Столы были сдвинуты, кипел электрический самовар, пили чай, заедая бубликами. Мы уже видели этого гражданина при восходе луны, на опушке леса. Назовем его — Петр.

— Я? Вас? — смешался от неожиданности гражданин, да так, что положил откусанный бублик обратно в вазочку. — А разве мы с вами знакомы?

— Еще бы! — сказала Катя. — Вы были старшим вожатым в пионерлагере? Лет шесть назад?

— Был, — пробормотал Петр и снова в смущении схватил откусанный бублик. — А вы кем там были?

— Кем? Пионеркой! — сказала Катя. — Я в вас тогда была влюблена. И страшно хотелось с вами поцеловаться.

— Ладно, довольно о прошлом, — торопливо вмешалась Ираида. — Расскажи-ка нам лучше про культурную жизнь Москвы. Что ставят в Художественном?

И тут же посыпались вопросы:

— Как Колосихина? Вы с ней подруги?

— Не очень горячие, — бросила Катя и снова весело адресовалась к былому вожатому: — А помните, как мы вам письма писали?

— Помню, — сказал, оттаивая, Петр. — И, честное слово, кажется, помню вас. Такая худенькая, невзрачная. Сколько вам тогда было лет?

— Двенадцать. Это было мое последнее лето в Разлельске. И вы казались мне витязем.

— А это верно, что Большой театр ставит «Хованщину»? — прервала директор Ираида этот чрезмерно личный, не коллективный разговор.


…После чая с бубликами они возвращались вдвоем — Петр и Катя. День шел к концу, улицы были полны всем, что переполняет их в раннюю весеннюю пору, когда солнце не торопясь гребет вниз, потихоньку теряя силы. Так и следует снимать все это — без подготовки, нечаянно схваченными штрихами, именно то, что случайно приметил глаз. Порой это любопытно, временами грустно, нередко смешно.

Петр что-то говорил, Катя с живым интересом слушала, временами осторожно и не без удивления поглядывая на него.


Он действительно смутно вспомнил ее. Такая легонькая, невесомая, и все дарила ему цветы. Он учился тогда в Москве, в консерватории, и приехал в Разлельск на каникулы к отцу. А чтобы не сидеть без дела и подработать, определился старшим вожатым в пионерлагерь. И был еще там за тапера. И писал свои первые вещи для фортепьяно. И отсылал их в издательство. И всегда получал отказ.

Катя спросила:

— А сейчас вы учите музыке в школе?

— Не в одной, — отозвался Петр. — Еще в двух. И в музыкальном училище. Работаю в клубах. Написал балет.

— Балет? — удивилась Катя.

— Да. Послал в Москву.

— И что?

— С часа на час жду ответа.

— А если отказ?

— Повешусь! — ответил Петр. И не вдруг можно было понять, что он шутит. — Балет необыкновенный. С хором.

— Почему — с хором?

— Надо!.. Может, читали Данте?

Катя помедлила.

— В учебниках нету…

— Вот именно — «нету»! — передразнил он. — Как можно жить без Данте? Кошмар!

— Но я о нем знаю, — сказала Катя, задетая за живое. — К нему Чайковский музыку написал. Наш тренер Егор Егорович влюблен в этот диск.

— В Чайковского? — пожал плечами Петр. — Конечно, он неплохой музыкант. Но слишком слезлив. Музыка с вазелином. «Любви все возрасты покорны», — пропел он. — Мармелад!

Так они дошли до подъезда многоквартирного дома.

— Ну, вот, тут живет моя тетка, — сказала Катя. — Очень рада была с вами повидаться. Завтра улетаю в Москву.

— Уже? — огорчился Петр.

— Уже, — подтвердила она и протянула руку. — Прощайте.

— Прощайте. А мы так хорошо с вами говорили!.. Знаете что?.. — нерешительно вымолвил он. — Давайте еще походим. — Он просительно и застенчиво глядел ка нее.

— Пойдем, — ответила Катя. — Только куда?

— А так, никуда, — сказал Петр.


— У нас ведь как? — спросил Мефодий Иванович, отец Сани. — У нас все прощается, если любовь. Объяви, что влюбился, и хоть на затылке ходи.

Был тот же час, те же сумерки. За обедом дома сидели отец Сани, Мефодий Иванович, его жена Валентина Кондратьевна, и сама Саня.

— Это какое-то бедствие! — говорил Мефодий Иванович, поглощая салат. — Врубишь телек, хочешь что-нибудь путное посмотреть. Нет, любовь! В кино — любовь. В театрах — любовь. Пошлость, дешевка, высосано из пальца! Столько вокруг удивительного, неповторимого, совершаются чудеса, а у них одно на уме — луна и любовь!

— Однако, Мефодий Иванович, — заметила Валентина Кондратьевна. Она ела, проглядывая служебные бумаги, — этак тоже нельзя. Чувства есть чувства.

— Конечно. Но в меру! — откликнулся муж. — Все помешались на любви. Это доходит до невозможного. Уже не поймешь, где базис, а где надстройка… Работает у меня в управлении старший экономист. Так он вчера, представьте, едва не повесился от любви. Заперся в ванной, никого не пускает. Стучат — тишина.

— И что? — заинтересовалась Саня.

— Ешь и не слушай! — скомандовал отец. — Псих! — сказал он про экономиста. — План горит, важнейшие совещания, а он в ванной сидит. И это советское время, двадцатый век!.. Простят! Пожурят и простят! Валя, я ведь ухаживал за тобой?

— Ну.

— Любил?

— Ну.

— Но в ванную не запирался?

— Ну.

— И чем это кончилось? — полюбопытствовала Саня.

— С кем?

— С экономистом.

— Ничем, — ответил отец. — Проголодался и вышел.

— Значит, можно все-таки разобрать, где базис, а где надстройка, — отметила Валентина Кондратьевна, делая пометки в бумагах.


Уже порядком стемнело. Катя и Петр сидели на бульваре. Все было как всегда — шум улицы, лязг трамвайных колес, мелькание прохожих всех возрастов. Брюки и юбки, ноги, побегавшие по белому свету, и ноги, только-только вступающие в жизнь. Пары влюбленные и пары поссорившиеся.

Петр что-то горячо говорил. Катя молчала и слушала.


Честно сказать, он совершенно не знал, можно ли говорить с ней о чем-нибудь настоящем. Все эти гимнастки — художественные и обыкновенные, — танцорки, эстрадницы всегда казались ему мелкой и прыткой дробью. Но эта была другой: она слушала. Обычно все говорили, никто не слушал его. Она слушала и не отрывала от него удивленных глаз. Какие глаза! Простые и уже не простые, доверчивые и недоверчивые, наивные и уже много повидавшие и расценившие то, что довелось повидать. Порой она становилась красивой, но чаще была некрасивой. По-юношески угловатой, но уже с притертыми углами.

— Понимаете, — говорил Петр. — Я написал балет о Беатриче, о той, которую воспел Данте. Жила ли она в действительности? Не знаю, да, кажется, и никто не знает. Возможно, Данте ее придумал, он ведь любил придумывать. И вообще — есть ли в действительности любовь или ее каждый раз придумывает человек — вот о чем мой балет.

— Удивительно! — с искренним восхищением проговорила Катя. — Но как это будет на сцене?

— Сперва Данте встречает свою Беатриче на празднике Весны, на девятом году своей жизни. Потом он ее снова увидит, когда ему будет восемнадцать. Умирает отец Беатриче, а потом и она сама. Для Данте это конец света. Он на грани жизни и смерти и оказывается у врат Ада. Три зверя встают на его пути…

— Простите, тетенька, вы художественная гимнастка? — прозвучал возле них мальчишеский голос. То был школьник лет десяти.

— Возможно, — ответила Катя.

— Черкните! — Он протянул листок.

— Что?

— Что-нибудь легкое, — посоветовал паренек. — «На память Диме». А тут: «Твоя Колосихина».

— Но я же не Колосихина, — рассердилась Катя.

— Нет? — удивился Дима. — Кто же вы?

— Я — другая.

Паренек задумался на мгновение. Потом сказал:

— Промазал! Все равно подпишитесь. Авось сгодится когда-нибудь на обмен.

Ушел.

— Ну? — жадно спросила Катя у Петра.

— Что?

— Три зверя встают на его пути…

— А!.. Но любящая душа Беатриче спасает его, дает ему провожатого, который ведет его сквозь Чистилище к самой вершине горы, где опять встречает его Беатриче. Впрочем, — добавил Петр, — все это мало похоже на балет. Это, скорее, мольба.

— О чем?

— О вечной любви, которая бы не умирала в Чистилище.

— А она всегда умирает?

— Так говорят…

…Они поднялись на холм. Внизу мигал огнями город.

Он остановился у амбарного строения, стоявшего на краю оврага. Поискал ключ в потайном месте между дровами. Открыл тяжелый засов, включил свет. Что-то вспорхнуло, и Катя невольно прижалась к Петру.

— Это летучая мышь, — объяснил Петр. — Извините, забыл предупредить. Вот моя мастерская.

Здесь были кипы нот, на стене, рядом с тележным колесом, висела гравюра, изображающая Данте, среди пучков трав виднелись схемы гео- и гелиоцентрических миров. Он снял скрипку. Она была необычной формы.

— Эту скрипку построил я, — сказал он.

— Вы?

— Да. И сам изготовил лак для ее покрытия.

Он заиграл. В старом сарае зазвучала грозно-торжественная мелодия. Опять вылетел нетопырь, но Катя уже не встревожилась.

— А где этот ваш балет сейчас? — спросила она.

— В Москве, завтра будет ответ. Мой друг известит — он на пульсе.

— Вы знаете, — вымолвила она, помолчав, — никогда не встречала такого, как вы.

— Какого?

— Не знаю. Такого. Ни разу!


Утренняя заря настигла их на высокой площадке над городом. Медленно прибывал рассвет, рванул ветер. Разлельск словно бы растворился там внизу, в котловине. Остались лишь смутные очертания, и Катя с Петром проплывали в тумане, сидя на скамье под двумя фонарями.

Впрочем, туман постепенно слабел. Где-то, казалось на самой границе города, вдруг вспыхнул желтенький огонек и заспорил с рассветом. Засветился другой, поближе. Говорит Петр. Слушает Катя. Но мы не слышим его.

Она его слушала. Всю жизнь он мечтал о том, чтобы кто-нибудь задержался на час и выслушал то, что бурлило в нем: его оценки, идеи, намерения. Напрасно! Все мчалось, огибая его, все проносилось мимо. Она слушала и, кажется, даже слышала, хотя ни разу не подняла головы. И он выложил все: и то, что навязло в зубах у всех, и то, что кипело до времени только в его душе. Он говорил о живучести упрямства в искусстве, о том, что следует выжечь всю эту музыкальную жвачку, которую радио и ТВ вбивают нам в уши. Нужны неведомые звучания, говорил он, слияние электрических инструментов с симфонической группой. Старое в музыке отжило, классика дала дуба, сколько бы ни кричали о ее бессмертии…


— Плавка идет! — сказала вдруг Катя.

И точно горизонт вспыхнул, погас, снова вспыхнул и стал заливать небо огнем. Все сделалось зыбким и ненадежным, вздрогнули здания, заметались тени. Потом, столь же внезапно, но медленнее, все вдруг стало загасать.

— Потрясающе! — проговорила Катя.

— Гуляете? — спросил кто-то за их спинами.

То был человек средних лет, несколько странноватый, какой-то зябкий, невыспавшийся.

— Гуляем, — откликнулся резко Петр.

— А чего сердишься, — удивился прохожий. — Я без грубостей. Сам-то ты кто? — добродушно спросил он.

— Музыкант.

— Играешь?

— Ну.

— На пианино, что ль?

— Музыку сочиняю.

— Из головы?

— Из головы.

— Вот не пойму, как это можно — из головы, — искренне удивился прохожий. — И много платят?

— Самую ерунду.

— Тогда зачем сочиняешь?

— Очень хочется, дяденька, — сказал Петр. — Иди-ка своей дорогой!

Прохожий ушел. Стало совсем светло. Из городской котловины долетел легкий шум, преддверие дневного грохота.

— Вам не холодно? — спросил с заботой и нежностью Петр и сделал попытку стянуть с себя пиджак.

— Нет, — откликнулась Катя. — Пора домой. Уже утро.


…Катя взяла в условленном месте ключ от квартиры тетки. Вошла. Из окна был виден круг взошедшего солнца. Катя прошла на балкон, расположенный напротив. Там, бледная, стояла луна. «Солнце в Овне, весенняя полная луна в Весах» — так сказал Данте.

Внизу под балконом, в раннем утреннем скверике, шелестели листья, слабо струился фонтан. Тихо и медленно, как дремота, расходился туман. И Кате вдруг показалось, что вдалеке, сотканная из солнечных бликов и радужных брызг, скользнула Беатриче в сопровождении двух дам защиты. Затем в шелестящих деревьях и солнечной пестроте возник юноша в средневековом плаще, и Беатриче стремительно протянула к нему руки…


Назавтра в полдень Саня позвонила в дверь квартиры, где у тетки остановилась Катя. В руках у Сани был букет цветов.

— Добрый день, — Саня протянула Кате букет. — Я от школы. Меня прислали вас проводить.

— Спасибо, — сказала Катя. — Но знаете, я сегодня не еду.

— Почему? — опешила Саня.

— Возникли новые обстоятельства, — уклончиво объяснила Катя. — Скажите, почта на старом месте? Мне надо позвонить тренеру в Москву…

…Минут через десять на почте, в междугородной будке, имел место такой разговор:

— Егор Егорович? Это Катя.

— Так.

— Егор Егорович, я хотела сегодня вечером вылететь.

— Так.

— Но не вылечу. И завтра не вылечу… Я наверно, пробуду здесь всю неделю.

— Что-что? — заревело в трубке. — Это еще что за фокусы?

Катя втянула в легкие воздух, помолчала, выдохнула.

— Я влюбилась, Егор Егорович, — сказала она, прикрыв ладошками микрофон, чтобы никто другой не слышал.

— Не понял.

— Ну, влюбилась, — тихонечко уточнила Катя.

— Ты рехнулась? — громыхнул тренер. — Через месяц у нас Гренобль. Да ты понимаешь, что… — И голос его вдруг провалился в небытие.

— Егор Егорович! — закричала Катя. — Алло!.. Саня, есть пятнадцать копеек?

Саня быстро протянула ей пятиалтынный.

— Егор Егорович, алло! — сказала Катя, когда вновь обозначился тренер. — Вы меня слышите? Что мне делать?

— Как — что! Немедленно выезжай! Завтра буду тебя встречать.

— Я не приеду, Егор Егорович. Я правда не вру. Это любовь.

— Да чтоб она провалилась, эта любовь!

Щелчок. Голос опять испарился. Катя в панике сунула Сане деньги.

— Разменяйте! На все!

…Когда они вышли из здания почты, Саня спросила:

— А куда мы идем?

— К Калошину.

— К учителю музыки? — озадаченно справилась Саня.

— К нему. Сюрпризом! Как ближе пройти на Сорокин Ввоз?

— Я провожу, — предложила Саня.

— Пошли!

— А откуда у вас его адрес? — удивилась Саня.

— Он мне его записал, — спокойно ответила Катя. — Только надо купить что-нибудь его домохозяйке.

Они шагали вниз по Сорокиному Ввозу, к реке, по старой булыжной дороге, вдоль деревянных заборов. Катя остановилась.

— Обождите, — сказала она. — Сперва наведем порядок.

Она извлекла из своей спортивной сумки зеркальце, расческу.

— А зачем он вам? — спросила Саня.

— Кто?

— Учитель пения? Петр Федорович?

— Он удивительный человек, — объяснила Катя. — Я такого никогда не встречала.

— Убиться можно! — откликнулась потрясенная Саня. — Он что, вам пел или играл?

— Послушайте, — не отвечая, сказала Катя. — А почему мы с вами на «вы»? Давай на «ты».

— Давай, — согласилась польщенно Саня.

Калитку сада возле домика, где снимал комнату Петр Федорович Калошин, учитель пения в младших классах, отворила сердитая тетка Степанида.

— Простите, — несмело произнесла Катя. — Петр Федорович у себя?

— Он-то у себя, — потянула в ответ Степанида. — Ты-то зачем тут?

— Мы с ним условились.

— Ох ты, юркая! «Условились»! Незачем, незачем, он человек занятой. Ходють, бродють…

— А вы не орите! — вступилась Саня. И, отодвинув хозяйку в сторону, вошла в сад. — Пошли! — приказала она Кате.

Но Степанида, не ожидавшая такой решительности, преградила дорогу.

— Куда?! Еще школьница! Чему школьников учат? Чему?.. Стой!

— Тетя, — сказала Катя, протягивая сверток, — а мы подарочек вам принесли.

— Мне? — Степанида недоверчиво развернула.

— Вам.

— Вот это по справедливости, — сказала, посветлев, Степанида. — Проходи, детка, в дом, Петька только-только с уроков прибег… А ты, девка, поаккуратней! — прикрикнула она на Саню. — В газетах что пишут? Что?? Не хулиганить!

Дверь в дом открыл Петр.

— Вы? — потрясенно спросил он Катю. — А я собираюсь к вам. Проводить.

— Я сегодня не еду, — просто сказала Катя. — Войдем, — пригласила она Саню.

…Портреты кисти Эль-Греко: коричневые удлиненные лица, сухие, вытянутые фигуры библейских сказаний и евангельских притч. Это, конечно, лишь репродукции. Объемистый том таких репродукций рассматривает, перелистывая, Саня.

Комната Петра в беспорядке, — возможно, сегодня в особенном. Ведь он сам не свой, ожидая сообщения из Москвы о судьбе своего балета. Он жарил на кухне яичницу, его трясло, он все время прислушивался — не засигналит ли в коридорчике телефон. Катя, умостившись на диванчике, пришивала пуговицу к его пиджаку. В общем, каждый был занят своим делом.

Заурчал телефон, Петр кинулся в коридорчик.

— Слушаю? Да!.. Нет, это не кинотеатр «Прогресс»! — прорычал он. — Набирайте внимательней.

— Чего это он? — спросила Саня Катю, не отрываясь от Эль-Греко.

— Ждет звонка из Москвы. Из театра. О своем балете.

— Каком балете? — опешила Саня.

— Ты Данте читала?

— Нет. А кто он?

— Великий поэт, — твердо сказала Катя. — Этот Данте был влюблен в одну девушку. В Беатриче. На жизнь и смерть!

— И об этом балет? Труха! Кому это нужно? Сколько можно мусолить одно и то же!

— Дура ты, дура! — сказала Катя.

— Может, и дура, да не дурей тебя, — ловко отбрила Саня.

Петр вынес бормочущую яичницу из кухни и поставил на подоконник, на ворох газет. Катя быстро и ловко накрыла на стол.

— Прошу, — пригласила она, совсем как хозяйка.

Блюдо пришлось по вкусу — учитель за долгие годы холостятства, видать, научился жарить яичницу. Все, в том числе и сам Петр, ели с большим аппетитом.

Пискнул сызнова телефон, ко тут же притих. Петр вскочил, замер, в отчаянии махнул рукой.

— Черт побери эти телефоны! Вечно портятся. А газеты помалкивают, начальству плевать.

— Видимо, еще нет ответа, — мягко заметила Катя. — Терпение! Вы же сами мне говорили: ваш друг немедленно сообщит.

— Ответ наверняка уже есть! — возопил Петр. — А этот друг либо завалился спать, либо стоит в очереди за пивом.

— Так при чем тут газеты? — вставила Саня. — И при чем начальство?

— Как тебе понравились картинки? — спросил Петр, кивнув на альбом и убирая со стола тарелки.

— Недурно, — откликнулась Саня. — А из наших, советских, кто вам по душе? Мне лично — Рыбаков.

— Ресторанная живопись, — поморщился Петр.

— Однако он нравится всем.

— Не все, что нравится всем, похвально в искусстве.

— Искусство должно быть понятно всем, — оспорила Саня.

— Не всегда, — сказал Петр.

— Всегда! Кому нужна живопись, непонятная людям!

— Каким?

Все шло нормально, получался очаровательный спор, но тут опять зазвонил телефон, и Петр кинулся в коридор.

— Да. Слушаю. Какой Алексушин? Нет тут Алексушина, черт побери! Невозможно, — проговорил он, вернувшись, — Не могу сидеть и ждать. Сердце треснет… Видно, нынче уже не позвонит. Может, поедем к отцу, в деревню? — в тоске предложил он Кате. — Тут всего час езды: он дома, воскресный день.

— Ой! — восторженно вскрикнула Саня. — Я только родителям позвоню, чтобы не переживали.

Она скользнула в коридорчик.

— Язва! — сказал про нее Петр. — Нормирована до упора. Все расфасовано, ничего за душой. Титаны мысли блуждали и мучались, а у этой на все мгновенный ответ. Натаскана на драку. Ведь и не звал я ее вовсе к отцу!

— Ну почему вы так? — вступилась за Саню Катя. — Хорошая девочка, но еще ребенок. Вырастет — поумнеет. Заметьте, она уже сейчас не глупа.

— А почему мы с вами на «вы»? — внезапно проговорил Петр. — Давайте на «ты».

— Ну что же, — согласилась Катя.


Отец Петра (будем величать его по батюшке — Порфирыч), совхозный бригадир-полевод, исправлял во дворе дверь сарая. Петр сноровисто помогал ему.

— Конечно, если честно, по-разному народ говорит, — вел, работая, разговор Порфирыч. — Однако все стало лучше, куда там! Страну не узнать. Лишь подлец может этого не видеть… Впрочем, дефекты есть.

