…И десять намерений

Почти каждый, кто сочиняет или намеревается сочинять, имеет заветную тетрадь, куда, торопясь и путаясь, заносит сюжеты, сценки, разговоры — все внезапно подгляданное, или подслушанное, или же вдруг, ни с того ни с сего блеснувшее в голове.

А среди всего этого множества малоразборчивого, невнятного, как бормотание, особо отчеркнуты НАМЕРЕНИЯ, то есть нечто такое, что уже имеет свою походку, свой отдельный смысл. Корни того, что должно взрасти, однако когда, в какой год, месяц, час, — этого вам не скажет и сам литератор.

Есть такие отчеркнутые НАМЕРЕНИЯ и у меня. Планы, люди, характеры, страдания, счастье, слова — порой разбросанные по сторонам, порой уже слитые в некое единство, уже нашедшие друг друга. Иной раз обрывки, подчас уже целость.

Я выбрал для этой книги и то и другое.

Что станется с этими намерениями? Какая судьба ожидает их? Реализуются ли они в киноленты? Или же так и останутся намерениями, нашедшими свой последний приют в авторском «чулане»?

Не скрою, автору очень хочется, чтобы ожили эти ростки. Но (это известно каждому, даже еще не добравшемуся до совершеннолетия) в жизни есть сильная разница между тем, чего хочется, и тем, что претворяется в плоть и кровь.

Биографическая справка

Я лежал на скамье в донецкой хате, все стены были оклеены старыми газетами, и, пока лежал, дожидаясь автобуса, читал по стене о войне и мире, уборке хлебов, лесосплавах, неполадках в снабжении и вулкане Этна, который опять задымил, неся ужас и смерть; об актрисе Любови Орловой, весенней путине, загибах в колхозах, челюскинцах, целине и Великих Авиаперелетах; о московском канале, гримасах капитализма, Гитлере, Риббентропе, гигантских заводах, успехах и неувязках и пересадке сердец; о полете Гагарина, победах в Антарктике, Чемберлене, пьесах Погодина и Тренева, а также о том, что писателю Н. не надо писать так, как он пишет.

Я читал это и перечитывал и, прочитав одну стену, перешел ко второй и зачитался так, что пропустил автобус.

Бог ты мой! Да когда же все это было? А ведь было это как раз в ту кроху Времени, когда я жил; когда радовался, страдал, влюблялся, обедал и завтракал, растил детей, взлетал в мечтах и снова срывался с катушек; когда любил, ревновал, воевал, дружил, враждовал; когда смерть была далеко от меня, как луна, а вот теперь я сам — этот лунный человечек.

Ведь видел же я все это! Временами вплотную, накоротке — и челюскинцев, и войну, и колхозы, и Погодина, и путину. И даже того писателя Н., которому надо писать по-другому.

Сколько же я повидал! Да так ничего нетленного и не написал.

Поверьте, это не воздыхания. Это биографическая справка.

Розыгрыш

Я отчетливо помню (и всегда так считал), что первой работой, написанной мной для кино, был сценарий фильма «Последняя ночь». Но память ошиблась: был, как видно, еще один, самый ранний: «Розыгрыш».

Я открыл его, перебирая старые папки. И понял, что он совершенно выпал из памяти. Я написал эту вещь в самом начале звукового кино, сценарий предназначался к съемкам, однако был, как это понятно сейчас, неизмеримо далек от сценарных образчиков, принятых в те далекие годы: и по содержанию, да и по всему другому — размеру, манере художественного письма. Пожалуй, он туманно напоминает то, каким должен быть нынче экранный сценарий, главная цель которого не в дилетантском перечислении отдельных кинематографических средств, приемов и кадров, а в поисках и находке всей совокупности и всей художественной системы в целом, отвечающей данной задаче и выражающей ее. При этом — намного короче, резче, зримее, сценичнее обычной прозаической ткани…

Если «Розыгрыш» — это еще не экранная литература, то все же некий (пусть робкий) ход к ней. И, значит, место ему в этой книге.

1

В палате № 125 санатория ВЦСПС, в курортном кавказском городке, проживали три человека: студент Жора, партработник Денисов и бухгалтер Долгоплоск.

Самым веселым из них был бухгалтер. Это был один из тех курортных весельчаков, которые летом на курортах кажутся гуляками, остряками, победителями сердец, покорителями жизни, а зимой на месте постоянного своего жительства оказываются — пустое лицо, коричневые глаза.

Самым юным из трех был одесский студент Жора. Он весил восемьдесят кило, был спортсменом, играл в сборной волейбольной команде городка, и отдыхающие санатория ВЦСПС гордились им больше, чем зубоврачебным кабинетом, гимнастической площадкой, физиотерапевтическим залом и всеми прочими достопримечательностями санатория.

Третий обитатель палаты № 125 был самым тихим и неказистым. Звали его Денисовым. Он жительствовал где-то под Томском и выбрался на курорт впервые за восемь лет. В течение этих восьми лет он, будучи партийцем, работал в самых различных местах: заведовал загсом в Барыбинске, был замдиректора Канского кожевенного завода, работал по партпропаганде в Белебее. Потом обосновался в Петромальском районе: сначала уполномоченным по хлебозаготовкам, затем завунивермагом, парторгом фабрики, секретарем районной газеты. Работал и по хозяйственной, и по профсоюзной, и по осоавиахимовской линиям. Был он отличным работником, его перебрасывали с места на место — туда, где дело не ладилось либо вовсе разваливалось. Он был холост, одинок, не бегал по секретарям, не жаловался на постоянные переброски, и всем в райкоме казалось, что именно его, как холостяка, ничем не связанного с городом, справедливее всего направлять в отдаленные пункты. Ему вручали путевку, секретарь районного партийного комитета обнимал его на прощание, говорил ему: «Ну, валяй, действуй, провертывай, мы на тебя надеемся», и Денисов, собрав на скорую руку холостяцкий свой чемодан, два полотенца, пару сапог, одно одеяло, в тот же день отправлялся в путь: ему не с кем было прощаться, никого не оставлял он позади.

Однажды, когда он находился в глубинных колхозах, его вызвали в райком: выяснилось, что за хлопотами, кампаниями и неотложными делами он восемь лет подряд не брал отпуска. Секретарь повел его к себе в кабинет, усадил на диван и сказал:

— Как же это ты, брат? Ты почему о себе не напоминал? Ты полагаешь — хорошим ребятам отпуск не нужен, а? Это загиб, брат, загиб. Езжай, проветрись, отдохни, ты парень отличный, помни это, — отличный.

Денисову дали путевку, деньги и отправили на два месяца на Кавказ.

Стояла весна, сверкало море, гроздья глициний свисали с каменных стен, цвели каштаны, персики, абрикосы; сады казались лиловыми по утрам, желтыми днем и голубыми ночью. Врачи прописали Денисову хвойные ванны, диету, гимнастику. И вот каждый день, стеснительно улыбаясь, Денисов кушал шпинат, яйца всмятку, цветную капусту, окунался в ванну, пахнувшую севером, лесом, сосной, и по утрам, надев трусики, нескладный, но коренастый, упражнялся на турнике и на параллельных брусьях.

Он не знал, куда девать эти долгие часы отдыха, выпавшие на его долю. Аккуратный, чистенький, гладко выбритый, он приходил в бильярдную и часами глядел, как бегут, разлетаясь, шары. Потом отправлялся на пляж, раздевался, пробовал море ногой — не холодно ли, брызгал воду под мышки, три раза окунался, заткнув пальцами уши и нос, и вылезал на берег.

И каждый раз бухгалтер Долгоплоск кричал ему, хохоча:

— Зачем торопишься? Вплавь ступай, храбро вплавь! А если тебя на Северный полюс райком пошлет, а? Что тогда?

После чая Денисов играл в волейбол. Играл он плохо, хуже всех в санатории, ибо в первый раз увидел эту игру здесь, на курорте. Однако играл усердно: бегал, кричал, кидался на все мячи, мазал и так огорчался, промазав, что сам студент Жора, который терпеть не мог играть с ним в одной команде, говорил ему, утешая:

— Да ты не охай! Ведь это же только игра… Понимаешь — игра! Мираж! Развлечение!

По вечерам, после ужина, Денисов шел в парк — пить кефир. Гудела музыка, люди двигались нескончаемой вереницей, Денисов сидел на веранде кафе, с наслаждением вдыхая пряный запах деревьев. Ему было радостно и спокойно. Выпив бутылку кефира, он отправлялся погулять перед сном. Он шел по аллее, усыпанной гравием, мимо бамбуковых зарослей и банановых пальм. Выходил к беседке над морем. В беседке в широких мраморных вазах росли фиалки и незабудки. Справа за мысом сверкал, погасая и вспыхивая, маяк, внизу в дубняке кто-то бренчал на гитаре.

Денисов садился на скамейку, ежился от вечернего холода, поднимал воротник пальто, вынимал папиросу. Он курил и покашливал.

В десять часов он возвращался домой, выпивал приготовленный ему стакан молока, съедал печенье, ложился в широкую и удобную постель.

Спал он крепко, без снов и к завтраку выходил раньше всех, в расшитой рубахе, в парусиновых белых брюках и в синем шелковом пояске.

2

Как-то раз студент Жора познакомил его с девушкой Надей, отдыхающей в санатории «Медсантруд». Надя была стройна, задорна, смешлива и играла в волейбол не хуже самого Жоры.

Она полюбилась Денисову. Он хотел бы видеть ее всегда, гулять с ней по парку, пить с ней кефир, сидеть с ней в бильярдной, играть в волейбол.

Однажды он пригласил ее покататься на лодке. Она согласилась.

Был вечер, девять часов. Море, круглое и спокойное, пестрело от лодок. Надя, сидевшая за рулем, направила лодку к дальнему мысу. Денисов был в новом галстуке, в пиджаке, в новой расшитой рубахе, в ярко начищенных башмаках. Он молчал. От смущения он не мог вымолвить ни слова.

Ему было не по себе. В первый раз в жизни он выбрался на прогулку с девушкой, которая ему нравилась.

Он даже не помнил — влюблялся ли он когда-нибудь. Да, было что-то когда-то, весной, во время гражданской войны, под Харьковом: черные ночи, река, степи, песни, клятвы в верности, встречи, прощания. Но с тех пор прошло много лет. Все было за эти годы — весны и ночи, войны и степи, но песен и встреч, клятв и прощаний не было.

Начинался закат. Зеленые и желтые пятна плавали по воде.

Вдали дымил пароход — узкий, прозрачный, с трубой на корме: новороссийский танкер. Солнце, поблекнув, приблизилось к горизонту. Оно стало плоским, бронзовым, беззащитным, лишенным силы и блеска; на это солнце можно было глядеть в упор не мигая. В порту затренькали склянки.

Денисов сказал:

— Здесь очень красиво.

Она откликнулась:

— Да, красиво!

Тогда он спросил:

— Вы видите — там маяк?

Она сказала:

— Да, да, и много огней вокруг.

Солнце упало в воду. Оно погружалось быстро, решительно, без сантиментов; мертвенный синий свет гулял по весеннему небу. Пароходы зажгли фонари. Чайки низко летали над молом. Ветер утих. Солнце исчезло, но медный султан его гневно витал над миром.

Лодка скользила по синей воде.

Надя спросила:

— Где вы работаете, Денисов?

Он сказал, встрепенувшись:

— В Петромальске, в райзо.

Она сказала:

— Вы в первый раз здесь, на Кавказе?

— Да, в первый.

Они причалили к мысу, выпрыгнули на берег, взобрались по песчаному крутому склону на холм. Здесь было вовсе темно. Всюду — далеко и близко, вверху и внизу — мерцали огни. Даже под самым небом, в горах, блестел огонек. О, куда проник человек!

Так стояли они друг подле друга.

Всходила луна. Она всходила медленно, томно, слезоточиво, мир стал вдруг сладостным и плутоватым, и, глядя на этот восход, Денисов вспомнил вдруг, что именно так всходила луна, когда однажды, зимой, возвращаясь с собрания, он заблудился возле Барыбинска и трое суток бродил по снежной степи.

Он спросил:

— А вы где работаете, Надя?

Она сказала:

— В Саратове, фельдшерицей.

Тогда он сказал:

— Вам нравится здесь, на Кавказе?

— Да, да, очень, очень!..

Они опять сели в лодку, отчалили, направились к берегу, причалили, вышли на берег. Он расплатился за лодку, они прошли мимо пристани, в город, мимо кафе, водоносов, здания телеграфа и здания морских ванн, локоть к локтю, друг подле друга, будто два солдата в патруле.

Прощаясь, Денисов пробормотал:

— Вам не было скучно?

— Нет, нет.

Тогда он сказал:

— Вы разрешите пригласить вас еще раз как-нибудь на прогулку?

— Конечно, конечно.

Однако с дальнейшими встречами не ладилось. Всякий раз, когда Денисов звал Надю на прогулку или в театр, она оказывалась занятой. Парни жужжали вокруг нее, приводя Денисова в бешенство.

Однажды, простояв в хвосте ночь, он купил два билета на матч двух знаменитых футбольных команд и пригласил с собой Надю. Она согласилась.

Денисов ничего не смыслил в футболе. Зрелище футбольного состязания было для него зрелищем зеленого поля, по которому суматошливо бегали двадцать два человека в трусах и один человек в шортах, со свистком во рту.

Надя, напротив, понимала все тонкости бурной игры. Она вскрикивала, ахала, всплескивала руками, восторгалась, возмущалась, подымалась со скамьи, кричала «аут!», «офсайд!», «дай левому краю на выход!» и прочее и прочее, все то, что кричали вокруг — от подростков до старцев. И каждый раз Денисов вздрагивал от ее криков, с изумлением глядел на нее и говорил:

— Да вы не волнуйтесь так. Ведь это же только игра! Игра! Развлечение!