Он сильно и ловко вбил пару гвоздей в прилаженную доску.

— Как она тебе? — спросил сын.

— Кто? — не сразу понял отец. — Гимнастка, что ль?

— Она.

— Ничего… Уж не подумываешь ли жениться?

Петр промолчал.

— Не годна́! — отрубил отец.

— Почему?

— Слишком щуплая.

— А тебе тетёха нужна?

— Ну, не так чтобы через край, — отозвался отец. — А в пропорцию. А эта к семье не пригодна.


Лодка скользила по озеру, огромному, миролюбивому, с моторками у причала, с поклонными ивами по берегам. Саня гребла умело и сильно, Катя полулежала на корме, закрыв глаза.

— Санька, — блаженно проговорила она, не открывая глаз. — Сказать тебе?

— Скажи.

— А не пойти ли мне замуж?

— За кого? — безразлично спросила Саня.

— За Петра.

— Ты что? — от удивления Саня даже перестала грести. — Мятый, лохматый, невыстиранный, штаны пузырями.

— И пусть! — запальчиво возразила Катя и сделала даже попытку встать на ноги, но лодка сильно покачнулась, и Катю снова бросило на корму. — Я его отстираю. Вымою. Причешу… А как он говорит!

— О чем?

— Обо всем! — запальчиво вымолвила Катя и уточнила: — О жизни и смерти. С тобой парень когда-нибудь говорил о смерти?

— Нет. Но замуж выходят не из-за того, кто хорошо говорит о смерти.

— А из-за чего?

— Ну, из-за единства взглядов, — сказала Саня, сложив весла, — лодка приблизилась к островку и мягко врезалась в грунт. — Из-за согласия в понимании цели, задач.

— Катись ты со своими задачами! — неистово выпалила Катя. — Скисли вы! Провоняли!

— Слушай, — резко прервала Саня. — Это ругань, а не спор. Давай по порядку.


…В тот же самый час в знакомый нам двор Степаниды, где проживал Петр, вошел мужчина среднего возраста, в модной шляпе, с плащом, перекинутым через руку. Он настойчиво позвонил в дверной звонок. Отворила Степанида.

— Ну? — спросила она.

— Простите, товарищ Калошин не проживает тут?

— Ну?

— Миллион извинений — не заходила ли сюда девушка? Московская. Худенькая. Блондинка или чуть потемней. Мне указали ваш адрес.

— Гимнастка, что ль? С обручем?

— Точно. И с булавами.

— А она и сейчас тут, — объяснила Степанида. — Только с Петькой в деревню уехала. А вы сами-то кто?

— Ее тренер.

— Заходите, они вскорости возвернутся.


— И еще не люблю хвастовства, — говорил Порфирыч. Теперь они с сыном пилили дрова. — Мы-ста такие, мы-ста сякие… Надо попроще: стараемся, трудимся, строим, и все тут! Без форсу. И без рыбалок и финских бань!

— Ну а нравом она тебе как? — спросил Петр.

— Кто? — взглянул на него отец.

— Гимнастка.

— А черт ее разберет! Но для тебя молода.

— Да я и не думаю, — пламенно опротестовал Петр. — Но почему молода? Ей почти восемнадцать, мне двадцать пять. Только не пойдет она за меня!

— Это еще отчего? — удивился Порфирыч. — Ты рожей совсем не поганый. Плюс высшее образование.


— Салют, принцессы! — прозвучал голос.

Он принадлежал высокому юнцу в плавках. Рядом шел парень постарше, с усами, тоже в плавках. Шли они близко к берегу, рассекая воду, как заправские скутера.

— Прикурить есть? — спросил высокий и потянулся к Кате.

Та обмерла от испуга и неожиданности. Но Саня, нимало не оробев, толкнула юнца; тот, оступившись, едва не рухнул в воду.

— Вали отсюда! — грозно сказала она.

— Ты что, гадюка! — закричал усатый и изо всех сил качнул лодку.

— Не надо, товарищи, — взмолилась Катя.

— Прыгай в воду! — приказал ей усатый. — Пополощемся всем коллективом. И чего ты с ней вяжешься? — кивнул он на Саню. — Детский сад, молочная кухня. А эту, — кивнул он на Катю, — я где-то видел, Не то по телеку, не то на базаре. Скидай лишнее, будем нырять, — предписал он Кате и прыгнул в лодку.

— Ой! — закричала Катя.

Но тут была Саня. Ни слова не говоря, она схватила с кормы багор.

— Брысь! — сказала она.

— Не балуй! — сказал усатый, однако невольно сделал шаг назад.

Впрочем, и Саня сделала шаг вперед да двинула усатого багром так, что он соскользнул в воду. Тем же багром она мгновенно и ловко оттолкнулась от берега и схватилась за весла.

— Дуры! — орал им вслед усатый. — Ну, попадись ты мне, я тебя накормлю! Поперхнешься!

Лодка отплыла на середину озера. Катя успокоилась, снова легла на корму.

— Ну, кончу я выступать. Что потом? Ни семьи, ни дома. Сколько девок ходит без дома — страх! Хочется, Санька, чтобы был муж, семья. И чтобы ребеночек грудь сосал. Ой, Санька, какая радость, когда маленький грудь сосет!

— Не будь пошлячкой, — с укором заметила Саня. — Нереально все это.

— Что?

— Ты и Петр Федорович. Где вы будете жить? Ни кола ни двора. В каком городе? На какие бабки?

— Была бы любовь, — отозвалась Катя.

— А это уже маниловщина, — мгновенно определила Саня. — Учитель пения в младших классах и художественная гимнастка! Нежизненно.

— Значит, будет жизненно! — крикнула Катя. — Как это люди не могут понять, что жизнь — это одно, а любовь — совершенно другое. Если любишь — помрешь за него.

— Не помрешь.


Тем временем Егор Егорович, томясь ожиданием, играл в карты с домохозяйкой Степанидой. Среди обычных карточных присказок и междометий проступал такой разговор:

— Ты, значит, и в Америке был? — спрашивала Степанида.

— Случалось.

— И что?

— Что — что?

— Люди там злющие?

— Всякие. Как везде… А у тебя, мать, огородец изрядный. — Он глянул через окно на грядки.

— А как же… Кое-чего для себя, кое-чего для базара.

— И живешь?

— Живу. Все живут, и я с ними… А капиталистов видал? — снова осведомилась она.

— Попадались.

— Ну и как у них с атомами? Наращивают?

— Не без этого, мать. Не без этого.

— Пусть только сунутся! — сурово промолвила Степанида. — Немцев побили и этих переколотим. — Она с маху взяла две взятки.

— Пардон, мадам, — проговорил Егор. — Я что-то нынче слабо соображаю. Катька из головы не вылазит.

— Не расстраивайся, — успокоила гостя Степанида. — Я тебе точно скажу. Как в аптеке. Снюхалась она с Петькой. Верь моему глазу — снюхалась.

— Да вы что! — встал со стула Егор. — Как это может быть? Ни разу с ней этого не было.

— Ни разу, а вот теперь — сразу.

Дверь распахнулась, ворвался Петр.

— Был звонок из Москвы, Степанида Кондратьевна? — с порога спросил он, не обратив внимания на незнакомого человека.

— Егор Егорович, вы? — Катя тоже появилась в дверях.

— Я! — сурово сказал Егор. — А это — ты? — с насмешкой протянул он. — Что-то не верится. Пойдем покалякаем!

— Что случилось? — вне себя вопрошал он Катю. — Объясни, что произошло?

Они сидели вдвоем в огороде Степаниды. Катя молчала.

— Я тебя спрашиваю, что стряслось?

— Я люблю его, — тихо сказала Катя.

— Собирайся, немедленно едем!

— Сегодня я не поеду, — так же тихо сказала Катя.

— Как это понимать?

— Он ждет звонка из Москвы. Самого важного в его жизни. — Голос Кати окреп. — Решающего. Мне надо быть рядом.

— Это еще что такое! — рявкнул Егор.

— А я, может, вообще не поеду, — проговорила Катя.

Егор остолбенел.

— Как?! Да ты понимаешь, о чем говоришь? Мы что, в куклы с тобой играем?

Он заметался среди грядок капусты и кабачков, потом присел рядом с Катей и взял ее руки в свои.

— Ну Катюша, ну моя девочка, — проникновенно заговорил он. — Надо немедленно ехать. Каждый час дорог. Ты что, решила меня погубить? Дядю Егора? Столько лет мы вместе работаем, столько сделали. Вспомни, какой пигалицей ты пришла ко мне. Как падала, ушибалась.

— Ага, — слабо откликнулась Катя.

— Я нашел тебя, выбрал среди сотни других, всегда верил в тебя, даже тогда, когда ты сыпалась. Как тогда, в Копенгагене.

— В Амстердаме, дядя Егор, — поправила Катя. Было заметно, что она несколько оживилась под напором воспоминаний.

— Не фокусничай! — взмолился Егор. — Я сделал все, чтобы ты стала такой, как есть. И вот теперь, когда позади такой труд, когда подготовлены упражнения, которых еще не знал мир, когда мы близки к рывку, чтобы обогнать всех на свете, ты…

— Но что мне делать, дядя Егор, — в отчаянии взмолилась Катя, — если я полюбила? Поймите, я не могу без него. Я люблю! Люблю!

— Каприз! — грянул Егор. — Так не бывает. Нельзя полюбить ни с того ни с сего. Бред! Вспышка! Нет на свете такой любви, чтобы нельзя было разлучиться на месяц. На два, бес вас всех побери!

Именно в этот момент опять раздался междугородный телефонный звонок. Петр бросился в коридор, опрокинув по дороге стул.

Возле него мгновенно возникла Катя. Очевидно, звонил долгожданный друг из Москвы. Мы не слышим его сообщения, слышим только из Петиных уст всего одно слово — «да». Но в разных регистрах. Сперва тревожно, потом беспокойно, потом радостно, а потом и совсем лучезарно.

— Победа! — крикнул Петр, положив трубку.

— Что? Что? — в безмерной тревоге спрашивала Катя. — Что он сказал? Приняли?

— Нет. Послезавтра решится. Однако по множеству признаков…

— Что?

— Примут!

И, ухватив Степаниду, он стал кружить ее по комнате.

— Ну, теперь-то я, уж конечно, не брошу его, одинешенького, — железно сказала Катя. — Пока он не дождется ответа.


А потом было застолье. И Егор Егорович сказал тост:

— Дорогие товарищи Петя и Катя! Неужели вы думаете, что я так погряз в худгимнастике, что позабыл про любовь? Я ее помню, проклятую. Сам любил. Еще как! Все бы отдал на свете, чтобы опять полюбить. Но жизнь есть жизнь, у нее свои установки. А любовь, она прет против установок. И вот тогда жизнь начинает долбать любовь. Ведь жизнь, она только с виду добренькая, а на самом деле, я бы сказал, ого-го! Дай вам удачу уломать ее быть добрее к вашей любви. Однако не так-то густо на свете людей, которым это удавалось… Ладно, — закончил внезапно Егор, повернувшись к Кате. — Если так любишь, останешься до пятницы. Не буду тебя торопить.

Однако тут в дело вмешалась Саня.

— Позвольте, — остановила она Егора. — Как это — до пятницы? Вас послали сюда зачем?

— Помолчи, кукла, — отмахнулся Егор. — Что ты можешь понять?

— Нет, я не кукла! — крикнула Саня. — Не кукла! Общественность ждет, страна ждет. Какая любовь, когда дело идет о таких вещах?!

— Ой, девка, натерпишься ты, моя дорогая, в жизни, — сказал Егор.

— Так что — можно пить? — сказала Степанида.

— По маленькой, — уточнил Егор.

— Ну, прощай, ро́зум, здравствуй, дурь! — провозгласила Степанида.


Поздним утром кто-то повелительно постучал в дверь гостиничного номера, где жительствовал тренер Егор Егорович. Тот не сразу проснулся и с минуту брыкался спросонок под одеялом. Наконец вскочил и в одних трусах подбежал к двери. Открыл. Там стояла красивая, немолодая, хорошо одетая женщина.

— Что же это ты — в трусах, что ли, спишь? Нету пижамы? — с ходу строго спросила она.

— Есть, есть. Но в трусах прохладней. Вы каким чудом здесь?

— Что с Прохоровой? — строго спросила женщина. — Что вообще у вас тут?

— Несчастье, Альбина Васильевна! — выговорил торопливо Егор. — Она влюбилась.

— Чего? — возмутилась Альбина Васильевна. — Через месяц Гренобль. Какая любовь?

— Я и сам ей это говорю. А толку? Я — свое, она — свое.

— Мы еще посмотрим, в чем тут дело. Сию минуту в Москву! Она где живет?

— Тут, в гостинице. Я снял ей номер, чтобы была под рукой. Сейчас провожу, только штаны надену.

Альбина с презрением обозрела его.

— Ты что в штанах, что без — в равной степени неотразим.

…Они постучали в номер Кати. Ответа не последовало.

— Катя, открой! Работник Спорткомитета приехал! — окликнул Егор.

Молчание.

— Катя! Альбина Васильевна тут.

Нет ответа. Постучал еще раз. Безмолвие.

— Так, — почесал затылок Егор. — Я знаю, где она. Двинулись?


— Ты зачем примчалась? — спрашивала Катя Саню в это утро. — А школа?

Во дворе Степаниды, возле огорода, был врыт в землю стол. На скамье, окружавшей стол словно ожерельем, сидела Саня в школьном платье.

— Меня в коллектор послали, за книгами, — объяснила она.

— А ты — сюда? Влетит.

— Зато интересно! — беспечно ответила Саня. — Я на полчасика. Успею.

Было и в самом деле интересно. На небольшом травяном пятачке, уцелевшем от огорода, Катя оттачивала упражнение с булавами. Вернее, одну и ту же деталь: высоко, очень высоко, вровень с верхушками деревьев подбросить булавы, потом, пока они в воздухе, три пируэта, падение на спину; лежа поймать булавы, опять пируэт и в высочайшем прыжке вновь метнуть их вверх. И все это по множеству раз. Одно и то же, одно и то же.

— И это так каждый день? — спросила Саня.

— Всю жизнь, — уточнила Катя.

— А падать больно?

— Бывает, так треснешься, что неделю ни встать, ни сесть.

Из-за забора кто-то окликнул:

— Девчата, луку не продадите?

— Хозяйки нет, — отмахнулась Саня. И тут же увлеченно адресовалась к Кате: — А костюмы кто шьет? Дом моделей? А туфли? А на улицах узнают?

— Не всегда, — Катя ни на секунду не прекращала тренировку. — Я ведь вечно вторая.

— И ты можешь все это бросить ради Петра?! — в негодовании спросила Саня.

— Я люблю.

— Ну, знаешь, прости меня, я с тобой как с подругой, — твердо, как все, что она говорила, сказала Саня. — Но ты действительно спятила. Ты сегодня уедешь! — предписала она.

— Нет!

— Да!! — крикнула Саня.

— Эй, красотки! — прозвучал мужской голос из-за забора. — Молодая редисочка есть? Где Степанида?

— Ушла на фронт, — огрызнулась Саня.

— Прикрой пасть! — возмутился мужчина. — От молодежь! Ничего нет святого.


Работник Спорткомитета Альбина Васильевна и тренер Егор Егорович сидели в кафе и ели глазунью.

— Понятно, мы наверстаем, — говорила Альбина. — Уплотним график, удлиним тренировки. Тебе, естественно, влепим выговор.

— Мне? — с достоинством переспросил Егор. Он, как всегда, был одет достаточно элегантно.

— За беспечность и близорукость. Хотя, по правде, в таких случаях затруднительно уследить. Знаю, сама влюблялась.

— Вы? — пораженно спросил Егор.

— Увлекалась. В молодости, конечно. — Она посолила яичницу. — Однако брала себя в руки. В нашем деле нельзя себя распускать. Если все будут влюбляться, то с кем работать и побеждать?.. А выговорочек мы тебе впаяем. Специалист ты хороший. Однако тюфяк.

К ним приблизился некий молодой мужчина. Почтительно обратился к Альбине:

— Простите, вы не тренер Валерии Колосихиной?

— Была, — сухо откликнулась та. — Теперь на другом посту.

— Я вас сразу узнал, — радостно произнес мужчина. — Столько раз видел по телевизору. Подпишитесь.

Он протянул фотокарточку. Альбина Васильевна повертела ее.

— Однако это не я, — озадаченно проговорила она.

— Это я, — согласился мужчина. — Но не имеет значения. Главное — подпись, а не содержание.

— Ладно, давайте, — смилостивилась Альбина. — И позовите других, кто хочет. А то я спешу.


— Привет! — сказала язвительно белокурая девушка Люда, входя в калитку Степанидиного двора, где Катя продолжала свою ежедневную тренировку. — Зарядочку делаете? Оздоравливаетесь?

Катя и Саня безмолвно воззрились на нее, а она продолжала, наступая на Катю:

— Ты зачем сюда прикатила? Отчаливай, пока я по-хорошему.

— Послушайте, вы! — энергично вступилась Саня. — Как вы смеете! Пришла в чужой дом и…

— Это кому он чужой? — закричала Люда. — Это он вам чужой. А мне он — свой. И Петр — мой! Где Степанида? Где? Она скажет.

Катя смешалась и даже съежилась. Саня, напротив, решительно кинулась в бой.

— Хватит! — грозно проговорила она.

Но Люда продолжала надсаживаться, не обращая внимания на Саню и наседая только на Катю:

— Ты думаешь, если ты художественная, так тебе все позволено? Чхала я на тебя. Он — мой! Понимаешь — мой!

Тут Катя вдруг схватила табуретку и взметнула ее.

— Заткнись!

Люда невольно отпрянула.

— А ну, тронь! Тронь, попробуй! — закричала она.

И, рыдая, выбежала из калитки.


Когда Люда добралась до макушки Сорокина Ввоза, навстречу ей вышел Петр, возвращавшийся с уроков. В руках у него хозяйственная сумка с продуктами и папка с нотами.

— Так вот ты какой! — грозно проговорила Люда. — По магазинам тебя гоняют! При мне не ходил!

Она выхватила у него сумку и разметала продукты по пыли и камням.

— Вот тебе! Вот тебе!

Петр в смятении принялся собирать с земли кульки, а Люда, обливаясь слезами, стала ему помогать.

— Конечно, я не художественная, — лепетала она. — Но разве это главное в жизни? Самое важное?

— Знаю, Людочка, — горячо, со всей правдой и искренностью говорил Петр, засовывая продукты в сумку. — Но как мне быть, если я ее полюбил?

— Вот горе-то! Вот беда! — говорила, всхлипывая, Люда. — Но ведь и меня ты любил. С осени дружим, договаривались жениться. Так нельзя, это нечестно! Я уже всем раззвонила.

— Не плачь, умоляю, не плачь. — Вне себя от жалости Петр обнял Люду за плечи. Она робко и беззащитно припала к нему.

— Никто не будет тебя любить так, как я, — лепетала она. — Ну на что ты ей? Ей космонавт нужен. Или доктор наук. У нее ты — каприз, вспышка! А я тебе на всю жизнь. Как стена. От всего защищу. Никому в обиду не дам.

— Хорошо, хорошо. Только, пожалуйста, не плачь. Дай вытру.

Он нежно вытер ей ладонью слезы. Поцеловал в щеку.

— Может, разлюбишь ее? — с горячей надеждой спросила Люда.

— Не могу.

— Почему? Это так легко — разлюбил, и все.

Петр замотал головой.

— Ах так! Ну, тогда…

И стремглав она бросилась вниз к реке.

— Куда? — завопил Петр и кинулся за ней.

Она бежала по пологой заросшей части обрыва, спотыкаясь, падая, поднимаясь. Добежав до берега, нырнула в воду, на ходу сбросив туфли, и исчезла в пучине.

— Люда! — не своим голосом грянул Петр. Он нырнул вслед за ней, тоже успев сбросить лишь туфли.


Егор и Альбина тем часом, выйдя из кафе, разглядывали витрину посудного магазина.

— Занятно, — одобрила Альбина выставленные образцы. — Надо перед отъездом зайти. Знаешь, в этих перифериях можно наткнуться на то, чего и в Москве не сыскать… А теперь быстро в Спорткомитет, — приказала она. — Отметим командировки, возьмем броню и в Москву.


Вокруг не было ни души, сверкало солнце, и только Петр и Люда барахтались в реке — он пытался вытащить ее из воды, она отбивалась. Боролись, захлебывались, задыхаясь, то появлялись на поверхности, то вновь уходили вглубь. Был момент, когда он уже вытянул ее и, отчаянно гребя руками, подплывал с ней к берегу, но опять она изловчилась и выскользнула, оттолкнув его. Однако, когда он, отлетев от этого толчка в сторону, попал в водоворот и его закружило и потянуло ко дну, Люда с отчаянным криком бросилась на подмогу, схватила Петра за загривок, потащила к берегу и мощно бросила его на песок.

Теперь они сидели на песке, Петр, укоризненно глядя на Люду, крутил указательным пальцем возле своего мокрого виска, а Люда сердито и горестно выжимала свой свитерок.

— Конечно, я виноват, но пойми же, пойми! — раскаянно говорил Петр.

— Цыц! — всхлипнув, сказала Люда. — И чего ты пыжишься? Жить нужно, как люди живут, а не воображать. Тоже мне кавалер! И не стыдно, что баба тебя из воды вытаскивает?!


— Три билета в Москву, — обратилась Альбина к кассиру городской железнодорожной кассы. — По броне, на двадцать часов. Ну и жизнь! — с досадой сказала она стоявшему рядом Егору. — Только-только приехала, и тут же обратно.