Его сердило то, что какой-то парень, сидевший спереди, все время оборачивался, чтобы поделиться с Надей своими впечатлениями от игры. И хотя Надя, видимо, не была с этим парнем знакома, она подробно и дружелюбно рассуждала с ним об игре полусредних, о бросках вратаря, о дриблинге центровика. А в перерыве даже пошла вдвоем с ним пить лимонад. Когда они вернулись, игра началась, и парень вновь обернулся к Наде и вякнул что-то о дриблинге. Денисов толкнул его кулаком в спину и громко сказал:

— Эй, помолчи! Понятно?

Парень вздрогнул от изумления, возмущенно уставился на Денисова, но, видно, заметил нечто такое в глазах этого молчаливого человека, что уже не оборачивался и не заикался о дриблинге, а сидел весь второй тайм матча недвижно, втянув голову в плечи.

После матча Надя с Денисовым пошли в парк. На этот раз Надя болтала без умолку. Разгоряченная зрелищем, она говорила о вратарях, о судье, о форвардах, о точной игре защиты, о том, что, если бы полузащита была сильнее, результаты могли быть иными.

Денисов бормотал:

— Да… Гмм… Конечно…

Наконец, заметив, что футбольные разговоры не занимают Денисова, Надя примолкла.

Они сидели на скамье на набережной, над морем. Волны бились о камень парапета и разлетались брызгами, в которых радугой отражались огни кино. Вдали в раковине, озаренной со всех сторон, оркестр играл увертюру. Гудя и крякая, скользили «линкольны». Внизу веселой чередой плыли лодки, слышались смех, крики, песни.

Денисов молчал. Надя спросила:

— Вы где работаете, Денисов?

Он сказал:

— В Петромальске, в райзо.

— Много работы?

— Да, много работы.

Подходил пароход. Как все пароходы ночью, он казался пароходом без труб, без мачт и без палубы. На пристани суетились причальные, появились носильщики, грузовик пробежал по молу и запыхтел возле подъемного крана. Пароход загудел, дал задний ход и стал разворачиваться в бухте.

Надя сказала:

— Становится холодно.

Он сказал:

— Да, становится холодно.

Надя сказала:

— Здесь хорошо.

Он сказал:

— Мне очень нравится здесь. Очень.

3

После этого вечера Денисов понял, что влюбился в Надюшу. Милый образ витал над ним.

Робко подумал он, что ему следовало бы жениться на Наде. В первый раз в жизни он нерешительно задумался о том, как устроить свой быт оседло, устойчиво, по-семейному. Да, надо поговорить в райкоме: райком направит его на постоянную должность в Петромальске — ведь столько лет колесил Денисов по району, не отказываясь ни от какой работы. Столько лет жил странником, бобылем!

Квартира? Можно поселиться на Первомайской улице, у Говсеевых, — там две неплохие комнаты. Мебель? Денисов испросит аванс на обзаведение, будет выплачивать ежемесячно двадцать процентов в погашение аванса.

В общем, все могло бы устроиться.

Следовало лишь объясниться с Надюшей.

Подумав и погадав, Денисов написал Наде письмо, в котором просил ее прийти в десять вечера в беседку для срочного разговора.

В девять вечера он побрился, приоделся и пошел в беседку.

Он пришел туда за четверть часа до назначенного срока. Был теплый вечер, белели акации, гремели цикады. В роще чинар под обрывом виднелся домик линейных рабочих — чулки, рубахи, юбки, подштанники висели под сенью кленов и японской хурмы.

Денисов сел на скамейку и застыл в ожидании. Подобно всем тихим и скромным людям, он, придя на свидание с женщиной, мечтал об одном — чтобы свидание не состоялось.

«Зачем я пришел сюда? — думал он, озираясь в тоске. — О чем я буду с ней говорить?»

Вдруг он застыл в испуге, заслышав приближающиеся шаги.

Шаги были быстрые, неровные, спотыкающиеся, гравий шуршал и скрипел под каблуками.

«Она!» — подумал Денисов.

И он зашептал от всего сердца, горячо, пламенно, всей силой души:

— Только бы не она! Только бы не она!

Из-за плюща, прикрывающего беседку, показалась белая женская фигура. Это была работница санатория. Она несла поднос с дымящимися тарелками и прошла вниз по дорожке.

Потом опять зашуршал гравий. На этот раз промелькнул парень в крагах и с мандолиной. Затем, минут через пять, прошла экскурсия из Сухуми. Затем — старик с книгой в руке и со свертком под мышкой. Потом — фотограф с огромным штативом.

И каждый раз, заслышав шуршание гравия, Денисов шептал:

— Только бы не она! Только бы не она!

А она и на самом деле не приходила.

Вернулась работница с подносом и с пустыми тарелками, долго болтался возле беседки какой-то розовый гармонист, снова прошел старик со свертком под мышкой.

А той, которую ждал Денисов, все не было и не было.

Прибежала и убежала собака, пришел и ушел человек в белых брюках с тросточкой, испещренной вензелями, кто-то запел далеко на холме и умолк, протрубил теплоход, тихо проплыло малиново-синее облако, стало холодно, и опять потеплело, и опять стало холодно.

А Нади все не было.

Прошел час — ее не было.

Прошло два часа — ее не было.

Зазвонил сигнальный колокол: полночь, ворота санатория запирались. Денисов подождал еще минут десять и пошел по тропинке наверх.

Он вернулся в палату, когда уже погас огонь. Жора и Долгоплоск стали расспрашивать его, где он пропадал, и он рассказал им о своем письме к Наде и о неудачном свидании.

Рассказ его насмешил бухгалтера и студента. Они задыхались от хохота, всхлипывали, стонали, а Долгоплоск хлопал себя по бедрам и говорил:

— Ох, уморил! Ты комик, Денисов. Ты исключительный комик!

4

Дня через два Денисов получил письмо:

«Дорогой тов. Денисов!

Мне очень хотелось прийти в прошлый раз, но я никак не могла. Очень печально думать, что я вас заставила ждать. Мне очень хочется повидать вас.

Нам надо о многом переговорить.

Не скрою от вас, вы мне нравитесь. Вы нравитесь мне за то, что вы такой тихий, спокойный. Я могла бы вас полюбить. Я часто думаю о вас, и чем чаще думаю, тем мне грустнее, что нам скоро придется расстаться. Может быть, когда-нибудь вам захочется повидать меня, но будет поздно. Мы потеряем друг друга, и, сколько бы ни горевали, сколько бы ни плакали, сколько бы ни звали друг друга, — не встретимся никогда!

Жду вас сегодня в десять, в беседке.

Надя К.».

В десять часов Денисов сидел в беседке. Ночь была тихая, теплая, как позавчера. Все так же белели акации, звенели цикады. Все так же внизу под обрывом в сиянии звезд мерцала сторожка линейных рабочих.

В этот вечер в беседку пришло немало женщин. Пришла гражданка лет тридцати, в пенсне и в белом шелковом платье. Пришла старуха с вязаньем и ридикюлем. Пришла молодая девица в синем джемпере и в макинтоше.

А потом пошли и пошли мужчины: гражданин в коротких штанах, в сапогах, с двустволкой; сухопутный портовый моряк в лихом картузе, с острыми баками; все тот же бессонный старик со свертком под мышкой.

А Нади К. не было.

Снова, как и позавчера, протрубил теплоход, проплыло малиново-синее облако, стало холодно, потеплело, опять стало холодно.

Но Нади К. не было.

Опять, как позавчера, забренчал сигнальный колокол. Денисов поднялся, тихо пошел по тропинке вверх, постоял, вернулся в беседку, посидел еще малость, затем решительно, не оглядываясь пошел в санаторий.

Он вернулся в палату, когда уже погас огонь, и опять, как позавчера, Жора и Долгоплоск стали расспрашивать его, где он был. Он рассказал про беседку, и снова бухгалтер и вузовец задыхались от хохота. Бухгалтер всхлипывал, хлопал себя по ляжкам и повторял:

— Ох, уморил! Ты комик, Денисов, комик!

Денисов лег спать. Всю ночь снилась ему Надя К. — то грустная, то смеющаяся, то веселая, то залитая слезами. Денисов вскрикивал и метался во сне. Утром бухгалтер сказал ему:

— Нехорошо спишь, Иваныч, в удушье. Ты подлечись, пей трын-траву какую-нибудь. Как у тебя с печенкой? Ты анализы делал?

И Денисов сказал:

— Нет, не делал.

5

Как ни старался Денисов — не удалось ему еще раз повстречаться с Надей и узнать ее саратовский адрес. Впрочем, дня через три он вовсе уехал с курорта — срок пребывания кончился.

Он выехал рано, на рассвете. Всходило солнце, в море дымились трубы дельфиноловов. Город был розовый, ранние пешеходы шагали по улицам под пальмами и кипарисами.

Дорога шла вверх. Начались виноградники — лозы были весенние, юные, голубовато-зеленые; грузовики, попадавшиеся по пути, везли в город мясо, сыр, молоко, дрова, соль, снег для ледников.

Дорога резко свернула вправо, город, далекий уже, снова открылся взору. Парки, сады, дома, порт.

Где-то, в одном из этих розовых, крытых шифером и черепицей домов жила Надя К. Жила, писала Денисову письма. Теперь Денисов уехал. Встретит он Надю когда-нибудь в жизни? Не встретит? А если и встретит, то не узнает. Город гремит, приходят и уходят люди, цветут абрикосы, звонят в назначенный срок санаторные колокола. Но Денисова нет. И не скоро вернется Денисов.

И точно, не скоро вернулся Денисов. Он приехал в Петромальск, явился в райком, его направили на финансовую работу. Потом, под осень, — в деревню, по линии МТС. Затем в роно, в профорги, в торговую сеть, в райздрав. Он много ездил по району — долгие месяцы проводил в пути. Ездил на чем придется: на телегах, на дровнях, на «газиках», на тракторах, на грузовиках; ходил и пешком.

Нередко где-нибудь на ночлеге в глухом поселке он вспоминал про Кавказ, про курорт, про олеандры и кипарисы; он вспоминал студента Жору и бухгалтера Долгоплоска, игру в волейбол, бильярдные состязания. Он вспоминал Надю К., которая писала ему, беседку, где он ждал ее, старика со свертком под мышкой.

И, засветив огонь, в глухую ночь он вынимал из бумажника пожелтевшее Надино письмо и снова и снова перечитывал его, вникая в слова любви. Ночь шла своим чередом, копошилась за бревенчатой перегородкой корова, дремала кошка в углу, мерцали во тьме кастрюли и сковородки, а Денисов листал письмо, листал и читал, листал и читал.

И понемногу, с годами стало казаться ему, что он действительно не раз обнимал Надюшу, беспрестанно встречался с нею, объяснялся ей в любви, горестно с ней расстался. Ему стало казаться, что в жизни его, когда-то давным-давно, была любовь, был роман, меланхолический, незадачливый, быстро оборвавшийся, но великий по страсти. И часто, сидя с друзьями в часы дружеских разговоров, он рассказывал о девушке, которая любила его, Денисова.

Она была блондинка, высокая ростом, стриженая, в черной юбке и желтой кофточке. Звали ее Надей. Он говорил о море, о парке, о встречах в беседке, о луне, о цикадах, о прощании возле автомобиля, который унес его вдаль навсегда. Он рассказывал много и охотно, и всем, кто слушал его, казалось странным, что вот этот незаметный человек, скромный, неразговорчивый, работящий, тихий, ходил на свидания, клялся в любви, поджидал в беседке возлюбленную, целовался, рыдал, расставаясь. И всем было немного завидно, что такая любовь — великая и отчаянная — выпала на долю этого робкого, малоприметного человека. Видно, нельзя без лирики человеку! Никак нельзя!

Однажды Денисов попал по делам в Москву, и здесь в Наркомземе встретился с бухгалтером Долгоплоском. Бухгалтер постарел, отпустил усы и в своих холщовых нарукавниках вовсе не казался таким весельчаком и балагуром, как на курорте.

Долгоплоск тотчас же узнал Денисова. Они обнялись, расцеловались; тут же начали вспоминать о Кавказе, о Жоре, о палате № 125, о лунных ночах, о волейболе.

Выяснилось, что Жора стал инженером, женился. Бывает ли Долгоплоск у Жоры? Нет, времени нет — дела. И снова, перебивая друг друга, они говорили:

— А помнишь набережную? А помнишь закусочную под кипарисами? А помнишь бильярдную? А помнишь шофера Костю?

Денисов спросил:

— А помнишь Надю, которая была влюблена в меня?

Бухгалтер пробормотал, стараясь припомнить:

— Надю?

— Ну да… она мне письмо написала. Я вам это письмо показывал — тебе и Жоре.

— Письмо? — сказал бухгалтер. — Письмо?..

Глаза его забегали, и он проговорил:

— Да, помню письмо.

— Вот-вот… — промолвил Денисов, — большая была любовь. Такую не часто встретишь. Да, брат, любовь на всю жизнь.

Они помолчали. Бухгалтер спросил:

— Денисов, а может быть, тебе кто-нибудь в шутку это письмо написал?

Денисов пробормотал:

— Как — в шутку?

— Ну да… Чтобы подшутить… Нарочно… Для интереса…

— Для интереса?

Они замолчали.

Денисов смотрел на бухгалтера, не произнося ни слова. Вдруг он сказал, побледнев:

— Послушай!.. Может быть, это вы с Жорой мне письмо написали? Ты с Жорой, а? Скажи, Долгоплоск. Теперь ведь можно сказать.

Бухгалтер взглянул на Денисова, потом на обои, потом на лампу и громко сказал:

— Да нет же, нет… Так, просто предположение…

Они распрощались. Денисов вышел на улицу. Он шел по бульвару, задумавшись. Стояла осень, солнце светило ярко, листья были лимонно-красные, зелено-багровые. Высокое небо, небесная желтизна. Свистели птицы, гудели трамваи. Кто-то пел в раскрытом настежь окне:

«Ночь тиха, над рекой

Тихо светит луна,

И блестит серебром

Голубая волна.

Темный лес, и в тени

Изумрудных ветвей

Звонких песен своих

Не поет соловей».

Было совсем светло, но в оттенках пыли, клубившейся над домами, в отсветах стен и заборов был виден закат. Он только рождался еще, был розов, нежен, похож как две капли воды на день. Ветер, родившийся вместе с ним, пробежал по деревьям, тронул песок на дорожке, споткнулся, упал. Все стихло на миг. И вдруг по-вечернему залетали галки, затрещали воробьи, по-вечернему стало прохладнее, синее.

А голос в окне продолжал выводить свои трели:

«Милый друг, нежный друг,

Я, как прежде любя,

В этот час при луне

Вспоминаю тебя.

В эту ночь при луне

На чужой стороне,

Милый друг, нежный друг,

Вспомни ты обо мне».

Хорошая песня! Да и как там ни рассуждай, а скучно в этакий вечер без лирики!

Рубаха-парень

Степану Максимовичу было сильно за пятьдесят, он был ведущим в своей области инженером и давно овдовел, когда влюбился в двадцатидвухлетнюю аспирантку, чудесную Сонечку, веселую, белокурую, сверкавшую радостью жизни и молодости. Полюбил — и потерял голову.

Она жила в студенческом общежитии, он носил ей туда цветы, и там же, рядом, в садике, где дети играли в скакалки, объяснился в любви — неловко, путано, заикаясь. Однако с великой правдой.

И Сонечка — вот представьте себе! — в свою очередь полюбила его, такого милого и заботливого, такого любящего, так беззаветно глядевшего на нее и подвижнически, без отказа выполнявшего каждую ее просьбу; к этому, друзья мои, она не была приучена кавалерами. Полюбила преданно, горячо. И потеряла голову.

Вскоре они поженились, и он перевез ее из общежития в свою двухкомнатную квартиру. Сонечка стала хозяйствовать. Домашничала она ловко, проворно, с тем жаром и даже восторгом, который присущ женщине, когда она мастерит себе пристань. И он любил ее все жарче, потеряннее, хотя жарче, казалось, было уже невозможно любить.

Они обожали друг друга — прекрасная пара!

Сонечка метр за метром обставляла квартиру, пришедшую в дряхлость из-за долгого вдовства Степана Максимовича. Он приходил в восторг и в изумление, когда, вернувшись со службы, обнаруживал вдруг новый столовый сервиз, или новое кресло, или новый, отличный шкаф, да и все прочие домашние, сердечные мелочи, которые так трогают душу. Она покрыла синеватой керамикой стены ванной и отполировала все, что можно полировать. Новые лампы, новые шторы, новые коврики у кроватей. Однако не в этом ведь главное. Главное, повторяю, в том, что они обожали друг друга. И даже знакомые и друзья ссылались на их любовь, когда выясняли свои собственные брачные отношения. И лучший Степанин друг, тоже ведущий, но маловер, говаривал другу:

— Пофартило тебе, старик! Сыскать такую в житейском море!

Это суждение было высказано несколько старомодно, но искренне.

Их дом был щедро и гостеприимно открыт. Почти каждый вечер к ним шумно являлись гости — приятели Сонечки, парни и девушки ее возраста. Они спорили, пели, шутили, танцевали — все вперемежку. Было грохотно и суматошливо, но потрясающе весело. И ведущий в своей области Степан Максимович, годами куда как постарше, старался не отставать, быть с ними на равных, рубахой-парнем, другом, таким, как они. Он тоже острил, пел, танцевал, гулял напропалую. И подруги твердили Соне наперебой:

— Какой он у тебя молодой! Какой жизнерадостный! Подумать — под шестьдесят. Убиться можно!

И хотя, по правде сказать, после таких вечеров Степану Максимовичу ломило спину, тревожно щемило в груди и как-то странно сипело горло, он продолжал хохотать и плясать, чтобы не отставать. Чтобы быть тут своим. Задушевником всех этих молодых. Их сверстником по нутру и пристрастиям.

И скажу не таясь — он вплотную сравнялся с ними.

— Старость плоха только тем, что и она проходит, — говаривал он.

Но вот однажды, когда Степан Максимович пел и плясал, к ним в гости пришел один сменный заводской инженер двадцати семи лет. И Соня, такая примерная, любящая, смеющаяся, белокурая, такая домашняя, столько сделавшая для мужа и для квартиры, бросила все — и сервиз, и шторы, и кресло, и начищенные кастрюли — и ушла неизвестно куда, в темноту от веселого мужа, в общем сравнявшегося с ней по подвижности, к тому, кому двадцать семь.

И Степан Максимович уяснил, что старость плоха не одним лишь тем, что и она проходит.

Ромео и Джульетта

Перед вами рассказ, послуживший первым толчком к картине М. Ромма «Мечта». Сюжет поведал мне некий поляк-ресторанщик в городе Белостоке, в сороковом году, когда, сопровождая как журналист наши войска, я в первый раз в жизни попал за границу.

Вот он.


Владек Айзржецкий окончил в Варшаве юридический факультет. И зря: сколько ни бился, не мог, как еврей, поступить даже писцом в контору адвоката. Отец, перчаточник, умер, Владек стал сиротой. Это не так уж страшно в двадцать три года. Страшнее было то, что он остался без средств.

Он жил в Белостоке и был влюблен. Он любил Зосю, дочь галантерейщика Кульчака. И Зося любила его. Они обожали друг друга.

Но, как уже сказано, мой герой не имел ни гроша. Он не мог пригласить свою королеву даже в кино. Он водил ее по городским бульварам, возмещая жаром своих речей недостаток публичных зрелищ. О, он умел говорить! Природа наделила его ораторским даром. Он умел говорить и о звездах, и о весне, и о Зосиной красоте, и о своем грядущем богатстве. Зося слушала его затаив дыхание, ибо никто из знакомых галантерейщика Кульчака не говорил так красиво.

Они поклялись друг другу в вечной любви и обменялись медными кольцами. Но пожениться они не могли: у Владека не было ничего, кроме разговоров о счастье. А этого мало, смертельно мало! Все же они процеловались все лето.

А осенью Зосю выдали замуж за владельца аптекарского магазина Цикорского, хотя Цикорский был страшен, как грех, ничтожен умом и умел говорить хорошо лишь тогда, когда беседа шла о покупке железнодорожных сертификатов.

Владек остался без Зоси. В день ее свадьбы он уехал в Волковыск, чтобы не быть свидетелем брачных торжеств. Там он целый день болтался по улицам, не ел, не пил, изнывая от горя, и к вечеру отправился в кавярню «Атлантический океан», выпил залпом стакан туринского вермута, который изготовляли здесь, в Волковыске, охмелел и стал всхлипывать, на потеху компании гимназистов, которые были молоды, задорны, мечтали стать офицерами или киноактерами и думали прожить без слез.

А в это время в Белостоке брачный пир Зоси закончился. Владелец аптекарского магазина отправился с ней в спальню и, разуваясь, говорил о железнодорожных сертификатах. Так много и горячо он не говорил никогда — ведь это был день его свадьбы, и этот день следовало прожить весело и в доброй беседе.

Так разлучили Зосю и Владека. Но Зося не забыла Айзржецкого. Она устроила его продавцом в аптекарский магазин мужа.

Прошел год.

Владек оказался плохим продавцом. Он окончил курс в университете, знал римское и уголовное право, но мало смыслил в продаже пульверизаторов, салицилки и предметов интимной гигиены. И делал просчеты, убыточные для владельца. Сперва Зося, хозяйка, не обращала на это внимания — так сильно она любила Владека. Все же однажды, когда просчет в пользу покупателя был особенно груб, Зося сделала Владеку замечание. Затем они помирились и долго плакали.

А потом Владек Айзржецкий сделал просчет погрубее, и Зося, возлюбленная, раскричалась на него, да так громко и яростно, что даже ее муж, который и сам любил покричать, сказал:

— Оставь ты его, дурака! Ну что поделаешь с идиотом!

Прошло еще несколько лет, Зося разбухла, нарожала детей, стала скаредной и сварливой. Владек по-прежнему работал у нее в магазине. Она недовольна им, пилит по целым дням, говорит всем и каждому, что он ленив, привирает, нечист на руку. Принимая от него выручку, она придирается к каждому грошу.

И всем говорит, что он разжирел на хозяйских хлебах.

Такова была притча о польской Джульетте. Я поделился повестью ресторанщика с М. И. Роммом. Ромм ухватился за нее. Мы стали по обыкновению прикидывать ее и так и этак. Откуда-то появилась мадам Скороход и принадлежавшие ей меблирашки. К дверям меблирашек мы привинтили табличку «Мечта». «Мечта» повлекла за собой своих постояльцев, возник инженер Лазарь, его гениальный проект, его триумфы в воображении и крах наяву — и вот, глядишь, образовался сценарий, а потом и картина «Мечта», которую я считаю одной из лучших фильмов М. Ромма.

Так из аптекарской лавки нежданно-негаданно, без содействия массовых сцен вырос трактат о капитализме, меблирашечный, но трактат.

Да, в нашем деле надо видеть и слышать все — и поступь истории, и пинки судьбы, и раскаты труб, и плевок на дороге.

Кушетка

Вот что рассказала мне как-то одна актриса.

В молодости она служила в провинции, в нищебродной труппе, в полузаметном городе — пожалуй, его вам не следует знать, поскольку, конечно, вы знаете эту актрису, ее имя известно всем. Играла третьеразрядные роли. И хорошо, когда выпадал этот разряд, — обычно шел бросовый сорт, ошметки.

На душе было скверно, очень хотелось влюбиться. Но была она некрасива, оглушительно некрасива, а это, как там ни рассуждай, все же помеха для тех, кто жаждет ответной любви.

Жила она в крохотном деревянном домике, на заснеженной зимой улице, становившейся непролазной по веснам. Времени много, деваться некуда, мечтать не о чем, разве только о счастье.

И все же, представьте, счастье пришло. Актриса влюбилась. В такого же горемычного, как она. В актера. Он тоже был непригляден. Однако курчав. И это придавало ему смелость в искусстве и в жизни.

После долгих сомнений она пригласила его к себе на ужин. Он согласился. Она стала готовиться. Накупила все лучшее из закусок и выпивки, что было доступно ее кошельку, накрыла на стол, старательно вымылась, подкрасилась, надела лучшее платье. Но, поразмыслив, сбросила и надела пеньюар. Все в комнате вытерла, вымела. Даже опрыскала одеколоном кушетку, готовя ложе любви. Да, она была согласна на все ради этого человека, не имеющего ролей, но курчавого и с отлично поставленным голосом.

Пришел назначенный час. Он не явился. Миновал еще час. Он не приходил. Наконец прозвучал звонок. В тревоге и счастье она кинулась отворять. Пеньюар развевался. Ее трясло.

В дверях стоял он, под руку с незнакомой ей девушкой. Нет, та была не актриса. Это было нечто вне театра, нечто помимо искусства. И нечто куда ослепительнее моей героини, которая так готовилась к этому ужину, так ждала его.

Герой отвел хозяйку комнаты в сторону.

— Послушай, — заговорщицки сказал он. — Будь другом, уйди. Мне надо побыть с ней вдвоем. Ненадолго. Походи по улицам, можешь зайти в кино.

Она, обомлев, молчала. Он продолжал бормотать:

— Ты же такая хорошая, такая добрая, такой друг!

И так как она вправду была такая хорошая, добрая, такой друг, то пошла в кино. А когда вернулась, то уже не было ни его, ни ее.

Но ужин был съеден.

Об этом — представьте, о чем только не думал я написать! — я, загоревшись, решил когда-то сделать сценарий. О великой актрисе. О восторгах, которые она вызывала, кроме одного — восторга любви. И поэтому была одинока. Всю жизнь. И те, кто порой был ей мил, являлись лишь для того, чтобы упросить ее освободить кушетку.

А в финале фильма хотелось поставить такой вопрос: кому, братцы, лучше — одинокой актрисе или той девушке, которую водят под ручку на ужин, приготовленный не для нее?

Именно так хотелось поставить вопрос.

Лишь много позже, наверное, на третьей четверти жизни, я понял, что не актриса, а именно эта девушка — самое трудное и мудреное из всего, что мне назначено написать.

Чтобы скрасить дорогу

В ноябре сорок первого, в самую трудную пору Москвы, мы с другом Колей жили в доме «Правды», на верхотуре, где временно размещалась Военная газета. Мы — Коля и я — обосновались в былом кабинете Обозревателя международных событий. Кабинет пустовал.

От Обозревателя остался ковер, три кресла, том Британской энциклопедии, полоскательница да подшивки редакционных приказов. Мы поставили две раскладушки, застелили их плащ-палатками и стали жить; вся редакция, где работали мы, — два интенданта второго ранга — расселилась тем же манером. И даже редактор наш жил и работал тут, в конце коридора. Порой по утрам я даже встречался с ним в туалете, и нам обоим было как-то не по себе: все-таки он генерал.

На рассвете мы с Колей отправлялись на фронт — война была рядом, на том же шоссе. Собрав в батальонах и ротах нужные данные, мы торопились обратно, чтобы поспеть сдать заметки и литпортреты. По вечерам, когда суета по номеру приходила к концу, нам (если не было чего-либо экстренного) позволялось вести частную жизнь. И мы, скажу честно, вели ее — у нас были пропуска, дававшие право ходить в комендантский час по всем площадям, переулкам и улицам.

И мы ходили.

Город был пуст. Пустые дома, черные окна, порожний асфальт. Тишина. Не забыть этой тишины! Промчится слепая машина, и снова безлюдье. Город без человека, без гула шагов, только шепот дождя в пустоте. Жутковато!

Мы шли с нетвердой надеждой зайти к кому-нибудь из прежних друзей, поговорить, повспоминать. Погреться душой и телом. И, набросав реестрик таких друзей, мы каждый вечер гребли по списку.

Путь длинный — из Петровского парка куда-нибудь на Арбат или даже в Замоскворечье. Говорить нам с Колей было в глобальном разрезе не о чем — все по нескольку раз проговорено, перекурено. И, чтобы как-нибудь скрасить дорогу, мы выдумали игру и играли в нее в пустоте.