— Жизнь прекрасна, — благодушно отозвался Егор. — Надо только самим не портить ее.

— Какой чудак тебе это сказал?

— Я сам так думаю.

— Думай, но не философствуй, — посоветовала Альбина. — Философия не твой профиль. — И, получив билеты, приказала. — А теперь прямиком на Сорокин Ввоз, чтоб он провалился!


В домике Степаниды перед удивленной Катей стоял вымокший Петр. Сани уже не было.

— Насквозь! — определила Катя, ощупывая его. — Как это тебя угораздило?

— Попал под поливку, — объяснил Петр. — Задумался и попал. Я часто задумываюсь.

— «Задумываюсь!» — ласково передразнила Катя. — Ах ты, моя разиня! Раздевайся, — скомандовала она. — Где у тебя белье?

Петр кивнул на шкафчик. Катя открыла дверцу, там все было в куче — сорочки, трусы, куртки, брюки.

— Ну-ну! — оторопела Катя. — Как можно так жить? — Она вытянула мятую сорочку и перекинула Петру. — Переодевайся. Да не стесняйся, чего уж тут!

Петр, сконфуженно стягивая мокрые брюки, спросил:

— А трусы?

— Хватай! — Катя бросила ему трусы. — Э, — сказала она ловко, по-женски разбираясь в сумбуре шкафчика и разглядывая вещи на свет. — Да тут половину надо подштопать. Это — в чистку, это — стирать! У тебя есть таз? Что у тебя вообще есть по хозяйству?

— Ничего, — уныло сознался Петр.

А Катя продолжала разбираться в его пожитках. Странный свет озарил ее глаза, коснулся всего ее облика. Движения стали мягче, женственнее, как-то душевно увереннее, сильнее. Она на наших глазах, как бы наплывами, превращалась из девочки в женщину — хранительницу и защитницу очага. Исчезла вытренированная грация, и появилась та грация любви, бережности и озабоченности, которые извечны в женщине, когда у нее есть дом, семья.

— Ладно, я все постираю, подштопаю, — говорила Катя. — Мне это только в радость. Прикуплю кое-что… Слушай, — вдруг вскользь осведомилась она. — А кто эта девушка, которая приходила сюда и кричала «он мой, он мой»?

— Она приходила? — спросил, растерявшись, Петр, успевший натянуть лишь одну брючину.

Его смущение насторожило Катю. Допрос стал дотошнее и острее.

— Она сказала, что тут все ее и что она тут главная. Ты что, дружил с ней?

— Дружил, — упавшим голосом покаялся Петр.

И натянул другую брючину.

— И она жила тут?

— Случалось, — сознался Петр.

Молчание. И вслед за этим — рыдание. Обливаясь слезами, Катя бросилась на кушетку, лицом к стене. Петр в отчаянии бегал по комнате.

— Пойми, я ее не любил. Не любил…

— Но она жила тут.

— И что? Разве я мог предвидеть, что встречу тебя?

Рыдания.

— Как ты мог дружить с этой жабой?

— Положим, она не жаба.

— Ах, ты еще ее защищаешь?

— Зачем чернить человека?

— Так-так. Скажи еще, что она скромная, робкая.

— Она вправду скромная, — согласился Петр. — Но какое это имеет значение, если я люблю не ее, а тебя?

— Ну, вот что, — Катя решительно встала с кушетки. — Я немедленно уезжаю.

— Нет! — Петр бросился к ней.

— Отойди!

— Сядь, я тебе все объясню.

— Отойди!!

— Прошу тебя, сядь.

— Нет!!!

— Ну хочешь, я на колени встану, — взмолился Петр и встал на колени, как если бы это было в девятнадцатом веке или даже пораньше.

…Когда Егор и Альбина вошли в комнату, Петр все еще стоял на коленях, но Катя уже сидела.

— Браво! — сказала Альбина в дверях. — Как романтично. Убиться можно. Ладно, кончайте цирк! Вставай, Екатерина, едем.

— Я не поеду сегодня, — твердо сказала Катя.

— Позволь, как это — не поедешь? Существует решение, тебе оказана огромная честь. Надо сутками тренироваться. Народ возлагает надежды. Ты что — смеешься?!

— Но я не могу оставить его сейчас одного, — повторила Катя.

— Да кто он тебе? Блажь! Дурь! И что значит — не могу, когда дело идет о чести страны? Где твоя воля и самолюбие? Не могу… Пересиль!

— Не торопите меня, — взмолилась Катя. — Обождем еще два-три дня, пока все решится с его балетом.

— Какие три дня? — вскричала Альбина. — Каждый час на вес золота. Какой балет?!

— Но ведь я… — пискнула Катя.

Впрочем, и на этот писк у Альбины тут же нашелся ответ:

— Ты — это уже не ты, а много-много других, которые выпестовали тебя, научили. Тебя ждут, надеются. Двинули!

— Нет.

— Егор, почему ты молчишь? — накинулась Альбина Васильевна.

— Я не молчу, — отозвался тренер.

И надо же, как раз в этот момент часто-часто зазвонил телефон. Петр ринулся в коридор.

— Да… Да… Да! — заговорил он в трубку, сперва порывисто, потом потрясенно, потом совсем тихо.

Он медленно положил трубку на рычаг и застыл.

Рядом возникла трепещущая Катя.

— Балет не принят, — сообщил Петр.

В коридорчике появились Егор и Альбина.

— Балет не принят, — повторил Петр.

— Ну и что? — сказала Альбина. — Подумаешь! Никто не застрахован от поражений. Не принят, — значит, есть тому основание. Сочините другой. Сообразно требованиям. Поехали, Катя!

— Вот теперь-то я уже ни за что не поеду, — закричала Катя. — Не оставлю его в такой беде. Господи, как вам это объяснить, чтобы вы сообразили?

Альбина примолкла, озадаченная этим взрывом. Однако и на взрыв у нее был ответ.

— Сочувствую, — уже несколько другим тоном проговорила она. — Конечно, в человеке есть много такого, что немыслимо отрицать. Однако люби, но не забывай про гражданский долг. К тому же есть понятие «надо». Оно управляет любой организованной жизнью, перед ним все — ничто. Пошли!

Но тут вдруг вскинулся Петр.

— Вы, кажется, слышали — она никуда не поедет.

— Вы кто такой? — грозно выпрямилась Альбина.

— Такой! — заревел Петр. — Вот такой! Прошу развернуться и прикрыть за собой дверь.

Альбина Васильевна онемела от гнева.

— Да вы, оказывается, еще и наглец, — сказала она. — Ну, это вам так не пройдет. Егор, пиши «молнию» в Комитет. И докладную — местным начальствам. Посмотрим, какая клёцка из вас получится, товарищ учитель пения.


Под вечер семейство Мефодия Ивановича в полном составе собралось в большой комнате. Каждый был занят своим делом. Мефодий Иванович пил чай и по обыкновению делился с семьей впечатлениями минувшего трудового дня.

— Ты только вообрази, — говорил он жене. — Тушков, мой помощник, заслал отчет о ходе проектных работ не в министерство, как полагается, а в Госбанк. При чем тут Госбанк? Ты же окончил институт, надо же соображать!.. Такую страну построили, такого труда все стоило, но разболтанность еще есть. И развинченность несомненна. Мать, я правильно говорю?

— Ты прав, Мефодий Иванович, — отозвалась Валентина, не отрываясь от своих бумаг.

— Надо что-то предпринимать! — говорил отец. — Понижать в должности, ужесточить взыскания… Кстати, как там с твоей гимнасткой? — спросил он у Сани, которая делала уроки в сторонке. — Мой начальник снабжения мне нынче о ней толковал. Говорит, она втюрилась в учителя пения и он в нее. Вот уж действительно идиотка! Надеюсь, она отчалила?

— Нет.

— Ну, вот вам еще один пример, — сокрушенно вымолвил Мефодий Иванович, и этот нерадостный возглас тоже шел от души. — Девчонка, которой вскружили голову похвалами, улепетывает со сборов накануне важнейшего чемпионата, никому не сказавши, ни с кем не согласовав.

— А если она полюбила? — спросила Саня.

— Залпом? Вдруг? — возразил отец. — А обязанности? Долг? Да и много тут напридуманного. Верь мне, я прожил жизнь, а вечной любви не встречал. Привычку — встречал, преданность — да. Ты, Валя, прости, что я так говорю, — адресовался он к жене. — Но ведь я прав… Ты любовь навечно видала? Только правду — мы с взрослой дочерью говорим.

— Нет, Мефодий Иванович, — молвила его жена Валентина и снова сделала пометку в своих бумагах.

— Так-то вот, — миролюбиво подытожил отец. — Ты-то, надеюсь, еще не влюбилась? — не без иронии обратился он к Сане.

— Я — нет, — отрезала Саня.

— Не ершись! Ты у нас самое дорогое, что есть. Самое близкое и родное, — с огромной нежностью произнес Мефодий. — Помни: малейшая глупость, и будешь несчастной всю жизнь. Валентина, я прав?

— Ты прав, Мефодий Иванович, — откликнулась Валентина Кирилловна, его жена.


В кабинете директора школы Ираиды Сергеевны шло летучее совещание. Там кроме директора находились двое: словесница Светлана Владимировна и математик Федор Кузьмич.

— Друзья мои! — сказала Ираида Сергеевна. — Вы самые давние и досточтимые члены нашего коллектива и являете собой как бы два полюса человеческого сознания. Я к вам за советом. Утром был неприятный звонок из облоно. Представьте, Калошин, наш учитель пения в младших классах, увлекся той самой Прохоровой, художественной гимнасткой, которую мы недавно приветствовали в этих стенах. И препятствует ее отъезду на международный чемпионат. Нашей школе предложено разобраться… Я уже предварительно говорила с Калошиным. Вчерне.

— И что? — спросил математик.

— Он говорит, что любит ее.

— И это все? — осведомилась словесница.

— Все!.. Я говорила и с Прохоровой.

— И что? — спросил математик.

— Она говорит, что любит его.

— Оказия! — сказала Светлана Владимировна, учительница литературы и языка.


Мелодичный звонок. Анна Трофимовна, тетка Кати, отворила входную дверь своей квартиры. За дверью стоял отец Петра, колхозный полевод-бригадир Порфирыч.

— Здравствуйте, — сказал он. — Вы Савицкая?

— Я.

— Выходит, нам надо знакомиться.

— Почему? — спросила недоуменно тетка.

— Потому что мой сын Петр женится на вашей племяннице Катерине.

— Как — женится? — обомлела тетка.

— Спокойно! — сказал Порфирыч, отец Петра. — Они решили зарегистрироваться, и, сколько бы мы с вами ни ахали, нам их не переубедить. Будем знакомы. Меня звать Никифор. А вас?

— Анюта, — пролепетала тетка. — Кошмар!


— В жизни все гораздо сложней, чем вы полагаете, — говорила в директорском кабинете Светлана Владимировна, учительница литературы и русского языка. — Вся классика пронизана противоборством обязанности и страстей. И не следует упрощать. Вспомним девушек нашей великой литературы…

— Все это так, — прервала директор. — Однако в данном случае, Светлана Владимировна, нам предложено разобраться не в девушках, а в педагоге.


— Значит, вы против? — сухо сказал, поднявшись со стула, отец Петра. — Ну, что ж, так и скажу Петру. В нашей семье тоже гордость есть! Привет!..

— Постойте, — остановила его тетка Кати. — Сядьте. Давайте еще раз обсудим.


— Ваше мнение, Федор Кузьмич? — спросила директор Ираида Сергеевна. — Вы математик, представитель точных наук. Скажите, как быть в таких обстоятельствах? Где выход для нашей школы? Что предпринять? Чем можно помочь?

— Ничем, — откликнулся математик.

— Почему?

— Тут хоть кричи, хоть плачь.

— Однако так тоже нельзя, — вспылила Ираида Сергеевна. — Это же чистейшей воды идеализм. Есть средства воздействия, написаны книги, статьи. К тому же у этой пары должен быть разум, предвидение будущего, чувство самосохранения, наконец.

— Не поможет, — сказал представитель точных наук.

— Откуда вы знаете?

— По себе. Все было в молодости: и разум, и самосохранение, и средства воздействия. Все впустую.

— Поразительно! — воскликнула Ираида. — С кем ни поговоришь — все в этом деле эксперты. У всех был опыт. Лучше бы он обнаруживался на чем-нибудь другом!


— Вот горе-то! — говорила тем часом тетка Кати. — Сколько сил отдано, так мучились, так бедовали. Сколько всего натерпелись, пока она стала такой, как есть. И вдруг…

— Да что такое стряслось, не пойму! — рассердился Порфирыч.

— Как — что?! Все прахом. Какая теперь гимнастика!

— И бес с ней, с этой гимнастикой! — взорвался Порфирыч. — Работа нужна, порядочность нужна. А гимнастика, если правду, — это так, для фасаду. Так оно правильней!

— Э, милый, — махнула рукой тетка. — Жизнь не только где правильно. Неправильно — это ведь тоже жизнь.

— И чем Петька плох? Культурный, тихий. Высшее образование…

— Нынче все с высшим. Господи, да разве Катьке такой муж нужен!

— А какой?

— Ну, — сказала, помедлив, Анна Трофимовна. — Артист… Или по крайности сын замминистра.

— Дым! — отрубил отец. — Ты рабочая, я рабочий, оба мы на фронте войну отмахали. Что нам замминистры? Нехай они, а не мы побегают, чтобы с нами породниться!


— Решим так, — заключила Ираида Сергеевна, — учителя я возьму на себя. А Прохорову поручим Сане.

— Маношиной? Из восьмого? — усомнилась словесница. — А педагогично ли?

— Ну почему? Маношина — вполне взрослый, разумный и общественно мыслящий человек.


— Значит, так, — постановил Порфирыч, отец Петра. — Свадьбу сыграем осенью. Я им в презент — стол, стулья, кровать. Ты — посуду, бельишко.

— «Стол, стулья, кровать», — в тоске повторила тетка. — Ну Катька, ну удружила! Этого ли я ей желала!

— Желать надо, — наставительно отозвался Порфирыч. — Однако не очень: жизнь этого не обожает. Петька с Катькой только-только проклюнулись. И не нам с тобой отгадать, кем станет Петр, а кем — замминистра. — Он помолчал и добавил: — Как, впрочем, и сам министр.


— Друг мой, — сказала директор Ираида Сергеевна. На сей раз в кабинете не было ни учительницы русского языка, ни математика. Зато был Петр.

— Друг мой, — душевно повторила она, начав тем самым этот неприятный разговор. — Поступил весьма досадный сигнал… Простите меня, но каковы ваши отношения с Прохоровой, художественной гимнасткой, приехавшей сюда к своей тетке? Еще раз прошу извинить, но я спрашиваю вас как мать.

— Но вы не моя мать, — холодно отозвался Петр. — И на каком основании вы этим интересуетесь?

— Хорошо, — обиделась Ираида. — Согласна. Давайте на официальной почве. Итак, я спрашиваю вас потому, что как директор не могу допустить двусмысленностей в действиях педагогов. Особенно в известной вам щекотливой сфере. Кроме того, этим заинтересовались…

— Спорткомитет?

— Не только.

— Ну что ж, — сказал Петр. — Если вам это желательно знать, я женюсь на ней.

— И она согласна?

— Да.

— Фантастика! — пролепетала Ираида Сергеевна и даже встала из-за стола. — Почему же в таком случае вы препятствуете ее отъезду на чемпионат?

— Я не препятствую, — сказал Петр. — Она сама.


— Ну, хорошо, — говорила Саня в гостиничном номере. — Предположим, вы женитесь. Тут, в общем, нет ничего дурного. А дальше?

— Не знаю.

— Но как можно жить дальше, не зная, что дальше?

— Не знаю.

Они, скинув туфли, лежали рядом на койке. И Саня последовательно выполняла порученное ей в школе.

— Тебе надо сию же минуту ехать в Москву. Ты пропустила уже несколько тренировок.

— Не нуди, — ответила Катя. — Мы женимся. Ты глухая?

— Но не сейчас же! — воскликнула Саня. — Сейчас надо ехать. Ты нужна обществу, государству. Нельзя подводить коллектив. Это во-первых, а во-вторых…

Но Катя не дала ей договорить:

— Ну, еще бы! У вас миллион доводов. А у меня — только один.

— Какой?

— Я не могу без Пети.

— Что значит — не могу?

— Это… это… — Катя мучительно подбирала слова. — Когда ждешь — не дождешься… Когда трудно дышать…

— Бред! — оценила Саня.

— И ноги тяжелые, как чугун, — продолжала Катя. — Когда ничего не помнишь, не понимаешь, в глазах пестрота, пестрота… Какие-то вы все бездушные! — вдруг вскипела она. — Лысые, вытертые. И любовь у вас лысая. Мертвая. Как покойник.

— Крик — не доказательство, — отметила Саня и, взяв орех из кучки лежавших на тумбочке, звонко раскусила его. — Давай еще раз. По порядку.


— Ну а теперь, когда мы с вами все же пришли к согласию, — оживленно адресовалась Ираида Сергеевна к Петру в своем кабинете, — позвольте мне дать вам от всего сердца совет. Крепко подумайте, прежде чем свяжете свою жизнь. Прохорова вам не пара. Вы тихий, скромный, простите — малозаметный. А она — балованная. Она забудет вас через час после отъезда.

— Да что вы! — возмутился Петр. — Она задумчивая, а не балованная.

— Ну, ваше дело! Но для нее же ведь это прихоть, каприз! — пожала плечами Ираида. — Я ведь вам как директор, любя. А финансы у вас есть? — вдруг спросила она. — Говорят, ваше произведение отклонили.

— Да, это так, зарубили по глупости. Это прекрасная вещь! — не удержался он. — Тонкая, многогранная.

— Вот даже как? — усмехнулась Ираида. — Почему же вы не оспорили? Не протестовали?

— Но как же можно хвалить себя в искусстве? — изумился Петр. — Так нельзя. Это стыдно.

— И после этого вы хотите жениться? — не без насмешки спросила Ираида.

— Что ж, напишу другой балет! — сказал Петр.

— Вот и пишите. Наша школа всегда будет рада вашим успехам… Значит, договорились.

— О чем?

— Что вы убедите Прохорову сегодня же ехать в Москву.

— Разве я вам это обещал?

— Конечно.

— Простите, — в смятении сказал Петр. — В голове сейчас такой лабиринт. Наобещаешь бог знает что! Чего сам не вспомнишь!


Еще раз гостиничный номер. Спор Кати и Сани идет к завершению.

— Тебе выпало в жизни единственное — талант, слава, — говорила Саня. — А ты хочешь, чтобы у тебя было как у всех. Через год-два ты его разлюбишь. Нет вечной любви.

— Кто это тебе натрещал?

— Поумней нас с тобой. И постарше.

Молчание.

— Боже мой, — в тоске промолвила Катя. — Почему в жизни все трудно? И почему так легко в кино?

— В нашем кино все как в жизни, — вмиг защитила Саня искусство. — Надо только уметь жить как там… Езжай. Поостынешь, проветришься. Вернешься — тогда все решишь.

— Значит, ехать? — в тоске воскликнула Катя. — Значит, все-таки ехать?

— Да.

— Сегодня? А Петя?

— Да что с ним станется? — Саня, небрежно махнула рукой. — Вспышка! Поноет, побегает — успокоится.

— Ладно, еду, — сказала Катя. — Хотя душа так болит! Так щемит сердце!


В холле гостиницы смотрели по телевидению концерт Анны Герман. Она пела «Эвридику».

Дверь гостиничного номера Петру отворила Саня. И здесь тоже звучал голос Анны Герман.

— Катя побежала к тетке проститься, — сообщила Саня. И, помедлив, добавила: — Сегодня едет в Москву.

Петр бухнулся в кресло. Герман пела «Эвридику».

— Вам нравится эта песня? — тактично спросила Саня, чтобы нарушить горестное молчание.

Петр машинально кивнул.

— А кто она, эта Эвридика? — спросила Саня, чтобы продлить разговор.

— Эвридика? Нимфа.

— А! — проговорила уже заинтересованно Саня. — Я что-то читала, но, убей, не помню.

— Она была женой великого певца и музыканта Орфея, которого слушали птицы и звери, — нехотя разъяснил Петр.

— Да ну? — удивилась Саня. — И звери?

— Но ее ужалила в ногу змея, и боги унесли ее душу в подземное царство. Орфей остался один. Он плакал, и вместе с ним плакала вся природа, — уже несколько менее вяло продолжал Петр.

Анна Герман продолжала петь.

— Тогда он решился на странное дело, потому что не мог жить без Эвридики, — все более оживляясь, повествовал Петр. — Он решил спуститься в Ад и уговорить подземных богов отпустить Эвридику, чтобы она еще хоть немного побыла на земле. Своим пением он покорил их, и они повелели привести к нему тень Эвридики, предупредив, что первым из Ада пойдет Орфей, за ним — Эвридика…

— Ну, ну? — нетерпеливо заторопила Саня, увлеченная рассказом.

— Но одновременно они предостерегли, — Петр и сам странным образом был втянут в этот рассказ, — чтобы Орфей ни в коем случае не оглядывался назад. Иначе навсегда потеряет свою Эвридику.

— Ну, ну?

— Вот они и пошли по подземному ходу: Орфей, за ним — Эвридика. Она ступала бесшумно, ведь она была всего только тенью. У самого выхода, когда уже блеснул свет, Орфею вдруг показалось, что Эвридика отстала.

— И он обернулся?