Игра состояла в том, что мы на ходу придумывали всевозможные сценки, где, однако, всегда действовали только двое — Коля и я. Так, к примеру, составилась зарисовка, в которой Коля был знатным писателем, а я — его верным шофером.

Писатель был чтим, на хорошем счету, однако случилось так, что его вдруг почему-то не пригласили на встречу с высоким начальством, куда были званы все столь же чтимые, на прекрасном счету. Суть сценки (становившейся все пышнее с каждым нашим новым походом в город) состояла в том, что писатель был крайне встревожен таким неожиданным репримандом, хотя и давал всем понять, что главное для него не встречи, а творчество. Он страдал, безмерно страдал. И единственный, с кем он делился своим беспокойством, был шофер Сеня.

Словом, писателя изображал Коля. Я исполнял шофера.

Шофер Сеня был глуп, верен, однако на редкость глуп, и его бестолковые утешения, равно как и догадки о том, чем мог провиниться хозяин, какие промахи в творчестве допустил, только бередили рану и приводили писателя в ярость. Он отстранял себя нравственно от шофера и его мещанских суждений, но делиться невзгодами, не теряя достоинства, было не с кем, и он опять приближал к себе Сеню, и тот снова тащил за собой гипотезы — одну нелепее другой.

Мы очень долго играли в эту занятнейшую игру и прерывали ее лишь тогда, когда добирались до очередного знакомого, отмеченного в нашем реестре. Пятиэтажный дом, лестница — все как всегда, только очень темно. Стучим. Осторожная тишина, длинное шарканье, потом притаенный голос:

— Кто там?

— Свои.

— Свои давно дома.

И выяснялось, что тот, к кому мы шли погреться душой, уже с полмесяца как выбыл с учреждением или с заводом.

В те вечера, когда мы никуда не ходили, Коля читал мне куски романа, над которым работал. Роман о войне.

Клянусь, это были ошеломляющие страницы.

О чем бы ни писал Коля — о блиндажных шутках, глазах бойцов за пять минут до атаки, Военных советах фронтов и армий, брезентовых сапогах, коптилках, теряющих силу к рассвету, оперативных картах, с их стрелами, не знающими сомнений, — все рвало сердце. Во всем была нестерпимая, бьющая душу жалость. Не к птице, не к дереву — к человеку. К тому бескрайнему и единственному, что гибнет, когда убит человек.

Словно бы из случайных подробностей, незначащих величин, беглых ударов пера и мысли рождался этот окопный эпос, эта скорбь обо всем человеческом, начиная с пуговицы на штанах до смутной надежды на то, что после победы придет наконец покой. Ведь годы шли — их тоже открыто изобразил Коля, эти десять лет до войны, однако покоя не наступало, и вот теперь все силы разума, весь пыл ученых находок и озарений, все средства свинца и слов были обращены на то, чтобы убить человека или по крайней мере сделать все мыслимое, чтобы беззащитным, прижатым к земле оказался он среди этих триумфов уничтожения и фуроров огня.

Не к любви взывал Коля — куда там! — хотя бы к жалости.

Разрази меня гром, если я до и после читал что-либо равное этому фронтовому роману.

Впрочем, Коля вскоре погиб. Погиб и его роман.

Конечно, мы с ним играли в те времена не только в писателя и шофера, а в самое разное. В беседу философа с лошадью, например (он — философ, я — лошадь); в споры старухи колхозницы с Человечеством (он — старуха, я — Человечество); в супруга, нарушившего верность жене и решившего тут же сказать ей об этом (нам обоим хотелось играть роль супруги; но играл ее Коля), и во много других смешных, не очень смешных и совсем несмешных историй, скрашивавших наши прогулки по городу. Но вот мы уже незаметно в Каретном ряду или в Кудрине и входим в пустой подъезд, и топаем вверх, и нажимаем на кнопку звонка. И осмотрительный голос, подшлепавший к двери, обращает к нам все тот же тревожный вопрос:

— Кто там?

— Свои.

— Свои все спят. Проходите, любезные!

И, узнав, что тех, к кому мы пришли, уже давно нет в Москве, мы спускаемся и идем обратно в редакцию.

Минуло еще несколько дней, грянула Московская битва. Победа! Войска продвигались на Запад, нас разослали по разным фронтам. С той поры я ни разу не встретился с Колей. Но много думал о нем.

Быть может, судьба свела меня ненароком с гением? Не сумею сказать. Как всегда в этих случаях, она отпустила ему слишком мало времени, и я не смог вполне положительно убедиться в этом.

Трижды в жизни

Война завершилась, я вернулся в нормальную жизнь, к штатским темам в гражданской газете. И едва ли не два десятилетия писал обо всем. И как-то раз получил задание написать очерк о знаменитом доменщике. К Первому мая.

Герой мой работал в Свердловске, и я, прихватив все нужные для письма принадлежности, отбыл туда. Самолеты в те давние времена были не бойкие: еще далеко не все вокруг отряхнулось после войны.

К тому же мы влипли в буран, возвратились в Казань, и нас, пассажиров, разместили в буфете. Он был набит пассажирами с других рейсов. Ели щи с простоквашей. Вечерело. Стояло двадцатое апреля, а надо было еще добраться до Свердловска, найти доменщика, потолковать, вернуться в Москву, написать. Да и каков он — этот прославленный мастер? А что, если вздорен, глядит ноябрем?.. Время шло, а посадку не объявляли.

— Простите, здесь занято? — спросил меня звонкий голосок.

— Прошу, — отозвался я, подвинувшись на подоконнике, где сидел.

Девушка села на узенький подоконник, развязала длинный теплый платок. Гладкие волосы, вздернутый носик.

Разговорились. Поначалу — о ерунде. Потом скуки ради поведали о себе. Я крайне коротко: жил, мол, писал, пошел на войну, вернулся, опять пишу. В общем, немало таких, мол, пылят с гордым видом, так и не припылив ни к чему… Ее рассказ — назовем ее Тоней — пожалуй, был посильней. Родилась в дальнем северном городке, жила с папой-мамой. Но пятнадцати лет, после школы, стреканула на стройку. Почему? Надоел городок. И по правде, — родители тоже. Все едут на стройку. С гармошками, песнями. Ну и она со всеми.

На стройке определили ее маляром. Она работала классно. Веселая, огневая. Вскоре повысили в бригадиры. О ней писали в газете, к ней приезжали за опытом, с шестнадцати лет она была на доске Почета, сидела в президиумах и даже два раза слетала в Москву.

— Путная девка! — говорили о ней. — Эта не подсиропит!

Липли парни, но она их остуживала.

— Непроходимая, — толковали парни, покуривая. — Накат в три ряда!

Накат-то накатом, но однажды не оборонилась. Влюбилась в женатого. В нравственно неустойчивого. Влюбилась и стала открыто гулять с ним у всех на виду. Веселая, плясовая. Лето было на славу — луна, звезды, клятвы в любви на всю жизнь. Гуляли без утайки. Но люди, которые так пылко пишут в газетах, чтобы все было честно, не очень-то любят, когда все наружу, начистоту. Пошли пересуды, да все слышнее. И как-то по вечеру жена неустойчивого вцепилась в Тоню и накостыляла в кровь. Опять же — у всех на виду. Скандал! Тоню сняли с доски и президиумов. И перевели назад, в маляры.

Тот, неустойчивый, с которым так хорошо короталось летом, смотался.

Беда! Но все же еще не столь черная, если бы вслед за этим не стало известно всем, что Тоня беременна.

— Вам не скучно? — прервала сама себя Тоня на этом витке сюжета.

Мне не было скучно, но, правду сказать, я слушал не очень пристально, потому что все время думал о том, что вылета нет и нет и что — теперь уже без сомнения — я опоздаю с доменщиком к Первому мая.

— Не скучно, — ответил я.

И Тоня, вздохнув, продолжала рассказ на своем уголке подоконника.

Она родила, отвезла парнишку домой, к папе-маме, в северный городок. Но папа сказал, что так дело не пойдет. Подумать, сказал он, сбежала из дому, а теперь начнет таскать нагулянных. Так, дочка, не сладится, сказал он. Гулять, сказал он, гуляй, а нам ты с приблудками не нужна.

И Тоня умчалась с сыночком на стройку. Другую. И снова устроилась маляром. Была она все такая же легкая, огневая, но как-то взрослее, поумнее. Жила в общежитии для матерей-одиночек, растила парнишку, работала и работала и наново сделалась бригадиром. Ударницей. Опять сидела в президиумах, снималась в кино. Росла общественно и морально, крепла, обретала авторитет.

Но, представьте, снова влюбилась. И снова в женатого. И что она нашла в нем? Чуть повзрослее первого, неловкий, с женой и двумя сыновьями. Жена рванула в партком. Шум и гам и прохват на всех уровнях. Тот, хотя и неловкий, а не исчез, отбивался как мог — полюбил, мол, и все тут. Однако — все-таки человек! — понемногу обмяк и отпал. Правда, в слезах. Снова Тонечка в лузе. Пришлось ей искать третью стройку.

Нынче она на третьей, сказала мне Тоня. Все такая же добрая, светлой души, но еще поумнее, еще повзрослее. Опять бригадиром. Похвальные грамоты, орден, доска Почета, форумы, слеты. Но, смейтесь не смейтесь, опять полюбила.

И снова женатого.

Она подняла на меня глаза. В них было отчаяние.

И я вдруг подумал о том, зачем мне, собственно, доменщик? Не написать ли мне, чудаку, о Тоне, которая трижды обваливалась и трижды вновь взбиралась на кручу? Зовут же нас, путаников, писать правду? А правда не только в том, что должно любить не женатых, но и в том, что любишь иной раз женатых: пусть шум и гам и прохваты. Любишь — и все тут!

И даже порой — трижды в жизни.

Текучка в девятьсот тридцать пятом

Я вхожу в Правление в разгар совещания технической группы МТС. И начальник политотдела МТС, с которым я заранее созвонился из города, приветствует меня такими словами:

— Друзья, приехал корреспондент! Из столицы. Опаснейший человек!

Собрание равнодушно оглядывает меня — здесь привыкли к таким. «Поменьше корреспондентов, побольше бы техники!»

Я сел в уголок и стал записывать, о чем они говорят. И все поглядывал на начальника политотдела. Костлявый и очень высокий, он вел собрание свободно, легко, бросая дельные, острые реплики. И крепко оглаживал большие усы, как и подобает сильно усатому человеку.

Раз пять его вызывали в другую комнату к телефону. Он выходил, и тогда технический персонал поспешно закуривал и с наслаждением пускал дым. Он входил, и все курившие поспешно и неохотно ввинчивали в каблуки окурки.

— Нуте-с, отцы, — говорил он, — тронемся дальше, благословясь.

Мне сказали в городе, что по образованию он философ, однако по философии не пошел — бросили на партработу. Я слушал собрание и слушал начальника и никак не мог разобрать, где он подтрунивает, а где серьезен.

— Итак, подбивая итог…

Он сказал еще несколько заключительных ясных, чуть ироничных фраз, после чего собрание встало и, закурив, разошлось, оставив дым и много окурков.

Мы прошли с начальником политотдела в его кабинет.

— Садитесь, грозный мужчина! — сказал он. — Значит, намерены написать обо мне? Польщен, не буду скрывать, польщен… Расспрашивайте, скажу все как есть. И даже больше того, что есть.

Я стал задавать вопросы, и он, перебирая на столе бумаги, аккуратно раскладывая их по ящикам, пересматривая какие-то записи, разрывая их и бросая в корзину, начал рассказывать мне о сельхоззадачах середины тридцатых годов, о делах МТС, о ее успехах и узких местах, об ударниках и стопроцентных шляпах. Все время звонил телефон. Начальник брал трубку и говорил то сердито, то ласково, то просительно, то с угрозой.

— Текучка! — с шутливой усмешкой обобщал он. — Я ведь, имейте это в виду и зафиксируйте в очерке, исключительно образован. Я все знаю: и когда сеять, и когда боронить, и как налаживать фрезы, и есть ли бог, и где делать аборты. Я неслыханно многосторонний человек.

После беседы я попросил разрешения провести с ним день, дабы иметь возможность описать этот день в моем очерке.

— Текучка! — все в той же манере сказав он. — Ничего не увидите — я же ведь сам газетчик. Лучше я вам просто-напросто расскажу, как я умен, сколько читаю и как разбираюсь в прочитанном: я же ведь знаю, чего вам нужно.

Все же я его упросил.

— Дело ваше, я вас предупредил… Едем в поле.

Мы выходим на сельскую площадь. Высокая деревянная арка гремит на весь свет двумя черными громкоговорителями.

Мы едем полями, уборка в целом закончилась, поля прозрачны и молчаливы. Мы едем на дальние участки, где еще продолжают работать уборочные бригады. По дороге нас перехватывает колхозник, сообщая, что начальника зовут к телефону.

— Ну, вот, видите, — говорит он, когда мы отправляемся дальше. — Я же вам говорил — текучка!.. Не теряйте времени, возвращайтесь в Москву, ничего нового не увидите. Пишите, как пишете в других очерках. Я настаиваю лишь, чтобы вы отметили, как я чуток, как чувствую родную природу и как народ понимает меня с полуслова.

Мы приезжаем на дальний стан, и начальник долго и горячо беседует с агрономом. Спеша, сминая буквы и фразы, я записываю до корки: беседа кажется мне исключительно интересной. Потом начальник политотдела говорит:

— Теперь пообедаем!

Мы идем под навес с двумя длинными неструганными столами. На стене — красное полотнище: «В обстановке обостренной классовой борьбы особенно ясен смысл оппортунистического отношения к уборке. Оно равносильно пособничеству врагу».

— Заметьте, — говорит начальник, — это писал не я. Я написал бы воодушевленнее. И целенаправленнее.

Стряпуха подает нам две тарелки щей. Ей шестнадцать-семнадцать, не больше.

— Знакомься, Екатерина, — представляет начальник. — Это корреспондент. Он хочет о тебе написать.

— О ко-ом?

— О тебе. О том, какая ты творческая стряпуха. Какие делаешь вкусные каши. Какой аромат в твоем компоте из сухофруктов. Какие у тебя молодые, но умелые руки. И как ты гуляешь с Васькой Лебёдко.

— Так он же с Маней гуляет!

— Но и с тобой. У меня есть донесение. Я ведь должен все знать. Замуж хочешь? Спрашиваю тебя как официальное лицо.

Катя, хихикнув, стеснительно прикрывает глаза и рот нашейным платком.

— Хочу. — Она открывает один, левый глаз.

— Давай сосватаю. Хочешь Семёнкина?

— Так он же вдовый! У него три дити́!

— Ну, давай Павликова.

Стряпуха приоткрывает правый глаз.

— Это можно, — смеясь, говорит она.

— Заметано! — говорит начальник. — Говорю тебе как твой политический руководитель: можешь считать себя Павликовой!

И обращаясь ко мне, он говорит:

— Пишите: отзывчивый, понимает значение личной жизни. Вникает не только в дела, но и в быт.

Затем мы едем на железнодорожную станцию, где непорядки с разгрузкой вагонов, адресованных МТС. Затем — на реку, где задержка со сплавным строительным лесом.

— Текучка, текучка, текучка, — говорил начальник, когда мы ехали с ним с речки на собрание в одном из колхозов, — тактические успехи, тактические поражения… Нет времени подумать о целом, схватить стратегию. Вот ночью, бывает, проснешься, не спишь часок-другой, тогда и думаешь о стратегии.

Он посмотрел на меня сверху вниз, сквозь усы, с высоты своего костлявого роста — не ухмыляюсь ли я над этим его сообщением?

— Так и пишите, — сказал он, — ночью, проснувшись, в кровати думаю о стратегии.

Клуб, где происходит собрание, набит, на повестке вопрос об итогах жатвы, начальника приветствуют хорошими аплодисментами. Я впервые слышу его как оратора. Говорит он негромко, дельно, с большим знанием обстоятельств, но, когда упоминает о чем-нибудь скверном, бесчестном, лицо его наполняется яростью и он начинает кричать. Однако и кричит он как-то дельно и с правдой. Умница. Убедительный человек. Затем, упав гневом, он опять говорит негромко, с какой-то неясной усмешкой, словно подсмеиваясь над собой, над своими усами, над своей тощиной, над тем, что вон он влез на эстраду и учит людей, как жить, учит, отхлебывая время от времени глоток желтоватой воды из стакана.

После собрания мы везем с собой председателя одного из колхозов.

— Ну, как? — спрашивает его начальник политотдела, оглаживая усы. — Как я говорил на собрании?

— Пронзительно, Юрий Кузьмич.

— Спасибо тебе, спасибо, друг, — говорит начальник и прижимает руки к груди. — А теперь ты нам вот что скажи… Товарищ газетчик интересуется: жить тут у нас стало лучше?

— Лучше, Юрий Кузьмич.

— Совсем хорошо?

— Бывает и это.

— Но штанов-то в сельмаге нет?

— На данном этапе, Юрий Кузьмич. На данном этапе.

Едва мы приезжаем обратно и начальник политотдела вызывает к себе в кабинет первого из большого скопления посетителей, как гремит телефон и далекий голос кричит, что в Студенке, крупном поселке, пожар.

Сгорел дом колхозного активиста Окунева. Мы с начальником входим в Правление, где нас уже ждет товарищ в костюме защитного коверкота и в ладных, мягких, без скрипа сапогах. Еще один человек, в пыльнике, стоит у окна. И еще один сидит возле стенки на табурете. Он растрепан, не подпоясан, рубаха поверх штанов.

— Ну, что? — спрашивает начальник политотдела.

— Поджог! — говорит человек в коверкоте.

— Кто?

— Он! — говорит человек, мигнув на растрепанного.

— Да что вы, господи! — бледнея, бормочет тот. — Как же так!.. Да ей-богу же!

— Ты бога не подшивай! — говорит коверкот. — Тут и без бога как на ладони… Окунев указал, где ты хлеб зарыл?

Растрепанный молчит.

— Отвечай!

— Указал…

— А ты обещал его дом спалить? При народе?

Растрепанный молчит.

— Отвечай.

— Обещал…

— Так чего же еще? Мы, брат, давно вокруг тебя ходим… Уведи! — говорит он тому, кто в пыльнике.

Пыльник тронул растрепу двумя пальцами за плечо. Тот медленно встал, оправляя спадавшие штаны. Они вышли. Мы закурили.

— А может, все же не он? — сказал начальник политотдела, выпуская сквозь ноздри дым. — А, товарищ Аросин?

Аросин улыбнулся крупной улыбкой.

— Как же не он, когда при всех обещал?

— Но надо еще доказать… А если поджога не было?

Коверкот ощупал его сильным и острым взглядом.

— Просто пожар? В наше-то время! Он, он! Он у нас давно на заметке!

…Шагаем к нашей машине.

— Заскочим, приятель, в клуб, — сказал по дороге начальник политотдела. — В библиотеку. У них там есть еще довоенное описание уезда.

Клуб на замке. Мы заскрипели по боковым ступенькам в мезонин, где жительствует заведующая клубом. Дверь отворил мальчуган лет восьми.

— Привет! — сказал начальник политотдела.

— Привет! — сказал мальчуган.

— Дома мать?

— Нету.

— Куда ушла?

Молчание.

— Надолго?

Молчание. Потом всхлип.

— Ее отвезли.

— Куда?

— Совсем. Приехали и увезли.

— Кто? Всхлип.

— Не знаю.

— Так! — сказал начальник политотдела и запалил «Приму». — Давно?

— В четверг.

— И с той поры ты тут один?

— Один.

— Так! — повторил начальник политотдела и выбросил «Приму».

И замолчал. Молчал и я. Мы, трое, длинно молчали.

— А в школу ходишь? — спросил я, чтобы о чем-нибудь спросить.

— Нет.

— Почему?

— Мамкой дразнятся! — сказал мальчуган.

— Чушь собачья! — в гневе сказал начальник.

И опять мы примолкли. Цепляешь мыслью вопросы. И отбрасываешь их. И опять цепляешь.

— Кто же к тебе приходит сейчас? — спросил начальник.

— Никто.

— А кормит кто?

— Тетка.

— Какая?

— Соседская.

Опять я вмешиваюсь:

— Что же ты делаешь целый день?

— Ничего.

— Так и сидишь?

— Так и сидю.

Молчание.

— Дяденьки, — внезапно заговорил паренек. — Она кричала.

— Кто?

— Мамка. Когда ее забирали. И здесь кричала. И там, на лестнице. И я кричал. За что нас так, дяденьки! — Он с неистовой болью и правдой взглянул на нас. — Она же за Сталина. Я честно вам говорю.

— Ну, вот что! — в ярости прогремел начальник политотдела. — Все это бред! Сущий вздор!.. Жди! — крикнул он мальчонке. — Я скоро вернусь.

Мы с ним вышли на улицу.

— Ухари! — гремел он. — Скакуны! Делают что вскочит в затылок.

Он толкнул дверь Правления так, что та едва не сверзилась с петель.

— Товарищ Аросин! — сказал он человеку в коверкотовом френче. — Что у вас тут с завклубом?

Аросин вскинул измученные глаза.

— Да что? Ничего. Она подкулачная.

— Да вы что, все тут с ума своротились! — гаркнул начальник. — У ней ни кола ни двора. Десять лет на селе завклубом! Наша активистка.

— Имеются материалы.

— Давай.

Аросин протянул странички почтовой бумаги. Начальник пробежал их махом.

— Дичь! — суммировал он. — Пройдем, охота потолковать, — сказал он Аросину.

Они вышли. А когда снова вошли, начальник сказал мне:

— Ну, вот, надо только с человеком по-людски поговорить, и все станет в ажур. С утра она будет дома.

— Вы в этом убеждены? — спросил я.

— А почему бы! — сказал начальник политотдела.

…В сумерках он ушел в райком. Я отправился в театр: шефская группа ставит «93-й год» Гюго, кем-то инсценированный. Гаснет свет, раздвигается занавес. Слышен топот, это идет отряд республиканцев во главе с сержантом. У картонного дерева он наталкивается на женщину.

Спектакль начинается следующим образом:

«С у ф л е р. Послушайте, что вы тут делаете?

С е р ж а н т. Послушайте, что вы тут делаете?

С у ф л е р. Еще минута, и вас бы застрелили.

С е р ж а н т. Еще минута, и вас бы застрелили.

С у ф л е р. Где ты родилась?

С е р ж а н т. Где ты родилась?

С у ф л е р. Не знаю.

Ж е н щ и н а. Не знаю.

С у ф л е р. Где ты жила?

С е р ж а н т. Где ты жила?

С у ф л е р. Не знаю.

Ж е н щ и н а. Не знаю».

Спектакль окончен. Иду в читальню. Час поздний, но тут полно. Подхожу к стенду с книгами: Пушкин, Чехов, Тургенев, Толстой. Беру томик Чехова.

«— Мой сыночек весь день мучился, — сказала Липа. — Глядит своими глазочками и молчит… Господи батюшка, царица небесная!.. И скажи мне, дедушка, зачем маленькому перед смертью мучиться? Когда мучается большой человек, мужик или женщина, то грехи прощаются, а зачем маленькому, когда у него нет грехов? Зачем?

— А кто ж его знает, — ответил старик.

Проехали с полчаса молча.

— Всего знать нельзя, зачем да как, — сказал старик. — Птице положено не четыре крыла, а два, потому что и на двух лететь способно; так и человеку положено знать не все, а только половину или четверть. Сколько надо ему знать, чтоб прожить, столько и знает…

Старик зевнул и перекрестил рот.

— Ничего… — повторил он. — Твое горе с полгоря. Жизнь долгая, — будет еще и хорошего и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! — сказал он и поглядел в обе стороны. — Я по всей России был и все в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное. Я ходоком в Сибирь ходил, и на Амуре был, и на Алтае, и в Сибирь переселился, землю там пахал, соскучился потом по матушке России и назад вернулся в родную деревню… А домой приехал, — как говорится, ни кола ни двора: баба была, да в Сибири осталась, закопали. Так, в батраках живу. А что ж? Скажу тебе: потом было и дурное, было и хорошее. Вот и помирать не хочется, милая… Значит, хорошего было больше. А велика матушка Россия! — сказал он, и опять посмотрел в стороны, и оглянулся».

…Возвращаюсь поздно. Начальник зовет меня на ночлег к себе в комнату. Он ложится на раскладушку, где спит всегда. Я — на коротенькую кушетку.

Живет он в большом помещичьем доме, однако весь дом давно растрескался, обвалился и заколочен. Осталась в целости одна только комната, правда большая. На стене оленьи рога, миниатюры начала прошлого века. Маленький, дамский рабочий столик. Репродукции с Сомова и с Крамского. Высокий киот, откуда извлечены все иконы, за исключением одной — образа Миколы Мирликийского. Это все, что удержалось от помещика.

На рассвете я просыпаюсь. Начальник не спит — огонек папиросы. В дымном, робко бегущем рассветном луче чуть виден Крамской и дамский рабочий столик. Микола кажется странным и темным среди пустого киота.

Не сплю и я. Мы оба молчим. Рассвет набирает скорость. Я спрашиваю:

— Не спите?

— Не сплю.

— Почему?

— Да вот, думаю.

— О стратегии?

— О стратегии.

Поворачиваюсь, закрываю глаза. Не спится. Проходит час. Опять поворачиваюсь к нему. Не спит.

А велика Россия!

Легкая душа

Это была удивительная семья: всего двое — муж и жена. И, как говаривал муж, может, это и к лучшему, свободнее в передвижениях по грешной земле. А им приходилось передвигаться много и нелегко. Он работал в спортивной газете, однако не в качестве тех репортеров, что мотаются по стадионам, освещая соревнования, восхваляя одних и порицая других, — впрочем, с большой осторожностью, чтобы не причинить нравственной травмы спортсмену и не повлиять тем самым на его результаты. Об этом, предостерегая, шли в редакцию письма болельщиков, тренеров, да и самих атлетов, когда репортер позволял себе вольность в оценках. Нет, мой герой был газетчиком рангом повыше, ему доверяли суммарные обзоры о спорте вообще и роли спорта в нравственном климате общества. В тех же случаях, когда моему герою (будем звать его Васей, хотя ему сильно под пятьдесят) надоедали такие обзоры, его бросали на фельетоны. Вот уж тут приходилось поездить! Он писал фельетоны звонко и весело, с радостным вдохновением, несоизмеримым с тем, что осеняло его при работе над обобщениями.

Но — странное дело! — хотя заметки о матчах считались в редакции ниже его газетных возможностей, он сам от себя ходил на все футбольные битвы и сам для себя писал отчеты о них. Все это никогда не печаталось. И в платяном семейном шкафу, внизу, рядом с обувью, лежали свертки с отчетами о футбольных боях, давно отгремевших, забытых, стертых матчами других поколений.

Кроме того, Вася писал спортивный роман. Сюжет был прост — Вася всегда говорил, что сюжет обязан быть простым и спокойным, — о парне из дальних мест, на которого обратил внимание тренер, потом у этого тренера перехватил его другой тренер, потом третий, и парень попал в Москву в руки четвертого. Тот сделал из него знаменитость, парень прославился, и теперь в творческих муках Вася решал, как поступить с ним дальше. Казалось, не совсем ловко кончать роман сверканием славы — тут нет ни проблем, ни драмы. Однако, с другой стороны, как быть? Что делать с героем, который прославился на весь мир? И Вася томился и маялся и вовсе измаялся бы, если бы не жена его Зина, ее лучезарный нрав и легкая душа.