— Да! И тень Эвридики исчезла. Так она умерла второй раз — по вине Орфея. И ничто уже не могло воскресить ее…

Прозвучал телефонный звонок, и Петр схватил трубку.

— Катя? Ты где? У меня? На Ввозе? А я — у тебя… Как это — уезжаешь?.. Бегу!

И он стремглав выскочил на улицу.


Она прильнула к нему отчаянно, безысходно. Так и стояли они, прижавшись друг к другу, среди огромного мира, который кудахтал за окнами куриными голосами, пропел петухом, откликнулся детским смехом, — двое в крохотной комнатушке, неприметно погружавшейся в вечернюю тьму. А на подоконнике высились вороха нотной бумаги, которой Петр доверял все, что казалось ему единственным и прекрасным и что отвергнуто и несчастно уходило теперь в небытие.

— Петя, — сказала Катя. — Я должна ехать.

Он молчал.

— Должна! — повторила Катя. — Больше нельзя откладывать. Немыслимо. Исключено.

Он целовал ее в лихорадке, в панике, в бессильном желании удержать хотя бы еще немного, чтобы сказать что-то такое, что должно убедить ее в его вечной любви, сохранить ее тут, в этих стенах, которые знали и видели их встречи. Вечерело, становилось еще темнее, а они так и стояли, прижавшись, осыпая друг друга поцелуями, не в силах оторваться один от другого. Стучали на стене часы, бежало время.


Стучали часы, близился срок отъезда, а им мерещилось (таковы химеры души), что именно в этот миг, когда ушел день, но еще не пришел вечер (ведь бывает на свете такое!), возникнет нечто, что оборвет вдруг бег великого века и оставит их тут навсегда. Они по молодости еще не вполне уяснили, что над их поцелуями, этой комнатой, людскими тревогами, кудахтаньем кур и биением маятника действительно властвует слово «надо», которое нельзя обойти.

— Я скоро вернусь, все будет по-прежнему! Еще лучше, еще счастливей! Дорогой мой, единственный, любимый! — шептала Катя.


Вечерний поезд в Москву отошел. Отмахали ладошками в уплывавшем окне Егор, Альбина и Катя. На платформе остались Саня и Петр Калошин, учитель пения в младших классах. Петр стоял как в беспамятстве.

— До свидания, Петр Федорович, — вежливо проговорила Саня.

Не дождавшись ответа, она постояла, помялась да и пошла к выходу.

Петр стоял на краю перрона один, в нездешней люминесценции фонарей. Подходил маневровый тепловоз. Саня остановилась. Тепловоз приближался, благодушно пыхтя, большой, добрый, подчиняясь взмахам маневрового сцепщика. Вдруг Саня рванулась к учителю пения — ей показалось, что тепловоз прямиком надвигается на него.

Но еще до Сани его подхватила другая девушка. Повзрослей. Тоже тонкая, но куда сильней Сани. Это была Люда. Точным, крепким движением она оттолкнула его от края платформы и, схватив под руку, отвела вглубь.

— Это пройдет, миленький, — говорила она. — Все проходит, и это пройдет.

Саня остановилась. Они не заметили ее.


Прошло две недели.


Пропел на три голоса дверной звонок. Дверь Мефодию Ивановичу и его жене открыл рослый парень. В течение дальнейшего разговора он без передыха имитировал баскетбольные приемы — бросал воображаемый мяч в воображаемую корзину.

— Сергеев, — тревожно спросил Мефодий Иванович, — ты давно видел Саню?

Сергеев «крюком» забросил в воображаемую корзину воображаемый мяч.

— Вчера в школе. А что?

— А сегодня?

— Сегодня не видел. А что?

— Ничего, — отозвался Мефодий Иванович. — Все в полном порядке. Просто шли, шли и зашли. Вы же с ней други-приятели?

— Мы с ней уже неделю не водимся, — сказал Сергеев.

И снова влетел в воображаемую корзину воображаемый мяч.

Внизу, когда они спустились, Мефодий Иванович беспокойно сказал:

— Разделимся. Я — к брату, а ты — в школу. Только поосторожней, не говори напрямик.


— Да вот шла с работы, — объяснила мать Сани в кабинете директора школы Ираиды Сергеевны, — и решила к вам завернуть… Даже не думала, что вы до такого позднего часа в школе.

— Запарка! — сказала Ираида Сергеевна, сняв очки и протирая глаза. — На мне ведь и вечерняя школа. А собрания, конференции? Письменные отчеты? А хозяйство по дому? Дочь родила, я и стираю, и кашку варю, и баюкаю… Вы, конечно, пришли узнать, как учеба у вашей Сани?

— Да, желательно бы, — уклончиво вымолвила Валентина Кирилловна.

— Ну, за нее можно не беспокоиться. Чудесная девочка. Прилежная, принципиальная. Общественница, наша опора. Отметки прекрасные, поведение — и того лучше. Стойкая, уравновешенная. Вот многие обвиняют школу — и то плохо и это не так. А что может школа, если не устранены подпочвенные влияния — улица, двор? У нас одна мораль, а на улице — другая. Полярно другая — и все же прельстительная… Но за вашу не беспокойтесь. Если бы все были такие.

— Простите, Ираида Сергеевна, — осторожно прервала ее Санина мать. — Саня сегодня была в школе?

Ираида не без удивления уставилась на нее.

— А как же иначе?

— Вы ее видели?

— Нет. Но как может быть, чтобы ваша дочь пропустила занятия, если она не больна. А что случилось?

— Видите ли, — замялась мать. — Представьте себе, Саня не ночевала дома.

— Что?!

— Но она, наверно, уехала к бабке в район, — торопливо проговорила мать.

— Конечно, она уехала к бабке, — тут же согласилась Ираида. — Но почему она не позвонила домой?


— Исчезла Саня! — сказал с порога Мефодий Иванович своему старшему брату. Тот сидел за столом и писал.

— Как — исчезла? — удивился старший.

— Ее нет второй день, — сказал младший. — Прочти!

Он протянул записку, и старший вслух прочитал: «Не ищите, вернусь».

— Либо ждать, — дал совет старший, — либо объявить розыски.

— Ты с ума сошел! Через час весь город будет гудеть, что у Маношиных сбежала дочь… А ведь такая тихоня! — Мефодий Иванович в отчаянии дернул себя за вихор. — Всегда поступала, как мы советовали.

Старший брат не спеша вынул трубку и стал набивать ее табаком.

— Хочешь начистоту? — спросил он.

— Давай.

— Я вот чего не пойму, — старший аккуратно, не торопясь запалил трубку. — Как ты вообще берешься советовать, когда ничего не знаешь о жизни?

— Я?! — изумился Мефодий Иванович.

— Ты! Ты пишешь бумаги, говоришь речи, даешь указания своим завотделам и машинисткам, а вот как живут эти машинистки, не знаешь. Вот и вращаются две галактики не соприкасаясь — ты и твои машинистки.

— Не валяй дурака, — сказал младший. — Я к тебе как к старшему брату пришел. Из-за Сани.

— А не сбежала ли она от тебя? — спросил старший, и по-прежнему было трудно уловить, всерьез он или подшучивает.

— Думай, что говоришь, — сказал младший брат Мефодий. — Эх, Ваня, Ваня! Вместе мы на селе росли, вместе в город ушли. Такие заводы ты выстроил, такими делами ворочаешь. Но каким-то стал не родным. Идейно далеким. Был молодым, горел, воодушевлял. А сейчас — ишь каким философом сделался!


— Ты куда, девочка? Пропуск есть?

Пропускная будка перед спортлагерем, под Москвой.

— Мне к гимнасткам, — несмело сказала Саня.

— Нету. Никого нету, — сказал вахтер. Он был в длинной шинели, в картузе, нахлобученном на крупные уши.

— Дяденька, на секундочку. Только скажу два слова и убегу.

— Пропуск есть? Нет? Чеши отседа!

— Дядя, я родственница.

— Не велено. — Вахтер вынул из кармана ватника беломорину. — Слухай, дочка, не шейся с ними. Трюхай! Знаешь, сколько вас у заборов стоит? Килотонны!

— А вы, дяденька, не курите где не положено, — неожиданно приказала Саня. — Видите, запрещено!

— А ты мне замечаниев не делай, — уже не совсем уверенно отозвался вахтер, но на всякий случай выбросил папироску в ведро. — Я с тобой снисходительно говорю. Не нужны тебе кавалеры.

— А она не мужчина, — сказала Саня.

— А кто?

— Тетка. Гимнастка. Художественная.

Вахтер присвистнул.

— Что же ты раньше умалчивала? Художественные выбыли. После завтрака.

— Куда? — ужаснулась Саня.

— А куда они выбывают. За рубеж. У них нынче вылет.


И во всю прыть Саня помчалась в аэропорт. Она перепрыгивала через ступеньки эскалатора, протискивалась в двери вагонов метро, пересекала в недозволенных местах огромную площадь, качалась в автобусах. И наконец влетела в супермодерн Шереметьева. В зале, среди легких наплечных мешков и спортивных сумок разместились в ожидании рейса наши художественные гимнастки.

— Санька! — бросилась к ней Катя. — Ты как тут?

— К тебе! Едем! — решительно скомандовала Саня.

— Как? Куда?

— К нам, в Разлельск. Не то она отобьет его.

— Кто?

— Людка! Помнишь — белесая! — И торопясь, захлебываясь в словах, Саня дополнила: — Она зацепила его еще тогда, на вокзале. И с тех пор не отклеивается. Стирает, стряпает. Костричкина засекла их в кино.

— Вот как! — вне себя воскликнула Катя. — Эта уродина! Эта хромая!..

— Она не хромая, — поправила Саня, неизменно верная истине.

— Хромая! Косая! Подонок! — выкрикивала Катя, да так, что на нее уже с удивлением посматривали товарки по команде. — Ну, она у меня попляшет! Я ее изувечу… И он мне о ней ничего не писал! — Катя не помня себя ринулась к выходу.

— Постой! — воодушевленно остановила ее Саня. — Где твои вещи?

Катя опомнилась.

— Да ты что? — сказала она. — Разве я могу сейчас ехать с тобой? Это немыслимо.

— Но она уведет его, слышишь? Ведь ты говорила, что любишь его больше жизни.

— Я и теперь это говорю, — подтвердила Катя. — Но сообрази, разве можно мне не лететь? Ты представляешь, какой будет скандал?

— Пусть! — крикнула Саня.

— Я тут же приеду, — сказала Катя. — Считай: десять дней в Гренобле, двадцать дней показательных по Европе, через месяц с неделей я буду в Москве. Ну, через месяц и двадцать дней.


Прозвучал голос диктора, и гимнастки двинулись на посадку. И Катя, догоняя других, кричала Сане:

— Скажи Петру, что я сразу приеду в Разлельск! И чтобы не глупил, дуралей!


Родителей не было дома, и Саня с Петром смотрели по телевизору в большой комнате Маношиных передачу из Гренобля о чемпионате по художественной гимнастике.

Стройные фигурки гимнасток, мячи, публика — все это, сменяя друг друга, мелькало по телеэкрану, а потом заполнило весь экран.

Но вот Петр и Саня застыли: тамошний диктор, веселый француз, искажая фамилию на картавый, певучий лад, возвестил: «Катья Прохорова, Совьет».

И появилась Катя. Во весь экран. И начала упражнения с булавами. Это было ослепительно, невероятно! Она парила над ковром, и вместе с ней, рядом, пообок или под потолком, парили булавы, взлетая и падая, но неизменно оказываясь у нее в руках.

Гремели аплодисменты, зрители в восторге вставали с мест, а под конец уже бушевала овация, да такая, что веселый диктор-француз никак не мог объявить фамилию следующей гимнастки.

Да, это был триумф! Триумф юности, ловкости и изящества. И в финале, когда Катя, засыпанная цветами, в счастливой улыбке, стояла у барьера и вокруг толпились, давя друг друга, фотографы и внештатные любители девушек и искусства, она вдруг подняла свое такое обычное, неприглядное, но преображенное блаженством личико и взглянула прямо перед собой.

— Она смотрит прямо на нас! — завопил Петр.

И Катя там, на телеэкране, вдруг приложила два пальчика к губам, а потом помахала ими в воздухе приветливо и любовно. Петр надавил на выключатель, экран телевизора погас.

— Теперь осталось дней сорок, — ликуя, сказал он. — Какое сегодня число?


Знакомый нам коридорчик с телефоном в домике Степаниды, Петр в знакомой нам позе, с телефонной трубкой в руке. На сей раз это разговор с Катей, видимо, только-только вернувшейся в Москву.

— Катенька! Ты? Наконец-то! Звоню с утра, никто не подходит. Сию минуту ввалилась? Ура! Поздравляю, все тебя здесь поздравляют. Конечно, видели. Это невообразимо!.. Когда приедешь? Когда встречать?.. Теперь не можешь? Но почему? Не понимаю! А я так жду, так все приготовил… Ну, тогда я немедленно еду к тебе. Невозможно? Отчеты, встречи? Чушь! Еду сию минуту… Ах, как ты была хороша! Все-таки прекрасная штука искусство!


Москва, улицы и площади.

Петр нетерпеливо позвонил в звонок еще незнакомой нам двери. Открыла Катя. Она была все та же, но все же как-то уже не та — на ней было вполне современное платье, какие-то необычные туфли. Да, Катя — и уже не Катя, не та, что была на Ввозе, рыдала и ликовала там.

— Ты? — в некотором замешательстве проговорила она. — Уже?

В восторге Петр распростер объятия и сделал пламенную попытку войти внутрь квартиры. Но Катя неловко преградила ему путь.

— Подожди, — сказала она. — Туда нельзя.

— Почему? — поразился Петр.

— Там один человек.

— Какой человек?

— Сейчас я тебе все объясню. — Чуть отодвинув его, Катя вышла на лестничную площадку.

— Прости меня, Петя, — сказала она.

— За что? — разинул рот Петр.

— Я полюбила.

Петр окаменел. А она в слезах и отчаянии заговорила:

— Он такой удивительный! Такой умный! Я еще никогда не встречала такого. Он все понимает. Все в жизни. Никто никогда еще со мной так не говорил.

Да, это были почти те же слова, какие из ее уст слышал однажды Петр, но уже сказанные не о нем, а о другом.

Петр молчал. А Катя продолжала горячо и доверчиво:

— Я ничего не могу поделать с собой. Это на всю жизнь!.. Пойдем, я тебя познакомлю. Позавтракаем. Вы друг друга полюбите. Он такой добрый, отзывчивый… Ты уж прости меня. Так получилось…

— Где ты с ним встретилась?

— Там, в Гренобле, — с видимым облегчением объяснила Катя, полагая, что этим закончится объяснение, такое мучительное, даже ужасное для нее. — Он волейболист, там у них были матчи, — все более оживляясь, продолжала она. — Они выиграли, — в утешение Петру добавила она. — Понимаешь, дело было так. Я пошла в кино…

— Замолчи! — рявкнул Петр. — Дрянь! Гадюка!

Лицо его было ужасно, он бросился на нее с кулаками. Катя в страхе отпрянула и скрылась в дверях квартиры.

Дверь хлопнула. Потом снова раскрылась, и возник волейболист — приветливый, добродушный парень. Не испытывая ни малейшей неловкости, он подошел к Петру, дружески взял его руку в свою.

— Ну, чего ты, парень? — благодушно сказал он. — Напугал девчонку. Так нельзя, брат. Ну, ты любил ее, теперь я люблю. Неужто нам с тобой из-за этого ссориться? Мы же мужчины! Пойдем, я тебе про Париж расскажу: нищак городок! Вот Мельбурн — это, парень, дело!..

Он подхватил Петра под руку, тот бешено оттолкнул его и стремглав кинулся вниз по лестнице. И, пробегая по площадкам этажей, слышал братский крик волейболиста:

— Куда ты? Зайдем к нам. Катя просит зайти. Посидим, потолкуем…

Петр выбежал на улицу. Стоял погожий московский день, вокруг все бурлило: машины, автобусы, толпы, портфели — буйный поток, множество лиц. И сквозь все это, ничего не видя, не замечая, кого-то отталкивая, кому-то наступая на ноги, бежал не помня себя Петр. Порой он останавливался, тяжко переводя дух, и снова стремглав устремлялся вперед.

Едва не падая с ног, он зашел в тихий палисадничек, сел за побитый дождями рябой деревянный стол. Обхватил голову. Застыл в нестерпимом отчаянии.

В этих Пречистенских зарослях царила глухая тишина с дальними всплесками безумолчного гула. И вдруг сквозь этот невнятный гул затеплились какие-то звуки — нечто несобранное, разбегающееся, нестройное, однако сливавшееся в единство, все более явственное и отчетливое. Петр поднял голову, словно прислушиваясь к этим звукам, к себе, к тому, что рождалось в нем.

То было рождение музыки. Удивительной. Небывалой.

В ней был и этот бег по Москве, и ужас исчезновения любимой, и эта легкость ее вероломства, и невыносимое чувство, что сердце отодралось и все летит в гибель, в гром набегавших, давивших друг друга аккордов — крушение мира, его последние спазмы и дрожь.

Под голос автора, произносящего эти слова, мы слышим эту музыку и в музыке — эту легкость, сменяемую чувством, что сердце оторвалось и все летит в гибель, и видим как бы внутренним зрением обрывки будущего балета: танец Орфея, явление Эвридики, кружение их обоих — танец любви и отчаяния под взорами властителей тьмы. И вслед за тем — их движение к выходу, к свету. Он впереди, она позади. И его — в танце — страх обернуться и тот момент, когда, не в силах сдержаться, он уже начинает поворачивать голову. Но пересиливает себя.


Прошло время.

Выпускной школьный бал. Вихрь веселья. Среди танцующих — Саня. В нарядном платье она выглядела повзрослевшей и привлекательной. И все же ей не угнаться за Костричкиной. Некрасивая, но со вкусом одетая, Костричкина так и светилась весельем.

Магнитофон на минуту умолк, танцующие приклеились к стенам. И когда он ударил вновь, за спиной Сани прозвучал мужской голос:

— Разреши тебя пригласить.

Саня обернулась. Это был Петр Федорович, бывший учитель пения в младших классах.

— Вы как тут? — удивилась Саня.

— Директорша пригласила. По старой памяти.

Они пошли танцевать.

— Как ты живешь? — спросил Петр.

— Живу, — без приязни ответила Саня. — А у вас, Петр Федорович, говорят, все нормально.

— Не жирно, — откликнулся он. — Отрывок из «Беатриче» сыграли в Москве. Но только отрывок. Написал еще одну вещь.

— Опять балет?

— Да. Про Орфея и Эвридику. Отдал в театр. Репетируют.

— Поздравляю, — сказала холодно Саня. — Женились?

— Нет.

Они танцевали.

— Как Катя? — спросил Петр.

— Не знаю, — сухо бросила Саня.

— Ты не переписываешься с ней?

— Нет.

— И с той поры не встречались?

— Ни разу. А почему это вас интересует? — круто спросила Саня. — Она ведь вас предала. Дрянь!

— Не надо так, — мягко остановил ее Петр. — Она была самым прекрасным, радостным, удивительным в моей жизни. Она не предала, а исчезла. Если хочешь, она была Эвридикой.

— Ненормальный вы! — Саня даже остановилась в танце. — Ведь она же вас бросила через месяц после того, как клялась. Хороша Эвридика! Погубить такую любовь!

— Нет! — серьезно и сдержанно сказал Петр. — Она не хотела ее погубить. Но наша любовь была бедной былинкой среди привычных клумб. Ее стегали, топтали, как самое нелепое в мире. Все бесспорное было брошено против нее. Она дралась как умела. Но силы были неравные. И былинки нет.

Саня некоторое время в упор удивленно глядела на Петра.

— Милые вы мои! — презрительно проговорила она. — До чего же вы все научились шикарно болтать. Какие же вы все бесхребетные. Безвольные. Беззащитные. Ведь вы не в силах не только бороться, но даже обидеться. Хотя бы сжать кулаки. Мямли и размазни!

— А не кажется ли тебе, — сказал Петр, — что тумаков и без того слишком много на свете? Человечество чрезмерно воинственно. Не понадобятся ли ему с часу на час размазни?

— Бред! — отрезала Саня, и они опять начали танцевать.

— Знаешь, — вдруг сказал Петр. — А ведь я не так давно виделся с Катей.

— Вы? — изумилась Саня.

— Мы с ней говорили. В Москве, на бульваре…

…Быстрый наплыв. Петровка возле Большого театра. Поток пешеходов.

— Катя! — окликнул Петр.

Катя обернулась. Да, это была она.

— Здравствуй, Катя, — сказал Петр. — Узнаешь?

— Узнаю, — ответила Катя.

Они молча шли рядом. Вошли в скверик.

— Ну, как ты? Замужем?

— Да.

— За волейболистом?

— Да.

— Счастлива?

— Очень.

— Давай посидим? — предложил Петр.

— Давай, — согласилась Катя.

Они сели.

— Вспоминаешь иногда обо мне? — спросил Петр.

— Нет. Зачем?

— Но все же такая любовь!

— О, — сказала Катя, — много нафантазировано. Это от юности. В жизни все проще.

Молчание.

Она подняла на него глаза. И некоторое время они смотрели вот этак, глаза в глаза, не отрываясь. Она отвела взор.

— А ты женат? — спросила она.

— Нет.

— Почему?

— Не знаю. Может быть, потому, что слишком любил тебя.

— Ну, мало ли что бывает, — сказала Катя. — Прости, я спешу.

Помолчали.

— Прощай, — проговорила Катя и протянула руку.

Он пожал ее руку. Катя, кивнув, пошла по аллейке…

…Петр с Саней уже не танцевали, а стояли у стены.