Зина была весела, энергична, не очень красива, но в полной мере мила. Работала она замзавотделом снабжения огромного завода. Этот завод был известен каждому, его знала и уважала страна. Однако и здесь случались неполадки, притом не легкие. В значительной мере они были связаны с делами снабжения и, значит, касались замзава Зины — ответственной за планомерный поток сырья, строительных материалов и запчастей.

Подводили смежники. Душили недопоставки. Подрывали нехватки того, что давным-давно должно было находиться на заводских складах. И вот тогда выбивать все это недопроизведенное, невысланное или недопоставленное приходилось Зине. Где только она не побывала за эти годы! Заводы, пакгаузы, конторы, причалы. Ночевки в гостиницах всех рангов и уровней: от люксов, снимаемых на четверых, до номеров, куда за нехваткой коек забрасывали и мужчин и женщин гуртами, отарами. Езда в буранах, по непролазу. Шум, давка, столовки, толпы дорожных, вспотевших, чемоданных людей, болтавших, молчавших, хохочущих, горевавших, восторженных, проклинавших, рассказывавших свою жизнь и уходивших, махнув рукой, так и не досказав. Она научилась есть на лету, спать где прихватит ночь, куда прибьет судьба, сопрягаться в пути, неожиданно для себя, с чужими свадьбами и поминками, не чураться веселых компаний, когда того требовали дела. Научилась ругаться. Поначалу бранилась застенчиво, как-то уж слишком по-женски, хотя и произносила при этом все нужные слова. Потом окрепла, приобрела уверенность, убежденность и стала ругаться как подобает, как отстоялось веками, привнося варианты, неожиданные даже для грузчиков, взваливавших ящики на платформы грузовиков. И все же в этом потоке непотребных, скандальных слов было что-то приятное, женское, заставлявшее тех, на кого он обрушивался, улыбаться и бормотать:

— Вот это бабец! Эта не пропадет!

И, представьте, она доставала заводу все самое нужное, трудное, недоставаемое, преодолевала самое неповоротливое, угрюмое, самое желчное и недружелюбное. Кокетством и бранью — могучая смесь, всесильная на земле. И возвращалась с триумфом к себе на родной завод, в свой дом, в свой уют, к своему Васе, который с восторгом встречал ее, приготовив обед.

Они обедали и целовались, смотрели телек и целовались, читали вслух книжки и целовались и отправлялись спать на розовых простынях, по случаю купленных Зиночкой где-то в Сибири. И тут уж целовались вовсю, потому что такой исход странствий, поземок, томительных ожиданий в приемных, брани, погрузок и выбиваний был доступным, законным и венчал собою все.

Как чудесно проводили они дни, а порой и недели, когда Зина стояла на якоре, свободная от поездок, потому что в делах снабжения царил покой. Они ходили в театры, смотрели кино, спорили о писателях и актерах и даже вместе ездили на рыбалку в моторной лодке, одолженной у приятеля, чья многодетность влекла его к хлопотам о молочной кухне и прочим мелким, даже ничтожным житейским делам, лишая счастья видеть задергавшийся на ясной глади реки поплавок. Их супружеское согласие было так наглядно, что даже кумушки во дворе не спорили, что Вася — невиданный муж, а Зиночка — легкая душа.

Но вот кончался покой, и опять гудел телефон, и подписывалась командировка, опять возникал потрепанный чемодан — верный друг, вечный странник, и Зиночка, обув валенки или специально сшитые для дальних дорог тяжелые, стойкие, не подвластные оказиям сапоги, отправлялась в путь. И сразу же за порогом своей квартирки становилась другой — упрямой, скрипучей, матерной, готовой спать под дождем, на скалах, в песках, но выбить хром или пиломатериалы.

А Вася снова садился за свой роман, прерванный ласками Зиночки.

Он решил завершить его тем, что герой — спортсмен, убаюканный славой, — зазнался, стал груб не только с поклонниками, но и с тем, кто, в сущности, сделал его, слепил, оттесал, создал из ничего, кто страдал душой за него и передал ему не только свое мастерство, но и внушил ему, что спортсмен должен быть прямодушен и справедлив, — с тренером Кузьмичом. Образ этого человека, мягкого, легковерного и поэтому всю жизнь попадавшего в переделки, особенно привлекал Васю.

Вася писал легко, без помарок, увлеченный еще и тем, что видел в тренере Кузьмиче себя. Было радостно и печально писать.

Но дойдя до страниц, где судьба жестоко карает героя за его поведение, Вася вдруг осознал, что как раз по такой канве вышивают узоры в романах, драмах (и даже комедиях) все, кто дерзает писать. Борьба за таких людей, как Кузьмич, кипела везде, где пахал писательский плуг и прошлась его борона.

Отчаяние Овладело Васей. Но приехала Зиночка из весенней командировки, и, как всегда, закрутилась любовь. Отдышавшись после ее отъезда, он решил навсегда порвать с сюжетом о зазнавшемся чемпионе. Новая фабула мелькнула в его голове, и он даже закричал от восторга.

Он решил писать роман о снабженцах. О таких, как Зиночка. О безвестных, скромных, которых легко забывают, когда приходит успех, и вспоминают только тогда, когда судьба хватает за жабры. Сколько этаких колесят по стране, торчат в приемных, спорят, ругаются, умоляют, приводят несокрушимые доводы, не спят по ночам! Как велик их труд! Что делали бы без них те, кого воспевают лиры поэтов и прославляет золото орденов.

Он писал горячо, роман удавался, и особенно героиня, чьим прообразом была Зиночка. Ее легкая душа. Приезды, отъезды, гостиницы, сапоги, пакгаузы, квартирка, муж, их любовь.

Летом, в июне, Зиночка отправилась в командировку в большой город и взяла с собой на сей раз уже не сапоги, верные в радостях и невзгодах, а туфельки, да и вообще все лучшее, заманчивое, что у нее было. И уже не тулуп до щиколоток, именуемый прорабовским, а легкое пальтецо.

И не ошиблась. Стояли те чудесные, полубледные, полуликующие, полупечальные дни, что присущи только этому городу, и те ночи, что именуются белыми, но которые розовы и зеленоваты, с примесью синего по краям. Да, в них не было ничего белого, в этих нездешних пространствах, воспетых великими мастерами. Зина читала об этих ночах еще в школе и даже учила (без всякой охоты) стихи о них. Но могла ли она подумать, что они будут иметь хоть какое-нибудь значение в ее жизни, гигантскую важность для Васи?..

Жила Зина в шумной, набитой снабженцами гостинице, возле вокзала, на улице, о которой не раз рассказывалось в литературе и которая в давние годы слыла отчаянной, но теперь осмирела и стала такой, как все.

Завод, куда она приехала получать лимиты, находился далеко, за заставой, и занимал едва ли не три квартала, а замдиректора, в круг обязанностей которого входила реализация нарядов, звали Пантелеймоном Никифоровичем, и ему было за пятьдесят с небольшим.

Зина, подобно всем толкачам, явилась к нему спозаранку, не подкрасив ни губ, ни ресниц, чтобы часом не рассердить (одни замы любят подкрашенных, другие не переносят их). Но, видимо, как раз эта незавершенность придала ей что-то такое, что невольно обращало внимание, — ведь Зина, напомним, была крайне мила. Они быстро покончили с делами, отгрузка назначена была через неделю — немалый успех для Зиночки-толкача. Нежданной приятностью явились для нее и манеры и голос Пантелеймона Никифоровича, столь непохожие на манеры и голоса провинциальных замов, с их дешевыми галстуками, невкусными лицами и потертыми усами.

Формальности были завершены во вторник, а в среду он пригласил ее в знаменитый театр, колонны которого сквозили за памятником Екатерины. Об этой императрице Зина читала смолоду, и не только порочащие, но и (со временем их становилось все больше) похвальные статьи.

Вот тут-то впервые пригодились Зиночке ее туфельки, и лучшее платье, и серьги, которые Вася подарил ей к пятилетию свадьбы, но которые она никогда не брала в снабженческие круизы. И, как нарочно, прихватила на этот раз!

В этом чудесном театре, в обитом бархатом зале, они просмотрели пьесу, где говорилось о женщине, ставшей директором фабрики, но не отказавшейся от женских утех и больно наказанной жизнью за это.

Шел всего первый акт, пьеса едва-едва разгоралась, но уже было ясно, что героиня поймет ошибку и по праву вернется в директорский кабинет.

Актриса играла прекрасно, но скучно, и зрители аплодировали шумно, но скучно, и все вообще было отлично, но скучно, ни плохо, ни хорошо. Но когда Зиночка со своим кавалером вышла после спектакля на улицу, стояла зелено-оранжевая белая ночь, и вот тогда-то им вдруг стало весело и легко. Пантелеймон взял Зину под ручку и повел на набережные, и они стояли там, где некогда стоял Пушкин, и видели то, что видел он. А за рекой, в негаснувшем свете — нет, все-таки он был желтым, зеленым и синеватым, — виднелся шпиль крепости, о которой Зина тоже читала не раз, не воображая, что увидит ее вот так, в эту белую ночь, рука об руку со славным, хорошим человеком. Ну и что, сказала она себе, в этом нет ничего плохого. Вася работает, занят творческим делом, я — а мне уже сорок три — тоже работаю, как грузовик, не зная отдыха и покоя, могу ж я, говорила она себе, хоть малость отвлечься и отдохнуть. И погулять в белую ночь. И постоять там, где стоял Пушкин. И походить по улицам на рассвете, чтобы посмотреть, как зарю вечера сменяет утренняя заря.

Три ночи они бродили вот так по городу и видели все, о чем писал Пушкин, а на четвертую она уже не увидела смену зорь, потому что оказалась в постели Пантелеймона.

Всего раза два за всю жизнь она изменила Васе. И вот изменила в третий. Почему? Она всегда потом объясняла это тем, что Пантелеймон вдов и бездетен, несчастен и одинок. И безумно любит ее.

И вот теперь, лежа рядом с замом по сбыту, она думала о том, как переменчива судьба, а также о клятвах Пантелеймона жениться на ней и перевезти сюда, в этот несравненный город. Бог ты мой, как надоели ей командировки! Эти гостиницы, вокзалы, пристани, конторы! Как хотелось оседлого, постоянства жизни и стен. Не меньше, даже сильней, чем Васи, — тайна женского сердца, где бы оно ни билось, хотя бы в груди той, что выколачивает запчасти и стройматериалы.

Впрочем, и на другое утро, когда сгинуло белое наваждение, Пантелеймон по-прежнему умолял ее разделить с ним жизнь. Он намеренно удлинял срок получения ею нарядов и, следовательно, время ее командировки, и в конце концов она примирилась с тем, что станет женой другого и переедет в этот выдающийся город навсегда.

Тем временем Вася писал свой роман о снабженцах. Писал вечерами и по ночам, потому что дни его были забиты писанием статей о делах и днях спорта, равно как и анализом того, что способствует славе наших атлетов и что препятствует ей. Он хорошо знал жизнь снабженца — сколько раз Зиночка, тесно прильнув к нему, рассказывала о своих злоключениях. Он описывал некого агента, его поездки, ночевки, гостиницы, койки, и кипятильники, и толкотню, и все прочее, грустное и смешное, что сопутствует быту того, кому поручено доставать.

Вася запнулся, когда перед ним встал естественный для писателя вопрос: осчастливить ли героя ребенком — нежданно-негаданным в столь зрелых летах? Конечно, ребенок придал бы сюжету мягкость и дал бы возможность внести семейственность, детские хвори и выздоровления и многое другое, любимое читающей публикой средних лет.

Но, с другой стороны, все это отклоняло повествование в сторону, в повседневность — пеленки, семейные хлопоты — и отвлекало от основной задачи романа, связанной с показом труда снабженца в экстремальных условиях, с изображением истинной нравственности в противоборстве с бюрократической, показной.

Словом, Вася запнулся, а Зиночки не было рядом, и он не мог с ней посоветоваться. Он маялся в одиночестве и варил себе суп да кашу и удивлялся, что Зиночка столь долго задерживается и, главное, не дает о себе знать, хотя срок командировки окончился и она должна была бы давно быть дома. Или хотя бы звякнуть по телефону.

Но вдруг явилось письмо. И как раз от Зины.

Она писала, что встретила другого человека и он полюбил ее; что человек этот честный, прямой, положительный, прекрасный работник и любит ее без ума; что именно о таком человеке технического уклона, который уже не мальчик, прекрасный специалист, инженер, она мечтала всю жизнь, изнемогая от вечных Васиных метаний, сомнений, от его коллекции ненапечатанных рецензий и страсти к футболу, которая поглощала значительную долю страстей, какие по праву могли бы принадлежать ей. Она писала, что все обдумала, взвесила и решила расстаться с Васей и переехать сюда, к этому человеку, в тот большой и прекрасный город, где у него квартира, устойчивость и где она может поставить крест на этой бессмыслице вечных поездок, просьб, выбиваний и толкотни и которая сожрала ее как женщину. Конечно, Вася вправе ее упрекнуть и даже возненавидеть за то, что она так быстро влюбилась в другого, но что тут поделаешь — у нее легкая душа. Человек, кого она любит, настаивал, чтобы она честно написала Васе все это, и вот она написала, потому что уверена, что Вася поймет ее и простит. Нельзя же весь век колесить по дорогам — это уже не по возрасту, да и здоровье не то… И в заключение Зина просила Васю прислать все ее вещи и документы, дабы ей не возвращаться за ними и тем самым удлинять объяснения и без конца и без смысла трепать то, что решено окончательно и навсегда.

Это было как удар кирпича по затылку. Вася замертво брякнулся на ковер с рисунком реки и прибрежных ив, приобретенный некогда Зиночкой, как всегда, дешево и со вкусом. Случился сердечный приступ. Пролежав две недели в больнице, он вернулся домой и нашел там другое письмо от Зиночки, где детально описывались вещи, которые надо ей выслать, и особенно подчеркивалось драповое пальто, потому что они (она и ее человек) решили перешить пальто в шубку. В конце письма говорилось, что Зиночка благодарна Васе за все, но жизнь — это темный лес, а не асфальтированная дорога и ничего не попишешь, если на этом кочкообразном пространстве она встретила человека, который так любит ее, что готов на все. О, как он неистощим в любви. Конечно, поцелуи уже не те, что в молодости, но ведь и время не то… А Вася, так писала она, был, по совести говоря, неловок в страстях. В заключение она опять возвращалась к драповому пальто и давала точные указания места его хранения.

Это письмо совершенно убило Васю. Он все еще втайне (даже в больнице, прислушиваясь к сбоям своего сердца) надеялся, что все это несерьезно, случайный загиб, что все это выветрится, словно мерзкий сон, но это не только не испарилось, но приобрело вполне завершенные формы. Он отослал драповое пальто и все остальное вместе с письмом, где упрекал Зину в предательстве, в том, что она погубила его и погубит себя. Особенно оскорбило его в послании Зины, что она все время стыдливо называла своего любовника «человеком» и писала, что он, Вася, был неловок в страстях. Но кроме этих обид существовала еще отчаянная любовь к ней, и это ясно сквозило в каждой строке, в каждой фразе письма — так остро, пронзительно, что Зина, сидя теперь уже за своим новым, оседлым служебным столом на новой, спокойной, престижной, бескомандировочной работе, всплакнула, сказав своим новым подругам по службе:

— Ну как я могла совладать с собой? Чем я виновата, что у меня такая душа?

Вася меж тем погибал. Он сжег свой роман о снабженце, его мутило при одной мысли о том, что он хотел восславить эту профессию и даже предполагал одарить героя потомством. Он выбросил, разорвав, коллекцию своих рецензий о футболе, которые хотя и не были напечатаны, но представляли собой, верьте мне, немалый интерес для биографов шумных побед и статистиков поражений. Теперь он писал свои спортстатьи вяло, пресно, печально, в них сквозила личная грусть в ущерб заботе о славе советского спорта.

Редактор сразу приметил это и после серии выговоров уволил Васю по собственному желанию.

Отныне Вася бродил по городу, потертый, небритый, потерянный. Он стал рассказывать историю своего супружества всякому, кто его слушал, — на остановках, бульварных скамейках, вокзалах, а также в местах, назначенных только для безалкоголя, но незаконно используемых для всего иного в дозах достаточных для исповедей и признаний. А это уже последнее дело — рассказывать каждому встречному свои беды в супружестве и любви. Последняя грань! За ней — гибель.

А Зиночка жила без поездок — свой дом и ванна, своя кровать. В тепле и культуре, в городе, где всюду, куда ни глянь, все было воспето Пушкиным или другими гениями. Читала, вязала, смотрела кино. Она отлично вела хозяйство, муж был здоров и ухожен, они часто ходили в гости, и гости ходили к ним. Спорили, ужинали. Не существовало, конечно, уже ни фондов, ни гостиничных коек, ни скандалов и беготни. И Зиночка вздрагивала каждый раз и потупляла глаза, когда на улице или в подъезде до ее ушей доходила не только брань, но даже летучее непотребное слово. Так на редкость удачно сложилась ее жизнь, качавшаяся столь пестро. И когда у друзей заходила речь о ней и неосведомленный новичок спрашивал:

— Это какая нее Зиночка?

Ему отвечали:

— Ну, та, у которой легкая душа.

Человек, который всё знал

В молодости я был знаком с человеком, которому было известно все.

Он знал, как изжарить утку на вертеле и как одолеть империализм; что делать с Ближним Востоком и как истреблять мышей; что такое санскрит, тайна Бермудского треугольника, экстрасенсы и экзистенциализм; он знал, надо ли вооружаться, как кормить грудью ребенка и куда обращаться с жалобами на дурно купленный товар. Клянусь, он знал все! Есть ли загробная жизнь. Как относиться к Канту. Какое искусство поддерживать и какое решительно отвергать. Он даже, представьте, мог объяснить, что есть истина. И как предохраняться от рака, избегнуть беременности, отдалить импотенцию, что будет с Америкой, когда там не станет миллиардеров, а на земле воцарится мир.

Все знал этот человек. Но вот — надо же — он влюбился!

И хотя все вокруг говорили ему, что она лжива, пустоголова, — он любил ее. Тщетно друзья приводили ему доказательства, что это распутница, что она спит с каждым встречным мужчиной, — он любил ее. Даже слепому, даже глухонемому было понятно, что она бестолкова, сварлива, ехидна, дрянь. И что? Он любил ее.

И женился на ней. Она изменяла ему, смеялась над ним, изводила его. Он терпел.

Потому что, хотя он и знал все на свете — как жить, как планировать транспорт, как изжарить утку на вертеле, — хотя и владел картотекой избранных мыслей всех времен и народов, он совершенно терялся перед, казалось бы, самым легким вопросом: что делать, если полюбишь гулящую.

Признаться, и автор не ведает этого.

Все было по-другому…

Я вышел на станции метро «Кропоткинская», и вот я снова стою у ворот двухэтажного особняка. Он остался таким, каким был в тысяча девятьсот девятнадцатом, когда я служил тут писцом-регистратором в учреждении, называвшемся Центропленбеж.

При царе здесь жила знаменитая балерина: особняк был даром любви одного купца. Бывший швейцар балерины, работавший в девятьсот девятнадцатом завхозом Центропленбежа, рассказывал не без увлечения, как прежде гремели тут ослепительные балы, съезжались сливки коммерции и искусства. Однажды прибыл даже великий князь, и как-то раз пел Шаляпин.

Теперь, естественно, все было по-другому. Балерина бежала в Париж, купец — в Бухарест, дар любви был национализирован и передан государству. В Центропленбеже мы занимались розысками русских военнопленных в Германии. Я и другие писцы-регистраторы переносили на карточки списки, полученные из Берлина.

Учреждение наше было не из завидных, мы получали зарплату одними дензнаками, без пайка. И меньше всего этих дензнаков приходилось на долю писцов-регистраторов: из незавидных мы были самыми горемычными. Хорошую мебель увезли в учреждения более мощные, комнаты разделили перегородками, всюду стояли облупленные столы.

Нас, регистраторов, разместили в бывшем зимнем саду, другие отделы — в столовой, касса работала в будуаре. Заведующий помещался в бывшей спальне хозяйки. Стояла свирепая зима (она всегда бывает такой в голодные годы), всюду гудели печки-буржуйки на казенных дровах. Особенно страстно шумела буржуйка в кабинете заведующего, на том самом месте, где, по свидетельству швейцара-завхоза, была при царском режиме кровать балерины. Казалось, что именно этой печке оставила прославленная кровать свой пламень и жар.

Среди регистраторов, скрипевших перьями в зимнем саду, была девушка лет восемнадцати, смуглая, легкая, бойкая, с черной косой и быстрым лукавым взором. В нее я влюбился, мне было тогда девятнадцать.

По воскресеньям мы с ней ходили в Сокольники кататься на лыжах.

В Сокольниках снег был безлюдный, дачи слепые, с разбитыми окнами, можно было войти в любой сад, кричать, молчать — это никого не касалось. Просто не было никого.

За железной дорогой, где начинались холмы, держал при царе трактир некий Воробьев, или попросту Воробей, куда съезжались погреться и подзакусить лыжники со всего парка. Теперь, согласно революционным законам, этот частный трактир был закрыт, но сам Воробей существовал, он жил рядом, в крепком сарае, куда по старой памяти наезжали лыжные парочки, чтобы укрыться от холода и посторонних глаз. Воробей торговал самогоном, кое-какой снедью, ночлегом. Лыжи он давал напрокат.

К нему-то и шагали мы с моей чернокосенькой через всю Москву по выходным — не за ночлегом, за лыжами. Полдня мы скользили на лыжах в ледяной тишине и стопорили лишь для того, чтобы целоваться.

Нынче редко целуются на морозе, всюду тепло и светло, центральное отопление. Послушайте старого человека — попробуйте целоваться на ледяном ветру, в полусумерках, когда полыхают глаза, стынут уши. Рискните, вы не простудитесь, но постигнете, каким оглушительным может быть самый бесхитростный поцелуй.

Уже в темноте мы возвращались в сарай Воробья, и хозяин давал нам понять, что может сдать нам в аренду кровать, но я шарахался от него, мне это казалось ужасным: возможно, я слишком сильно любил мою чернокосенькую, ведь бывает и так.

Однажды она пригласила меня в свою семью на обед. Оказалось, что ее отец в дни империи командовал крейсером на Черном море, а теперь работал в Реввоенсовете на важном посту. Это был дом офицера российского флота, подтянутый, собранный, хранивший обычаи, точность и дисциплину. Стол был щегольски сервирован, салфетки стояли как вкопанные, ножи и вилки сверкали. Чечевичную кашу подали на серебряном блюде, мороженую картошку с кониной ели с тарелок изысканного узора. На сладкое был пирог из пшена.

Из приглашенных к столу был здесь кроме меня еще некий бывший гардемарин. Шел непрерывный спор. Хозяин доказывал, что истинный патриот обязан служить большевистской власти, потому что Россия остается Россией. Гардемарин, оспаривая его, утверждал, что Россия в принятом смысле слова исчезла, а если она и есть, то не здесь, а совсем в другом месте, а значит, именно там надо служить России.

Гардемарин этот сразу стал ненавистен мне. Возможно, из идейных соображений, но главным образом (не буду скрывать) потому, что, устанавливая гибель России и всего истинно русского, он все время с упором и нежностью и с большой выразительностью поглядывал на мою чернокосенькую. Да и она посматривала на него с нарастающим интересом, который после торта на сахарине стал, как думалось мне, заметным для всех.

Гардемарин был красив, отутюжен, и уже за чечевицей на серебряном блюде я стал себя чувствовать непричесанным, мятым, скомканным и каким-то немым.

Я убеждал себя втихомолку, что беспристрастному наблюдателю сразу ясно, насколько я умнее и культурнее этого балтийского франта, — ведь я читал Канта, Гегеля и уровень моего понимания искусства и философии был чрезвычайно высок. Все это представлялось мне очевидным, но я никак не мог выдавить из себя хотя бы несколько фраз, чтобы сделать это очевидным для всех.

А гардемарин между тем как ни в чем не бывало говорил о Ютландском сражении, итальянских певицах, маршале Фоше, Невском проспекте, парижских скачках, изящно кушал конину, красиво оглаживал волосы и бесподобно сморкался. Да, он понятия не имел о Якове Беме, Шагале, Малевиче, Ахматовой, Маяковском, но все же моя чернокосенькая, с которой нам было так хорошо на морозе, не отрывала от него глаз и ни разу, ни за пирогом, ни за чечевицей, не обратилась ко мне.

Это было невыносимо. Сжигаемый злобой и ревностью, я так потерялся, что уронил фарфоровую тарелку. Хозяйка при виде осколков едва не расплакалась, несмотря на всю свою военно-морскую сдержанность, да и хозяин не сумел скрыть печали и раздражения. И только моя чернокосенькая, у которой в Сокольниках так пылали щеки, не обратила внимания ни на погибший фарфор, ни на меня: она не видела ничего, кроме гардемарина.

Да и после обеда она не сводила с него глаз. Вскоре они ушли погулять, а я остался наедине с командиром бывшего крейсера и слушал о том, каков был идейный и нравственный путь, приведший его в Реввоенсовет.

Я так и не дождался тех, кто ушел погулять. Смертельная боль разрывала меня. И все же, шагая домой в безлюдье по мостовой, я еще раз продумал все касательно этой девушки из Центропленбежа и окончательно утвердился в том, что гардемарин ей не пара. Оставалось найти лишь слова и средства, которые бы заставили ее это понять и вернули бы ее на прямой, честный путь — к поцелуям в Сокольниках и к Воробью.

Но мне не пришлось применить ни слов, ни средств, потому что с этого дня она решительно меня избегала. А однажды, придя на работу, я вообще не обнаружил ее. Она не пришла ни назавтра, ни через неделю. Я навел справки — оказалось, что она уволилась навсегда.

Потом я узнал, что она вышла замуж за этого мореплавателя. Так еще раз подтвердилась извечная истина, что Гегель слабее гардемарина.

Прошло полвека. Однажды мне позвонили по телефону: какая-то женщина спрашивала — не забыл ли я ее. Голос был пожилой и томный, но я сразу понял, что не забыл. Мгновенно вспомнил я дом на Пречистенке, списки военнопленных, кабинет управляющего в балетной спальне и девушку с черными косами, исчезнувшую насовсем.

Женщина говорила быстро и сбивчиво, стараясь напомнить мне о себе, но мне не надо было напоминать: единым махом возникли в моей душе Сокольники, холодные уши, безлюдные дачи, зимний летучий лес. Я слушал ее, пораженный тем, что все это так яростно вмерзло в сердце, хотя, казалось, что там не осталось даже следа.

Все осталось! И Москва того времени, и военные эшелоны, и грозные ночи, и снег, и стрельба, и черные косы… И, стоя у телефона, я вдруг подумал о том, что если бы не этот гардемарин…

Впрочем, кто может сказать, что к лучшему и что к худшему в нашей жизни?

Голос женщины, торопясь и сбиваясь, продолжал говорить, втолковывал, горевал, смеялся и вдруг становился таким, как тогда. Держа телефонную трубку, я чувствовал сердцем и кожей тогдашнее время, тогдашний бег лыж. Все как тогда.

Но только теперь все это было слишком поздно.

Постскриптум

Казалось бы, в этой книге я сверх всякой нормы писал о любви. И в киносценариях и в кинонамерениях. Даже порой повторяясь.

Но кое-что все же осталось. Подкину еще пассаж напоследок:

С п р а ш и в а ю щ и й. Простите, вы сценарист?

Я. Да.

С п р а ш и в а ю щ и й. Вам за семьдесят?

Я. Да.

С п р а ш и в а ю щ и й. Сперва тривиальный вопрос. Кем были ваши родители?