— И знаешь, что мне показалось? — спросил Петр. — Только не смейся.

— Что?

— Что мы по-прежнему любим друг друга. До сумасшествия.

— Почему же она ушла?

— Из страха.

— Из страха чего?

— Жизни. Ведь это действительно страшно.

— Что? — сердито спросила Саня.

— Жить со мной, — сказал Петр. — Я слабый, всегда во всем сомневаюсь. Я — недотепа. Вот даже ты на меня кричишь…

Снова зазвучал магнитофон, все вошли в круг. Но Саня и Петр по-прежнему маячили у стены.

— К делу! — сказала Саня. — Итак, вы по-прежнему любите Катю, так?

— Так.

— И она любит вас?

— Мне так кажется…

— Тогда пойдите и уведите ее.

— Как это увести? — спросил он.

— Очень просто. Прийти и сказать: «Я пришел за тобой. Идем». Не ныть, не скулить, а действовать. Добиваться. Взять за руку и увести…

— Ты что? — ухмыльнулся ее наивности Петр. — Этак не делается.

— А вы делайте как не делается.

— Позволь, — спросил Петр, — а волейболист? Как с ним быть?

— Выбросить в форточку, — без колебаний порекомендовала Саня.

Звучал медленный танец. Все танцевали.

— Однако как же это так, вдруг? — вымолвил ошарашенно Петр.


Саня довольно поздно вернулась домой после выпускного бала. Открыла своим ключом дверь. В столовой горел свет. В кресле сидел отец.

— Ты не спишь? — удивилась она.

— Я ждал тебя.

— Ты?

— Да. Хотелось поговорить. Все-таки это рубеж. Ты — у порога.

— Чего?

— Жизни, — сказал отец. — Зрелости, моя дорогая.

Она прошла в свою комнату.

— Ну, как вечер? — спросил Мефодий Иванович из столовой.

— Прекрасно.

— Кто был из начальства?

— Все.

Саня, уже в халатике, вошла в столовую. Села в другое кресло. Стройная девушка, совсем уже взрослая.

— Знаешь, — сказал Мефодий Иванович. — Мы живем рядом, один дом, одна крыша, одни обои, а я с тобой за последние годы ни разу не поговорил. А время пришло. — Он с любовью смотрел на нее, видимо, подыскивая вступление для важного, этапного разговора. — Скажи, кем ты хочешь быть? — спросил он, не отыскав ничего другого.

— Коммунистом, — ответила Саня.

— Отлично, — подняв брови, одобрил отец. — Прекрасно, когда дети идут дорогой родителей. Быть коммунистом — гигантское предназначение! Значит, хочешь стать членом партии?

— Но не таким, как ты, — невозмутимо сказала Саня.

— Чем я плох? — благодушно спросил он.

— Ты не хорош и не плох. — Саня ела яблоко, она была совершенно спокойна. — Ты — никакой. Деревянный. Выцветший. Скучный. Сколько таких, как ты: с гармошкой, но без улыбки!

— Ребенок, ребенок, — улыбнулся отец.

— Напрасно ты думаешь, что я не говорила с тобой эти годы, — продолжала Саня. — Я говорила с тобой каждый день, только втихомолку, одна. И я знаю тебя, как никто. Ведь ты же, с тех пор как я тебя помню, говорил только то, что навязло в зубах. И решал только то, что давно решено.

— На привычном держится общество, — снисходительно возразил отец.

— Но привычным становится и сор, если его не убирать.

— Забавно! Однако не полагаешь ли ты, что я буду все это обсуждать с тобой всерьез? Во-первых, ночь. Во-вторых, ты дуреха. А в-третьих, наш разговор сейчас о другом.

— Пока я росла, я верила каждому твоему слову, — сказала Саня. — Ты был для меня великаном. — Она доела яблоко и положила огрызок в тарелку. — Но вот я повзрослела, все стало серьезнее. И ты уже не великан.

— Хватит трепаться, — уже суровее сказал отец. — Шла бы ты спать! К своим куклам!

— Да, ты работаешь много, — продолжала как ни в чем не бывало дочь. — Порой беззаветно. Ты не рвач, не деляга, не взяточник, не пробивала. Но ты узкий, как щель. А коммунист — это самое неоглядное на земле. Самое бескорыстное, самоотверженное, бесстрашное.

— А кто с этим спорит? — спросил отец.

— И он — человек! — продолжала Саня. — С семьей, ошибками, передрягами. Со всеми своими мыслями — праведными и неправедными.

— А вот это уже перехлест! — с отеческой снисходительностью вставил Мефодий Иванович. — Где ты этого нахваталась?

— И знаешь, до чего я еще додумалась? Что накормить человека, одеть, обуть, сделать его гражданином — это еще не все. Надо научить его быть сердечнее. Научить понимать и жалеть.

— Ну, это уже Евангелие от Матфея, — подвел итог спора отец. — Дура ты. Крупная дура. Надо готовить себя не к нежностям, а к боям. Нам не на флейтах играть, а драться.

— Что у вас тут? — сонно спросила Валентина Кирилловна, мать Сани, появившись в дверях.

— Да вот, Санька скандалит, — отозвался отец.

— А чего она добивается? — улыбнулась мать.

— Хочу быть коммунистом, — сказала Саня.

— И это все? — Мать потянулась за яблоком.

— Нет, — невозмутимо откликнулась Саня. — Хочу отдать партии жизнь.

— Похвально, — сказала мать.

— Прекрасно, — согласился отец.

— И еще хочу полюбить, — все так же спокойно сказала Саня. — Безумно, без памяти. Чтобы это была великая любовь. Сумасшедшая. Небывалая.

Мать и отец онемели. Первым нашелся отец.

— Это ее гимнастка тогда нафаршировала, — догадался он.

— Со своим учителем пения, — подхватила мать.

— Они! — подтвердил отец. — Ну и что? Что у них получилось? Что вышло из их любви?

— Они сами ее погубили, — сказала Саня. — Но она была. И значит, она есть в жизни.

— Эх, что ты знаешь о жизни!.. — отмахнулся отец. — Спор окончен, — зевнув, сказал он. — Солнце уже вон где! — Он отдернул штору. — Вот так и доболтались по пустякам до утра.

Солнце действительно стояло уже высоко, когда Саня пошла к себе в комнату. Она легла на кровать. Закрыла глаза. Просыпался город. Мелькали тени. Несколько раз глухо и неторопливо ударили часы.


Петр стоял на знакомой нам лестничной площадке, где был у него некогда окончательный разговор с Катей и волейболистом. Протянул руку к звонку двери, но не решился. Опять поднял руку, опять отвел. Наконец позвонил.

Дверь отворила Катя. Они молча, даже в испуге смотрели друг на друга.

— Ты? — спросила наконец Катя.

— Я, — потерянно отозвался Петр.

— Ты пришел?

— Да.

— За мной?

— За тобой. Идем!

И снова стояли они неподвижно возле раскрытых дверей. Долго и молча. И снова крупно увидели мы их глаза.

— Куда? — спросила Катя.

— Не знаю, — ответил Петр.

Он взял Катю за руку и повел: в чем застал, в чем была — в халатике, в шлепанцах. И захлопнул за собой двери.

Они шли по шумному городу, прохожие удивленно оглядывались на них.

— Как я могла уйти от тебя? — в отчаянии лепетала Катя. — Как могла? Это какое-то наваждение. Припадок… Ничтожество! — говорила она о себе. — Иуда! Червяк!

— Не надо, Катя, — тихо прервал он ее.

— Что?

— Не надо оглядываться назад, — проговорил он. — А то опять все исчезнет.


Поезд только что отошел. За окнами еще проплывали лица провожавших. Потом замелькали подъездные пути, пакгаузы, пригородные строения. У окна вагона стояли Саня и Костричкина.

— Наконец! — сказала Костричкина. — Отпровожались. Сколько же у них за пазухой наставлений. Теперь — свобода! Кончилась школа, начинается жизнь. Настоящая жизнь. Не та, какую они напридумывали.

А за окнами проплывала, все убыстряясь, действительно не придуманная жизнь. Работа в полях, грузовики на дорогах, шлагбаумы, мотоциклист вперегонки с поездом, длинный встречный товарняк, трубы заводов. Потом пошли рощи, и лиловые горизонты, и клочки леса, и мост над широкой рекой.

Стоят у раскрытого вагонного окна две подруги. Бьет ветер.

— Санька, — спросила Костричкина, — а ты знаешь, как жить?

— Знаю, — ответила Саня.

— А я раздвояюсь. То хочется, чтобы были цветы, кавалеры, вихрь, свист в ушах, все кувырком. А то — чтобы был дом, дети, клизмы. Запуталась! — сияя от чувства свободы и радости, заключила она.

— Не горюй, — откликнулась Саня. — Нам еще долго жить. Распутаешься.

— А успею? — не без тревоги спросила Костричкина. — Ведь это всего одна жизнь. Даже страшно — одна! Не больше.

— Но и не меньше, — сказала Саня.

Стучали колеса, и за окном было все то, что привычно на неблизком пути: невысокое и десятиэтажное, огромное и малоприметное, стада, облака, пригорок с луковкой церкви и много-много вагонов на запасных путях.


И тут на экране возникли подмостки театра. Шла репетиция балета Петра. Сонмища грешных душ спускались в трагическом танце в Ад. Навстречу им поднимался с арфой Орфей. За ним шла Эвридика. Орфей тронул струны, заструилась песня.

Идет к свету, к земле Орфей, за ним — Эвридика. Впереди забрезжило, все ближе и ближе. Орфей перестал петь. Прислушался — идет ли за ним Эвридика? Не слышно ее шагов. Но надо идти не оглядываясь. И Орфей идет.

Но вот он снова остановился. Нет, Эвридики не слышно.

И Орфей стал медленно поворачивать голову. И обернулся.

Он обернулся.

Вспыхнул мятежный свет, возвратились Души. Они слились в стремительной пляске, увлекли за собой Эвридику.

— Стоп! — закричал режиссер. — Еще раз сначала! Степан Петрович! Что у вас там за путаница слева, на втором плане?!

И снова двинулся к свету Орфей, а за ним — Эвридика.

— Стоп! Еще раз!


И долго еще будет шагать Орфей и исчезать Эвридика!

Полустанок (Заявка)

Стояла солнечная, ясная зима, все вокруг по утрам было синим, даже деревья стояли синими, и только бродячий пес Гром оставался черным, но отливал синевой.

Андрюхин утром впускал его в дом и после псиных восторгов шел на кухню готовить завтрак. В этот предновогодний месяц он жил в своей подмосковной дачке один, совершенно один, без дел, просьб, похвал, нареканий. Без опеки дочки. Вот так — весь день один. И по вечерам один.

С отпуском он опоздал: все лето пробыл на пусковом объекте, а когда объект наконец вступил в строй и объявилась возможность рвануть на юг, отдохнуть, подвинтиться, уже твердо стояла зима. Впрочем, здоровье Андрюхина было и без юга на славу, а к кипарисам уже не тянуло: пятьдесят восемь лет! Вот он и решил податься на дачку, здесь рядом, недалеко, — старый домик, доставшийся в наследство от предков, с печью, двухспальной кроватью и рукомойником, прибитым гвоздем к стенке. Не жирно, зато один. Какое счастье побыть одному.

Спозаранку он топал по синему снегу на полустанок за газетными новостями. Декабрь выдался солнечный, блеск, переливы, окна дачек забиты, сосны одеревенели. Белая пустота. И только женщины с ведрами у колодца: еще не дополз до поселка водопровод, хотя окрест уже пользовались культурным водоснабжением.

В половине восьмого московская электричка выбрасывала на полустанок газеты, и именно в этот час, к обратному поезду в город, сюда и подбегали те, кто постоянно жил в дачном поселке, но работал в Москве. И неизменно видел Андрюхин, как бежит к полустанку некая женщина. Не вполне молодая, однако и не пожилая. В сапожках далеко не модных, однако не так чтобы вовсе старозаветных. Не шибко красивая, однако никак не мурло. Она подбегала точь-в-точь к отходу и втискивалась сперва на подножку, а после в тамбур, напрягая силенки, чтобы пробить колышущуюся толщу людей. Но вот, протиснувшись, она возникала где-то в пучине, сердитая и помятая, в шапочке, сдвинутой чьим-то плечом набекрень. Поезд отчаливал, а Андрюхин, зажав под мышкой газеты, шел на прогулку — сперва по дороге, потом без дороги, по тонкой, как шнур, тропинке, вдоль ельника и сугробов, промерзших, угрюмо предостерегавших: да, солнце и тихо и звонко, но бродит по белу свету злосчастье — прощупывай, братец, ногой синий снег, чтобы не обвалиться.

Солнце, нежное небо, мороз.


Женщину, что ежедневно в половине восьмого утра втискивалась в электричку, звали Галей. И так как ей было за сорок пять, то величали порой Галиной Сергеевной. Особенно на работе. Правда, не все.

Работала она в Управлении трудовых резервов Госкомитета. Работа нелегкая, было немало претензий и неувязок, впрочем, как и на всякой другой работе. Требовались нервы и твердость. А чтобы докопаться до сути, сотрудникам приходилось все время выезжать на места.

Галина как раз и была тем сотрудником, которые выезжают.

Что можно еще сообщить о ней? Крайне хотелось бы придать ей нечто особенное, подчеркнуть добродетели, выделить чем-нибудь из потока тех, кто продирается по утрам в электрички. Но чем? Обычная жизнь, до такой степени, что даже как-то неловко останавливаться на ней. Окончила экономический, родила, работала на заводе, потом в Госкомитете. Дочь нарекла Клеопатрой, растила ее одна, без отца, потому что тот вскоре слинял в поисках лучшей подруги.

Отдел, где она работала, был (как и немало других отделов на свете) по преимуществу женский, и тут кроме глобальных проблем всякий день обсуждались вопросы узкие, пустяковые, начиная от способов стирки цветного белья до тонкости обхождения с сильным полом. Мужчины — коллеги по штатному расписанию, — конечно, давным-давно наладили свою личную жизнь, замшели, встали на вечный прикол. Сотрудницы же в пугающем большинстве все еще грезили и метались, бросали якорь, срывались, куда-то мчались, чтобы застрять на самом шатком причале навсегда.

Однажды, задержавшись допоздна на работе, Галина Сергеевна ехала на электричке домой. Вагон был на девять десятых пуст. Некий субъект, лет этак под шестьдесят, маячил у самого выхода, не то бодрствуя, не то в дремоте, как впрочем, и все другие в вагоне. Внезапно он отверз взор и долго смотрел на Галю. Потом встал, подошел, сел наискось.

— А я вас знаю, — проговорил он. — Вы та, кто бежит к электричке в половине восьмого утра. Будем знакомы. Андрюхин, — представился он.

И протянул руку. Она протянула свою. Он был в пальто с меховым воротником, не пьян, вежлив, и это рассеивало сомнения. Впрочем, Галина была не из робкой когорты.

Так они встретились. И повели разговор в этом сонном и пахнущем сном вагоне. Обо всем, о чем говорят в вагоне. И еще до прибытия на полустанок она поведала ему о себе, о сложностях с трудовыми резервами и о своем начальнике Колобушкине, весьма нелестно аттестовав его. Но это всего лишь ее личное мнение, оговорилась Галя. Она вообще строга к людям, — подчеркнула она. И тем не менее, пошутил он (и тут они вылезли из электрички), он рискнет рассказать ей о себе. И пока они шли по ночной, черной дороге к поселку, он действительно малость порассказал; что проводит свой отпуск в старой дачке, сам варит и парит, и что в Москве у него есть дочь Серафима, которая ведает его домом, кончила философский и пишет сейчас кандидатскую о французском экзистенциализме.

— Такая ученая? — не без насмешки бросила Галя. — А сами вы кто? — спросила она.

И оказалось, что сам он, Андрюхин, не кто иной, как главинженер стройуправления весьма достойного Главка весьма почтенного министерства.

У двери ее домика они распрощались, она любезно пригласила его заходить.

— Когда будет скучно, — уточнила она.

— Я скоро уеду, — ответил он.

— Вот и зайдите, пока не уедете, — сказала она.

На этом дело и кончилось. Однако Галина не удержалась и рассказала в своем отделе об этой встрече.

— Хватай! — рекомендовала ей Куманькова, куратор по Казахстану, сверкнув очами и ни на секунду не оторвавшись от своих бумаг.

— И не стыдно тебе! — возразила Галя.


Еще до Нового года Андрюхин убрал в шкаф тарелки, кастрюли, постель, навесил на дачу замок, загородил окна щитами и уехал в Москву. Отпуск кончился.

Андрюхин был вдов, вдовец с налаженным бытом: дочь Серафима в свои двадцать семь была мирной, ласковой, но до отчаяния некрасивой. Кроме экзистенциализма она знала толк и в хозяйстве. Комнаты тщательно прибраны, всюду порядок. Все в жизни ей давалось легко, но по части личной судьбы ничто не светило. И это серьезно тревожило отца.

Впрочем, неизмеримо острее тревожили его дела службы, где с немалыми трудностями рождался еще один завод. И в феврале Андрюхин надолго отбыл на стройку.

В марте несколько полегчало, Андрюхин вернулся в Москву, и как-то за завтраком, в воскресное утро, внимая рассказу дочери о юности Сартра и Бовуар, вдруг, между яичницей и гречневой кашей, вспомнил о декабре, синем снеге, гудках электрички и женщине на пределе сорока пяти, в шапочке, сдвинутой набекрень.

— А не поехать ли мне на дачу? — спросил он себя.

Дочь между тем рассказывала о Камю. Осенью она побывала в Париже, в местах, где когда-то встречались экзистенциалисты, в кафе «Два Магога» и «Флора» на площади Сен-Жермен де Прэ. И теперь горячо говорила о знаменитом квартале интеллектуалов, сползавшем к реке, о старом храме с башней и палисадником, о криках торговцев каштанами и о церковном сквере с бюстом поэта Аполлинера, созданным гением Пикассо.

— Поеду! — ответил себе Андрюхин.

Приближался апрель, Андрюхин с великим трудом отомкнул калитку, потом дверь, вошел в дачу. Тут было холодно зимним, стоялым холодом, вещи, оставленные Андрюхиным в декабре, казались продрогшими и несчастными, и даже дрова, сваленные в углу на случай нечаянного приезда, глядели обманутыми судьбой. Андрюхин сгреб эти обманутые дрова, покидал их в печку, скрутил жгутик бумаги, поджег. Огонь рванул, побежал, стены повеселели.

Однако печка по сырости не разгорелась. Андрюхин постоял, повздыхал, надел шапку и снова вышел на улицу. Кругом было снежно, как в декабре, и все же это был какой-то другой снег, в недрах которого зрела не смерть, а жизнь. Подходила весна.

— Зачем я приехал сюда? — говорил сам себе Андрюхин, шагая по тропке. — Ну скажите, зачем я приехал сюда?

Тянулись окоченевшие дачи, он шел по наледи, провожаемый трубным лаем собак, ошалевших без дела. Подошел к реке, где в тумане брезжили рыбаки, снова взобрался на косогор, опять прошел мимо дач. Заново вспыхнул затихший было собачий хор.

— Зачем я приехал сюда?

Он остановился возле одной из калиток, скинул щеколду, шагнул сперва на аллейку, потом на ступеньки крыльца. Позвонил.

Отворила Галина Сергеевна. В тот выходной у нее шла стирка, было дымно и жарко, и вся она была мокрая, быстрая, с влажными волосами, с руками до локтя в мыле.

— Откуда вы? — огорошенно спросила она и вытерла лоб ладонями, от чего он сразу стал мыльным и радостным. — Как вы попали сюда?

— Вы, кажется, заняты? — в полной растерянности пробормотал он. — А я вот шел, шел и зашел, — объяснил он.

— Так заходите же, заходите!

Она сняла передник, сполоснула руки, и с минуту они стояли друг против друга, не зная, о чем говорить. А после вдруг разом разговорились, да так легко и свободно, что она позвала его отобедать. Он согласился не сразу, помялся, но согласился. И Галя стала быстро и ловко стряпать, а он сидел рядом и удивлялся, как это все у нее проворно и просто.

Конечно, дочь его Сима тоже на славу кухарила, но у нее это получалось чрезмерно интеллигентно, возвышенно и с укором. Здесь же все было весело, путано, по-простецки — и стряпня и еда. Без рассуждений о цели жизни и судьбах страны. Однако борщ имел вкус борща, а мясо — мяса. Все было неслыханно вкусно, и оказалось, что можно потрясающе пообедать, не зная о существовании Бодлера, Кандинского, Шагала и русского декаданса начала века.

И они с аппетитом обедали и говорили обо всем, что взбрело на язык, о милой всячине и бесхитростной ерунде, обрывочно, вперемежку, не заботясь о том, чтобы быть умнее, чем ты есть, — а ведь эта забота едва ли не самая нудная и тяжелая на свете.

Андрюхину хорошо было, и Галине Сергеевне было хорошо, и так как им было хорошо, то они, слово за слово, рассказали друг другу все о себе. И оказалось, что у Гали (мы знаем это) был муж, но она с ним бог знает когда расплевалась — история слишком обычная, чтобы на ней тормозить, разве только так, для порядка. От мужа осталась дочь Клеопатра. Патя (так звала ее мать) окончила школу тут, в этом поселке, но провалилась при поступлении в Московский университет. И, срезавшись, отправилась к тетке в Астрахань, где стала студенткой педвуза. История тоже обычная, не всем кончать курс в Москве, надо кому-нибудь и на периферии. На это тоже не стоило жаловаться, если бы не одно обстоятельство: Клеопатра влюбилась. Да, Патя врезалась там, в своей Астрахани, и пишет матери, что намерена выйти замуж. Однако это еще полбеды. Но Патя, вы представляете, просит мать закруглиться в Москве и приехать к ней в Астрахань, чтобы вести на первых порах хозяйство, дом дочери и ее грядущего мужа, потому что у них экзамены на носу.