(Мои родители? Гм… Отец был сыном аптекаря с университетским образованием и сам стал аптекарем с университетским образованием. Не любил аптечного дела. Он не верил в лекарства, называл докторов шаманами и, подобно энциклопедистам, рассчитывал только на Разум, который, плутая и спотыкаясь, приведет в конце концов человечество к истинным исцелениям.

Мой отец беспрестанно что-то изобретал. Он конструировал химерические моторы, феерические химосмеси. В этом смысле он был верным сыном двадцатого века, чья наука отказалась от натурализма, проникла за видимую данность явлений и в своих наиболее фантастических обобщениях оказалась реалистичнее науки прошлых столетий. Да, они были сродни, мой отец и двадцатый век, разница заключалась лишь в том, что этот век добился немалого, а мой отец — ничего.

Моя мать, напротив, восторгалась поэзией, музыкой, театром, — уже с десяти лет я ходил с ней на лучшие спектакли дореволюционных времен. Что это были за спектакли? Уже не помню; врезалась лишь на всю жизнь последняя сцена пьесы «У царских врат», когда герой, навсегда покидая свой дом и жену, берет с собой лишь лампу и рукопись. Только лампа и рукопись — это врубилось навечно.)

С п р а ш и в а ю щ и й. Итак, кто ваши родители?

Я. Отец — аптекарь, мать — домохозяйка.

С п р а ш и в а ю щ и й (записывает). Еще один тривиальный вопрос. О ваших творческих планах?

Я. Гм… у меня есть реестрик… (Извлекаю из ящика бумажку.) Хочу, знаете, написать сценарий о том, что у ничтожества нет слаще радости, нежели та, что и гению изменяет жена.

С п р а ш и в а ю щ и й (придерживает карандаш). Ну, это уже несерьезно.

Я (лихорадочно листаю реестр). Тогда о двух космонавтах. Они летят на Луну… О том, каково человеку, когда Земля где-то в воздухе.

С п р а ш и в а ю щ и й (в восторге). Блеск! Простите, что я берусь вам советовать, но начинайте с этого.

Я. Вы полагаете? (После паузы.) Нет, начну с гения и его жены.

С п р а ш и в а ю щ и й. Поверьте мне — ляжет в архив!

Я (подумав). Пусть будет хотя бы в архиве.

С п р а ш и в а ю щ и й. Ну, вам виднее… Теперь вопрос посложнее. Прошу меня извинить, но как вы относитесь к смерти?

Я. К чьей?

С п р а ш и в а ю щ и й. Конечно, к своей!

(О друг мой, куда ты залез! Было время, когда я боялся ее до ужаса. Теперь полегчало: я стал не умнее, а старее. Говорят, что только первую ночь присужденный к расстрелу не может заснуть. Потом ест и спит. Так и я: сплю и ем.)

С п р а ш и в а ю щ и й (вежливо, но настойчиво). Я спросил вас о смерти.

Я. Не слишком ли сложный вопрос для нашей беседы?

С п р а ш и в а ю щ и й (он обижен). Почему? Вопрос абсолютно естественный — все мы умрем… Впрочем, если вам неприятно, попробуем о другом. Я вижу у вас на столе записную книжку. Что в ней?

Я. Изречения. (Стеснительно перебираю листки.) Не очень-то густо. Вот, например (читаю): «Все косметические средства делаются на ланолине. Но торговцы продают не ланолин — они продают надежду».

С п р а ш и в а ю щ и й. Это ваше?

Я. Нет.

С п р а ш и в а ю щ и й (быстро записывает). Пригодится.

Я (читаю). «Когда пороки с возрастом покидают нас, мы тешим себя мыслью, что это мы их покинули».

С п р а ш и в а ю щ и й. Пригодится…

Я (читаю). «Женщины под пером мужчин-литераторов гораздо умнее и тоньше, чем они есть в действительности».

С п р а ш и в а ю щ и й (записывает). Сказать правду?

Я. Да.

С п р а ш и в а ю щ и й. Мысль очень спорная. Нет ли чего-нибудь шире? Бесспорнее?

Я. Ну, может быть, это бесспорно: «Как все мужчины, он был в отношении женщин более красноречив в просьбах, чем в выражениях благодарности».

С п р а ш и в а ю щ и й (нетерпеливо). Довольно о мужчинах и женщинах… Скажите, маэстро, — судьба вас часто сводила с актерами, — кто из актрис вам особенно по душе?

(Ишь опять ты куда залез!.. Многие, милый мой, всех не упомню. Но, пожалуй, одну актрису мне не забыть. Ее звали Муся, и было это в двадцать четвертом году. В то время в Москве немало пророков обучали актерскому мастерству. Тот, у кого проходила курс Муся, утверждал, что основа театра есть танец. Он ставил Гольдони и Гоцци. И даже в «Федре» Расина все время присутствовал танец.

Федру великолепно играла Муся. Она жительствовала на Пресне, в коммунальной квартире. Ее мать и отец работали на «Трехгорке», презирали актерское сумасбродство и держались хмуро и дерзко, когда я приходил. Они считали меня одним из тех молодцов, что увивались за Мусей.

А Муся и вправду имела большой успех у мужчин. Гроздья поклонников встречали ее, когда она выходила из театральной студии. Но Муся держалась высокомерно, будто опрысканная студеной водой.

Любила она — скажу со всей прямотой — одного меня. Правда, не той любовью, на которую претендовали поклонники. Она любила меня как подружку, ей было легко, смешно и свободно со мной. Она поверяла мне все, что поверяет подруга подруге, я знал все ее женские беспокойства, всех тех, кто ее добивался, и тех, кто добился ее.)

С п р а ш и в а ю щ и й. Простите, я жду.

(Жди!.. Она не могла и дня побыть без меня. Шел нэп. Она прибегала ко мне до студии, где занятия начинались поздно, потому что пророк ложился спать на заре, и подштопывала мои пожитки, а когда я заболевал, не отходила от меня. Она подрабатывала стиркой и уборкой квартир, мы складывались финансами, все у нас было общее. Неделями мы обедали воблой и хлебом, чтобы купить Мусе чулки. Неистребимая жажда актерской игры бушевала в ней. Ей хотелось сыграть все роли, мужские и женские, все пьесы, рассказы, романы, которые попадались ей на глаза.

Я был Отелло или Дездемоной, в зависимости от того, какую роль выбирала она себе. Я был Моцартом, если она играла Сальери, и был Сальери, если она играла Моцарта. Я плыл по волнам всемирной литературы, не в силах остановиться и отдохнуть. Я был Дон Кихотом и Санчо Пансой, Паратовым и Ларисой, Вронским и Анной. Она играла Каренина, Кити, Лаврецкого, Лизу, Вершинина, дядю Ваню. И даже за постирушкой и пришиванием пуговиц к моей куртке она кого-то играла. Она не переставала играть и тогда, когда мы шли с ней по улицам: то была она матерью, беспокойно расспрашивающей об ушедшем куда-то ребенке, то провинциалкой, разыскивающей нужный московский адрес, то торговкой женскими панталонами, то домашней хозяйкой, принюхивающейся к говядине, которую ей протянул продавец. В ней жила яростная жажда художника видеть, слышать, улавливать, изображать. Мы ходили с ней на вокзалы, рынки, комсомольские митинги, ученые заседания, в извозчичьи чайные.)

С п р а ш и в а ю щ и й. Так я все-таки жду ответа.

(Жди, жди!.. Она обращалась в фурию, когда ей казалось, что меня обижают или подсмеиваются надо мной; она устремлялась на защиту немедля, без колебаний. Это был тот друг, что всегда рядом, который не лицемерит и не продаст.

Муся не отпускала меня и тогда, когда поклонники и меценаты звали ее покутить. В те ночи мы мчались на рысаках куда-нибудь на Верхнюю Масловку, где в старых домах квартировали цыганские хоры. И надо было долго стучать в ворота и сыпать лестными обещаниями, прежде чем в окнах вспыхивал фитилек, раздавался кашель и сонный сердитый голос справлялся: кто там и зачем?.. Но вот открывалась дверь, и все гурьбой входили в душные сени, а затем в комнаты, где духота превращалась в вонь. Но так как приехали веселиться, то все, кто приехал, смеясь, оживленно и суматошно рассаживались по диванам и тюфякам.

Выходил сонный хор, с растрепанными косами и заспанными усами, и, погомонив на струнах, ударял «К нам приехал…», и «Шарабан», и «Валенки», и все прочее, причитающееся за воздаяния, кидаемые на поднос. Все шибко пили, и вскоре уже нельзя было разобрать, кто поет — хор или гости. Шла чечетка, усачи молотили себя по ляжкам и каблукам, а гости о чем-то кричали и дробно стучали ладонями о стены и пол, все вертелось, кружилось и опрокидывалось, и уже совсем нельзя было разобрать, где мы, а где хор.

Под утро все снова садились на лихачей и провожали Мусю на Пресню. Она, как всегда в таких случаях, была ледяная, играя не то королеву, не то дочь короля. Королевой сходила она с коляски, легкой походкой шла среди темных сараев и луж и, приблизившись к своей разбитой хибаре, стучала в дверь перстами маркизы де Помпадур. Дверь резко распахивалась, и до меценатов доносился сердитый возглас, прозрачный в предутренней тишине:

— Опять?! Да где ты шатаешься, шлюха, черт тебя подери!)

С п р а ш и в а ю щ и й. Маэстро, я жду.

Я. Я думаю.

С п р а ш и в а ю щ и й. Над чем?

Я. Над ответом.

(Почему Муся так привязалась ко мне? Может быть, потому, что я был пугливым и неумелым в жизни, совсем не похожим на тех кавалеров, что окружали ее? А может, и потому, что и я, как она, обожал искусство и, как она, ненавидел в нем все лукавое, вытертое, поношенное, однако же чванное и диктующее искусству, каким ему быть и каким не быть. Эту ненависть я сохранил до седых волос.

Не знаю причины, но Муся не отпускала меня.

Она не была безгрешна — не стану скрывать. Были мужчины, с которыми она была близка. Я не входил в их список. Когда же по праву наперсника я бранил Мусю за легкомыслие и за то, что она шепчется с каким-нибудь футболистом нежнее, чем со мной, она озадаченно отвечала мне:

— Но это же увлечение, а ты мне друг. Единственный друг!

Друг! Понемногу это начинало надоедать. Это било по самолюбию, унижало, роняло меня, наконец. И однажды, когда мы сидели с ней на бульваре, я сказал, что хочу стать ей тем, чем был для нее футболист.

Она уставилась на меня.

— Да ты что?! Мы ведь с тобой друзья!

— Но это смешно, наконец!

— Что смешно?

— Это.

— Смешно?

— Да, смешно.

— А я думала, что ты не такой, как все, — как-то негромко и странно сказала она.

Нет, я был такой, как все человечество. Я хотел, чтобы она любила меня. И чтобы любила только меня. Вот в чем штука!

Молчание продолжалось.

— Ладно, я пошутил, — сказал я. — Пошли!

Она встала, и мы пошли.

— Муся, забудь! — сказал я в смущении и в странной тревоге. — Мы остались друзьями? Да?

— Да.

Она шла словно опрысканная студеной водой. И вдруг я увидел ее такой, какой она шла на заре, среди темных сараев, к невнятной хибаре на Пресне — королевой или наследницей короля.)

С п р а ш и в а ю щ и й. Вы все еще думаете?

Я. Да.

С п р а ш и в а ю щ и й. Но это длится четверть часа.

Я. Немного терпения, мой дорогой, осталась самая малость.

(Дружбе нашей пришел конец. Муся начала отплывать от меня, как отплывает от пристани пароход: сперва полоска воды почти незаметна, затем все шире и шире. И вот уже Муся на горизонте. И вот ее уже нет.

Как-то, лет через пять, я попал в Крым, в здравницу средней руки. Я жил в Олеизе. Нет у нас здравниц без культпоходов. «Восход солнца с Ай-Петри» — так значилось в разграфленном плане походов и развлечений.

Мы двинулись с вечера и в полночь уже сидели в духане чуть ниже вершин. Ели, пили, вздремнули и пробудились от крика проводника с острым посохом, в бурке и шапке. Он звал нас в дорогу. Было сумеречно, моргали поздние звезды. Мы шли по острым камням, дул сильный ветер, просвистывая наши куртки. Понемногу стало светлее, но Южный берег по-прежнему простирался во мраке, в редких огнях.

Вот тут-то я и увидел Мусю. Мы не виделись с ней ни разу с тех дней, хотя я часто читал о ней в прессе. Имя ее вы, конечно, знаете, но я вам его не скажу.

Я окликнул ее. Она оглянулась, вскрикнула, бросилась мне навстречу, и мы обнялись перед лицом всего культпохода. Она представила меня мужу.

— Петя, знакомься! — сказала она. — Это мой давний друг. Самый верный и закадычный.

Петя крепко пожал мне руку. Он был высокий, узкий, с добрыми, умными, рассеянными глазами математика или поэта.

Муся еще раз расцеловала меня.

— Покажись! — говорила она, отстраняя меня на свет. — Такой же тощий, как был! И такой же черненький! Помнишь, как мы дружили? Мой единственный друг! — повторила она. — Был единственным, а захотел стать как все, — смеясь, сказала она.

— Увы, это свойственно человечеству, — отозвался шутливо муж.

Она опять затеребила меня:

— Ну, скажи — был у тебя еще хоть разочек в жизни такой друг, как я?

Я не знал, что ответить.

— Не было! — сказала она. — И не будет!.. Скорей, мы опаздываем! — весело закричала она, взяла меня под руку, и мы втроем пошли по тропе к обзору.

Когда я вернулся в то утро в здравницу средней руки, то вспомнил, что так и не видел восхода с Ай-Петри, хотя с полчаса глядел на него.

«Ну и пусть! — сказал я себе. — Жизнь велика, посмотрю в другой раз».

Жизнь действительно оказалась немалой, но восхода с Ай-Петри я так и не видел ни разу.)

С п р а ш и в а ю щ и й (убирает бумагу и карандаш). Я вижу, вы сегодня не в настроении. Отложим до следующего раза.

Загрузка...