Конечно, такая просьба была по меньшей мере ребяческой, — ведь у Галины работа, завал в делах, не исключена и личная жизнь — она не старуха.

— Не обращайте внимания. У детей вечно что-нибудь да не так, — сказал Андрюхин.

А дел и забот у Галины было и вправду невпроворот. Особенно в эти месяцы. Еще осенью она вручила начальнику памятную записку, где утверждалось, что многие министерства и ведомства, направляя в вузы заявки на специалистов-выпускников, не обеспечивают потом этим молодым кадрам ни жилья, ни работы. В общежитиях нет свободных мест, в цехах выпускники используются на подсобных работах.

Ее вызвал к себе сперва самый ближний начальник, потом начальник подальше и покрупнее, вразумили, что она очерняет действительность, что ее докладная записка поверхностна, не учитывает динамики, перспектив и путает временное с постоянным. На этом особенно настаивал тот, кто был покрупнее, предупреждая, что ее меморандум пугающе близок к ревизии самых основ нашей кадровой тактики и продиктован полным непониманием социальных процессов, происходящих в стране.

Но эта игрушечная, карманная женщина не только не притихла, но сочинила еще одну докладную, на сей раз — министру, с цифрами, диаграммами, с марксистско-женскими аргументами, хотя и вызывающими улыбку, но все же… И дохлопоталась до того, что учредили комиссию для уточнения взгляда на поднятый вопрос.

Где уж тут Астрахань, Патя, ее жених и все прочее! Галя только и делала, что готовила уточнения к докладной. Разъяснения, справки. А кто не знает, как много сил отнимают справки…

Но сегодня все к черту, сказала Галя себе. Сейчас у меня в гостях этот Андрюхин, не знаю, кто он, но добрый и умный, хоть и покашливает и староват. К черту заботы! И все, что уточняет и детализирует их.

Весь этот день Андрюхин провел на даче и поздно вернулся в Москву. И дочь его Серафима, зорко следившая за тем, чтобы он невзначай не женился, недовольно отклеилась от своих фолиантов.

— Ты где бродишь-то допоздна? — спросила она.

— Гулял, — мирно ответил Андрюхин. — Мне нельзя погулять?


В ту ночь приснилось Андрюхину, что он умер. Он лежит в гробу на столе в большой комнате, где при жизни жены собиралось немало друзей. Завешены зеркала. Цветы, венки. К его изголовью подходят начальствующие и подчиненные. Одни целуют его в мерзлый лоб (странно, но у покойников лоб не холодный, а ледяной), другие с приличествующей скорбью глядят на его неподвижность.

Всю жизнь Андрюхин чертовски боялся смерти. Всегда говорил, что ему наплевать, но это было не так. Ему было не наплевать.

И вот смерть пришла. И оказалось, что весь этот страх — ерунда. Миг, удушье, слепящая вспышка, отблеск какой-то знобящей тоски — к все позади. Ты умер. Нет ни ужаса, ни сожаления. Конец.

И вот он в гробу и видит скупую цепочку людей, пришедших проститься. Видит не снизу, не сбоку, а как бы со стороны, издалече, словно он тут, но его тут нет. Все как всегда, как на всяких похоронах (сколько он их повидал!) — душно, тесно, неловко. Впрочем, он так себе это и представлял, когда воображал свою смерть. Но гораздо меньше людей, чем он себе рисовал. Не пришли икс и игрек. Никого из Коллегии. Нет альфы и беты. С десяток родственников. Жидковато. Это обидно. И Андрюхин (странно!) горько чувствует эту обиду, хотя все земное уже позади. К слову, не столь безутешна дочь Сима, как он себе мыслил. Вот она быстро подкрасила губы и мельком взглянула на кого-то из рослых мужчин его Главка. На Хлебникова или Сухопорова? Ее можно понять: не замужем, скоро третий десяток пойдет. Боже, чем заняты его мысли в смертный, последний час!

Церемония кончилась, гроб унесли, но это уже не имело значения, потому что Андрюхин, покойник, как бы уже окончательно покинул это место прощаний и скорби. Он плыл по невнятному коридору. Теперь, когда он избавился от зрелища своих похорон, от бесцельных сопоставлений громады труда, которую он провернул на земле, со скукой и духотой своего погребения, когда все счеты, сетования и сожаления были по меньшей мере смешны, ему стало легко и свободно. Он избавлялся от привязанностей и любви — одно из великих достоинств смерти. Какая-то сила упрямо тянула его назад, к венкам, гробу, но он рывком справился с ней. Вперед, если все же имеется коридор после смерти! Ведь если есть коридор, то, может, вообще не существует исчезновения!

Коридор кончился, Андрюхин встал на ноги. Земля, по которой он шел (впрочем, была ли это земля?), оказалась плоской и мягкой, было легко и удобно идти. Вскоре Андрюхин отметил, что он среди этой земли (земли?) не один: там и сям подвигались люди. Куда они шли? Он не знал. И так как не знал, куда сам идет, то шел туда, куда все.

Он нагнал одного из шагавших.

— Привет!

— Привет! — сказал Встретившийся. — Кто ты есть?

— Андрюхин. А ты?

— Васюков. Помер?

— Да.

— Я тоже, — сказал Васюков. — Значит, нам по пути.

— А куда мы идем?

— Куда? — удивился Встретившийся. — На Страшный суд.

Андрюхин остановился в ошеломлении.

— Значит, бог все же есть? — спросил он.

— Бога нет, — сказал на ходу Васюков. — Но Страшный суд есть. И есть Высший разум.

Зал Страшного суда, как оказалось, был совсем не таким, как его изображали киношники и живописцы. Не было ни ангелов, ни чертей, ни праведников, ни блудниц, ни белых одежд, ни пекла. Просторная горница, скорее сельская, чем городская, балочный потолок, кадушка с водой в углу, печь, два ухвата. Пахло щами. За длинным столом сидел под расшитыми полотенцами старичок, потертый, замшелый, в немощных пестрых штанах, в рубахе навыпуск и дряхлых штиблетах. Это и был Высший разум.

Усопших и приплутавших на Страшный суд оказалось (во сне Андрюхина) не больше семи-восьми. Высший разум вызывал их по очереди, спрашивал и отпускал без задержки, вручая талончик на жительство: все это была шушера, мелкота, середка наполовинку, людская манная каша, забившая все норы и щели там, на земле. С Андрюхиным, однако же (в его сне), Высший разум подзадержался.

— Давай! — сказал он. — Рассказывай о себе. Кто ты есть? Как жил? О чем думал? Какие имеются жалобы?

Было как-то не по себе. Не то шумело в ушах, не то томило под ложечкой.


Все это лето работа держала Андрюхина за горло. Время выдалось трудное. Он побывал на многих объектах своего Главка и особенно занимался решающей стройкой в Донецких степях. Там выявилось много просчетов. Не раз летал он туда и обратно. Но вот и это утрамбовалось, и он вырвался в Крым покупаться и перевести дух. В Крыму все как всегда: волны, чайки, гиканье катерков, глицинии, олеандры. И радио на откосах сухих, острых гор, распевавшее, поучавшее и игравшее на электрогитарах. Все жившие в здравнице много гуляли, и каждый хвалился, что гуляет больше других. Андрюхин тоже гулял и тоже хвалился.

Как и другие, он радовался, что худеет, хотя зачем было ему худеть — ведь и без Крыма он по осени, в нервотрепке враз входил в габариты. Часто играли в преферанс и много спорили по международным проблемам. В глобальных делах и в картах все были мастаки.

Однако всему на свете (к несчастью и к счастью) приходит конец, и вот Андрюхин опять в Москве, в своем кабинете, снова входят к нему с докладами, опять приемная вечно в приезжих с мест. Кроме, конечно, суббот и воскресений.

Миновала неделька-другая, схлынуло накопившееся, и мой герой решил поехать к себе на дачку. «Зачем?» — спросил себя опять. Да как бы вам потолковее объяснить? Ни с того ни с сего.

Стояла поздняя московская осень, дачники давно умотались, их объедки и мусор вымокли в осенних дождях. Палые листья и тишина. Какая смирная грусть, какой послушный русский покой после соленых волн и преферанса.

Андрюхин не стал заходить в свою дачку, он прямиком направился к знакомой калитке. Позвонил в знакомую дверь. Отворила незнакомая молодая женщина.

— Мама, к тебе гражданин! — крикнула она в комнату.

Возникла Галина Сергеевна, некрасивая, неприметная, и душа Андрюхина засветилась и затрепетала от того, что она тут, рядом с ним.

— Вы? — оторопело пролепетала Галина. — Вот нежданно-негаданно! Какими судьбами? — спросила она.

— Да вот шел, шел и зашел.

— Чудесно! — сказала Галина Сергеевна и стала поспешно развязывать фартук. — Знакомьтесь, это моя дочь Клеопатра.

— Патя, — представилась молодая женщина и протянула руку.

— Айда пить чай! — сказала Галина, как-то не в меру суетясь. — А я уже думала, что вы совсем забросили дачу, — добавила она, покраснев.

И это смятение и этот румянец не укрылись от взора Пати.

— Я крайне вам благодарна, что вы посещаете маму, — сказала Патя, нарезая к чаю домашний пирог. — Мама так одинока, — пояснила она.

— Да он вовсе не посещает! — запротестовала Галина Сергеевна. — Просто сосед. Случайно зашел.

— Ну, случайно или не случайно, — Патя снова зорко взглянула на них, — не будем вдаваться… Итак, вы начальник какого-то крупного Главка? — уже другим тоном, по-деловому спросила она, разливая чай.

— Всего инженер, — ответил Андрюхин. — Правда, главный.

— Не возьмете к себе на работу одного молодого парня?

— Патя! — с упреком прервала Галина Сергеевна.

— А что? — удивилась дочь. — Парень дельный. Мой однокурсник.

— Патя! — опять перебила Галина.

— И мой жених, — уточнила Патя.

— А что он умеет делать? — спросил Андрюхин.

— Он лингвист.

— Видите ли, — проговорил Андрюхин и овладел еще одним куском пирога, уж очень пирог пришелся ему по вкусу, — мы ведь строители. Лингвисты нам не нужны.

— Да разве это решает? — отрезала Патя. — Переквалифицируется в строителя. Сколько таких!

— Товарищ Андрюхин! — совершенно смешавшись, пробормотала Галина. — Не обращайте внимания. Девочка влюблена. Рвется замуж. Вы только подумайте — в девятнадцать лет!

— Что же мне, в семьдесят выходить? — законно оспорила Патя. — Молодость быстро проходит, — резонно добавила она.

Андрюхин развел руками.

— Вся беда в том, что она не проходит, — как-то странно проговорил он.

В прихожей, когда он надевал пальто, собираясь уйти, Галина Сергеевна подала ему его массивную трость. Он взял ее, поцеловал руку Галине.

— У вас так хорошо, — от всей души сказал он. — Замечательно посидели!

— Волшебно! — откликнулась Галя. — Спасибо, что забрели.

И с женской заботливой сноровкой она поправила завернувшийся воротник его пальто.

— Может, как-нибудь вместе двинем куда-нибудь? — несмело предложил он.

— Но куда?

— Ну, может, в театр… В кино.

— Да, да, — согласилась Галина, — только ведь я всегда занята. Дела!

— И у меня дела, — молвил, вздохнув, Андрюхин. — Простите, что навестил не спросясь. Привет вашей милой дочери.

Он ушел. Галина Сергеевна возвратилась в столовую. Там ее дочь Клеопатра собирала посуду.

— Кто этот фрукт? — спросила она.

— Ну почему ты так? — с укором откликнулась мать. — Я говорила тебе — сосед. Интеллигентный, начитанный человек. Он тебе не понравился? — спросила она и начала мыть посуду.

— Нет.

— Почему.

— Самонадеян и фанфарон.

— Он? — Мать в негодовании даже перестала мыть тарелку. — Самонадеян? Он?!

— А почему ты так его защищаешь? — спросила не без иронии Патя. — Уж не втюрилась ли?

— Не мели чепухи!

— Втрескалась! — злорадно и с торжеством определила дочь. — То-то я смотрю, что ты какая-то не своя.

— Как — не своя?

— Не своя! — решительно заключила Патя. — Это в твои-то годы!

— А в какие это — в мои? — вскинулась мать.

— Тебе не тридцать. На полголовы седая.

— Ну, вот что! — строго сказала мать. — Это верно, я на полголовы седая и поэтому буду решать свою жизнь без твоих указаний. Потрудись говорить со мной уважительно. И серьезно.

В Галине Сергеевне удивительно сочетались решительность и беззащитность. Этот сплав давал порой пленительный всплеск.

Ее тон несколько озадачил Патю, и она сказала:

— Хорошо, тогда давай по-серьезному. Уж не забыла ли ты, что я выхожу замуж?

— Это бесповоротно?

— Да. И повторяю, ты мне будешь нужна.

— Зачем?

— Как — зачем? — удивилась дочь. — Могут быть дети. Их надо растить.

— А ты? Ты и твой муж? Это был нелепый вопрос.

— Мы? — переспросила дочь Патя. — Но мы ведь студенты. Впереди еще столько учебы, потом диплом. Без тебя нам не выбраться.

— Позволь, — проговорила Галина Сергеевна и даже села на табуретку, обмахиваясь полотенцем. — Разве я тебе не помогаю? Четверть зарплаты отсылаю тебе.

— Теперь этого будет мало, — возразила, подумав, дочь. — Тут надо что-то решительно предпринять! — Она обняла мать. — Мамочка, дорогая моя, любимая, — горячо и нежно сказала она, тесно прижавшись к ней. — Я люблю его. Понимаешь, люблю! И не могу без него. Он — хороший. Ну что же, если он лингвист? Он будет доцентом, профессором. Ты знаешь, как его хвалят! — горячо проговорила она. — И выбрось это из головы!

— Что?

— Этого франта, который тут был, — с острой ненавистью пояснила Патя. — Зачем он тебе? Жила без него и живи. Он — мужик, а я — дочь. Кто дороже?

— Да вы все с ума посходили! — закричала Галина. — Какой франт? Что значит — жила и живи. Да нет у меня никого, кроме тебя, на свете, — в слезах сказала она.


— Я так скучал. Все время думал о вас, — тихо сказал Андрюхин Галине Сергеевне.

— И я, — сказала Галина Сергеевна.

Они сидели вдвоем за дальним столиком театрального буфета и пили антрактный чай с пирожными и лимоном. Стоял обычный в таких обстоятельствах шум: щебет людей, разминавшихся после долгого созерцания театральных бед и театрального счастья.

— Мне вас так не хватало, — добавил Андрюхин и придавил в своем стакане лимон.

— А почему не звонили? — спросила она.

— Да так, — сказал он. — А вы почему?

— Да так, — сказала она.

Вокруг колготня, антракт был в разгаре.

— Знаете, мне часто снятся разные сны, — сказал Андрюхин. — Вот и вы мне недавно приснились. Будто мы с вами идем…

— Куда? — спросила она.

— Не знаю. Идем. Я что-то говорю, говорю, а вы — нет. Ни слова.

Он снова примолк.

— И это весь сон? — спросила Галина Сергеевна.

— Весь.

— Ну, знаете, даже странно, — обиженно вымолвила она. — Почему я приснилась такой безмозглой?

— Безмозглой?! — запротестовал он. — Да что вы! Город, улица, люди, машины, мы идем, вы молчите… Поразительный сон!

Она недоверчиво покосилась на него — не шутит ли. Нет! Он с восторгом смотрел ей в глаза. И она, как это часто бывало с ней, вдруг сразу стала пунцовой.

— Вы позволите? — спросил солидный мужчина с бутылкой пива в руке. Он указал на свободный стул.

— Прошу, — приветливо отозвался Андрюхин.

Мужчина сел, налил с размаху стакан, залпом глотнул.

— Ну, как вам? — спросил он.

— Что?

— Эта пьеска, — сказал мужчина. — Вот уж точно галиматья. Такое время, весь мир вверх дном, столько кругом проблем, на карте судьба человечества, а придешь в театр — «люблю — не люблю», — передразнил он. — Тьфу! Скулеж. Вздохи.

— Ну, не совсем это так, — возразил Андрюхин.

— А что еще?

— Чувства.

— Да кому нужны ваши чувства?! — грянул мужчина. — Гибнет культура, империалисты готовы на все! Везде провокации, того гляди, — бомба! Стране нужны подвиги, а не слюни. Ну, ладно бы молодежь, понимаю, — с упреком выговорил он. — А вам-то стыдно!

Он яростно встал и ушел.

Помолчали.

— Пойдем, — сказала Галина Сергеевна. — Правда, как-то неловко, — с усмешкой сказала она. — Столько дел, а смоталась в театр, смотрю про любовь, пью чай, разморилась. Зачем пришла, чего мне тут нужно?

После театра в тот вечер Андрюхин проводил Галину Сергеевну на полустанок, потому что был поздний час, сыро и ветрено, зябко и скользковато. Электричка вскрикнула и ушла, осталась глухая платформа, и очень черная чернота, и дремучий ноябрь, особенно слякотный, когда ночь и ветер.

Они сбежали вниз по деревянным ступенькам в промозглость, в мокрядь, на дорожку, где было еще больше ветра, и пошли вдоль безжизненных дач, не огибая луж, так как не видно было во тьме, где эти лужи, какие они и есть ли смысл обходить. Пусть летят брызги, вперед и вперед, чтобы вляпаться в новую лужу, может поменьше, может побольше, дьявол с ней, главное, чтобы было смешно и взрывались хляби и чтобы, взвизгнув от брызг, Галина на миг нечаянно припадала к нему — он мужчина и, значит, заслон от беды.

Они подошли к ее домику, и Галина сказала, чтобы он зашел обогреться и перекусить. Поужинаем, сказала она, у меня есть каша и молоко, знаете, я уже не веду хозяйства, ведь нет ни минуты свободной, с утра в бегах. И они зашли к ней, съели кашу, и он обогрелся, и они говорили обо всем на свете, и им было любо-дорого, так, как не бывало давным-давно. Но когда глянули на часы, то оказалось, что уже за полночь и никаких электричек нет. Да, ничего не попишешь — придется Андрюхину подождать до утра.

Галина Сергеевна постелила ему на диване в столовой, он разулся, заметил в смятении холостяцкую дырку на правом носке и лег. А утром, проснувшись, сообразил, что это уже не диван, а кровать. И что рядом с ним — Галя.

Надо ли объяснять, как все это произошло? Каждый из нас, прожив век, знает, как это происходит. А тот, кто не знает, тому и не следует объяснять. Да и не объяснишь.


— Ну, я слушаю, рассказывай о себе, — сказал Высший разум на Страшном суде и раскрыл Бессмертную книгу. — Говори, кто ты есть. Что видел. Чем жил. Какие имеешь претензии.

Андрюхин, помявшись, заговорил, а затрапезный старик записывал, листая кофейными пальцами страницы. Писал он грошовой ручкой (которую в прежние, слава-те, господи, минувшие времена называли запросто палочкой), стальным пером, обмакивая в фиолетовый пузырек с чернилами. Писал дряблым почерком, кривовато, роняя кляксы и с досадой высасывая их розовой гимназической промокашкой.

Жизнь Андрюхина, которую затасканный старичок вносил в Бессмертную книгу, была, как мы знаем, не слишком затейливой. Случись свести все это в анкете, явилась бы односложность, из смысла которой явствовало, что Андрюхин начал свой путь с незаметного работяги, стал прорабом, заочно окончил Строительный институт, работал на многих объектах. Женился, имеет дочь Серафиму, знает английский язык. Бывали ли неожиданности? Пожалуй. Однажды жена изменила ему и даже ушла от него, но вскоре вернулась, говоря, что туман развеялся, а с ним наваждение; что любит, любила и будет любить всю жизнь одного Андрюхина и умоляет простить ее. «Ты добрый, прости!»

И так как Андрюхин и впрямь был добрым, то, похмыкав, простил. «Хорошо ли быть добрым?» — спрашивал он себя не раз, да так и не нашел ответа.

Лет через десять после войны жена умерла, и Андрюхин был безутешен, потому что все же, невзирая на многое, это была жена, и вместе прожит великий Век, и столько общих воспоминаний. Да, она изменяла ему, но, как ни суди, была самым близким, родным, понимающим человеком на свете. А что такое неверность по нынешним временам? Дым! И истинный семьянин не станет из-за такой игры случая калечить семью, которую так трудно устроить, а устроив, сохранить налаженный ритм и ход.

Стальное перо скрипело без передыха, строки падали в Бессмертную книгу одна за другой.

Течение жизни? Строил в Поволжье, потом в Средней Азии, перевели в Москву: сперва завотделом, потом главинженером Стройуправления. Знающий, авторитетный. В меру требовательный, в меру скандальный. Костит капитализм, но и своим не дает пардона. Дочь Серафима после кончины матери, с двенадцати лет, ведет дом. Не замужем, непорочна. Говорит, что не хочет замуж, но говорит потому (так втайне полагает отец), что никто не берет. А не берет потому (в чем тоже втайне уверен отец), что чересчур непорочна.

— Ну, что же, вполне терпимая жизнь, — сказал Высший разум, занеся все это в Книгу и окончательно просушив промокашкой. — Ты свободен, иди отдыхай. Кто следующий? — оборотился он к очереди.

Однако Андрюхин не уступил табуретку следующему.

— У меня есть дополнение, — упрямо проговорил он.

— Ну, что? — спросил досадливо старикан.

— Даже дополнения, простите, не знаю, как вас величать, — поправился мой герой.

— Говори! — поморщился Высший разум.


Шли недели и месяцы. Прошло много времени. Работы у Андрюхина было привычно невпроворот. Завершалась одна из самых значительных строек Главка, планировались новые, на долгие годы. Бушевала текучка, досаждали промашки и неувязки. Андрюхин докладывал, и ему докладывали. Он ожидал в приемных, и его ожидали в приемной.

Папки, рулоны, цифры, запросы, ответы.

Ужин неизменно готовила ему дочь Серафима, искусная кулинарка, хотя так и осталась в девках и занималась французскими интеллектуалами, отвергавшими, впрочем среди другого, зависимость мыслей и чувств человека от его занятий и материальных забот.

Дочь, естественно, была теперь уже вполне взрослой, по всем параметрам взрослой, однако Андрюхин прекрасно помнил то время, когда он рассказывал ей, трехлетней, про Иванушку-дурачка. Про немыслимые подвиги Дурачка, надеявшегося обрести Принцессу.

— Но вот, — вел свой рассказ Андрюхин, — все подвиги позади, принцесса досталась Иванушке, и они живут-поживают в хрустальном дворце в любви и счастье до самой смерти.

— А что такое любовь? — спрашивала Сима.

— Это когда тебе хорошо-хорошо, — говорил он, укрывая ее крохотным одеяльцем. — А теперь — спать! Все дети уже давно спят.

Но девочка Сима не хотела спать.

— А что такое счастье? — спрашивала она.

Это был трудный вопрос. И чтобы уйти от ответа, Андрюхин прибегал к обходным маневрам. Он говорил, что счастье в том, чтобы быть добрым к людям и помогать им во всем.

— А что такое смерть? — спрашивала Сима, укрытая коричневым одеяльцем.

Теперь-то она выросла, стала большой-пребольшой и, конечно же, знала, что такое любовь и смерть. Но знала ли она, что такое счастье?

То была серьезная дочь, очень серьезная, с прочными взглядами на все. Нрав имела приветливый. И во всем (и в походке и в мыслях) была как бы увальнем, не склонным ни к беспричинным улыбкам, ни к необъяснимым слезам.

Но сегодня, когда Андрюхин явился домой опять к утру, он застал дочь в сильном гневе.

— Где ты опять шатаешься по ночам?! — яростно выкрикнула она.

— Видишь ли, моя дорогая, — сказал Андрюхин, натягивая халат и вознамерившись отшутиться, — у каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь.

— Не паясничай! — закричала дочь, и это было уже так на нее не похоже, что Андрюхин едва не выронил туфли, которые держал в руке. — Какая тайна? Какая ночь? Просто-напросто у тебя появилась женщина. Для меня это ясно. Кто она?

— Потрудись говорить пристойно, — сдержанно предупредил отец.

— Кто она? — закричала дочь Серафима. — И тебе не стыдно? Что ты задумал? Погляди на себя. Ты в своем уме?!

— В полной мере, — сказал Андрюхин. — И оставь этот отвратительный тон.

— Чем тебе плохо со мной? — проговорила дочь, и слезы брызнули у нее из глаз. — Разве ты не ухожен? Все прибрано-подано. Разве я не берегу тебя? Что тебе еще нужно?!

— Счастья, — сказал Андрюхин.

— Че-го? — изумилась Сима.

— Счастья, — повторил он.

— А, вот ты чего захотел! — воскликнула дочь. — И не совестно? Вспомни о моей матери, твоей покойной жене!

— Я помню ее всегда.

— Нет, ты забыл ее! Забыл! — вне себя закричала Сима.

И так как он и вправду ее несколько подзабыл среди этой своей деловой и лирической суматохи, то рванул в ответ:

— Ладно! Ты угадала: я полюбил.

— Но это же подлость! — вскричала она.

— Возможно. Не всем быть такой, как ты.

— Какой?

— Старой девой. Не замужем в тридцать лет.

Дочь обомлела.

— Спасибо! — выговорила она. — Отблагодарил. Неужели неясно, что я не замужем потому, что сама не хочу.

— Так говорят все, кто не замужем.

— Значит, ты попрекаешь меня, что я в память матери осталась с тобой, — горько сказала Сима. — Что отдала тебе жизнь. Жизнь! — повторила она.

И заплакала. К рухнула на диван, рыдая. И все было в ней так несчастно, погублено, так потеряно, одиноко, что Андрюхин кинулся к ней, обнял ее, покрыв покаянными поцелуями.

— Ну, не надо, не надо, моя дорогая, — бормотал он. — Никуда я от тебя не уйду. Ни к кому. Никогда. Пока я жив, ты со мной. Но и ты не оставляй меня одного. Мне что-то жутковато.

— Уйди! — отстранилась Сима.

— Ну, что ж, — обиженно проговорил он. — Я уйду.

— Уходи! — сказала она. — Я говорила, что у тебя есть баба!

Он встал и вышел из комнаты.


В воскресный день на улицах было поменьше бензоугара, зато куда больше семейных пар с потомством и без. Особенно на бульварной аллее, где мрачно вышагивал Андрюхин. Здесь гоняли подростки.

Андрюхин присел на скамью. Примчался восьмилетний малец, уткнулся ему в колено — видать, шла игра в прятки. Вспорхнул и исчез. Плюхнулся рядом какой-то прохожий.

— Гуляете? — спросил он.

— Да.

— И я.

Помолчали. Слышался треск костяшек.

— Мы оба гуляем, — установил прохожий. — И что? День выходной. Почему не погулять?

— И правильно. Почему бы?

Андрюхин решительно встал и пошел к метро.

Он привычно сошел с электрички на памятной нам дачной платформе. Привычно зашагал по аллее.

Открыл калитку Галины. Взошел на крыльцо. Отворила Галя.

— Ты? — удивленно спросила она. — Ты же предупреждал, что не приедешь сегодня?

Она казалась взволнованной.

— Да вот приехал, — сказал он, целуя ее и снимая плащ. — Кто это? — спросил он, кивнув на пальто на вешалке.

— Приехала Патя.

— Дочь?

— С мужем. Идемте, я вас познакомлю, — подчеркнуто громко проговорила она, давая Андрюхину понять, что именно так, на «вы», следует теперь перед дочерью говорить.

— Мы с ней знакомы, — сказал Андрюхин.

— Ведь верно. Я и забыла.

Они вошли в комнату. Дочь Клеопатра и муж ее Клим, очень худой, симпатичный, многоволосый, пили чай с пирогом.

— Итак, — с приметной Андрюхину напряженностью представила Галя, — это дочь моя, Патя, это ее муж, а это, — она кивнула в сторону Андрюхина, — сосед по даче.

— Да мы с ним знакомы, — в свою очередь объявила Патя. — Сколько прошло с той поры, как я приезжала? — приветливо спросила она. — Два года. Садитесь. Пирог кушать будете? Он с капустой. Сама пекла.

— Она так печет! — восторженно подтвердил Клим.

— Ну, не захваливай, — скромно прервала Патя. — Ему все во мне нравится, — пояснила она. — Влюблен. И я в него влюблена, — светло и радостно сказала она. — Вы часто сюда заходите? — спросила она Андрюхина, протягивая ему кусок пирога.

— Захожу, — не солгал Андрюхин.

— Как сосед по даче, — чуть-чуть поспешно повторила Галя.

И как раз эта поспешность снова не ускользнула от Пати.

— Так! — Она опять искоса глянула на Андрюхина. — А кто вы, простите, по роду занятий? Где работаете? Жена-дети есть?

— Что за тон? — вспыхнула Галя, краснея. И оттого, что чувствовала, что пунцовеет, становилась еще краснее. — Повторяю тебе: он главный инженер Главка крупного министерства.

— Точно! — откликнулся мой герой. — Вы надолго в Москву? — в свою очередь спросил он, чтобы уйти от этого разговора.

— На три дня. Хочу мать познакомить с Климом. И предупредить ее, чтобы собиралась.

— Куда? — Андрюхин отложил нож и вилку.

— К нам. Верно, Клим?

Клим согласно мотнул головой. Он был курчав и немногословен.

— А зачем ей к вам? — глухо спросил Андрюхин.

— Вопрос! — откликнулась Патя. — Она нам теперь — до зарезу! Я беременна, через полгода рожу. У нее будет внук, я одна не справлюсь.

— Сладишь! — бросила Галя. — Я одна тебя вытянула. Справитесь.

— Сравнила! — передразнила Патя. — Это когда было? При царе-Косаре? Теперь все по-другому… И почему бы тебе не поехать к нам? — примирительно продолжала она. — Ты тут одна. А у нас там все как в Москве. Дом ученых, каждый день лекции, диспуты, встречи. Театр всесоюзную премию получил. Строится киностудия.

Так говорила Патя. Она была энергична, настойчива. Звонкая, как струна.

— Верно, Клим? — поворотилась она к мужу.

— Верно, Патя, — мотнул головой Клим.

Помолчали.

— А ты не подумала, — вдруг спросила Галина Сергеевна, — что я еще не совсем старуха. И у меня может сложиться личная жизнь?

Этот вопрос поверг дочь в изумление.

— «Личная жизнь»? — пораженно переспросила она. — У тебя? Поглядись в зеркало. Нет, вы только представьте себе! — засмеялась она. — Простите, что мы при вас обсуждаем наше, семейное, — учтиво оборотилась она к Андрюхину.

— Да чего уж, — пробормотал Андрюхин. — А ведь действительно у Галины Сергеевны может быть нечто подобное.

— Что?

— Личная жизнь… Впрочем, точно, вам следует обсудить это без меня.

Он не спеша встал, поклонился, вышел в прихожую. Галина пошла за ним. Патя и Клим молчали. Стукнула выходная дверь. Галина вернулась. И Патя уже каким-то совсем иным, острым вонзающим зрением оглядела ее.

— Кто он такой? — спросила она.

— Я тебе говорила: сосед.

— Ты живешь с ним? — спросила дочь.

— Да.

— Клим, уйди! — приказала Патя.

И супруг испарился.

— Это правда? — спросила Патя.

— Что?

— То, что ты сейчас говорила?

— А что я сейчас говорила?

— Что он твой любовник?

— Правда, — сказала Галя. — И что?

— Но это ужас! Зачем это тебе?

— Я хочу счастья, — сказала Галя.

— Какое счастье! Одумайся. Он тебя бросит через полгода.

— Этот не бросит.

— Бросит! — сказала без тени сомнения Патя. — Надо хоть на мизинец разбираться в действительности.

— Слушай, Патя, — проговорила Галина Сергеевна. — Я никогда не любила. Ни разу в жизни. Даже твоего отца. А теперь это пришло. Почему ты имеешь право любить, а я — нет?

Дочь не заставила ждать ответа.

— Потому что мне двадцать два, а тебе сорок семь! Откуда в тебе эта наивность? Ты и во мне воспитала доверчивость. И это мне так мешает!

— Я люблю его, — упрямо повторила мать.

— Ненормальная! — крикнула Патя. — Ну, хорошо, понимаю, он главинженер, это неплохо. Но у него, разумеется, есть семья.

— Он вдовец. Есть взрослая дочь.

— Поздравляю! — язвительно поклонилась Патя. — Эта-то не подпустит тебя на выстрел. Подергаешься и отстанешь. Не чуди! Ну, вспышка, дурь, все бывает. Но женщине надо вовремя брать себя в тормоза. Это неопровержимо! К тому же ты мне сейчас зверски нужна. Клим хочет ребенка. Клим! — позвала она.

В соседней комнате Клим стремглав придушил сигарету. Вошел.

— Клим, ты хочешь ребенка? — спросила Патя.

— Хочу, — кивнул Клим.

— Понятно? — спросила дочь Патя у матери Гали. — Итак, решено. Выкинь блажь, закругляйся с делами и кавалерами. Через полгода мы будем тебя встречать.

— Не встречайте, — сказала мать. — Я не приеду.


В тот год у Галины Сергеевны была уйма работы. Комиссия по упорядочению трудрезервов, созданная отчасти по ее докладным, уже работала. Однако гораздо медленнее, чем хотелось: все члены комиссии были загружены по макушку другими делами — все это были люди занятые, награжденные, нарасхват. Галине, которая была назначена к ним, приходилось все время готовить справки и дополнения, полчища уточнений и цифр. И даже наглядные схемы распределения выпускников, отраженные в диаграммах и чертежах. А ведь ко всем ее недостаткам, столь чаровавшим Андрюхина, она еще не умела чертить.

Встречались они не часто, нестерпимо не часто. Но вот однажды, с утра, когда Андрюхин и дочь его Серафима сидели за завтраком, неожиданно позвонила Галина Сергеевна.

— Нам надо сегодня встретиться, — сказала она. — Сразу после работы.

— Где?

— Там, где всегда.

— Прекрасно.

Она положила трубку.

— Кто это? — спросила дочь Сима, когда Андрюхин вернулся к яичнице.

— По делу.

— Уж не та ли? — спросила язвительно дочь.

— Та! — спокойно сказал Андрюхин. Яичница была съедена, он встал. — Не хочешь ли ты, чтобы я перестал встречаться со всеми, кто тебе не по нраву? — спросил он.

— Встречайся с кем хочешь, — заметила Сима. — И делай как знаешь. Но помни: я не позволю ввести в этот дом никого. Тут хозяйкой была моя мать.

— Не позволишь?

— Нет! — вспыхнула Сима. — И повторяю, что я сама во имя тебя и покойной мамы не устроила свою жизнь.

— Напрасно, — сказал Андрюхин. — Женщина, у которой нет мужа или любовника, — ничто, — сказал он.

— Ах вот ты какой! — закричала Сима, и слезы привычно хлынули у нее из глаз. — Какие возвышенные мысли! Так знай: ни одна шлюха не переступит этот порог! Или я убью себя! — исступленно крикнула она. — Слышишь? Убью!

Андрюхин привычно встал из-за стола, привычно вышел в прихожую, надел пальто и хлопнул входной дверью.


Местом, где они постоянно встречались, была станция метро «Комсомольская». Андрюхин увидел Галину Сергеевну сразу, как только сошел с эскалатора. Они обнялись.

— Что случилось? — спрашивал он. — Что-нибудь произошло?

— Присядем.

Они примостились на бронзово-деревянной скамье в самой середке платформы. Сюда с двух сторон ежеминутно причаливали метропоезда. Платформа то опустошалась, то помаленьку опять наливалась людьми (как это было некогда с электричкой), все это теснилось, скручивалось и вдавливалось наконец в двери вагонов. Створки сдвигались, и опять — пустота.

Без лишних подробностей, прямо и ясно, приученная к этому долгим стажем докладов в директивных узлах, Галина оповестила Андрюхина, что пришло письмо от дочери Клеопатры. Клеопатра писала, что у них с Климом полный порядок, родился сын Коля. Загвоздка лишь в том, что теперь она, Клеопатра (или попросту Патя), не может, как и предполагала, справиться в одиночку с хозяйством, Колей, Климом, дипломом и заклинает Галю немедленно выехать к ним и помочь. «Мама, родная, хоть на полгодика, — писала Патя. — Дорогая, любимая, помоги!»

А в приписке стояло, что самое лучшее, если бы она вообще переехала к ним насовсем и они бы жили одной семьей, дружной и в радости и в печали.

Снова застопорил метропоезд, снова всосалась в него толпа, сдвинулись створки дверей, поезд вздрогнул, застучали колеса. И Галя сказала Андрюхину, что никуда не поедет, потому что не может расстаться с ним. Что любит его, как никого не любила, пускай и говорила не раз другим все должные слова. Пускай и делала все, чтобы казалось, что у нее есть дом, как у всех, и муж, как у всех, и с мужем все как у всех, отчего рождаются дети. Но дети рождаются и тогда, когда нет любви, хотя это очень противно, сказала Галя. И вот теперь она полюбила Андрюхина и не отдаст его никому, не может ни жить, ни дышать без него. И сколько бы Патя и муж ее, у которого полный порядок, ни нуждались в ней, она не поступится даже крупицей своего счастья. Пусть она скверная мать, да, мерзкая, ужас, но надо же быть хоть чуточку не такой, как все, когда дело идет о любви и единственном, кого полюбила.

И Андрюхин сказал, что она права, они теперь муж и жена навсегда, что то, о чем он мечтал с юных лет, пришло, что все прошлое: жизнь, супружество, дочь, тарелки, стулья, обои с печатными оттисками картин Репина и Дейнеки — муть и мгла. И ему наплевать на все это, лишь бы они были вместе.

Потом они шли по городу. И не только шли, но порой прислонялись к осветительному столбу, чтобы поцеловаться, — чертовски, вовсю, как целуются в молодости, на удивление и зависть прохожим.

…Рассвет застал их на холме, над городом. Они сидели в беседке. Внизу по-ночному лучились огни, но восток уже розовел, подземное пламя медленно расползалось по облакам.

— Никуда я от тебя не уеду! — еще раз сказала Галя, прижавшись к Андрюхину. — Никогда! Никуда!


— Граждане, предъявляйте билеты, — провозгласила контролер аэропорта у входа на летное поле. — Не все разом. Никого из вас не забудем, — пошутила она. — Никто не останется в Москве.

Андрюхин и отлетавшая к дочери Галя припали друг к другу. Он поцеловал ее, она целовала его, и летные пассажиры досадливо обходили их.

— Граждане, оторвитесь! — уже непосредственно к Гале с Андрюхиным адресовалась контролер. — До ночи еще далеко, — опять пошутила она.

И, очевидно, удачно, потому что кругом засмеялись.

Галя выскользнула к толпе улетавших, и Андрюхин видел, как, в последний раз помахав ладошками, она влезла в автобус. Автобус двинулся к самолету. И Андрюхин уже не видел ее.


Вечером Сима спросила:

— Ну, как? Улетела?

— Кто?

— Эта дачница. К дочери. Проводил?

— Откуда ты знаешь?

— Сказала твоя секретарша.

— Занятно!

— Ну а теперь будь умником, — сказала дочь Сима. — И забудь все это.

— Что забыть?

— Всю эту чушь, которую навыдумывал. Ведь умный же человек.

Он не ответил.

— Ничто не принесло человечеству столько беды, сколько любовь, — сказала Сима. — Ни холера, ни войны. Это подтверждено статистикой.

— А на мой взгляд, — заметил Андрюхин, — любовь сберегла человека.

Дочь пожала плечами.

— Мне ее показали, эту твою, — сказала она. — Серятина. Что ты в ней нашел?

— Я люблю ее, — ответил Андрюхин.

— Скольким женщинам ты это говорил?

— Увы! Те, кому нравился я, не нравились мне. Тем, кто нравился мне, не нравился я.

— А эту вдруг полюбил?

— Да! — ответил отец. — Эта преданная, хрустальная душа.

— Она? Инспектор по кадрам? Она же прожженный деляга!

— Нет! — сказал мой герой. — Правда, в наш век к этой душе подключились отчеты, доклады, ревизии, планы, графики, процентовки, но она осталась чистой, ясной, наивной, как рождена.

— Посмотришь, как эта душа обштопает тебя!

— Да?

— Да! И ты останешься в дураках!

— Не исключено.

— И все-таки любишь ее?! Фантастика! — крикнула Сима. — Приди в себя! Ну, был грех, попутал нечистый. С мужчинами это бывает.

— А с женщинами? — спросил Андрюхин.

— С распутными… Однако о чем мы с тобой? Я все разузнала: она уехала, и надолго. У нее дочь, внук, зять, своя жизнь. А у нас своя! Гляди, как у нас хорошо, — она нежно прильнула к отцу. — Светло, уютно, красиво. И нам не нужен никто. Ни тебе, ни мне. Выбрось из головы! Ну, выбросил? — смеясь, но в горячей надежде затормошила она отца.

Андрюхин встал, поцеловал Симу в лоб и ушел к себе в комнату.


Опять и опять бежало время. Дела в стройуправлении Главка двигались своим порядком, впрочем, с колдобинами и ухабами, знакомыми всем, кто ведет дела. И опять и опять люди самого разного возраста, пола и назначения входили в кабинет Андрюхина и выходили оттуда. Он приказывал, и ему приказывали. Он гневался, и его распекали. Он спускал директивы, и ему их спускали. Заводы, стройки, подъездные пути, отчеты, паводки и заносы, план выполнен, план на срыве, и люди, люди, радующиеся и озабоченные, уверенные и потерявшиеся, — все это пестрело в его голове. Это был умный, толковый, отличный работник, близкий к пенсии. Он часто вступал в спор с министром, который был тоже умный, отличный, но не всегда толковый.

Андрюхин приходил домой, грел себе снедь, которую заботливо оставляла ему Серафима, редко бывавшая дома по вечерам: она посещала и лекции, и концерты, и, уж конечно, все диспуты в университете и вне. Она знала не только новинки всех театров, но и всех драмкружков и студий, ютившихся в подвалах, рядом с домоуправлениями, впритык со складами мяса, сладостей, овощей.

Вот и нынче Андрюхин явился домой не рано, разогрел, пожевал, лег в постель. Взял было книгу, но отложил. Погасил лампу. Повернулся к стене, на левый бок.


…— Говори! — поморщился Высший разум.

Вновь мы в просторной горнице, где Страшный суд, где в головах за длинным столом, под вышитыми полотенцами сидел задерганный старичок в штиблетиках на резинке, в галстучке, ручейком спадавшем на тощую грудь, с крохотным хохолком над пергаментным лбом — Высший разум.

— Я долго жил, много думал, — начал Андрюхин. — Учился, работал. Достойно помер и торжественно погребен. И все-таки кое в чем я так и не смог разобраться.

— В чем?

— Где искренность, а где пустые слова, — сказал Андрюхин. — Где честность, а где бесстыдство.

Высший разум поднял глаза от Бессмертной книги. Они были древние, вытертые, повидавшие все на свете, полуприкрытые поношенными ресницами.

— Сдурел? — спросил он. — Все это невесть когда определено и разобрано. И вам давным-давно даны указания.

— Об чем?

— Что истина, а что ложь. Где убежденность, а где притворство. Написаны горы книг, прочитаны миллиарды докладов. Проделана неслыханная массовая работа. Все ясно насквозь.

— И тебе? — спросил Андрюхин.

Старичок помолчал, поморгал. Посветил потрепанными глазами.

И не ответив, вдруг встал, прикрыл Бессмертную книгу, приблизился. Пиджачок, галстук ленточкой, дрянные штиблетики.

— Слушай сюда! — сказал он (во сне Андрюхина). — В этой конторе (он обвел горницу рукой) побывали лучшие умы человечества. И каждый из них говорил мне, где истина и где ложь, где искренность, а где лицемерие. Я слушал их тысячелетиями. И знаешь, к чему я пришел?

— К чему?

— Вы так все запутали, что я и сам уже ни в чем не могу разобраться…

Штиблетики, галстучек. Потрепанный старикан.

— Выкладывай, что у тебя ко мне? — приказал он Андрюхину.

— Я полюбил, отец, — признался Андрюхин.

— Выкинь из головы, — без колебаний сказал старик.

— Но я люблю ее! Люблю! — закричал Андрюхин.

Старик свернул самокрутку.

— Парень, — проговорил он (так приснилось Андрюхину). — Вы там, внизу (он ткнул пальцем книзу), все испробовали: метались, свергали, смирялись, благоговели и снова буянили. Так слушай же. Ты пришелся мне по душе, и я открою тебе (одному!), в чем состояло наше намерение, когда мы вас создавали. Что было заложено в вас по рабочей схеме. Вам по идее и чертежам предназначалась склонность к порядку, покою и тишине. Холодный расчет, здравый смысл. Скромность в еде, сдержанность в выражениях. Поиски истины, впрочем праздные. Таким видели мы человечество, когда его намечали. Оно должно было стать вершиной всего, что мы сочиняли. Полетом стрелы. Но что получилось?

— Что?

— Вы придумали чувства — и все испоганили. Раскиселили, размягчили. Все идет вперекос. Да поймите же вы наконец, что вы не запрограммированы на чувства.

— Пустомеля! — подумал Андрюхин. — А на любовь? — спросил он.

Старик аж вскочил.

— Отродясь! Это хуже всего! — грянул он. — Самое отвратительное! Где порядок, если любовь? Осмысленность? Сдержанность в выражениях? Чувства! — с омерзением повторил он. — Человечество погибнет не от атомной бомбы, а от вздохов и воображения!

— Дубина! — подумал Андрюхин. — И этот хомяк создал жизнь! Вселенную и букашку? Невероятно!

— Слушай меня, — сказал старичок (так приснилось Андрюхину). — Зачем тебе это? Ты спокоен, здоров, на хорошем счету. Жизнь твоя сделана, насколько это возможно в жизни. Ломать, корежить, кромсать? Это ведь только с пылу кажется, что легко. Это страшно. Выбрось эту любовь из головы.

— Как?

— Так.

— Совсем?

— Совсем.

— А не кажется ли тебе, что это было бы подло? — язвительно спросил мой герой.

— «Подло»? — Высший разум поднял глаза. То были древние, выцветшие глаза, но в их бездонности было что-то. Да, было что-то.

— А знаешь ли ты, — сказал он, — что много-много столетий назад я хотел создать жизнь, основанную на подлости? На ненависти и злобе? И это была бы жизнь, со своими законами, правилами, моралью и совестью. Со своими кумирами. Случайно я создал все по-другому… И что это мне принесло? — спросил он. — Только кляузы и жалобы… Одумайся! Столько дел вокруг! Решающих. Мировых. Какая любовь! — махнул он рукой и стал действительно совсем старичком, участливым, добрым. — Через год будешь бегать — искать, где повеситься. Забудь!

— Насовсем?

— Насовсем.

Забыть? Разве можно забыть ту синюю зиму, и снег, и дрова в огне, и обед вдвоем, и рассвет, и прохожего, и последнюю электричку? Неужели поддаться бреду этого галстучка и штиблет с их захарканными словами?

— Ни за что! — Андрюхин решительно встал.

И оттого, что он так решительно встал, он проснулся.


Было раннее утро, начало работы, Андрюхин только-только вошел в свой управленческий кабинет, когда прозвучал телефон. Он поднял трубку.

— Доброе утро, — сказал женский голос.

— Галя! — крикнул Андрюхин. — Галенька! Ты приехала?

Да, это была Галя. Она приехала — и тут же назначила встречу.

— Там, где всегда, — пояснила она.

Какая же это была радость снова встретиться тут, среди бронзы, былинных картин и скамеек из лучших пород кустарника и деревьев. Снова они целовались, и еще, и еще, вызывая бурчание пассажиров, рвавшихся на посадку.

— Ну, покажись, покажись, — радостно говорила Галя и поворачивала его голову так и сяк, с нежностью вглядываясь в его черты. — Прекрасно! Даже похорошел, — хохоча, говорила она. — А я в Москву всего на два дня, — сообщила она.

— На два дня? — удивился и огорчился он.

— Надо выбить отпуск еще на полгода. Без содержания, — уточнила она. — Патьке не справиться без меня, это исключено. Ну, чего затуманился? — теребила она его. — Где мы обедаем?


…Они сидели в Парке культуры, недалеко от эстрады, но на отлете, где можно было обняться и поговорить.

Отсюда была прекрасно видна эстрада, где работал артист оригинального жанра. Долетали аплодисменты.

— Господи, как я соскучилась по тебе! — ликующе говорила Галя. — Истерзалась. Нам надо о стольком поговорить. Я все обдумала.

— Но мы же столько говорили по телефону.

— По телефону — это совсем не то! — горячо возразила Галя. — Надо прижаться друг к другу, вот так! — сияя, приникнув к нему, повторила она. — Прижаться и говорить… Согрей мне руки.

И он нежно и бережно брал ее руки в свои и повторял, что любит ее, никого, никогда не любил, кроме Гали. Жену (если начистоту) не любил, девушек до жены не любил. Только ее, Галю, вот эту ликующую, быструю, что-то солнечно говорящую и глядевшую на него восторженными глазами.

— Ты только подумай, — твердила она. — Ведь мы могли с тобой и не встретиться. Ведь могли? Жить, помереть — и не встретиться. Никогда! Кошмар!

Зазвучали аплодисменты: там, далеко на эстраде, артист оригинального жанра извлек цыпленка из шляпы.

А Галя опять повторяла, что все обдумала. Им следует записаться в жилищный кооператив, а пока снять комнату или две: она ни за что не хочет жить вместе с Симой. Пусть он простит ее, но Сима черства, как полено, вздорна, скандальна.

— Нет, нельзя жить с детьми, когда они взрослые, — из этого никогда ничего хорошего не выходит, — сказала Галя. — Надо жить порознь.

И вела и вела свой живой и счастливый рассказ. Рассказала, что уже приобрела кое-что для их будущего хозяйства, для домашности и уюта, правда самую малость: коврик, суповницу и кастрюли и много-много разных вещей для ванной. И даже приглядела там, в Астрахани, очень славный кабинетный ансамбль. Андрюхину будет нисколько не хуже, а даже лучше, чем в той квартире, где он сейчас с этой — пусть он ее извинит — занудой Симой, о которой все говорят, что она прокислая дева и злюка и критикует все, даже намерение человечества сделать жизнь легче, светлее. И в общем, сейчас, в эти полгода, когда они будут врозь, она еще очень многое приглядит и прикупит, это для нее не обуза, а счастье, и чтобы он не думал о хлопотах по устройству, потому что все это она берет на себя. Все! И хочет лишь одного — чтобы он любил ее так, как она любит его.

— Какое очарование! — говорил себе Андрюхин, слушая ее. — Возможно, чуть-чуть излишне восторженно, но сколько внутренней грации в ее хлопотах, любви и заботах о доме, который она создает. Сколько в этом истинно женского. Сильного, но в то же время и беззащитного.

— Слушай, а ты не придумала? — спросил, улыбаясь, он.

— Что?

— Что так любишь меня?

— Я? Придумала? — возмутилась она.

— Пойми, моя дорогая, — шутливо и ласково сказал он. — На свете есть то, что есть, и есть то, что придумано. И знаешь, придуманного все больше и больше.

Она озадаченно уставилась на него, стараясь понять, всерьез он это, или в игру.

— Зачем ты так? — сказала она. — Мне это больно.

Долетели аплодисменты: артист оригинального жанра вынул котенка из консервной банки для шпрот.

— А ты не боишься сломать свою жизнь? — вдруг неожиданно для себя спросил Андрюхин. И сам удивился вопросу.

Она отодвинулась от него и с каким-то женским растерянным недоумением глядела ему в глаза.

— Что с тобой? — спросила она.

— А что?

— Ты какой-то другой.

— Чепуха! — возмутился он. И крепко обнял ее.

— Ты никогда меня не разлюбишь? — внезапно как-то по-детски слабо и жалобно спросила она. — Не предашь? Не бросишь?

— Никогда!

— Дорогой мой! Единственный! — с великой любовью и силой сказала она. — И я тебя — никогда. Никогда, никогда!

Вдали на эстраде артист оригинального жанра извлек поросенка из наперстка. Прозвучали аплодисменты. Затихли. Андрюхин спросил:

— А ты не боишься? Будь честной.

— Чего?

— Бросать все привычное. Заводить жизнь по-новому. По-другому.

— Если любишь, ничто не страшно! — тряхнув головой, сказала она.

— Но я ведь не сахар, — сказал Андрюхин. — Я вздорен, требователен. Порой нетерпим. Я староват, наконец.

— Но я люблю тебя! Люблю, и все тут. Поцелуй меня!

Они поцеловались.

— Пойми, я думаю только о тебе, — от всей души проговорил Андрюхин. — О тебе одной. Нам не по двадцать лет. Ломать, корежить, менять… Это не так-то легко. Подумай, чтоб потом не жалеть.

— О чем?

— Что ты со мной навсегда. Не убежишь? Не будешь искать, где повеситься? — подшучивая, спросил он.

Она отодвинулась и снова некоторое время молча смотрела на него. А он продолжал:

— Конечно, любовь прекрасна. Неповторима. Однако не следует забывать, что она рвет по живому, рубит не глядя.

— Ты что-то задумал, — сказала она.

— Я всего лишь забочусь о тебе, — возмутился он.

— А чего заботиться? Ты любишь меня. Я люблю тебя. Вот и все.

— Нет, не все! Надо шире видеть реальность.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросила она.

— Только то, что сказал.

— Ты не хочешь, чтобы мы были вместе?

— Я мечтаю об этом! — горячо вскричал он. — Но…

— Что — но?

— Да нет, ничего.

— Нет, ты сказал «но».

— Мало ли что я сказал!

— Ты сказал «но».

— Ну, сказал. И что? Ничего!

И действительно, все было ничего, совсем ничего. Однако в облике Гали вдруг что-то встревожилось, вздрогнуло и стало меняться. Она как-то сжималась на глазах.

— Что — ничего? — спросила она.

— Ну, ничего-ничего.

— Посмотри на меня! — приказала она. Он посмотрел. — Ничего? — спросила она.

— Ничего.

Она вдруг быстро встала и куда-то пошла. В испуге он кинулся за ней. Она остановилась возле большого дерева. Прислонилась.

— Что с тобой? — спросил он.

Она молчала. Потом приложила ладони к груди.

— Ой, не хватает сердца! — сказала она.


Так сложились дела, что назавтра им не пришлось повидаться. Галя была в суете, весь день провела в своем министерстве. У Андрюхина день был тоже дай бог — забит до упора: сперва коллегия, потом долгий и трудный спор с замминистра.

Но он железно решил на третий день спозаранку поехать к Гале на дачу, чтобы все уладить, снять это вздорное (с его стороны, покаянно признал Андрюхин), непонятно откуда взявшееся недоразумение, эту глупую сцену в Парке культуры, возле эстрады.

Ночь на третий день прошла муторно, он ворочался, долго не мог заснуть, а когда заснул, то проспал все на свете и надо было стремглав спешить в должность, чтобы продолжить спор с замминистра. Он ждал на работе звонка Гали, но Галя не позвонила.

В общем, они по всяким причинам так и не встретились в эти три дня. Галя уехала и с дороги прислала ему открытку, очень нежную, как всегда.

А потом Андрюхин выбыл надолго на первостепенную стройку, где возникли большие трудности и нужен был на месте отличный, знающий, волевой работник из Главка. А после, вернувшись, снова уехал на дальний объект, правда не столь масштабный, где все же нужен был именно такой человек. Когда же наконец, к осени, очутился в столице, то выяснилось, что никаких писем от Гали нет, и он послал ей ряд встревоженных телеграмм и получил наконец письмо, незначащее, торопливое, однако нежное, как всегда. Но накопился ворох сложнейших дел и неотложных вопросов, горы претензий и распоряжений, и все это следовало тщательно разобрать, провернуть: это были дела государственные, проблемы первостепенные, которые, конечно, не шли ни в какое сравнение с частной, личной стороной жизни, с кружением сердца, связанным с Галей, с тем чудесным, единственным, что было связано с этим существом. И так как это не шло ни в какое сравнение, то все частное, мелкое, плоскодонное стало выветриваться, потесняться. Да так, что его порой не сразу можно было сыскать.

Много раз среди деловых ураганов Андрюхин решал сесть спокойно за стол, собраться со всем, что кипело в душе, и написать Гале громадное, исполненное любви и раскаяния письмо. Но так получалось, что все дни и часы нарасхват.

Андрюхин приходил домой поздно. И редко встречался с дочерью Симой, которая тем временем с бесспорным успехом защитила доброе имя Сартра и стала кандидатом наук.

Однажды за ранним завтраком дочь Сима сказала:

— Знаешь, я видела эту, твою.

Андрюхин с удивлением взглянул на нее.

— Кого?

— Твою дачницу.

— Где? — изумился Андрюхин.

— В Москве. На остановке троллейбуса.

— Когда?

— Сегодня у нас воскресенье? — Сима подняла глаза к потолку, что-то высчитывая. — Неделю назад.

Андрюхин ошеломленно доел простоквашу.

— И что? — спросил он.

— Ничего.

— Ты не ошиблась?

— Нет.

— Странно, — проговорил он.

Они пили чай, и Сима спросила:

— Скажи, почему вы с ней поругались?

— Мы не ругались!

— Ну, хорошо, — мирно сказала Сима. Она была настроена благодушно. — Повздорили.

— Да так, ерунда. Какая-то чепуха. Пустяк.

— Странно, — сказала в свою очередь Сима. — Но все-таки, почему?

— А тебе зачем знать? — спросил он.

— Я все-таки дочь.

— Дочь! — крикнул он. — Дочь!

Он вскочил, быстро прошел в прихожую.

— Ты куда? — голос Симы стал медным.

— Не твое дело!

— Нет, мое! — закричала Сима, и голос ее стал чугунным. — Помни, я ее сюда не пущу. Будет крупнейший скандал.

— Не будешь ли ты диктовать мне, как жить?

— Я ее выгоню! — крикнула дочь. Дверь за отцом захлопнулась. — Я отравлю ее! — закричала Сима.


…Все было такое же снежное, синее и снежное, как тогда, когда мы в первый раз увидели Андрюхина на этой зимней, сверкающей поселковой дороге. Он быстро шел, даже временами бежал, направляясь к домику Гали.

Подошел к калитке. Тут висел замок. Андрюхин подергал калитку, застучал кулаком. Крикнул, надеясь, что его услышат, подергал калитку сильнее, все сильнее и сильнее, — казалось, вот-вот она треснет.

Никто не откликнулся. Зато поодаль, в другом домике, распахнулась дверь, на крыльцо, с мокрым бельем, вышла незнакомая тетка.

— Вам кого? — спросила она.

— Галину Сергеевну.

— Нету, — ответила тетка и стала развешивать на веревке рубахи, трусы и простыни.

— Где она?

— Пять дней, как уехала.

Снег, синее небо. Сосны в снегу.

— Как?! Куда?

— Совсем! — бросила тетка, распяливая кальсоны.

— Как — совсем? — обомлел Андрюхин.

— Да вот так, — подтвердила тетка. — Перевелась кудый-то на юг, на работу. И правда, что ей тут одной куковать? А там у нее дочь. Дите-то свое не бросишь, оно — единственное… А вы кто ей? Родной али так?

— Али так, — сказал Андрюхин. И пошел и пошел по привычной дороге, мимо озера, где туманно маячили над лунками рыбаки, к дачному полустанку, куда уже, гудя, подходила электричка.

Приблизилась. Пассажиры, теснясь, погрузились, электричка, вздрогнув, ушла, а Андрюхин стоял и стоял, словно окаменев. Пришла еще электричка, нагрузилась, ушла.

Платформа то наполнялась, то пустела. И только Андрюхин был неподвижен, будто стал памятником. Если не навсегда, то надолго.

Впрочем, было еще светло, когда Андрюхин попал в Москву. Огромный город, шумный бег улиц. Машины, прохожие. И среди них — крохотный Андрюхин, куда-то идущий в толпе, видимый с самой верхней точки, лучше всего — с вертолета.


Мчится жизнь. Так и не поспеваешь выполнить то, что обязательно надо бы сделать.

Вот и Андрюхину с той поры не пришлось повстречать Галину Сергеевну, хотя непременно следовало бы это осуществить. Почему не пришлось? Да, знать, как раз потому, что множество всяческой хлопотни. Мчится жизнь.

А может, и по чему-либо другому.

И только однажды Галина вдруг мелькнула в привычной московской толпе. Он заметил ее, бросился к ней. Но сдержал себя — прошло столько времени: как окликнуть ее, как подойти, о чем говорить? Как она его встретит? Ведь если бы она пожелала встречи, то позвонила бы, коли в Москве.

Она быстро шла, иногда останавливаясь перед витринами, разглядывая их. А он шел за ней, тоже останавливаясь поодаль. Она зашла в магазин, он зашел. Она вышла, вышел и он. Так они шли — он и она, — вместе и порознь.

— Что с тобой? — потрясенно спрашивал себя Андрюхин. — Ты же любил ее, так любил! Готов был сломать свою жизнь ради нее. Ну, подойди же, олух. Схвати, обними, прижми к груди. Плевать на зевак. Вот она тут, о которой ты так мечтал!

Но какая-то неясная сила непонятно, но прочно удерживала его.

— Действительность многолика, — говорила она ему. — Мало ли что бывает. Надо уметь (пусть это порой нестерпимо) видеть главное в прорве неглавного, решающее среди случайностей. Отделить, отколоть. В этом залог свободы от призраков, которые так и вьются вокруг, так и петляют, так и впиваются в душу.

Она шла, и он шел. Она шла, и он шел. И понемногу стал отставать, пока не потерял ее из вида.


…Он лежал в своей комнате, в своей привычной квартире. Белоснежные простыни, пушистое теплое одеяло. Уютно, светло. На стене репродукции, с заботой отобранные, — частью абстрактные. Заваленный папками письменный стол. И книги, книги по стеллажам. Лежа в кровати Андрюхин читал. Догорал вечер.

Вошла дочь Сима.

— Как у тебя хорошо! — сказала она. — Признайся, старый брюзга, я тебя хорошо устроила, — нежно сказала она. — Ведь хорошо? — весело спросила она. — Уютно, светло.

— Хорошо, — подтвердил Андрюхин.

— Ты знаешь, — Сима присела к нему на кровать. — По правде сказать, я так испугалась, когда увидела ее тогда.

— Кого?

— Ну, твою дачницу, — засмеялась Сима. — На остановке троллейбуса. Слава богу, что это в тебе прошло. Разум взял верх. Он во веки веков в конце концов берет верх. И в этом спасение человечества.

Он молча читал. Она поцеловала его.

— Я тебя никогда не оставлю! — сказала она. — Будем жить вместе. Ты да я. И никто нам не нужен.

Андрюхин отложил книгу.

— Я хочу спать. Иди к себе, — сказал он.

— Ну, спи, спи! — ласково и уютно проговорила она. — Погоди, я поправлю тебе подушки. — Она еще раз заботливо оглядела комнату. — Ах, как хорошо у нас! — сказала она. — Как хорошо! Чего нам еще? Мы ведь старенькие с тобой, — шутливо затормошила она его. — Старенькие-престаренькие!

— Уходи! — повторил Андрюхин.

Она ушла. Он повернулся на правый бок.

Вот ты и достиг, человек, того, к чему предназначил тебя Высший разум, когда гнул горб над проектом! Покой, тишина. Сила мудрости и твердость намерений.

* * *

Зачем я написал это сценарное повествование, которое, как полагаю, вряд ли станет кинокартиной? К чему? Чтобы в который раз доказать, что еще жива на свете любовь, омытая восторгами и слезами? Или, напротив, чтобы в который раз подчеркнуть, что уже нет такой любви, она выветрилась, изменилась, стала другой, такой другой, что место ее — совсем на другой орбите?

Не знаю. Но раз написалось, пусть так и останется.

Заявка?

Пусть так и останется заявкой.

Загрузка...